В романе «Нищета» авторы прослеживают историю жизни и злоключений семьи Бродаров, рассказывают о страшных злодеяниях церковников в приюте для девочек, о преступных интригах тайной организации иезуитов. И несмотря на обилие в романе ужасов и кошмаров, кажущихся неправдоподобными, в основе их повествования лежат подлинные факты.
Две женщины, две участницы Парижской Коммуны написали этот роман: госпожа Тинэр, печатавшаяся под псевдонимом Жан Гетрэ, и знаменитая Луиза Мишель — легендарная «Красная Дева».
НИЩЕТА
ЖЕРТВЫ ПОРАЖЕНИЯ
I. Семья ссыльного
Когда началась эта история? Вчера? Сегодня? И вчера, и сегодня, и может начаться завтра, ибо нищета стара, как общество; она не исчезает до тех пор, пока все не будет изменено к лучшему.
В один из тех октябрьских дней, когда на сердце у бедняков особенно пасмурно, Мадлена Бродар шла по улице Гоблен, торопясь на работу. Она была красильщицей кож — тяжелое ремесло для женщины, притом донельзя ей опротивевшее. Однако оно давало возможность заработать чуть больше, чем ремесло швеи, а Мадлене уже давно приходилось одной кормить семью.
Это была женщина лет тридцати пяти, но выглядела она старше. Присмотревшись к ней, можно было заметить, что не время, а скорее горе и усталость посеребрили ее волосы и избороздили морщинами худое, доброе лицо, выражавшее покорность и смирение. Ее черные глаза были очень красивы, зубы — очень белы. Тонкий нос с подвижными ноздрями говорил о глубокой чувствительности ее натуры, иными словами — о крайне развитой способности страдать.
Тщательно зачиненное, опрятное платье свидетельствовало о старании Мадлены скрыть свою бедность. Ей, скромной и честной труженице, это вполне бы удалось, если б не башмаки. Но сама починить их она не могла — такая работа не для женщины…
Мадлена шла по широкой, окутанной туманом улице. Ноги у нее промокли. Она брела, опустив голову, сгорбившись как старуха. Погруженная в тягостные раздумья, она не замечала прохожих, сновавших по тротуару, и даже не сознавала, куда и зачем идет.
Несчастная женщина была сама не своя; ее охватывало отчаяние. Да и было от чего: едва миновала одна беда, как уже подстерегала другая. Совсем недавно Мадлена вышла из больницы, где пролежала четыре месяца; сын ее стал, наконец, опорой семьи, и теперь они могли есть досыта. Но тут захворала старшая дочь, Анжела. В отсутствие матери бедняжке так трудно пришлось: она работала на заводе, вела хозяйство и вдобавок еще нанималась стирать… Ее здоровье тревожило Мадлену. Боже мой, что с нею? Девочка всегда приносила матери только радость, ею были довольны и в школе, и на заводе.
Мадлена мысленно перебирала достоинства дочери. Какой она была отличной хозяйкой! И чудо как ловко красила кожи — даже владелец завода, господин Руссеран, поражался ее искусству. И к тому же бойкая, хорошенькая, веселая как малиновка… Младшим сестрам она заменяла мать: стоило ей появиться, — и дом наполнялся солнечным светом и весельем.
Да, так было еще совсем недавно. Но теперь все изменилось: Анжела побледнела, стала грустной и молчаливой. Мадлена припомнила, что заметила эту перемену еще до того, как легла в больницу. Это началось раньше, но тогда ей казалось, что бледность дочери — от малокровия. Ведь с тех пор, как отца сослали, семья жила почти впроголодь… В чем же, однако, дело?..
«Я должна все узнать, — думала бедная женщина. — Нет, не болезнь угнетает мою Анжелу, тут что-то другое… Будь она легкомысленной девчонкой, я бы подумала… Но нет, этого не может быть, у нее никого нет. На заводе только рабочие, товарищи отца. Они не стали бы толкать ее на дурной путь. И что за скверные мысли! Нет, нет. Анжела слишком разумная, слишком скромна. Впрочем, кто знает?.. На свете столько негодяев и бездельников… Только и слышишь о том, как эти мерзавцы совращают детей… О, неужели это правда?.. Моя малютка, моя красавица, моя невинная крошка…»
Мадлена дошла до улицы Сансье и остановилась у ворот кожевенного завода. Она была потрясена страшным предположением.
— Нет, нет, я не смогу работать с такими мыслями. Так больше продолжаться не может! — Она говорила сама с собою, как это случается с людьми, забывшими обо всем, кроме своего горя. — Я должна знать все, Анжела должна мне сказать… Пусть я потеряю час, другой!.. Ведь забота о дочери — мой долг! А если несчастье уже произошло?.. Тогда я должна постараться все скрыть от людей. О, не дай Бог, чтобы это случилось!
Мадлена решила вернуться и на обратном пути, стараясь отогнать тяжелые думы, убеждала себя в том, что она просто привыкла к несчастьям и они уже чудятся ей повсюду. Нет, ее подозрения — вздор!
Она свернула на улицу Крульбарб, вошла в подъезд и быстро поднялась по лестнице, шагая сразу через несколько ступенек. Ну, вот она и у себя.
Семья Бродар занимала маленькую квартирку, тесные комнатки были обставлены старой мебелью, но чистота и порядок придавали им уют.
Анжела была дома. Увидев мать, она не выказала ни малейшего удивления. У старшей дочери, конечно, тоже хватало забот. Это была болезненная на вид белокурая девушка с тонкими чертами белого, как мрамор, лица и чуть припухшими глазами. Для своих шестнадцати лет она казалась очень рослой. Анжела усадила сестренок завтракать и тут же на краю стола гладила их фартучки. Заметив, что она отдала Луизе и Софи все молоко, мать ласково ее пожурила. Ну, право же, это неразумно! Ведь одним воздухом сыт не будешь… Или ей жизнь надоела и она хочет взвалить всю ношу на плечи матери? Нет, это уж слишком! Подумала ли она, что за сестрами нужен присмотр, пока они не подрастут и не станут разумнее?
Анжела слушала мать не возражая. Она зябко куталась в старую красную шаль, еще более оттенявшую ее бледность. Вид у нее был очень утомленный.
— Да что же с тобой наконец? — допытывалась мать.
Девушка вспыхнула. Опустив голубоватые веки, она ответила, что вполне здорова, и просила не мучить ее расспросами. Есть ей просто не хочется: она решила экономить, вот и все.
— Экономить?! — возмущенно воскликнула мать. — Нет, нет, тут что-то не так…
— Не так?.. — спросила Анжела упавшим голосом.
— Тебя нельзя узнать! — настаивала Мадлена. — Ты всегда была откровенная со мной, а как ты ведешь себя теперь? Неужели я не заслуживаю, чтобы ты открыла мне свое сердце? Ведь я все та же, я по-прежнему твоя мать. Ну, скажи откровенно: что тебя печалит?
— Ничего.
— Ничего? Нет, Анжела, девочка моя, ты говоришь неправду. Дыма без огня не бывает. И не мог мой веселый чижик безо всякой причины превратиться в угрюмую сову. Ты что-то скрываешь…
— Нет!..
— Как? Ты станешь уверять меня, что просто нездорова?
— Я сама не знаю… — грустно ответила девушка.
Лицо ее вновь стало восковым. Видя, что мать удручена, она добавила:
— Я действительно немного нездорова, но ты не беспокойся, мама, это пройдет. Я расстроена тем, что не объявили амнистии.[1] Значит, отец вернется не скоро. Это такой удар для меня! Бедный папа! Я его так люблю!
И, считая, что вполне объяснила причину своей грусти, бедняжка разрыдалась.
Сестренки смотрели на нее с удивлением; кончилось тем, что и они расплакались, сами не зная отчего.
— Ладно, — сказала Мадлена, вздыхая. — Я должна удостовериться, что ты здорова, и завтра же поведу тебя к врачу.
— Завтра?..
— Да.
— Ну что ж, если ты этого хочешь, я пойду. Теперь ты довольна?
Анжела произнесла это столь решительным тоном, что мать почти успокоилась. Ведь так легко поверить в то, чего желаешь… Мадлена сразу почувствовала облегчение. Ну конечно, она ошиблась! Опасения оказались напрасными, и теперь мать была почти счастлива. Она бросилась обнимать дочь, но та испуганно отстранилась…
Тут Мадлена поняла все. Холодный пот выступил у нее на лбу, на спине. Чтобы не упасть, она уцепилась за кровать, пыталась что-то сказать, но в горле у нее пересохло, и несчастная женщина не могла произнести ни звука. Вся похолодев, она замерла, судорожно сжимая спинку кровати; ноги ее дрожали.
Анжела, закрыв лицо руками, стояла перед матерью, словно гипсовая статуя, олицетворяющая Скорбь.
— О Боже мой, Боже мой! — воскликнула наконец Мадлена. — Только этого еще недоставало! Вот награда за мои старания, за все мои заботы о вас…
Она упала на стул. В лице ее не было ни кровинки. Если бы не блеск глаз, можно было подумать, что она мертва; голова ее запрокинулась, руки беспомощно повисли. Испуганные девочки с криком бросились к матери:
— Анжела, Анжела, помоги же маме! Видишь, что с нею?
Анжела опустилась на пол рядом с матерью и положила голову ей на колени. Несколько мгновений слышны были одни лишь рыдания. Но, к счастью, беднякам недосуг предаваться горю. Мадлена поднялась первой. Она помогла дочери встать и крепко прижала ее к сердцу; она целовала ее и ласково говорила, обливаясь слезами:
— Утешься, дитя мое, успокойся! Ведь никто еще не знает о нашем несчастье. Быть может, дело поправимо… Я сама провожу Луизу и Софи в школу — это же по дороге на завод, а ты пока приляг, отдохни. Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, и мы вместе решим, как быть. Завтрак Огюсту я тоже отнесу сама.
Анжела обещала сделать все, о чем мать просила, рассказать обо всем, что та хочет знать. Хорошо, она приляжет: и пусть мать спокойно идет на работу.
Призвав на помощь все свое мужество, Мадлена нетвердыми шагами подошла к столу, на котором недавно гладила Анжела, еще раз провела утюгом по фартучкам и надела их на Луизу и Софи. Потом она взяла корзинку и, заглянув в нее, убедилась, что туда уже положен хлеб, яблоки и несколько кусочков сыру с аккуратно срезанной корочкой. Это был завтрак для детей, приготовленный Анжелой поистине с материнской заботливостью.
Затем, освежив лицо холодной водой, Мадлена позвала девочек: наступило время проводить их в школу. Прежде чем уйти, они подбежали к старшей сестре и стали целовать ее глаза, как бы стараясь остановить неудержимый поток слез. Анжела долго держала сестренок в объятиях, не в силах оторвать губы от их щечек.
Когда мать уже переступила порог, старшая дочь, обретя новые силы, кинулась к ней и, простирая руки, воскликнула:
— Поцелуй меня еще раз! Поцелуй и прости!
— Не тревожься! — мягко сказала Мадлена, ласково взглянув на дочь влажными от слез глазами. — Ты знаешь, что прежде всего я — твоя мать. Доверься мне, моя девочка! Мы с тобой поговорим, когда останемся вдвоем. Если ты виновата, я тебя заранее прощаю… А если нет, я буду любить тебя еще сильнее, хотя вряд ли можно любить сильнее, чем я тебя люблю.
И Мадлена ушла, поцеловав на прощание плачущую Анжелу.
Оставшись одна, девушка подбежала к окну, растворила его и высунулась наружу, провожая взглядом мать и сестер. Вскоре силуэты их расплылись в тумане. По мере того как они удалялись, Анжеле казалось, что они превращаются в призраки.
— Прощай, мама, прощай! — воскликнула бедная девушка, когда мать уже свернула за угол улицы Крульбарб. — Прощай, Софи, прощай, моя маленькая Луиза! Все кончено, больше я не увижу вас…
Анжела приняла какое-то решение.
Дрожа всем телом, она упала на стул. Ее глаза были полны слез. Она забыла закрыть окно, сквозь которое в комнату проникал сырой туман, пронизывавший ее до костей, но не испытывала холода. Поглощенная печальными мыслями, ощущая в сердце невыносимую тяжесть, Анжела ничего не замечала вокруг. Ведь речь шла о том, уйти ей или остаться… Если уйти — а она уже решилась на это, — то куда? Если остаться — сколько невзгод это может принести всем! Из-за нее жестокая нужда обрушится на тех, кого она так любит! Нет, оставаться дома нельзя. Она не может, не должна отвечать на вопросы матери. Но что ожидает ее в этом огромном мире, полном жестоких людей?
Шестнадцатилетняя девушка, уже умудренная жизненными невзгодами, пыталась разобраться в своих мыслях и чувствах и мучительно искала выход из создавшегося положения. Как поступить? Если она уйдет, то ей грозит голодная смерть. Вдобавок она ведь не одна… Ну так что ж? Не лучше ли погибнуть и ей, и ребенку? «А если я останусь, — говорила она себе, — то, почем знать? Может быть, мамино горе, ее гнев, мольбы заставят открыть тайну моего несчастья? Нет, надо набраться мужества и уйти».
Анжела поднялась, достала из ящика школьную тетрадку, вырвала листок бумаги и начала писать:
Не знаю, правильно ли я поступаю, покидая вас, но я решила, что без меня вам будет легче.
Ты догадалась о том, что со мною произошло, и едва перенесла этот удар. Но вместо того чтобы меня наказать, как, вероятно, сделала бы на твоем месте другая мать, — ты стала утешать меня. О, мама, мама, добрее тебя нет никого на свете!
Сердце мое разрывается, когда я думаю о том, что снова причиню тебе горе. От одной мысли, что я покидаю всех вас, душа моя обливается кровью. Но так надо.
Когда-нибудь, мама, ты все узнаешь и скажешь, что я поступила хорошо. По крайней мере так мне кажется. Ведь мне не с кем посоветоваться. Но я вспоминаю слова отца, сказанные им в тюрьме, — помнишь, мама, когда ты, я и Огюст ездили к нему в Сатори[2]? Положив руку мне на голову, он сказал: „Нужно поступать, как велит долг: остальное — пустяки. Помните, дети, даже смерть не должна страшить вас, когда дело идет о долге“.
Мы были еще слишком малы, чтобы понять его слова, но с тех пор я многое передумала и в конце концов поняла, что они означают.
Я поступлю так, как мне подсказывают разум и сердце, и думаю, что поступаю правильно. Если я ошибаюсь — прости меня. Умоляю тебя, мама, не пытайся узнать, кто меня погубил; это причинило бы тебе новые страдания, а у нас и так достаточно горя. Только бы отец ничего не узнал. Бедный, для него это было бы слишком тяжелым ударом. Если он вернется, скажи ему, что я умерла. Он утешится, увидев девочек, и будет думать, что и я осталась невинной, как они.
Прощай, Огюст, прощай, мой дорогой брат! Позаботься о сестренках, пусть они подольше ходят в школу. Хорошо было бы, если бы потом им удалось куда-нибудь пристроиться…
Обнимаю вас от всего сердца. Я никогда не перестану любить вас больше всех на свете.
Ваша дочь и сестра, которой очень тяжело расставаться с вами.
Девушка запечатала еще влажное от слез письмо, надписала адрес, словно собиралась отправить конверт по почте, и положила его на стол. Затем она достала из-под матраца небольшой сверток. В нем лежало приданое для малютки, сшитое из лоскутов. Тут было немного вещей, но зато все необходимое для новорожденного.
Анжела проверила содержимое свертка, снова завернула его, добавив две чистые сорочки, несколько носовых платков, косынку и пару чулок, и положила узелок рядом с письмом. Потом она еще раз подмела комнату, вытерла пыль, начистила старые башмаки матери, поставила их на место и вымыла руки. Убедившись, что все в порядке, она закуталась в шаль, взяла узелок и присела, как бы собираясь с мыслями, прежде чем покинуть — быть может навсегда — кров, под которым протекла ее короткая жизнь.
Как видно, Анжела была предусмотрительна, любила порядок и из нее вышла бы отличная хозяйка. В другой среде она стала бы одной их тех примерных матерей семейства, какими гордится мелкая буржуазия. Ее красота, душевные качества, ее ум и рассудительность при благоприятных условиях могли бы превратить девушку в одно из тех созданий, полных гармонии, чья телесная оболочка — лишь зеркало прекрасной души.
Мы увидим дальше, в какую пропасть нищета — этот современный рок — ввергла дочь народа, по натуре являющую собой образец совершенства.
II. Рожденная на улице
Ночь, холодная, сырая октябрьская ночь. Бульвар Монмартр окутан мраком. Лишь фонари танцевального зала «Элизиум» мерцают на ветру, слабо освещая трех женщин, которые о чем-то беседуют, стоя на тротуаре. Одна из них преждевременно состарилась от того образа жизни, какой она ведет. На ней светло-синее платье, бросающее зеленоватые отблески на ее нарумяненное лицо. Это Олимпия, по прозвищу «Дылда». Ее бархатистые глаза подведены темной краской: у нее впалые щеки, тонкий нос, широкие скулы, большой, но красивый рот, в котором уже недостает нескольких зубов. Она королева танцевальных вечеров; цилиндров, сбитых ее грациозной ножкой, хватило бы для целого поколения кутил. С нею — Амели, бывшая нянька. Потеряв место, она обрела покровителя в лице художника, г-на Николя; в ожидании лучших времен он посылает ее на панель зарабатывать деньги. Г-н Николя в некотором роде еще и журналист; по его словам, он пишет в шикарных, благонамеренных газетах, а потому вынужден по воскресеньям ходить в церковь и слушать модных проповедников. На самом же деле г-н Николя подвизается в полиции. Впрочем, этот субъект не боится, что о его подлинном занятии узнают: ведь таланты его расцветают под гостеприимной сенью алтаря…
У него есть свои виды на Амели, хорошенькую брюнетку, круглые щечки которой еще покрыты загаром и деревенским румянцем. Она хитра, эта крестьяночка, и с полуслова понимает планы и намерения г-на Николя. Они стоят друг друга и, несомненно, окажутся полезными на Иерусалимской улице[3], где так щедро платят. Эта парочка далеко пойдет; однако пока что Амели ловит прохожих.
У Олимпии и Амели есть о чем поговорить друг с другом, но сейчас они заняты судьбой Анжелы. Девушка буквально сама не своя.
— Я знала ее вот такой, — объясняет Олимпия подруге. — Это старшая дочь Мадлены Бродар. Бедняжке туго приходится с тех пор, как мужа сослали к канакам.
Жака Бродара судили за то, что 26 мая 1871 года[4], когда из ворот казармы Лобо выехала телега с трупами, оставляя кровавый след на мостовой, он почтительно снял с головы фуражку, такую же, какую носили коммунары. Раньше Олимпия жила с Бродарами в одном доме. Они дружили в те времена, когда она еще была честной работницей кожевенного завода и едва не умирала с голоду…
Каким образом маленькая Анжела в такую позднюю пору очутилась здесь вдали от матери, как отыскала Олимпию в танцевальном зале и что ей от нее нужно?
— Подойди-ка поближе к свету, дай я взгляну на тебя! Ну, говори же, что случилось? — сказала Дылда.
— О, если бы вы знали, мадемуазель Олимпия, — воскликнула Анжела, закрыв лицо руками, — если бы вы только знали!..
— Ну, что с тобой? Чем я могу помочь? Мать заболела, что ли? Или сестренка померла? Или
Она подчеркнула этот эпитет иронической улыбкой, отчего лицо ее сразу преобразилось. Но Анжела упорно молчала, и Олимпия стала нетерпеливо теребить ее:
— Да говори же!
— Нет, — ответила Анжела, поправляя съехавшую набок шаль, — нет, все здоровы, но… но… Помогите, я умираю!
И, опустившись на тротуар, она закричала.
Амели, желая поднять девушку, наклонилась и обхватила ее руками, но Анжела отбивалась.
— Да она рожает! — воскликнула бывшая нянька, как видно сведущая в таких делах.
Олимпия бросилась к несчастной, а Амели стала звать на помощь. Вскоре вокруг них образовалась целая толпа, привлекшая внимание блюстителей порядка.
Анжела корчилась в родовых муках. Ее стоны смешивались с бравурной мелодией оркестра, увлекавшей танцоров в бешеный галоп. Внезапно оркестр смолк. Искали Олимпию и Амели. Их звали исполнять один из тех танцев, которые могли вогнать в краску даже полицейских (если бы полицейские вообще умели краснеть).
— Эй, кошечки, — крикнул Николя с порога «Элизиума», — что вы там делаете?
Людское сборище заинтересовало его; пробившись сквозь толпу, он увидел на мостовой группу женщин. В эту минуту хриплый звериный крик, пронзительный, как визг пилы, встретившей на своем пути гвоздь, заглушил звуки разбушевавшихся медных инструментов.
Юная Анжела добавила еще одно звено к цепи, выкованной нищетой: она произвела на свет девочку. Потеряв сознание, лежа на пороге «Элизиума» неподвижно, как труп, Анжела ничего не слышала, ничего не видела. В это мгновение ребенок закричал…
Как бы низко ни пала женщина, жалость всегда дремлет в глубине ее сердца. Это доброе чувство теплится в нем, несмотря на всю грязь окружающей жизни.
— Ну, не глупо ли? — воскликнула Амели, пытаясь согреть в своих ладонях холодные как лед руки роженицы. — А я-то хотела дать ей хорошего тумака, до того она мне надоела своим хныканьем!
Окружившие их обитатели предместья — торговки апельсинами, сувенирами и мелкие ремесленники в один голос кричали, что надо помочь несчастной. Олимпия, присев на корточки, держала ребенка, завернув его в подол своего платья.
Все были растроганы; танцоры и танцорки, покинув зал, вышли на улицу и обступили бедную девушку. В толпе раздались восклицания. Полицейские послали за носилками. Студенты-медики предложили свои услуги, и при свете газовых рожков пуповина была перерезана.
Роженица не приходила в чувство. Наконец явился полицейский чином постарше и приказал отправить Анжелу с ребенком в «Трясину»[5].
Олимпия и Амели, навестив молодую мать в родильном приюте, пожелали стать воспреемницами девочки, которую окрестили Элизой.
— Она — наша, — говорили эти горемыки. — Если Анжела умрет, мы удочерим малютку…
III. Возвращение домой
Анжела не умерла: спустя девять дней ее выписали из родильного приюта, хотя чувствовала она себя еще очень плохо. Но таковы были правила, и пришлось им подчиниться. Даже если бы это серьезно угрожало ее здоровью, то и тогда администрация не сделала бы для нее исключения. Впрочем, Мадлену Бродар еще с утра предупредили о часе, когда Анжела должна выйти из «Трясины».
Мадлена, с нетерпением ожидавшая встречи с дочерью, пришла к воротам родильного приюта задолго до назначенного времени. Погода разгулялась, стоял прекрасный день «бабьего лета», и солнце сияло на бледном небе, согревая неимущий люд и доставляя чахоточным предсмертную радость. Приятно было глядеть на длинные ряды подстриженных деревьев вдоль бульвара Пор-Рояль, между которыми, насколько хватало глаз, тянулись серые ленты асфальта.
Был час обеда; по тротуарам сновали рабочие. Одни болтали и смеялись, другие шли задумчиво и угрюмо. Среди них попадались и кожевники. Это взволновало бедную женщину. Она вспомнила о своем муже, о том счастливом времени, когда он был с нею, такой добрый, работящий и умелый, не жалевший сил, чтобы обеспечить семью всем необходимым. Дети были еще маленькими и не требовали больших расходов; семья имела кое-какие сбережения и жила надеждами. Бродаров уважали во всем квартале, и они ни у кого не были в долгу… Тогда на них не лежало позорного пятна… А теперь…
Пробило полдень. У матери учащенно забилось сердце. Сейчас она увидит свою Анжелу! Какой-то человек уселся на скамейку, как раз напротив входа в родильный приют. Это ужасно стесняло Мадлену. В самом деле, очень ей нужны свидетели!
Наконец тяжелая дверь отворилась, и Анжела, шатаясь от слабости, с ребенком на руках, появилась на пороге. Мать бросилась к ней и крепко-крепко сжала в объятиях; горько плача, она целовала исхудавшее лицо дочери.
Анжела знала, что мать ее встретит, и боялась упреков с ее стороны. Но какие там упреки! Разве можно было ожидать их от столь любящей матери?!
Поддерживая дочь, Мадлена довела ее до омнибуса, который должен был доставить их на улицу Гоблен. В омнибусе, кутаясь в принесенную матерью шаль, Анжела старалась укрыться от любопытных взглядов. На вольном воздухе от яркого света и уличного шума ее смущение возросло. Мадлена держала внучку на коленях и горячо целовала. Ее слезы капали на личико малютки, уже не однажды орошенное слезами матери… Мадлена думала о том, что в тридцать пять лет она стала бабушкой, и вовсе не считала, что слишком молода для этого. Ведь от забот, от горя и нужды люди преждевременно старятся…
Такие мысли владели ею, когда она с нежностью глядела на внучку, чувствуя любовь к этой крошке, несмотря ни на что. Бедняжка! Она вошла в этот мир не в ту дверь… Но разве она повинна в этом?
Увидя Анжелу, младшие сестры бросились ей навстречу, хлопая в ладоши и крича: «Вернулась! Вернулась!»
— Значит, ты и вправду принесла нам сестричку? Покажи, покажи! Где ты ее купила? Сколько она стоит?
Вопросам и радостным возгласам не было конца.
— Где же ты пропадала так долго?
Они обнимали Анжелу и толкали друг друга: каждой хотелось взять маленькую Лизетту на руки.
Брат молча наблюдал эту сцену. Анжела, которую мать уложила в свою постель, тихо позвала его, протянув к нему исхудавшие руки.
Огюст медленно подошел. Это был красивый юноша лет семнадцати, худощавый, нервный, с задумчивым лицом и умными глазами. Он не принадлежал к числу веселых мальчишек, чьи дерзкие шалости доставляют столько неприятностей почтенным буржуа. Огюста можно было сравнить с рано созревшим деревцом, от которого нужда требует плодов, не дав ему расцвести. С восьми лет он работал на заводе Руссерана. В этом подростке уже чувствовался взрослый человек, к тому же еще и несчастный.
У Огюста не было детства. По целым дням он трудился, не зная ни минуты отдыха, а вечером посещал школу. В воскресенье он помогал матери и Анжеле по хозяйству. Когда старшая сестра ушла из дому, бедняга выплакал все глаза. Мастер велел ему
— Ты очень сердишься? — спросила Анжела брата. — Скажи, ты на меня зол? Презираешь меня?
— Мне тебя жаль.
— Значит, ты меня прощаешь?
— Да, прощаю. — Он произнес это отеческим тоном, затем добавил: — Прощаю при условии, что ты все расскажешь.
— Что — все?
— Ну, ты сама знаешь! Кто этот подлец, который…
Анжела вздрогнула и взглянула на брата с такой мольбой и таким ужасом, что Огюста проняло до глубины души.
— Нет, нет! — воскликнула она. — Тебе незачем знать. Если ты узнаешь, будет еще хуже… А ведь мы и так вдоволь хлебнули горя с тех пор, как отца нет с нами… Вдруг кто-нибудь догадается… Нет, нет, это невозможно, я ничего не скажу. Нет, никогда, никогда!
И она разрыдалась так, что вся подушка стала мокрой от слез.
— Оставь ее, — сказала мать, — ты же знаешь, как она упряма. Ведь и из дому она ушла потому, что я стала допытываться. Она ничего не скажет, да, видно, это и к лучшему. Не хватает, чтобы и ты нажил себе неприятности.
Огюст не ответил. «Рано или поздно, — думал юноша, — я все выясню. И я убью этого человека, если он откажется ответить за то зло, которое нам причинил. Я здесь за отца, и отец будет доволен, когда узнает, что я поступил так же, как он сам поступил бы на моем месте».
И на другой день, и все следующие дни Огюст возобновлял расспросы, но Анжела упорно хранила тайну.
Между тем малютка росла и прекрасно себя чувствовала. Конечно, юная мать и ребенок были немалой обузой для семьи при ее скромном достатке, но никто на это не сетовал, напротив.
— Все устроится, — говорила Мадлена. — Господин Руссеран — ах, боже мой, какой он добрый! — справлялся об Анжеле, обещал взять ее обратно и платить по двадцати сантимов в час. Право же, ей везет не по заслугам. Хозяин сказал, что за Элизой присмотрят младшие сестры. Он все предусмотрел — сущий отец для рабочих…
Мадлена была прямо-таки растрогана, и Анжела очень рассердила мать, заявив, что не желает и слышать о заводе. Нет, нет, пусть ее режут на куски, но она ни за что туда не вернется.
— Да она просто лентяйка, бездельница! — сокрушалась мать. — Если бы она работала, мы как-нибудь сводили бы концы с концами. А вместо этого мы в долгу как в шелку, потому что она думает только о себе. Когда-то она была совсем другой! Боже, как она изменилась!
Анжела была внешне пассивной, но на самом деле волевой натурой. Поначалу она сносила упреки и брань; когда же чаша ее терпения переполнилась, она решила снова уйти из дому. Куда? Анжела сама не знала. Ей хотелось не быть в тягость родным, хотелось, чтобы Огюст со своим несносным любопытством оставил ее в покое. Если она не желает отвечать на расспросы, значит у нее есть на то основания. Мальчишка всего на год старше ее, нечего ему корчить из себя мужчину, он ей в конце концов надоел!
IV. Подозрения
Однажды утром Огюста вызвали к хозяину. Кабинет г-на Руссерана мало чем отличался от прочих заводских помещений: в нем было так же грязно, так же скверно пахло.
Руссерану, высокому, толстому, крепко сбитому мужчине, было уже за пятьдесят. На его слащавом лице под нависшими веками блестели маленькие хитрые глазки. Губы у него были тонкие, лоб — широкий, щеки — полные и лоснящиеся. Мясистый нос изобличал в нем любителя пожить в свое удовольствие, а тяжелый подбородок, обрамленный красиво подстриженной седеющей бородкой, свидетельствовал о порочных наклонностях.
На заводе Руссеран, сам бывший рабочий, носил светлую блузу, простые деревянные башмаки и холщовый коричневый фартук, словом, одевался как самый настоящий труженик. Этот миляга Руссеран ничуть не важничал, несмотря на миллионы, нажитые чужим трудом.
Когда Огюст вошел в кабинет, хозяин читал только что полученное письмо.
«Брест, 25 марта 187… г.
Послезавтра я буду в Париже. Могу ли я получить у вас работу? Я знаю, что вы были очень добры к моей жене и детям. Большое вам за это спасибо! Если вы возьмете меня снова, то увидите, что оказали услугу человеку, который сумеет ее оценить. Прежде чем обнять родных, мне хотелось бы иметь возможность сказать им: „Вот и я; работа мне обеспечена, вы ни в чем не будете нуждаться!“ Итак, прежде чем вернуться домой, я зайду к вам за ответом.
Большой привет от меня хозяйке. Целую вашу дочку — она ровесница моей Анжеле и, наверное, очень выросла за это время…
С приветом и уважением
Руссеран взглянул на календарь, потом перевел взгляд на письмо. Оно было ошибочно помечено следующим днем. Затем он написал внизу: «Отказать», — и сунул письмо в карман.
— Ну, как дела, мой мальчик? — по-отечески обратился он к Огюсту.
— Не ахти как хороши, ведь я пока так мало зарабатываю! — ответил юноша.
— А семья большая…
— Вот именно.
— И она еще увеличилась?
Огюст молча мял в руках картуз. Ему было не по себе под испытующим взглядом Руссерана.
— Это все, о чем вы хотели спросить, хозяин?
— Погоди-ка; не бойся и не спеши. Это время тебе зачтут. Я хотел тебе сказать…
— Что?
Руссеран, казалось, был в затруднении.
— Я собирался сказать тебе, — повторил он, — что, как старый друг твоего отца, считаю своим долгом вам помочь, но дела идут неважно, работы мало и…
Огюст прервал его.
— Дорогой хозяин, — воскликнул он в порыве, свойственном всем непосредственным натурам, — вы и так сделали для нас все, что могли!
Руссеран пристально посмотрел в глаза Огюсту, точно сомневался в искренности его слов. Но лицо юноши выражало такую неподдельную благодарность, что заводчик был тронут.
— Ты славный малый, — похвалил он ученика. — Жаль, что твои родственники не похожи не тебя.
— Что вы имеете в виду? — спросил Огюст дрогнувшим голосом.
— Только то, что Анжеле следует вернуться на завод. Хотя дела действительно идут неважно, но для нее работа всегда найдется. Ведь у вас теперь одним ртом больше, я знаю…
Огюст побагровел. Это настойчивое напоминание о позоре сестры оскорбляло его.
— Ну, ну, — успокоил хозяин, — тебе краснеть нечего. Ведь не твоя вина, что она с пути сбилась. Все, что ты можешь сделать, — это постараться, чтобы больше такое не повторялось, а для этого ей надо работать.
Огюст был того же мнения. Труд восстановит честь сестры, в труде — ее спасение.
— Вы правы! Конечно, ей надо вернуться на работу. Я пойду за нею, я сейчас же ее приведу!
Глаза Руссерана блеснули, кровь бросилась ему в лицо.
— Черт возьми, до чего здесь жарко! — заметил он, отирая пот со лба. — От этой паровой машины на заводе дышать нечем!
Огюст с удивлением оглянулся, не замечая никаких признаков пара. Стоял март месяц, и было еще довольно холодно. Поведение хозяина показалось ему странным.
Руссеран, опустив платок (ему так и не удалось скрыть от ученика выражение своего лица), встретил устремленные на него в упор глаза юноши и пришел в явное замешательство. Под этим испытующим взглядом все благодушие хозяина как рукой сняло.
— В конце концов, — проворчал он, — вернется она или нет, мне, сам понимаешь, решительно все равно. Я и без того немало помогаю своим рабочим. Великодушие в нашем деле — только помеха.
И видя, что Огюст смотрит на него с крайним изумлением, Руссеран строго добавил:
— Ну, чего тебе еще? Иди, по-твоему, у меня только и забот, что заниматься этой потаскушкой, за которой вы не доглядели?..
Мадлена ушла стирать, девочки были в школе, и когда Огюст вернулся, Анжела, оставшись одна, кормила Лизетту. Ее чудесные белокурые волосы рассыпались по плечам, змеились по корсажу: она как раз собиралась причесываться, когда малютка, проголодавшись, заплакала. Все было прелестно в Анжеле: глаза с длинными ресницами, устремленные на ребенка, полуоткрытые в мягкой улыбке губы, небольшой прямой нос, высокий лоб, безупречный овал рафаэлевского лица. Необычайно красив был и его цвет — белизна, окрашенная румянцем. Маленькая обнаженная грудь, поза, которую приняла юная мать, чтобы удобнее было кормить, — все казалось воплощением материнства, каким его изображают художники и скульпторы.
Огюст был поражен красотой Анжелы, всем ее обликом, говорящим о чистоте и доброте души. В его сердце снова проснулась горячая любовь к сестре, как в те дни, когда оба они были еще детьми. Как он ее любил! Нет, нет, люди ошибаются, думая дурно об этом прелестном создании. В ее несчастье есть что-то роковое. И он негодовал при мысли, что кто-то может презирать его сестру. Этот Руссеран говорил о ней с таким пренебрежением…
Огюст все бы отдал, лишь бы не случилось того, что произошло. Но ведь жизнь неумолима… И гнев закипал в груди юноши. О, если бы он только знал, кто обесчестил Анжелу, он задушил бы негодяя своими собственными слабыми руками, даже если бы это был сам хозяин, сильный как Геркулес!
При этой мысли Огюст покраснел. Он устыдился того, что мог плохо подумать о человеке, целиком посвятившем себя труду, о человеке, у которого к тому же такая красивая жена!.. Нет, это просто глупо и низко в конце концов! Однако хозяин как-то странно посмотрел на него, когда заговорил о возвращении Анжелы на завод. И почему сестра с такой неприязнью говорит о Руссеране? Нет, решительно он сходит с ума! И все-таки, что ни говори, забыть физиономию хозяина невозможно…
— Что с тобой? — спросила Анжела. — Чего ты на меня уставился?
Огюст решил во что бы то ни стало все выяснить.
— Послушай, — сказал он, — я только что от господина Руссерана, он хочет тебя видеть…
— Ни за что!
— Это хороший человек, старый друг отца.
— Друг отца? Это он тебе сказал? Друг отца, эта каналья?
— Ты несправедлива, Анжела. Правда, хозяин якшается со святошами, но в конце концов он — славный человек и желает нам добра.
Анжела усмехнулась. Эта усмешка была красноречивее слов.
Огюст продолжал:
— Он хочет, чтобы ты вернулась, и ты должна вернуться… Ты же понимаешь, что нам не прожить на пять франков в день! Ведь нас теперь шесть ртов, подумай! Хозяин говорит, что тебе он не прочь прибавить плату.
Анжела промолчала. Склонившись к Лизетте, она стало горячо ее целовать.
— Почему ты молчишь? — спросил Огюст.
— Я уже говорила маме. Я не хочу.
— Почему?
— Потому!
— Руссеран — добрейший человек. Что ты против него имеешь?
— Ничего.
— Тогда в чем же дело?
— Я не переношу запаха кожи.
— Как? Да ведь мы чуть не родились на этом заводе. Анжела, сестричка, ты скрываешь от меня правду.
— Может быть. Только умоляю, оставь меня в покое и не допытывайся. У меня есть своя голова, и если я говорю нет, значит нет!
— Так надо было и
Анжела стала белее мела, словно ее ударили хлыстом; она закрыла глаза, чтобы не заплакать, но слезы просочились сквозь ее длинные золотистые ресницы и потекли по щекам.
— Прости, прости меня! — воскликнул Огюст, сам готовый разрыдаться. — Я не хотел тебя оскорбить!..
— Нет, — сказала Анжела, — ты ничего не знаешь, ты просто исполняешь свой долг. Я тоже исполняю свой, когда отказываюсь… бросить малютку и идти работать.
— Значит, Руссеран тут ни при чем?
— Руссеран? С чего ты это взял?
— Ты считаешь его честным человеком или подлецом?
— Зачем говорить об этом? — спросила Анжела. Губы ее дрожали. — Зачем?..
Она не кончила: Огюст неожиданно выбежал в другую комнату. Оттуда донеслось позвякивание железа.
В это время домой вернулась Мадлена со свертком мокрого белья на плече. Она заметила, что сын взял из ящика, в котором хранились инструменты отца, ка-кой-то продолговатый предмет и спрятал его под блузу, но не придала этому значения, подумав, что кому-нибудь из товарищей сына понадобился скобель.
Юноша промочил ноги. Его старые башмаки впитывали воду, как кубка; он скинул их и примерил отцовские, которые пришлись ему почти впору. Огюст вышел, чувствуя себя в них настоящим мужчиной.
Мадлена поднялась на чердак развесить белье и пробыла там часа два, выискивая, из чего бы смастерить платьице для Лизетты. Дитя несчастья! Она быстро росла, стала пухленькой, беленькой и уже узнавала бабушку, улыбалась ей… Ну, как было не любить ее, не кормить, не стараться ради нее изо всех сил? О, нищета, только этого зерна не хватало в твоих четках!
Спустившись вниз, Мадлена удивилась, не застав Анжелы с малюткой. Луиза и Софи разогрели суп, но Огюста тоже не было дома, хотя час обеда давно прошел. Мать вспомнила, что на этот раз сын не помог ей развесить белье. Эта мелочь, на которую она сначала не обратила внимания, теперь встревожила ее, и Мадлена отправилась искать детей.
На лестнице ей встретилась привратница и сказала, что Анжела вышла из дому вся в слезах, неся свою малютку и какой-то сверток. Огюста привратница тоже видела: у него был очень взволнованный вид. Бледный как полотно, он, должно быть, задумал что-то недоброе.
Ужасные предчувствия обуревали Мадлену. Ее сердце сжималось от горя. Объятая страхом, бедная женщина кинулась в темноту, на поиски детей.
V. Покушение
Огюст вернулся на завод, но работать не мог. Он стал разыскивать хозяина, но тот уже ушел домой, в роскошный особняк, который построил для себя на бульваре Пор-Рояль.
Этот Руссеран — непонятно, каким образом, — сделался владельцем множества новых домов. И еще находились люди, отрицавшие пользу сбережений! Ведь у заводчика когда-то не было гроша за душой, а теперь ему принадлежала целая улица! О его особняке, где он жил со своей семьей, рассказывали чудеса. Если верить старому заводскому смотрителю, бывавшему в доме по делам хозяйки, в покоях Руссеранов, куда ни глянь, всюду были только золото да бархат.
Хозяин никогда не принимал рабочих дома, и Огюсту пришлось ждать его у садовой решетки, за которой виднелось красивое здание в стиле Людовика XV.
Пока юноша, дрожа от мартовского ветра, гнавшего мелкую крупу, ожидал, нетерпеливо топая ногами по асфальту, заводчик, облачившись в халат из серебристого кашемира на пунцовой шелковой подкладке, в теплых домашних туфлях, вышитых женой, отдыхал в мягком кресле. Это был уже не тот человек, который на заводе для виду носил грязный рабочий фартук. Нет, это был капиталист, наслаждающийся всеми благами роскоши и богатства.
Руссеран с приветливым видом слушал красивую молодую женщину, одетую строго, во все черное. Это была м-ль де Мериа, гувернантка маленькой Валери Руссеран, миловидной девочки, ровесницы Анжелы, как упоминал Бродар в письме к хозяину.
В огромном камине ярко пылал огонь. Утопая в глубоком кресле, г-жа Руссеран смотрела задумчиво на пламя и, казалось, совершенно не прислушивалась к разговору.
Валери сидела напротив матери на низеньком стуле и щипцами с ручками из чеканного серебра ворошила угли в камине, забавляясь вылетавшими оттуда искрами. Она была уже очень хороша собой, эта маленькая Руссеран: большие черные глаза, рыжевато-каштановые волосы, смуглая кожа, щечки, свежие как майская роза… Не мудрено, что отец души в ней не чаял. С нею были связаны все его честолюбивые помыслы. Он ничего не жалел для нее.
Комната, где все они находились, была просторна, светла и очень пышно обставлена. Несколько картин известных мастеров в золоченых рамах украшали стены, обтянутые красным бархатом. С потолка, расписанного Стефаном Бароном[7], свешивалась позолоченная бронзовая люстра с газовыми рожками. Пол устилали пушистые ковры, рисунок которых гармонировал с росписью на потолке. Драпировки на окнах были сделаны из индийского Кашмира; фортепьяно, мебель, консоли из редких пород дерева были инкрустированы золотыми арабесками… Словом, роскошь сочеталась здесь со всеми благами комфорта, со всеми ухищрениями искусства и ремесла. Большие букеты живых цветов в севрских вазах, стоявших на жардиньерках из позолоченной бронзы, распространяли в теплом воздухе гостиной нежное благоухание. В венецианских зеркалах многократно отражалось богатое убранство этого райского уголка. Безусловно, кто-то помог Руссеранам обставить свои апартаменты с таким вкусом.
Вдруг Валери перестала ворошить уголья и воскликнула, обращаясь к отцу:
— Какой ты милый, папочка! Значит, у нас будет собственный выезд?
— У вас троих, разумеется… — ответил Руссеран, глядя на гувернантку, которая опустила глаза.
— Право, ты очень добр! Экипаж с толстым кучером в галунах?
— Ну да.
— И запряженный парой черных лошадей?
— Черных или серых, как пожелаете.
— Открытый?
— Открытый или закрытый, в зависимости от погоды.
— И я, когда захочу, смогу ездить с мамой и мадемуазель де Мериа в Булонский лес, и в Венсен, и в Кламар — куда угодно?
— Повсюду.
— Дай я тебя обниму!
Девочка бросилась на шею отцу, и тот нежно поцеловал ее в лоб.
Госпожа Руссеран не шевельнулась, не промолвила ни слова.
— Каких бы ты хотела лошадей, мамочка? — спросила дочь.
— Каких? — переспросила жена заводчика, словно пробудившись от сна.
— Ну да, — продолжала Валери, — ведь папа собирается купить лошадей для меня, для тебя и для мадемуазель Бланш.
Госпожа Руссеран горько усмехнулась.
— Для меня? Я в них не нуждаюсь. Но, возможно, они нужны мадемуазель де Мериа, ведь она привыкла к роскоши…
— Вы шутите, не правда ли, сударыня? — вкрадчиво спросила гувернантка. — Или, быть может, это ирония?..
— Ах боже мой, как это неприятно! — прервала девочка. — Вы вечно спорите, мадемуазель и ты! Ну, скажи мне, мамочка, лошадей какой масти ты предпочитаешь?
— Лошадей?!
Госпожа Руссеран поднялась и объявила решительным тоном, что в Париже для нее хватит и омнибусов. Она — из народа, гордится этим, и экипаж ей нужен не больше, чем ее мужу — шпага на боку.
Господин Руссеран пожал плечами и переглянулся с гувернанткой. Жена перехватила их взгляды. Ее глаза расширились, губы полураскрылись, но только на один миг. Лицо ее тотчас же приняло обычное выражение, она даже улыбнулась. Впрочем, это была улыбка человека, убедившегося в печальной истине.
Госпожа Руссеран, урожденная Агата Монье, была дочерью прежнего владельца того самого кожевенного завода, который ныне принадлежал ее мужу. Монье, хозяин доброго старого времени — или, вернее, будущего, если только в будущем один человек сможет владеть целым заводом, — Монье, честный человек в полном смысле этого слова, никогда не стремился к чрезмерным барышам и довольствовался умеренной прибылью, считая, что остальное надо по справедливости делить с теми, кто на него работает. Дочери он дал хорошее образование, ибо рассчитывал сделать ее своею помощницей и не хотел, чтобы она была таким же неучем, каким сам он оставался всю жизнь, очень от этого страдая. Выдав дочь за самого умного, самого образованного и самого
Подобно отцу, Агата была очень добра. Ее ум, подготовленный к восприятию благородных идей, быстро увлекся теориями, о которых с таким жаром распространялся Этьен. Она думала, что выходит замуж за реформатора, но очень скоро убедилась, что муж ее — честолюбивый лицемер.
И между супругами, презиравшими один другого, возникла глухая, упорная борьба, которая превратила их семейную жизнь в сущий ад. Муж и жена, духовно чуждые друг другу, шли каждый своим путем. Руссеран только и думал о том, как бы умножить свое и без того огромное состояние, а Агату эта растущая гора богатств все больше и больше отдаляла от человека, который должен был вести ее по стезе добра и помогать ей творить благие дела.
Руссеран, прекрасно чувствуя, что между ним и женой встала стена холода и презрения, негодовал на Агату за то, что она сохранила верность принципам, с помощью которых он, вкравшись в ее доверие, вызвал когда-то ее любовь. Склонный, подобно многим из нас, мерить всех на свой аршин, Руссеран думал, что бескорыстие жены, ее стремление к простому образу жизни — не более чем притворство, в котором он не усматривал ровно никакого смысла. Между тем Агата, вопреки желанию мужа, продолжала тщательно проверять всю отчетность; она все видела, все знала. Ему приходилось считаться с этим, ибо их брачный контракт предусматривал общее владение лишь совместно нажитым имуществом, так что значительная часть состояния принадлежала Агате. Стоимость участков, приобретенных когда-то ее отцом, возросла теперь в сто двадцать пять раз. Да, было на что построить целый городок на берегах Бьевры![8]
Итак, г-н и г-жа Руссеран совершенно не подходили друг к другу. Но, не имея никаких законных оснований для развода, они не могли разорвать тяготившие их узы и были вынуждены жить вместе. Лишь в одном их стремления совпадали: оба они желали счастья своей дочери. Но, стремясь к одной и той же цели, супруги разошлись в средствах ее достижения. Руссеран уже давно предоставил Агате заботу о воспитании Валери, и жена, обманутая в своих надеждах, перенесла всю свою любовь на дочь. Она с жаром принялась за ее воспитание и вправе была ожидать наилучших результатов; но г-н Руссеран вздумал дать жене помощницу, м-ль Мериа, светскую девицу, которая не замедлила оказать на Валери дурное влияние.
Девочка возобновила прерванный разговор:
— Значит, ты, мама, не хочешь, чтобы папа купил лошадей?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я хочу, — г-жа Руссеран сделала ударение на этом слове, — хочу, чтобы папа удовлетворил требования рабочих и увеличил им плату. Необходимо ввести новые расценки; это обойдется дороже, чем экипаж, но принесет куда больше пользы.
Не давая мужу времени ответить, она взяла дочь за руку и вышла, чтобы заняться кое-какими домашними делами, которые она обычно никому не перепоручала.
— Как видите, дорогая мадемуазель де Мериа, — начал г-н Руссеран, оставшись вдвоем с гувернанткой, — жена моя не изменилась, хотя наши дела пошли в гору. Это сентиментальная мещанка, идеалистка, ничего не смыслящая в жизни. О, если б меня понимали, если бы мне помогли…
Мадемуазель де Мериа многозначительно взглянула на него.
— Если бы вам помогли? — переспросила она.
— Да, в наше время я стал бы депутатом. Женщина…
Он запнулся, словно испугавшись; затем, как бы приняв решение, медленно продолжал, подчеркивая каждое слово:
— Женщина с вашим умом, во всем содействующая мне, стремящаяся к той же цели, что и я, достигла бы многого…
— Возможно…
— Не сомневайтесь. Демократическое государство — это сплав различных социальных элементов. Революции подымают на поверхность…
— Накипь?
— Нет, смельчаков…
— И жена мешает вам добиться желаемого? Да…
Руссеран покраснел. Гувернантка не только поняла, но и предугадала его мысли.
Когда лакей доложил, что обед подан, заводчик был погружен в тревожные, но не лишенные приятности мечты.
Огюст все еще ждал около дома. Зима в этом году выдалась суровая; несмотря на оттепель, в марте было еще очень холодно. Юноша ходил взад и вперед вдоль решетки, спрятав руку под блузу. Он был бледен и дрожал от волнения.
Только около трех часов появился Руссеран. Одетый с иголочки, с тростью в руке и золотой цепочкой, увешанной брелоками, он имел важный, представительный вид. Глаза его блестели, а щеки лоснились после сытного обеда.
Увидев перед своим домом ученика, чье место было на заводе, он удивился и резко спросил:
— Ты что тут слоняешься без дела?
— Я ждал вас.
— Меня?
— Да, именно вас.
— Это еще что за тон? И как ты стоишь? Потрудись снять картуз, когда я с тобой разговариваю!
С этими словами Руссеран концом трости сбил картуз с головы Огюста. Тот поднял его, вновь нахлобучил до самых глаз и решительно заявил:
— Я жду уже несколько часов, мне надо спросить у вас кое-что очень важное.
— У меня нет времени тебя слушать.
— Но это необходимо.
— Нет, это уж слишком! Какая назойливость! Из-за тебя я опаздываю на заседание Союза предпринимателей. Оставь меня в покое, или…
Он сделал угрожающий жест. Огюст схватил его за рукав.
— Нет, вы выслушаете меня, — сказал он. — Плевал я на предпринимателей, все они — сволочи! Дело идет о моей сестре.
— О твоей сестре?
— Да, о моей сестре. Вас удивляет, что такой мальчишка, как я, требует у вас отчета?
— Стану я давать отчет всякой швали!
— Вот как?
— Да и какое мне дело до этой дряни, из-за которой ты осмелился меня беспокоить?
— Неужели я в самом деле так нахален? И вы ни капли не виноваты в несчастье Анжелы?.. Но все же мне надо сказать вам кое-что насчет нее.
— Приходи завтра в контору.
Глаза юноши вспыхнули от негодования. Заводчик попятился назад, сделав вид, будто уходит. Он чувствовал, что может произойти нечто весьма нелепое и неприятное. Но Огюст удержал его за руку.
— Вы выслушаете меня, — сказал он, — и не завтра, а сию минуту.
— Ну что ж, — заявил Руссеран, стараясь скрыть охватившее его беспокойство, — если тебе нужно срочно сообщить мне что-нибудь важное, зайдем в сад.
И пропустив ученика вперед, он вошел в калитку.
— Вы — лицемер, подлец! Вы обольстили мою сестру! — вскричал Огюст.
— Что? — воскликнул Руссеран. Его и без того красное лицо внезапно побагровело. — О чем ты говоришь, гаденыш? И зачем так кричать?
— Я говорю, что вы — негодяй, и вы ответите за свой поступок, не то я убью вас, как собаку!
Руссеран никак не ожидал подобного требования. На мгновение он просто опешил, но, взглянув на Огюста, успокоился. Как, этот босяк, этот оборванец, этот жалкий червяк осмелится поднять на него руку? На него, человека богатого, солидного, всеми уважаемого, человека, в доме которого бывают депутаты и сенаторы?! Да и сам он может выставить в провинции свою кандидатуру, и его изберут в палату! Император за особые заслуги наградил его орденом! Нет, это уж слишком!
— Послушай, — обратился он к Огюсту, — ты сын моего старого товарища, и я об этом не забываю. Я не хочу, чтобы тебя арестовали за попытку шантажа. Однако ни ты, ни кто-либо другой из вашей семьи больше не получат от меня ни гроша. Только не вздумай снова меня пугать, иначе я позову полицию! — И, обращаясь к самому себе, он воскликнул негодующе: — Нет, нет! Я был слишком добр, и добротой моей злоупотребили. Но это послужит мне уроком!
— Значит, вы отрицаете? — спросил Огюст.
— Тебе хочется, чтобы я сознался и дал тебе денег за то, что ты будешь молчать и оставишь меня в покое? В конце концов я тороплюсь, — добавил он, желая поскорее кончить дело миром. — Говори, сколько тебе надо, чтобы я больше никогда не слышал ни о тебе, ни о вашей семейке? Ну, живей: сколько?
Он порылся в портфеле, вынул кредитный билет и протянул его Огюсту.
Молодой Бродар взял ассигнацию, разорвал в клочки и швырнул их в лицо хозяину. Тот инстинктивно нагнулся, чтобы поднять их. С быстротою молнии Огюст выхватил нож, висевший на верхней пуговице его жилета, и, бросившись на Руссерана, нанес ему в голову такой удар, что тот с диким криком, словно раненый зверь, рухнул наземь. Кровь заливала ему лицо.
Огюст обратился в бегство.
VI. В комнате проститутки
Анжела почти не знала жизни, особенно неприглядных ее сторон. Но монахини в школе говорили ей, что есть Бог, который печется о праведниках, и она поверила этим прислужницам божьим.
Движимая чувством материнской любви и стремлением жить честно, Анжела убеждала себя, что сумеет вырастить и воспитать дочь, не прибегая к чьей-либо помощи. У нее были причины покинуть родительский кров, и она покинет его, вот и все. Это ее долг, это необходимо, и чем раньше — тем лучше: так она разом покончит со всеми попытками узнать ее тайну.
И вот, в тот же день после горьких раздумий она ушла из дому с Лизеттой на руках и направилась к Монмартру.
Как-то она спросила Олимпию и Амели, чем они занимаются; те сказали, что служат танцовщицами в «Элизиуме». Анжела не видела в этом ничего особенного. Сама еще почти ребенок, она ровно ничего не понимала в подобных вещах, хоть и стала матерью. До того рокового случая ее жизнь, полная лишений, проходила в тяжком труде, и она не могла выбраться из заколдованного круга нужды, как слепая собака — из вращаемого ею колеса.
Она долго разыскивала Олимпию и Амели. Швейцар танцевального зала не знал, где они живут, и посоветовал дождаться начала танцев. Наконец подруги пришли. Анжела поведала им свое горе, хотя рассказала далеко не все: в глубине ее сердца всегда оставался наглухо запертый уголок.
Обе советчицы были одного и того же мнения:
— Надо подыскать ей меблирашку.
— Но ей не сдадут, — сказала Олимпия, подумав, — ведь у нее нет
— Ну что ж, она зарегистрируется, это же очень просто!
— Но она годами не вышла.
— Ерунда! Разве для этого нужно свидетельство о рождении? Ведь получить
— А что это значит? — спросила Анжела.
Амели хотела ответить, но ее прервала Олимпия и, ничего не скрывая, объяснила Анжеле все самым подробным образом в таких выражениях, от которых бедняжку бросило в жар. Дылда рассказала ей об обязанностях женщины с
— Вот что это такое — заключила Олимпия. — Теперь бери
Но Анжела запротестовала.
— О нет! — воскликнула она, прижимая к груди Лизетту, которая, широко раскрыв глазки, следила, как в густом тумане колышется пламя газовых рожков. — Нет, нет, я хочу быть честной!..
— Ну, милочка, — грубо возразила Амели, — раз ты корчишь из себя чистюлю, мы тебе не нужны; в таком случае, мы ничем не можем тебе помочь.
— У каждого свои взгляды, — вмешалась Олимпия. — Она еще молода, все ей представляется в розовом свете. Но это ненадолго… Не пройдет и трех недель, как она убедится, что в Париже женщина с малюткой на руках не может жить своим трудом. Никогда! Разве все мы не прошли через это? Разве не мечтали сохранить честь?
— Только не я, — объявила Амели, — я всегда считала, что это вздор.
Олимпия, казалось, не слушала подругу. Закрыв глаза и приложив ко лбу худую руку, она продолжала, как бы мысленно представляя себе то, о чем говорила:
— Значит, ты бы хотела найти работу, которая позволила бы тебе прокормить себя и девочку, нанять комнатушку где-нибудь под крышей и купить на толкучке у Тампля[11] хоть сколько-нибудь сносное тряпье? Так, что ли?
Анжела утвердительно кивнула.
— Однако ты не привередлива! — горько усмехнулась Олимпия.
Амели ничего не понимала. Слушать всю эту чепуху было просто скучно. Ей казались бессмысленными угрызения совести, колебания и тому подобный вздор — от него люди становятся еще более несчастными. Вместо того чтобы достаться какому-то парню, чье имя Анжела даже не хочет назвать, опасаясь, как бы ее голубчику не влетело, было бы гораздо лучше, если бы она встретила человека вроде Николя… Вот кто умеет вышколить женщину!
Анжела, дрожа от ночного ветра в тонком ситцевом платье, слушала, как во сне, невеселые рассказы подруг. Бедняжка смутно догадывалась, что ей предстоит немало трудностей, но материнское чувство поддерживало в ней надежду, что удастся жить честно. Быть не может, чтобы такие хорошие намерения не увенчались успехом! Она сказала об этом Олимпии, и та пожелала ей счастья, а Амели дала свой адрес на случай, если Анжела станет благоразумнее и откажется от своих глупостей. Затем Амели вернулась в танцевальный зал.
Анжела уже собралась было уходить, как вдруг Олимпию осенила неожиданная мысль. В глубине души она была добра, и горькая судьба юной матери трогала ее. Переживания Анжелы напомнили ей то время, — как это было давно! как это было глупо! — когда она сама пыталась быть добродетельной. Нечего сказать, удалось ей это! Но ведь с тех пор прошло уже немало лет: быть может, теперь все обстоит иначе? В конце концов она ничего не знает о том, что делается в мире честных людей, в мире тружеников.
— Послушай, — сказала Олимпия, — если твои родные сами сидят без гроша, ты, конечно, не хочешь быть им в тягость. К тому же они пристают к тебе с расспросами. Не так ли? И ты решила попробовать жить своим трудом. По-моему, это глупо. Но ничего, попытка не пытка. Вот ключ от моей комнаты: можешь жить у меня две недели. За это время я и носа туда не покажу. Завтра осмотр, и мне наверняка предоставят бесплатный отдых в «Берлоге».
Анжела вздрогнула. А Олимпия спокойно добавила, как бы предупреждая назревавшее в девушке брезгливое чувство:
— Постелешь чистые простыни, найдешь их в комоде. Правда, они рваные, но можно починить. Если хочешь жить честно, не приходится гнушаться иголки.
— Так ты больна? — спросила Анжела, призадумавшись, ибо упоминание о «Берлоге» произвело на нее известный эффект: еще раньше она кое-что слышала об этом зловещем заведении.
— Больна? Да ты что? — расхохоталась Олимпия. — Просто устала, нуждаюсь в отдыхе, и начальство мне предоставляет отпуск.
Анжела собралась уходить. Олимпия добавила:
— Недалеко от дома, где я живу, есть ясли. Ты можешь отнести малютку туда, стоит это всего пять-шесть су в день. Вот тебе пять франков на первое время. Возьми, возьми! — настаивала она, видя, что Анжела стесняется. — Я ведь буду на всем готовом: и комната, и питание, и даже стирка — все за казенный счет. Бери же, не церемонься, на сей раз я буду твоей доброй феей. Сама видишь, я в этом знаю толк, как будто ничем другим в жизни и не занималась. Ну, прощай! Слышишь, какой тарарам? «Собачий вальс» заиграли. Я бегу. Твою малышку целовать не стану. Надеюсь, тебе ясно, почему…
Анжела отправилась на улицу Пуассонье, где проживала Олимпия. Итак, у нее был приют, где она могла провести несколько дней. В наивных мечтах она уже видела себя хозяйкой этой комнаты, воображая, как после работы будет играть с дочуркой, которую несла сейчас на обессилевших руках… И она ускорила шаги: ей не терпелось поскорее очутиться «дома». В ее возрасте и в ее положении две недели казались вечностью.
Сердце Анжелы разрывалось от горя, когда она, навсегда покидая родительский кров, прощалась с бедно обставленными комнатками, где прошли дни ее детства и где она оставляла бесконечно дорогих ей людей. О, как плакала бедная девушка при мысли о том, что, вернувшись из школы, сестры уже не застанут Лизетты… Анжела их так любила и столько раз играла с ними в «дочки-матери»! А теперь она по-настоящему стала матерью и пролила из-за этого немало слез…
Погруженная в думы, девушка шла по темным улицам вдоль пустынного бульвара. Во мраке, слабо освещенном газовыми рожками, дома казались огромными. Анжела очень устала. К тому же она была голодна. Малютка все время тянулась к груди, и, накормив ребенка, сама она не успела поесть.
Выбившись из сил, Анжела добралась наконец до места. Комната Олимпии находилась на четвертом этаже невзрачного старого дома, стены которого, с осыпавшейся штукатуркой, позеленевшие снизу и влажные от сырости, источали тошнотворный запах порока. Анжела с грустью вспомнила неказистый, но чистенький домик в квартале Муфтар. Она не решалась войти в каморку, где в большом кресле дремала привратница. Слабый свет лампы едва освещал ее желтое лицо с крючковатым носом. В глубине раскрытого рта торчало несколько длинных почерневших зубов: настоящая колдунья! При виде ее Анжелу охватил ужас. Она долго стояла, не решаясь разбудить старуху. Комната Олимпии находилась под самой крышей, но на лестнице было до того темно, что Анжела рисковала сломать себе шею. К счастью, один из жильцов зашел в привратницкую за ключом. Она последовала за ним.
— Вам чего? — остановила ее старая ведьма. — Здесь не контора по найму кормилиц и не приют для одиноких женщин. Убирайтесь вон!
Анжела робко объяснила, что она — подруга Олимпии, и та передала ей ключ от своей комнаты. Она будет очень благодарна, если ей дадут огарочек свечи, чтобы посветить на лестнице. Она боится упасть с ребенком, к тому же это наделает шума и разбудит жильцов. Она честная девушка и собирается работать…
Старуха злобно ухмыльнулась. Неохотно дав Анжеле свечку, она проворчала, что у нее и без того хлопот по горло. Этой кляче Олимпии, как видно, больше делать нечего, сначала она подбирала всех шелудивых собак, а теперь — всяких бродяжек… Но она, тетушка Гришон, наведет порядок! Комната оплачена за две недели вперед, а потом пусть эта долговязая потаскуха убирается ко всем чертям со своими паршивыми собаками, кошками и нищенками!
Анжела с трудом поднялась по лестнице. Увидав, в какой конуре ей предстояло жить, она испугалась. Комната была оклеена желтыми, порванными во многих местах обоями. Мебель, хотя и новая, оказалась наполовину сломанной. Всюду валялись юбки, грязные чулки и сорочки. Стол был покрыт скатертью, испещренной пятнами от вина и кофе; на ней вперемешку с остатками трапезы валялись гребенки, ботинок и кусок мыла. Тут же стояла выщербленная чашка с зубной щеткой. Неряшливость и беспорядок царили здесь во всем их отталкивающем безобразии.
Бедная Анжела не могла прийти в себя. С трудом она освободила в кресле местечко, чтобы уложить малютку, затем зажгла на камине свечу, воткнутую в горлышко бутылки, и стала искать белье, о котором говорила Олимпия. Оно лежало в комоде вместе с обувью, лентами, банками для помады, коробочками из-под румян и какими-то флаконами. В простынях зияли дыры величиной с голову. Все же Анжела застелила кровать этим тряпьем, предпочтя дыры пятнам.
Чтобы перепеленать Лизетту, девушка достала из принесенного с собою свертка залатанные, но чистые пеленки, еще пахнувшие щелоком. Это ее мать, ее бедная мать выстирала их. Как она добра, боже, как добра! И, пеленая малютку, Анжела горько плакала, вспоминая всех, кого она покинула.
Когда ребенок уснул, девушка села в кресло и задумалась. Она спрашивала себя, как очутилась здесь, вдали от родных и близких ей людей? Что ей делать в этом подозрительном месте? За какие грехи ей пришлось оставить родной кров? Разве она виновата, что подлец хозяин заманил ее в ловушку, сказав, будто бы хочет сообщить новости об ее отце? Без сомнения, это не ее вина. Могла ли она подозревать, чем это кончится? Если
«Это ужасно! — думала Анжела. По ее щекам ручьем лились слезы. — Это ужасно, но что поделаешь?» Она уже привыкла к несправедливости и не возмущалась. Ей и в голову не приходило, что за надругательство над нею Руссеран должен пойти на каторгу. Такие люди, как он, казались ей недосягаемыми. Разве закон защищает бедняков? Чем провинился ее отец, сосланный за шесть тысяч лье от родины? Просто он носил такую же шапку, какую носили коммунары, и снял ее в знак уважения к памяти погибших… А теперь его жена и четверо детей должны терпеть нужду и лишения. И люди называют это справедливостью? Какая мерзость! Нет, она хорошо сделала, что скрыла от них свой позор…
Так думала Анжела под свист и завывание ветра, гнавшего по небу серые облака; временами они совсем закрывали луну. Мокрый снег тотчас превращался в воду, стекавшую по желобам на мостовую. Девушка безучастно слушала ее журчанье. Она так устала, что у нее не хватало сил даже для того, чтобы лечь в постель. Наконец, видя, что свеча вот-вот погаснет, она начала раздеваться.
Ей оставалось снять чулки, когда за стеной послышались чьи-то шаги. Анжела насторожилась, подумав, что ее, возможно, разыскивает Огюст. Но нет, это не он: шаги были слишком тяжелые. Они остановились у двери. О Господи! В скважине повернулся ключ. Анжела обмерла. Дверь отворилась. Вошел мужчина.
VII. Странная охота
Олимпия не учла, что в комнату, столь великодушно предоставленную ею Анжеле, имели доступ, помимо нее самой, еще и
Под внешней веселостью Олимпии таилось отвращение к себе и в особенности — к людям. Повинуясь, по привычке, судьбе, толкавшей ее все дальше в пропасть разврата, она занималась тем, к чему ее обязывал
Прежде ее посещали завсегдатаи, лишь время от времени сменявшие друг друга. Теперь она полагалась только на случай. Порою Олимпия жила в достатке, а иногда ей не хватало даже на хлеб. В удачные дни она тратила или раздавала все, что у нее было; когда же наступал черный день — голодала, но и это не огорчало ее. Она стала равнодушна ко всему.
Кое-кто из ее постоянных клиентов имел свой ключ от комнаты. Когда один из них находился в храме этой жрицы любви, она запирала дверь на задвижку, которой Анжела не заметила.
Бедная девушка была чуть жива от страха. Мужчина показался ей сказочным великаном, каким ее когда-то пугала мать. В полумраке комнаты все принимало огромные размеры. Ей чудилось, что это — сон, страшный сон, и, как птица, зачарованная змеей, она не отрывала глаз от вошедшего, ожидая, когда тот заговорит. Комната наполнилась омерзительным запахом винного перегара.
Мужчина направился к постели. Анжела упала на колени, прижав руки к груди.
— Мама, мама! — воскликнула она, словно мать могла ее услышать.
— Эт-то… я, — икая, проговорил незнакомец тем особым хриплым голосом, какой бывает у заядлых пьяниц. — Зачем ты зовешь маму? Хочешь, что ли, чтобы она держала свечку? Олимпия, милочка, надо же иметь совесть… Это гадко! Нет, нет, никакой маменьки не нужно, пусть и на глаза мне не показывается… Я этого не люблю… Благопристойность — прежде всего!
Он приблизился к кровати. Анжела кинулась к ребенку и вовремя подхватила его: еще мгновенье, и пьяница свалился бы прямо на Лизетту. Он упал на постель в своей грязной одежде, даже не подумав или не имея сил раздеться. Прижимая девочку к груди, Анжела бросилась к окну.
Посетитель что-то пробормотал. Потом он внезапно приподнялся, тупо огляделся вокруг и, заметив Анжелу, направился к ней. Оступившись, он схватился за камин и опрокинул бутылку, в которой стояла горевшая свеча. Бутылка разлетелась вдребезги. Комната погрузилась в кромешный мрак. Началась жуткая погоня. Преследователь и его жертва опрокидывали все на своем пути, все топтали, все крушили. Анжела задыхалась от страха и даже не в силах была кричать, а если б она и позвала на помощь, никто в этом доме не откликнулся бы на ее зов.
Ругаясь на чем свет стоит, мужчина пытался поймать Анжелу, но темнота мешала ему. Внезапно, словно небо стало соучастником земных преступлений, луна заглянула в окно и озарила комнату светом, холодным, как взгляд судьи. Пьяница увидел Анжелу.
То ему удавалось ее схватить, и он вцеплялся в нее, как ястреб, то она освобождалась, кусая ему руки, осыпая его ударами. Малютка, разбуженная шумом, пронзительно кричала, но и это никого не обеспокоило. Кому могло прийти в голову, что жертвой потасовки оказался несчастный ребенок? Ведь в разгар пьяных оргий Олимпия и ее гости обычно производили самый невероятный шум и горланили на все голоса.
Анжела могла защищаться только одной рукой. Она кричала, призывала на помощь Господа Бога. Но Бог был так же глух, как и жильцы дома, и преследование продолжалось. Охотник и его добыча то оказывались в луче лунного света, то вновь исчезали в темноте.
Наконец пьяница, отяжелевший от хмеля и сломленный усталостью, что-то промычал, повалился на пол и остался недвижим, словно безжизненная туша. Объятый мертвецким сном, он захрапел.
Вновь воцарилась темнота: луна исчезла со сцены, и небо скрылось за облачным занавесом.
VIII. Среди метельщиков
Чуть светало, и газовые рожки еще мерцали в предутренних сумерках. Окна лавок, эти глаза улиц, были еще закрыты, и дома бульвара Монпарнас казались спящими. Время от времени раздавался звук, словно собака во сне лязгала зубами; это скрежетали по мостовой колеса тяжелой телеги. Затем мало-помалу все опять стихало.
Полускрытые туманом, на улице Рени показались метельщики. Закутав шеи старыми бумажными или шерстяными шарфами, низко нахлобучив фуражки, они медленно выстроились в ряд, и метлы мерно заплясали по асфальту.
Мужчины и женщины работали молча, двигаясь механически, словно китайские тени. Но вскоре шум открываемых ставень и луч света, упавший на тротуар, вызвали у всех вздох облегчения.
— Разрази меня гром! — воскликнул один, самый высокий из всей компании. — Я думал, что нынче эта ведьма вовсе не откроет свой кабачок. Проклятый ветрище! Пробирает до самых костей!
— Тем более, — заметил женский голос, — что, кроме кожи, они у вас ничем не покрыты, господин ученый!
Не отвечая, высокий человек положил метлу на плечо; остальные последовали его примеру, и все в полном составе ввалились к тетке Марион, добродушной старухе, восседавшей за своим прилавком сонно и величественно, как королева, в то время как ее земляк, Пиару, исполнявший роль первого министра, наливал по кружке сивухи скромным блюстителям чистоты.
Они сделали глоток-другой у оцинкованной стойки; желудки согрелись, и языки развязались. Можно было чуточку и поболтать. Это, право, неплохо — заморить червячка, когда работаешь, как лошадь! Сущее мученье в стужу быть на ногах, в то время как все божьи создания еще спят глубоким сном. Ну не собачья ли это жизнь! Если бы еще можно было заработать хотя бы на хлеб, на топливо, на пару башмаков! Как бы не так: тащись в опорках по грязи… Господи ты боже, и откуда только берется в этом чертовом Париже столько мусора? Разве его выметешь весь?
Выпив по кружке, эльзасцы и некоторые женщины ушли, другие остались. Спешить было не к чему. Стоит ли надрываться за три с половиной франка в день, которые им платит город? Они и без того чересчур гнут спину!
— И мы еще жалуемся! — философски заметил высокий оборванец, которого называли «ученым» (лохмотьев его постыдились бы даже нищие с гравюр Калло[12]). — И мы еще жалуемся, а между тем женщины, работающие наравне с нами, получают наполовину меньше! Может быть, одежда, пища, жилье обходятся им дешевле, чем нам? Что вы на это скажете, дядюшка Анри?
— Скажу, что это несправедливо, позорно, как и многое другое. Но чего ты хочешь, бедняга Леон?
Такова жизнь, ее не переделаешь. Приходится покоряться судьбе, раз ничего нельзя изменить.
— Как знать?.. — возразил Леон.
И собеседники вышли из кабачка, чтобы присоединиться к остальным. Дядюшка Анри, красивый старик с длинной седой бородой, молчал. Леон казался задумчивым. Он спросил спутника:
— Мне кажется, вам сегодня не по себе. Вы не больны?
— Нет! — коротко ответил дядюшка Анри.
— Чем-то расстроены?
— Да, изрядно.
— Чем же?
— Случилась скверная история.
— Но вдвоем мы, возможно, придумали бы, как из нее выпутаться. Ведь я ваш друг и подчас могу дать хороший совет… когда речь идет не обо мне.
— Я знаю, что ты — славный парень, под твоими лохмотьями бьется великодушное сердце.
— Спасибо, обо мне поговорим в другой раз. А теперь объясните, чем вы расстроены?
— Ладно, если хочешь знать, я скажу тебе. Зайдем-ка снова к тетке Марион.
Оба метельщика вернулись в кабачок, заказали по стакану вина и уселись за стол.
— Представь себе, — сказал дядюшка Анри, — что мой племянник, Жак Бродар, сегодня возвращается из Новой Каледонии.
— Что ж из того? — недоумевал Леон. — Его сослали, теперь он вернулся назад. Беда, наверное, не в этом.
— Нет. Беда в том, что за время его отсутствия кое-что произошло…?
— Ясно. Женушка его, соскучившись…
— Леон, — сурово прервал старик, — когда человек моего возраста обращается к тебе за советом, доверяя твоему здравому смыслу (хотя многие в него не верят), ты не должен делать из этого повод для зубоскальства.
— Да, да, вы правы, дядюшка Анри, — серьезно сказал оборванец. — Но если я не буду над всем смеяться, мне придется плакать. Поймите, это просто привычка. Однако вернемся к вашему рассказу. Итак, жена Бродара…
— Мадлена — честнейшая женщина, какую я только знаю. Но, видишь ли, у нее четверо детей; она просто не управлялась со всеми заботами. Ей приходилось и зарабатывать на жизнь, и присматривать за девочками. Ну, и… пока мать была в больнице, маленькая Анжела…
— Понимаю.
— Вот будет сюрприз Жаку! А ведь и он тоже решил устроить сюрприз семье. Он писал мне, что ворвется в дом внезапно, как бомба…
— Это глупо.
— Конечно, глупо! Только сентиментальные люди могут поступать так нелепо. Его дома не ждут: он явится без предупреждения, как снег на голову. Но это еще не все. Я заходил к ним вчера вечером и застал мать одну с младшими дочерьми: она была чем-то очень расстроена, сидела растерянная, непричесанная. Я не мог вытянуть из нее ни одного путного слова. Как видно, случилась какая-то беда. Старших — Анжелы и Огюста — дома не было…
— Что за черт?
— Я спросил, где они. Мадлена ответила, что дети скоро придут, что ей нездоровится, но не надо обращать на это внимания. Потом она сказала, что Анжела и Огюст вернутся с минуты на минуту, что мне пора домой, что я уже стар и ничего не пойму; что Руссеран — сволочь и получил по заслугам, и пошла и пошла — словом, нагородила целую кучу всякого вздора.
— В самом деле?
— Я знаю Мадлену; она была сама не своя. А ведь ей не привыкать к несчастьям. Раз она дошла до такого состояния, значит стряслась большая беда. Боюсь, что возвращение мужа совсем доконает несчастную. Я и племянника знаю: этот молодец с виду суров, может на вытянутой руке держать сорок кило, но чувствителен, как женщина. В эту самую минуту он, вероятно, строит воздушные замки, рисует себе картину возвращения домой и заливается слезами при мысли, что скоро обнимет жену и детей. Как его предупредить о случившемся?
— Послушайте, дядюшка Анри! На вашем месте дал бы ему понять, что произошло нечто ужасное: он приготовится к худшему, а когда узнает в чем дело, случившееся покажется ему сущим пустяком. Ведь в конце-то концов о ком идет речь? О сбившейся с пути девчонке, вот и все. Если рассуждать здраво, можно примириться с вещами и посерьезнее.
— Ты думаешь?
— Конечно. Но, повторяю, надо мыслить логически. Будь я отцом, я сказал бы себе: дело ведь в том, когда совершится падение моей дочери; чуть раньше или чуть позже. Важно, чтобы этого не случилось вовсе. Но раз мы живем в республике, где, как утверждают, «социального вопроса не существует» и где женщина из простонародья, желающая остаться честной, не умрет с голоду лишь в том случае, если покончит с собой, — разом или постепенно то мне, черт побери, решительно все равно, сегодня или завтра моя дочь начнет заниматься единственным ремеслом, которое может ее прокормить.
— Несчастный! Разве тебе неизвестно, что такое честь семьи?
— Относительно чести у меня иные понятия, чем у вас.
— И чем у моего племянника. Ты не знаешь беднягу Бродара! Он ведь не изучал твоей логики, и я бы нанес ему страшный удар.
— Полно! Он оправится.
— Идем, — печально сказал старик. — Такой совет я мог бы получить от любого из наших товарищей-бедняков, даром что они неучи и за всю жизнь не прочитали ни единой книги. — И, покачивая седой головой, дядюшка Анри добавил: — Зачем учиться, если это не помогает лучше разбираться в жизни, яснее видеть, что к чему?
— Вы правы, польза от такого учения не слишком велика.
— Во всяком случае, ты не сумел обеспечить себе даже кусок хлеба. Твоя наука — вроде наших революций: все обещает и ничего не дает.
— Потому что наука, как и революция, служила до сих пор лишь отдельным честолюбцам; но подлинная революция поставит науку на службу народу, и все на земле переменится. О, вы увидите, вы увидите! Знание — это большая сила! Мир идет вперед, ничто не может его остановить, законы прогресса вечны, неизменны. Все усилия мошенников, правящих человечеством, не в состоянии надолго удержать его во мраке и холоде эгоизма и индивидуализма. Любовь переродит людские души, порядок придет на смену олигархии капитала. И счастье — эта высшая цель жизни, и добродетель — этот высший принцип счастья — будут царить во вселенной!
Леон поднялся; потрясая худыми ручищами, он большими шагами расхаживал по кабачку. На его бледном лице сверкали глубоко запавшие глаза.
— Полоумный! — сказала тетка Марион, выведенная из дремоты вдохновенным, раскатистым голосом Леона. — Полоумный! Опять заладил свое!
Ее слова вернули оборванца к действительности. Он бросил на прилавок последнюю монету в десять су, закутался до самых ушей рваным красным шарфом, взял метлу, словно скипетр, и, забыв о собеседнике, последовал за остальными метельщиками.
Дядюшка Анри направился к вокзалу: вскоре должен был прибыть поезд.
IX. Возвращение ссыльного
Настоятельная необходимость помочь жене и детям вынудила Жака Бродара забыть о самолюбии, и по совету друзей он подал прошение о помиловании. А так как власти любят играть в милосердие, то ссыльному простили его «вину», сделав помилование унизительной подачкой.
Кожевник был еще в полном расцвете сил. За время ссылки он исхудал, жаркое каледонское солнце опалило его кожу, но несчастье, этот пробный камень человеческой стойкости, не только не сломило его воли, но, напротив, еще более закалило ее.
Когда пронзительный свисток известил о том, что поезд подходит к перрону, у бывшего изгнанника закружилась голова; сердце забилось так сильно, что пришлось крепко прижать руку к груди, дабы утихомирить его. Итак, Жак снова был в милом его сердцу, великом и чудесном Париже, в городе, который он так любил! Скоро он увидит всех, по ком истосковалась его душа: жену, Огюста, красавицу Анжелу и двух малюток, оставленных им в колыбели. Как они, должно быть, выросли! Как обрадуются его приезду.
С небольшим свертком в руке Жак Бродар направился к выходу, ища глазами дядюшку Анри.
Бедный старик! Он так изменился, что Жак с трудом узнал его. Дядя с племянником крепко обнялись. Хотя они и предвидели эту встречу, но не находили что сказать друг другу.
Чувствуя потребность согреться, они зашли в винную лавку и осушили там по рюмочке, а затем направились на улицу Крульбарб. Беседуя, они шли бульварами.
Дядюшке Анри нелегко было поспевать за быстро шагавшим Жаком и отвечать на его вопросы. Не зная хорошенько, о чем следует говорить, о чем — умолчать, старый метельщик повел речь о себе. Да, он уже больше не на сахарном заводе г-на К., хотя надеялся проработать там до конца своих дней.
— Значит, дела господина К. пошли плохо? — спросил Жак.
— Вовсе нет, — ответил дядюшка Анри. — Просто он ликвидировал их, когда его капиталец достиг тридцати миллионов. Теперь ему принадлежит целый квартал, а у меня нет ни гроша, хоть я и проработал у него целых шестьдесят лет.
— Как же ты живешь теперь!
— Подметаю улицы, мой милый. Работа не хуже любой другой, только уже не под силу человеку в мои годы.
— Но я слышал, что К. обещал выплачивать пенсию своим старым рабочим?
— Так оно и есть, и я на это рассчитывал. Но у хозяев слово расходится с делом. У них всегда найдется множество всяких поводов не исполнить обещанного. И вот однажды, раздосадовавшись, — ему, видите ли, не удалось попасть в палату, — господин К. закрыл завод и выкинул за ворота тысячу двести человек, выместив на этих ни в чем не повинных людях свою злобу за то, что провалился на выборах. А муниципальный совет, стоящий на страже законности, присваивает имя этого человека одной из парижских улиц… Шестьдесят лет труда! И в награду — метла, а вместо пенсии — улица…
— Бедный дядя! Вот она, справедливость этих буржуа, вот их честность! — воскликнул Бродар, крепко пожимая руку старого рабочего. — И эта скотина К. даже не помог тебе устроиться в приют для престарелых?
— В приют для престарелых? Быстрый ты, однако! Коли хочешь попасть туда, нужно, чтобы за тебя замолвил словечко по меньшей мере духовник президента республики. Да знаешь ли ты, что там на одно свободное место — тысячи кандидатов?
— Везде и всегда труд и лишения приводят к одному и тому же результату, — удрученно сказал Жак. — Но, слава Богу, я вернулся, и теперь, на старости лет, тебе обеспечен покой. Ведь я не разучился работать и сразу примусь за дело. Перебирайся к нам, это принесет в наш дом счастье. Мадлена давно хотела, чтобы ты поселился у нас. Она говорила тебе об этом?
— Да, когда умерла моя дочурка. Но я был тогда еще крепок, к тому же я очень горевал и не хотел, чтобы твои малыши это видели. Зачем детям грустить?
Бедный старик тщетно ломал голову, как предупредить племянника о том, что случилось с Анжелой, но ничего не мог придумать. Он не находил слов, как сообщить отцу о несчастье дочери.
Жак ни о чем не подозревал. Он строил планы на будущее, рассказывал о гостинцах, привезенных жене и детям. Багажом следовал большой сундук, полный всевозможных редкостей: ящики из заморского дерева, которые он сам смастерил, куча всяких забавных безделушек… Но, прежде чем явиться домой, он хочет навестить Руссерана, доброго малого, своего «хозяина», как он его называл в письме, хотя это скорее товарищ, нежели хозяин. Правда, он любит пофорсить, но, в сущности, человек неплохой.
— Разве ты не знаешь, что Руссеран если не умер, то находится при смерти? — спросил дядюшка Анри. — Тебе незачем к нему ходить.
Эта новость поразила Жака, он очень огорчился. Но ничего не поделаешь! И он зашагал еще быстрей, решив поскорее увидеть семью. Старик с трудом поспевал за ним. В конце концов не в силах сдержать себя, Жак пустился бегом по улице Гоблен, словно у него выросли крылья…
— Постой, постой! — взмолился дядюшка Анри. — Мне надо кое-что тебе рассказать… Господи! Ты несешься как ветер. Да постой же!
Бродар остановился, поджидая дядю. Было уже совсем светло, и он не мог не заметить выражения грусти на лице старого метельщика.
— Как же я раньше не догадался! — воскликнул Жак, ударив себя рукой по лбу. — Ты наверняка хочешь сообщить мне дурную весть! Дурак же я был, что радовался заранее! Ну, говори, говори живее, не мучай меня! Я не застану дома кого-нибудь из своих, так, что ли?
Дядюшка Анри не знал, что сказать, и бормотал что-то невнятное; язык не повиновался ему.
— Да говори же! — вскричал Жак, пытаясь сохранить спокойствие. — Кого я не увижу? Отвечай, не бойся! Ведь я — мужчина. Какого черта ты мямлишь?
— Дело идет об Анжеле, — ответил старик сдавленным голосом.
— Об Анжеле?!
— Да.
— Она умерла?
— Нет.
— Больна?
— Нет.
— Что же с нею случилось?
Дядюшка Анри поник головой. Жак терялся в догадках, но пока он не видел ничего страшного и стал успокаиваться. Старик явно нес околесицу. Если Анжела не умерла и не больна — значит, все в порядке. Мысль о том, что дочь обесчещена, не приходила Жаку в голову. В его памяти она осталась десятилетней девочкой, наивной и милой. Он представил себе ее синие глаза, удивленные и большие, ее невинную улыбку, кудрявые волосы… Что же означают эти глупые недомолвки?
— Слушай! — обратился к нему метельщик. — Подожди еще минутку, я из сил выбился. Мне нелегко рассказать тебе о том, что случилось, но приходится…
Жак вздрогнул. Дядя, видимо, говорил серьезно и находился в здравом рассудке. Однако, сколько Жак ни ломал голову, он никак не мог уразуметь, что означают все эти внушавшие тревогу намеки. Они остановились, и старик прошептал:
— У Анжелы ребенок.
Жак пошатнулся, как громом пораженный, и рухнул на скамейку. Холодный пот выступил у него на лбу, вся кровь прихлынула к сердцу. Бледный, неподвижный, он напоминал гипсовую статую.
«У Анжелы ребенок…» Эти слова, произнесенные шепотом, гремели у него в ушах, точно удары колокола, и вонзились в мозг, точно стальные иглы. У Анжелы — ребенок… О, пытка! И ради того, чтобы услышать это, он проехал более шести тысяч лье? За какие грехи на него свалилось такое несчастье?
— Что же ты собираешься теперь делать? — спросил старик.
— Убить мерзавца, который обесчестил мою дочь.
— Но кто он — никому не известно. Анжела не захотела сказать.
— Даже своей матери?
— Даже матери.
— Ну, я-то его найду! Это, наверное, какой-нибудь богач-развратник, любитель лакомых кусочков. И мы, мы вынуждены доставлять им это лакомство!
Жак поднял голову и, грозя кулаками небесам, воскликнул:
— Горе ему, горе!
Затем он встал и, шатаясь, направился к своему дому. На этот раз он шел так, чтобы старик поспевал за ним.
— О дочь моя, дочь моя! — бормотал он прерывающимся голосом, и обильные слезы струились по его щекам и бороде. Прохожие оглядывались на мужчину, весь облик которого свидетельствовал о глубокой скорби. Но он шагал, никого не замечая, не ведая куда и зачем идет, равнодушный ко всему, что не касалось его горя.
— В шестнадцать лет, в шестнадцать лет стать матерью! — повторял несчастный. И все же он чувствовал, что не сердится на Анжелу, а только жалеет ее. Он спрячет дочь у себя на груди, его любовь поможет ей оправиться от позора, его сильные рабочие руки прокормят ее!
Прежде чем свернуть на улицу Крульбарб, Жак огляделся. Все вокруг было ему так знакомо! Ничто не изменилось, кроме него самого. Это его поразило. Когда сильные потрясения буквально выворачивают душу человека наизнанку, он всегда удивляется неизменности окружающего мира.
Из-за школьной ограды доносились звонкие и радостные голоса детей. Они растрогали Жака. В доброе старое время эту школу посещал его маленький Огюст… Милый мальчик! Его-то по крайней мере он найдет таким, каким видел в мечтах. Судя по письмам жены, Огюст уже превратился в настоящего рабочего, в серьезного и мужественного человека, какими они все должны стать, чтобы изменить мир!
Дядя и племянник подошли к дому, где находилась квартира Бродаров. Скрипя сапожищами, по тротуару прохаживались два жандарма; они посторонились и пропустили рабочих вперед, потом последовали за ними.
Переступая порог родного дома, Жак был охвачен нервной дрожью. Он с трудом нашел в себе силы подняться по лестнице. Наконец, очутившись перед знакомой дверью, между двумя темными коридорами, он различил на ней жестяную табличку, на которой когда-то собственноручно красными буквами вывел свое имя.
Там, за этой дверью, были его жена и дети… Тишина тревожила Жака. Его сердце готово было разорваться. Он уже собирался постучать, но в это мгновение чьи-то тяжелые руки опустились ему на плечи.
Жак обернулся. Рядом с ним стояли два жандарма, еще несколько подымались по лестнице. Один из блюстителей порядка спросил с холодным спокойствием человека, уверенного в своей силе:
— Вы Жак Бродар?
— Да, — ответил кожевник. Все происходившее казалось ему сном.
Жандарм предъявил ордер на арест и произнес зловещие слова, превращающие свободного человека в игрушку правосудия, а зачастую и в жертву мщения:
— Именем закона вы арестованы.
X. Снова в комнате Олимпии
Измученная борьбой с пьяным незнакомцем, полумертвая от страха, Анжела забилась в угол мансарды. Вокруг нее сгустился мрак. «О, если бы этот мрак был вечным! — думала она. — Как хорошо было бы навсегда заснуть с малюткой на руках!»
Бедная Лизетта, казалось, понимала тоску матери. Она перестала кричать и только тихонько плакала. Анжела пыталась успокоить ее, в то же время настороженно ожидая нового нападения. К счастью, оно не повторилось. Тишина нарушалась лишь храпом пьяницы, все более и более звучным.
Не очень-то удачной оказалась первая попытка Анжелы жить самостоятельно и честно: растение, выросшее в нищете, не желало развиваться на пропитанной нечистотами почве… Ну скажите, есть ли в этом хоть капля здравого смысла? В комнате царил такой беспорядок, что нечего было и думать найти спички. Анжела провела ночь, — забившись в угол мансарды, согревая своим телом малютку; она боролась со сном, который свинцовой тяжестью давил на ее веки. Ноги девушки были исцарапаны, тело — прикрыто лишь жалкой сорочкой, и Анжела дрожала как в лихорадке. Под влиянием усталости она на мгновение засыпала, но тотчас пробуждалась от страха. В эти минуты забытья, при нервном возбуждении заменяющего сон, ужасные картины, словно вереница призраков, возникали и исчезали в ее воспаленном мозгу. Она видела себя вместе с Лизеттой на дне какой-то клоаки. Ее отец — о, как он изменился, как поседела его борода, как запали глаза, как исхудали щеки! — отец хотел их спасти, но, прикованный к скале, не мог прийти им на помощь. Ссадины на его руках, натертые кандалами, кровоточили, и надсмотрщики потешались над его бессилием.
Затем этот образ беспомощности и отчаяния исчезал в сером сумраке и сменялся худой и бледной фигурой. Огюста с искаженным ртом. Его острые зубы были стиснуты в припадке холодного бешенства. В руке он держал нож, блуза его была обагрена кровью. Все это происходило в какой-то пустынной местности, похожей на морской берег. Свистел ветер и развевал волосы Огюста. А где-то там, в морской пене, колыхались тела ее сестер…
Анжела просыпалась в холодном поту, и перед нею представала действительность, еще более жестокая, чем все муки кошмара…
Но вот первые лучи зари бросили желтоватые отблески на крыши. Затем солнце окрасило небо в оранжевые тона. Рассвело. За окном зачирикали воробьи. Анжела открыла глаза и с удивлением огляделась, не понимая, как она очутилась среди этого хаоса.
Потом она вспомнила все. Пьяница, погруженный в глубокий сон, по-прежнему лежал на полу, среди кучи обломков, так что молодая девушка смогла беспрепятственно выйти из своего убежища. Она поспешно накинула на себя убогое платье и завернула ребенка в старую шаль, которую мать дала ей, когда она вышла из родильного приюта.
Была среда: в этот день в парижских больницах нет приема. Анжела решила завтра же навестить Олимпию в «Берлоге» и потребовать объяснений по поводу страшного ночного визита. Она чувствовала себя совсем разбитой, но с наступлением утра несколько приободрилась и отважилась взглянуть на пьяницу. Ему можно было дать лет сорок пять — пятьдесят; его новый, элегантно сшитый костюм весь был выпачкан. Очевидно, этот господин изрядно вывалялся в грязи, дойдя до той степени опьянения, когда человек становится хуже животного. Из его жилетного кармана свешивался обрывок золотой цепочки; часы, по-видимому, с него просто сорвали. В углу валялся измятый цилиндр, рядом с ним раскрытый бумажник. Анжела заметила в нем кредитки и уголок визитной карточки с короной. Очевидно, этот господин имел возможность пьянствовать с утра до вечера и без счета сорить деньгами…
«Ах, до чего легко живется богачам! — простодушно размышляла Анжела. — Как глупо все устроено на свете! Подумать только, один такой клочок бумаги может обеспечить хлебом на много дней и меня, и малютку! И ведь стоит мне только руку протянуть… Но я этого не сделаю, правда, Лизетта! Дедушка бы рассердился…»
Анжеле и в голову не пришло присвоить чужие деньги. Они только дали повод для сопоставлений. Сейчас ей хотелось лишь одного — узнать имя незнакомца, чтобы сообщить Олимпии. Но она настолько боялась, что не рискнула вынуть из бумажника выглядывавшую оттуда визитную карточку, на которой могла прочесть лишь: «…риа».
XI. В поисках работы
С ребенком на руках Анжела спустилась вниз и отдала привратнице ключ, так как не знала хорошенько, вернется ли она сюда. Идя по улице, она читала написанные от руки объявления под желтыми печатными заголовками: «Требуются работницы».
Положительно ей везло. Казалось, достаточно явиться по любому из этих адресов, чтобы получить то, чего она искала. Но поначалу она не осмеливалась никуда зайти. Дома были слишком красивы, а она выглядела чересчур неприглядно в старом, измятом платье. Ноги Анжелы в поношенной обуви были изрезаны осколками стекла, и каждый шаг причинял боль, словно она ступала по колючкам; от этого ее походка стала неуклюжей. Маленькая Лизетта казалась уже непосильной ношей для ее утомленных рук, и юная мать с трудом брела по улицам. Но, подобно всем глубоко несчастным людям, она упрямо надеялась, что ей повезет.
Торговый мир пробуждался; лавочники отворяли двери своих лавок. Рабочие в белых блузах, с трубками в зубах, выходили из пивных, куда они обыкновенно заглядывали по дороге на работу. С Монмартрского холма к рынку спускались уличные торговцы, толкая перед собой пустые тележки.
Анжела то и дело останавливалась, чтобы прочесть объявление. Но что-нибудь каждый раз ее непременно отпугивало. Наконец одно из них, нацарапанное каракулями, внушило ей доверие: грубые орфографические ошибки почему-то успокоили девушку:
«ТРЕБУЮЦА МАСТИРИЦЫ НА ФТОРОМ ЕТАЖЕ».
Анжела, как мы уже говорили, училась в школе. Она была понятлива, и время, потраченное на ученье, не пропало для нее даром. Конечно, ее нельзя было назвать образованной, но даже монотонная и скучная зубрежка кое-что ей дала. Слушая, как другие дети читают по складкам, она усвоила правила правописания, бесполезно осложняющие наш язык и столь ревностно оберегаемые Академией, чья роль, как и роль всякой власти во Франции, сводится, по-видимому, к тому, чтобы стоять на страже всякого рода предрассудков…
Девушка обратила взор на второй этаж, туда, где для нее, несомненно, найдется работа. Судя по объявлению, хозяйка была не слишком разборчивой… Анжела увидела балкон, увитый плющом и вечнозелеными растениями, а над ним большую вывеску, на которой красовалась молодая особа в белом, изображавшая новобрачную и застывшая как нюрнбергская кукла[13]. Сверху большими буквами было написано:
«ЛИЛИЯ ДОЛИНЫ»
а внизу:
МАДАМ РЕГИНА
Затем следовало пояснение желтыми буквами:
ПЛАТЬЯ — ПОДВЕНЕЧНЫЕ И ДЛЯ ДРУГИХ ЦЕРЕМОНИЙ
Все это несколько изменило первоначальное впечатление Анжелы. Но почему не попробовать? Ведь подняться на второй этаж не так-уж трудно…
Она вошла и попыталась незаметно проскользнуть мимо каморки привратника. Но стук ее грубых башмаков сразу же привлек его внимание.
— Вы куда? — набросился на нее грозный страж.
— Я… я к мадам Регине, — ответила Анжела, безуспешно пытаясь придать голосу уверенность.
— Она еще не вставала.
— Я подожду… Я насчет работы…
— На лестницах не ожидают. Ступайте! Придете в восемь часов.
Анжела повиновалась. Но что делать до восьми. Было только шесть. Ждать? Но где? На улице?
Проголодавшись, малютка заплакала. Анжела вспомнила, что и сама со вчерашнего дня ничего не ела. Тогда она решила разменять пять франков, которые дала ей Олимпия.
Она зашла в молочную и, хотя лихорадка совершенно лишила ее аппетита, истратила четыре су на чашку кофе и булку, которую проглотила с трудом. Девочку она напоила подслащенным молоком. Малютка выпила его с жадностью котенка, чем доставила огромное удовольствие хозяйке заведения, доброй толстухе, приведенной в восторг миловидностью «этого ангелочка».
Анжела попросила разрешения подождать до восьми часов; ей охотно разрешили. Ей даже предложили пройти в заднюю комнату, чтобы перепеленать девочку. Ангелочек, наверное, весь мокренький? Если юной мамаше что-нибудь нужно, пусть скажет. Найдется сколько угодно тряпок, салфеток и лоскутьев — притом белоснежных: ведь чистота в молочной — прежде всего!
Сердце Анжелы переполнилось благодарностью; она поспешила воспользоваться предложением доброй хозяйки, выкупала малютку в лохани с теплой водой и запеленала в чистое белье.
Затем девушка вновь отправилась к мадам Регине. Подкрепившись, она почувствовала себя лучше и, хотя ноги у нее болели, довольно уверенно прошла мимо привратницкой.
Но Лизетта вдруг заплакала: она снова настойчиво просила есть. Анжела решила подняться по лестнице немного выше и тут же, сидя на ступеньке, покормить неугомонную девчонку.
XII. Жеан Трусбан
Какой-то молодой человек взбежал на второй этаж и остановился перед дверью в мастерскую мадам Регины. Он запыхался и решил отдышаться, прежде чем войти. Случайно его взгляд упал на Анжелу. Она сидела в полумраке, неподалеку от окна. Лихорадочный румянец проступал на ее белой коже. Солнечные лучи золотили волосы; пряди их, выбившиеся из толстых кос, окружали ее голову, словно сияние.
Молодой человек был ослеплен. Он не мог отвести глаз от лица девушки и стоял с разинутым ртом, не решаясь пошевельнуться, точно боясь спугнуть прекрасное видение. Но, переведя взор на ее платье, он пришел в себя. Сняв с головы берет и отвесив низкий поклон, он проговорил:
— Привет Венере-матери!
Удивленная Анжела взглянула на незнакомца, обратившегося к ней со столь необычными словами. Это был высокий парень, лицом похожий на клоуна: смеющийся рот до самых ушей, плутоватый взгляд, нос, похожий на клюв попугая; длинный и острый подбородок, редкая всклокоченная рыжая бородка… Одет он был в желтоватую куртку и держал под мышкой огромную черную сафьяновую папку, из которой торчали листы разноцветной бумаги.
Рассмотрев этого странного субъекта, Анжела невольно улыбнулась.
— Привет Венере-матери! — повторил чудак и затем добавил так серьезно, что можно было прыснуть со смеху: — Меня зовут Жеан Трусбан, я — художник и хочу доказать, что искусство остается идеальным даже в наш практический век. В ожидании, пока мне удастся осуществить свой собственный идеал, я размалевываю головы страшенных манекенов, служащих моделями для наших элегантных грешниц и даже для добродетельных матрон. Короче говоря, я служу моде. Сегодня я пришел к мадам Регине с эскизом туалета, придуманного мною для этой Горгоны[14]… И вдруг по воле счастливого случая увидел вас, белокурое дитя, вас, воплощение мечты художника!
Анжела была ошеломлена. Жеан Трусбан продолжал:
— Я хочу, чтобы искусство вернулось к пластике и красоте, чтобы оно стало таким, каким задумала его Природа и каким оно будет, когда люди достигнут совершенства. Скульпторы, художники вот кто призван совершить эту эстетическую революцию, которая превратит всех мужчин в Аполлонов Бельведерских, а всех женщин — в Венер…
Анжела не могла прийти в себя, и, несмотря на добродушное и комическое выражение лица, Жеан Трусбан начинал ее пугать. Она не понимала ни слова из того, что он говорил. Может быть, он сбежал из сумасшедшего дома? Она встала, решив подняться этажом выше. А вдруг он обидит ее малютку? Впрочем, вряд ли: этот человек казался ей таким симпатичным…
— О прекрасная! — патетически воскликнул Жеан. — Не уходи! Не возвращайся на Олимп! Я поведаю тебе земными словами, чего я жду от твоей красоты и доброты — ибо ты должна быть столь же добра, как и красива.
Анжела остановилась.
— Я не понимаю, что вы говорите и чего хотите от меня; но вы, я вижу, хороший человек, и если я могу быть вам полезной…
— Если ты можешь… Да ты можешь сделать меня знаменитее Рафаэля, ибо Форнарина[15], с ее лошадиным лицом, — макака по сравнению с тобой! Ты — сама современная красота, клянусь богом! И красота живая, мыслящая, а не холодная статуя!
«Нет, он решительно не в своем уме!» — подумала Анжела и начала подниматься вверх по лестнице. Это заставило Жеана Трусбана заговорить яснее.
— Сударыня, — сказал художник, — моя мастерская в двух шагах отсюда, и если вы согласитесь позировать мне для поясного портрета, одетая столь же целомудренно, как если бы вы были моею сестрою, то приходите вместе с ребенком. Я буду вам платить по франку за час. О, почему я не богат, как Энгр[16].
— Когда мне прийти? — спросила восхищенная Анжела.
Еще бы! Женщине зарабатывать по франку за час! В квартале Муфтар об этом никто и помышлять не мог.
— Постойте-ка! Какой нынче день?
— Среда.
— Ах, черт! У меня получка в субботу, значит придется подождать до воскресенья.
Затем он нацарапал карандашом свой адрес: улица Сен-Жозеф, 35, шестой этаж. Дверь легко найти: на ней рисунок, изображающий дантов ад.
Анжела обещала непременно прийти. Художник погладил малютку по головке и позвонил к мадам Регине. Анжела решила дождаться, когда он уйдет, и вновь уселась на ступеньке.
В это время на площадке появилась девушка, вероятно, мастерица, а за нею молодой человек. Они поздоровались как старые знакомые и, разговаривая, остановились у двери в мастерскую. Заметив Анжелу, девушка удивленно спросила:
— Что вы тут делаете?
— Я пришла по объявлению, — ответила Анжела, смущенная вопросом.
— По какому объявлению?
— О том, что нужны мастерицы.
— А что вы умеете делать?
— Я неплохо шью, и, может быть, если работа не очень трудная…
Девушка, говорившая с Анжелой, окинула ее сочувственным взглядом.
— Но, бедняжка, — сказала она, — у вас такой вид, что никто вас не возьмет, да еще с ребенком.
— Вы думаете?..
— Конечно. Особенно здесь. Мадам Регина и разговаривать с вами не станет. Нужно быть прилично одетой. Разумеется, это глупо, как, впрочем, и все в нашей жизни, но что поделаешь, это так.
— Тогда мне придется искать другое место.
— Все равно. Везде нужно быть хорошо одетой.
— А если брать работу на дом?
— Тем более. Если вы плохо одеты, никто вам не будет доверять. Находятся и такие, которые берут работу и не возвращаются. А все из-за нужды, понимаете… Хотите, я дам вам совет?
— О да, да, скажите, что мне делать?.. Вы же видите, у меня ребенок. Я хотела бы жить честно, работать ради моей девочки.
— Сколько вам лет?
— Шестнадцать.
— Бедняжка! Отнесите малютку домой, приоденьтесь немного и возвращайтесь. Я поговорю насчет вас.
— Я тоже замолвлю словечко, — вмешался молодой человек. — Если мадам Регина вас не возьмет, приходите в магазин «Муан Сен-Мартен» на улице Тюрбиго, это неподалеку отсюда. Спросите господина Превеля.
Анжела рассыпалась в благодарностях.
— Заходите вечером, после семи, или завтра с утра.
И г-н Превель, галантно раскланявшись, поднялся этажом выше.
Горячо поблагодарив свою новую покровительницу, Анжела вышла на улицу, села в омнибус и отправилась на Монмартр. «Сперва надо устроить малютку, а там видно будет, — думала она. — Нельзя же так сразу, все надо делать по порядку». И бедняжка, подавляя вздохи и сдерживая слезы, крепилась из последних сил, стараясь улыбнуться Лизетте. Но, выйдя из омнибуса, она вдруг почувствовала такую нестерпимую боль в ногах, что вынуждена была присесть на скамью. Идти дальше она не могла; ее чулки намокли от воды и крови.
Погода стояла переменчивая: небо то прояснялось, то вновь заволакивалось тучами; порывистый ветер гнал снежную крупу, но порой лучи солнца, подобно светлой улыбке, проглядывали из-за облаков. Продрогшая, измученная, почти больная, Анжела невольно подумала: «Если погода зависит от господа Бога он, наверно, просто издевается над людьми!»
XIII. Снова в поисках работы
Думы о матери, о брате и маленьких сестрах неотвязно преследовали Анжелу. Правда, она уже не в первый раз уходила из дому, но все же родные, должно быть, очень беспокоились о ней. Сколько забот разом свалилось на нее! Подчас от сознания безвыходности своего положения и от вереницы страшных картин, возникавших в ее мозгу, голова Анжелы шла кругом.
Однако, несмотря на нездоровье и усталость, нельзя же было вечно оставаться здесь, на этой скамье. К счастью, ясли находились неподалеку, и Анжела отправилась туда. После всех перенесенных ею невзгод она стала смелее, в поведении ее появилось даже что-то бунтарское. Уже не робея, она вошла в осведомилась, на каких условиях можно оставить ребенка.
Условия были простые: плата шесть су вдень, кроме того требовались свидетельства о рождении и о прививке оспы. Шесть су Анжела могла заплатить; имеется ли свидетельство о рождении, она не знала, а что касается прививки, то следы ее виднелись на пухленькой ручке Лизетты.
— Это ваша сестренка? — спросила монахиня.
— Нет, дочь, — ответила молодая мать и покраснела.
— Боже правый! Вы замужем?
— Нет.
— Бедняжка! До чего вы низко пали! Сколько же вам лет? И как вы поддались наущениям дьявола?
— Меня погубил не дьявол, а добрый христианин.
— Что вы говорите, горемычная?! Христианин! Не клевещите на своего ближнего!
— Я ни на кого не клевещу, а говорю чистую правду.
— Кого же вы вините в вашем несчастье?
— Никого. Если в глазах людей я бесчестна, пусть так; моя совесть чиста.
Монахиня, должно быть, не вполне верила в искренность Анжелы. Она заговорила о благости Господней, о пресвятой деве, о раскаянии, искупающем грехи. Наконец хоть и холодно, но она выслушала юную мать и посоветовала, как получить необходимые документы. Монахиня знала о происшествии, наделавшем много шуму: в газетах появилась заметка о роженице, которая разрешилась от бремени на пороге танцевального зала «Элизиум». Сообщение было озаглавлено: «Дитя улицы». Свидетельство о рождении, полагала монахиня, должно находиться в монмартрской мэрии.
Анжела направилась в мэрию. Ей пришлось прождать около часа; наконец вызвали «девицу Бродар» и вручили ей свидетельство о рождении ребенка. С этим документом она вернулась в ясли. На свою беду, она не застала акушерки, которая, по словам сердобольной монахини, должна была выдать справку о прививке оспы. Но обошлось без этой формальности: когда дело касалось предписаний муниципалитета, святые сестры были не слишком придирчивы. Анжела заплатила шесть су, и Лизетта наконец была принята.
— Мы поместим ее отдельно, — заметила монахиня. —
Анжела вспыхнула от негодования. Не лучше ли унести малютку? Но как прокормить ее, не имея работы? И как найти работу с ребенком на руках? Какой-то заколдованный круг!.. «Для того, чтобы чего-нибудь добиться, вероятно, надо делать вид, будто ни в чем не нуждаешься», — подумала она, уходя из яслей. Глаза ее были полны слез.
Монахиня унесла Лизетту на вытянутых руках, точно боялась, что прикосновение к этому прелестному существу осквернит ее. Она опустила дитя в колыбельку, стоявшую особняком, но все же заботливо подложила мягкую подушку под голову маленькой отверженной, ибо церковь не в состоянии была убить в монахине женщину, подобно тому как проституция не смогла убить в Олимпии материнских чувств.
Итак, на некоторое время Анжела освободилась от забот о ребенке. Что касается платья, то сменить его ей было не на что. Однако она не теряла, не хотела терять надежды получить работу. Она расскажет обо всем мадам Регине, и та, конечно, не останется безучастной к судьбе маленькой Лизетты. Лишь бы заработать немного денег, и тогда можно будет приодеться, как все. Ведь она так опрятна, так любит чистоту… «Это у нее в крови», — говаривала мать.
И Анжела снова отправилась в путь, ступая словно по иголкам, до того у нее болели и кровоточили ноги, обутые в поношенные башмаки. Надежда в ее груди сменялась страхом и отчаянием, доводившими ее до слез.
Появление молодой девушки у мадам Регины произвело сенсацию. Мастерицы пренебрежительно оглядели ее. Но еще хуже был прием, который оказала ей хозяйка мастерской. У этой дамы был только один глаз, но смотрел он с таким презрением, что девушка буквально остолбенела. Хотя она приготовила немало красноречивых слов, надеясь разжалобить свою будущую хозяйку, но так и не раскрыла рта. Справившись, что ей нужно, и не дожидаясь ответа, мадам Регина протянула ей монетку в два су и сказала.
— Надо приказать привратнику, чтобы не пускал сюда нищих. До чего обнаглели эти люди!..
Анжела больше ничего не слышала. Сгорая от стыда, она точно обезумевшая бросилась к выходу, но не могла найти дверь. Мастерица, с которой она говорила утром, пришла ей на помощь: покраснев, словно оскорбление было нанесено ей самой, она открыла Анжеле дверь и, крепко пожав ей руку, сунула ей франк.
Этот знак симпатии, это проявление дружбы глубоко тронули бедную девушку. Она подумала, что мир не без добрых людей и что в конце концов ей помогут. Такие люди уже встречались Анжеле: она вспомнила об отзывчивой хозяйке молочной, принявшей такое участие в ней и в Лизетте. Молочная была поблизости, и Анжела направилась туда чего-нибудь перекусить. Почти не задумываясь, она истратила десять су, сознавая, что не имеет права голодать, ибо тогда у нее не будет молока для ее драгоценной крошки.
Оставалось еще четыре франка. Она не теряла надежды найти в конце концов какую-нибудь работу. Зачем отчаиваться? Какой в этом прок? У Анжелы был практический ум, и, невзирая на неопытность в житейский делах, она могла бы сносно устроить свою жизнь, если бы не беспросветная нужда.
Близилась ночь: пора было подумать о Лизетте. Анжела валилась с ног от усталости. И все же ей пришлось возвращаться в предместье. Черпая силы в материнской любви, девушка пустилась в обратный путь. Он показался ей бесконечным и трудным, как путь на Голгофу[17]. По дороге она думала: «Удивительно, что в таком огромном городе, как Париж, человек, стремящийся жить честно, не может найти работы!»
Наконец Анжела добралась до яслей. Другие матери тоже пришли сюда за своими детьми. Это были жены рабочих. Все они выглядели очень опрятно. Монахини вежливо разговаривали с ними, не обращая на Анжелу ни малейшего внимания.
Юная мать взяла своего ребенка на руки и ушла, счастливая тем, что вновь может прижать его к своей груди. У нее было такое чувство, словно она потеряла и вновь нашла Лизетту. Радость заставила ее на минуту позабыть все заботы.
Но заботы преследуют бедняков неотступно. И мучительные мысли вновь овладели Анжелой. Где провести ночь? Вернуться к Олимпии? А если пьяница все еще там? Даже если он и ушел, то разве, протрезвев, не может заявиться снова? Правда, у нее есть еще четыре франка, но что она будет делать, когда истратит их.
А вдруг и завтра она не найдет работы…
Анжела шла в полной растерянности, когда навстречу ей попалась Амели с г-ном Николя. Увидев их, девушка очень обрадовалась: с самого утра она находилась среди чужих людей, и вот наконец встретила знакомых. По-видимому, и они были ей рады, особенно Николя. Заметив Анжелу, он довольно ухмыльнулся. Они, ее друзья, ищут ее с самого утра; заходили к Олимпии, но птичка из гнездышка уже улетела; там оказался только этот чертов де Мериа… Он, конечно не ровня им, но, в сущности, добрый малый, не дурак выпить. Денег у него куры не клюют, и он швыряет ими направо и налево.
Анжела рассказала, какую ужасную ночь она провела в обществе пьяницы, Амели прыснула со смеху.
— И ты не догадалась обшарить его кар…
Она не договорила, так как Николя наступил своей подружке на ногу. Однако Анжела это заметила, поняла, что Амели собиралась сказать, и возмутилась, почувствовав смутную неприязнь к этой чете, которую связал порок.
Господин Николя заговорил о малютке. Нужно быть просто подлецом, чтобы бросить такого ангелочка и такую женщину, как Анжела… Ведь она сущий цветочек, нет, не цветочек — ягодка!
Отпустив этот комплимент, «журналист» прищелкнул языком, откланялся и ушел, обменявшись с Амели многозначительным взглядом.
От Анжелы это не ускользнуло; сама не зная почему, она инстинктивно не доверяла этим людям.
— В самом деле, — заговорила непринужденно Амели, — твой молодчик — просто чудовище. Как его зовут?
— Я никому этого не сказала, даже матери.
— Матери, конечно, говорить не следует, но подруге — другое дело. Все останется между нами. Ведь открылась же ты брату?
— Я?
— Да, ты.
— Ничего подобного! Эту тайну я унесу с собою в могилу.
— Как, Огюст ничего не знает?
— Ничего.
— Поклянись жизнью своей малютки!
— Клянусь.
— Ты что, любишь этого прохвоста?
— Я его ненавижу, презираю. Но не спрашивайте меня, Амели, я все равно ничего не скажу, ни вам, ни кому другому. У меня есть на то своя причина.
Амели поняла, что попытки вызвать Анжелу на откровенность — пустая трата времени. Уж такой у нее характер…
— Ладно, поговорим о другом, — заметила она равнодушно. — В конце концов меня это мало интересует, к тому же твои секреты известны всем. Скажи лучше, знаешь ли ты, что твой бывший хозяин…
— Ну?
— Господин Руссеран…
— Что он сделал?
— Он-то? Ничего. Зато с ним кое-что сделали… Кое-что, не совсем для него приятное…
При этом Амели посмотрела на Анжелу так пристально, что бедняжка опустила глаза, не решаясь ее расспрашивать.
— Разве тебя не интересует эта история? — продолжала Амели. — О ней шумят все газеты, весь квартал Муфтар взбудоражен. Тем более что люди знают, о ком идет речь…
— О, конечно, это меня интересует, — пробормотала Анжела, — скажите же, что случилось?
— Руссерану проломили череп. Он получил по заслугам.
— Ах!..
Анжеле едва не стало дурно. Побледнев как полотно, она спросила сдавленным голосом:
— Он убит?
— Нет, — ответила Амели, не спуская с нее глаз, — нет, но ему от этого не легче.
— Известно, кто ударил его?
— Пока нет. Говорят, какой-то рабочий.
— Молодой или старый?
— Почем я знаю? Прощай, моя милая. Мы с Николя навестим тебя вечерком у Олимпии. Спокойно возвращайся туда, де Мериа уже ушел. Не бойся, мы не дадим тебя в обиду! Мы принесем кое-что для тебя и для малютки. Насчет ужина не беспокойся: всего будет вдоволь: колбасы, сосисок, пирожков и сыра, не говоря уже о выпивке… Сегодня ты полакомишься!
XIV. Газета
Завершив беседу столь заманчивым обещанием, Амели вернулась к Николя, который ожидал ее в ближайшей пивной. Этот субъект, сидя перед пустой кружкой, с нетерпением ожидал прихода любовницы.
— Ну, как, — спросил он, — узнала что-нибудь?
— Нет, — ответила она, — но кое-что подозреваю.
— Подозрения ничего не стоят и за них денег не платят. Нам нужны факты.
— Не беспокойся, мы их добудем.
— Когда?
— Вечером.
— Каким образом?
— Я сказала Анжеле, что мы ее навестим и принесем чего-нибудь вкусного.
— Черт побери! Ты слишком проворна: у меня осталось всего один или два золотых из тех, что я… позаимствовал у де Мериа, пока он преспокойно дрыхнул.
— Не волнуйся, для такой горемыки, как она, немного колбасы, кусочек сыру, хлеба вдоволь — уже пир горой.
— Ну и отлично.
— Кроме воды она сроду ничего не пила, и несколько глотков бургонского сделают эту мартышку разговорчивей. Остальное достанется нам.
— Вовсе она не мартышка! — запротестовал журналист. Амели косо взглянула на него, и он робко добавил: — Нет, в самом деле, она недурна. Ты не находишь?
— Не в моем вкусе.
— И не в моем. Я предпочитаю полненьких. Она слишком бледна, слишком тщедушна — в чем только душа держится? Тронь ее — сломается… Так ты думаешь, нам удастся кое-что выведать?
— Безусловно.
— Но меня удивляет, что такая лиса, как ты, не сумела выпытать у этой дурочки все, что нужно.
— Положим! Если бы так легко было заставить людей говорить, полиция в нас не нуждалась бы. Поди сообщи все-таки, где можно ее найти, и тотчас возвращайся. Я почти уверена, что заводчика пытался укокошить ее братишка за чересчур теплое отношение к сестре. Но пока об этом — молчок. Проку будет куда больше, если мы разом все выложим самому начальнику сыска. Это нам выгоднее. Не знаю только, стоит ли обвинять Руссерана. Подумай: ведь у него — тысячи, миллионы! Если он отдаст Богу душу, дело замнут. А если выкарабкается?..
— Пожалуй, верно, — согласился негодяй, ударив себя по лбу. — Ну, я пошел, мне нужно кое с кем повидаться.
— С кем?
— С одним человеком.
— У тебя есть от меня секреты?
— Нет, мой ангел, ты все узнаешь, но позже.
Николя оставил Амели одну за чашкой черного кофе и направился к стоянке фиакров.
Едва «мадам Николя», как называла себя Амели, скрылась за поворотом, Анжела бросилась к киоску. Купив наугад вечерний выпуск какой-то газеты, она села на скамейку и, держа Лизетту на коленях, стала просматривать отдел происшествий. Сердце ее бешено колотилось, в висках стучало, зуб на зуб не попадал. Строки плыли у нее перед глазами, и она никак не могла найти интересовавшее ее сообщение. Наконец она прочла:
Господина Руссерана видели на бульваре Пор-Рояль, перед его особняком, с неизвестным в рабочей блузе. Они о чем-то возбужденно разговаривали. Затем оба вошли в сад, где и было совершено покушение с помощью скобеля — ножа, применяемого кожевниками. Этот нож, запачканный кровью, нашли в нескольких шагах от жертвы. Предполагают, что на жизнь г-на Руссерана покушался один из его бывших рабочих, некто Б., который, по сведениям, полученным от префекта полиции, был сослан в Новую Каледонию, но помилован президентом республики. По слухам, этот опасный коммунар вчера должен был вернуться в Париж. Следствие продолжается.
Господин Руссеран до сих пор не пришел в сознание. Однако лечащие его врачи не теряют надежды на благополучный исход. Весь квартал Муфтар потрясен происшествием».
Анжела сидела ни жива ни мертва, точно в беспамятстве. Газета выпала у нее из рук и полетела, уносимая порывом ветра. Все кружилось перед глазами несчастной: прохожие, деревья, дома… Сознание ее было помрачено, в ушах раздавался звон цепей и предсмертный хрип умирающих. Девушка не могла понять, как очутилась здесь, на холодном ветру. На мгновение ей почудилось, что она сошла с ума, и это ее почти обрадовало: в таком случае все, что она прочла, было плодом ее больного воображения. Но, увы, все это — правда, иначе бы она так не страдала…
С трудом добрела Анжела до омнибуса, курсировавшего между Монмартром и заставой Сен-Жак. Инстинктивно ее тянуло домой, к матери. Почему? Она сама не знала. Ей хотелось очутиться в родной обстановке, вновь увидеть маленьких сестер, узнать, кто покушался на Руссерана, кто отомстил за нее — отец или брат? Отец… Боже, что она ему скажет? Как явится ему на глаза с ребенком на руках? Но если он вернулся, чтобы убить Руссерана, значит ему уже сообщили?.. Впору было биться головой о стену… Бедный отец! А ведь она так мечтала снова увидеть его! И вот что его ожидало…
Наступила ночь. Омнибус катился, дребезжа по мостовой. Перед глазами Анжелы мелькали ярко освещенные магазины, но ее мысли становились все мрачней и мрачней, и, словно призраки, в сознании возникали скорбные лица близких.
Вдруг она подумала, что ее возвращение в семью осложнит положение отца и брата, и страх с новой силой охватил девушку. Ну, а если ее арестуют? Тогда придется все рассказать следователю, и он решит, что покушение совершил кто-то из Бродаров: либо сын, либо отец. Значит, пока их не забрали, ей надо скрываться. Но где? В комнате Олимпии? Туда придет Николя. Правда, этот человек называл себя ее другом, но он был ей неприятен. Любопытство Амели тоже казалось подозрительным: Анжела не доверяла этим людям. Пойти в меблированные комнаты? Но там придется предъявлять документы… И полиция, страшная полиция, которой известно все на свете, заставит ее дать показания против собственного отца… Нет, гостиницы не для нее! Впрочем, она совсем спятила: ведь есть же ночлежки!
Омнибус проезжал как раз мимо одной из них.
XV. Ночлежка
Ночлежка, в которую попала Анжела, была битком набита. В этот час бездомным раздавали суп. Газовый рожок, горевший под потолком, слабо освещал бледные лица нескольких десятков людей, собравшихся в комнате ожидания. Их было около шестидесяти: пожилые женщины, по милости домовладельцев лишившиеся своих жалких квартир; девушки в лохмотьях, худые, преждевременно увядшие, неведомо откуда явившиеся сюда; старухи, изнемогшие под тяжким бременем забот и лишенные крова.
Все они столпились вокруг торговки птичьим кормом, которая от слабости лишилась чувств, была подобрана на улице и принесена в ночлежку. Теперь благодаря рюмке чуть теплого вина силы вернулись к ней; сидя на табурете, она грела у огня дрожащие потрескавшиеся руки. Ее лицо было сморщено, как печеное яблоко, и большие глаза тускло поблескивали из-под красных каемок век. От ее промокшей до колен заплатанной юбки поднимался пар; глядя сквозь него, торговку можно было принять за изображение сказочной старухи волшебницы на полуистлевшей от времени картинке.
Высокая худая женщина, сидевшая спиной к Анжеле, проговорила в промежутке между двумя приступами кашля:
— Ну и промокли же вы, тетушка! Видать, немало пришлось вам шлепать по грязи?
— Хе-хе! Да уж не больше, чем тебе; но ты успела так высохнуть, что стала похожа на копченую селедку! — ответила старуха.
Исхудавшая женщина отвернулась, чтобы скрыть краску смущения, выступившую на щеках. Анжела узнала в ней Олимпию.
— В конце концов, — сказала старуха уже мягче, — ни ты, ни я не виноваты, что стали такими.
Олимпию вызвали, и она ушла.
Надзирательница обратилась к торговке птичьим кормом:
— Ну что, матушка, полегчало? Подлили маслица в лампу, и огонек разгорелся! Только другой раз не делайте глупостей: помаялись на своем веку, пора и на покой. В богадельне кормят три раза в день, дают теплое шерстяное платье и хорошо топят зимой: для вас это просто находка!
— Неужто? — оживилась старуха и стала рассказывать о том, как умирали ее предки. — Все они прозябали в нужде. И так из поколенья в поколенье, сын за отцом, дочь за матерью кончали жизнь в больнице. Чистая напасть! Ну, стоило ли безропотно повиноваться такой злой судьбе? Нет! И она поклялась, что отправится на тот свет иначе, с другой станции! Однажды, вернувшись из больницы, она застала комнату пустой: ее мать отвезли в Сальпетриер[18] и поместили со слабоумными… Как вам это нравится? Женщину в здравом рассудке, не хуже других! Ах ты Господи! Она пулей полетела вызволять мамашу. Вот уже семь лет ходит она за больной. Ну и хлопотливое же это дело! Сколько денег перекочевало в карман к аптекарю! А все вещи одна за другою пошли в ломбард… Все равно, она об этом не жалеет, и если бы пришлось начинать сызнова, на карачках поползла бы выручать свою бедную мать. А сама она твердо решила, что бы там ни говорили, продолжать свое ремесло, даром что в феврале, двадцать шестого числа, ей стукнет семьдесят пять!
— Вот как! — заметила женщина в черном, робко державшаяся в сторонке. — Стало быть, Виктор Гюго вам ровесник… На вашем месте я бы ему написала.
— Кому? — переспросила торговка птичьим кормом.
— Виктору Гюго.
— Не слыхала про такого. Он, верно, из благотворителей?
— Возможно ли? — воскликнула женщина в черном. — Вы никогда не слышали о Викторе Гюго?
— Что же тут удивительного? — возразила старуха. — Всех знать нельзя. И потом, какой в этом прок? Ведь я все равно писать не умею.
Она еще раз глотнула подогретого вина и, оживившись, продолжала:
— Нет, писать я не умею. Разве при Наполеоне Великом учили грамоте таких, как мы? И парни, и девки — все оказывались на парижской мостовой, всех пожирала Великая армия[19]. Орудовать саблей да за полком идти можно и без букваря, хе-хе! Я не про себя говорю: меня такая жизнь не соблазняла. Не раз я могла выйти замуж… Глядите, какая я теперь… А в восемнадцать лет, верьте — не верьте, я была девка что надо. В Сент-Антуанском предместье, где я родилась, женихов было хоть отбавляй. Да только все горбатые, хромые, которых в армию не брали, а других женихов тогда не было. Но, ей-богу, замужество меня не прельщало. Взять хоть бы нашу семью: куча малышей, старшему — шестой год, отца нет… Сколько моей бедной матери приходилось гнуть спину, чтобы накормить всю ораву! Дети! С ними хлебнешь горя, уж я-то нагляделась!
— Значит, — спросила женщина в черном, — вы так и не вышли замуж?
— Вышла все-таки, — ответила старуха, — надо же сделать глупость хоть раз в жизни! Но уж я такого дурака сваляла, что глупее и не придумаешь. Вообразите: когда у нас в семье кто поумирал, кто пристроился, а кто пошел по рукам — нас было трое сестер, — и на моей шее осталась только мать, я взяла да и вышла замуж за одного портного, славного, работящего парня, опрятного как девушка; мы могли бы жить с ним припеваючи. Но не тут-то было! Муженек мой ударился в политику, и его не хотели держать ни в одной мастерской. Так он нигде и не устроился. Мне приходилось тянуть лямку за троих… А я даже сердиться на него не могла — уж такой он был хороший! Ему оставалось только одно: чинить старый хлам, да и эти заказы случались не всегда. Бывало, сидит бедняга с иглой в руках на нашем чердаке и тешит себя мечтами… Чего он только не плел! Придет будто бы республика, и все получат работу, и у каждого будет все, что ему нужно… Ну да, как же! Видели мы республику в сорок восьмом[20]! То-то радовался муженек! Ради нее он и загубил себя в июньские дни[21]. А чем, скажите, нынешняя республика отличается от прежней? Недаром говорят: чем больше все меняется, тем для нас меньше перемен. В детстве — улица, холод, голод; вырастешь — тяжкий труд без конца и без краю; состаришься — нужда так и норовит схватить тебя за горло. Мало этого? Так на же, получай сколько душе угодно!
— И подумать только, — продолжала старуха, помолчав, — подумать только, что так всегда было и всегда так будет в этом проклятом мире! И, знаете, чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что доченька моя вовремя догадалась помереть…
— Как так? — удивилась Анжела.
— Я столько мучений перенесла, пока она на свет появилась… А она, умница такая, от них избавилась: на третий день померла…
Торговка вздохнула, потом поднялась, взяла корзинку со своим нехитрым товаром и собралась уходить. Надзирательница вновь предложила помочь ей устроиться в богадельне.
— Нет, спасибо! — ответила та с лукавой усмешкой. — Спасибо, не беспокойтесь за меня! Вот уж больше шестидесяти пяти лет, как я из кожи вон лезу, чтобы заработать себе на кусок хлеба. Я уже привыкла и, пожалуй, соскучилась бы без дела. Конечно, в моем курятнике на улице Глясьер не ахти как сладко: там чертовски дует изо всех щелей, а в печке не ищите наваристого бульона и жареной телятины. Не беда, зато там я у себя, и по мне уж лучше дрожать от холода и жевать сухую корку, которую сама заработала, чем вольготно жить в другом месте. Вам смешно? Посудите сами: в этой дыре зимой мерзнешь, летом от жары изнываешь; но зато это мой угол, и там, на моем тюфяке, меня найдут мертвой в тот день, когда я уже не в силах буду тащиться в поле за кормом для пташек!
«Увы, — подумала Анжела, — почему и у меня нет своего „курятника“, где бы я могла по целым дням спокойно работать? Большего мне и не надо… Но похоже, что и это — слишком много…»
Отсутствие Олимпии показалось Анжеле бесконечно долгим. Ожидая ее, она невольно наблюдала за окружающими. Все они были несчастны, как и она сама, но у каждой было свое горе.
Рядом с нею сидела женщина, худоба которой превосходила все, что можно вообразить, — живой скелет, воплощение голода. У ее ног, стараясь устроиться как можно незаметнее, прикорнул десятилетний мальчуган. Для женского отделения ночлежки он был уже слишком взрослым, а для мужского слишком мал. В огромном Париже не нашлось места для этого несчастного существа…
— Сиди смирно, чтобы тебя не увидели! — наказывала ему мать, попросив Анжелу прикрыть мальчика своим платьем.
По ее словам, она была вдовой; бедный малыш не знал своего отца, каменщика, который разбился, упав с пятого этажа. Несчастье произошло, когда она была беременна; у нее испортилась кровь и начались нервные припадки; от них судорогой сводило пальцы так, что она не могла больше шить. Малыша поместили в приют, а ее, лишенную пристанища и куска хлеба, полиция отправила в арестный дом.
— В арестный дом? — переспросила Анжела. — Что это такое?
— Это вроде тюрьмы для тех, у кого ничего нет; и там, если хотите знать, вовсе не плохо! — Она вздохнула. — Я не прочь была бы там остаться. Я мыла посуду, делала всякую мелкую работу, которая мне по силам: ведь я калека… — Она показала Анжеле свои негнущиеся пальцы. — Надзирательницы знали, что я честная женщина, и хорошо ко мне относились. Но в один прекрасный день моего малыша выгнали из приюта, а меня выпустили, чтобы я сама заботилась о сыне. Как будто у нас всего стало вдоволь: работы, здоровья, денег…
Анжела была удручена. Значит, не она одна такая несчастная… О, как печальна участь бедняков! И она плакала не только над своим горем, но и над горем других.
Олимпия вернулась; Анжела окликнула ее. Дылда очень удивилась, увидев свою маленькую подружку.
— А я-то думала, что ты живешь преспокойно у меня! Как ты очутилась тут? — спросила она.
Анжела рассказала все по порядку.
— Какая же я дуреха! — воскликнула Олимпия. — Забыла сказать тебе про задвижку!
— Но вы почему здесь? Если вы не легли в больницу, то отчего не вернулись домой? — недоумевала Анжела.
— Просто захотелось немного рассеяться, переменить обстановку… Ты не представляешь себе, милочка, до чего мне надоела такая жизнь! Вечно притворяться, что тебе весело, морочить себя, морочить других… На голове — цветы, на юбке — грязь, на губах — улыбка, в сердце — тоска… Видеть мужчин такими, каковы они на самом деле, — просто омерзительно! Если бы ты знала, что это за эгоисты, что за подлецы! Меня тошнит от них. Когда мы отдаемся им из нужды, по воле злого рока, они даже не поинтересуются, сыты ли мы, здоровы ли, тепло ли нам? Ну и сволочи же эти мужчины! Я уступила тебе комнату, чтобы избавить от необходимости иметь с ними дело. К сожалению, мне это не удалось. Как видно, я уже ни на что не гожусь… Такой сделало меня мое ремесло… Ты плачешь? — воскликнула она, склонившись к Анжеле. — Ты плачешь? Счастье твое, если ты еще можешь плакать! А мои глаза высохли так же, как моя грудь…
И она закашлялась.
Анжелу позвали к окошку. Олимпия взяла малютку на колени, пока молодая мать отвечала на вопросы смотрителя. Его доброе лицо и отеческий вид внушали доверие, но перо в его руке и регистрационная книга обеспокоили девушку. Тем не менее она не очень смутилась, когда инспектор спросил ее:
— Ваше имя и фамилия?
— Анжела, — ответила она, не колеблясь.
— А дальше?
— Просто Анжела, сударь.
— Разве у вас нет фамилии?
— Есть, конечно, но я не хочу ее называть.
— Это дело ваше. Раз у вас имеются причины ее скрывать, я не настаиваю. Впрочем, вам не пришлось бы раскаиваться в своей откровенности. Однако поместить вас вместе с честными женщинами я не могу. У вас, вероятно, нет при себе ни документов, ни рекомендации?
— Ничего нет.
— Все равно, получите номерок. Будете спать отдельно, разумеется, если осмотр покажет, что вы здоровы. Идите.
Надзирательница повела Анжелу в темный коридор, где находилось несколько занавешенных кабин, открыла одну из них и сказала:
— Разденьтесь и вымойтесь хорошенько; потом я вас осмотрю.
Анжела поступила как ей велели. Подобно большинству женщин она любила чистоту и обрадовалась, что может умыться как следует. Она попросила чистых тряпок перевязать израненные ноги, и ее просьбу исполнили. Спустя некоторое время девушка спросила, можно ли ей выйти.
— После того, как я вас осмотрю, — ответила надзирательница и вошла в кабину с небольшой лампой в руке.
Анжела была уже одета.
— Как! — воскликнула надзирательница. — Разве вы не знаете, что такое осмотр! Живо снимайте платье, рубашку и нижнюю юбку!..
Анжела расплакалась. Разве она — уличная девка? Неужели ей надо раздеваться догола и позволить осмотреть себя, словно какое-то, животное? Нет, нет, мать ее воспитала иначе! Верно, у нее ребенок. Но ее ли это вина? Разве люди знают? В конце концов это просто оскорбительно! С нею обращаются как с последней шлюхой! Негодование придало Анжеле смелости. Если в этом приюте такие порядки, она обойдется и без него! Уж лучше переночевать под мостом!
Надзирательница — ее сердце давно уже успело очерстветь от примелькавшихся людских страданий — выслушала Анжелу, не прерывая, а затем объяснила, что процедура, столь возмутившая девушку, — в порядке вещей. Просто существует такое правило, и притом правило хорошее: пока его соблюдают, можно не опасаться, что в приют занесут дурные болезни. Уж она-то знает свое дело и осмотрит не хуже врача; право же, бояться совершенно нечего.
Но Анжела была упряма и слышать ничего не хотела. Она вернулась к Олимпии и обо всем ей рассказала.
— Ну, душенька, раз ты так стоишь на своем, тебе придется вернуться домой, к матери. При такой щепетильности нелегко найти пристанище, — проговорила Олимпия.
— К матери? — возразила Анжела. — Но разве вы не знаете, что у нас сейчас вся семья без работы?
— Не беда. Лучше страдать вместе с теми, кого любишь, чем счастливо жить в одиночку. Ах, если бы меня хоть кто-нибудь любил — тетка, сестра, брат!..
Последнее слово, случайно сорвавшееся с уст Олимпии, вызвало в ее душе тяжелые воспоминания. Она повторила:
— Брат! Брат! О мой бедный брат!
— У вас был брат? — спросила Анжела. — Он, верно, умер? — добавила она, видя, что Олимпия не отвечает.
— Нет, возможно, он еще жив — от позора не умирают, — но для меня он умер.
Мысль о брате взволновала ее до слез: глаза, всегда горевшие сухим блеском, увлажнились. Она поднялась.
— Идем, Анжела! Раз ты не желаешь подчиниться здешним правилам, поищем счастья в другом месте. Ты и меня заставила призадуматься… Даже в благих намерениях порядочных людей есть что-то гнусное; они не представляют себе бедности без пороков, без дурных болезней, и приюты, которые они понастроили, чтобы очистить от нас улицы, не менее унизительны для нашего достоинства, чем арестные дома… И это придумали так называемые филантропы! Тьфу, пропасть! Они-то мастера изобретать для нас оскорбления! Лучше бы просто-напросто сдавали нам меблирашки!
Обе женщины спускались по улице Фейянтинок.
— Да, ты должна вернуться домой, — сказала Олимпия. — Я тебя провожу. Не дело оставаться одной, особенно в твоем возрасте. А я вернусь в свое логово, в свою «роскошную лачугу», как выражается де Мериа. Там я и сдохну. Ждать уже недолго… Я, право, об этом не жалею, с меня хватит!
Олимпии захотелось понести Лизетту. Она держала ее так бережно, шептала такие нежные слова, так грустно вздыхала, целуя ее через пеленки, что Анжела растрогалась до глубины души. Она почувствовала искреннюю симпатию и доверие к несчастной и, рассказав ей о том, что прочитала в газете, объяснила, почему не хочет возвращаться домой. Девушка призналась в своих опасениях насчет отца. Олимпия была поражена.
— Какая беда! Так, значит, это сволочь Руссеран тебя…
Анжела разрыдалась.
— Ну, не плачь, не плачь! — утешала ее Олимпия. — И, главное, не стыдись меня. Мне все это хорошо знакомо, я сама через это прошла, бедная моя девочка!
— Как?
— Да, да! У меня тоже был ребенок от этой канальи. Хорошо, если его укокошили! Это спасет других.
— Ребенок! Бедная Олимпия! И он умер?
— Разумеется. — И она добавила каким-то странным тоном: — Разве дитя несчастья может выжить? Да, ребенок мой умер. В другой раз я тебе все расскажу. Увидишь, и моя жизнь была несладкой!
В словах Олимпии Анжелу особенно поразила глубокая уверенность в том, что дети, появившиеся на свет при таких обстоятельствах, не выживают, не могут выжить. Она поспешила взять малютку на руки, как будто прикосновение к этой пророчице могло навлечь на ребенка беду.
— Неужели моя Лизетта тоже умрет?
— А если и умрет? — спросила Олимпия. — Не лучше ли это будет и для нее, и для тебя? Умереть в таком возрасте — ведь это счастье для тех, кто заранее обречен на нужду и позор… Но не стоит говорить об этом, — продолжала она. — Глупо, что я расстраиваю тебя своими страхами. А все потому, что, думая о своем прошлом, я вижу перед собой твое будущее. Прости меня. Погружаясь в пучину отчаяния, я испытываю какое-то злорадное удовольствие. Знаешь, когда быть всегда веселой — твоя профессия…
— Ну?
— …тогда и в грусти находишь перемену, а значит, и какое-то облегчение…
— Сколько же вы, должно быть, пережили, если дошли до такого состояния!
— Да, немало!.. Но не надо думать об этом. К чему сыпать соль на свои раны? Взглянем на все трезво и займемся самым неотложным.
— Что же нам делать?
— Давай обсудим. Во-первых, ты надеялась скрыть от людей свою тайну; но она разгадана.
— Кем?
— Не знаю. Может быть, Огюстом.
— Да, наверное, он заподозрил…
— Ты тоже так думаешь?
— Я сразу же решила, что это он покушался на Руссерана.
— А может быть, твой отец вернулся, и Огюст обо все ему рассказал. И тогда Бродар решил свести счеты с Руссераном.
— Ах, отец, бедный отец! — воскликнула Анжела. — Его казнят, и я буду виновата в его смерти!
— Нет, — возразила Олимпия, — его не казнят, если ты захочешь его спасти, если сумеешь его защитить.
— Что же мне делать?
— Прежде всего надо узнать, что произошло дома после твоего ухода. Я схожу туда сама, чтобы тебя там не застали прежде, чем мы обо всем договоримся. Если хочешь, мы можем снять номер: нам его сдадут, только придется предъявить мой
— Билет?
— Ну да, дурочка, это же гарантирует гостинице оплату! У тебя есть еще несколько су, а у меня ни гроша. Однако там, куда я тебя поведу, далеко не роскошно: ночлег будет стоить недорого, и дело обойдется без осмотра.
— Но ведь все равно придется назвать свою фамилию.
— Возможно. Впрочем, я могу выдать тебя… за свою дочь. Почему бы и нет? На вид я вполне гожусь тебе в матери.
Анжела промолчала.
— Ну, я вижу, это тебе не улыбается? — сказала Олимпия. — Тогда возвращайся ко мне, запри дверь на задвижку и никому не открывай. Я постучу три раза.
XVI. Посещение
Мадлена Бродар уронила шитье на колени. Она больше не в состоянии была работать. Судьба сломила ее, мужество ей изменило. Как ей противостоять обрушившимся на нее несчастьям? Муж арестован, сын скрывается, старшая дочь — где она сейчас? Семейный очаг бедной женщины был разрушен, у нее оставались только две младшие девочки. Их присутствие напоминало о жестокой необходимости продолжать жить и бороться. Да, нужно было работать, но как?
В мире царит вражда, лучшие силы расстраиваются попусту, вместо того чтобы найти полезное применение. Достаточно ли одного желания трудиться, чтобы получить работу? Является ли необходимость законом? Нет, ибо миллионы мужчин, женщин и детей ходят босыми, в то время как тысячам сапожников нечего делать. То же самое можно сказать и о других профессиях.
Луиза стояла рядом с матерью, а Софи сидела в детском креслице, облокотившись на стол и подперев ручонками подбородок. Лампа заливала ее головку мягким светом. Девочки смотрели на мать с тем горестным изумлением, в котором выражается инстинктивный детский протест против житейских невзгод. В тишине медленно и торжественно пробили часы. Было уже поздно, но погруженная в свои печальные думы Мадлена впервые забыла вовремя уложить детей спать.
В дверь постучали. Мадлена вздрогнула, девочки вскрикнули от испуга: порою звук упавшего наперстка или скрип двери действует на потрясенную человеческую душу подобно грохоту артиллерийской канонады.
Вошла Олимпия. Сначала Мадлена ее не узнала, так изменили ее болезнь и крикливый наряд. Олимпия молча стояла посреди комнаты, невольно проникшись сочувствием к горю старой подруги.
— Это я, — промолвила она наконец, — это я, Элиза. Неужели ты меня не узнаешь?
В ту пору, когда Олимпия работала на кожевенном заводе, она звалась просто Элизой.
— Ах, это ты, моя милая! — воскликнула Мадлена. — Ты вспомнила о нас и пришла навестить в тяжелую минуту?
— Да, ведь с тобою случилось несчастье.
— И не одно, а много…
— Мне все известно, — сказала Олимпия и поделилась тем, что она узнала об Огюсте и его отце.
Мадлена покачала головой. Она считала, что на жизнь Руссерана покушался Огюст. Правда, она не была уверена в этом, это только ее предположение… Ведь ясно: чем больше мальчик доверял хозяину, тем сильнее должен был негодовать против этого изверга. Он поступил как мужчина, как настоящий мужчина. Но тогда почему арестовали Жака? Разве он виноват в этом преступлении? Быть может, он замешан в политике?
Наши правители весьма ловко умеют все подвести под рубрику политических преступлений, и простой люд, привыкнув к тому, что слово «политика» связано для него со всякими преследованиями, ничему не удивляется, когда речь идет о политике. Мадлена отлично знала, что, прикрываясь этим словом, власти позволяют себе решительно все. Уж не арестуют ли они и Анжелу? Это было вполне вероятно. Однако Олимпия, на досуге почитывавшая бульварные листки и потому имевшая некоторое представление о судопроизводстве, уверяла, что Анжелу могут вызвать только в качестве свидетеля. Олимпия даже предложила научить девушку, как себя держать. Завтра утром она приведет Анжелу домой, предварительно все ей растолковав. И пусть судебный следователь присылает за Анжелой, когда ему заблагорассудится: та будет знать, что ей говорить.
— Но где же она? — спросила Мадлена.
— У меня.
— У тебя?.. Боже мой!
— Да, у меня. Неужели ты боишься, что я научу ее дурному или дам ей плохой совет? Как ты только могла подумать?
Олимпия совсем расстроилась. Мадлене пришлось извиняться и утешать приятельницу, уверяя, что она вовсе не хотела ее обидеть. Тогда Олимпия попросила разрешения наведываться ежедневно. Да, она жалкое создание и недостойна входить в жилища честных людей и пожимать руку таким, как Бродары, но у нее доброе сердце, и более всего на свете ее огорчит, если те, кого она любит и уважает, откажутся от ее помощи…
Мадлена не стала возражать. Зачем разочаровывать несчастную, зачем говорить, что от нее она никогда ничего не примет?
Олимпия ушла, обещав вернуться на другой день рано утром.
XVII. Иезуит
На бульваре Пор-Рояль, обычно таком тихом и малолюдном, царили шум и оживление. Люди толпились перед позолоченной решеткой особняка Руссеранов. Говорили о преступлении, обсуждали его причины, толковали о возможных последствиях. Сначала распространился слух, будто завод закрылся. Однако на стенах появилось объявление за подписью Агаты Монье, где сообщалось, что кожевенный завод Руссерана продолжает работать; мало того, г-жа Руссеран доводила до всеобщего сведения, что, учитывая требования рабочих, она увеличит плату до шестидесяти сантимов в час, а рабочий день будет ограничен десятью часами. Объявление вызвало много толков.
— Эта Руссеранша, видать, баба неглупая, хитрая бестия!
— Она не потеряла голову от всей этой истории.
— Да еще постаралась, чтобы мужнины дела не пострадали.
— Ему, бедняге, не повезло. Как говорится, обидно разбить трубку, когда в кисете полно табаку!
— Может быть, заводчик выживет?
— Все равно, преступник получит по заслугам.
Говорили и об аресте приехавшего утром коммунара. Но это вряд ли имело связь с покушением на Руссерана. Между прочим, полиция осмотрела сад, и на дорожке нашли мужской башмак…
Мадемуазель де Мериа, как всегда высокомерная, вся в черном, показалась за решеткой. Толпа расступилась перед нею: ее приняли за г-жу Руссеран. На улице ждала карета; Бланш велела кучеру ехать на Почтовую улицу.
Дом, перед которым остановился экипаж, выглядел по-монастырски мрачно и сурово. Его внешний облик говорил сам за себя: толстые потемневшие стены, узенькие окошечки, похожие на бойницы, высокие дубовые двери, обитые железными гвоздями… Изнутри не доносилось ни единого звука.
Мадемуазель де Мериа позвонила и быстро вошла в обширный двор, усыпанный мелким песком и обсаженный деревьями. Затем, пройдя широким коридором, она поднялась по ступенькам и очутилась перед дверью, обитой плотной материей. Подобные двери оберегают покой набожных людей и богатых ученых. Бланш постучала особым манером, и дверь тотчас приоткрылась. На пороге показался человек в сутане.
— Милости прошу, дочь моя! — проговорил он, протягивая руку. — Я вас ждал. Примите мое благословение и садитесь.
Она склонила голову и села в единственное кресло, ожидая вопросов.
— Итак, дочь моя, какие новости? — спросил мужчина в черном.
— Неважные, отец мой.
— С какой точки зрения, дочь моя?
— С духовной.
— Вот как! — Он взял из золотой табакерки понюшку испанского табаку и медленно, с легким свистом втянул в себя. — Объясните, в чем дело, дочь моя. Вам ничего не удалось добиться?
— Покамест нет.
— Вы меня удивляете! С вашим рвением, с вашими исключительными способностями и с помощью наших молитв…
— Все это, отец мой, бессильно перед упорством этой женщины.
— То есть как?
— Госпожа Руссеран принадлежит к числу свободомыслящих.
— Боже правый!
— Она атеистка…
— Силы небесные!
— Социалистка…
— Пресвятая дева! Эта женщина — вместилище всех пороков! А говорили, будто она простовата… Но ведь ее муж не разделяет и никогда не разделял столь предосудительных убеждений. Это глубоко набожный человек, один из столпов нравственности и порядка, и жена не может воспрепятствовать религии, которую он исповедует, поддержать и укрепить его дух.
— И тем не менее госпожа Руссеран препятствует этому.
— Невероятно! Однако любопытно узнать, дочь моя, чем же она мотивирует свое поведение?
— Госпожа Руссеран осмеливается утверждать, что, поскольку ее муж еще не пришел в сознание, он не волен ни принять, ни отвергнуть помощь религии, и, следовательно, эта помощь ему не нужна. По ее словам, дать согласие на совершение душеспасительного таинства можно только в здравом рассудке.
— Надо было объяснить ей, что о святом причастии, как и о святом крещении, так рассуждать не должно: и то, и другое не зависит от человеческой воли и действует часто вопреки ей.
— Я все это ей говорила, отец мой, но госпожа Руссеран позволила себе возразить словами, которые я не могу повторить из уважения к нашим святыням.
— Тем не менее повторите, дочь моя, во имя богоугодного дела. Мы должны знать все, дабы все предвидеть и всему противостоять. Что же она сказала о святом причастии?
— Она сказала, отец мой… нет, вы не поверите!
— Я поверю всему, дочь моя. В наш век уже ничему не приходится удивляться.
— Подумайте, отец мой, ведь дело идет об одном из семи таинств, и эта женщина…
— Выразилась о нем кощунственно?
— Увы!
— Однако мы должны знать, что именно она сказала о святом причастии?
— Она заявила, что презирает все эти пустые католические обряды, и пусть ее оставят в покое… Словом, эта богачка говорила со мною свысока, точно я базарная торговка… Но придет время, я с нею еще рассчитаюсь! Ведь господин Руссеран не умер.
— Так, по-вашему, он выживет?
— Надеюсь.
— Святое причастие помогло бы ему поправиться, а это в свою очередь возымело бы благотворное действие и на жителей квартала.
Мадемуазель де Мериа невольно улыбнулась. Священник заметил это и сказал вкрадчиво:
— Лицо верующей, посвятившей себя церкви, должно быть непроницаемо, как врата скинии, которые властна распахнуть лишь рука священнослужителя. Остерегайтесь, дочь моя, остерегайтесь живости своей натуры. Вам не подобает выражать свои чувства столь непосредственно!
Бланш покорно склонила голову. Она стала серьезна и лишь искоса поглядывала на священника. Ее взгляды, очевидно, смущали его, так как, сам того не замечая, он повторял:
— О, святое причастие, святое причастие!
— Аббат Тонкар, которого госпожа Руссеран буквально выставила за дверь, расскажет вам, как он приходил со святым причастием.
— Ничего не поделаешь, надо покориться. Было бы, конечно, хорошо, если бы наш духовный сын Руссеран явил пример благочестивой смерти; но раз господь по неизреченной милости своей решил продлить ему жизнь, надо защитить его от людской молвы.
— Защитите же его от возмутительных наветов, и, обещаю вам, он ни в чем не уступит тому капиталисту, чья фабрика стала похожа на монастырь, до того прилежно его рабочие и работницы ходят по воскресеньям в церковь.
— О каких наветах говорите вы, дочь моя, и что вменяют в вину достопочтенному предпринимателю?
Мадемуазель де Мериа опустила глаза, как будто стыдилась того, о чем собиралась сообщить, и вполголоса сказала:
— Человек, арестованный сегодня утром, — отец довольно красивой девицы, работавшей у господина Руссерана…
— Ах вот оно что!
— Ей всего шестнадцать лет, и она родила…
— Черт побери!.. Не обращайте внимания, дочь моя, на вырвавшееся у меня имя лукавого. Дело это нешуточное. Ведь девица-то еще несовершеннолетняя, понимаете?
— Понимаю. Но это неважно, лишь бы удалось доказать, что Анжела Бродар —
— В самом деле!
— То есть доказать, что наш друг уступил наущениям дьявола… Что эта девушка его соблазнила, что она и раньше вела себя крайне легкомысленно, ибо с утра до вечера была предоставлена самой себе. К тому же отец ее вернулся из Каледонии… Все это можно использовать…
— Безусловно!
— Вы знаете, отец мой, «дух бодр, да немощна плоть».
— Знаю, дочь моя, знаю, — согласился священник. — Но раскаявшийся уже невинен. Достаточно искренне покаяться, чтобы получить отпущение самых тяжких грехов. Наш друг уже жестоко наказан за свой проступок, если только он его совершил. Во всяком случае, он испытывает угрызения совести, и милосердный господь, конечно, простит его. Сейчас речь идет о том, как наказать ту, что толкнула его на дурной путь. В этом мне поможет святой дух. Идите с миром, дочь моя, и будьте покойны, все дело обернется к посрамлению наших врагов и к вящей славе церкви. У нас есть друзья в полиции, в суде, в прессе. Руссеран выйдет из рук правосудия с незапятнанной репутацией. Он будет обязан нам и, вы принимаете…
— Вполне.
— Но могут возникнуть трудности…
— Во имя такой цели надо идти на все, и вы не остановитесь, отец мой, перед тем, чтобы принести в жертву интересам церкви безвестную простолюдинку, если только это понадобится.
— Повторяю, будьте покойны, дочь моя, идите с миром. Я сейчас же отправлюсь к секретарю судебного следователя: жена его всецело предана нам…
В кабинет вошел слуга и, ханжески улыбаясь, подал священнику визитную карточку.
— Простите, простите, — поспешно сказал аббат, взглянув на карточку. — Сам Господь посылает нам орудие своей десницы. Идите же, дочь моя, все будет в порядке.
Мадемуазель де Мериа поклонилась и вышла. В коридоре она столкнулась с г-ном Николя, который посторонился, чтобы дать ей дорогу.
XVIII. Ловушка
Вернувшись в комнату Олимпии, Анжела с помощью подушки поспешила устроить в кресле постель для Лизетты. Измученная, дрожа от лихорадки, она примостилась рядом и стала поджидать Олимпию, которая должна была принести ей вести из дому. Робкая Анжела не решалась без ведома хозяйки расположиться на ночлег. Запущенность и беспорядок этой трущобы ужасали ее, и она не осмеливалась ни к чему притронуться. Все здесь напоминало о пороке, каждый предмет, казалось, был соучастником и свидетелем оргий.
«Бедная Олимпия! — размышляла Анжела. — Как могло случиться, что такая славная женщина пала столь низко?»
Ей хотелось помочь Олимпии вернуться к иной, порядочной жизни, помочь избавиться от окружающей грязи. Инстинкт подсказывал Анжеле, что чистота вешняя связана с внутренней чистотой и служит ее отражением. Если бы Олимпия согласилась, они могли бы работать вдвоем. Вместе с семьей Анжелы они переехали бы в другой квартал. Мать вела бы хозяйство… А Огюст и отец… Увы, как безрассудны ее мечты! Отец и Огюст — где-то они теперь?.. Им грозит беда, а она строит воздушные замки…
Олимпия запаздывала. Разбитая усталостью, Анжела дошла до полного изнеможения. Однако она боялась заснуть и делал над собой огромные усилия, сопротивляясь дремоте. Но отяжелевшие веки сомкнулись, и Анжела погрузилась в забытье.
Внезапно шаги и смех на лестнице вывели девушку из оцепенения. Она услышала голос Амели. Эта несносная особа пришла вместе с Николя. Анжела была очень раздосадована. Поглощенная своими заботами и переживаниями, она совсем позабыла о грозившем ей визите.
Эта отвратительная пара вызывала в ней чувство омерзения; однако пришлось отворить, так как Амели и Николя стучали все громче и кричали, что выломают дверь.
«К счастью, — подумала Анжела, направляясь к двери, — скоро придет Олимпия».
Громко разговаривая и покатываясь со смеху, они вошли в сопровождении еще двоих мужчин. Одного из них Анжеле представили как приятеля Николя и весьма приличного молодого человека; она может положиться на него, как на родного отца! Пользуясь случаем, он пришел повеселиться. После ужина он уйдет, так как работает ночью. Амели божилась, что ему можно доверять.
Но Анжелу обуял страх. Чем больше Амели пыталась ее успокоить, тем ей становилось страшнее.
Второй незнакомец был просто посыльный, нагруженный бутылками и свертками со снедью; их некуда было девать. Амели легко разрешила этот вопрос: она попросту сгребла со стола все, что на нем валялось, и бросила в угол. Оставалось еще позаботиться о сервировке. Поскольку за всем необходимым к виноторговцу: кутить так уж кутить!
Напрасно Анжела уверяла, что ей нездоровится, что она не голодна и собирается лечь спать, как только вернется Олимпия: ее не слушали.
— Ну, если Олимпия придет — тем лучше, с нею не соскучишься, наоборот, еще веселее будет. Ведь никто так не умеет развлечь компанию историями про могильщиков! Право, можно лопнуть со смеху! Дождемся ее и устроим настоящий пир!
Как раз, когда к ужину все было готово, явилась Олимпия. Но она была в дурном настроении. Вид тарелок с закусками, бутылок и всего пышного убранства стола не только не доставил ей никакого удовольствия, но, напротив, привел в бешенство. Кому это вздумалось в такой поздний час затевать кутеж? Какого дьявола вся эта орава явилась именно к ней? Пусть убираются вон, и чем скорее — тем лучше! А это что еще за невежа, которого она сроду не видала? Ишь ты, развалился как у себя дома! Она не позволит шляться сюда всем, кому не лень, ее комната — не базар!
Напрасно Николя и Амели уговаривали ее не горячиться, напрасно ручались за гостя, уверяя, что это их приятель, что они его давно знают и пригласили без всякого дурного умысла — Олимпия ничего не хотела слышать. Ей отлично известно, зачем его привели! За кого они ее принимают! Только этого еще недоставало! Она была вне себя от ярости и, не стесняясь, осыпала бранью людей, которые, по ее убеждению, сговорились погубить Анжелу, решив толкнуть ее в ту грязь, куда бедняжка не хотела ступать добровольно.
Встреча с Мадленой, ее доверие пробудили дремавшие в душе падшей женщины добрые чувства, которые, казалось, давным-давно исчезли. Вряд ли она сама сознавала это, но после того как Олимпия побывала у несчастной труженицы, в ней проснулись новые силы; образ мыслей ее переменился; что-то побуждало ее вступиться за Анжелу и оградить ее от обидчиков.
Гости не могли прийти в себя от изумления; они ровно ничего не понимали. Но Олимпии плевать было на них! Мадлена Бродар, эта честная женщина, ее настоящий друг, доверилась ей, просила позаботиться о дочери. Разве Николя не может этого понять? Или он издевается над нею? Привести шпика! Да, да, шпика: по физиономии этого молодчика видно, что он за птица!
Амели, у которой язык тоже был неплохо подвешен, пыталась возражать, но Олимпия ловкой пощечиной сбила ее с ног.
— Ах ты мразь! Потаскуха! — завопила Амели и, поднявшись с пола, набросилась на свою бывшую подругу, осыпая ее градом ударов.
Анжела, видя, что Олимпии не устоять, кинулась ей на помощь. Мужчины встали на защиту Амели. Завязалась драка. Стаканы, тарелки, бутылки замелькали в воздухе, послышался треск бьющегося стекла. Мужчины вопили, женщины визжали, ребенок кричал. В доме еще не видывали ничего подобного. Шум докатился до привратницкой, и старуха Гришон поклялась завтра же выставить Олимпию за дверь.
Пользуясь тем, что женщины вцепились друг другу в волосы, а Анжела добросовестно колотит непрошеного гостя, Николя, желая уравнять шансы на победу, покинул поле битвы, подбежал к окну и дал свисток. Звук его потонул в общем шуме. Сыщик свистнул вторично. От стены отделилось несколько теней, и, если бы не содом, царивший в комнате, вскоре можно было бы услышать шаги на лестнице.
Дверь распахнулась. Ворвались агенты полиции нравов и набросились на женщин. Олимпия громко вскрикнула, увидев, как Анжела бьется в руках дюжего полицейского. Она пыталась говорить, объясняла, что подруга ее — не проститутка, что у нее нет
— Нет
— Тогда налицо двойное нарушение: ночной дебош и недозволенный разврат.
Но Олимпия уверяла, что Анжела ни в чем не виновата.
— Заткни свою глотку, надоела! Объясняться будешь в участке! — оборвал ее полицейский.
Он толкнул Олимпию и хотел ее увести. Но та, предвидя, что произойдет, оказала отчаянное сопротивление. Решив, во что бы то ни стало защитить Анжелу, она кусалась, как разъяренная тигрица. Но полицейским удалось ее повалить: один придавил коленом грудь несчастной и заткнул ей кляпом рот, другой связал ей руки. Лишив Олимпию возможности сопротивляться, они вдвоем выволокли ее из комнаты. Вслед за ними третий полицейский вынес полумертвую Анжелу. В схватке она потеряла чепец, и ее длинные распущенные волосы свисали до ступеней лестницы. Амели молча брела сзади.
Оставшись с приятелем, Николя закурил сигару и сказал:
— Мы поработали на славу! Теперь и на Почтовой, и на Иерусалимской раскошелятся!
Они ушли. Ребенок остался один.
XIX. Самоубийство
Отомстив за сестру, Огюст бежал; люди, пришедшие на помощь Руссерану, не успели его заметить. Сам не зная, куда идет, он направился в сторону городских укреплений. В его душе, полной ужаса, звучал голос потрясенной совести: «Я убийца, убийца!» Это казалось ему страшным; невероятным…
Всю ночь юноша бродил по полям, преследуемый жуткими видениями. В каждом шорохе ему чудился предсмертный хрип его жертвы; каждый куст, встававший из мрака, казался полицейским.
К утру, дрожа от холода, изнемогая от усталости, он очутился на равнине Вертю, поблизости от Пантена[22], и присел на поваленное дерево у канала Сен-Мартен. Место было открытое, и Огюста в его холщовой блузе ветер пронизывал до костей. На него жалко было смотреть. Он сознавал, что находится вне закона; любой был вправе его задержать, донести на него, выдать полиции. Он совершил злодеяние. В этом легко было убедиться, взглянув на его блузу, испачканную кровью. Огюст снял ее и бросил в воду, медленно струившуюся у его ног. Но и на рубашке тоже виднелись большие красные пятна. О ужас, кровь просочилась насквозь, ею были замараны даже его руки… На мгновение он подумал, не броситься ли ему самому в канал, как он бросил туда блузу, не избавиться ли разом от всех мучений? Вода смыла бы эту кровь, обжигавшую его… Впрочем, утонуть все равно бы не удалось, так как он умел плавать. И ничто не в состоянии было снять с его души тяжкого гнета — мучительного сознания того, что он убийца и мертвого не воскресить…
Что же ему делать? Либо все время скрываться, либо отдать себя в руки правосудия. Если выбрать первое — не на что будет существовать. Если выбрать второе — придется сказать, почему он убил Руссерана, и тогда во всех газетах напишут о позоре Анжелы. Об этом узнает отец: ведь в Нумеа[23] ссыльные тоже читают «Монитер»[24]…
Потрясенный горем, сознавая всю безвыходность, весь ужас своего положения, Огюст решил, что только в смерти спасение от тюрьмы и от всего, что с ней связано. Он снял с себя шарф, внимательно его осмотрел, скрутил для прочности вдвое, перекинул через толстую ветвь и, держась за оба конца, подтянулся на руках, желая убедиться, что шарф его выдержит. Он повторил этот опыт несколько раз; шарф не порвался. Уверенный в успехе своего замысла, Огюст вновь присел на ствол и огляделся.
Погода, переменчивая, словно капризная женщина, внезапно улучшилась, как это часто бывает в марте. Небо стало голубым, и солнце залило равнину потоками света и тепла. На деревьях, окаймлявших канал, уже распустились почки; из-под откоса, на вершине которого сидел Огюст, доносился запах фиалок. Вдалеке на горизонте зеленел лес Бонди и изумрудная озимь пушистым ковром устилала равнину.
Глядя вокруг, юноша думал: «Придет весна, но я не увижу ее; не слыхать мне больше и лепета сестренок, похожего на щебетанье птиц; расцветет сирень, а я буду медленно гнить в земле… Бедная мама позовет меня, но я не услышу… Мне осталось жить меньше, чем этим травинкам. Почему? Потому что я — убийца. В ярости я убил человека. Мой гнев был справедлив, но справедливо и то, что я умру, раз от меня все отступились… Да, я умру. А что потом?..» Ему представился гроб, могильные черви, словом, все те ужасы, какие только могут возникнуть в возбужденном мозгу семнадцатилетнего юноши.
— Потом, — продолжал Огюст свой страшный монолог, — я больше ничего не увижу; мои глаза наполнит тьма, мое сердце превратится в тлен, и образы тех, кого я люблю, исчезнут из них навсегда…
Он вздрогнул. Его расширенные зрачки по-прежнему были прикованы к пятнам крови на рукаве.
Запел дрозд, обманутый солнцем, под лучами которого блестела нежная зелень хлебов. Он, верно, думал, что уже пришла весна…
— Ты поешь… — промолвил юноша, — ты поешь… А я… я сейчас умру.
Никогда раньше Огюст не замечал всего того, что происходит весною в природе. Как хотелось ему жить здесь, среди полей, упиваясь воздухом и ширью, работать на воле, под палящим солнцем! В этот предсмертный час, когда вечный мрак готов был поглотить его, он с особой остротой запоминал и золотые снопы лучей, и синеву неба. Огюсту казалось, что все это он видит впервые. Голоса ветра и воды сливались с голосами земли в еще неведомую ему стройную мелодию. Прежде чем усыпить его навсегда, великая Природа, мать всего сущего, баюкала его на своей груди, раскрывая перед ним все сокровища своей поэзии.
Огюст сжимал руками лоб. Быть может, все это только дурной сон и он еще проснется? Но нет, он действительно был здесь, затерянный в безбрежном мире, которому нет дела ни до его горя, ни до его одиночества. Он сейчас умрет, это неизбежно. Под небом столько простора, но для него есть место только в тюрьме или в могиле…
Огюст твердо решил покончить с собой и все же медлил в каком-то немом оцепенении. Перед его умственным взором беспорядочно сменялись картины, словно сцены в драме из народной жизни.
Он видел себя малышом, сидящим у отца на плече во время воскресной прогулки, когда они всей семьей, вместе с дядюшкой Анри, отправлялись за город, в сторону укреплений. Бедный, славный старик! С каким удовольствием он играл с детворой!.. Добрая душа! Это не избавило его, однако, от горькой участи — доживать свой век в нужде.
А проказница Анжела! Как любила она носиться с братом наперегонки, кувыркаться в траве… Вот они вместе сидят на берегу, на ее белокурой головке — венок из васильков… Огюст уже забыл, где это было, но светлое воспоминание о первых детских радостях сохранилось в его душе. Ему стало грустно, что эти годы умчались безвозвратно. Родители, казалось, были тогда так счастливы и красивы. Он видел перед собою мать совсем молодой, в шляпке, украшенной розами, и отца в белоснежной блузе.
А потом наступили мрачные дни[25]: осада, обстрелы, скверный хлеб, от которого люди болели… Причин всего этого Огюст не знал и только удивлялся. Ему хотелось бы понять, как случилась эта катастрофа, принесшая им столько несчастий. Он вспомнил ужасную ночь, когда отец не вернулся домой, а потом — жизнь, полную труда и лишений, голод, холод, все, что им пришлось испытать, и подумал, что расстаться с этим не столь уж большая потеря…
Да, но ведь на свете есть люди, которым он нужен… «Ну что ж, — подумал Огюст, вставая, — все-таки надо кончать, и поскорее. Мне нечего есть, я раздет, разут, продрог от холода… К тому же я — убийца! Меня ждет тюрьма. Я не могу быть полезен ни своим близким, ни другим людям. Самое время свести счеты с жизнью! Правда, я никогда не знал никаких удовольствий, не то что другие… Даже обидно, что не удастся унести с собою приятных воспоминаний в царство кротов. То-то черви полакомятся мною…»
Отпустив эту мрачную шутку, Огюст снял рубашку и бросил ее в канал. Затем, сойдя к воде, он вымыл руки, ибо не хотел, чтобы труп его нашли испачканным в крови, после чего взглядом стал искать подходящее дерево. Неподалеку оказался дуб с толстыми сучьями.
— Лучшего и не надо, — сказал Огюст со вздохом. — Не хуже крючка! Поистине, провидение во всем помогает мне! Я обречен на смерть… И подумать только: если б отец не снял шапку перед телегой с трупами, этого не произошло бы… Руссеран побоялся бы его, с Анжелой не случилось бы несчастья… Вот от каких пустяков зависит порой человеческая жизнь!
Огюста обуял гнев. А все-таки этот ханжа, этот лицемер, который совращал молоденьких девушек, а потом молился богу, получил по заслугам! Полуграмотный, нищий мальчуган сам рассчитался с ним! Ведь судьи всегда на стороне богатых; невинность, права все покупается за деньги… Огюсту было только семнадцать лет, но он прожил достаточно, чтобы увидеть и понять это. Семнадцать лет! Умереть в таком возрасте! До чего это глупо — давать волю гневу! Ведь убийством Руссерана он не облегчил участи Анжелы, а между тем был в состоянии ей помочь. Он уже прилично зарабатывал, и раз беда уже стряслась, надо было попытаться хоть как-нибудь наладить жизнь. Но теперь поздно, слишком поздно…
Огюст сделал на шарфе затяжную петлю, связал оба его конца и просунул голову в петлю. Затем он снова посмотрел вокруг, словно желал унести с собою в могилу очарование цветущей весны.
Но погода, как бы тайно сочувствуя юному страдальцу, вдруг переменилась… Серые тучи временами совсем заволакивали небо; порывы холодного ветра мокрым снегом секли обнаженную грудь Огюста. Его пробирал озноб, и он подумал о леденящем холоде смерти. Уж поскорее бы конец! Бедняга испытывал такую слабость, так сильно дрожал — от холода или от волнения, — что с трудом вскарабкался по стволу. Цепляясь за дерево, он попытался набросить шарф на сук. Это удалось ему не сразу.
— Прощай, мама! — воскликнул Огюст и оттолкнулся от дерева. Качнувшись несколько раз, тело его повисло в воздухе, и только эхо повторило: «Мама!.. Мама!..»
XX. Метельщик-ученый
— Черт его дери! Как сказал, так и сделал! Вот, господа хорошие, отличное семечко, из которого вырос бы бандит, если бы ветер сорвал его с этой виселицы!
С этими словами уже знакомый нам метельщик по имени Леон, друг дядюшки Анри, «ученый», как звали его товарищи, быстро перерезал шарф, на котором висел Огюст. С бесконечными предосторожностями недавний оборванец, одетый теперь в платье мастерового, опустил на землю юношу, уже не подававшего признаков жизни. Затем он принялся растирать ему грудь и виски. Вынув из кармана склянку, он откупорил ее и дал Огюсту понюхать. После этого Леон быстро скинул старый сюртук, который носил под блузой, отрезал от него полу, смочил жидкостью из той же склянки и снова стал растирать юношу. Наконец он начал делать ему искусственное дыхание. Вскоре фиолетовые пятна, вызванные на щеках бедняги удушьем, сменила бледность, Леон — как видно, человек сведущий — вылил из склянки несколько капель в его полуоткрытый рот.
Подкрепляющее средство возымело свое действие: Огюст открыл глаза и удивленно оглянулся, спрашивая себя, не проснулся ли он в царстве мертвых? В этом не было ничего невероятного: в самом деле, разве жизнь — не мир грез? Вот и сейчас — над его головой нависло свинцовое небо; вокруг, словно обрывки сновидений, колыхались клочья тумана, и чье-то незнакомое лицо над ним. Что это — пробуждение или бред?
Огюсту показалось, что он снова стал ребенком, и он прошептал: «Мама! Мама!» То были его последние слова, и с ними же он вернулся к жизни…
— Повесился как настоящий мужчина, а теперь зовет маму, — сказал метельщик, согревая руки Огюста в своих руках. — Ну, что, малец, тебе лучше? Дай-ка я еще разок потру тебя своим снадобьем! Ей-богу, это не хуже святого причастия, вот увидишь!
И он снова энергично растер юношу спиртом. Огюст окончательно пришел в себя.
— Ну вот, ты опять молодцом, — продолжал Леон. — Теперь ты в силах идти. Вставай, и айда в дорогу, если не хочешь, чтобы полицейский комиссар Пантена стал доискиваться, на каком-таком основании ты вздумал улепетнуть без паспорта в страну, откуда не возвращаются…
Они спустились по откосу на то место, с которого Леон услышал монолог Огюста Бродара и видел, как он пытался покончить с собой. Тут лежали мешок, корзинка и небольшой сверток. Развернув его, метельщик вынул какое-то длиннополое одеяние зеленовато-черного цвета и протянул его Огюсту.
— Надень-ка сию хламиду, — приказал он. — Ну нечего, нечего, ведь ты дрожишь как осиновый лист, бедняга. А еще хотел показать, что ты — мужчина!
И он бережно, с материнской нежностью, укутал юношу. Взвалив мешок на плечо и захватив корзинку и сверток, Леон умудрился еще протянуть руку Огюсту. Хотя тот протестовал, уверяя, что свободно может идти сам, ему волей-неволей пришлось повиноваться странному спутнику, посланному случаем или провидением, чтобы избавить его от смерти.
Огюст и его спасатель вышли на бечевник, тянувшийся вдоль канала, и зашагали в строну селения Бонди. Леон смеялся и шутил по поводу дождя с градом, время от времени бившего им в лицо. Все было ему нипочем — и непогода, и нужда. Он старался развлечь Огюста, который брел молча, чувствуя слабость в ногах и тяжесть в голове. Юноша думал о матери и сестрах: возможно, сейчас они голодают по его вине… Но все-таки в глубине души он радовался тому, что остался жив. Кто знает, быть может, все еще обойдется? Ведь в этом мире непоправима только смерть. Огюст видел ее вблизи и еще вздрагивал от ужаса. Вероятно, он не повторил бы своей попытки. Но ведь он сам убил человека! А раз так, то и он заслуживает смерти. Юношу терзали сомнения. Руссеран был, конечно, виновен… И ведь никто не вступился за честь Анжелы.
В смятении Огюст даже забыл поблагодарить своего спасителя, который сейчас по-отечески поддерживал его, ежеминутно справляясь о его самочувствии и помогая идти.
Они миновали Бонди, свернули с дороги и направились к лесу.
— Стоп! — воскликнул метельщик. — Вот мое поместье!
И он остановился перед небольшим участком, обнесенным изгородью; за нею виднелась дощатая хижина.
— Вот мои владения, — продолжал Леон. — Прошу тебя, мой мальчик, быть гостем и чувствовать себя здесь как дома. Оставайся у меня сколько пожелаешь, сколько понадобится. Я не спрашиваю твоего имени. Ты — мой гость, и больше мне ничего знать не надо.
Огюст был глубоко тронут. Но он так обессилел, так измучился, что с трудом мог пробормотать несколько слов благодарности.
Они перелезли через изгородь.
— Вот, взгляни-ка на мой дворец! — сказал Леон. — Как видишь, окно и дверь обращены на восток: это наилучшее расположение.
Окном Леон называл отверстие в стене, куда был вставлен большой кусок треснувшего стекла, склеенный расходящимися в виде лучей полосками бумаги.
— Нам тут будет хорошо, как министрам на отдыхе, вот посмотришь! — Метельщик говорил тоном настоящего собственника. Вынув из корзинки увесистый ключ, он вставил его в огромный замок и отпер дверь лачуги. На новых друзей пахнуло спертым воздухом.
Жилище было странным, хотя, впрочем, довольно привлекательным на вид. Здесь находилось множество причудливых вещей, но внимание Огюста прежде всего привлекла куча сухого, приятно пахнувшего вереска. Юноша кинул на это ложё отшельника красноречивый взгляд, который хозяин сразу понял. Он сейчас же предложил гостю лечь, помог поудобнее устроиться на травяной постели и хорошенько его укутал.
— Часок-другой поспишь, и все как рукой снимет, — сказал Леон и протянул Огюсту сухарь, смоченный в водке. — Покамест мне больше нечем тебя угостить, — добавил он, — но когда ты проснешься, найдется кое-что повкуснее!
Измученный юноша заснул глубоким сном.
Только к двум часам дня Огюст открыл глаза и осмотрелся. Право же, он попал в любопытное место! В распахнутую настежь дверь видно было, как по бледно-голубому небу плывут огромные облака, словно обшитые по краям серебристой каймой и подбитые сверху и снизу серой ватой. Солнце, как будто играя в прятки, время от времени выглядывало из-за туч, заливало хижину потоками яркого света, на миг озаряя отдельные предметы, и вдруг снова скрывалось в облаках.
Хозяин лачуги стоял перед широкой скамьей, заменявшей кухонный стол, и, казалось, целиком был поглощен приготовлением обеда. Сейчас, пока варился суп, он резал хлеб и аккуратно раскладывал ломти на выщербленном блюде. Простой ящик с отбитой стенкой, поставленный на четыре чурбака, заменял стул. Стены лачуги были увешаны карикатурами и какими-то печатными листками. В самом светлом уголке, у окна, на железных распорках была прилажена широкая доска — нечто вроде пюпитра. На грубо выстроганных полках размещалась незатейливая кухонная утварь и валялись истрепанные, запыленные книги. Но особенно примечательным в этом необычном жилище был большой двустворчатый черный шкаф; его дверцы были испещрены множеством написанных мелом цифр и алгебраических знаков.
В углу, на маленькой пышащей жаром чугунной печке, булькала похлебка; от нее шел такой вкусный запах, что у Огюста потекли слюнки. Бедняга ничего не ел уже больше суток, и аппетит его проснулся раньше, чем он сам. Несмотря на горести, он был до того голоден, что съел бы сейчас и подушку. Уж такова молодость…
Огюст не возражал бы, если б хозяин предложил ему немножко (а еще бы лучше — побольше) содержимого кастрюли, но занятый своим делом метельщик не замечал просящего взгляда юноши.
Высокий, худой как щепка, человек этот, которого товарищи называли «ученым», выглядел довольно забавно. Его длинные усы свисали над широким ртом, словно специально приспособленным для того, чтобы говорить громко и много. Глаза у него были голубые, маленькие, блестящие, с пронизывающим взглядом. Худощавое лицо, смуглая, точно дубленая кожа и острый подбородок дополняли сходство с Дон-Кихотом — не хватало лишь величия Ламанчского рыцаря. Во всем облике метельщика было что-то насмешливое и язвительное; это смущало Огюста. Однако, в силу признательности или внезапно возникшей симпатии, он чувствовал, что его влечет к этому человеку.
Не решаясь заговорить, юноша приподнялся и кашлянул, чтобы привлечь внимание хозяина.
— Ага, вот ты и проснулся! — воскликнул Леон. — Ну, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — ответил Огюст, — очень хорошо, и все благодаря вам, сударь. Но мне еще не по себе, и я не могу найти слов, чтобы сказать, как я вам обязан…
— Тебе не за что меня благодарить.
— О, напротив!
— Ладно, не беспокойся на этот счет.
Огюст не нашелся что ответить.
— Видишь ли, — продолжал метельщик, — нет ничего глупее благодарности.
— Может быть… Но вы подумаете обо мне… что-нибудь плохое.
— Почем знать?
— Поверьте, я не хочу никого обманывать…
— Не сомневаюсь; но искренность — источник всех бед. Ты, верно, чист, как стеклышко.
— Сударь, вы должны знать, что я…
— Ладно, ладно, ведь я ни о чем тебя не расспрашиваю, решительно ни о чем, понимаешь? Отведай-ка лучше этого супу и скажи, что ты думаешь о нем.
Огюст хотел было встать.
— Нет, — заявил хозяин, — ты будешь есть в постели, как римлянин времен упадка, тем более что мы с тобой не в парламенте и восседать нам не на чем Понимаешь, уже давно ни один мой приятель не переступал порога этого замка, я живу здесь инкогнито и никого у себя не принимаю.
Метельщик придвинул скамью к вересковому ложу, уселся рядом на ящик, который назвал курульным креслом[26], и налил Огюсту суп в большую банку из-под варенья, оставив себе лишь на донышке кастрюли. Однако он ел с расстановкой и громко причмокивал, вероятно для того, чтобы юный Бродар не подумал, будто хозяин себя обделил.
Точно так же Леон поступил и с фасолью; ей Огюст оказал особую честь. На десерт был подан кусок сыру, вкус и запах которого могли воскресить и мертвого. Метельщик отрезал себе лишь тоненький ломтик, заявив, что все лакомства мира не заменят ему трубки. Вот сейчас он закурит и они побеседуют вволю, как старые друзья.
Огюст, чуткий от природы, умел оценить чужую деликатность. Глубоко тронутый, не желая злоупотреблять добрым отношением того, кто его спас, он решил, ничего не скрывая, рассказать обо всем: пусть этот славный человек знает, кого приютил!
Леон выслушал Огюста, затем мягко и неназойливо расспросил об отце, о семье, о несчастной Анжеле. Уяснив во всех подробностях драму, которую ему поведал юноша, он скрестил руки на груди и осведомился:
— Ну, а что ты намерен предпринять теперь?
— Пойти в полицию, черт побери! Пусть меня накажут за то, что я сделал: ведь это дурной поступок.
— Похвально, что тебе не дает покоя мысль о совершенном убийстве. Но, хотя человеческая жизнь должна быть священна, когда-нибудь ты поймешь, что можно, убивая, вершить правосудие.
Огюст всплеснул руками.
— Что вы говорите! Неужто я был вправе сделать это?
— Точно так же, как вправе был убить волка, набросившегося на твою сестру, или раздавить змею, ужалившую твою мать.
— Вы очень добры, если так говорите.
— Нет, я не добр, но, полагаю, справедлив. И поскольку ты напрасно терзаешься укорами совести, мой долг сказать тебе, что люди, попирающие законы природы, совершают преступление и сами ставят себя вне общества.
— Так вы думаете, что господин Руссеран…
— Он — чудовище! Подобных извергов на земле много; под человеческим обличьем у них скрываются звериные инстинкты. Ни сердце, ни разум их не похожи на наши. В них сочетается кровожадность тигра и нечистоплотность свиньи.
— О, господин Руссеран не жесток, уверяю вас! — заметил Огюст, желавший быть справедливым к своей жертве. — Что он — негодяй, я не порю.
— Не жесток? — воскликнул ученый. — Не жесток? Знай, невинная душа: всего, чего не хватает тебе и тысячам рабочих — хлеба, одежды, топлива зимой, лекарств в случае болезни, образования — всего этого у Руссерана в избытке, он утопает в роскоши, наживая на вашем труде груды золота, а вам дал железные цепи рабства и нищеты!
— Значит, я поступил правильно?
— Конечно.
— Совершенно правильно?
— Как тебе сказать…
— Стало быть, вы не совсем одобряете мой поступок?
— Видишь ли, иногда, убивая человека, мы причиняем зло другим людям. У этого Руссерана есть жена, дочь. Если из-за твоего поступка они впадут в нужду, ты обязан будешь им помочь, чтобы хоть сколько-нибудь загладить свою вину перед ними. А вообще, повторяю, ты не совершил ничего дурного, ты имел право так поступить и не должен быть за него наказан.
— Но меня никто не видел и в покушении могут обвинить другого.
— Увы, это иногда случается.
— Значит, я должен сам все рассказать, правда?
— Да, это твой долг.
— Я его исполню. Может быть, меня казнят, но это мне безразлично.
— Нет, будь покоен, тебя не казнят. Надо только объяснить судьям причины твоего поведения, доказать им, что ты карал, а не убивал.
— Но, сударь, — осмелился возразить Огюст, — разве можно лгать суду? Я не хочу, не могу лгать!
— А кто тебя учит лгать?
— Но ведь когда я убивал хозяина, я вовсе не думал о правосудии, я стремился только к мести.
— Правосудие и месть — часто одно и то же.
Огюст понимал не все из того, что ему говорил Леон, но он чувствовал доверие к этому странному человеку и решил во всем следовать его советам.
— Тебе нужно сказать судьям, — продолжал метельщик, — что негодяй Руссеран, оскорбив природу в лице твоей сестры, хотел унизить и тебя, купив твое молчание.
— Да, да! Я объясню… я помню, как у меня вся кровь вскипела, когда он сунул мне деньги. Я вдруг точно обезумел, ослеп от ярости…
— В том-то и дело, малец, что даже в лучших из нас сидит зверь, дикий зверь, и горе тому, кто его разбудит. Но не думай больше об этом, мы еще поговорим обо всем позднее. Прежде чем явиться с повинной, нужно успокоиться, отдохнуть, прийти в себя. У тебя такой вид, будто ты сбежал из Птит-Рокет[27], а люди часто судят по наружности.
— Да, я знаю.
— А раз знаешь, то постарайся выглядеть лучше. Словом, набирайся сил. До завтрашнего дня нас никто здесь не потревожит, мы можем быть совершенно спокойны.
— У вас и вправду хорошо. Жаль только, что я не оставил все свои заботы в саду Руссерана.
— Что делать? Кровь того, кто был причиной твоих страданий, не может смыть память о них, они в тебе самом. Но не следует давать им расти, постоянно думая о них и любуясь ими. Без конца растравлять свои раны, все время предаваться горю — то же позерство. Я терпеть этого не могу; после эксплуататоров мне всего на свете противнее те, кто падает духом от несчастий. Только настоящие люди могут бороться с жестокостью судьбы и несправедливостью себе подобных… Если хочешь скоротать время, я расскажу тебе одну историю.
Огюст был не прочь чуточку рассеяться. Сердце его сжималось от тоски, когда он вспоминал о матери и сестрах, о тех невзгодах, на которые обрек их его уход.
XXI. История учителя
Метельщик откашлялся, сплюнул, тщательно высморкался в большой кусок бумаги, аккуратно набил глиняную трубочку, не спеша раскурил ее, пуская к потолку кольца дыма, затем взмостился на ящик и начал свой рассказ.
— В одной овернской деревне жил молодой учитель. Он был доволен судьбой, счастлив тем, что приносит пользу детям и живет в таком прекрасном краю…
— Прекрасном? — удивился Огюст, не ахти как разбиравшийся в географии. — Ведь Овернь — родина угольщиков, водовозов и старьевщиков?
— Это красивейшая область Франции, — ответил метельщик с подчеркнутой гордостью. — Нигде нет таких высоких гор, таких живописных долин, таких равнин и холмов, ласкающих взгляд. Этот край надо видеть весной, когда зелень лугов покрывается белым и розовым снегом цветущих яблонь и персиковых деревьев!
— Не обращайте внимания на то, что я сказал, — попросил Огюст, — и продолжайте!
Метельщик возобновил повествование.
— Семья учителя состояла из очаровательной маленькой сестренки и старой бабушки. Они были для него всем на свете, так же как он для них. Бабушка готовила обед и занималась хозяйством; щебетунья-девочка помогала старушке и росла, как на дрожжах. В деревне все их любили; их жизнь текла спокойно. В ней не было особенных радостей, но не было и волнений, свойственных лихорадочной жизни больших городов. Суди сам: нанимать квартиру им не приходилось, так как жили они при школе, в белом домике, увитом виноградной лозой. Перед окнами простирался обширный участок, обсаженный липами. Но это еще не все: был у них и огород, и небольшой цветник. Скромного жалованья учителя хватало для семьи. Крестьяне носили ему молоко, масло, фрукты…
— Черт побери, да это же сущий рай! — воскликнул Огюст. — Всем бы такое житье!..
— Тогда беднякам было бы куда легче, — заметил метельщик. — Они бы избавились от многих забот, преждевременно подтачивающих их силы. Ах, если бы, люди жили в согласии! У всех них был бы и кров, и все прочее. Но речь сейчас не об этом, а об учителе из деревни X. и его семействе.
Учителя звали Леон-Поль. Он отличался здравым умом, чистым и благородным сердцем. Веря в добро, он старался делать его при малейшей возможности. Он немало передумал в своей жизни и понял, что и счастье, и горе людей нередко зависят от так называемой политики. Поэтому учитель внимательно следил за событиями, происходившими тогда в Европе, и подписался на «Республиканский маяк», газету, которая издавалась Мильером[28].
— Мильером? — переспросил Огюст. — Я, кажется, слыхал о нем.
— Разумеется, ты о нем слышал, — ответил метельщик. — Это — депутат Парижа, расстрелянный на ступенях Пантеона[29]. Он пал под пулями палачей народа с возгласом: «Да здравствует человечество!» В ту пору Мильер был молодым адвокатом. Он жил в Клермон-Ферране и издавал независимый социалистический листок, который привлек Леон-Поля, ибо вселял надежды на светлое будущее Франции и грядущее объединение народов Европы в единую великую федерацию. Видишь ли, дело в том, что, когда Франция становится свободной, угнетенные нации вновь обретают мужество. Узнав о провозглашении у нас республики, Италия, Венгрия, Польша попытались сбросить оковы[30], и короли затрепетали на своих тронах, а поэты уже возвестили о всеобщем братстве…
Леон-Поль был в восторге; он находил все это естественным и справедливым и не сомневался, что чаяния людей в самом скором времени осуществятся, на земле воцарится рай, а человек станет Богом… Когда тебе двадцать лет — легко уверовать в мечту!
К большому неудовольствию кюре, Леон-Поль объявил себя социалистом. Он тут же лишился уроков, которые давал сыну мэра. Однако он об этом не сожалел, напротив, это даже придало ему смелости.
После некоторых колебаний Леон-Поль послал в редакцию «Маяка» несколько писем. Они были опубликованы и, конечно, немало возвысили автора в глазах односельчан. Эти добрые люди гордились тем, что имя их молодого учителя напечатано в той самой газете, которую он сам им читал и разъяснял по воскресеньям, сидя под липой, а иногда даже в квартире. В то же время подобное поведение навлекло на него ненависть врагов республики. Но это в порядке вещей.
Леон-Поль как раз собирался тогда жениться на дочери своего товарища, учителя из соседней деревни. Его нареченная была так хороша собою, что на пять лье кругом все ее звали «красавицей Изабо». Ее это сильно смущало, так как она была девушка скромная и вовсе не хотела, чтобы о ней много говорили. Когда она бывала в Иссуаре, ей не доставляло никакого удовольствия, что все молодые люди городка глазеют на нее, справляясь друг у друга: «Не это ли — красавица Изабо из Ноннет?»
Она была родом из Ноннет, деревушки, затерявшейся где-то в горах, откуда взору открывается целое море зелени, развалины башен, покрытые снегом вершины и вечнозеленые леса. При одном воспоминании об этих местах словно вдыхаешь запах елей, боярышника, фиалок и слышишь свист дроздов в ветвях цветущих абрикосов…
Каждое воскресенье Леон-Поль навещал свою невесту, и, гуляя вместе по лугам, виноградникам или вдоль берега Алье, они клялись друг другу в вечной любви. Это была весна их жизни, и мечтам не было конца. О, конечно, они позаботятся о бабушке, постараются избавить ее от домашних хлопот; они будут воспитывать маленькую сестренку… Каждый из них свято исполнит свой долг. Сколько в этом подлинного, безоблачного счастья!
Леон-Поль целиком погруженный в свои грезы, забыл о том, что в мире есть завистливые и злые люди. Он все видел в розовом свете; его умиляло пение малиновки; все вокруг, казалось, невидимыми нитями было связано с его будущим счастьем. Любовь облагородила его сердце; оно готово было вместить все живое, любящее и страдающее на земле. Он любил свою Изабо, как любят впервые, в двадцать лет; она была его божеством, он видел в ней лучшую часть самого себя. Встречались они редко, но в мыслях он с нею не расставался. Влиянию Изабо он приписывал все лучшие свои чувства, самые благородные побуждения своей души. С того дня, как Леон-Поль познакомился с нею, духовный мир его обогатился. Чтобы заслужить право на обладание этим сокровищем невинности и красоты, он готов был на любой, самый невероятный подвиг. А пока не представлялся случай такой подвиг совершить, учитель с неиссякаемым усердием выполнял свои скромные обязанности. Все шло хорошо.
Да, все шло хорошо, и, казалось, ничто не может помешать счастью Леон-Поля. Свадьба должна была состояться в начале января тысяча восемьсот пятьдесят второго года, а дело происходило в декабре тысяча восемьсот пятьдесят первого.
Картофель, орехи — все было уже убрано; молодое вино свезли в подвалы, и оттуда доносился его пьянящий аромат. Крестьяне молотили хлеб; по вечерам устраивались посиделки; женщины запасались на зиму пенькой для прядения. Это была пора отдыха для природы и пора свадеб для крестьян. Ожидались перемены и в семье учителя. Бабушка заботливо готовилась достойно встретить жену внука. Старушка, конечно, беспокоилась, не зная, какое место отведено ей в планах новобрачных: ведь пожилые люди недоверчивы и легко поддаются унынию. Девочка, наоборот, была в восторге: раз с ними будет жить невестка, значит в доме Появится еще одна любящая ее душа. С утра до вечера она не переставала говорить о новом платье, прыгала козленком, когда ей давали какое-нибудь поручение, пела, обнимала брата… Словом, это была воплощенная радость. Бедная Элиза! Если б она предвидела!..
— Вот как! — прервал Огюст. — Ее звали Элизой?
— Да, Элизой, — задумчиво произнес метельщик. — Нежное имя… Я не могу произносить его без волнения…
— Я вас понимаю! Ведь дочку моей сестры тоже зовут Элизой. Если бы вы знали, как эта малютка мне дорога! Где-то она сейчас? Что сталось с ее матерью? Стоит мне закрыть глаза, и я вижу их обеих: Анжелу, грустную, бледную, с девочкой на руках; крошка улыбается своими губками и таращит на меня синие глазенки… Но продолжайте рассказывать, прошу вас.
— Представь себе, что Поль — для краткости буду называть его просто Полем — был настолько поглощен ожиданием своего счастья, что позабыл о политике. Он почему-то не получил нескольких номеров «Маяка», но это его не встревожило. Он был счастлив и считал, что все в этом мире идет к лучшему. Его очень удивило бы, если бы ему сказали, что далеко не все обстоит благополучно. Но таков человек: прежде всего — он сам, а уж потом все остальное.
Итак, все у нашего друга шло как нельзя лучше, когда однажды вечером сын Жандрона, учителя из Сен-Бабеля, промокший до нитки, забрызганный грязью, бледный и взволнованный пришел в школу. Он принес ужасную весть: племянник Бонапарта предал республику и арестовал представителей народа[31]. Его генералы расстреливали на парижских улицах ни в чем не повинных людей.
Кровь застыла в жилах у Поля. Он горько раскаивался, что позволил себе наслаждаться личным счастьем, в то время как родина-мать отдана на поругание военщине. Но ведь Париж — еще не вся Франция. «Провинция восстанет», — решил он. Жандрон сообщил, что провинция действительно пришла в движение, некоторые департаменты оказали отпор перевороту. Мильер, де Мариоль, Мараде, Виналь-Лажариж, Антуан Герье, Риксен и другие патриоты Клермон-Феррана обратились с призывом к народу. Долг каждого — ответить на этот призыв: спасти республику или умереть, защищая ее!
Поль вполне соглашался с этим. Он воспользовался первым попавшимся предлогом и отправился в Клермон, едва успев обнять бабушку и сестру. Это было как раз в субботу вечером, так что учитель, не манкируя своими обязанностями, мог отлучиться до понедельника.
Он был преисполнен мужества и веры в здравый смысл народа, в торжество правого дела. Победа не заставит себя ждать, это вопрос нескольких дней. Бандита сошлют на каторгу, и дело с концом! Так думали Поль и его товарищ. Но, прибыв в Клермон, они к ужасу своему увидали там пьяных солдат, которые шатались по улицам и бесчинствовали. Люди в красных мундирах стреляли в тех, кто носил синие блузы и серые куртки[32]. Старинный город выглядел мрачно. Тень декабрьских злодейств нависла и над ним. Чувствуя, что час их настал, мерзавцы подняли голову. Честные люди томились в тюрьмах.
Уже ничего нельзя было поделать. Всякое сопротивление становилось бесполезным. Два друга с грустью решили отправиться в обратный путь. Проходя мимо собора, они услышали пение «Те Deum»[33].
Церковь не довольствовалась ролью сообщника палача и клятвопреступника: вдобавок она еще и прославляла убийства и измену… В сердце Поля словно что-то оборвалось. Вера его умерла. Он еще не знал, чем заменить ее, и чувствовал в душе зияющую пустоту. Он был так удручен, так несчастен, что ему жить не хотелось.
Погода стояла ужасная, дороги размыло. Небеса словно сочувствовали земным невзгодам и, казалось, исходили слезами. Расставшись со своим другом в Мартре, Поль продолжал путь один. Сердце его было разбито. К четырем часам он вернулся в деревню. Бабушка ждала его в тревоге: девочка весь день проплакала, и старушка, веря, что дети чуют беду, сочла это дурным предзнаменованием. Несколько раз в школу приходил мэр; он был очень удивлен и недоволен отсутствием учителя.
Воскресный вечер прошел грустно. Сидя перед камином, Поль думал о гибели своих надежд на лучшее будущее человечества и горько сокрушался о слепоте людей, вечно вверяющих свою судьбу одному из многих, между тем как им легко было бы самим стать хозяевами жизни. Но где-то в глубине души у молодого человека еще теплился огонек: быть может, все изменится к лучшему. Пускай произошло крушение — для него найдется тихая пристань: ведь его свадьба должна была состояться через месяц. Эта мысль если не утешала Поля, то, во всяком случае, несколько поддерживала его в тяжком горе.
— Что поделаешь, такова жизнь! — философски проговорил метельщик. — Даже лучшие из нас в конце концов мирятся с любыми невзгодами, грозящими обществу, лишь бы уцелеть самим, или верить, что уцелеют…
Между тем за окнами с монотонным шумом лил дождь, и учитель, погруженный в раздумье, даже не заметил, как вошел мэр. Скрестив на груди руки и откинув голову, глава общины спросил: «Где вы были?» — тем особенным, торжественным и суровым голосом, какой свойствен глупцам, облеченным властью. Поль, покачивавшийся на стуле, от неожиданности так вздрогнул, что стул опрокинулся и он полетел на пол.
Мэр, основным достоинством которого отнюдь не являлась скромность, был польщен подобным эффектом своего красноречия. Он смягчился и, наклонившись, хотел помочь учителю подняться. Но Поль не дал ему этого сделать. Он уже был на ногах и, усевшись сам, пригласил сесть начальника.
— Успокойтесь, молодой человек, — сказал мэр, — я пришел к вам не как суровый судья, а как друг.
Поль был молод и не мог сдержать усмешки. Представитель власти заметил это и нахмурился. Бабушка собралась было уйти и увести девочку, но мэр заявил, что они не мешают, и старушка осталась, любопытствуя, что же будет дальше.
Мэр продолжал:
— Говорите правду, молодой человек! Где вы были?
— Я никогда не лгу, сударь, и потому не нуждаюсь в подобных советах. Я был в Клермоне, если вам угодно знать.
— Так я и думал. Зачем же вы отправились в этот город?
— Исполнить свой долг.
— Ваш долг? Что вы под этим подразумеваете? Подумайте хорошенько, прежде чем ответить.
— Мой долг, как долг любого патриота, состоит в том, чтобы защитить республику.
— Стало быть, вы заодно с приверженцами всеобщего раздела, проповедуемого «Маяком»?
— Я против разбойников-бонапартистов.
— Что же вы намерены ответить: «да» или «нет», когда принц-президент потребует одобрения переворота, принесшего всем нам спасение?
— Я отвечу «нет», тысячу раз «нет»! И все, кто ответит «да»…
— Что вы хотите сказать?..
— Все, кто ответит «да», — невежды, бездушные честолюбцы, трусы и негодяи.
— Вы полагаете?..
— Я в этом уверен!
— Достаточно, милостивый государь, достаточно. Вы уволены! Если вы не откажетесь от дерзких слов, которые только что произнесли, вы не будете учителем в нашей общине!
— Я не отрекусь от того, что мне велит моя совесть.
— Но, несчастный, вы губите свою будущность!
— Пусть — лучше погибнет моя будущность, нежели честь. Если я не найду места в школе, то все равно буду трудиться, чтобы прокормить сестру и бабушку; если не смогу быть полезен людям в качестве учителя, то сумею приносить им пользу иным путем.
Мэр злобно усмехнулся.
— Я не только отрешаю вас от должности, — сказал он, — но вы должны быть наказаны за опасный образ мыслей и за неуважение к начальству.
Мэр вышел, и тотчас же жандармы, ожидавшие у дверей, ворвались в школу, схватили учителя, надели на него наручники, как на преступника, и увели, несмотря на крики его сестренки, не знавшей, к кому ей кинуться: к брату ли, чтобы защитить его, или к лежавшей в беспамятстве бабушке.
О, сколько выстрадал бедный учитель в ту ненастную ночь, когда под проливным дождем, в сопровождении конвоиров, он по ухабистой дороге шел в Иссуар, с ужасом думая о покинутых на произвол судьбы слабых и беззащитных существах — бабушке и сестренке, чьей единственной опорой он был, кого поддерживали его труд и любовь! Что станется с ними?
Хотя за сутки Полю пришлось пройти шестнадцать лье, он, будучи целиком во власти горя и негодования, не замечал усталости. Лишь упав на солому в одиночной камере, он почувствовал, что все его тело разбито, а по коже пробегает нервная дрожь. Он погрузился в тяжелый сон, полный страшных видений. Ему снилась бабушка; со смертного одра она протягивала к нему дряхлые руки, чтобы его благословить, но он не мог приблизиться к ней — между ними была тюремная решетка…
На другой день, проснувшись на убогом ложе в полумраке одиночной камеры, учитель пришел в отчаяние при мысли о том, каково теперь придется его близким. Но сознание исполненного долга ободрило его. Не может быть, чтобы эти слабые существа, столь любимые им, лишились всякой поддержки. Если даже допустить — как это ни чудовищно, — что он виновен, то ведь они-то ни в чем не виноваты! Они не пострадают из-за него. И потом его невеста, его красавица Изабо, поможет им, утешит их…
Эта надежда немного успокоила Поля. Он съел кусок хлеба и выпил несколько глотков воды, что подкрепило его силы. Вскоре надзиратель выпустил узника на дневную прогулку, и он получил возможность познакомиться с товарищами по несчастью.
Бонапартисты, повинуясь приказу из Парижа, проводили политику террора; в ней смешное сочеталось с отвратительным. Так, например, во время представления была схвачена целая труппа странствующих комедиантов, и Поль с изумлением увидел людей в зеленых трико, треуголках, красных чулках и желтых панталонах. Прогуливаясь по двору, они громко смеялись, гордые тем, что их приравняли к настоящим заговорщикам. Воры составляли отдельную группу, политические также держались особняком. Им достаточно было взглянуть на вновь прибывшего, чтобы признать в нем своего: лицо учителя дышало честностью. Его встретили приветствиями, объятиями. В его возрасте терпеть преследования и страдать за правое дело — почетно. Он сознавал это, и упадок духа сменился в нем чувством гордости, которое помогло ему забыть о невзгодах последних дней.
Прием, оказанный Полю этими славными людьми, окрылил его. Он радовался тому, что у него столько общего с ними. Их было много: далеко не вся Франция стояла за Бонапарта. Крестьяне, рабочие, даже буржуа осмелились пойти против узурпатора. Все эти люди из Иссуара и его окрестностей оказались здесь, на сыром тюремном дворе; но они держались спокойнее и увереннее, чем продажные судьи, только и ждавшие приказа из Парижа, чтобы осудить их. Я до сих пор вижу перед собой этих ветеранов старой гвардии…
— Как! — воскликнул Огюст. — Разве вы тоже там были?
— Да, я там был и этим горжусь: ведь это честь — находиться в стане побежденных, когда победители изменники. Впрочем, неужели ты до сих пор не понял, что я рассказываю историю своей собственной жизни?
И метельщик продолжал:
— Да, я до сих пор вижу их перед собой! Был там дядюшка Коломбье, учитель иссуарской школы, маленький, худенький человек. Он шмыгал, словно мышь, из угла в угол, заговаривал то с одним, то с другим, клялся, что через несколько месяцев они посмеются, когда Баденге[34] предстанет перед судом присяжных. Помню я и дядюшку Гренье, игравшего «Марсельезу» на самшитовой свирели; Огюста Герье, дюжего кузнеца, который ударом кулака сломал плечо полицейскому за то, что при аресте тот дал волю рукам. Там были винодел Фресс, ученый-натуралист Помель, Пегу, плотник из Сен-Бабеля; цирюльник Вашэ, умевший переспорить любого ретрограда; был еще Делорм, искусный ткач, который, рискуя жизнью, спас во время наводнений и пожаров более двадцати человек… Было там и немало других храбрецов с золотым сердцем, лучших людей Франции, чьи имена я уже не припомню… Все их посещали родные, друзья, им тайком передавали еду и деньги, которыми они делились с наиболее бедными из своих товарищей. Только ко мне никто не приходил. Меня томила страшная тревога. Но вот наконец через родственников своих новых друзей я узнал, что бабушка моя умерла, а что сталось с сестренкой, никому не было известно.
При воспоминании об этом глаза Поля увлажнились. Чтобы не выдать своих слез, он прикрыл лицо рукой и несколько минут молчал.
XXII. Продолжение истории учителя
— Как рассказать тебе, — продолжал учитель (теперь мы будем называть его настоящим именем), — как рассказать тебе о днях, неделях, месяцах мучительного ожидания? Напрасно я надеялся, что Изабо вспомнит обо мне, навестит меня: увы, она не пришла. Молодые люди нелегко расстаются со своими мечтами, и вопреки жестокой очевидности, вопреки доводам рассудка я верил в любовь невесты и был убежден, что она мне писала. «Письма ее просто перехватывают, — думал я. — Это могут делать и свои: отец ее стар, он боится потерять место, вот и все. И не безумие ли всякими страхами усугублять муки неволи и горе, причиненное смертью бабушки? Изабо, несомненно, найдет способ сообщить, что по-прежнему любит и ждет меня. Да и глупо так волноваться из-за сестры: ее, конечно, взяла к себе моя невеста». Это казалось мне яснее ясного: иначе просто и быть не могло.
Каждый день я с нетерпением ожидал прихода маленькой Анны Гелье. Она посещала своего брата, и к ней, из-за ее миловидности, тюремный надзиратель относился благосклоннее, чем к остальным: он не проверял содержимого ее школьной сумки, куда она прятала письма для заключенных. Но, увы, мне она никогда ничего не приносила.
Мы были переведены в Клермон, где нам оказал честь своим посещением сам генерал Канробер[35]. Он приказал выстроить нас во дворе тюрьмы, и у него, недавно поправшего все законы, хватило наглости прочитать нам целую проповедь о том, что законам следует подчиняться! Вне себя от негодования, я вышел вперед и заявил в лицо тому, кто возомнил себя нашим судьей: «Если бы во Франции уважали закон, то не мы, а вы сидели бы сейчас здесь! Вам бы грозило разжалование за то, что вы пособничеством бандиту осквернили французское зная! Вам бы грозила смерть за то, что вы предали отечество!»
Заключенные захлопали в ладоши, и генерал новоиспеченного императора вынужден был с позором ретироваться. Меня бросили в карцер, но все же я был удовлетворен, чувствуя, что моя твердость и ненависть к злу сделали из меня настоящего человека.
Не стану рассказывать тебе, мой мальчик, сколько я перестрадал, когда позднее меня поселили под надзором полиции в одном северном городишке, где для меня не нашлось другой работы, как дробить камень на дорогах. Что за жизнь! Я терпел жестокую нужду, жил в полном одиночестве, со скорбью убеждался в торжестве реакции. Как я был несчастен! И никаких вестей с родины…
Но все-таки я не сомневался, что Изабо любит меня, верна мне. Я воображал, что она столь же добра, сколь и прекрасна, и, ослепленный любовью, находил тысячи причин, оправдывавших ее молчание.
И вот однажды — это было уже в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году — мне удалось пробраться в Ноннет. Я проявил чудеса ловкости, чтобы обмануть полицию, и чудеса бережливости, чтобы приобрести приличное платье и не показаться нареченной в неприглядном виде. Я подошел к школе; на пороге ее стояла Изабо, все такая же красивая и свежая. И вид у нее был по-прежнему невинный и скромный, что всегда так восхищало меня. Все пережитое в разлуке улетучилось как сон… Я кинулся к девушке и, схватив ее в объятия, стал целовать, да так горячо, что Изабо едва не задохнулась. Громко закричав, она позвала на помощь.
— Это я, Изабо! — воскликнул я. — Это я, твой жених! Неужели ты меня не узнала?
— Это еще что такое? — спросил чей-то грубый голос.
Я обернулся. Передо мной стоял высокий парень крепкого сложения, с невыразительной физиономией и огромными кулачищами. То был муж Изабо!..
Я убежал, точно обезумев. На другой день односельчане подобрали меня возле моего прежнего жилища, куда я забрел помимо своей воли, вряд ли сам это сознавая. Я лишился чувств и, видимо, вызывал сострадание. Добрые люди пожалели меня; один из них перенес меня к себе в дом и стай за мной ухаживать. Когда я поправился, мне рассказали, что сестру мою отдали в один из монастырских приютов, в так называемый работный дом, где детей эксплуатируют. Больше о ней никто ничего не знал. Неизвестно было даже, в какой именно приют она попала.
Беглый ссыльный, что я мог сделать? Уехать, дабы не навлечь неприятностей на тех, кто меня приютил. Но сперва я посетил кладбище, чтобы поклониться праху бабушки. Увы, никто и не подумал отметить деревянным крестом место упокоения близкого мне существа. Итак, у меня не было на земле своего уголка, даже среди могил…
— И вам не удалось найти сестру? — перебил Огюст. Его самого переполняло чувство братской любви, и он ценил это чувство в других.
— Погоди немного, — сказал учитель, — дойдем и до сестры: рассказ о моих мытарствах еще не кончен.
Я попал в Париж, этот мозг мира, неодолимо влекущий к себе всех, кто мыслит, где сходятся крайности, где столько же добра, сколько и зла. Я был терпелив и, переменив множество профессий, получил наконец место учителя в пансионе для мальчиков.
Я был спасен! Снова я мог жить духовными интересами, читать книги, воспитывать детей, учить их, просвещать, пробуждать в них стремление к добру! Ты поймешь, какую радость я испытал, добившись этого скромного места, если узнаешь, что оно досталось мне ценою многих лет тяжких лишений, голода и нищеты, ведь даже скромный костюм я мог приобрести, лишь откладывая из грошового заработка поденщика, который не всегда находит работу…
Но ничто меня не останавливало. Я воспитатель по призванию. Природа, создав человека, творение весьма несовершенное, наделила всех нас разными способностями, чтобы люди, будучи вынуждены помогать друг другу, объединились теснее. Снова быть с детьми, руководить ими, любить их — какое это счастье! Но, увы, мне было суждено обманываться даже в самых законных своих надеждах.
В первое же воскресенье после моего поступления на службу директор пансиона предложил мне сначала пойти к обедне, а уж потом использовать досуг по своему усмотрению. Разумеется, я отказался. Я не верил в бога и не хотел лицемерить, присутствуя на церемонии, которую давно уже считал бессмысленной и насквозь фальшивой. Я откровенно высказал это директору. В ответ он широко распахнул дверь и предложил мне убираться вон.
И вот я опять без крова, без средств к существованию в огромном Париже, столь жестоком и к тем, кто лишен возможности заниматься своим ремеслом, и к тем, у кого его нету вовсе. Я был доведен до последней крайности. Много раз мне приходило на ум покончить с собой. Но и будучи на волосок от самоубийства, я все говорил себе:
«Пока у тебя осталась хоть крупица сил, ты не имеешь на это права. Ибо твои силы принадлежат не только тебе, но и твоим братьям; рано или поздно ты найдешь себе применение».
XXIII. Брат и сестра
Однажды ночью — таких безрадостных ночей много в жизни городской бедноты — я, как бездомная собака, скитался в поисках ночлега и очутился на улице Сены. Я жался к стенам высоких домов; их гигантские тени словно давили на меня. Уже двое суток я ничего не ел. Острые спазмы в желудке прошли, и теперь я был в каком-то отупении. Единственная мысль сверлила мне мозг: где бы поесть? Я был до того голоден, что как вкопанный остановился у кучи мусора, заметив в ней несколько листиков салата. Я решил подобрать их, когда улица опустеет. Но, как назло, мимо меня непрестанно сновали прохожие. Сначала прошел студент под руку со своей девчонкой. Они возвращались с пирушки, оба навеселе, пели, смеялись, толкали друг дружку и затоптали листики, которыми я рассчитывал заморить червячка. Мною овладела бешеная злоба, этим наглецам было наплевать на меня. Затем уверенно прошагал по асфальту неожиданно прозревший «слепой» с моста Искусств. В его карманах побрякивали монеты, собранные им за день. Этот бродяга злоупотреблял лучшими человеческими чувствами и жил обманом, в то время как я умирал с голоду из-за своего прямодушия…
Вслед за мнимым слепым появилась полусонная от усталости работница, шедшая из мастерской, за нею — прохвост-старьевщик. Он разворошил кучу железным крюком и окончательно похоронил мой салат под отбросами.
Я поплелся дальше, шатаясь, как пьяный, и чувствуя страшную боль в желудке. Но силы меня покидали, и я вынужден был присесть в какой-то подворотне. Меня томило неодолимое желание обрести наконец покой. Окутанный мраком, я поднял глаза. Звезды сияли на потемневшей лазури; с высоты небес они всматривались в глубину улицы, словно следя за моими мучениями.
У меня начался бред. Мне почудилось, будто звезды ведут разговор о наших земных горестях и преступлениях. Они словно указывали друг другу на противоестественное зрелище: мужчина во цвете лет умирает голодной смертью, в то время как магазины и рынки города-чудовища завалены всевозможной снедью. До меня доносился запах свежего хлеба, я слышал потрескивание рыбы на сковороде… Это было невыносимо. Язык мой превратился в сухую щепку, на лбу выступила испарина, челюсти машинально жевали пустоту. Должно быть, наступал конец. «Курносая» была уже неподалеку. Вокруг, овевая меня ледяным холодом, порхали какие-то призраки. В ночном воздухе звучала бравурная музыка, и перед моими глазами вставала залитая светом зала. Нарядные женщины звенели бокалами. Словно в волшебном зеркале, я видел роскошь и блеск праздной жизни: за столами сидели пресыщенные богачи, а прислуживали им люди в рабочих блузах, тощие как скелеты…
Полицейский патруль рассеял эти видения. Тюрьма меня страшила. Ненависть к произволу оказалась во мне настолько сильной, что удержала на ногах как раз в ту минуту, когда я уже готов был рухнуть на мостовую. Я не хотел, чтобы меня арестовали как бродягу. Нет, ни за что! Человека, которому общество не сумело найти применение, оно бросает в тюрьму, как преступника… Разве это не чудовищно?
Я встал и сделал несколько шагов вслед за полицейскими, делая вид, будто вовсе их не боюсь. Но долго притворяться я не мог. Дома, фонари, звезды, небо — все кружилось передо мной, увлекая в какую-то адскую пляску. Мне пришлось уцепиться за решетку ворот.
Мимо шла проститутка. Она заметила меня.
— Пойдем со мной, — предложила она.
Я расхохотался. Добрая душа, нечего сказать!
— Пойдем, — настаивала женщина. — Ты навеселе, но это ничего. Мне все равно — ты ли, другой ли. Пойдешь или нет?
— Черт возьми! Удобное же время ты выбрала!
— Время? Да лучше и быть не может! Ночь теплая, все небо в звездах. Взгляни на меня: я молода, многим нравлюсь. Пойдем!
— Иди своей дорогой.
— Почему ты не хочешь пойти со мной?
— Я умираю с голоду.
С этими словами я бессильно опустился на тротуар.
— Несчастный! — проговорила женщина изменившимся голосом, который тронул меня до глубины души. — Обопрись на мою руку, бедняга, я помогу тебе встать. Не бойся, у меня хватит сил! Он голоден! Я тоже голодна и знаю, как это ужасно! Не стыдитесь этого! Пойдемте со мной, пойдемте. Мы вместе поужинаем, я заплачу. Когда у вас будут деньги, вы мне вернете.
Жалость придала ей сил. Она склонилась надо мною, помогла встать, куда-то повела. Я машинально последовал за нею. Ноги мои подгибались, я шел словно лунатик, потеряв ощущение пространства и времени. Затем мы как будто ехали в фиакре. Мелькали огни, я слышал грохот колес по мостовой, чувствовал порывы холодного ветра. Потом огни погасли, шум прекратился.
Я очнулся в комнате, слабо освещенной керосиновой лампой. Я лежал на кровати. Проститутка, склонившись ко мне с чашкой в руках, кормила меня с ложечки бульоном. Тут же суетилась противная старуха, по-видимому, хозяйка этой комнаты. Приятный запах жареного мяса щекотал ноздри.
— Слава Богу, он пришел в себя! — воскликнула женщина. — Тетушка Гришон, несите бифштекс! У него просто-напросто в желудке пусто!
Тетушка Гришон, сделав то, что ей велели, проворчала:
— Ну и гость, нечего сказать! Вечно она кого-нибудь выкопает, эта непутевая Олимпия! Теперь она начнет подбирать бродяг в канавах и превратит мой дом в ночлежку для голодающих, пока окончательно меня не разорит.
— Ладно, ладно, — ответила женщина. — Оставьте меня в покое. Это мое дело!
Олимпия — так звали эту несчастную — подала есть. Мне было стыдно, и я хотел отказаться. Но мясо было таким вкусным, хлеб — таким белым, а я так проголодался! К тому же она сама разрезала мясо на кусочки и до того заботливо меня угощала, что я без дальнейших уговоров принялся за еду. О, как жадно я ел!
Сначала Олимпия очень обрадовалась, видя, как пустеет тарелка, потом испугалась и стала меня удерживать.
— Берегитесь, — предупреждала она, — вы заболеете! Остальное съедите после. Это все для вас.
Потом она стала фамильярной, начала говорить мне «ты» и воскликнула, обнажив в улыбке красивые белые зубы:
— Хватит, хватит, мой милый! Ты способен сожрать ослиный зад, даже не запив глотком воды!
Эта шутка поразила меня. Именно так говаривала моя бедная бабушка, нарезая мне огромные ломти черного хлеба и упрекая за чрезмерный аппетит. Подобная забота со стороны двух столь различных женщин, и вдобавок одна и та же грубая шутка — поистине странное совпадение!
Я взглянул на Олимпию. Передо мной стояла красивая брюнетка, высокая, гибкая. Взгляд ее темных глаз был мягок и ласков, в улыбке сквозила грустная насмешка; это трудно описать. В ее смехе слышались рыдания.
Я пытался вспомнить, где я уже слыхал такой смех; я, безусловно, слышал его. Он пробудил в моей душе какие-то смутные воспоминания. Лицо проститутки мне показалось тоже знакомым. Когда я смотрел на нее, сердце мое наполнялось жалостью. Наконец я понял: это падшее создание напоминало мою мать…
Я с любопытством огляделся вокруг. В комнате царил беспорядок, это произвело на меня неприятное впечатление. Видимо, в детстве Олимпия не испытала на себе влияния матери и никто не привил ей необходимых жизненных навыков. Очевидно, поэтому она и выросла такой.
Вполне оправившись, я хотел подняться и уйти. В комнате стояла всего одна кровать, и мне неловко было оставаться здесь долго. Но Олимпия уговаривала меня отдохнуть еще. Ей, дескать, доставляет удовольствие сидеть у постели хорошего человека и сознавать, что она приносит ему пользу. Она, мол, сразу увидела, что я человек честный. Ей хочется быть просто моей сиделкой; она просила не огорчать ее и не говорить, что я скоро уйду. Она готова, не смыкая глаз, всю ночь просидеть у моего изголовья.
Олимпия по-матерински ласково обращалась со мной, хотела убаюкивать меня песней, как ребенка. У нее был приятный и нежный голос. Я убедился в этом, когда она запела:
Она хотела начать второй куплет.
— Кто вас научил этой мелодии? — спросил я, глубоко растроганный наивной поэзией старой песенки, знакомой мне с детства.
Олимпия не ответила. Я повторил вопрос.
— Моя бабушка, — сказала она наконец и тяжело вздохнула. — О, бедная! Если бы она меня увидела!.. — воскликнула Олимпия, как бы про себя, и разрыдалась.
И тогда мне пришло в голову, что эта проститутка — моя сестра. Я уже не мог отделаться от навязчивой мысли и пожалел, почему не умер там, в подворотне. Отчего, боже мой, отчего эта ночь не стала вечной ночью?
Женщина все еще плакала.
— Вы из деревни X.? — спросил я и задрожал, боясь, что она скажет «да».
— Нет, нет! — резко ответила Олимпия. — Я из квартала Муфтар, слышите? В этих местах я никого не знаю. Я — из деревни X.? Смеетесь вы, что ли? Ха-ха! Он думает, что я из Оверни!
Олимпия умолкла. Меня охватило неизъяснимое волнение, я не решался вымолвить ни слова. Она отрицала, что родом из Оверни, и в то же время знала, что деревушка X. находится именно там. Как это объяснить? Чем больше я смотрел на проститутку, тем больше в ее чертах, во всем ее облике узнавал что-то близкое, полустертое временем. Под моим взглядом Олимпия опустила глаза, притворяясь равнодушной; но она побледнела и дрожала так, что у нее не попадал зуб на зуб. Ее испуг объяснил все. Она узнала меня. Это была моя сестра!
— Ваша сестра! — вскричал Огюст. — Возможно ли?
— Да, — ответил учитель. — Так я ее нашел…
XXIV. В арестном доме
Сознательный борец, революционер, знает, на что идет, и произвол властей его не удивляет. С этой жестокой силой он боролся. Быть арестованным под тем или иным предлогом после возвращения из ссылки кажется ему естественным. Но для того, кто вовлечен в борьбу человеческих страстей помимо своей воли и подобно листу, сорванному ветром, становится жертвой стихии, непонимание хода событий, участником которых он оказался, превращается в источник новых страданий.
Для обыкновенного человека его житейские горести и волнения потому и вырастают до масштабов катастрофы, что носят сугубо личный характер. И наоборот, для человека, пострадавшего за свои убеждения, все личное отходит на задний план: и тюрьму, и суд, и приговор он рассматривает, исходя из интересов защищаемого им дела. Первый всецело поглощен своим несчастьем, второй думает о грядущем.
Жака Бродара, сосланного лишь за то, что он, желая почтить память жертв террора, снял шапку перед повозкой с их трупами, искренне удивляла несправедливость властей. «Как это могло случиться, что меня вновь арестовали, после того как я был освобожден?.. — размышлял он. — Не сошел ли я с ума? Не подействовала ли на мой рассудок беда, приключившаяся с Анжелой? Или, может быть, все, что стряслось со мною, бред тяжелобольного?»
Происшедшее казалось ему каким-то страшным кошмаром, который в конце концов должен рассеяться. Вторично попасть в тюрьму, да еще ни за что ни про что — это уж слишком! Честный и добрый по натуре, он еще верил в справедливость. Бедняге казалось невероятным, что люди, вершащие суд и расправу, могут сознательно злоупотреблять своей властью. Несмотря на все, что ему говорили товарищи в Нумеа, Бродар склонен был считать приговор, жертвой которого он стал, скорее судебной ошибкой, нежели заведомым произволом. Разве французские судьи осудили бы отца семейства, зная, что он виновен? Нет, офицеры, члены военного трибунала не хищные звери!
Конечно, ссылка заставила Бродара совсем по-иному взглянуть на мир и на людей. Но все же в глубине души он остался оптимистом и не утратил веры в добро. Помилование примирило его с окружающим. Справедливость в конце концов восторжествовала, Жака восстановили в правах. Радость свидания с любимой семьей должна была возместить все, что отняли годы изгнания.
Но что тогда означает его теперешний арест, если только это не наваждение? И арест, и бесчестье дочери лишний раз подтверждают правоту его товарищей-революционеров, оставшихся в Нумеа: общество вконец прогнило, его надо основательно почистить и вымести из него весь мусор. Об этой великой задаче революции ему немало говорили в ссылке. Теперь он понимал…
В его душе клокотал гнев. Нет, это наконец слишком! Разве мало страданий доставил ему рассказ дядюшки Анри, столь неожиданный и ужасный?
Разбитый усталостью после долгого путешествия, лихорадочно возбужденный всеми этими событиями, которые непостижимым образом вновь привели его в тюрьму, Жак Бродар кое-как примостился на соломе в общей камере полицейского участка, между почтенным на вид стариком и группой мальчишек-карманников, захваченных при облаве. Честному рабочему тяжело было видеть таких юнцов, преждевременно ставших преступниками. Дети в тюрьме! Неслыханно! Их цинизм и удивлял, и удручал его. Старшему из шайки было не более пятнадцати лет. На каком-то отвратительном жаргоне, почти непонятном Бродару, они болтали о пирушках, о куреве, о женщинах. Никто из них не проявлял беспокойства о своей семье. Казалось, они, подобно червям, возникли из уличной грязи и отбросов. Некоторые даже кичились своей порочностью, хвастались невероятными похождениями. Дети!.. Жака это приводило в содрогание.
Чему же в таком случае учили в знаменитых парижских школах, будто бы прославившихся на всю Францию, если верить газетам, которые Бродар читал в Нумеа? Ведь эти маленькие негодяи, должно быть, сидели на школьных скамьях, прежде чем попали сюда за кражу? Но тогда это черт знает что такое! Какие же правила нравственности внушали им в школах? А если несчастные подростки никогда не учились в школе, то зачем их бросили в тюрьму? Ведь они действовали по неразумию, и, следовательно, сперва их нужно было поместить в учебное заведение.
«О да, — думал Бродар, наблюдая за мальчишками, которые перебрасывались грязными шуточками по адресу молча слушавшего их старика, — да, мои товарищи по ссылке были правы, утверждая, что все в нашей стране надо переделать!»
Его престарелый сосед сохранял хладнокровие и, по-видимому, не обращал внимания ни на зловоние, ни на окружавший его сброд. Этот патриарх как будто находился не в тюрьме, а у себя дома, среди многочисленного потомства.
Несмотря на глубокое личное горе, Бродар был поражен, убедившись, что общественная нравственность за время его отсутствия пала еще ниже. А он-то верил в большие перемены к лучшему!
«Так вот что такое эта прославленная республика, — думал он. — Дети развращены здесь до мозга костей, а старых людей бросают в тюрьмы и глумятся над их сединами!»
Старик — у него было хорошее, открытое лицо — уже давно с жалостью смотрел на Бродара. Кожевник хранил угрюмое молчание; глаза его горели мрачным огнем, лицо было искажено, лоб мучительно напряжен, словно сдерживал напор мыслей, теснившихся в голове. Жак ломал руки, думая о жене и детях: ведь ему даже не пришлось их обнять.
— Не больны ли вы? — участливо спросил старик. — Не хотите ли пить? У меня есть бутылка вина, разбавленного водой.
— Нет, спасибо, — ответил Бродар, — она понадобится вам самому.
— Ничего, мне хватит, возьмите! Надзиратели меня знают; если понадобится, я достану еще. Выпейте, вам полегчает. У вас, наверное, лихорадка?
— Не знаю, что со мною, я сам не свой.
— Бедняга!
— Не могу понять, наяву или во сне все это случилось.
— Вы, значит, не ожидали ареста?
— О нет!
— А мне, напротив, стоило немалого труда добиться, чтобы меня засадили.
— Вот те на! — вскричал один из мальчишек. — Старикан может нас угостить! Слышите, ребята?
— Чем же? — спросил старик.
— Как чем? Да историей о том, как вы попали в каталажку, старый хрыч. Нам любопытно будет послушать!
— Расскажите, расскажите! — подхватили остальные.
Старик, как и все пожилые люди, очевидно любивший делиться пережитым, не заставил себя долго просить.
Он был портным и немало потрудился на своем веку. Жизнь он вел собачью и в конце концов выбился из сил. Глаза, ослабев от постоянной ночной работы, отказывались служить, руки дрожали и не могли больше держать ножниц. Когда-то у него была жена и дети, три славных мальчугана… Но от былого счастья не осталось ничего, кроме воспоминаний. Сыновья были убиты на войне и во время Коммуны: один — пруссаками, другой — сражаясь на стороне федератов[36], третий — в пехоте версальцев. Мать их умерла с горя, а его самого выгнали вон из мастерской, ибо, он как заезжанная кляча, не мог больше трудиться.
— Вот она — жизнь рабочего! — со вздохом промолвил старик. — Растишь детей, а потом их пожирают бессмысленные войны или бесплодные революции; как вол работаешь все лучшие годы жизни и даже не уверен в том, что для тебя найдется место в больнице, когда, дойдя до полного изнеможения, ты свалишься, как надорвавшаяся лошадь под непосильным бременем…
— Однако, старина, все это вовсе не так уж забавно! — прервал его один из подростков. — А я-то думал, вы нас — вдоволь повеселите историей о том, как вас зацапали…
— Терпение, дойдем и до этого. Успеете посмеяться, воришки негодные!
И старик продолжал:
— Когда, несмотря на все старания растянуть подольше, я мало-помалу проел то, что у нас было, с болью в сердце отдав за бесценок жалкую обстановку, которую купила моя добрая жена, — он смахнул слезу, — когда у меня уже ровным счетом ничего не оставалось, пришлось выйти на улицу и протянуть руку. Нелегко это было… Меня задержали за нищенство, и тогда-то я впервые познакомился с каталажкой. Тут, право, не так уж плохо: как-никак, кормят. К несчастью, здесь нельзя жить все время, и меня выпустили.
В своей конуре я уже ничего не нашел — ее занял другой бедняк. Хозяин, торговец старьем, завладел, вопреки закону (как известно, постель отбирать нельзя), моим последним тюфяком за то, что я вовремя не уплатил за квартиру. Прощелыга! Тюфяк-то стоил по меньшей мере двадцать пять франков, а я задолжал только десять. Я просил вернуть мне хоть четыре франка, ведь и в этом случае у него осталось бы одиннадцать франков чистого барыша. Но он и слышать не хотел и выставил меня за дверь.
— Вот сволочь-то! — с презрением заметил один из мальчишек.
— Надо было пустить ему красного петуха! — негодующе воскликнул другой.
— Как вы скоры на руку, ребятки! — возразил старик. — Поджечь недолго, да ведь так можно причинить вред и людям, которые тут ни при чем. Когда мстишь, нужно стараться не задеть невинных, иначе получится подлость. Такое у меня правило.
— Как же вы поступили?
— Ограничился тем, что вынудил его за свой счет позвать стекольщика.
— Как так?
— Очень просто. Сначала я его предупредил…
— Не стоило труда.
— Нет, стоило. Я прихожу к нему и говорю: «Вы мне должны пятнадцать франков. Отдадите или нет?» А он мне отвечает: «Ничего я вам не должен, убирайтесь вон, будьте столь любезны!» Они обходительны, эти хозяева… Тогда я говорю: «Берегитесь, господин Каню, не доводите меня до крайности!» — «Ах, я тебя довожу до крайности? Ладно, вот позову приказчика, он доведет тебя, куда надо, хорошим пинком!» После этого я удаляюсь. Ворюга-хозяин вообразил, будто я испугался. Как бы не так! Едва только он скрылся за прилавком и принялся подсчитывать выручку — я тут как тут с большим булыжником. Трах! Дзинь! «Не продадите ли битого стекла?» — кричу и улепетываю. Хозяин бежит за мной. Я подпускаю его ближе, оборачиваюсь и — бац! — отвешиваю ему оплеуху. Он дает сдачи; мы тузим друг друга. Схватка между босяком и собственником! Он кричит: «На помощь! Убивают!» Один за другим подбегают полицейские. Но хозяину не везет: хватают именно его. Меня не трогают, говорят, что вызовут как свидетеля. Видно, приняли за кого-нибудь другого! Но меня это вовсе не устраивало. Я иду в полицию и рассказываю комиссару, как было дело. И надо же, чтобы эта каналья вздумал сжалиться надо мной: я, мол, не должен беспокоиться, он-де не посадит меня в каталажку, пальцем-де не тронет… Он, видите ли, знает, что за прохвост этот Каню; на моей стороне если не закон, то, во всяком случае, справедливость, этого достаточно… И пошло, и поехало! Тогда, понимаете сами, меня разобрало… Ну, я ему и наговорил всякого вздора. На сей раз его задело за живое, и он меня посадил. Вот и все!
— Но это совсем не смешно! — в один голос закричали мальчишки.
— Не смешно? Скажите, что же тогда может рассмешить вас, малыши? Разве не забавно, когда честный человек вынужден скандалить, бить стекла или воровать, чтобы найти себе пристанище?
XXV. В одиночке
«Все, увы, осталось по-прежнему, — думал Бродар. — Республика — сплошная ложь, ибо бедняки, как и раньше, влачат жалкое существование, дети их все так же беспризорны, рабочие в старости по-прежнему обречены на прозябание…»
Запыхавшийся полицейский прибежал узнать у тюремного надзирателя, кто руководил арестом преступника по имени Бродар. Нужно было выяснить, не оказал ли он сопротивления. Для этого пришлось допросить целую кучу шпиков, навести справки, составить протокол.
Наконец послали за обвиняемым. Его простодушная внешность, открытый и добрый взгляд сначала удивили надзирателя. Но, сталкиваясь изо дня в день с преступниками и привыкнув к их лицемерию, он решил, что и этот арестант притворяется, пытаясь выставить себя в выгодном свете, хотя сыграл немаловажную роль в трагедии, происшедшей на бульваре Пор-Рояль. Вспомнив вдобавок, что перед ним коммунар, тюремщик процедил:
— Нечего прикидываться овечкой! Нам известны и ваша жестокость, и ваши злодейские козни.
Довольный этой фразой, надзиратель снова спрятал подбородок в платок, повязанный вокруг его шеи, красной и прыщеватой, как у индюка. Жак ровным счетом ничего не понимал. С полдюжины полицейских окружило его, чтобы отвести в одиночную камеру.
— Черт побери, — переговаривались мальчишки, глядя, сколько людей отряжено конвоировать одного арестованного. — Видно, отпетый!
Старик покачал головой.
— Нет, отчаявшийся вконец! — произнес он.
Бродара поместили в одиночку. Из отдушины, высоко под потолком, струился тусклый свет, слабо освещая убогую обстановку: скамью, соломенный тюфяк, кувшин. Мертвая тишина камеры поначалу несколько успокоила Жака. Находясь в общем помещении, среди всех этих жертв нищеты, порока и бесчестья, под неусыпным надзором полицейских, он не мог предаться своему горю. Теперь же он был один, никто не видел его слез. Лишь толстые стены могли услышать возгласы отчаяния, вырывавшиеся из его груди…
Жак присел на скамью и задумался. Чем заслужил он такую участь? Перебирая в памяти события своей жизни, кожевник пытался отыскать хоть что-нибудь могущее оправдать жестокость судьбы к нему. Как волшебном фонаре, перед ним мелькали живые образы прошлого, выгравированные резцом памяти.
Прежде всего он вспомнил свою женитьбу на Мадлене. Что за радужная картина! Яркий солнечный свет заливал их крохотную мансарду. Как весело щебетали птицы, когда наутро после свадьбы он проснулся рядом со своей женушкой! Как она была мила в белой кофточке и красной юбке, темноволосая, чуточку растрепанная… Трудолюбивая, словно пчелка, она поднималась рано утром, стараясь его не разбудить, и спешила растопить печурку, чтобы вскипятить молоко к завтраку. Как он любил свою дорогую Мадлену! И он мысленно перечислял все ее достоинства, столь милые его сердцу. Она работала не покладая рук и притом всегда была в хорошем настроении, всегда у нее находилось шутливое словцо. Она вовсе не напоминала сварливых жен, от которых хочется сбежать к гулящим девкам… А какая это была превосходная мать! Всегда с детьми. Он обещал сделать ее счастливой… Сдержал ли он эту клятву? Как относился к жене? Мог ли, положа руку на сердце, в чем-либо себя упрекнуть? Нет! Раза два он вернулся домой немножко навеселе после пирушки с приятелями, да в первое время несколько пустяковых сцен, вызванных ревностью, — вот и все. Никогда никаких ссор, решительно никаких! Чем дольше они жили вместе с Мадленой, тем больше он любил ее.
Исполнил ли он свой сыновний долг? Да, исполнил. Мать умерла у него на руках, благословив его, пожелав ему и Мадлене в награду за их любовь к ней таких же хороших детей, какими были они.
А когда появилась семья, а вместе с нею нехватка в деньгах, разве не работал он по семнадцать часов в сутки, чтобы прокормить малюток и дать жене возможность оставаться с ними? Да, еще засветло он уже стоял у чана с кожами, а домой возвращался поздно ночью, усталый как вьючное животное, так что у него едва хватало сил поесть и раздеться; после этого он сразу же засыпал тяжелым сном. Ему одному приходилось нести на своих плечах все заботы о семье, и у него не было других радостей, кроме воскресных прогулок с женой и детьми. Но это случалось редко, дети часто хворали, работы не хватало, в двери стучалась нужда… И все-таки Жак не сетовал, стойко перенося все лишения и даже не задумываясь над тем, что он является жертвой общественной несправедливости. Мысль о том, что бедные могут восстать против богатых, пришла ему в голову лишь в ссылке благодаря беседам с людьми, твердо убежденными, что судьба пролетариев зависит от них самих и что пролетариат — самый многочисленный класс — может устроить свою жизнь по-иному.
Но и в ссылке Жак был далек от каких-либо действий: он только размышлял. Так неужели же за это его хотели наказать?
Бродар перенесся мысленно в Новую Каледонию. Ему припомнился океан, огромные валы, разбивающиеся о подводные рифы, мощные циклоны, вырывающие с корнем деревья, и он подумал о том, как много общего между человеком и стихией. Быть может, пытаясь все разрушить, она тоже восстает против владычествующих над нею законов? Кто знает, каким тайным импульсам повинуются порывы урагана?
Пребывание в Каледонии открыло ссыльному глаза на многое. Он вспомнил, как, равнодушный к великолепию первобытного ландшафта, озаренного непривычно ярким солнцем, поднимался он на холм, где находилось почтовое отделение, в нетерпеливом ожидании письма от Анжелы или Огюста. Иногда в конверте он находил двадцать су почтовыми марками… Милые дети! Они лишали себя самого необходимого, чтобы сэкономить отцу на курево! Но Жак бросил курить. Ибо человек, движимый высокими побуждениями, способен сделать все, что захочет. Он откладывал присылаемые деньги, чтобы потом порадовать всех гостинцами… О черт, ведь как раз на днях должен прибыть сундук с подарками, — все его сбережения за годы ссылки, — а он в тюрьме!
Письма жены и детей, которые он хранил при себе, во время ареста почему-то были отобраны. Нет ли тут какого-нибудь подвоха? Там, на полуострове Дюко[37], он не раз слышал, как товарищи возмущались нарушением тайны переписки. Рибур и Алейрон[38], вероятно, боялись, что в письмах разоблачаются их злодеяния. Однако палачи могли быть спокойны: жертвы их спали вечным сном на парижских кладбищах за шесть тысяч лье оттуда.
Особенно много рассказывали об Алейроне. Ходили слухи, что именно он руководил расстрелами в казарме Лобо. И после всего этого власти не постеснялись отдать на произвол убийцы судьбу несчастных людей, чудом избежавших его жестокой расправы!
Говорили и о том, что письма перехватывают. Но Бродар был рад, что почта все-таки доходит; со слезами на глазах, с глубоким волнением читал он нежные строки, проделавшие такой далекий путь. Пусть его переписку просматривают: ни ему, ни его близким нечего скрывать! Он и не помышлял о мести и, получая письма из Франции, думал только о семье. Зачем же отняли у него эти письма, столь драгоценные для него и не имевшие, безусловно, никакого значения для полиции? Подобные действия удивляли сейчас этого прямодушного человека ничуть не меньше, чем приговор, вынесенный ему шесть лет назад.
Бродару вновь вспомнилась повозка с мертвецами, перед которой он когда-то снял шляпу. Ему представился Париж, пылающий, как факел, озаренный красноватыми отблесками пожара, и эта повозка, доверху заваленная трупами стариков и детей. Он снова видел кровь, стекающую на мостовую… Это было у казармы Лобо. Тут его и арестовали.
До ареста Жак блуждал по объятому пламенем городу, охваченный безграничной жалостью к жертвам бойни, официально именовавшейся «восстановлением порядка». До сих пор он не мог без содрогания вспоминать увиденное.
В сквере у башни Сен-Жак, где когда-то беззаботно играли дети, его глазам предстал ужасный ров, сплошь заполненный умирающими и ранеными, которых свалили туда вперемежку с трупами.
Несчастные корчились в судорогах, обожженные известью; Бродар видел их окровавленные тела, мертвенно-бледные лица, простреленные лбы; до него доносились крики, вырывавшиеся из ртов, рассеченных сабельными ударами… Глядя на эти судорожные движения, слыша эти вопли, солдаты, закапывающие ров, остановились.
— Среди них есть еще живые! — сказал сержант.
Офицер, руководивший погребением, ответил тоном заправского могильщика:
— Чепуха, продолжайте! Если тебе поверить, окажется, что там нет ни одного мертвеца!
Немного поодаль, возле груды трупов, Бродар заметил несколько солдат; они варили похлебку, напевая песни родного края. Одна из них поразила Жака, в детстве мать, склонившись над его колыбелью, убаюкивала его этой самой песней:
Бродар не лучше солдат понимал смысл этой наивной песни, под которую уснули вечным сном федераты, погибшие за великое дело. Но ему казалось, будто он слышит голос родной матери. И в самом деле, разве окровавленная Свобода, провожавшая жертвы вечного деспотизма старинной песней Жаков[39], не была ему родной матерью?
В полумраке тюремной камеры перед Бродаром проносились страшные картины. Он был свидетелем того, как продажные писаки и проститутки тыкали зонтиками и тростями в глаза и распоротые животы трупов; видел, как охотились за людьми на крепостных валах и в катакомбах, с факелами и свирепо рычащими ищейками; несчастные матери и жены искали тела своих близких…
О, ужас! Сколько раз в Каледонии, когда он сидел перед хижиной, залитой ярким лунным светом, струившимся с чужого южного неба, ему чудились среди деревьев скорбные тени замученных коммунаров…
Теперь Бродар был во Франции. Побежденных в майские дни[40] уже не убивали, а только сажали за решетку, но память о жертвах террора была еще свежа.
Жак обеими руками обхватил голову. Ему казалось, что он сходит с ума. К счастью, за ним пришли и вызвали на допрос к следователю. Наконец-то он узнает, в чем его обвиняют! Ведь из того, что жандармы буркнули ему во время ареста, он ровно ничего не понял: он был тогда слишком взволнован.
XXVI. Горе матери
Анжела пришла в себя только в тюрьме. Очнувшись на дощатых нарах, среди незнакомых ей спящих женщин, она никак не могла понять куда попала.
Приподнявшись, девушка огляделась и увидела большую комнату, едва освещенную привернутым газовым рожком. Здесь было около трех десятков женщин: одни лежали по углам на соломе, другие — на нарах, посреди комнаты. Некоторые арестантки, вероятно работницы, были прилично одеты, на других были лохмотья. Многие женщины безмятежно храпели, точно спали в своих постелях; кое-кто стонал во сне.
С тех пор как жизнь Анжелы стала такой необычной, ей снились до того причудливые сны, что подчас она с трудом отличала их от яви. Фигуры, смутно выступавшие из темноты, были одного и того же сероватого цвета и казались какими-то фантастическими существами. Что она делает здесь, больная, измученная? Инстинктивно Анжела пошарила вокруг себя, ища дочурку. Не найдя Лизетты рядом, она почувствовала смутную тревогу, и события, приведшие ее сюда, сразу воскресли в памяти. Тут только она поняла, что попала в тюрьму.
— Моя малютка!.. Где моя малютка?.. — воскликнула она.
Олимпия тихо плакала, скорчившись подле Анжелы. Несчастная чувствовала себя виноватой: ведь именно из-за ее неосторожности подруга оказалась в ловушке.
— Моя малютка!.. Моя девочка!.. — повторяла Анжела.
— Девочка?.. — переспросила Олимпия в замешательстве. — Бог мой! За нее не беспокойся. Он ней позаботится провидение… Я всегда верила в него. Ребенок твой в безопасности…
— Где же он?
— У меня…
— У вас? Какое несчастье! Лизетта у вас?.. Одна?..
— Но ведь есть же соседи…
— Соседи? Боже всемогущий! Я-то знаю, что это за соседи!
Анжела ломала руки, без конца повторяя: «Одна! Совсем одна! Нет, это ужасно! Этого не может быть!» Но вдруг на ум ей пришла спасительная мысль: по всей вероятности, Амели не арестована. Она осталась там; любовник, конечно, защитил ее от агентов полиции. Анжела сказала об этом Олимпии, и та не решилась ее разуверять.
— Ведь Амели на свободе, верно? Она присмотрит за малюткой. Она же не злая девушка. Нет, конечно нет! И не злопамятна. Амели не станет сердиться на меня за то, что я вас защищала. Все это легко забывается; ведь тем, кто попал в беду, надо прощать. И потом, Лизетта — ее крестница; она должна позаботиться о девочке, раз меня нет. С моей стороны просто безумие так волноваться.
— Нет, нет, не тревожься, все уладится.
— Конечно, Амели не придется долго возиться с Лизеттой. Меня не станут держать здесь: ведь я ничего дурного не сделала, ни в чем не виновата… Я просто вступилась за подругу, и никто меня за это не осудит.
Анжела говорила в лихорадочном возбуждении. Вдруг она умолкла, заметив на одной из спящих женщин точно такое же платье, в каком любовница Николя была у Олимпии.
— Амели! Амели! — воскликнула Анжела, задыхаясь. — Нет, нет, это не она! О Боже, ведь это не она?!
Амели подняла голову и, протирая глаза, спросила, кто ее зовет.
При виде этой растрепанной головы Анжёла лишилась последней надежды. Бедняжка испугалась, как будто ей явилось привидение. Даже костлявая смерть, какою она представляется воображению простого люда, не привела бы юную мать в больший ужас. Она не могла сдержать крика.
Вся камера проснулась. Воровки, содержательницы притонов, сводни самого низкого пошиба (других полиция беспокоит реже), бездомные старухи, которых больше не пускали в ночлежку[41], проститутки, нарушившие установленные правила, — словом, вся эта накипь бульваров, снятая с них облавой, разом зашевелилась.
— Лизетта, моя маленькая Лизетта! — в смятении кричала Анжела. — Мне надо видеть начальника! Где тут начальник?
Она была вне себя. Женщины с удивлением и неудовольствием разглядывали ее.
— Чего она глотку дерет, эта индюшка? Какого ей еще начальника?
— Вся полиция сейчас дрыхнет.
— Спала бы тоже и другим дала бы покой!
— Да кто она такая, чтобы позволять себе так галдеть?
— Наверное, вообразила, что она у себя дома?!
— И без того трудно заснуть на этих подушках, словно их камнями набили. А тут еще эта дура всех нас будит!
— Если она не угомонится, придется задать ей взбучку!
— Она вполне этого заслуживает!
Но Анжела не обращала никакого внимания на брань, она попросту не слышала ее. Что ей было за дело до этих скверных женщин?
Лишь одна из них не ругалась. Узнав Анжелу, она с любопытством и сочувствием смотрела на нее. Это была та самая мастерица, что проявила столько участия к ней у мадам Регины и дала франк. Но Анжела ее не заметила и продолжала кричать:
— Мое дитя! Мое дитя!
Амели, не вытерпев, снова улеглась. Олимпия пыталась успокоить несчастную:
— Да не расстраивайся так, ничего с твоей Лизеттой не случится. Завтра рано утром ты вернешься и найдешь ее еще спящей. Даже если тебя случайно задержат до полудня…
— До полудня!
— Может быть, тебя выпустят и утром, если нас сразу вызовут к инспектору. Я все возьму на себя, тебе ничего не угрожает, вот увидишь! Но до полудня придется потерпеть.
— С ума вы сошли, Олимпия! До полудня! Нечего сказать, до полудня! Нет, каково! Разве я сделала что-нибудь дурное? Меня должны выпустить сейчас же, немедленно, слышите? Я хочу говорить с начальником. Моя малютка не может оставаться до завтра одна.
— Она и не будет одна. Тетушка Гришон по утрам приносит мне завтрак и прибирает комнату… Она увидит…
— Нет, нет, неправда! Она не придет. Зачем она будет приносить вам завтрак, если вас нет? Ведь старая ведьма об этом знает. И разве у вас в комнате когда-нибудь убирают?.. Бог мой! В ее комнате!..
Анжела подбежала к тяжелой дубовой двери и стала колотить в нее руками и ногам. Не замечая боли и ссадин, она продолжала стучать; Олимпия тщетно удерживала ее. Разумеется, никто не явился.
— Где начальник? Я хочу говорить с начальником! — твердила бедняжка.
— Долго она будет нам надоедать? — возмущались женщины. — Зачем ей начальник?
— Спятила она, что ли?
— Пусть ее поместят с сумасшедшими, которых должны отвезти в больницу святой Анны!
— Да оставьте ее в покое! Сердца у вас нет, что ли? — вмешалась мастерица из «Лилии долины». — Может ли мать не тревожиться о своем ребенке? Я видела эту прелестную малютку нынче утром. Тут нет ничего смешного. Горе матери понятно…
Все успокоились и, так как никому больше не спалось, стали толковать о детях. Эти горемыки их обожали. У каждой нашлось что порассказать, и они говорили все разом. В душах этих несчастных женщин сохранилось материнское чувство; в сердцах, растоптанных и униженных, оставался нетронутый уголок, где таились безграничная нежность и любовь к детям. Воровка поведала о том, как она начала заниматься своим ремеслом, чтобы прокормить малышей; проститутка рассказала, как из тех же побуждений впервые вышла на панель.
— Ах, дети! Кроме них, на свете нет ничего хорошего.
— Они любят вас такими, какие вы есть.
— Для них все сделаешь, на все пойдешь.
— И вот сначала ради детей губишь себя, а потом теряешь их самих. А что остается?
— Да, что остается?
— Прядь волос на дне шкатулки.
— Вот именно!..
Послушать их — все они были подвижницами во имя материнской любви. Многие говорили правду, другие, конечно, привирали. Но их сентиментальное бахвальство было отзвуком большого искреннего чувства, которое свидетельствовало о том, что в них еще сохранились остатки женской природы и нравственности.
У Олимпии тоже была печальная судьба. Она рассказала о ней Анжеле в надежде заинтересовать ее и отвлечь от тягостных мыслей.
Чтобы понять по-настоящему, сколько Олимпия выстрадала, став матерью, надо знать, что ей пришлось перенести в детстве. Она рано лишилась родителей: единственной счастливой порой ее жизни было время, когда она жила в деревне вместе с братом-учителем и бабушкой, которая горячо ее любила и баловала донельзя. Бедная старушка умерла от разрыва сердца, когда после переворота, устроенного мерзавцем Баденге, арестовали ее внука. Олимпия до сих пор помнила тот вечер, словно это было вчера. Несмотря на проливной дождь, жандармы увели ее любимого брата, и девочка осталась одна с бабушкой. Она думала, что старушка уснула, хотя ее неподвижное тело и внушало страх. Ливень не прекратился и на другой день, когда бабушку хоронили. С тех пор прошло уже более двадцати пяти лет, но и сейчас она слышит, как капли дождя стучат по крышке гроба, у зияющей могилы…
Олимпии было тогда лет восемь, и никого на свете у нее не оставалось. Испугавшись одиночества, она пешком пошла в деревню, где жила нареченная брата, и с трудом добралась туда, полумертвая от усталости и страха. Но семья Изабо — так звали ее будущую невестку — не оказала девочке гостеприимства. Ее поспешили отправить в Клермон, где она провела несколько дней в приюте, а затем увезли в другой город и поместили в монастырь, чтобы брат не мог ее найти. По словам людей, он был безбожником и привел бы сестру на путь погибели…
И вот она, некогда свободная как птичка, очутилась в самой мрачной неволе. От постоянного изнурительного труда здоровье ее пошатнулось, ум притупился. И хоть бы там учили какому-нибудь ремеслу, дающему средства к жизни! Нет, кроме шитья, скучного занятия, с помощью которого честным женщинам удается заработать лишь жалкие гроши, ее ничему не выучили. Куда годится такая девушка? Только в прислуги. Но ведь богачи и священники нуждаются в служанках… Вот для чего, между прочим, при монастырях устроены работные дома. К тому же они приносят доход…
Как истомил ее сердце леденящий холод приюта, как она там страдала, нечего и говорить. Поэтому она, не задумываясь, поступила на первое попавшееся место, уехала в Париж и стала горничной. Но оказалось, что монахини не научили ее даже как следует убирать комнаты. Вскоре Олимпия потеряла работу и устроилась в красильный цех кожевенного завода. Там она и познакомилась с родителями Анжелы. Что за превосходные люди! Но Олимпию совратил хозяин, она родила ребенка и была вынуждена вступить на ту самую стезю греха, от которой все эти святоши так усердно пытались ее оградить…
Сначала Олимпия пыталась жить честно. Она так любила своего малыша, так хотела заслужить его уважение! Она представляла себе, каким он будет, когда вырастет, и трудилась из последних сил. Но все ее старания оказались напрасны: ей пришлось торговать собой. Мало-помалу грязь засосала ее. И несмотря на все, кусок хлеба не был ей обеспечен: ведь разврат — тоже ремесло, и чтобы оно приносило выгоду, нужно быть опытной, расчетливой.
— Мне всего этого не хватало, — продолжала Олимпия, — и вот результат. Однажды мой маленький Поль серьезно заболел, а у меня как раз не было денег на лекарство. Пришлось оставить ребенка под присмотром старухи привратницы, а самой идти в танцевальный зал и искать там клиента. Всю ночь я делала вид, что мне весело, хотя на самом деле сердце мое разрывалось от тоски и страха. Утром я вернулась с лекарством, но было уже поздно: мой мальчик умер…
— Вот видите! — сделала неожиданный вывод Анжела. — Вот видите, а ведь вы поручили кому-то присмотреть за ним! Как же мне не тревожиться за Лизетту?
Олимпия поняла, что сказала лишнее, и пришла в отчаяние. Вечно она делает глупости! Теперь эта бедняжка исстрадается вконец. Ну, не дура ли она, Олимпия, не дура ли? Ей-богу, глупее не найти!
На все сбивчивые утешения подруги Анжела отвечала теперь упорным молчанием. К ней подошла мастерица из «Лилии долины» и пожала ей руку. Но Анжела не выказала ни малейшего удивления, увидев ее, и даже не поинтересовалась, каким образом она попала сюда. Подавленная горем, Анжела словно лишилась дара речи.
Белошвейка объяснила, что ее задержали по ошибке, когда она с работы направлялась домой. Она спокойна за себя: все разъяснится, и ее отпустят. И если Анжелу к тому времени еще не освободят, то она сама тотчас же пойдет за ребенком. Ее зовут Клара Буссони; ей можно доверять; все в квартале знают, что она честная девушка и умеет держать слово. Она позаботится о Лизетте! И Клара уже видела себя с малюткой в своей комнатке.
Слабое рукопожатие было ответом на любезное предложение мастерицы.
Воцарилось молчание. Усталость сковала языки, женщины стали засыпать. Чтобы дать возможность Олимпии хоть чуточку отдохнуть, Анжела старалась не плакать. У нее было такое чувство, будто ее затянули зубчатые колеса какой-то беспощадной машины. Но с какой стати должна маяться ее несчастная подруга? Анжела закрыла глаза, однако уснуть не могла. Неподвижная, сосредоточив все свои мысли на одном, она представляла себе, что происходит в комнате Олимпии. Груди Анжелы болели от переполнявшего их молока, а малютка, с пересохшим ротиком, кричит в одиночестве… Анжелу охватила жуть при мысли, что Лизетта может упасть с кресла и разбиться, и кто знает, не лежит ли она сейчас на полу, окоченев от холода, перепуганная темнотой?.. Думать об этом, рисовать в воображении эти ужасные картины, томиться страшными предчувствиями и не иметь возможности полететь на помощь дочурке! Было от чего сойти с ума…
Сердце ее словно сдавили тисками. Анжела не плакала, однако на виске билась синяя жилка, язык одеревенел, лоб был точно обручем стянут. Бой часов мучительно отзывался у нее в голове. Она невыносимо страдала.
О, как медленно шло время! Как бесконечно тянулись минуты ожидания! Неужели ночь может длиться так долго? Проклятая ночь! Она казалась вечной…
Нет, ночь не была вечной. Наступил рассвет; тусклый и бледный, он заглянул в зарешеченные окна. Но от этого не стало теплее: Анжела продрогла до мозга костей.
Не желая терять ни секунды, она поднялась и подошла к двери. Лишь только ее освободят, она бросится на помощь к Лизетте. Ее выпустят первой; она сумеет все объяснить… не побоится… ведь речь пойдет о ее ребенке! Начальник — такой же человек, как все люди; не съест же он ее в самом деле; он ее выслушает и сжалится над нею. Ведь и сам он — отец, может статься…
Отец! Это слово напомнило Анжеле о Руссеране, и ее охватил страх. Ах, почему женщинам не разрешают быть судьями, когда дело касается других женщин? Они сумели бы лучше разобраться, были бы милосерднее. Ведь мужчины думают только о наказании…
Страстная любовь к дочери до такой степени поглотила Анжелу, что она забыла обо всем не свете. Отец, мать, брат, сестры, к которым она была так привязана, все отошло на второй план, почти изгладилось из ее сознания в этот ужасный час. Несмотря на глубокое волнение, она пыталась казаться спокойной. Смутно понимая, что спокойствие — большая сила, она всячески стремилась сохранить самообладание.
Наконец огромный ключ повернулся в замочной скважине, и дверь приоткрылась. Вошла монахиня в сопровождении служителя, несшего котел с похлебкой.
Анжела устремилась в коридор, но ее задержал часовой и грубо втолкнул обратно. Тогда она упала на колени перед монахиней и, простирая к ней руки молила отпустить ее.
— Но, бедняжка, — возразила та, — я не имею права вас освободить.
— Я ни в чем не виновата!
— Верю вам, но ничего сделать не могу.
— Нет, можете! Позвольте поговорить с начальником!
— С каким?
— С самым главным.
— С префектом полиции?
— Не знаю. С тем, который может меня отпустить.
Монахиня, пытаясь высвободиться, легонько отталкивала Анжелу, но та цеплялась за нее и продолжала настаивать:
— Сударыня, сударыня! Меня должны освободить! У вас не было ребенка, но ведь была же у вас мать, правда. Сжальтесь надо мной! Я — мать, и ни в чем не виновата! Я хотела работать, больше ничего! Моя маленькая Лизетта тоже невинна. Она одна во всем доме… Меня унесли, я была без сознания… Это настоящий разбойничий притон! Никто ей не поможет… Подумайте, сударыня, ей всего шесть месяцев! Если бы вы видели ее, вы не остались бы равнодушны! Тут одна девушка знает меня… честная девушка!.. Она может подтвердить, что я искала работу с дочуркой на руках…
— Пустите меня, — промолвила монахиня. Ей было жаль Анжелу, но она старалась не показать виду. — Позвольте пройти… Вы ошибаетесь, думая, что я здесь распоряжаюсь, но я все же поговорю кое с кем, и когда придет господин N., он сразу вас допросит.
— А когда он придет?
— Не раньше одиннадцати.
В глазах у Анжелы потемнело. Она замертво упала на пол.
XXVII. Чиновник
Монахиня ошиблась: г-н N., один из грозных начальников отдела полиции нравов, явился лишь к полудню. Это был толстый, важный человек с желтоватым лицом. Находясь в прекрасных отношениях с шефом русской полиции, он был удостоен ордена св. Анны, а также имел крест Почетного легиона.
Этому чиновнику служба давно надоела, и, право же, при мизерном окладе в десять тысяч франков он не собирался усердствовать. Женщины подождут, все равно они жаловаться не станут. К тому же, чувствуя поддержку на Почтовой улице, к которой он имел самое непосредственное отношение, г-н N. мог не беспокоиться насчет своей карьеры: в этой благодатной, прямо-таки афинской республике[42]
Господин N., не торопясь, поудобнее уселся в кресло перед письменным столом, поковырял в зубах, несколько раз зевнул и со вздохом (ему было жаль самого себя) поднес большую белую руку к груде писем, из которых одни лежали со вчерашнего дня, другие поступили утром. Однако читать их он не спешил.
Какая скука разбирать весь этот ворох бумаг! Но что поделаешь: г-н N. не мог поручить такую работу никому из своих подчиненных: здесь имелись секретные донесения о происшествиях, в которых надлежало разобраться ему самому. Ведь полиция «…совсем не то, что думает народ».
Эта строчка, мелькнув в уме почтенного чиновника, напомнила ему о значении его персоны, и он самодовольно усмехнулся. Он считал себя ловким человеком, а это всегда приятно сознавать, в особенности когда занимаешь важную административную должность. Да, нужна немалая ловкость, чтобы сохранить ее. Надо быть весьма осторожным, чтобы не нажить врагов среди влиятельных людей, надо уметь ладить с ними и в то же время создавать видимость кипучей деятельности, производить впечатление опытного, незаменимого. Ведь г-ну N. завидовали многие. К счастью, он умел действовать так, что и волки были сыты и овцы целы. В высших сферах не сомневались в его способностях по этой части. Вот почему он продолжал занимать свой пост, несмотря на злопыхательство прессы.
Дома тайного разврата посещались самыми высокопоставленными особами, служили местом сводничества, всевозможных интриг, оказывали услуги префектуре. Ну, стоило ли заниматься судьбой несовершеннолетних девушек, которым хозяйки этих домов, особы весьма полезные, давали временное пристанище? Разве можно было допустить, чтобы господа сенаторы, господа депутаты, генералы и будущие министры встречались в каких-то грязных притонах, рискуя напороться на агентов полиции? Тут требовались осторожность, такт!
Но, слава Богу, у г-на N. и то, и другое имелось в избытке. Надо отдать ему должное: он умел вести свой корабль среди множества рифов и выпутывался из всех затруднений, не прилагая ровным счетом никаких усилии. Метод г-на N. был очень прост. Добросовестно применяя его, он выказал себя человеком глубокого ума, чем и был весьма удовлетворен.
Господин N. приступил к разбору писем. Одни из них он бросал в корзину, на других ставил ту или иную резолюцию для помощника, который составлял ответы. Среди писем попадались и забавные, и полные горечи. К одному из них была приложена фотография тринадцатилетней девочки. Мать просила разыскать пропавшую дочь. Просьбу поддерживал в приписке один из приятелей г-на N. Вот почему письмо попало в собственные руки начальника отдела. Судя по карточке, девочка была необыкновенно красива.
Господин N. уже собирался написать на полях письма распоряжение, которое поставило бы на ноги всю сыскную полицию, но тут его взгляд вторично упал на фотографию.
— Гм… гм… — пробормотал он, пристально всматриваясь в карточку. — Я где-то видел эту малютку. Хе-хе! Ну, конечно, у этой чертовки Мины. Не пойму, как ей удается обстряпывать свои делишки… Она неисправима, честное слово! Тринадцать лет… Где это она выудила такую очаровательную рыбку? Надо все же ее предупредить, чтобы она была осторожнее. Проклятые республиканцы с их Обществом ликвидации полиции нравов, Обществом борьбы с проституцией только и ждут какого-нибудь скандала. Это просто несносно, честное слово!
Господин N. снова взял в руки письмо.
— Посмотрим, что пишет мне эта мамаша?
Он стал вглядываться в неразборчивые каракули. Отдельные слова расплылись: очевидно, над письмом было пролито немало слез. Усмехнувшись орфографическим ошибкам (г-н N. хоть и был глупец, но глупец образованный), он прочел подпись: «Вдова Микслен, прачка. Национальная улица, дом N 14». Нет, он не станет заниматься этим делом, по крайней мере сейчас. Он сам ответит приятелю: нельзя же заставлять полицию разыскивать все, что затерялось в Париже! У нее и так достаточно хлопот. Пусть в интересах самой девчонки его друг посоветует этой прачке стирать свое грязное белье у себя дома. В подобных случаях чем меньше шума, тем лучше.
Затем г-н N. принялся за другое письмо. Написанное четким, убористым почерком, оно гласило:
«Зарегистрировать в качестве проститутки девицу Бродар (Мари-Анну-Анжелу). Все, что нужно предварительно сделать, поручить агенту Н. Э., специально на сей счет проинструктированному».
«Зарегистрировать нетрудно, — подумал вслух чиновник. — Это дело одной минуты, лишь бы Николя сцапал красотку. Но любопытство, какую выгоду извлекут из этого преподобные отцы? Впрочем, не все ли мне равно? Достаточно того, что таково их желание. В моих интересах содействовать им. — Он заглянул в записную книжку. — Бродар? Ага, понимаю, дело Руссерана. Я к нему имею лишь косвенное отношение. Господин А., товарищ прокурора, просил меня произвести дознание по делу девицы Бродар».
Господин N. написал несколько слов и позвонил. Тотчас же явился готовый к услугам курьер.
— Отправьте это немедленно по указанному адресу, — распорядился чиновник, протягивая записку, — и скажите, пусть дождутся ответа.
Курьер взял конверт, искоса взглянул на него и, уверенный, что сообщает нечто приятное, быстро произнес:
— Господин Николя в приемной.
— А, очень хорошо, очень хорошо, просите. Записку относить не надо. Вы смышленый малый, Жозеф, я постараюсь, чтобы вас повысили в должности.
Жозеф низко поклонился и побежал за Николя. Когда тот вошел, г-н N. придал своему лицу приличествовавшее случаю выражение, закинул ногу за ногу и, просунув указательный палец в петлицу жилета, рассеянно осведомился, задержал ли Николя девицу Бродар.
— Она арестована вчера, — ответил агент, состроив почтительную мину.
— А! Очень хорошо! Прекрасно! Вы ценный человек, Николя. Я позабочусь о вас.
Николя поблагодарил начальника и попросил разрешения зачитать свой рапорт.
Вот этот документ, которому предстояло фигурировать в деле Бродаров:
«31 марта 187… года, в половине одиннадцатого вечера, в доме N… по улице Пуассонье на Монмартре, в комнате, занимаемой зарегистрированной проституткой по прозвищу Олимпия (билет N 2453), на месте преступления были арестованы:
1. Девица Бродар (Мари-Анна-Анжела), застигнутая в самый разгар оргии. Обвиняется в ночном дебоше и тайном разврате. До сих пор ей удавалось оставаться незарегистрированной в полиции.
2. Девица Олимпия — за ночной дебош, сопротивление властям, нанесение побоев и увечий агентам полиции.
3. Девица Амели Сандье.
При аресте все три женщины оказали яростное сопротивление и всполошили криками весь квартал. Первые две находились в состоянии такого сильного опьянения, что одна искусала агента, а другая, девица Бродар, самая молодая, мертвецки пьяная упала на руки полицейских, которые прибежали на шум, чтобы помочь своим товарищам из полиции нравов».
— Рапорт подписан? — спросил г-н N.
— Разумеется.
— Есть у вас копия?
— Да, сударь.
— Снимите еще одну и передайте следователю, ведущему дело Руссерана. Другую копию передайте… вам известно, кому. Понятно?
— Да, сударь.
В дверь тихонько постучали. Показалось бледное лицо в монашеском головном уборе.
Господин N. сделал знак, и Николя исчез. Обладательница головного убора, почти скрывавшего ее лицо, подошла ближе. Чиновник поспешно, с величайшей любезностью и почтительностью предложил ей сесть, добавив, что он целиком к ее услугам. Монахиня сказала, что у нее есть просьба к г-ну начальнику отдела. Тот ответил, что заранее готов удовлетворить любое ее желание.
Сестра Этьен — так звали монахиню — не хотела беспокоить г-на N. и отнимать у него драгоценное время; из скромности она даже не присела и быстро изложила суть своей просьбе. Ей хотелось, чтобы как можно скорее допросили и, если можно, освободили одну бедную девушку, задержанную, очевидно, по ошибке.
Господин N. заметил вскользь, что возможность ошибки исключена, ибо полиция непогрешима, как римский папа.
Монахиня, не особенно польщенная таким сравнением, не выдала, впрочем, своих чувств и заявила, что она, возможно, и ошибается. Однако та, за кого она просит, отнюдь не нахальна, как другие; у этой несчастной — ребенок, и к ней можно проявить снисхождение. К тому же у нее такой кроткий вид и она в таком отчаянии, что просто больно на нее смотреть.
Чиновник соблаговолил поинтересоваться причинами этого отчаяния, и сестра Этьен весьма прочувствованно описала мучения матери, чей младенец остался в чужом доме, брошенный на произвол судьбы. Нужно проявить сострадание и освободить задержанную…
Господин N. не видел к тому никаких препятствии, лишь бы доставить сестре Этьен удовольствие. Арест этих несчастных — чисто административная мера, и продолжительность их содержания в тюрьме определяется по усмотрению полиции; закона, который брал бы таких женщин под защиту, не имеется.
Это несколько удивило монахиню, но в конце концов она не усматривала тут ничего дурного. Жрицы веселья были в ее глазах закоренелыми грешницами, простить их мог только сам господь Бог, и если людские законы не охраняли их от произвола властей, то еще меньше защиты они могли найти в законах божеских.
Так думала сестра Этьен, ибо не знала истинных корней безнравственности. Она не понимала, что проституция, против которой так ополчались все силы небесные и земные, была неизбежным следствием узаконенного безбрачия монахов, вынужденной разлуки солдат со своими семьями.
Сестра Этьен была умна, добра, и к тому же еще красива, что немало способствовало успеху ее попытки помочь Анжеле. Она стала монахиней под влиянием экзальтации, граничащей с исступлением, экзальтации, которая толкает возвышенные души на любые жертвы и приводит их к безумию.
— Как же зовут девушку, за которую вы ходатайствуете? — спросил г-н N.
— Ее имя — Анжела Бродар.
— Анжела Бродар?! Да знаете ли вы, за кого просите?
— Но, сударь…
— Эта девица — гнусная тварь!
— Возможно ли?
— Это низкое создание!
— Поразительно! Лицо у нее вовсе не порочное.
— Никакого ребенка у нее нет!
— О, что касается этого, сударь, я убеждена в противоположном.
— Не будьте столь доверчивы, дорогая сестра, вы можете ошибиться.
— Но тон, каким она говорила!
— Как легко обмануть Христовых невест! — заметил г-н N., воздев глаза к потолку. — Вот, сударыня, прочитайте! — И он протянул монахине рапорт Николя. Вы убедитесь, что представляет собою эта презренная, сумевшая снискать ваше расположение.
Надзирательница, краснея, прочла документ.
— Все равно, — сказала она, возвращая его г-ну N., — все равно, пусть эта девушка пала, но младенец — невинная душа…
— Так вы поверили истории с ребенком? О, вы еще не знаете эти развращенные натуры!
— Ошибаетесь, сударь, я хорошо их знаю, видела многих; потому-то Анжела Бродар и тронула мое сердце своей материнской любовью.
— Материнской любовью? Вы шутите, сестра! Ха-ха-ха! Материнской любовью!
— Если бы вы сами слышали ее, то почувствовали бы искренность в ее голосе.
— Давайте побьемся об заклад! Я пошлю за ребенком.
— Благодарю вас!
— И вы убедитесь, что никакого ребенка нет и в помине.
— Все равно, сделайте это для меня. Пусть я ошибаюсь, но сделайте это, ради Бога!
— Будьте спокойны! Я ускорю разбор дела не ради Бога — ведь я грешник, — а ради вас, моя очаровательная сестра, ибо вы действительно очаровательны, и для вас я…
— Поторопитесь, сударь, — прервала монахиня, делая вид, что не поняла намека, — поторопитесь, ведь речь идет о спасении человеческой души, а может быть, и двух.
— Объяснитесь, дорогая сестра.
— Если эта несчастная Анжела Бродар в самом деле такова, как описано в прочитанном мною рапорте, то надо отобрать у нее ребенка и поместить его в приют. Там он по крайней мере получит христианское воспитание.
— Посмотрим; если вам так хочется, в этом нет ничего невозможного. Только сперва надо убедиться в том, что ребенок действительно существует; нельзя же приготовить заячье рагу, не имея зайца!
Монахиня не настаивала больше и удалилась, весьма удивленная тоном, каким разговаривал с нею г-н N. Что касается последнего, то, будучи упрямым, как все преуспевающие глупцы, он нисколько не сомневался в своей непогрешимости и даже не подумал сдержать обещание, данное сестре Этьен. К чему искать ребенка, существующего лишь в извращенном воображении арестованной? Выкинув это из головы, он взял газету, поудобнее расположился в кресле и начал читать. Но политика не шла ему на ум: он думал о сестре Этьен. Не глупо ли прятать такую красотку под нелепым монашеским одеянием! Впрочем, ей все было к лицу…
XXVIII. Жертвы произвола
Муки Анжелы дошли до такой степени, что она почти потеряла рассудок. Она никого не узнавала никого не слушала и кричала так пронзительно и жалобно, что в конце концов это становилось несносным. Проститутки, сначала жалевшие юную мать теперь готовы были ее исколотить. Вся эта история, по их мнению, слишком затянулась.
Амели допросили, и в камере ее не было. Но освобождена ли она? Пойдет ли на улицу Пуассонье? Олимпия и молодая работница из мастерской мадам Регины пытались уверить в этому Анжелу, но бедняжка предчувствовала несчастье: ничто не могло ее успокоить и заронить в душу хоть крупицу надежды. Анжела молилась, но Бог, как и люди, оставался глухим и бесчувственным к мольбам и горю девушки. А ведь ему так легко было помочь ей! Но поскольку никто не являлся, чтобы отпустить ее к Лизетте, Бог видимо, не хотел этого сделать. День близился к концу, темнота заползала в углы камеры. Анжела ничего не ела уже более суток, но голода не чувствовала. Ее сжигала лихорадка.
Наконец пришла надзирательница с доброй вестью — начальник послал узнать насчет девочки, которую безусловно, принесут к матери.
Анжела схватила руки своей покровительницы и рыдая, стала покрывать их поцелуями. Слезы хлынули у нее из глаз. Это принесло ей облегчение: она больше не стонала, не кричала, вся обратившись в слух. Ей принесут Лизетту! Малютка опять будет в ее объятиях! Наверно, бедная крошка захворала… Но ведь дети быстро поправляются, им нужен только материнский уход, материнское молоко… Милосердный Бог все-таки сжалился над нею, и Анжела горячо благодарила его.
Олимпия и Клара плакали вместе с ней. Наконец-то рассеются ужасные подозрения насчет судьбы ребенка! Надежда снова затеплилась в душе Анжелы. Но это продолжалось недолго. Время шло, и никто не приходил. Видно, монахиню обманули, или она сама, подобно другим, из жалости решила обмануть бедную мать.
Муки Анжелы возобновились с новой силой. Сердце ее разрывалось. С остановившимся взглядом, вся в жару от лихорадки, она сидела на краешке нар, бессильно уронив руки, и ждала. Если бы не сотрясавшая ее время от времени нервная дрожь, Анжелу можно было бы считать мертвой, такой зеленоватой бледностью покрылось ее лицо. Товарки по заключению, разделяя ее страхи и не зная, чем утешить, молчали, чувствуя всю глубину материнского горя.
Проникнуться чужой печалью, несомненно, лучший способ умерить собственную. Это испытала на себе миловидная и мягкосердечная мастерица из «Лилии долины» Клара Буссони, которая приняла столь живое участие в Анжеле, что совсем позабыла о своих невзгодах. А между тем у нее были все основания беспокоиться за себя.
Выйдя поздно ночью из мастерской, где она задержалась из-за срочного заказа, Клара увидела, как с бульвара во все стороны разбегаются женщины. Испугавшись, она бросилась вслед за ними и вместе с другими стала жертвой уличной облавы, наглядно свидетельствовавшей о том, что свободы личности у нас не существует.
Но, может быть, девушка оказала сопротивление агентам полиции нравов? Нет. Подумав, что это бесполезно и ей нечего бояться, раз она ни в чем не виновата, Клара повиновалась им. Увы, ей пришлось самой убедиться, что отсутствие вины далеко еще не гарантирует свободы и судьба задержанных целиком зависит от произвола полицейских чиновников.
По какому праву женщин подвергают аресту при одном лишь подозрении в проступках, которые они не могут совершить самостоятельно, в то время как сообщники пользуются полной безнаказанностью? В особенности возмутительно то, что в XIX веке, в условиях республиканского строя, именно тем мужчинам, чей нравственный уровень наиболее низок, предоставлена возможность арестовывать и держать в тюрьме любую женщину, какую им вздумается… Клара Буссони была далеко не первой жертвой грубейших ошибок и преступных действий агентов полиции нравов. Не поразительно ли, что после стольких злоупотреблений, от которых страдают не только виновные, но и ни в чем не повинные женщины, полиция нравов, это гнусное и аморальное учреждение, все еще находит защитников и палата ассигнует на нее средства?
К счастью или к несчастью, но молодая честная работница была одинока. Кроме хозяйки мастерской, никто не ожидал ее прихода, и продолжительность ареста начинала тревожить девушку. К тому же у нее были соседи по дому, уважавшие ее, а она дорожила этим… Что они подумают?
Клара Буссони принадлежала к тем чувствительным натурам, которые хотят быть безупречными не только в собственных глазах, но и в глазах окружающих. С приближением вечера ее обуял страх. Увы! Надо было примириться с мыслью, что и эту ночь она проведет в омерзительной камере, с уличными женщинами. Если хозяйка узнает о случившемся, она может ее уволить: ведь мадам Регина придавала столько значения внешней благопристойности и была так черства!
Итак, Клару Буссони весьма беспокоила собственная участь; но, будучи доброй и отзывчивой, она думала больше об Анжеле, чем о себе самой. Бедная Анжела! Как она страдала!
XXIX. Неожиданный визит
Первого апреля, когда после томительной ночи, проведенной в арестном доме, для Анжелы начался новый, еще более томительный день, когда Жак Бродар, в одиночке, с болью в сердце размышлял о трагической судьбе своей семьи, Огюст в сопровождении учителя возвращался в Париж.
Прежде чем отдать себя в руки правосудия, юноша хотел побывать дома. Леон-Поль не стал его отговаривать, зная, что нет ничего более тяжкого, чем тревога за судьбу близких, а боязнь, что с ними может приключиться несчастье, часто мучительнее самого несчастья. Он представлял себя на месте матери Огюста.
— Видишь ли, — говорил учитель, — когда человек уверен в неотвратимости какой-нибудь беды, то он либо находит силы бороться, либо покоряется неизбежности. Вот в чем настоящая мудрость.
Сейчас молодой Бродар подымался со своим другом по той самой улице Гоблен, по которой шел накануне его отец, сначала с такой радостью и надеждой, потом с тонкой, словно на Голгофу, и, наконец, в сопровождении двух жандармов, сгорая от стыда, под любопытными взглядами прохожих…
Мадлена, как ни велико было ее горе, продолжала вести хозяйство и все думала о том, что ей необходимо пойти к следователю и убедить его в невиновности мужа. До нее дошли слухи о причинах ареста Жака. Конечно, не он покушался на Руссерана, она могла это доказать. Но… тогда подозрение пало бы на сына, на ее дорого Огюста, чье отсутствие было слишком красноречиво. Куда ни кинь — всюду клин!
Она знала пылкую, увлекающуюся, но вместе с тем чуткую, впечатлительную и вдобавок прямодушную натуру сына, который легко мог поддаться вспышке справедливого гнева; но она знала также, что потом он будет горько раскаиваться. Огюст едва не убил человека, и теперь, когда к нему вернулось хладнокровие, это, должно быть, приводит его в ужас. Мадлена опасалась всего, даже того, что едва не случилось. И зловещие предположения, непрерывной чередой приходившие ей на ум, терзали ее. Голова болела, в мозгу словно перекатывались свинцовые шары.
Когда Мадлену хоть на миг оставляли мысли об Огюсте, о муже, о безработице и ее последствиях, ею овладевала острая тревога за старшую дочь. «Боже мой, Боже мой, — думала она, — почему я сама не пошла с Олимпией? Разве эта сумасбродка при всей своей доброте, в состоянии чем-нибудь помочь Анжеле? Такая дружба к хорошему не приведет!» И Мадлена корила себя за проявленную слабость и мягкосердечие. Из боязни обидеть падшую женщину она не уберегла от опасности собственную дочь. Господи, как это глупо!
А малютка? Ее участь тоже волновала Мадлену. Да и как было не беспокоиться об этой крошке? Ведь привязываешься даже к животному, когда сама вырастишь его… Ну разве можно не полюбить ребенка, столь близкого тебе и к тому же такого очаровательного, как Лизетта?
Был четверг; Софи и Луиза не пошли в школу и, сидя на скамеечке перед окном, с грустью смотрели на гонимые ветром тучи. Не зная, найдется ли в доме кусочек хлеба, они не просили у матери есть: в семьях, познавших нужду, дети рано становятся рассудительными.
Дядюшка Анри, закончив дневную работу, пришел к племяннице и предложил вместе отправиться хлопотать за Жака. Бедный старик был расстроен, но старался делать вид, будто уверен в торжестве справедливости, хотя больше, чем кто-либо другой, имел основания сомневаться в этом. Зато чем дальше, тем сильнее дядюшка Анри негодовал на проклятых хозяев, убежденно повторял: «Все, что основано на насилии, недолговечно». Он любил всякие мудрые изречения и сыпал ими, стремясь доказать, что «жизнь изменится и наступит передышка. Иначе, ей-богу, и быть не может!»
Мадлена слушала эти глубокомысленные речи, но они не приносили ей успокоения.
Неожиданно до нее донесся звук шагов на лестнице: при мысли, что это Анжела, она радостно встрепенулась, но увидев Огюста, едва не упала в обморок. Мать и сын кинулись друг другу в объятия. Их слезы смешались, они не в силах были выговорить ни слова. Девочки, обрадованные возвращением брата, теребили Огюста за старую фуфайку, которую ему дал учитель.
Оба метельщика молча обменялись рукопожатием. Сев рядом со стариком, Леон-Поль, сдерживая слезы, смотрел на трогательную сцену и думал о том, что ее участники ровно ни в чем не виноваты.
Когда первый порыв волнения и радости прошел, Огюст рассказал матери и дядюшке Анри, чем он обязан Леон-Полю. Нужно ли говорить, как горячо мать благодарила человека, спасшего жизнь ее сыну? Нужно ли говорить, как она плакала, слушая рассказ юноши? Отныне бывший учитель стал членом их семьи.
— А где Анжела? — спросил Огюст, заметив отсутствие сестры.
Вместо ответа мать опустила голову.
— Она тоже ушла? Какое несчастье! И все из-за меня… Сколько я причинил ей горя! Ведь я так ее измучил, что…
— Успокойся, она придет.
— Так ты знаешь, где она?
— Да.
— Значит, она ушла не так, как в первый раз?
— Н-нет…
— Так надо за ней сходить!
— Она скоро вернется.
— Понимаешь, мне нужно уйти… Но прежде я хотел бы увидеть ее и проститься.
Мадлена вздрогнула. Она не решалась спросить у Огюста, почему он собирается вновь их покинуть. Ей было ясно, что это неизбежно. И все-таки, желая его удержать, она сказала, что Анжела вот-вот должна прийти. За нею нельзя послать, это очень далеко. Долговязая Олимпия — добрая душа, хоть и не без причуд, — приютила Анжелу и обещала сама привести ее домой.
При имени Олимпии Огюст взглянул на учителя. Тот побледнел. Неужели его несчастная сестра знакома с Бродарами? Как это могло случиться? Но Леон-Поль вспомнил, что когда-то она жила в этом квартале, и совпадение перестало казаться ему невероятным: жизнь куда сложнее любого романа и сталкивает людей по прихоти случая.
Мадлена, заметив, какое тягостное впечатление имя Олимпии произвело на Огюста и на Леон-Поля, поспешила добавить, что хотя Олимпия и проститутка, но она хорошая женщина; ей можно доверять. Она из порядочной овернской семьи, а ведь порядочность передается по наследству…
Чтобы переменить тему, явно тяготившую учителя, Огюст спросил, не получено ли за это время каких-либо известий из Каледонии. Мадлена и дядюшка Анри с тревогой переглянулись. «Ему ничего не известно», — подумали они.
Огюста удивляло долгое молчание отца. Обычно письма приходили по средам, а нынче был уже четверг.
По возможности смягчая выражения и недоговаривая, старик рассказал о приезде Жака, об его аресте, о предъявленном ему обвинении.
— Что вы говорите! — воскликнул Огюст вне себя. — Отец здесь? Он арестован? Какое несчастье, этого еще не хватало! Вы не ошибаетесь? Ведь это ужасно! Я бегу в полицию! Мне уже давно следовало это сделать!
Мать хотела удержать сына, убедить… Господи, он еще успеет! Надо подумать… Она притянула было его к себе, но Огюст оттолкнул ее.
— Пусти меня, пусти! Так нужно! Бедный отец! Он здесь, а я не видел его! И ты даже не смогла его обнять?
— Я ничего не знала. Всю ночь я ждала Анжелу. Меня лихорадило; я задремала на стуле и вдруг услышала какую-то возню на лестнице, потом шум на дворе. Я перепугалась, подумав, что это тебя принесли мертвым, и вся затряслась; открываю окно и вижу, как отец отбивается от жандармов. Это было непостижимо; я решила, что с горя схватила горячку и мне все это привиделось.
— Бедная мама! Бедный отец! И ты хочешь меня удержать! Нет, нет! Это я должен быть в тюрьме, ведь это я убил Руссерана!
— Господин Руссеран жив! — проговорил женский голос, заставив всех участников и зрителей этой тяжелой сцены обернуться.
В дверях стояла какая-то дама. Всеобщее волнение было так велико, что никто не расслышал ее стука.
— Хозяйка! — разом воскликнули Огюст и Мадлена.
Что нужно было здесь Агате Руссеран?
Увидев мужа, залитого кровью, с закрытыми глазами и разбитой головой, она едва не лишилась чувств. Оказавшись жертвой покушения, причины которого были ей неизвестны, этот человек вновь стал для нее тем, кого она когда-то любила, отцом ее дочери. Перед лицом несчастья, в ожидании непоправимой утраты, Агата почувствовала угрызения совести. Ее тяготила мысль, что она сама виновата перед ним, что у нее не хватило покорности, терпения. Может быть, не понимая мужа, она поступала не так, как следовало, и в результате не сумела удержать его на стезе добродетели? Кто знает, другая на ее месте, возможно, была бы с ним счастлива…
Глупые и злые люди не только при жизни причиняют горе людям достойным, но и после своей смерти терзают их души укорами совести…
Благодаря мужу Агата впервые познакомилась с законами общественной жизни. Теперь она с волнением думала об этом. В те времена Этьен с энтузиазмом стремился к общему благу… Воспоминания растрогали ее. С замиранием сердца она ждала приговора хирурга и, узнав, что рана, по-видимому, не смертельна, решила сделать все возможное, лишь бы вернуть мужа на путь добра. Он посмотрел смерти в глаза, и это могло помочь ей осуществить свои намерения.
Как раз в это время г-жу Руссеран вызвал к себе судебный следователь. Его вопросы относительно семьи Бродаров открыли ей глаза. Она еще не знала всего, не имела понятия, до какой степени преступен ее муж, и ей внушило ужас и отвращение, что он злоупотреблял своею властью, дабы обольстить девушку, опекуном и покровителем которой обязан был быть.
Нож с вырезанными на рукоятке инициалами Бродара, мужской башмак, найденный в саду, письмо ссыльного, оказавшееся в кармане Руссерана, все это не оставляло никаких сомнений относительно того, кто на него покушался. Но симпатии Агаты были на стороне отца, решившего отомстить за поруганную честь дочери. Как ей был понятен его гнев, как сочувствовала она горю, постигшему несчастную семью!
Когда врачи окончательно заверили Агату, что ее муж поправится, она предоставила больного заботам сиделки и хирурга, а сама занялась делами завода, твердо решив отныне целиком посвятить себя этой деятельности.
По натуре глубоко честная, г-жа Руссеран не сомневалась, что Бродара оправдают. Если судебное следствие пойдет нормальным путем, то хозяин-соблазнитель будет заклеймен приговором присяжных. Он это вполне заслужил. Но, Боже, ведь он отец Валери! На ее ребенка тоже падет тень позора. Как этого избежать?
Вот почему Агата пришла к Бродарам, решившись на любые жертвы, лишь бы замять дело. Однако в глубине души она понимала, что никакое вознаграждение не может искупить зло, которое ее муж причинил этим людям.
Скромно одетая в темное шерстяное платье, с черной кружевной косынкой на голове, Агата напоминала скорее работницу, живущую в достатке, чем жену богача. Она пришла без церемоний, словно соседка к соседке.
Ее приход всех ошеломил. Огюст, окрыленный внезапной надеждой, радостно повторял:
— Он жив! Жив! О, тем лучше, тем лучше! Я не убийца! Как хорошо! Я все объясню суду… Только бы нам снова быть всем вместе!
Старый Анри, относившийся с одинаковым недоверием и к хозяевам, и к их женам, подозрительно смотрел на Агату.
— Как! — воскликнула г-жа Руссеран, бросив на Огюста взгляд, в котором было больше жалости, чем гнева. — Это ты хотел убить своего хозяина?
Юноша собирался ответить, но тут вмешался дядюшка Анри.
— Берегись, она хочет все выведать! — шепнул он ему, а затем обратился к вошедшей: — Если бы у вас, сударыня, была хоть капля здравого смысла, вы поняли бы, что ваше место — не здесь.
— Поверьте, я пришла сюда как друг, — возразила Агата. — Я была глубоко поражена, узнав, что вместо истинного виновника задержан ни в чем не повинный человек.
— Здесь нет виновника, сударыня, — прервал учитель, — тут есть заступник.
— Простите, я не нашла другого слова, чтобы назвать того, кто покушался на жизнь моего мужа. Поверьте, я пришла с единственной целью — выяснить, чем мне возместить ваш ущерб.
— Ладно, ладно! — пробурчал старик, покачивая седой головой. — Нас не проведешь, уж мы-то слишком хорошо знаем хозяев, чтобы доверять им.
— Могут быть исключения, — возразил учитель. — Я всегда предполагал, что они есть, а теперь, после слов госпожи Руссеран, почти уверен в этом.
Агата, горячо поблагодарив учителя за добрые слова, оглядела комнату и всех, кто в ней находился: старика, детей, Леон-Поля. Мимолетный взгляд убедил ее, что она находится среди порядочных и честных людей; лишь один из них смотрел на нее враждебно.
Убогая квартирка поражала чистотой и опрятностью.
«Если Мадлене Бродар удается поддерживать порядок в такое тяжелое время, значит хозяйка она на редкость домовитая», — взволнованно подумала гостья.
Дрожащей рукой Мадлена пододвинула ей соломенный стул. Агата села. Наступило тягостное молчание.
«Вот те на! — размышлял Леон-Поль. — Никак не ожидал! Эта Руссеранша мне положительно нравится. Хороша, ей-богу хороша! Какие глаза! Черты лица благородные, энергичные, полные гармонии… В этой груди должно биться горячее сердце».
— Вас, конечно, удивляет мой приход, — произнесла наконец Агата, обращаясь к озадаченной Мадлене.
— В самом деле, — пробормотала та, — я не ожидала, что вы придете. Не могла ожидать… Но все равно, надеюсь, это не сулит нам ничего плохого.
— Я пришла с намерением помочь вам.
— Увы, сударыня, после всего, что произошло…
— Ну?
— Боюсь, что при всем желании вы не сумеете…
— Вы ошибаетесь.
— Дай-то Бог!
— К вам пришла не жена Этьена Руссерана…
— А кто же? — спросила Мадлена, удивляясь все больше и больше.
— Ваша хозяйка, Агата Монье, протягивает вам руку и просит у вас прощения.
— Но, сударыня, вы здесь ни при чем, вы ни в чем не виноваты!
— А я другого мнения. Я считаю, что плохо исполняла свой долг.
«Вот тебе раз!» — подумал учитель, который свое место здесь не променял бы даже на кресло в зале заседаний Академии.
А старик ворчал сквозь зубы и шептал племяннице:
— Берегись! Берегись! Это ловушка!
— Плохо исполняли свой долг?! — переспросила Мадлена. — Но, сударыня, вас никто ни в чем не обвиняет, вы нам ничего не должны.
Слезы выступили на глазах г-жи Руссеран; она украдкой смахнула их. «Несчастные! — подумала она, — я им ничего не должна? Да есть ли у меня хоть что-нибудь, не добытое их трудом?!»
Агата охотно поделилась бы своими мыслями о взаимных обязанностях тех, кого условия социального строя объединяют для общего дела. В особенности ей хотелось подробно изложить свои взгляды на долг хозяев по отношению к рабочим, но она была слишком взволнована.
— Она плачет! — прошептал дядюшка Анри. — Она плачет! Все равно не доверяй ей, Мадлена!
«Ей-богу, — это незаурядная женщина», — думал учитель, впиваясь в Агату пронизывающим взглядом.
— Каждый — судья своим поступкам, — продолжала г-жа Руссеран. — Я совершила ошибку и признаюсь в этом. Пришла я не для того, чтобы загладить вину полностью, ибо это, к сожалению, невозможно. Я хочу только одного: хоть немного смягчить ее губительные последствия.
— Если она предложит тебе денег — это ловушка, — шепнул дядюшка Анри на ухо племяннице, — если она даст тебе денег, швырни их ей в лицо!
Но Мадлена склонна была поверить г-же Руссеран. Ей не хотелось думать, что приход хозяйки был вызван дурными намерениями. Правда, она не понимала, почему жена заводчика считает себя виноватой в случившемся. Мадлена ждала, что та все ей объяснит.
И Агата постаралась это сделать. Зная своего мужа, она не должна была допустить, чтобы работающие у него девушки становились жертвами его сластолюбия. Ей не хватало осторожности, предусмотрительности, твердости, и теперь она несет свою долю ответственности за все несчастья Бродаров. Да, она это чувствует и желает хоть чем-нибудь облегчить жизнь злополучной семьи.
— Тогда, — сказал старый Анри, вставая, — уходите отсюда, сударыня! Это — единственное доброе дело, какое вы можете для нас сделать, иначе будут говорить, что Бродары торгуют честью своей дочери.
— Но…
— Никаких «но»! Между Руссеранами и Бродарами — бесчестье и кровь. Через эту пропасть нельзя протянуть руку друг другу.
Госпожа Руссеран, опустив голову, направилась к выходу. Проходя мимо учителя, она незаметно сунула ему в руку свою визитную карточку.
«Ого! — подумал Леон-Поль. — Вот я и увяз по самые уши! Ладно, старина, будь осторожен и сыграй в этой драме приличествующую тебе роль!» И он спрятал карточку в карман.
Прежде чем переступить порог, Агата обернулась.
— Вы слишком суровы ко мне, — сказала она старику, — но когда узнаете меня лучше, то будете более справедливы. А пока я вас прощаю.
Старый Анри не шелохнулся.
— До свиданья, Мадлена, — прибавила г-жа Руссеран. — Прошу вас вспомнить при случае (она подчеркнула эти слова), что в моем лице вы имеете — не решаюсь сказать друга, но по крайней мере человека, который готов прийти вам на помощь. Доверьтесь мне, поймите, что нас роднит одно и то же горе.
Она протянула ей руку, и Мадлена пожала ее.
— До свиданья, — повторила Агата, целуя напоследок детей. — Бедная мать, бедная жена, я прониклась уважением к вам и искренне вам сочувствую. Мы еще встретимся.
Мадлена не знала, что ответить, но была глубоко тронута. Огюст не мог опомниться. Лицо учителя прояснилось. Только дядюшка Анри продолжал недоверчиво покачивать головой.
XXX. Гувернантка и хозяйка
Отправляясь к Бродарам, г-жа Руссеран оставила дочь на попечение гувернантки, а мужа под присмотром врача. Ранение было весьма серьезным и, хотя не угрожало жизни, вызвало крайний упадок сил.
К заводчику наконец вернулось сознание. Однако он еще не произнес ни слова: то ли был не в состоянии говорить, то ли притворялся, дабы по возможности оттянуть неизбежную беседу со следователем. Доктор, разумеется, предписал ему полнейший покой.
Убедившись, что недоверие и гордость Бродаров препятствуют ее планам и не позволяют искупить содеянное зло, Агата возвращалась домой в унынии и тягостном раздумье. Ей было ясно, что она не выполнила свой долг перед семьей, несколько поколений которой всю свою жизнь работали не ее семью.
Узнав об аресте Жака, г-жа Руссеран послала Мадлене деньги, но помощь принята не была. Эти люди не брали подачек! Агата не настаивала. Она всецело была поглощена крушением своего семейного счастья и тщетно старалась возможно лучше употребить часть богатства, принадлежавшую ей лично. Но, стремясь во всем следовать своим принципам, она упустила возможность применить их на деле.
Бланш де Мериа, возвращаясь с Почтовой улицы, и г-жа Руссеран встретились в саду. Здороваясь, они обменялись взглядами, острыми, как кинжалы. Затем, с высокомерной непринужденностью, давно усвоенной ею в отношении Агаты, которая до сих пор не обращала на это внимания, гувернантка спросила:
— Откуда вы, сударыня?
— Это мое дело, мадемуазель. А вы?
Бланш никак не ожидала от хозяйки столь решительного ответа. Однако она не подала виду, что удивлена и глубоко обижена, и, опустив длинные черные ресницы, робко ответила:
— Увы, сударыня, сказав, откуда я иду, я рискую показаться вам неразумной.
— Быть может, даже хуже, мадемуазель! — сухо заметила Агата.
— Какою же еще?
— Гувернанткой, которая манкирует своими обязанностями и не дорожит своим местом.
— Но, сударыня, — возразила с явным облегчением м-ль де Мериа (она ожидала другого), — в чем вы это усматриваете?
— Вы не должны были покидать мою дочь в такое время. Неужели вы не понимаете, что может произойти, если до Валери дойдут слухи, уже распространившиеся среди прислуги?
— Не браните меня за то, что я ненадолго оставила Валери одну. Я сделала это ради нее же самой.
— То есть как? Не можете ли вы объяснить истинную причину вашей отлучки, которая меня весьма удивляет?
— Если вам угодно знать, я заказывала в церкви святой Женевьевы молебен за здравие отца Валери.
Агата пристально взглянула на гувернантку. Последняя в легком замешательстве потупила глаза.
— Прямо поразительно, — ответила жена заводчика, несколько обезоруженная деликатностью, с какою Бланш назвала раненого «отца Валери». — Мало того, что вы натравили на меня всех святош нашего прихода, вы еще собираетесь поссорить меня со святыми мученицами; право же, им нет никакого дела до раны моего мужа. Вам отлично известно, что я не верю во все эти поповские штучки.
— Но господин Руссеран верит в них.
— Не больше, чем вы, моя милая. Точнее, он, подобно вам, делает вид, что верит, надеясь извлечь из этого выгоду.
— Сударыня!
— Что, мадемуазель?
— Вы вольны его изменить.
Мадемуазель де Мериа сильно побледнела. На секунду она едва не поддалась соблазну превратить скрытую войну, которую уже давно вела с матерью своей питомицы, в войну открытую, но столь же быстро отказалась от своего намерения. Нужно было сохранить место, ее черед еще не настал. Эта мещаночка, видно, плохо ее знает, если позволяет себе так обращаться с нею, Бланш переменила тон и ответила.
— О сударыня, вы чересчур строги к бедной гувернантке. В чем еще, кроме этой отлучки, вы можете меня упрекнуть?
— В том, что вы уделяете слишком много внимания отцу, человеку, совершенно для вас постороннему, и слишком мало — дочери. Вы обязаны оставаться с нею, когда обстоятельства вынуждают меня доверять ее вам.
— С некоторых пор, сударыня, вы, слывущая столь великодушной и доброй, всячески стараетесь обидеть и унизить меня.
— Как аукнется, так и откликнется.
— Что вы хотите этим сказать? Что вы можете поставить мне в вину?
— Если у вас есть совесть, она ответит вам лучше, чем я.
— Но, сударыня, ваши слова означают, что вы мне отказываете от места?
— Можете истолковать их и в таком смысле. Я уже об этом говорила.
Обе женщины сидели теперь в гостиной. Они чувствовали, что, чем бы ни кончился подобный разговор, их отношения не могут остаться прежними. Вслед за столь ясным намеком, сделанным Агатой, последовало молчание, в течение которого собеседниц занимали совершенно противоположные мысли.
Лицо м-ль де Мериа стало мертвенно-бледным. Ее глаза были по-прежнему потуплены, на длинных ресницах трепетали слезы. Она поникла, бессильно сложив руки на коленях. Вся ее поза говорила о том, что она крайне удручена и пристыжена. Это тронуло г-жу Руссеран. Сама чуждая предрассудков, она умела считаться с ними, когда дело шло о других, и понимала, что гордая девушка страдает. Агата склонна была верить в добро. С благожелательностью, свойственной чересчур чувствительным натурам (в этом их слабость), она часто пренебрегала личными антипатиями и сомневалась в очевидности даже того, что, казалось, не оставляло никаких сомнений. Она боялась ошибиться, поступить несправедливо. Сколько раз пыталась она найти оправдание действиям мужа, заставлявшим ее страдать! Агата легко забывала обиду, причиненную ей лично. И сейчас она спрашивала себя, есть ли у нее право так разговаривать с этой женщиной, не имея никаких доказательств ее предполагаемой вины. Быть может, она ревнует мужа к гувернантке? Если это так, значит, она еще любит его? Нет, нет, это невозможно: она сердита на м-ль де Мериа только из-за дочери. Почему? Во-первых, потому, что, по ее мнению, обращение с этой аристократкой только портило Валери, чья природная непринужденность сменилась теперь жеманной манерностью; во-вторых, влияние гувернантки на воспитанницу уменьшало влияние матери.
Но, быть может, она предъявляла к нравственности Бланш чересчур высокие требования? «Ведь м-ль де Мериа всего двадцать пять лет, она красива, она — женщина. Вероятно, бессознательно эта особа из знатной семьи тяготится своей незавидной участью. Ей хочется жить. Это так естественно», — думала Агата. Допустим даже, что Бланш, истосковавшись по любви, и пококетничала немного с ее мужем. Но разве в этом отчасти не была виновата она сама, Агата, всегда так холодно относившаяся к чужой для нее девушке? «Наконец, — рассуждала г-жа Руссеран, — гувернантка находится в зависимом положении, а потому нужно проявлять к ней больше предупредительности».
Боязнь быть несправедливой привела к тому, что Агата заколебалась. Мало-помалу, под влиянием всех этих мыслей, казавшихся ей довольно верными, выражение ее лица изменилось. Она оставалась непреклонной, когда дело шло о принципах, но в обыденной жизни была очень покладиста.
Гувернантка почувствовала, что ее шансы на победу увеличились. Будучи наблюдательной, она поняла, взглянув сквозь слезы на г-жу Руссеран, что подозрения «мещаночки» рассеялись и она готова уступить. Да, Бланш совершила ошибку: не следовало ли ей сначала завоевать сердце жены, а потом уже сердце мужа? Добиться благосклонности этой свободомыслящей дуры не составляло большого труда: надо было только притвориться сочувствующей ее идеям. Да, но тогда пришлось бы переменить роль, а это было чревато опасностями… Во всяком случае, и в собственных интересах Бланш, и в интересах тем, кому она повиновалась, было остаться в доме. И она останется.
— Когда я должна уйти? — спросила Бланш. Глаза ее увлажнились.
Агата не ответила.
Молчание соперницы (ибо, хотя между Бланш и г-ном Руссераном и не произошло ничего особенного, жена хозяина была именно соперницей, осмелившейся ее оскорбить) гувернантка истолковала в свою пользу. Решительно, аристократия брала верх над мещанством.
— Итак, сударыня, вы отказываете мне от места, — продолжала Бланш. — Своей холодностью вы безо всякой причины — ибо, я уверена, у вас нет ни малейшего повода питать ко мне неприязнь — сделали мое пребывание в вашем доме настолько тягостным, что в конце концов оно превратилось для меня в сплошное мучение; а теперь вдобавок вы оскорбляете меня, хотя, будучи добры, не поступили бы так с последней из ваших служанок…
Все это было сказано столь прочувствованным тоном, голос м-ль де Мериа так дрожал, что г-жа Руссеран была тронута. Однако она пребывала в нерешительности и не знала, что ответить.
Тогда гувернантка добавила:
— Ваше молчание лишь подтверждает, что мне нужно немедленно покинуть дом, где я, вероятно, стала лишней…
— Можете не спешить, мадемуазель де Мериа.
— Благодарю вас, сударыня.
— Подождем месяц, два, словом, сколько вам понадобится, пока вы не устроитесь как следует.
Мадемуазель де Мериа подняла на Агату большие черные глаза, мокрые от слез, и промолвила, по всей видимости глубоко удивленная и растроганная.
— Вы добры, сударыня, я знаю. Почему же мы не поладили друг с другом? Ведь мы могли бы действовать, заодно, я уверена в этом, так как у нас есть общие интересы.
— Какие, мадемуазель?
— Интересы нашей Валери.
«Она любит мою дочь, — подумала г-жа Руссеран. — Ей хотелось воспитать Валери по-своему, и мои муж содействовал ее замыслам. Быть может в этом секрет тех многозначительных взглядов, которыми они обменивались. А вдруг я ошибалась? Да, я наверняка ошибалась… Но тогда я несправедлива к ней. Она стремится принести пользу моему ребенку, и если даже заблуждается на этот счет, то у нее, безусловно, добрые намерения…»
— Да, — продолжала гувернантка, — нам следовало предварительно договориться, как воспитывать Валери.
— Возможно.
— Мои педагогические принципы отличаются от ваших. В этом моя вина, не так ли?
— Может быть.
— Тогда простите меня за то, что я действовала по-своему, то есть иначе, чем вы, понимала долг, налагаемый богатством. Стремясь воспитывать Валери в полном соответствии с огромным состоянием, ожидающим ее в будущем, я не учла, что у вас были более скромные виды. Я виновата, что во всем следовала пожеланиям господина Руссерана…. Его намерения более честолюбивы и, очевидно, расходятся с вашими.
Агата смутилась. Она понимала, что Бланш хочет снискать ее расположение, оправдаться и сохранить место; вот почему, несмотря на доводы рассудка, говорившие в пользу гувернантки, г-жа Руссеран чувствовала к ней не только жалость, но и инстинктивное недоверие.
Дело еще поправимо, — продолжала м-ль де Мериа. — Вы мне разрешили остаться на два месяца; за это время я постараюсь завоевать ваше доверие и буду поступать так, как вы пожелаете.
— Значит, в угоду мне вы готовы отказаться от своих принципов?
— О нет, сударыня, точно так же, как и вы никогда не откажетесь от своих. Но средства не имеют значения, лишь бы была достигнута наша цель.
— Какая цель?
— Чтобы Валери была счастлива и прекрасна душой. Мне некого любить, и я так искренне к ней привязалась, что при одной мысли о разлуке чувствую щемящую боль в сердце… Такова участь всех приживалок. Мы готовы посвятить приютившей нас семье всю жизнь, но становимся жертвами первой же семейной бури; шквал вырывает нас из ее лона, больно ранит и уносит прочь…
Эта эффектная фраза возымела свое действие.
— Хорошо! — сказала г-жа Руссеран. — Так и быть! Сделайте попытку!
И она вышла из гостиной.
Оставшись одна, гувернантка вскочила и несколько раз нетерпеливо топнула по ковру.
— Дура! Дура! — прошептала она, грозя кулаком вслед удалявшейся хозяйке. — Лучше бы тебе наступить на хвост гремучей змее, чем оскорблять одну из де Мериа, вынужденную завидовать твоему положению в обществе!
Бланш снова села и рассмеялась, обнажая два ряда острых мелких зубов.
— Ха-ха-ха! Вот потеха! Я, я должна была просить прощения у этой выскочки! Бедняжка, она, в самом деле, собиралась выставить меня за дверь! Ха-ха-ха! Нет, не она меня выгонит из этого дома, а я ее… если только с нею не случится кое-чего похуже!
Вбежала Валери. Она принесла письмо, запечатанное красной восковой печатью с оттиском герба де Мериа: три дрозда на черном поле.
Бланш с нетерпением сломала печать. Письмо было от ее брата, Гектора де Мериа, того самого, которого мы видели к комнате Олимпии и из-за которого Анжела провела такую ужасную ночь. Этот шалопай доставлял немало хлопот сестре, мечтавшей женить его на наследнице Руссеранов.
Гувернантка прошла вместе с Валери в классную комнату, задала урок, а сама, подойдя к окну, внимательно прочла полученное послание. Вот оно:
Нет худа без добра, гласит поговорка. Нам представляется случай проверить ее справедливость.
Твой медведь, случайно встретившись с нашим престарелым кузеном Сен-Сиргом, напомнил ему, что ты прозябаешь у этих людишек и губишь свои таланты и молодость.
Это пробудило в нем чувство солидарности, некогда объединявшее всех аристократов. Чувство это, как ты догадываешься, проснулось не само собою: известные тебе лица постарались замутить воду в том источнике, откуда пьет этот старый баран, так что ты можешь теперь половить в ней рыбку.
Итак, кузен здесь. Надо отметить следующие обстоятельства: во-первых, он живет вдвоем со слугой; во-вторых, он решил уничтожить свое последнее завещание; и, в-третьих, он ищет наследника, способного осуществить его планы. Досадно, что я больше посещал церкви, чем политические клубы, а то бы я ему пригодился. Но нельзя же все предусмотреть! К счастью, есть еще ты, моя голубка, чистая от всяких подозрений, по крайней мере в глазах профанов. По мнению г-жи де Вильсор, достаточно тебе плясать под дудку старикана, и все будет в порядке.
Для этого ты должна знать историю жизни одной нашей родственницы, прекрасной маркизы де Б. История эта — ключ к нелюдимому характеру старого кузена. Она описана в романе под названием „Ошибка“, который был напечатан в Париже, но не увидел света, так как г-н Сен-Сирг скупил весь тираж, дабы уничтожить книгу прежде, чем она поступит в продажу. Автор ее — бывший учитель, порядочный прохвост. Уволенный после переворота 51-го года, он переменил в Париже множество профессий. Думаю, что этого бродягу найти нетрудно. У него должна храниться рукопись книги.
Я пишу эти слова, сестра, с почтительным страхом; в них заключены весь блеск, все почести, вся роскошь, на какие вправе претендовать наш род. Двадцать миллионов, дающих миллион годового дохода, — вот что необходимо, чтобы де Мериа вновь заняли свое место в высшем обществе.
Итак, за дело, моя Бланшетта! Довольно гоняться за мелкой дичью, не стоящей пороха, который ты на нее тратишь. Я нашел добычу, более достойную твоих острых зубок.
Целую твои бархатные лапки.
Гувернантка переписала адрес отеля в свой молитвенник, затем медленно скомкала письмо и бросила его в камин. Вспыхнув, оно быстро сгорело; от него остались только черные хлопья; несколько мгновений они покружились над горящими угольями и исчезли.
Мадемуазель де Мериа была бледна и, судя по тому, как учащенно вздымалась ее грудь, сильно взволнована. Ей хотелось побыть одной. Тяжело дыша, она ушла к себе в комнату и, заперев дверь, бросилась в кресло. Ломая пальцы, Бланш шептала:
— Двадцать миллионов! Двадцать миллионов и независимость! Муж — герцог, ведь в этой республике сколько угодно герцогов! Собственный замок, и никаких Руссеранов, никаких вонючих кожевенных заводов! Фи, разве я могла бы выносить этот запах? К счастью, я ничем себя не скомпрометировала… Мимолетные обнадеживающие взгляды, несколько беглых рукопожатий, — их можно понимать как угодно… Такая женщина, как я, обладает неистощимым богатством: богатство это — запас посулов для глупцов. Его можно щедро расточать, не становясь от этого беднее, не теряя ни полушки. Двадцать миллионов! Двадцать миллионов! Какое сокровище! Но оно еще мне не принадлежит. Оно в руках упрямого старого маньяка, живой загадки для всех его врагов, для всех церковников, которые его ненавидят. Госпожа де Вильсор особа серьезная, а
Бланш задумалась. «Наследство Сен-Сирга мне больше улыбается! Постараемся овладеть им, а Руссерана прибережем про запас. Нельзя терять ни минуты. Камердинер Одар, которого устроили на место святые отцы, предан мне; на него можно положиться. Пошлю его на Почтовую улицу. Эту рукопись надо получить поскорее. Я прочту ее за ночь, если успею, а потом поеду к Сен-Сиргу. Госпожа де Вильсор, конечно, тоже даст мне необходимые разъяснения… Ибо все это довольно странно…»
Бланш посмотрелась в зеркало и, любуясь собою, — она бесспорно была красива, — воскликнула:
— Ах, если бы этот старик не был… слишком стар!
XXXI. У полицейского комиссара
Огюст и его друг подошли к небольшому белому дому на улице Жоффруа Сент-Илера. В этом доме, фронтон которого украшала скульптура, находился полицейский участок.
Молодой Бродар с глубокой грустью осмотрелся кругом. Как он завидовал людям, сновавшим взад и вперед по улице и бульвару! Мысленно он уже распрощался со свободой. Он крепко обнял Леон-Поля и еще раз попросил его позаботиться о матери, сестрах и особенно о несчастной Анжеле, чье длительное отсутствие сильно тревожило Огюста.
Бывший учитель обещал сделать все возможное, чтобы помочь семье своего юного друга найти выход из ужасного положения. Будучи бедняком, Леон-Поль всегда был готов прийти на помощь ближнему. Они расстались со слезами на глазах.
Переступив порог раскрытой двери и пройдя по коридору в большую комнату, где развалясь сидели полицейские, Огюст начал свои странствия по мрачному лабиринту правосудия.
Войдя в канцелярию комиссара, он застал там нескольких подозрительных на вид оборванцев и какого-то пьянчугу, который, как оказалось, поколотил трактирщицу. Все они ожидали приема. Письмоводитель с важной миной что-то строчил за своей конторкой.
— Тебе чего? — спросил он Огюста тем грубым, фамильярным тоном, каким чиновники сплошь и рядом позволяют себе разговаривать с бедным людом.
— Я хочу видеть комиссара.
— По какому делу?
— Уж это позвольте мне знать.
Полицейский, раскачивавшийся на стуле, счел нужным вмешаться:
— Эй ты там, повежливее!
— Будьте сами вежливы! — возразил Огюст. Он был самолюбив и при случае умел постоять за себя. — Кто вам позволил говорить мне «ты»?
— Кто позволил? Вот нахал! Погоди, я надеру тебе уши, ты у меня научишься разговаривать!
Полицейский уже собирался исполнить свою угрозу, но, к счастью, другой представитель власти отвлек его:
— Эй, Мартен!
— Чего тебе?
— Я кое-что нашел.
— Чур пополам, если находка не будет востребована.
— Востребована? Напрасно беспокоишься, за такие находки вознаграждения не получишь!
С этими словами полицейский распахнул плащ и вытолкнул из-под него щуплого мальчугана лет четырех-пяти. На нем были дырявые башмаки, тонкая вылинявшая бумажная блуза и черная шерстяная курточка с тщательно заплатанными на локтях рукавами. Он низко опустил голову; вьющиеся каштановые волосы беспорядочно падали ему на лоб.
— Где вы его нашли? — спросил письмоводитель вновь вошедшего полицейского.
— На кладбище Навэ.
— Что он там делал?
— Плакал у свежей могилы и звал мать, скулил, как брошенная собачонка. Видать, совсем закоченел.
— Бедняжка! Бедный малыш! Бедный мальчуган! — воскликнуло сразу несколько голосов. Даже физиономии полицейских, обычно столь бесстрастные, и лицо письмоводителя, обычно столь сухое, выражали сострадание. Но особенно глубокую жалость можно было прочесть на грубых лицах посетителей.
Письмоводитель откинул волосы мальчугана со лба, и все увидели худенькое личико, освещенное черными глазенками, распухшими от холода и слез.
— Как тебя зовут? — спросил чиновник.
— Алкид.
Алкид[43]! Что за ирония! Имя, символизирующее силу, у такого слабого существа; имя, означающее мощь, у этого ростка, лишенного корней!
— Алкид! Грозный Алкид! — произнес один из полицейских.
— А фамилия? — спросил Мартен.
— Не знаю.
— Где ты живешь?
— Теперь мы живем в саду.
— В каком саду?
— Там… там…
— С кем ты жил?
— С мамой… Мама, мама!
— Он говорит о кладбище, — пояснил человек, который привел мальчонку.
— Да, да, — подхватил ребенок, задыхаясь от слез, — в саду, на кладбище. Мама осталась там, в ящике, его закопали в яму, а сверху засыпали землей. Я хотел откопать, но не мог, земли очень уж много…
И он зарыдал. Слезы лились ручьем. На него больно было смотреть. Огюст тоже плакал, люди подозрительной наружности ругались, пьяница потрясал кулаком, полицейские пощипывали усы, сдерживаясь, чтобы не показаться чувствительными. Письмоводитель ежеминутно сморкался. Он возобновил допрос:
— Как звали твою маму?
— Мамой…
Ну да, ты ее звал мамой, а как ее звали другие?
— Мамашей…
— Была у вас привратница?
— Да.
Как же она называла твою маму?
— Нини.
— А как зовут привратницу, ты знаешь?
— Да. Тетушка Микслен. Она прачка.
— Где она живет?
— Не знаю.
— Сколько тебе лет?
— Скоро пять.
— Есть у тебя папа?
— Да.
— Где он?
— На камине, в красивой золотой рамочке.
Все рассмеялись. Ну, что за смешной малыш! Смешной и милый. Проклятая судьба! И чем только занято пресловутое провидение, если оно не может уберечь этого невинного ангелочка? В таких примерно словах выразил негодование один из босяков.
— Пока сиротку не определят в приют, — заметил он, — его отправят в арестный дом, в тюрьму, как будто потерять отца и мать — преступление… Ей-богу, стоит свернуть людям шею!
Ребенка полагалось допросить наравне с другими, и ему тоже пришлось ожидать приема у полицейского комиссара.
Бродяга не солгал: сирот, брошенных на произвол судьбы обездоленными родителями или оставшихся на мостовой после смерти матерей, полиция подбирала, как мусорщик подбирает нечистоты; и прежде чем дать пристанище этим невинным крошкам, она бросала их в тюрьму, словно преступников! В тюрьму!.. О матери, воспитывающие детей в духе добродетели, окружающие их любовью и заботами, — знаете ли вы об этом! Неужели только потому, что эти цветы жизни вырваны из родной почвы, они должны прозябать там, где царят отчаяние и позор? Дышать воздухом, отравленным миазмами современного общества? И в преступном равнодушии мы хвастаемся, что достигли вершин цивилизации… Да ведь дикари и те превзошли нас в любви к несчастным детям, в заботе о них! У краснокожих все женщины племени становятся матерями сироты, а у нас его отправляют в тюрьму, пока найдется место в приюте… Неужели городские власти, расходующие столько средств на содержание сирот и беспризорных то в тюрьмах, то в домах призрения, не могли бы последовать примеру Швейцарии, где право усыновить считается высокой частью для тех, кому община доверяет воспитание своих подопечных? Это так естественно, стоит недорого и дает ребенку все то, чего ему так не хватает в благотворительных учреждениях: нежную женскую привязанность и покровительство мужчины; это прививает любовь к семье, составляющую основу, отправной пункт человеческой нравственности…
Малыша усадили между Огюстом и пьяницей. Юноша прижал сиротку к себе, стараясь согреть своим телом, а пьяница гладил его по головке и, плача без слез (это походило на курлыканье индюка), пытался успокоить и утешить мальчугана.
— Не бойся! — бормотал он в промежутках между приступами икоты. — Я поговорю с комиссаром, я, Боден-младший, когда-то верой и правдой служивший Коммуне — и не за тридцать су[44], ей-богу! Я поговорю с ним, усыновлю тебя, приведу к своей хозяйке, и тогда с выпивкой кончено! Ты будешь моим наследником, а коли есть наследник, надо работать и зашибать деньгу, чтобы кормить его. Да, черт побери, надо зашибать деньгу…
— Молчите, пьянчуга, — проговорил Мартен, — хороший вышел бы из вас опекун для парнишки, нечего сказать!
— Почему бы и нет? Я любитель гульнуть, это правда, но никому не делаю зла.
— Вот как! А трактирщице, которую вы чуть не убили?
Боден прижал к себе ребенка, напуганного его багровой физиономией. Малыша с трудом удалось освободить из объятий пьяницы, который курлыкал самым жалостным образом; ему пригрозили, что посадят в каталажку, если он не утихомирится.
Вошла женщина: ее глаза сверкали, лицо пылало. Она просила полицейских сейчас же пойти с нею, чтобы, как она выразилась, «положить конец форменному безобразию».
— Что такое? Что случилось? — спросил письмоводитель.
— Дело вот в чем, — ответила женщина. — Один из наших соседей, Рибу, взял за обыкновение колотить свою жену. Скажет ли она «да», скажет ли «нет» — бац, бац, будто посуду бьет; с утра до вечера только и слышишь эти звуки, даже ночью просыпаешься от них. Ясно, что это не доставляло удовольствия жене Рибу, несчастной худышке — одна кожа да кости! У нее двое детей и вскоре будет третий. Ну, она не стерпела и переехала к матери. Тогда муж решил ей отомстить: подкараулил ее в трактире, куда она пришла за вином для отца, набросился на нее как зверь, избил чуть не до полусмерти, а теперь хочет насильно тащить домой.
— Но ведь это его жена! — заметили полицейские.
— Ну да, жена, но я говорю вам, что он бьет ее, как извозчик клячу, и хочет увести домой, чтобы вовсе изувечить!
— Что ж из того? Мы ничего сделать не можем: муж есть муж, он имеет право приказать жене, что угодно. Таков закон.
— Закон? Свинство это, а не закон, если он разрешает избивать беременную женщину! Плевала я на такой закон! — И, энергично плюнув в подтверждение своих слов, она ушла, заявив: — Вот подыму на ноги весь квартал, тогда он ее не уведет, ни за что не уведет!
Совесть народа, его здравый смысл воодушевляли эту простую труженицу, так пылко протестовавшую против тиранической власти, присвоенной мужчинами как в верхах, так и в низах общества.
Огюст слушал и наблюдал. Проходившие перед его глазами печальные сцены убедительно говорили о торжестве насилия, о жестокости людей. Горе женщины, подвергавшейся побоям, и ребенка, отправляемого в тюрьму, тяготило юношу так, словно было его собственным горем. Он смутно чувствовал, что все бедняки страдают от одного и того же зла, и испытывал безграничную жалость к своим товарищам по несчастью. Прильнувший к нему сиротка казался ему младшим братом. О, как ему хотелось поскорее стать взрослым и сильным, чтобы достаточно зарабатывать и помогать всем! Если бы, по воле случая, он родился в богатой семье, бедняжка Алкид никогда не попали бы в тюрьму!
Наконец Огюст был принят, правда, не самим полицейским комиссаром, а его помощником. Удивив чиновника своим спокойствием и твердостью, юноша заявил, что отдается в руки властям: пусть его заключат в тюрьму вместо отца, Жака Бродара, без всяких на то оснований обвиненного в нападении на г-на Руссерана, между тем как виновен в этом только он, Огюст Бродар.
Записав имя, фамилию и занятие явившегося с повинной, глубоко пораженный помощник полицейского комиссара приступил к допросу:
— Что толкнуло вас на преступление, в котором вы признаете себя виновным?
— Это не преступление, сударь, а справедливое возмездие. Так по крайней мере говорит один человек, и я ему верю.
— Кто он такой?
— Неужели вы принимаете меня за доносчика?
— Объясните в таком случае, чем было вызвано то, что вы называете «справедливым возмездием»? Почему вы покушались на жизнь господина Руссерана?
— Мы считали его своим благодетелем, а он обесчестил мою сестру.
— Чем вы можете это доказать?
Никаких конкретных доказательств Огюст представить не мог. Ведь даже Анжела ему не призналась! Он чистосердечно поведал о своей беседе с сестрой, о попытке хозяина купить его молчание и заплатить деньгами за честь Анжелы. Разве это не было явной уликой?
Помощник комиссара снова спросил, чем Огюст может подтвердить свои слова.
— Но, сударь, ведь хозяин-то не умер, — возразил юноша, — стало быть, он сам может сказать, солгал ли я?
Помощник комиссара предложил Огюсту подробно изложить все обстоятельства дела, а затем приказал взять юношу под стражу. Сопровождаемый двумя полицейскими, один из которых держал за руку маленького Алкида, молодой Бродар был отправлен в тюрьму, где уже находились его отец и сестра.
XXXII. Встреча
Расставшись с Огюстом, Леон-Поль направился к особняку Руссеранов. Дойдя до изящной решетки из кованого железа, он присел на скамейку и стал обдумывать, что скажет жене предпринимателя, пытаясь в то же время предугадать, что собиралась сообщить ему г-жа Руссеран.
Перед особняком, построенным в стиле Людовика XV, все еще слонялось много народу. Хотя было известно, что жизнь заводчика вне опасности, весь квартал не переставал волноваться. Знали и о не совсем обычной причине нападения, и смелость покушавшегося возбуждала интерес публики.
Среди любопытных Леон-Поль приметил одного старика. Его густая борода и седые волосы, высокий рост, лукавое выражение тонкого лица привлекли внимание бывшего учителя. С безразличным видом старик прогуливался вдоль решетки. Поравнявшись с той или иной группой зевак, он внимательно прислушивался к их разговорам. За ним, словно тень, следовал человечек в черном мешковатом сюртуке, покрой которого вполне гармонировал с физиономией владельца. Сдвинутый на затылок цилиндр придавал этому коротышке вид праздного гуляки, несмотря на настороженное выражение лица и испытующий взгляд. Время от времени он обменивался со стариком несколькими словами или жестами.
Наконец старик уселся рядом с учителем и осведомился, проживает ли он в этом квартале.
— Не более, чем вы, — ответил Леон-Поль.
— Почему вы решили, что я нездешний?
— Потому что у вас лиманский акцент[45], если не ошибаюсь.
— Черт побери, — улыбаясь, сказал старик, — значит, я понапрасну сделал кругосветное путешествие, раз не сумел избавиться от акцента, из-за которого меня, того и гляди, примут за торговца кроличьими шкурками. Держу пари на тысячу франков, что вы такой же овернец, как и я.
— Побейся кто-нибудь с вами об заклад, вы бы выиграли.
— Из какого же места вы родом?
— Из Сен-Сирга.
Старик пристально посмотрел на собеседника и спросил:
— Знаете ли вы, кто я?
— Не имею чести, — ответил бывший учитель.
— Меня зовут Максис де Сен-Сирг.
Учитель поднялся, снял фуражку и почтительно поклонился.
— А я — Леон-Поль, — представился он, — анонимный автор «Ошибки». Вы помешали моей литературной карьере, уничтожив весь тираж моего первого произведения, напечатанного с немалым трудом. Впрочем, — продолжал учитель, протягивая Сен-Сиргу руку, которую тот дружески пожал, — книга ни черта не стоила, хотя я некоторое время сердился на вас за этот поступок, сам не знаю почему.
— Простите меня, сударь! Я тщетно искал вас, чтобы возместить понесенные вами убытки. Мне крайне важно было предотвратить огласку семейной драмы, в которой вы увидели только опровержение кое-каких социальных теорий. Вы не имели права выносить ее на суд публики. Несмотря на то, что вы позаботились изменить место действия и имена персонажей, многие могли бы их узнать, и я, выведенный у вас под именем Понт-Эстрада, не избежал бы насмешек. Описанные вами события задевали честь человека, который долгое время был мне близок, как родной сын… — Он вздохнул. — Вот почему я вынужден был сжечь весь тираж «Ошибки».
— Вполне уважительные мотивы, господин Сен-Сирг, и поверьте: знай я, что эта история случилась на самом деле, я не стал бы ее описывать. Мне рассказал ее в тюрьме один из товарищей по заключению, выдав ее за вымысел. Позднее, узнав о судьбе, постигшей «Ошибку», я понял, что мой знакомый в действительности сам играл ту роль, какую он в своем рассказе приписал Пьеру Артона.
— Не странно ли, — заметил г-н де Сен-Сирг, — что после стольких неудачных попыток найти автора, я совершенно случайно встретил его здесь?
— В самом деле, это довольно странно. Но знайте, сударь, что я категорически и неоднократно отказывался повидаться с вами и уступить вам рукопись только потому, что издатель романа вообразил, будто я собираюсь вас шантажировать. Он сказал мне, что вы разделяете его мнение, и это привело меня в негодование. Вот почему, несмотря на свою бедность, я не принимал ваших предложений.
— А теперь?
— Теперь другое дело.
— Все к лучшему. Видите ли, господин Леон-Поль, я верю в предопределение; все на свете происходит неспроста. Наша встреча тоже к чему-нибудь да приведет.
— Ничего не имею против, сударь, лишь бы она привела к добру.
— Кое-кому она принесет добро.
— Как знать?
— Если вам нетрудно, зайдите ко мне в отель «Клермон» на улице Сены. Нам надо о многом переговорить, и разговор этот будет не лишен для вас интереса, если вы на самом деле таковы, каким кажетесь. Но скажите, — переменил старик тему беседы, — не знаете ли вы случайно Руссеранов?
— Знаю немного, но косвенно. А в чем дело?
— Я вам скажу позднее.
— Хорошо.
— Знакомы ли вы с гувернанткой по имени Бланш де Мериа, живущей в их семействе?
— Нет.
— Не можете ли вы разузнать в точности о взаимоотношениях мадемуазель де Мериа с родителями ее воспитанницы?
— Попытаюсь.
— Вы оказали бы мне, мой друг, поистине большую услугу, взяв это на себя, и принесли бы пользу тому делу, которому, как мне известно, вы посвятили свою жизнь.
— Рассчитывайте на меня. Я сделаю все возможное, чтобы добыть интересующие вас сведения. Но не обижайтесь на то, что я хочу познакомиться с вами поближе, прежде чем исполнить ваше поручение.
— Это вполне естественно.
Старик поднялся.
— Я пришел с намерением посетить мадемуазель де Мериа, — сказал он, — но будет лучше, если я сперва узнаю, что она собою представляет. Прощайте, до завтра!
Он слегка постучал по асфальту концом трости с золотым набалдашником, и тотчас же человечек, который, засунув руки в карманы, толкался среди публики и, навострив уши, слушал пересуды, подошел, подал Сен-Сиргу руку и направился вместе с ним в сторону заставы Сен-Жак.
«Ну, что ж, — подумал про себя бывший учитель, — мир более чем когда-либо стал театром, где разыгрывается комедия человеческой жизни. Черт меня побери, если я ждал того, что произошло! Положительно, на каждом шагу со мною случается что-нибудь непредвиденное. Я так устал за зиму, так мечтал отдохнуть в своем милом домике, вдали от пыльных улиц, среди зеленеющей листвы, погрузившись с головой в вычисления… А вместо этого я участвую в драме, даже в трагедии, невольно выступаю в роли статиста, хотя вовсе к ней не стремился. Я ввязался в какую-то интригу, которая благодаря этому старому чудаку могла бы послужить материалом для неплохой жанровой пьесы».
Леон-Поль сделал несколько шагов в сторону решетки. «Ладно, — подумал он, — познакомимся поближе с этой госпожой Руссеран. Она мне понравилась, но ведь первому впечатлению не всегда можно верить. Узнаем, что она намерена сделать для моих несчастных друзей».
XXXIII. У г-жи Руссеран
Учитель был занят своими мыслями, когда лакей пригласил его в кабинет хозяйки дома. Это была большая комната, так резко отличавшаяся от остальных, что ее убранство казалось нарочитым, подчеркнутым протестом против роскоши. Здесь не было ни пушистых ковров, ни тисненых обоев, ни мягких диванов; на всем лежал отпечаток простоты и строгости, все свидетельствовало о любви к прилежным занятиям и безукоризненному порядку. Большой дубовый стол посреди комнаты с аккуратно разложенными на нем бумагами; тяжелые стулья, плетеное кресло, зеленые этажерки, полки с книгами вдоль стен — вот и вся мебель. Быть может, она принадлежала еще отцу г-жи Руссеран, которая сохранила все в неприкосновенности из чувства дочерней любви или потому, что такая обстановка была в ее вкусе.
Несколько рамок, развешанных по стенам, привлекли внимание учителя. В одни из них были вставлены изящные гравюры на печальные сюжеты, в другие — изречения и сентенции, заимствованные у различных авторов и написанные крупным, твердым почерком, разборчивым, как типографский шрифт.
Леон-Поль подошел ближе и прочел:
«Чтобы отыскать истину, надо раз навсегда освободиться от предвзятых мнений».
«Общественное мнение — глупейшая штука! Тридцатилетний мужчина соблазняет пятнадцатилетнюю девушку и люди считают это бесчестием для нее, а не для него…»
— Очень хорошо! — заметил про себя учитель. — Все ясно: муж — негодяй, жена — порядочная, умная женщина. Они должны быть между собой на ножах. Мое первое впечатление от госпожи Руссеран оказалось верным. Посмотрим, что дальше?
«Нравственность так же наглядна, как математическая формула».
— Вот что следовало бы доказать, вместо того чтобы утверждать голословно! — сказал вслух Леон-Поль. — Я не прочь был бы узнать, что думает на сей счет госпожа Руссеран!
И он последовал дальше.
«Читайте не для того, чтобы спорить и опровергать, допускать и верить, иметь повод для возражений и болтовни; читайте, чтобы взвесить и изучить».
«Не что иное, как сила разделила землю. Правосудие стремится лишь упрочить законы насилия».
В этой же рамке учитель прочитал следующие афоризмы, несомненно выражавшие сокровенные чаяния той, которая их выписала:
«Настала эра народов. Дальнейшее покажет, чем она будет ознаменована. Необходимо, чтобы вся Европа жила единой жизнью».
«Человечество само создало себя».
«Людской род, познав самого себя, должен объединиться в одну огромную дружную семью. Личные интересы уступят место всеобщей любви, и целью жизни будет создание величественного, справедливого и добродетельного общественного порядка».
«Все семьи сольются в единую семью, и все нации — в единую нацию».
— Совершенно согласен! — проговорил Леон-Поль и, обернувшись к другой стене, оказался лицом к лицу с г-жой Руссеран, которая с улыбкой протянула ему руку.
Они уселись, и завязался дружеский разговор. Агата чувствовала себя с учителем легко и свободно. Тайное сродство мыслей и чувств сразу же породило в них взаимную симпатию.
Госпожа Руссеран поблагодарила Леон-Поля за посещение. Она не удивилась его визиту, ибо была уверена, что в интересах своих горемычных друзей он придет помочь ей возместить понесенный ими ущерб. Она вполне понимала щепетильность Бродаров и недоверие к ней со стороны старшего в семье.
— В этом нет ничего удивительного, — заметила Агата. — Бедняга, несомненно, много выстрадал за свою долгую жизнь и горький опыт не располагает его к доверию.
Она добавила, что целиком рассчитывает на Леон-Поля; без его помощи ей не справиться с трудностями. Она готова идти на любые жертвы, но сделать это надо деликатно…
Учитель, рискуя навлечь неудовольствие собеседницы, явно стремившейся замять дело, решительно возразил, что загладить тяжелую вину Руссерана перед обездоленной им семьей Бродаров можно лишь полным признанием вины. Вот первое, что нужно сделать. Огюста оправдают, если будет доказано, что владелец завода обольстил Анжелу.
— Я знаю, — продолжал Леон-Поль, видя, что Агата в задумчивости опустила глаза, — я знаю, что жена господина Руссерана может усомниться в виновности своего супруга…
— Вы хотите сказать — в его преступлении? — перебила Агата.
— Вы правы, сударыня, так будет точнее. Повторяю, вы можете не верить в это преступление, хотя оно очевидно, и не пытаться наравне с нами добыть доказательства.
— Нет, почему же, если это единственный способ вознаградить несчастную семью? Но мне хотелось бы надеяться, господин Леон-Поль, что можно замять дело и приостановить судебную процедуру.
— Это очень трудно, сударыня, разве что ваш муж пойдет нам навстречу.
— Как только его здоровье позволит, я поговорю с ним, и, быть может, опасаясь кое-каких действий с моей стороны, он согласится на все наши требования.
— Сомневаюсь.
— Независимо от того, удастся это или нет, позвольте мне покамест передать через вас Анжеле и ее ребенку немного денег. Они сейчас так нуждаются, что не вправе отказываться от помощи.
И г-жа Руссеран протянула учителю тысячефранковый билет. Так как он не хотел его брать, она добавила:
— Эти деньги — не компенсация за непоправимое зло, которое мой муж причинил семье Бродаров, а лишь небольшая часть нашего долга Жаку. Справедливость требует, чтобы мы вернули этот долг.
Леон-Поль недоумевал.
— Поясните вашу мысль, сударыня. Я охотно буду вашим посредником, но почему вы считаете, что должны Бродарам?
— Почему? — подхватила Агата с жаром. — Сейчас вы увидите, права ли я. Разрешите мне привести некоторые аргументы и обосновать их цифрами. Вы убедитесь, что я все-таки деловая женщина и не разучилась вести бухгалтерию.
Она взяла большой лист бумаги и разграфила его карандашом на несколько колонок.
— Придвиньтесь-ка поближе, нам надо кое-что подсчитать.
Учитель повиновался, и г-жа Руссеран продолжала:
— Либо я глубоко заблуждаюсь, либо вы не менее, чем я, сведущи в деле, о котором пойдет речь. Во всяком случае, вы человек разумный и порядочный. Этого достаточно, чтобы понять доводы бесхитростной женщины, стремящейся к одному: делать добро и вернуть каждому то, что ему причитается.
Леон-Поль был весьма заинтересован.
Агата продолжала:
— Вы согласны, что для всякого промышленного предприятия необходимы три фактора: капитал, рабочая сила и руководство?
— Это неоспоримо.
— Факторы эти можно рассматривать как средства производства, не так ли?
— Точно так.
— Каждый их этих компонентов, пропорционально своей доле участия, дает право на прибыль, приносимую предприятием.
— Несомненно.
— Тогда выслушайте маленькую историю, которая не имеет, впрочем, прямого отношения к тому, о чем мы говорим; эта история может быть названа:
Жил некогда художник, опередивший свою эпоху и желавший изображать природу такою, какою он ее видел, а не в угоду требованиям моды. То было время Давида[55], когда нагие солдаты, смертельно раненные на поле сражения, неизменно улыбались зрителям из позолоченных рам. Борясь против общепринятых мнений, наш художник всю жизнь бедствовал, подорвал силы и в конце концов вынужден был отдать свои картины торговцу ширмами, который обещал заплатить за них, если удастся их продать. К несчастью, клиентура этого торговца состояла из знатных дам и людей
У художника был горячо любимый сын, которого он с радостью научил бы тайнам своего искусства. Но, убедившись, к чему это приводит, он предостерегал юношу от кистей и красок, как от чумы. И дабы сыну даже в голову не пришла мысль заняться живописью, Жан Монье — так звали художника — позаботился, чтобы он изучил кожевенное дело.
Когда торговец ширмами принес обратно все картины, заявив, что такой мазни никогда не сбыть, Жан Монье почувствовал, что удар слишком тяжел и он его не перенесет.
Позвав сына, он велел ему разорвать полотна, бросить их в камин и пожарче развести огонь, так как погода стояла холодная. Сын скрепя сердце повиновался, ибо находил произведения отца превосходными. Холсты один за другим сгорали как спички, а старик, простирая к огню дрожащие руки, говорил: «Давно уже я так славно не грелся. Ха-ха, мои полотна прекрасно
Оставалась только одна картина без рамы. На ней художник изобразил пьяницу, с покрытым синяками лицом, вернувшегося домой после драки, и его жену, которая сидела за работой при свете лампы и ногой качала колыбель. Мужчина был написан настолько живо, что внушал отвращение; женщина была некрасива, хотя тогда это считалось в живописи недопустимым. Игра светотени, несмотря на резкость, была схвачена верно. Вся композиция являлась сколком с действительности, а не ухищрением искусства.
Луи Монье попросил отца не уничтожать хоть эту картину, один вид которой мог навсегда отучить от пьянства. Но старый художник был неумолим.
— Нет, нет, — повторял он, — нет, сынок, сожги все, чтобы от моих усилий и скорбей не осталось и следа!
В это время кто-то постучал. Луи открыл дверь. Вошел мужчина в очках с золотой оправой. Судя по костюму, он был иностранцем.
— Здесь живет знаменитый художник Жан Монье? — спросил незнакомец, и глаза его, блестевшие за стеклами очков подобно рубинам, впились в уцелевшую картину старика.
— Да, здесь живет Жан Монье, но не знаменитый, а несчастный, — ответил молодой человек. — Что вам угодно? Чему мы обязаны частью видеть вас в нашем скромном жилище?
— Я желал бы приобрести несколько картин Жана Монье. Я — ван Сэдлен из Амстердама.
— А я — Шмидт из Лондона, — объявил другой посетитель, входя без стука в полуоткрытую дверь. — Я осыплю золотом творца столь талантливых полотен. Вы можете сделать то же самое?
— Посмотрим.
— Как? Вы решаетесь оспаривать их у Англии?
— А почему бы и нет? Я приобрету все картины.
— Вы не купите ни одной. Ни ваши коммерсанты, ни ваше правительство не в состоянии даже по достоинству их оценить. Для них уже отведено место в наших музеях, в картинных галереях наших лордов.
— Увы, господа, — воскликнул, плача, сын художника, — из всех произведении моего отца осталась только эта небольшая картина, счастливая случайность спасла ее от огня.
Оба покупателя устремились к картине.
— Шедевр! Непревзойденное мастерство! — восклицали они наперебой.
— Она моя, — заявил ван Сэдлен. — Я пришел первым. Даю десять тысяч франков. Десять тысяч за полотно в три квадратных фута!
— Жалкий человек! — негодовал англичанин. — Десять тысяч за такой шедевр? Вы его не получите! Этот пьяница, от одного вида которого уже тошнит, сам по себе стоит тысячу фунтов стерлингов!
— То есть двадцать пять тысяч франков? Вы их даете, Шмидт?
— Даю.
— Тогда я даю двадцать пять тысяч пятьсот!
— Тридцать тысяч!
— Тридцать одна!
— Эта женщина плачет настоящими слезами, мужчина пошатывается и сжимает кулаки… Кошка чуть видна, но мне сдается, будто я слышу ее мяуканье! Тридцать одна тысяч пятьсот!
— Тридцать две!
— Тридцать три!
— Тридцать четыре!
— Сорок! Сорок одна! Сорок две! — выкрикивал англичанин, стараясь сразить конкурента и даже не давая ему времени надбавить цену.
Голландец обливался потом, глаза его чуть ли не лезли из орбит. Шмидт сохранял спокойствие. Схватив картину, он крикнул:
— Шестьдесят тысяч франков!
Воцарилось молчание. Жан Монье вдруг сухо рассмеялся.
— Господин Шмидт, да вы с ума сошли! Шестьдесят тысяч франков за картину в три квадратных фута?! — воскликнул ван Сэдлен.
— Это недорого, раз существуют только две картины несравненного Жана Монье, художника, сумевшего вернуть искусство к природе. Итак, мэтр, договорились? Шестьдесят тысяч?
Жан Монье утвердительно кивнул головой. Он не переставал смеяться. Он хохотал все громче и громче.
Бормоча проклятия, ван Сэдлен удалился.
Шмидт вынул из портфеля пачку банкнот, не спеша отсчитал требуемую сумму и положил деньги на стол.
Старый художник, вытаращив глаза, смотрел на деньги; лицо его исказилось. Внезапно, когда торжествующий англичанин с картиной под мышкой уже переступал порог, Жан Монье вскочил и, подбежав к нему, попытался отнять полотно.
— Ты его не получишь! В огонь! Пусть царят нарядные пастушки!
Несчастный художник сошел с ума. Его рассудок, столь долго сопротивлявшийся страданиям, не выдержал радости.
С этой суммой денег, которую судьба словно в насмешку бросила непризнанному гению, и начал свое дело мой отец Луи Монье. Не думаю, чтобы капитал мог быть более чистого происхождения. Пятьдесят четыре тысячи франков, пошедшие на постройку нашего кожевенного завода, были плодом сорока лет труда, беспримерных усилий, сорока лет нужды и борьбы за то, чтобы искусство служило высоким идеалам, без чего оно остается ребяческой забавой.
Основав свое предприятие, мой отец нанял нескольких рабочих; за долгие годы, в течение которых Луи Монье вел дело, их было не больше десяти человек. Все это время отец Жака Бродара проработал на заводе моего отца. Как видно из документов, Бродар и его товарищи ежегодно приносили предприятию доход, равный в среднем двадцати семи тысячам франков. Иначе говоря, каждое из этих живых орудий производства давало такую же прибыль, какую получают в обычных условиях от капитала в пятьдесят четыре тысячи франков.
Если допустить, что владелец завода, как производственный фактор, имеет ценность в три раза большую, чем рабочий, то он представляет собою капитал в сто шестьдесят две тысячи франков.
После многих лет труда люди, как и машины, полностью износились; соответствующий капитал следовало взять из полученной за эти годы прибыли и вручить тем, кто имеет на него законное право.
Когда отец, накопив миллион франков, передал предприятие своему зятю, он намеревался именно так распорядиться этими деньгами, сохранив для меня лишь долю, соответствовавшую его участию в деле и первоначально вложенным средствам. Но, не будучи в состоянии это осуществить, поскольку некоторые рабочие умерли, а другие ушли с завода, и не сумев дать морального обоснования своим расчетам, мой отец, желая быть справедливым, поручил своему зятю Этьену Руссерану, в то время еще слывшему социалистом, выполнить его последнюю волю.
Агата вздохнула и принялась писать, испещряя бумагу цифрами. Наконец, протянув листок учителю и показывая на результат вычислений, она сказала:
— Вот сумма, которую мы должны отцу Жака Бродара из наследства моего отца; семьдесят одна тысяча четыреста двадцать восемь франков пятьдесят семь сантимов[56]. Я уже не говорю о том, сколько мы должны самому Бродару за его участие в деле в течение восемнадцати лет. Неужели вы и теперь откажетесь принять эти деньги в счет моего долга, чтобы помочь Анжеле и ее ребенку? Ребенку Этьена, быть может…
Учитель был очень взволнован. Он взял кредитку, протянутую ему Агатой, и положил в жилетный карман.
— Достоверны или вымышлены эти данные, правильна или неправильна эта теория, — сказал он, — меня восхищает великодушие, которого не могут скрыть все ваши парадоксальные рассуждения. Если позволите, я зайду еще раз, и мы поговорим о ваших идеях и об употреблении нажитых богатств.
— Я буду очень рада, сударь, продолжить наше знакомство, — ответила Агата. — Я ищу не одобрения моих идей, а только истины и справедливости. Ваше критическое отношение больше располагает меня к доверию, нежели любые комплименты.
— Благодарю, сударыня! До скорого свидания! Пойду к моим бедным друзьям и постараюсь победить их щепетильность. Завтра я сообщу, как выполнил вашу просьбу.
XXXIV. Цель оправдывает средства
Учитель немедленно отправился к Бродарам, но Мадлены не оказалось дома. Она ушла, поручив соседке присмотреть за девочками и оставив привратнице ключ на случай, если вернется Анжела.
Мадлена была незнакома с волокитой, обычной для судопроизводства, и нисколько не сомневалась, что мужа скоро освободят. Ей хотелось, чтобы, вернувшись, Жан застал дома хотя бы всех дочерей, и она отправилась на поиски Анжелы, длительное отсутствие которой очень ее тревожило. Мадлена надеялась, что ласки трех дочерей хоть немного утешат Жака, потрясенного арестом сына.
Леон-Поль был весьма раздосадован, не застав Мадлены. Мысль, что при нем значительная сумма денег, беспокоила его. А вдруг он потеряет кредитку или ее украдут? Ему хотелось поскорее от нее избавиться. Впрочем, он не забывал одного из своих любимых афоризмов: «Смирись с тем, чего нельзя избежать», и решил вооружиться терпением, ибо народная мудрость гласит: терпение и труд все перетрут.
Если бы учителю было известно, где живет его горемычная сестра, он, вероятно, пошел бы к ней под предлогом поисков Анжелы. Но когда при нем было произнесено ее имя, он, подавленный тягостными воспоминаниями, не стал расспрашивать о несчастной. Бедная, бедная Элиза! Она приходила ему на память такою, какою была когда-то — маленькой, невинной девочкой; слезы застилали ему глаза, и он старался думать о другом.
Подобно Мадлене, Леон-Поль полагал, что Бродара скоро выпустят, и испытывал некоторое смущение при мысли о деньгах, которые должен был ему вручить. Мать, повседневно заботящаяся о детях, лучше знает их нужды; ее, пожалуй, легче будет убедить, чем отца.
Понятия не имея, когда Мадлена вернется и наскучив ожиданием, бывший учитель решил отправиться пока на свою «дачу». Кстати, он захватит рукопись, обещанную Сен-Сиргу. Прежде чем отдать ее человеку, в чьих интересах ее уничтожить, он выпишет для себя кое-какие мысли, стоившие того, чтобы их сохранить.
Итак, Леон-Поль зашагал по направлению к лесу Бонди, решив вернуться вечером и познакомиться с остальными членами семейства Бродаров. Они также интересовали его, ибо все были несчастны, все страдали от социальной несправедливости, с которой, по его убеждению, можно и нужно было бороться.
Любя своих ближних, размышляя о том, как сделать их счастливыми, учитель пришел к выводу, что общество, подобно каждому человеку в отдельности, подчинено непреложным законам развития. Знание этих законов должно предохранить людей от зла, отнюдь не коренящегося в их природе, зла, наиболее гнусными проявлениями которого являются насилие и нищета…
Пока учитель шел неторопливым шагом философа-мечтателя, думая о г-же Руссеран (он чувствовал глубокую симпатию к ней, хотя и не разделял полностью ее взглядов и собирался при первой же встрече поспорить насчет их), м-ль де Мериа с живейшим нетерпением ожидала результатов своего визита на Почтовую улицу. Она давала Валери урок игры на рояле, но, машинально отбивая такт сонатины, мыслями уносилась далеко. Ученица тоже была рассеянна. Опасения матери подтвердились: оставшись одна, девочка воспользовалась свободой, чтобы расспросить слуг, разузнать о причинах нападения, жертвой которого стал ее отец. Увы! То, что бедняжка услышала, сильно ее смутило, подорвав уважение к нему.
Прислушиваясь сквозь аккорды рояля к звукам, доносившимся извне, гувернантка различила еле уловимое постукивание в дверь. Она поспешно поднялась и вышла в коридор. Слуга, присланный с Почтовой улицы, передал ей письмо, стараясь на манер всех святош держаться возможно скромнее.
В этом зашифрованном послании говорилось, что человек, которого разыскивали, уже найден, и этим же вечером один верный слуга церкви сделает попытку приобрести то, что необходимо Бланш для охоты за миллионами. Однако лучше всего, если граф Гектор самолично явится к своим наставникам за указаниями и разъяснениями, тем более что его надо кое о чем предупредить.
Гувернантка порвала письмо и сожгла его. Она была так взволнована, что не находила себе места, и, отослав Валери к матери, заперлась в своей комнате под предлогом сильной головной боли. Ей хотелось спокойно обдумать дальнейшие действия, чтобы оказаться на высоте положения, — ведь сейчас решалась ее судьба. Ненависть к г-же Руссеран отошла на второй план перед новыми заботами, целиком поглотившими Бланш. Ей нужно было поделиться с кем-нибудь своими опасениями и надеждами; поэтому, не особенно полагаясь на брата, она все же послала за ним верного Одара, у которого после несчастного случая с хозяином появился досуг. Впрочем, поступая так, Бланш просто исполняла волю своих покровителей: надо было передать брату, что они желают его видеть.
Гектор де Мериа не выглядел сейчас тем опустившимся пьяницей, какого мы видели в комнате Олимпии. Теперь это был элегантно одетый дворянин, «красавчик», по выражению кокоток, настоящий денди, чьи манеры, одежда, словом, весь облик говорил об аристократическом происхождении. Однако нельзя сказать, что граф де Мериа являл собою обычный тип паразита. Нет, он был представителем тех сил прошлого, которые, чувствуя, что им грозит опасность навсегда исчезнуть со сцены, отчаянно цепляются за место в жизни, отбрасывающей их прочь. Гектор, бывший офицер полка карабинеров, награжденный несколькими орденами, извлекал доход из своих дворянских грамот, как другие — из своих имений. Он состоял членом административных советов двух или трех банков, щедро плативших ему, дабы его титулами и орденами прикрывать более или менее сомнительные финансовые махинации. Кроме того, полагая, что аристократ должен быть ярым защитником трона (более не существовавшего) и алтаря (которому недолго оставалось существовать), этот бывший офицер, оказавшийся не у дел — разве мог де Мериа служить республике? — разрешал католическим газетам числить его своим сотрудником и подписывать его именем провокационные статьи. Это обеспечивало ему карманные деньги.
Если бы не порочные наклонности Гектора, толкавшие его на безобразные и шумные кутежи, клерикалы давно провели бы его в палату или сенат. Он достаточно владел и казарменным слогом, и слогом проповедников; он даже читал публичные лекции, охотно посещавшиеся представителями высшего света; среди них можно было заметить и несколько белых блуз[57], создававших видимость участия народа в католической партии. Подобно многим другим, граф вполне годился для того, чтобы с парламентской трибуны глумиться над республиканцами и бросать вызов здравому смыслу. Но увы, у нега не было шансов победить на выборах, так как он вел себя слишком неосторожно, слишком много скандалил во всяких притонах.
Этот милый братец разорил свою сестру, питавшую к нему чисто материнские чувства, несмотря на то, что он был старше ее. Бланш на него не сердилась, понимая, что человек их касты не может удовлетвориться малым. К тому же ей не были известны все его грязные похождения. В отношении будущего она полностью надеялась на себя.
Гектор до сих пор рассчитывал, что какая-нибудь удачная финансовая афера поможет ему возместить сестре ее приданое. Но подходящий случай не представлялся, и он возложил надежды на Общество Иисуса[58], более солидное и щедрое, чем те, чьи кассы он помогал набивать деньгами разных простофиль. В ожидании, когда фортуна повернется к нему лицом, де Мериа не жалел для сестры посулов, расточая их с истинно патрицианской щедростью.
— Ну, здравствуй, Бланшетта! — воскликнул граф, входя. — Я ждал тебя и потому запоздал.
— Разве я принадлежу себе? Разве я могу отлучаться, когда вздумается? — сухо возразила сестра.
— Это верно. Но игра стоит свеч, и если бы ты хоть ненадолго отделалась от своей девчонки, мы сумели бы с большими удобствами поговорить о наших делах у меня.
— Да, но это невозможно, госпожа Руссеран чересчур требовательна. Чтобы выкроить минутку досуга, я вынуждена прикидываться больной.
— Вот досада! К счастью, это недолго продлится. Ты написала
— Ну конечно.
— Вовремя ли ты получишь рукопись?
— Не уверена, но надеюсь.
— Я это знаю.
— Уж они-то не упустят случая. И теперь, когда ты принят в их лоно… если бы ты захотел…
— Давай, дорогая сестра, говорить не о том, что могло бы быть, а о том, что будет. Судьба привела нас к берегам Пактола[59], а ты все недовольна!
— Покамест мы еще не плывем по его водам.
— Будь спокойна, поплывем и вдоволь в них накупаемся.
— Твоя уверенность восхищает меня.
— У меня есть для нее основания. Завтра утром приезжает госпожа де Вильсор. Ее ждут к восьми часам. Постарайся освободиться, чтобы ее встретить. Она сообщит тебе все сведения, необходимые для осады и взятия крепости.
— Это очень любезно со стороны госпожи де Вильсор. Но какая ей корысть?
— У нее свой расчет, моя милая. У этой достойнейшей особы острые зубки и большое, пожалуй слишком большое, желание отхватить изрядный кусок пирога. Но невелика беда; обещай ей все, что она пожелает, а там видно будет. Только не давай никаких письменных заверений, ну а слова ни к чему не обязывают.
— Все эти советы излишни, дорогой мой Гектор. Я не только не хуже, но, пожалуй, лучше тебя знаю, что мне нужно делать. К тому же я во всем буду следовать указаниям
Гектор поморщился. Он побаивался иезуитов, требовавших от него беспрекословного повиновения и слишком скупо, как он находил, вознаграждавших за оказанные услуги. К тому же он сговорился весело провести этот день со своими приятелями, такими же повесами, как он сам. Уличные девки, острая пища, «капральский» табак, разнузданность страстей доставляли этим пресыщенным жизнью бездельникам сильные ощущения, которые они в своей глубокой испорченности именовали удовольствиями.
— Боюсь, что не смогу пойти, у меня сегодня совещание, — рискнул заметить Гектор.
Бланш пристально взглянула на брата.
— Это меня ты думаешь обмануть таким предлогом? — спросила она.
— Но уверяю тебя…
— Полно, я убеждена, что твои патроны вполне могут подождать. Ведь они видят тебя лишь в те дни, когда кассио тебе платит за купленное ими право выставлять твое имя и титулы в своих широковещательных проспектах. В другое время ты и носу не показываешь в их конторы. Я уже сказала, что тебе не мешало бы повидать
— Ладно, ладно, пойду, моя королева! Нет никакой возможности ни надуть тебя, ни, тем паче, устоять перед тобой… Но, шутки в сторону, Бланшетта, не можешь ли ты дать мне несколько золотых?
— Как, первого числа?
— Ну да, надо вернуть карточный долг, а я без гроша. В газетах платят десятого.
Спорить было не время. Бланш вынула из бюро красного дерева пятисотфранковый билет и протянула его Гектору.
— На, шалопай, — сказала она. — Если дело с Сен-Сиргом не выгорит, ты еще скажешь мне спасибо за то, что я приберегла для тебя клад, которым ты сейчас пренебрегаешь. А ведь будь Руссераны поскупее, я не смогла бы уделить тебе и эту небольшую сумму.
Граф преспокойно положил кредитку в карман, поцеловал сестру и прежде всего отправился завтракать. Затем, взяв фиакр, он поехал на Почтовую улицу и вошел в знакомый дом, где был принят тем же священником, его преподобием Девис-Ротом, который принадлежал к числу иезуитов, изгнанных из Германии (своеобразный подарок Бисмарка Франции[60]). Девис-Рот когда-то учился в Сен-Сюльписе[61] и говорил по-французски как чистый парижанин.
После обычных приветствий священнослужитель сказал графу:
— Сын мой, вы оказываете услуги церкви, что обеспечивает вам мою благосклонность. Но, с другой стороны, ваше поведение совершенно расходится с принципами, кои вы провозглашаете в своих речах. Должен вас предупредить, что такой образ жизни грозит вам в скором времени полной дискредитацией, а душе вашей — вечной погибелью. Поразмыслите над этим!
— Ну до ада еще далеко, преподобный отец.
— Зато презрение общества, а следовательно, и невозможность действенно служить церкви — близко.
— Презрение? Довольно сильно сказано! — пробормотал граф, краснея. — Ну ладно, — добавил он, — я принимаю ваши слова, как епитимью[62]. Я исправлюсь.
— Вы уже много раз обещали исправиться, сын мой, и все же страсти оказались сильнее ваших добрых намерений. В конце концов зло, творимое вами, может повредить делу, которое вы взялись защищать, делу церкви, чьи служители вам покровительствуют.
— Я никогда не забуду, святой отец, всего, чем обязан вам и…
— Главное — не мы, а церковь. За услуги, кои вы ей оказываете, вам платят, по-моему, достаточно для того, чтобы вы могли занимать приличествующее вам положение в обществе.
— Куда вы клоните, святой отец?
— А вот куда. Мы с прискорбием узнали, что вы разрешили использовать ваше имя для различных афер.
— Но разве вы сами не вступили на этот путь, открыв под именами X. и Z. большие магазины?
— Дела делам рознь. Одни из них способствуют процветанию церкви, умножают ее доходы, а те, в коих вы замешаны, могут вас далеко завести. Мы знаем, что делаем, между тем как вы, не ведая того, идете навстречу погибели. Вы должны подать в отставку.
— Хорошо. Но…
— Никаких «но»! Послушание в ваших же интересах.
— Отец мой, я взял на себя кое-какие обязательства.
— Они будут выполнены. Только ведите себя осторожнее и следите за собой. Не затевайте скандалов, в противном случае нам придется отказаться от ваших услуг.
— Отец мой, вы говорите о скандалах. Не знаю, чем я заслужил…
— Три дня тому назад агент полиции — к счастью, наш человек — застал в комнате непотребной женщины одного дворянина, вероятно вам знакомого, мертвецки пьяным.
Гектор опустил голову.
— Я не святой, — промолвил он смиренно, — я только жалкий грешник.
— Покаяться в грехах — значит уже наполовину их замолить. Но еще лучше — найти средство, которое помогло бы избежать их повторения.
— Какое же это средство?
— Жениться на богатой, сын мой, жениться по-христиански. Это принесет вам громадное состояние, которое вернет былой блеск вашему знатному имени. Сестра, несомненно, говорила вам о своих планах на этот счет?
— Говорила.
— Ну и что же?
— Сейчас, по-моему, не время этим заниматься.
— Почему?
— Посмотрим сначала, что получится с наследством.
— Одно другому не мешает, и миллионы Руссерана ничуть не хуже миллионов Сен-Сирга.
Граф де Мериа сделал недовольную мину и признался, что его не особенно прельщает перспектива стать зятем неотесанного болвана, которому какой-то рабочий раскроил череп; что он и его сестра рассчитывают, получив наследство кузена, занять положение куда более высокое, чем сейчас. Руссераны сгодятся на худой конец.
— Гектор, сын мой, — произнес иезуит, вставая, — хорошенько уразумейте, что мы должны постараться сосредоточить в своих руках все силы современного общества, дабы обеспечить себе триумф в будущем. Чтобы стать могущественнее всех, мы должны быть богаче всех. Когда царила военщина, церковь владычествовала над нею; теперь настало царство промышленников, мы хотим господствовать над ними, и мы их покорим.
— Я ничего не имею против, отец мой, и удовлетворюсь, если получу, как мы условились, четвертую часть состояния Сен-Сирга.
Священник возвел очи горе.
— Боже милостивый! — воскликнул он. — Зри: слуги твои, всем тебе обязанные, помышляют лишь о себе. В слепом себялюбии они забывают об интересах святого дела, о нуждах матери-церкви…
— Но неужели, преподобный отец, вы намерены завладеть всеми богатствами земли?
— Нет, сын мой, но по крайней мере держать их под своим контролем, что, пожалуй, еще важнее.
— Этого не так-то легко достичь.
— Нет, нет, Господь нам поможет. Все богатства принадлежат ему, а мы его наместники, должны олицетворять святое провидение.
— Нисколько не возражаю против ваших притязаний, преподобный отец, и, со своей стороны, если только разбогатею, окажу вам всяческое содействие. Я употреблю свои средства так, как вы пожелаете.
— Принимаю к сведению ваше обещание, сын мой. Давайте сейчас же наметим способы, как его выполнить.
— А если эти способы придутся мне не по душе?
— Вы вольны отвергнуть их. Но тогда, граф де Мериа, вы рискуете сойти с предначертанного вам пути и снова вернуться к ту грязь, откуда мы вас извлекли к вящей славе господней. Найдется достаточно знатных молодых людей, жаждущих вступить в ряды клерикальной партии, дабы восстановить свои утраченные привилегии. И, должен признаться, если бы не ваша сестра, чьи способности нам весьма на руку, мы уже давно отказались бы от ваших услуг.
— Поверьте, отец мой, я и не помышляю о том, чтобы покинуть вас, и не отделяю свои интересы от ваших. Наследство Сен-Сирга, половина которого достанется вам…
— Добыть это наследство совсем не так просто, как вы воображаете. Без нашей помощи вам его не получить.
— Я в этом убежден, отец мой, и поэтому готов во всем следовать вашим указаниям.
— Очень хорошо! — сказал иезуит с видимым удовлетворением.
В это время слуга приоткрыл дверь. В руках он держал письмо. Девис-Рот сделал ему знак приблизиться, взял конверт и поспешно вскрыл его, заметив графу, что ради служения Господу можно пренебречь суетными правилами светской вежливости.
Полученная бумага была рапортом Николя об аресте Анжелы. По мере чтения лицо иезуита прояснялось.
— Все хорошо, — сказал он. — Бог сохранил жизнь Руссерану, и сейчас он в наших руках. Теперь вам остается лишь жениться на его дочери.
— Какие капиталы будут служить гарниром к этой рыбке?
— Молчите, бездельник, — сказал иезуит, улыбаясь, — молчите! Все шансы на вашей стороне, постарайтесь добиться успеха. А теперь возьмемся за Сент-Сирга.
— За мной дело не станет, — ответил Гектор. — Сент-Сирг занимает главное место в моем сердце.
— Увы, добряк уже стар, его кончины можно ожидать со дня на день. Поэтому необходимо торопиться. Постарайтесь сами достать рукопись, о которой говорила госпожа де Вильсор. После этого предоставьте действовать вашей сестре.
— Я готов сделать все, что вы сочтете необходимым.
— Придется вам, сын мой, поступать в соответствии с обстоятельствами. Не забывайте: цель оправдывает средства.
— Что вы под этим подразумеваете, преподобный отец?
— По имеющимся у нас сведениям, деньги могут не прельстить владельца рукописи, и тогда…
— Понимаю. Родственник-защитник мстит за честь одной из героинь этого романа. Маленькая дуэль…
— Нет, нет, дуэль все испортит. Понадобятся свидетели, дело получит огласку. Ведь у прессы тысяча всевидящих глаз и сто тысяч злоязычных ртов. Надо придумать что-нибудь другое. Впрочем, — не спеша добавил Девис-Рот, — можете прибегнуть к силе, но только в крайнем случае. Поняли?
— Понимаю.
— Сейчас я познакомлю вас с одним ловким человеком. Вы с ним договоритесь, как действовать, чтобы добиться цели.
Священник позвонил. Вновь явился слуга.
— Попросите сюда подателя письма, которое вы мне только что принесли.
Гектор не мог сдержать удивленного возгласа, когда иезуит представил ему Николя. Со своей стороны, псевдожурналист не скрыл изумления при виде графа.
«Они знакомы, — подумал священник. — Тем лучше! Это делу не повредит».
Случай уже не раз сталкивал графа де Мериа и сыщика: они встречались и в церкви, и в других местах. Оба они были одинаково развратны и лицемерны, но не знали, что служат одному и тому же хозяину. Николя ухмыльнулся, Гектор поморщился.
По лицам своих агентов Девис-Рот следил за впечатлением, произведенным на них встречей. Для него это было не безразлично. Он дал им денег, объяснил, где найти Леон-Поля, адрес которого отыскал в толстом реестре, рекомендовал вести себя осторожно и благословил обоих пройдох. Едва дверь за ними закрылась, иезуит опустился в кресло и глубоко разочарованным тоном вполголоса проговорил:
— Боже, какими посредниками мы вынуждены пользоваться! Кто наши слуги? Продажные души, люди сомнительной репутации, скомпрометированные, погрязшие в разврате, предающиеся всевозможным порокам… Увы, увы! Вернутся ли те времена, когда огонь веры воспламенял сердца, над которыми мы властвовали, а пламя костров сжигало наших противников? Впрочем, — добавил он, тяжело вздохнув, — надо подчиняться неизбежному и извлекать из обстоятельств все возможное. Часть производительных сил общества приняла такую форму, когда стало очень легко ими овладеть. Капитал, воплощающий труд и усилия бесчисленных поколений, в наших руках, а следовательно, нам принадлежит и власть. Обладая деньгами, мы возродим свое былое могущество!
XXXV. Беззаконие
Прежде чем вернуться в Париж и исполнить поручение г-жи Руссеран, Леон-Поль решил вскопать участок земли под капусту. Уже вечерело. Он стоял у хижины, облокотившись на заступ, когда граф де Мериа и его сообщник появились у ограды.
— Мы имеем честь видеть Леон-Поля, бывшего учителя школы в Сен-Сирге? — приподняв шляпу, спросил Николя.
— Он самый, господа, — ответил Леон-Поль. — Мы случаем не земляки?
— Нет, сударь.
— Тогда позвольте узнать, господа, что вам от меня угодно?
— Мы к вам по делу.
Учитель удивленно посмотрел на посетителей. Их лица ему не понравились.
— Мы объясним цель нашего прихода, если вы разрешите зайти к вам, — сказал граф.
— А если не разрешу? — спросил Леон-Поль. Беспокойная жизнь научила его осторожности. Он добавил, что не знаком с ними и потому, к сожалению, не может их принять, тем более что спешит вернуться в Париж.
Тогда Николя с непринужденным видом заявил, что вопрос, о котором пойдет речь, несложен; можно переговорить и здесь, много времени для этого не потребуется. За десять минут они успеют обсудить и договориться.
Леон-Поль вновь облокотился на заступ, с удовольствием ощущая его рукоятку в своих еще сильных руках, и попросил посетителей объяснить, в чем дело.
Раз на это, по их словам, требовалось не более десяти минут, садиться незачем: побеседовать можно и стоя.
— Я издатель, — начал Николя.
— Очень приятно, сударь, если только вы честно занимаетесь своей профессией. В зависимости от нравственного уровня издателя, он в состоянии принести либо пользу, либо вред.
Посетители удивленно переглянулись. Они не предвидели, что разговор примет такой оборот. После минутного молчания Николя ответил:
— Я занимаюсь своей деятельностью настолько честно, насколько это возможно, и счастлив, если мне представляется случай печатать произведения людей, подобных вам.
— Черт побери! И когда это происходит, люди, подобные мне, благодарны вам больше, чем публика?
— Перестаньте скромничать, господин Леон-Поль! Нам известно, что вы мыслитель, непризнанный философ, выдающийся писатель!
— Такое открытие было бы для меня весьма приятно, будь я уверен в том, что вы в состоянии судить, обладаю ли я всеми этими качествами. Во всяком случае, я слышу о них впервые.
— Мое восхищение не должно вас удивлять, сударь, ибо я — преемник Фламенго, издателя, которому вы продали «Ошибку».
— Вот как? — заметил Леон-Поль. Сообразив, что в связи с приездом Сен-Сирга в Париж может быть пущен в ход шантаж, он решил не попадаться на удочку.
— Мы прочли несколько страниц, уцелевших от уничтожения, на которое некий вандал обрек вашу книгу. Это возбудило у нас желание переиздать ее, — продолжал Николя, — и, если вы согласны…
— Но я вовсе не согласен.
— Почему?
— Это мое дело.
— Подумайте, мы уплатим вам, сколько вы запросите.
— Я не честолюбив и не настолько уж нуждаюсь в деньгах. Зимой я зарабатываю на жизнь уборкой парижских улиц; эта почетная обязанность позволяет мне не только спать со спокойной совестью, но и проводить лето на лоне природы, перенося на бумагу, ради своего удовольствия, впечатления от суровых зимних дней. Я, господа, более чем кто бы то ни было равнодушен к соблазнам богатства.
— Но богатство дает возможность творить добро, — сказал граф, полагая, что нашел неотразимый довод.
— Или развращает, — ответил учитель.
— Позвольте нам надеяться, что ваше решение не окончательно и вы не захотите лишать литературу шедевра, который…
— Господа, возможно, вы — честнейшие лисицы, но я не ворона и не могу предложить вам даже кусочка сыру. Если вы преемники Фламенго, то вам должно быть известно, что этот почтенный издатель уступил все свои права Сен-Сиргу.
— Мы это знаем, но его права ограничиваются тем изданием, на которое был заключен договор. Вы по-прежнему законный владелец рукописи, и мы готовы заплатить за нее вашу цену.
— Поскольку я законный владелец, пусть она останется при мне. Прощайте, господа! Благодарю вас! — сказал Леон-Поль и повернулся, чтобы войти в дом.
Агенты иезуита обменялись многозначительным взглядом и перепрыгнули через ограду. Двое других мужчин, оставаясь на некотором расстоянии, внимательно следили за всем происходящим.
— Вы перелезли через забор и тем самым нарушили неприкосновенность жилища, — заметил учитель, оборотившись. — Рекомендую убираться отсюда подобру-поздорову, не то вы сведете весьма близкое знакомство с моим заступом.
— Послушайте, любезный, — сказал Гектор, — я из семьи Рош-Брюнов, мне хотелось бы выкупить рукопись, которая задевает честь нашей фамилии. Вы отказываетесь ее продать, но я готов любыми средствами овладеть ею.
— Как так?
— Мы будем драться.
— Вы смеетесь?
— Нисколько.
— Я не намерен драться с вами.
— Тогда, мой милый, я буду вынужден вас пристрелить.
Неизвестно, собирался ли граф привести свою угрозу в исполнение, но, выхватив из кармана револьвер, он направил его на Леон-Поля. Однако последний, будучи более ловким, чем его противник, ударом заступа выбил оружие из рук Гектора. Револьвер отлетел в сторону и упал на землю. Раздался выстрел; пуля попала в стекло, столь искусно прилаженное учителем, и оно разлетелось вдребезги.
— Вы мне заплатите за стекло! — крикнул Леон-Поль, бросаясь на графа. Схватив противника одной рукой за галстук, другою он нанес ему страшный удар в лицо.
Свистнув, Николя бросился на помощь к Гектору. Подбежали еще двое, успевшие тем временем незаметно подойти ближе. Они разом перемахнули через изгородь, кинулись на учителя и после короткой борьбы повалили его наземь. Связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту, Леон-Поль бел перенесен к фиакру, дожидавшемуся за поворотом.
— В арестный дом! — крикнул Николя, захлопывая дверцу фиакра за пленником и двумя полицейскими. — В арестный дом при префектуре! И глядите в оба — добыча ценная!
Сыщик вернулся к де Мериа, который вытирал тонким батистовым платком кровь, обильно струившуюся по лицу: рука у бывшего учителя была тяжелая.
— Наша поездка — не из приятных, — заметил Николя. — Но ничего, мы не пожалеем, что действовали решительно. Иначе мы никогда не справились бы с этим упрямым ослом. А теперь спокойно поищем рукопись.
— Но не слишком ли мы рисковали в этой игре? — с некоторым испугом спросил Гектор.
— Конечно, лучше бы не вынимать револьвера, однако дело сделано. Место пустынное, свидетелей не было, и у меня имеется ордер на арест некоего смутьяна-иностранца, подлежавшего высылке в течение двадцати четырех часов.
— Значит вы…
— Агент полиции, граф, а также на службе у церкви.
— Отлично. Но при чем тут…
— Мы скажем, что произошла ошибка, вот и все.
— Шутите!
— Нисколько. Разве я несу больше ответственности, чем сам префект полиции? Почему же я не могу ошибаться?
— Но, мой милый, как вы ухитрились при республиканском правительстве…
— Министр внутренних дел, пользуясь своей безнаказанностью, все нас покрывает.
— Отлично! Превосходно! Ваша республика не так уж плоха.
— Конечно, для тех, кто умеет ее использовать. Что касается поисков бумаг в хижине нашего заговорщика, то тут и объяснять нечего.
— Вы, Николя, и в самым деле драгоценный человек!
— Надеюсь, вы скажете об этом кому следует.
— При условии, что вы не останетесь в долгу.
— Если когда-нибудь счастье улыбнется нам и мы вновь возведем короля на трон, то вспомните, граф, что я был бы неплохим префектом полиции, пожалуй лучшим, чем кто-либо другой. У меня для этого есть все данные.
— В случае надобности я о вас вспомню.
Они вошли в незапертую хижину и начали обыск. Прежде всего открыли шкаф; ключ от него торчал в дверце. Первое, что бросилось им в глаза, был тысячефранковый билет, лежавший на кипе бумаг, тот самый, который Леон-Поль по поручению г-жи Руссеран собирался передать Бродарам. У Николя загорелись глаза при виде находки. Он поспешил спрятать кредитку в портфель, утверждая, что это важная улика, а затем стал рыться в шкафу, надеясь найти еще денег.
Шкаф был полон рукописей; названия некоторых из них весьма обрадовали агентов иезуита. Они отложили в сторону небольшую связку, чтобы показать их своему покровителю до сдачи в полицию. Там были следующие произведения: «Закат метафизических религий». «Заговор здравомыслящих», «Война мракобесам!», «Исследование законов общественного развития», «Революция посредством воспитания», «Гибель существующего режима».
Николя торжествовал: найденного было достаточно, чтобы сгноить их жертву в тюрьме. Вышло так, что, оказывая услугу иезуитам, сыщик послужил в полиции.
Де Мериа искал рукопись «Ошибки» в бумажном море и нервничал, не находя ее. Самое простое в голову сообщникам не пришло: рукопись, которую они искали, вовсе не была спрятана и лежала на полке, заменявшей письменный стол. Там в конце концов они ее и обнаружили.
В тот же вечер, уложив Валери раньше обычного, Бланш де Мериа удобно уселась перед ярко пылавшим камином. Возле нее на столике, рядом с лампой, задрапированной зеленой газовой тканью, лежало несколько свернутых в трубку тетрадей. Она взяла первую из них, исписанную косым размашистым почерком, причем довольно неровным, что давало возможность следить за сменой настроений автора. Из-за множества ссылок, помеченных буквами, и примечаний на полях прочесть толстую тетрадь в желтой обложке было не так-то легко. Но в надежде, что эта рукопись поможет ей завладеть баснословными богатствами Сен-Сирго, Бланш напрягла внимание и начала читать.
ОШИБКА
Часть первая
Глава 1. Трактир «Три воробья»
Дело происходило в дни Второй республики[63], и посетители «Трех воробьев» — одного из лучших трактиров Иссуара — были демократами. Десятки опустошенных бутылок на столе перед ними свидетельствовали о том, что постоянные клиенты тетушки Тренкане — не дураки выпить. Здесь — как это случается обычно при мало-мальски многолюдных сборищах — были представлены все образцы человеческой породы: от умных, в пользу которых говорило их молчание, до дураков, выдававших себя с первого слова.
Близились выборы, в умах шло брожение. Республиканцы, будучи во власти иллюзий, ждали, что Временное правительство[64] проведет коренные реформы. Провинция понемногу приобщалась к политической жизни; граждане собирались, чтобы поспорить, и пили, чтобы развязать языки.
— Послушай, Монтавуан, — сказал Пьер Артона, председатель клуба демократов, обращаясь к глуповатому на вид мужчине, ошалело таращившему глаза, — ты не дотронешься до стакана, прежде чем не скажешь все, что хотел нам сообщить. Долго ли ты собираешься ходить вокруг да около?
— В самом деле, — заметил Мадозе, первый богач городка, — поторопитесь, Монтавуан! Артона спешит домой — боится, что жена его съест.
Артона пренебрежительно скосил на Мадозе свои выпуклые глаза.
— А если бы и так, разве она не права? С каких это пор граждане могут обращаться со своими женами, как со служанками, и заставлять их ждать допоздна?
Мадозе не стал возражать. Он наполнил стакан Монтавуана, но последний под повелительным взглядом Артона не решился даже пригубить его и приготовился начать речь.
— Граждане! — возгласил он. — Прежде всего закройте как следует двери!
Лятюлип, по прозвищу «Брут»[65], мельник с умным и лукавым лицом, запер дверь, положил ключ в карман и вновь уселся рядом с Монтавуаном.
— Ну, теперь сыпь, старина! — сказал он. — Опорожняй свой мешок! И без лишних слов! Ждем от тебя цицероновской речи.
Монтавуан, пошатываясь, поднялся, заложил одну руку в пройму жилета, покрутил головой, несколько раз попытался открыть рот, но не издал ни единого звука.
— Что же ты? — вскричал Брут. — Не злоупотребляй нашей добротой! Должен же быть предел и глупости. Выкладывай, что ты хотел сказать, или садись. А если тебе так трудно произнести свою речь, то шепни ее на ухо господину Мадозе; он преподнесет ее нам, разукрасив цветами своего красноречия.
Мадозе кинул на насмешника недружелюбный взгляд. Монтавуан все еще стоял, пяля глаза на Артона, который добродушно промолвил:
— Ну, — валяй же, дружище! Здесь все свои, и нет нужды в особом красноречии. Ты уже высказал свою преданность отечеству и хоть не собираешься стать вторым Мирабо[66], но служишь республике, сообщая, по мере возможностей, что затевают наши противники.
— Наши враги! — поправил Мадозе.
— Наши противники, — спокойно повторил Артона. — Итак, Монтавуан, что тебе удалось узнать?
Монтавуан вновь открыл рот и рявкнул: «Долой крыс!»[67] Затем он опять уселся, уткнул лицо в тарелку, полную ореховой скорлупы, и внезапно погрузился в глубокий пьяный сон. Артона не смог сдержать досады и поднялся, намереваясь уйти.
— Постойте, черт возьми! — воскликнул Мадозе, удерживая его. — Неужели гражданка Артона — такая тигрица? Выпьем за республику, и я скажу вам, что у этой пьяной скотины на уме. Уж я-то знаю.
— Что за чертовщина! — рассмеялся Брут. — Это удивляет меня не меньше, если бы у него из уха вытащили бильярдный шар!
— Гражданин мельник, — возразил Мадозе, принужденно смеясь, — хороший республиканец должен быть бдителен как Аргус[68]. — И он продолжал: — Вы, вероятно, помните, что несколько лет назад нотариус Груладу приобрел для неизвестного клиента дом на Собачьей улице. Несмотря на то, что недвижимость на этой темной и узкой улице не представляет особой ценности, за дом заплатили немало: кроме того, кучу денег истратили на его ремонт и ультрароскошную обстановку, расширили сад за счет соседних домишек (влетевших в копеечку!) и возвели вокруг прямо-таки тюремные стены, дабы скрыть от любопытных глаз все, что творится в сем таинственном жилище.
— Да ведь об этом знает весь город, это уже старая песня! — вмешался Брут, говоривший один за всех. — При чем же тут интересы родины?
— Терпение! — отмахнулся Мадозе. — Однажды перед домом на Собачьей остановилась почтовая карета, из нее вышло четверо: трое слуг, молчаливых как могила, и дама, которая впоследствии лишь два или три раза в год, закрывшись вуалью, выезжала неизвестно куда. Никто не мог даже сказать, блондинка она или брюнетка.
— Ага, я понял, куда вы гнете! — снова прервал его Брут. — По-вашему, эти таинственные люди — заговорщики?
— Вы даже не подозреваете, господин Весельчак, до чего вы правы. У меня есть доказательства, что новые обитатели Собачьей улицы — аристократы, возможно даже — тайные агенты Генриха Пятого[69].
— Вот как? — завопили бараны из панургова стада[70]. — Тогда не мешает нанести им визит!
— Иначе говоря, сославшись на свободу и равенство, вы хотите нарушить одиночество этих бедных людей? — заметил Артона.
— Бедных? — повторил толстый булочник, до сих пор открывавший рот лишь для того, чтобы осушить стакан. — Бедных? Да у них денег куры не клюют! Знаете ли вы, как они отделались от благотворительных визитов? Мне это доподлинно известно от племянника служанки нашего кюре.
— Ну, расскажите, Бурассу!
— Представьте себе, граждане, что дамы… как бишь их?.. Забыл фамилию… Ну, знаете, дочери господина… как его? Того длинноволосого, что охотился с Бабийоном-сыном?
— Дамы Каденас, что ли? — подсказал Мадозе.
— Вот-вот! — продолжал Бурассу. — Дамы Каденас, что заправляют обществом святого провидения. Эти липучки способны стащить карабинера с лошади. Даже меня, хоть я ненавижу поповскую лавочку, они заставили выбросить целый франк на какую-то часовню.
— Честь и хвала им за это, — прервал Брут, — но, право, мучной мешок, незачем распространяться об их достоинствах и недостатках. Артона спешит. Скажи нам в двух словах, какое отношение имеют эти дамы к особняку на Собачьей улице?
— Так вот, этим дамам — как бишь их?.. — продолжал Бурассу, — любопытней которых, между нами говоря, нет никого на свете, ужасно хотелось, как, впрочем, и многим другим, заглянуть хоть одним глазком в жилище наших нелюдимов. Они улучили время, когда двоих из слуг не было дома, и позвонили у дверей этих… этих… ну, как их?
— Позвонили, и все! — воскликнул в нетерпении Брут. — Они позвонили… Чего тебе еще надо, скотина ты этакая?
— Черт побери, мельник прав! — заметил старый школьный учитель. — Зачем вам так закруглять периоды? Или вы занимаетесь изящной словесностью?
— А разве он на это способен? — осведомился вполголоса один из собутыльников, богатый глупец, не умевший даже читать.
— Заниматься изящной словесностью? — переспросил Брут, сдерживая смех.
— Ну да!..
— Он на все способен!
— Черт побери! Тогда его надо остерегаться!
— Согласен с вами. Но пусть говорит дальше.
— Они звонили битый час, — продолжал Бурассу. — Наконец им открыл седовласый слуга, молча им поклонился, молча сделал знак следовать за ним и так же молча провел в кабинет, обставленный как часовня. Там он молча усадил их в кресла и выжидательно уставился на них. Когда они промямлили, что собирают пожертвования в пользу бедных, он молча опустил руку в ящик письменного стола, украшенного инкрустациями, и, вынув оттуда несколько золотых монет, не нарушая молчания, вручил их огорошенным посетительницам. Тем пришлось удалиться восвояси, так и не услышав от него ни единого слова. На другой день кюре получил от владельцев дома на Собачьей улице чек на сорок тысяч франков с просьбой всякий раз, когда в городе будут собирать какие-либо пожертвования, заимствовать из доходов с этого капитала, вместо того чтобы беспокоить обитателей дома: они, дескать, не желают никого видеть…
— Сорок тысяч франков! — воскликнуло несколько голосов.
— Какой ужас! Выбрасывать столько денег на попов! — сокрушался толстяк, славившийся мотовством и проевший уже не одно наследство. — Сколько обедов можно закатить на сорок тысяч франков! — заключил он, вздыхая.
— Ужас! Ужас! — хором поддержали его все демократы, еще не свалившиеся под стол.
— Разбойники-аристократы сорят золотом, не думая о том, сколько в нем труда пролетариев, сколько пота и слез! — заметил кто-то угрюмо, за что был награжден аплодисментами.
— Это не повод для обвинения людей с Собачьей улицы, — возразил председатель клуба.
— Спятили вы, что ли? — сердито крикнул Брут. — В пользу бедняков нашего города пожертвовали целых сорок тысяч, а вы орете: «Караул!» Остолопы! Наоборот, надо выпить за здоровье щедрых деятелей. Предлагаю собраться около их дома и провозгласить им благодарность на улице, раз им так неприятно лицезреть у себя чьи бы то ни было физиономии. Право же, нет оснований злобствовать на этих людей за их доброту! — добавил он вполголоса и оглядел собрание.
Артона улыбнулся.
— Напрасно ты так восторгаешься естественными вещами: ведь и у богачей есть свои обязанности. Это все, что вы хотели рассказать нам об обитателях дома на Собачьей? — обратился он к Мадозе.
— За идиота вы меня принимаете, что ли? — вскинулся тот. — Если б меня ежеминутно не прерывали, я бы давно доказал, что эти люди притворяются, будто порвали все связи с внешним миром. На самом же деле они усердно их поддерживают и являются тайными агентами незаконнорожденного ублюдка герцогини Беррийской[71].
— Вы можете это доказать? — спросил Артона, бледнея, но тут же оправился и спокойно продолжал: — Ну что же, докажите! Я вас слушаю.
Мадозе был в нерешительности. Оглядевшись, он увидел, что лишь пятеро или шестеро собутыльников в состоянии ему внимать. Головы остальных, по примеру Монтавуана, давно покоились на столе между бутылками. Парик учителя, съехав с лысины, венчал теперь головку сыра.
— Мы потолкуем об этом позже, если это будет полезно для нашего общего дела, — проговорил наконец Мадозе. — Сейчас мне вряд ли удастся вас убедить.
Артона открыл было рот, чтобы возразить, но Брут незаметно наступил ему на ногу и на этот раз ответил очень серьезно:
— Я мог бы сказать вам, гражданин, что любой республиканец имеет право знать обо всех кознях, направленных против республики; но мы не верим в ваши выдуманные заговоры. Вы напоминаете врача, уверяющего своих пациентов в том, что они больны самыми ужасными болезнями. Вылечивая их от несуществующих недугов, он без особого труда приобретает репутацию сведущего в своем деле человека. Впрочем, если вы располагаете доказательствами, то их учтут и примут меры, необходимые в интересах нашей партии.
Мадозе промолчал, как бы не расслышав. В знак полного безразличия он вертел большими пальцами.
Холодно простившись с ним, Артона и Брут вышли.
Оставшись наедине со своим спутником, мельник спросил у него, знает ли он живущих в доме на Собачьей улице. Председатель клуба вместо ответа утвердительно кивнул головой. После этого мельник не стал продолжать расспросов и простился с ним, обменявшись рукопожатием.
Глава 2. Старый друг
Озабоченный Артона вошел в свой скромный на вид дом и поднялся на второй этаж, в кабинет, где его уже давно ждал хорошо одетый господин неопределенного возраста. С губ незнакомца не сходила ироническая усмешка.
— Дорогой мой, — сказал он, — я отнюдь не в претензии на вас за то, что вы меня не узнаете, хотя вряд ли забыли мое имя. Ведь я и сам с трудом могу поверить, что вы тот самый необузданный юнец, гений в зародыше, твердо веривший во всемогущество науки, в священное предназначение искусства и в прочий вздор…
— Милостивый государь…
— О, вы уписывали за обе щеки все, начиная с греческих корней аббата Донизона и кончая зелеными яблоками в моем саду…
— Максис де Понт-Эстрад! — воскликнул Артона, пожимая протянутую ему тонкую белую руку.
— Он самый, собственной персоной, — ответил посетитель, — Максис де Понт-Эстрад, ставший — и не божьей милостью, ибо смешно было бы думать, что всевышний занимается такими делами, — а милостью своей покойной тетушки законным владельцем Лавора. Я готов предложить всем своим друзьям, как нынешним, так и прежним, не исключая закоренелых республиканцев, дружеские советы и содержимое своего кошелька.
Артона был в крайнем изумлении.
— Ну и что же? — продолжал де Понт-Эстрад. — Как это тебе нравится? Кстати, могу я говорить тебе по-прежнему «ты»?
— Конечно, дорогой Максис, прошу вас! — с жаром ответил Артона.
— Итак, ты принимаешь?
— Что именно?
— То, что я предлагаю старым друзьям: советы и кошелек.
— Советы — да, кошелек — нет.
— А надо бы наоборот… Разреши говорить с тобою без обиняков. Ты, по-видимому, не очень-то богат: в теплую погоду носишь зимнее пальто, и, вдобавок, как мне говорили, на твоем попечении, кроме жены, еще и свояченица.
— Право же, мне ничего не нужно! У других больше оснований жаловаться на судьбу. Того, что мы зарабатываем, нам хватает, у нас есть все необходимое.
— Упрямец! Напротив, у тебя нет необходимого! На тебе стоптанные башмаки, а твоя жена (я слышал, что она прехорошенькая) с утра до вечера вынуждена бегать по городу и давать уроки музыки… Несчастная! Я уверен, что она носит старомодные шляпы и платья из дешевого тартана. А ты!.. — Понт-Эстрад поднялся и скрестил руки на груди. — Ты делопроизводитель иссуарской префектуры, и твой кретин-начальник заставляет тебя переписывать свои каракули!
— Не вижу в этом особой беды. Многие, мне не чета, опустились еще ниже!
— Что за довод! Что за оправдание! Признайся лучше: ты растратил свой талант на пустяки, разбрасывался, вместо того чтобы использовать свои блестящие способности, сосредоточив их на каком-нибудь одном деле, и занять видное положение. О, когда я подумаю, кем ты мог стать, мне хочется избить тебя палкой! И, вдобавок ко всему, ты еще республиканец… Этого только не хватало! Да обними же меня, дурная голова!
И Понт-Эстрад широко раскрыл объятия навстречу Артона. Оба были растроганы.
— Итак, — продолжал Максис, — почему ты застрял в Иссуаре?
— Это слишком длинная и слишком нелепая история; я расскажу ее вам в другой раз. Сейчас вернется жена. Но как вы меня разыскали?
— Черт побери! Точно так же, как это делают астрономы, когда ищут нужную им планету.
— Разве я вам нужен?
— Ну да.
— Зачем?
— Чтобы разделить с тобой свою удачу.
— Дорогой друг! Расскажите же мне вкратце, как к вам привалило богатство?
— Глупейшим образом, Артона, глупейшим! Оно досталось мне без всякого труда. Поэтому я считаю своим долгом употребить его по велению совести. А дело было вот как. Хоть я ни во что не верю, но не сомневался, что ты уже кое-что достиг, и, не беспокоясь о тебе, мирно проживал остатки своего состояния, путешествуя по равнинам Индии, где пытался удовлетворить свою страсть к охоте.
— Знаю, знаю, — прервал Артона, — одна из ваших фантазий…
— Ничего ты не знаешь, клянусь своей бородой! Однако продолжаю. Охота на тигров очень заманчива, но нельзя же заниматься ею до бесконечности! Я вернулся из Индии бедным, как Дон-Кихот, и даже без Россинанта. Не знаю, какой дьявол меня занес в Баден-Баден. Что я собирался делать в этой дыре? Ей-богу, не представляю себе, ибо в кармане у меня не было и десяти луидоров. Зато в моем дорожном мешке находилась дюжина дворянских грамот, написанных на пергаменте. Чем не ставка? Я поставил свой титул барона де Тормейль против двадцати тысяч экю и выиграл. Ставку удвоили; я выиграл снова. Удвоили еще раз, и я опять выигрываю! Мой противник, суконщик из Эльбефа, багровел, синел, зеленел, желтел; на его лице последовательно сменялись все цвета солнечного спектра. На другой день у него пропала охота к титулам, ему стало жаль своих богатств. Он вызвал меня на дуэль. Я проткнул ему шпагой бок, дабы научить жизни, он уехал в свою Нормандию, а я — в Париж. Вот тебе первый источник моего богатства. Теперь слушай дальше, — продолжал Понт-Эстрад непринужденным, скептическим тоном. — В Париже я разоделся в пух и прах и направил свои стопы в Лавор, где очаровал допотопную тетушку, ставшую живой реликвией нашего рода, которую по наследству передавали от отца к сыну. Целая куча любящих племянников и кузенов — седьмая вода на киселе — окружала вдовствующую тетушку, назойливо за ней ухаживая и докучая своими заботами. Но я veni, vidi, vici[72], причем нисколько этого не добиваясь, честное слово! И на мою долю выпала честь похоронить долговечную тетушку.
Я уехал, довольный тем, что исполнил свой долг, хотя, увы, не мог уже по примеру трех предыдущих поколений Понт-Эстрадов передать его выполнение наследникам. И тут наш нотариус приглашает меня немедленно вступить во владение Лавором и всеми близлежащими угодьями. Короче, все, что принадлежало тетушке, движимое и недвижимое ее имущество, перешло ко мне — делая гора богатств, все возрастающих за шестьдесят пять лет скряжничества, достойного Гарпагона[73]… Несколько миллионов!
— Вот что называется шальным счастьем! — заметил с мягкой улыбкой Артона.
— Это бессмысленное счастье, — продолжал Понт-Эстрад. — Все равно что бросить кость собаке, когда у нее уже нет зубов. Но хоть этот клад достался мне слишком поздно, он подоспел вовремя для моих друзей: теперь я могу осуществить кое-какие мечты, казавшиеся мне доселе несбыточными. — Он вынул из кармана толстый бумажник и добавил: — Вполне естественно, что я не подумал ни о тебе, полагая, что ты благоденствуешь, как турецкий султан, ни о маленьком Бергонне, счастливом племяннике стольких канонисс, и поехал в Сен-Бабель узнать, сто сталось с моей кузиной Валентиной, юной розой, прозябавшей без всякого приданого в этой дыре Рош-Брюн. И что же оказалось? Она замужем за Бергонном! Гром и молния! Как это тебе нравится? Этот маркизик подходил ей не больше, чем корове — седло! Но, главное, никто не мог мне сказать, где поселились супруги, сочетавшиеся неравным браком. Тебе это должно быть известно, ты не можешь этого не знать.
— Действительно, мне… следовало бы знать… Но уже давно…
— Уже давно?..
— Мы с Гюставом потеряли друг друга из виду.
— Возможно ли?
— К сожалению, так оно и есть. Мы поссорились, причем, сознаюсь, я был неправ.
— О дьявольщина! Значит, ты не можешь мне сказать, где они обосновались?
— Нет.
— Ладно, поговорим о другом. Не в деньгах счастье, я знаю это по собственному опыту, и не в бедности несчастье. Но если для благополучия семьи не хватает только денег, глуп будет тот муж, который откажется от них! — Он положил бумажник на стол и продолжал: — Деньги — словно вода, говорят крестьяне: но, когда хочется пить, вода очень кстати. Есть они — и женушка может не бегать по урокам, став феей домашнего очага, а свояченице тогда можно дать известную сумму и жить подальше от нее, чтобы реже с нею видеться.
Понт-Эстрад протянул бумажник своему молодому другу:
— Ты возьмешь, не правда ли?
— Я отказываюсь. Да, я отказываюсь, но тем не менее тронут. Не настаивайте, это бесполезно! О, у вас благородное сердце: отдайте деньги тем, кто действительно в них нуждается.
— Я против милостыни, она плодит нищих!
— Тогда можно основать какое-нибудь благотворительное учреждение.
— Тоже не годится. На сей счет я одного мнения с Тюрго[74].
— А что думал об этом Тюрго?
— Вот что: «Если все люди страдают от какого-нибудь зла, а помощь от него предоставляется лишь некоторым из них, то помощь эта иногда лишь умножает зло, вместо того чтобы от него избавить. Разительным примером тому служат приюты для падших женщин. Чтобы попасть туда, нужно удостоверить свой разврат… Хотя я говорю здесь о распутных женщинах, но это относится и к беднякам вообще». Тебе следовало бы знать эти слова давно, ведь ты, как-никак, занимаешься политикой!
И Понт-Эстрад ушел, ворча: «Милостыня! Благотворительность! Я сумею лучше употребить эти деньги. Этот Артона — просто осел, хоть и очень умный, но все-таки осел. Я приду еще раз, когда его жена будет дома. Однако, черт возьми, что могло произойти между ним и маркизом Бергонном? Эту тайну необходимо выяснить. Быть может, мне удастся принести какую-нибудь пользу моей дорогой Валентине?»
Глава 3. Таинственный ученик
Через четверть часа после ухода Понт-Эстрада г-жа Артона вошла в кабинет мужа. Это была брюнетка небольшого роста: ее миловидное лицо дышало умом и добротой. Она носила дешевую обувь, дешевые перчатки: накидка, тщательно выутюженная, но кое-где потертая, явно была ей узка: шляпку она донашивала уже третий год. Безденежье наложило отпечаток на весь ее облик. Сейчас она выглядела явно печальнее, чем обычно, ибо муж сказал:
— Мне кажется, милая Люси, ты от меня что-то скрываешь. Чур, пополам и радости, и огорчения!
— Если хочешь знать, мой друг, у меня больше нет ни одного урока, — ответила Люси со слезами на глазах. — Сегодня мне всюду отказали. Отныне из-за твоих убеждений все двери для меня закрыты.
— Ничего! Не Божий промысел, а людской откроет перед нами другие двери.
— Я беспокоюсь не за себя, — продолжала Люси. — Мы молоды и здоровы. Но моя сестра не привыкла нуждаться; каково ей будет теперь?
В это время на лестнице послышались шаги г-жи де ла Плань, свояченицы Артона. В сопровождении юноши лет пятнадцати — шестнадцати она вошла в кабинет.
Госпожа де ла Плань, в противоположность сестре, одевалась с большим изяществом. Это была сухая, нервная и чувствительная женщина; она именовала себя канониссой на том основании, что раньше жила в монастыре. Там она не имела возможность проявить свой властный характер, но теперь, живя у сестры, царила в ее доме, хотя и делала вид, будто приносит свои вкусы и интересы в жертву молодой чете. Это была одна из тех отменно ловких женщин, которые умеют вводить людей в заблуждение относительно своей истинной сущности и выдавать свой эгоизм за самопожертвование. У г-жи де ла Плань была небольшая рента, и предполагалось, что она вносит свою долю в общее хозяйство; но на самом деле три Четверти своих денег свояченица тратила на туалеты. Будучи себе на уме, она прикидывалась простодушной, хотя то и дело у нее вырывалось острое словцо. С виду приторно-ласковая и одновременно заносчивая, всегда играющая роль знатной дамы, она была неуживчива и вдобавок капризна, что делало ее просто невыносимой для тех, кто имел несчастье изо дня в день с нею соприкасаться.
Госпожа де ла Плань была легковерна, а когда дело шло об ее интересах, — весьма энергична. В расчете на чье-либо наследство она поддерживала связи с целой кучей родственников, постоянно писала им письма, тратя чуть не по пятидесяти франков в месяц на почтовые расходы и поездки в гости. Она вечно охотилась за каким-нибудь богатым, бездетным и титулованным родственником…
Бланш прервала чтение.
— Как странно! — воскликнула она. — Вероятно, госпожа де Вильсор не знает содержания романа, если советовала мне прочесть его. Ведь этот портрет и теперь еще очень на нее похож, хотя времени с тех пор прошло много.
Она снова взялась за тетрадь.
В этот вечер г-жа де ла Плань была чрезвычайно расстроена. Скрытый гнев бушевал в ее груди. Узнав, что Люси лишилась уроков музыки, она очень встревожилась. Конечно, материальные затруднения не замедлят сказаться…
Умея читать по лицу сестры, Люси почувствовала приближение бури. Предложив юноше стул, она с вязаньем в руках опустилась в кресло. Лжеканонисса представила молодого человека зятю и сестре:
— Вот ученик, о котором я вам говорила. Он желает брать уроки рисования и пения. Надеюсь, сударь, что у нас и у вашей супруги найдется для него свободное время.
Тон, каким были сказаны заключительные слова, таил в себе угрозу семейной ссоры. Но Артона не обратил на это внимания; он пристально посмотрел на пришедшего и, видимо, был крайне изумлен.
Мы уже отметили, что юноше, которого супругам Артона рекомендовали в качестве ученика, на вид было лет пятнадцать — шестнадцать; одеждой он напоминал окрестных молодых крестьян, что побогаче и учатся на священника. Но, кроме платья, ничего крестьянского в нем не было. Белизна лица, слегка тронутого румянцем, придавала ему аристократический вид. Большие серые, немного наивные глаза были необычайно красивы. Вопреки обычаю, принятому у людей его звания, он носил длинные волосы. Изящно очерченный рот, нос с едва заметной горбинкой, безукоризненный овал лица, высокий чистый лоб… Словом, писаный красавец.
— Как вас зовут? — спросил Артона.
— Гаспаром, — ответил юноша, довольно непринужденно поклонившись.
Люси вгляделась в него и от волнения уронила вязанье; лицо ее внезапно покрылось бледностью.
— Вас направили к нам родители? — спросила она.
— Нет, сударыня.
— Тогда, к сожалению, мы не можем…
— Как так? — воскликнула г-жа де ла Плань. — Что у вас за счеты с родителями этого молодого человека и с рош-брюнским мельником?
— Вы, по-видимому, сын Жана-Луи Алара? — спросила Люси. — В таком случае — дело другое…
— Я не сын его, а племянник и воспитанник, — ответил Гаспар, краснея. — Он мой опекун и платит за мое обучение, но разрешает мне самому выбирать себе учителей и…
— Я чрезвычайно занят, — прервал Артона, — моя жена тоже, и я думаю, что мы не сможем взять еще одного ученика.
— Не слушайте его, — вмешалась свояченица, — мой зять шутит!
— Может быть, вы боитесь, что вам трудно будет меня обтесать? — простодушно спросил молодой Гаспар. — На этот счет можете быть спокойны: я уже несколько раз получал награды на состязаниях певцов. А учитель рисования, господин Варишар, признался (право, он чересчур скромен), что ему больше нечему меня учить.
— Как бы то ни было, — прервал Артона, — мы с женой согласимся обучать вас лишь в том случае, если вы принесете письменное разрешение от ваших родных.
— Но, сударь, — взмолился Гаспар, — я хочу сделать им сюрприз!
— Уверены ли вы, что Жан-Луи Алар, рош-брюнский мельник, будет доволен таким сюрпризом?
Гаспар смешался.
— Сударь, — сказал он, краснея еще больше, — мне казалось… Дядя мой, правда, не принадлежит к числу ценителей искусства… но моя тетушка… если бы вы захотели…
— Мне очень неприятно огорчать вас, мой юный друг, но настаивать бесполезно, — произнес Артона нарочито твердым тоном, боясь выдать свое волнение.
Простившись, Гаспар вышел, и вовремя, так как г-жа де ла Плань задыхалась от ярости. Поведение зятя и сестры было для нее непостижимо, а все, чего «канонисса» не понимала, она считала глупостью. Но предоставим ей рассыпать цветы своего необузданного красноречия и займемся нашим новым знакомым.
Гаспар учился в иссуарском коллеже. Став бакалавром уже в пятнадцать лет, он собирался, когда позволит возраст, поступить в духовную семинарию. Так по крайней мере думали кумушки Сент-Антуанского квартала, проницательность которых общеизвестна. Мнение этих кумушек определило и мнение благочестивых дам. Иссуарская газета следующим образом изложила его в заметке, отражавшей успехи Гаспара:
«Некий богатый мельник из Рош-Брюна, желая выказать благодарность всевышнему за преуспеяние в делах, решил сделать своего племянника священнослужителем. Одаренный юноша сумеет прославить имя Божие и красноречивыми проповедями, как отец Равиньян[75], и благозвучием своего голоса, подобно отцу Лабийоту».
Это было самое меньшее, чего ждали дамы из высшего общества Иссуара от юного левита[76], как они уже его прозвали. Жители города со свойственной им экспансивностью немало судачили о нем. Недоброжелатели, эти бараны из панургова стада (они везде найдутся), а вслед за ними и глупцы утверждали, будто за учение Гаспара платят клерикалы, с целью использовать в своих интересах его рано развившееся дарование.
Однако Гаспар достиг блестящих успехов, несмотря на обычную деревенскую скупость тех, кто за него платил. Он был приходящим учеником коллежа и жил в одном из домов Сент-Антуанского тупика, расположенного параллельно Собачьей улице. Все дома в этом тупике принадлежали г-ну Мадозе.
Гаспар и его крестная, известная под именем «Нанетты из замка», вели уединенную жизнь и вовсе не бывали у соседей. Еженедельно Маргарита, жена мельника Жана-Луи Алара, присылала им провизию, что позволяло Нанетте хозяйничать, не выходя из дому. Все это было необычно и возбуждало любопытство кумушек. Еще более странным казалось намерение Алара учить племянника пению и рисованию. По правде говоря, эту мысль рош-брюнскому мельнику подали сами учителя, движимые корыстолюбием, ибо на изучение Гаспаром изящных искусств сей богач отваливал, по слухам, целых тридцать франков в месяц. Справедливости ради следует добавить, что никто, кроме заядлых мотов, в столь огромную сумму не верил.
После того как Гаспар сдал экзамены, многие семьи из высшего иссуарского общества стали относиться к нему весьма предупредительно. Просвещенные покровительницы наук и искусств, меценаты в юбках, чьей специальностью было выдвигать из низов никому не ведомые таланты и выставлять их напоказ в своих гостиных, спешили залучить к себе племянника Жана-Луи. Но юноша из скромности или по другой причине отклонял все приглашения и продолжал жить так же уединенно, как и в годы учения в коллеже.
Почему же он оставался в Иссуаре и после окончания занятий? Право же, Гаспар был весьма странным молодым человеком: возбуждая всеобщий интерес, он не спешил его удовлетворить. Посудите сами: друзей у него не было совсем; что же касается «Нанетты из замка», то хотя соседки знали о ее существовании, они почти не видели ее с тех пор, как старуха поселилась с Гаспаром. Дело было явно нечисто. Несколько раз хитрые кумушки допытывались у Гаспара, не больна ли его крестная, и предлагали ухаживать за нею. Но он вежливо отказывался от их помощи, неизменно добавляя, что его крестная совершенно здорова и ни в чьих услугах не нуждается. Все это было весьма подозрительно и вызывало толки, не особенно лестные для обитателей дома в тупике.
Эти сплетни, естественные для провинции, где все из ряда вон выходящее привлекает внимание, находили ревностного слушателя в лице г-на Мадозе, подозревавшего тут какую-то тайну и сгоравшего от желания проникнуть в нее. Чутьем он угадывал, что между секретами дома на Собачьей и дома в Сент-Антуанском тупике есть что-то общее. Несколько раз нотариус Груладу, не называя имени клиента, предлагал продать постройки в тупике, но Мадозе заламывал такую несуразную цену, что нотариус уходил ни с чем. Мадозе не раз пытался завязать разговор со своим жильцом, но тот отделывался односложными ответами и держал дверь на запоре.
Господин Мадозе ломал голову, пытаясь разгадать тайну, интересовавшую его, пожалуй, больше, чем остальных его сограждан. Нет, неспроста вел такую замкнутую жизнь этот юноша, рано созревший и, по-видимому, немало переживший, раз он с таким недоверием относился к представителям человеческого рода…
Господину Мадозе уже перевалило за сорок, но он до сих пор оставался холостяком, хотя, казалось, мог бы взять в жены самую красивую и самую богатую невесту в Иссуаре: ведь он принадлежал к числу наиболее зажиточных горожан. Но обстоятельства, о которых читатели узнают ниже, помешали ему вступить в брак.
Люди, живущие вопреки законам природы, то есть ни к кому не привязываясь, дольше, чем другие, сохраняют привычки, свойственные детскому возрасту. Хотя любопытство старых дев вошло в поговорку, старые холостяки нисколько им в этом не уступают. Этих молодых людей, лишенных любви и нормальной семейной жизни, привлекает все, что хоть ненадолго может заполнить пустоту их монотонного существования, особенно если сословный дух в них не настолько силен, чтобы остальные представители их класса могли заменить им семью.
Хотя г-н Мадозе, как мы убедимся, был весьма тщеславен и приближавшиеся выборы давали его деятельной натуре обильную пищу, у него находилось время еще и шпионить за Гаспаром. Желание во что бы то ни стало выведать тайну юноши подстегивалось самолюбием. Узнать чей-либо секрет — значит получить в свои руки средство воздействовать на тех, у кого этот секрет похищен. Так рассуждал Мадозе, при любых обстоятельствах думавший прежде всего о своих интересах. Сначала эта загадка привлекала его сама по себе, но теперь ему хотелось раскрыть ее, чтобы выяснить, не может ли она принести ему какой-либо личной выгоды.
Глава 4. Слежка
Пока Гаспар находился у Артона, Мадозе спустился В свой винный погреб, где с некоторых пор проводил столько времени, что это стало привлекать внимание жителей Сент-Антуанского тупика.
Овернцы имеют обыкновение устраивать пирушки в погребах, чтобы совместно насладиться прохладой подземелья, пропитанной винными парами, а иногда и для того, чтобы ускользнуть от бдительного ока своих супруг, которые, увы, частенько мешают приятному времяпрепровождению поклонников Бахуса. Впрочем, у буржуа свои обычаи и нравы. Простой народ принимает их как должное, хотя сам им не следует.
Мадозе был из господ; к тому же он был богат, и никто не видел ничего предосудительного в том, что он захаживает в погребок, где у него хранились вина, и подолгу остается там один. Однако он настолько злоупотреблял этим преимуществом своего положения, что обитатели тупика невольно спрашивали себя: что может делать целыми часами богатый буржуа в винном погребе? Быть может, он готовит там речи, которыми ежевечерне поражает своих сограждан в республиканском клубе?
Погреб г-на Мадозе выходил в тупик и соседствовал с тем самым таинственным жилищем, о котором Бурассу говорил в трактире «Три воробья». Над нижним этажом дома находились две комнаты; одну из них Жан-Поль Алар и нанимал для своего племянника. К этим комнатам лестница вела прямо с улицы.
Господину Мадозе нетрудно было скрывать свое присутствие в помещении, где он устроил наблюдательный пункт, поставив стул на большой ящик. На уровне глаз он пробил в стене воронкообразное отверстие; через него можно было видеть и слышать все, что происходит в комнате Гаспара, не подвергая себя опасности быть увиденным или услышанным. С противоположной стороны Мадозе проделал такое же потайное окошечко,' выходившее во двор дома на Собачьей.
Благодаря терпеливым наблюдениям ему удалось мельком заглянуть в жизнь соседей, хотя в тайны ее он еще не проник. Но, твердо веря в правильность своих предположений, действуя наугад в расчете что-нибудь выведать и надеясь, что это будет способствовать его замыслам — ведь ему хотелось приобрести известность среди демократов, — он решил привлечь внимание своих политических друзей к новым жителям города, о которых говорил Бурассу.
Благодаря волшебной палочки романиста, друг читатель, ты находишься в более благоприятном положении, чем любопытные соседки Гаспара и даже сам г-н Мадозе. Давай же вместе войдем в заповедную обитель молодого бакалавра.
Его комнатка, узкое окошко которой выходило в тупик, была обставлена рош-брюнским мельником и выглядела довольно убого. Складная койка, некрашеный сосновый стол с раскиданными на нем книгами и бумагами, неуклюжий стул, маленькая чугунная решетка перед камином да тщательно запертый дубовый сундук, служивший комодом, — такова была вся обстановка этой полутемной каморки.
Мадозе не пришлось долго ждать на своем наблюдательном пункте: вскоре с озабоченным видом в комнате появился Гаспар. Первым делом юноша задернул окно желтой ситцевой занавеской, дабы ни один нескромный взгляд не мог проскользнуть в его жилище.
«Он не слишком-то удивляется отсутствию своей „крестной“, — подумал Мадозе, — стало быть, ее куда-то спровадили».
Гаспар открыл пустой стенной шкаф и прислушался. Ничего, по-видимому, не услышав, он вынул из кармана нож и стал водить им по стене. Раздался тихий звук, словно скреблась мышь. Юноша остановился и прислушался снова. Через некоторое время ему ответили с другой стороны тремя легкими ударами.
Лицо молодого человека озарила радость. Он слегка постучал в стену, после чего закрыл дверцу шкафа, достал из кармана ключ, отпер сундук, извлек из него синюю, с золотыми галунами, ливрею и, скинув крестьянское платье, облачился в нее; потом натянул желтые шелковые чулки, переобулся в башмаки с пряжками и, наконец взглянув на себя в зеркальце, надел замшевые перчатки.
Теперь Гаспар был готов; он как бы ждал выхода на сцену. Чтобы обмануть нетерпение, он взял книгу, но глаза его бесцельно блуждали по строчкам, а мысли витали где-то далеко. Он снова открыл шкаф, опять поскреб стену, но на этот раз никто не отозвался.
«Нынче все идет по-другому, — подумал соглядатай. — Быть может, мне посчастливится увидеть что-нибудь новенькое».
Гаспар зажег свечу и полистал книгу, не в силах сосредоточиться. Затем он принялся барабанить пальцами по столу, время от времени настораживаясь.
Уже совсем стемнело; извне не доносилось ни звука. Город погрузился в тишину; особенно тихо было в тупике. Гаспар вынул из жилетного кармана серебряные часы и взглянул на них.
— Покуда она не опаздывает, — сказал он вслух. — Она придет.
Со стороны шкафа послышались шаги. Юноша подбежал к нему, повернул ручку, которой Мадозе раньше не замечал, и в освещенном четырехугольнике обрисовался силуэт дамы в черном бархатном платье.
Женщина вошла в комнату. Она была бледна и прекрасна, как статуя Фидия[77], высеченная из чистейшего паросского мрамора. Ее роскошные волосы, тщательно уложенные, были белы как снег и казались напудренными. Но этот признак преждевременной старости не только не умалял ее красоты, но, наоборот, придавал ей какое-то особенное очарование. Белизну лица еще более подчеркивал яркий блеск больших темно-синих глаз.
Гаспар бросился к даме. Она нежно обняла его и поцеловала в щеки и в голову. Затем оба исчезли за дверью шкафа.
— Вот те на! — язвительно воскликнул Мадозе. — Какая новость, ха-ха-ха! Это она, я не ошибся. Спустя восемнадцать лет мое сердце узнало ее! Проклятье! Это она, Валентина, единственное существо, которое я всегда считал чистым… Очень нужно было верить в это! Ха-ха-ха! Итак, прекрасная маркиза, в вашем доме не только замышляют заговор, но и ведут любовные шашни? Так и запишем! Вот почему среди вашей челяди оказался этот молодчик в камзоле с большими пуговицами!.. Ей-богу, я очень доволен. Ведь я, как набитый дурак, еще верил во что-то. Теперь довольно! Горе той, чей образ столько лет не давал мне покоя. Я отомщу!
Глава 5. Клуб
После приятного дня, проведенного на виноградниках, вдоволь попив доброго вина, часть мужского населения Иссуара по вечерам посещала республиканский клуб, дабы убедиться, что обсуждение политических прав не исключает права смеяться, петь и молоть чепуху около той самой трибуны, с которой произносятся речи.
Этим вечером в клубе было особенно оживленно. Мадозе собирался выступить и изложить свои взгляды; несколько известных ораторов, приехавших издалека, записались для участия в прениях. Однако местные демосфены надеялись, что им удастся показать чужакам перлы иссуарского красноречия. Булочник Бурассу и садовник Монтавуан не уступили бы своей очереди высказаться даже за целую бочку бургонского.
Жены республиканцев, а также реакционеров (словечко это было в ходу) толпились снаружи у окон и дверей зала, образуя нечто вроде второй аудитории, щедро расточавшей ораторам рукоплескания и свистки. Во время перерывов здесь так же горячо разглагольствовали о политике, как и в самом клубе. Вот образчик ежевечерней болтовни тех, кому чрезвычайно хотелось выйти из-за кулис на авансцену, вопреки воле мужчин, решивших, что их жены не должны пользоваться правом голоса[78].
— Скажите, Симона, вы слышали, о чем говорил этот толстяк?
— Как же! Он рассказывал о гражданине Лe-Дюр-Роллене[79] и о его содержанках.
— О каких содержанках?
— О Ламеннэ, и еще о Ламартине[80], обо всех этих негодяйках[81], на которых мы выбрасываем лишние сорок пять сантимов[82].
— Что вы там мелете, старая дура?
— Чистую правду, юная нахалка!
— Тише вы! Из-за вас ничего не слыхать!
— На трибуне Монтавуан… Как он складно говорит! А ведь простой крестьянин, вроде нас. Его следовало бы избрать в депутаты! Наши мужья проведут его в совет, или пусть сам черт там заседает!
— Проводите кого хотите, Симона, только заткнитесь!
— Заткнись сама, дьявольское отродье, недоумок!
Впрочем, славные женщины зря опасались, что не услышат Монтавуана: за пять минут он успел лишь несколько раз произнести раскатистым басом: «Гр-р-раждане!» Как опытный оратор, он после каждого возгласа делал длинную паузу, чтобы дать слушателям возможность сосредоточиться. Но крестьяне начали перешептываться и, чертыхаясь, проявляли нетерпение.
Монтавуан только что вернулся с винодельни, и благодетельные пары еще не успели улетучиться из его головы, вследствие чего он видел все окружающее сквозь легкую дымку. Наконец он выдавил из себя:
— Граждане! Все мы — дети любви…
— В таком случае, ты не похож на свою мать! — крикнул какой-то рабочий.
Оратор сообразил, что дал маху, и поправился:
— Все мы — дети родины… — Ободренный продолжительными аплодисментами серых блуз, Монтавуан продолжал: — А раз мы — дети родины, она должна нас кормить, ведь всякая мать кормит своих детей.
— Верно, как дважды два!.. — послышались голоса. — Твоими устами, Монтавуан, глаголет сама истина! Ты будешь нашим депутатом, черт возьми!
Оратор приосанился.
— Увы, — продолжал он, — родина для нас — мачеха… Она равнодушна к тому, что мы подыхаем от голода. — Он оживился. — Да, от голода, а главное, от жажды…
— Монтавуан, дружище, не прибедняйся! — вмешался чей-то насмешливый голос. — Ведь у тебя брюхо до отказа набито колбасой и шкварками: ты же только вчера зарезал свинью килограммов на пятьсот!
Эту реплику встретили аплодисментами.
— Увы, свинью я действительно зарезал… Отличная была свинья! — признался Монтавуан.
— Но все-таки не такая, как ты!
В зале раздался шум, крестьяне роптали: Монтавуан принадлежал к числу их ораторов.
— Ему не дают говорить потому, что он носит, как и мы, серую блузу!
— Это не помеха: выражается он не хуже учителя!
— Эх, где заступы? Жаль, черт подери, что с нами нету заступов!
Среди общего гомона оратор спустился с трибуны.
— Граждане! — крикнул Артона. — Я не могу председательствовать ка собрании, где попирают достоинство республики! Я подаю в отставку.
— И преотлично! Катись отсюда! Ты — аристократ, подкупленный префектурой!
— Вер-рно! Он продался! Долой Артона! Долой аристократов! Долой крыс! — неслось со всех сторон.
— Чего вы рычите, словно свора псов? — крикнул мельник Брут. — Вместо того, чтобы послушать тех, кто может научить уму-разуму…
Но его голос потонул в шуме.
На трибуну взгромоздился Бурассу.
— Вы правы, — завопил он. — Артона подкуплен, но не префектурой, а Генрихом Пятым, который находится здесь, в нашем городе!
Если бы молния ударила в середину зала, это не произвело бы большего впечатления.
— Генрих Пятый?! У нас?! — раздались голоса.
— Да, у нас! — подтвердил Бурассу, гордый успехом своего сообщения. — В доме… Вы знаете этот дом… этот дом… там, на улице… как бишь ее?.. Словом, где живут эти люди, которых никто никогда не видит.
— На Собачьей улице, что ли? — спросил нотариус, известный всем своим легитимистскими убеждениями.
— Вот-вот! На Собачьей улице. Там как раз и видели короля с целым мешком пуль за спиной.
— Вы порете чушь! — возразил нотариус. — Генрих Бурбонский в Лондоне!
— Да, да, в логове! — ничего не разобрав, заорали крестьяне. Большинство из них знало о республике только то, что при ней можно себе все позволить. Они видели в этом позднем отблеске Великой революции[83] лишь возврат к тем временам, когда делили земли аристократов. Вот почему перспектива проникнуть в дом, обитатели которого слыли богачами, весьма соблазняла всех носивших серые блузы. Они единодушно стояли за то, чтобы немедленно нагрянуть с обыском, и уже сорвались со своих мест, намереваясь бежать на Собачью улицу.
Мадозе, ринувшись к трибуне, остановил толпу. Престиж богача помог ему: люди, не желавшие внимать красноречивому Артона, замолкли, слушая выскочку.
Мадозе хотел явиться к маркизе, предварительно заручившись своего рода полномочиями, которые бы открыли перед ним двери таинственного дома на Собачьей.
— Граждане! — начал он. — Будучи кандидатом в депутаты, я собирался изложить вам свои взгляды, но лучше действовать, чем говорить. Сообщение гражданина Бурассу заставляет меня перейти к более важному вопросу. Пребывание в нашем городе претендента на престол — опасность, которую мы, безусловно, должны предотвратить. Но, граждане, чтобы захватить такую ценную дичь, надо не вспугнуть ее. Идти туда всем скопом было бы крайне неблагоразумно. Поручите мне разузнать прежде всего подноготную, и тогда мы приступим к делу.
— Браво, браво! Идите и возвращайтесь поскорее!
— Итак, вы уполномачиваете меня обследовать дом на Собачьей улице?
— Да, да!
— Нет! Нет! Мы пойдем сами! — орали крестьяне.
Однако большая часть собравшихся доверяла Мадозе, и последний при голосовании одержал верх.
— Берегитесь, чтобы эти аристократишки не обмишурили вас! — крикнул чей-то голос.
Мадозе лукаво и многозначительно ухмыльнулся.
— Еще до конца собрания вы сможете решить, что следует предпринять.
С этими словами он раскланялся и покинул зал.
— Ура, Мадозе! Да здравствует республика! Долой аристократов! Долой крыс! — таковы были возгласы, провожавшие его до дверей.
Выйдя на площадь, Артона стал прохаживаться под деревьями перед помещением клуба, вслушиваясь в яростные крики, доносившиеся из этой странной школы политической мудрости. Глаза его были влажны, сердце сжималось от тоски.
— Ну что, хватит с тебя? — спросил язвительный голос и чья-то рука опустилась на плечо бывшего председателя клуба. — Все люди безумны, черт меня побери!
— Да, дорогой Понт-Эстрад, вы правы, — ответил Артона. — К сожалению, толпа безрассудна и эгоистична; невежество ослепляет ее, не дает людям увидеть их подлинные, интересы. Но терпение! Дайте только свету знания проникнуть в эти темные умы, и тогда вы увидите, к каким результатам приведет всеобщее избирательное право!
— Несчастный! Твое так называемое «всеобщее» право (на самом деле крайне ограниченное, поскольку женщины его лишены) не что иное, как нож в руках упрямого и вдобавок слепого ребенка. Он использует это оружие против самого же себя, вот увидишь!
— Возможно. Но в принципе…
— Оставь меня в покое с твоими принципами! Ты меня заставляешь говорить о политике, как будто я принадлежу к числу охотников запускать руку в казну, или, подобно всем вам, верю (либо притворяюсь, что верю) в возможность улучшить человеческую породу не на научной основе, ас помощью вздорных теорий, выдуманных от начала до конца всякими фантазерами и утопистами… Все дело в фонарях[84], старина! — Внезапно он остановился. — Кстати о фонарях: на улицах Иссуара почти такая же темь, как и в мозгах большинства здешних обывателей. Скажи, как пройти на Собачью улицу?
При этом неожиданном вопросе Артона вздрогнул.
— Собачью? — повторил он. — Вы хотите пойти на Собачью улицу?
— Да, мне надо предупредить жителей одного дома, чтобы они были готовы к непрошеному визиту граждан из деревни. Они, по-видимому, не прочь выпить за здоровье Генриха Пятого, но только не за свой счет, а за счет тех, чье предполагаемое богатство и таинственный образ жизни возбудили жгучую зависть и свойственное всем провинциалам дурацкое любопытство; они хотят теперь во что бы то ни стало удовлетворить его.
— Как, они говорили об этом? — взволнованно спросил Артона. — Неужели они не оставят в покое этого несчастного?..
— Кого?
— Гюстава де Бергонна.
Последовало долгое молчание. Нечаянно проговорившись, Артона остановился, словно пригвожденный к месту, в то время как Понт-Эстрад, тоже очень взволнованный, ходил взад и вперед по площади. Барон явно попал в затруднительное положение. Наконец со свойственной ему решительностью он нашел выход.
— Черт побери! Я думаю, тебе следует немедленно предупредить Валентину и ее мужа.
— Предупредите их сами, господин де Понт-Эстрад. Ведь вы собирались их навестить.
— Да… Но я не знал, что… Кто бы мог предположить? Нет, Нет! Я не пойду… Нельзя же, явившись к друзьям прямо из Индии, сразу затеять разговор о глупости и злобе людей, которых они избегают! Ты должен пойти и сообщить им о моем приезде.
— Не могу, — произнес Артона сдавленным голосом. — Повторяю вам: я рассорился с Гюставом, рассорился не на жизнь, а на смерть. Все, что я могу сделать, — это защищать со своими друзьями их дом. До маркиза Бергонна доберутся лишь через мой труп.
— Успокойся, черт возьми! Что ты вспыхиваешь, как порох? Покуда нет особых причин тревожиться:
Глава 6. «Спаситель»
Пока Понт-Эстрад и Артона обсуждали вопрос, который, казалось, в равной мере волновал их обоих, Мадозе стучался в дверь таинственного дома. Сначала, как было заведено у его осторожных обитателей, приоткрылось окошечко и показалось лицо старухи, державшей фонарь. Направив луч света на посетителя и узнав Мадозе, она отшатнулась, всем своим видом выразив крайнее удивление. Делец сказал:
— Да, да, Нанетта, это я! Не бойтесь, я пришел теперь не как враг. Поверьте, меня привела сюда весьма важная причина. Дело идет ни больше ни меньше, как о жизни ваших хозяев. Мне нужно немедленно поговорить с маркизой.
Так как Нанетта не отвечала и не торопилась открывать, он добавил зловещим тоном:
— Не забывайте, у нас республика!
Хотя Нанетту и пугало это слово, имевшее роковое значение для аристократии, которой старуха прослужила всю свою жизнь, все же инстинктивно она понимала, что сейчас опаснее тот, кто пришел с предупреждением. Поэтому Нанетта продолжала молча стоять перед дерзким посетителем, вытаращив глаза и растопырив руки. Видя нерешительность служанки, Мадозе протянул ей запечатанный конверт, очевидно приготовленный им на случай, если его откажутся впустить.
— Скорее передайте это письмо вашей госпоже, — сказал он. — Там говорится об очень важных для нее вещах. Вот вам за труды!
Он сунул Нанетте золотой, но та не взяла, и монета покатилась по каменным плитам. Мелодичный звон вывел служанку из оцепенения, в какое поверг ее визит г-на Мадозе (по-видимому, дельца хорошо знали в доме маркизы). Ржавые петли заскрипели, дверь медленно отворилась. Нанетта предложила незваному гостю войти и обождать в привратницкой, пока не будут получены распоряжения на его счет. Она зажгла две стоящие на камине свечи и отправилась докладывать. Мадозе опустился на стул.
«Решительно мне не везет с этими Рош-Брюнами! — подумал он. — В этой проклятой семье все, даже челядь, оскорбляют меня. Старуха не соблаговолила даже нагнуться, чтобы подобрать мои деньги, и заставляет ждать в привратницкой, словно нищего! Но терпение!.. Быть может, наступит мой черед, и я смогу воздать презреньем за презрение, оскорбленьем за оскорбление!»
Какое чувство толкало Мадозе к таинственной маркизе де Бергонн, он и сам не мог бы сказать. Его томили одновременно и смутное воспоминание о любви, и жажда мести. За что? Это мы скоро узнаем. Какому из двух противоположных чувств, часто уживающихся в уязвленном сердце, суждено было одержать верх? Это зависело от обстоятельств, так много значащих в человеческой жизни.
В ожидании служанки Мадозе продолжал размышлять. Он явился, чтобы предостеречь маркизу от опасности, которой сам же ее подверг. С помощью этой преступной хитрости он получил возможность увидать женщину, бывшую в молодости его кумиром, и сердце его забилось, как в двадцать лет. Делец готовился к предстоящему разговору, подыскивая наиболее подходящие слова и цветистые фразы. Мысленно ставя себя на место собеседницы, он отвечал за нее, то смиренно и ласково, подобно любящей женщине, то язвительно и враждебно, подобно женщине, которая ненавидит. Демоническая радость переполняла его сердце при мысли о том, что ему известна тайна маркизы.
Глава 7. Несчастная чета
Было девять часов вечера — время, когда в знатных домах садятся ужинать. В столовой маркизы де Бергонн окна были тщательно закрыты; тяжелые гардины из зеленого бархата не давали свету проникнуть наружу сквозь щели жалюзи. Позолоченная бронзовая люстра ярко освещала стол, накрытый на две персоны. Тончайшая камчатная скатерть была украшена вышитыми по углам гербами; их причудливый рисунок повторялся и на посуде изящной чеканки. В глубине зала мраморная кариатида поддерживала тяжелое серебряное блюдо с кувшином, из которого слуги после трапезы поливали руки обедавших ароматной водой. Вся мебель была украшена чудесной резьбой, а стены увешаны старинными гобеленами, изображавшими торжество Весны. Казалось, что этот нарядно убранный стол предназначен для счастливой четы.
Слуга в синей ливрее с золотыми позументами, вроде той, что надевал Гаспар, заканчивал сервировку стола. Тщательно и симметрично расставив посуду и убедившись, что все в порядке, он приоткрыл тяжелую дубовую дверь и провозгласил:
— Кушать подано, госпожа маркиза!
В столовую вошел мужчина в длинном кашемировом шлафроке, подпоясанном шелковым шнуром с золотыми кистями. На его седеющих волосах красовалась богато вышитая шапочка. Давно не стриженная борода наполовину закрывала бледное, болезненное лицо. Угрюмый, безжизненный взор был устремлен в одну точку, а по-стариковски желтый лоб бороздили глубокие морщины, — следы горестей или недуга.
Из противоположных дверей вышла дама, которую мы уже видели в комнате Гаспара. За нею следовал и сам Гаспар.
Мужчина этот был маркиз Гюстав де Бергонн, а дама — его жена Валентина, урожденная де ла Рош-Брюн. Они молча поклонились друг другу и сели за стол. Ужин начался. Маркиза еле притрагивалась к кушаньям и беспокойно следила за движениями мужа; последний ничего не ел, зато поминутно протягивал свой бокал Гаспару, наполнявшему его с явной неохотой.
— Друг мой, — обратилась госпожа де Бергонн к супругу (услышав ее печальный голос, маркиз словно пробудился), — друг мой, вас все еще лихорадит?
Муж недоумевающе взглянул на нее и поднес ко лбу худые руки.
— Лихорадит?.. Да, да… Но не все ли вам равно?.. Лихорадка — не такая уж страшная вещь: она меня чуточку согревает. С тех пор как солнце погасло, меня вечно знобит…
— Отбросьте эти мысли! — прервала маркиза. — Разве вы не заметили, что солнце и сегодня взошло, как вчера? Оно взойдет и завтра, чтобы светить земле.
Маркиз разразился смехом, бросил на стол салфетку, встал и принялся ходить по залу огромными шагами.
— Земле? Да, оно будет светить земле и… живым людям, быть может. Но оно не будет светить мертвецам! А ведь я умер. Почему меня до сих пор не похоронили?
Рассудок маркиза был помрачен. Безумие находило на него периодически: припадки повторялись со сменой времен года и продолжались две-три недели, в течение которых он лишался сна. В этом ли заключался секрет, столь тщательно хранимый обитателями «таинственного дома», как называли в Иссуаре особняк на Собачьей улице? Возможно…
Маркиз снова сел за стол и, казалось, погрузился в тяжелое раздумье. Неподвижный, с откинутой назад головой и полузакрытыми глазами, он в самом деле напоминал мертвеца.
Вошла Нанетта и подала письмо от Мадозе. По-видимому, в нем сообщалось о чем-то, не терпевшем отлагательства, так как маркиза, едва бросив на него взгляд, тотчас же встала, прошла в свой кабинет и велела привести туда посетителя.
Глава 8. Свидание
Когда Мадозе вошел в комнату, где его ожидала маркиза, последняя еще не оправилась от волнения, вызванного разговором с мужем и только что полученным письмом, и была бледнее обычного. Эта бледность, резко подчеркнутая черным бархатным платьем, придавала благородному лицу г-жи де Бергонн такое величие, что Мадозе смутился. В комнате Гаспара он не разглядел маркизы как следует и не заметил, до какой степени время или горе изменили ее черты. Сейчас, когда она предстала перед ним, прекрасная, словно мраморная статуя, по коже Мадозе пробежал холодок. Ему показалось, что, переступив порог этого жилища, он совершил своего рода кощунство, будто осквернил могилу. Но поддаваться такому впечатлению и долго находиться под его влиянием могут лишь чувствительные натуры. Мадозе быстро пришел в себя.
Маркиза заговорила первая.
— Что вас заставило, сударь, — промолвила она дрожащим голосом, — выведать, где я живу, и чуть не с помощью угроз добиваться встречи со мною, хотя наши прошлые отношения не дают вам на это никакого права?
Скорее удивленный, чем тронутый видом маркизы, Мадозе вглядывался в ее лицо, пытаясь разгадать, какие страдания так его преобразили.
— Хоть вам и тяжело вспоминать об этих отношениях, — ответил он, — время не сумело уничтожить чувства, которого вы не оценили и не захотели благосклонно принять. Мой приход сюда, с целью вас спасти, доказывает, что это чувство все еще живо.
Маркиза не проявила ни малейшего волнения. Мадозе продолжал:
— Да, я пришел спасти вас! Кое-кто из республиканцев решил, что люди не станут прятаться без всякой причины…
— В самом деле?
— Они подозревают, что в вашем доме — гнездо интриг… Успокойтесь: не любовных, а политических, — и намерены произвести у вас обыск.
— Но вам хорошо известно, господин Мадозе, что как я, так и мой муж — республиканцы, а потому нам нечего бояться своих политических единомышленников.
— Ах, сударыня, вы не знаете здешних крестьян! Но я хочу защитить вас. Я не позволю им обнаружить то, что вы скрываете. Тайна женщины священна.
— Благодарю вас, — сказала маркиза мягче, — благодарю за предложенные услуги и за доброе намерение, раз оно привело вас сюда. Отныне ваш поступок заслонит воспоминание о том, что вы когда-то хотели причинить нам зло. И поверьте, сударь: в тайне, которую мы скрываем, нет ничего позорного.
Она встала, давая посетителю понять, что визит окончен.
— Мне хотелось бы вам верить, — сказал Мадозе и тоже поднялся.
— О чем вы говорите, сударь? — спросила бедная женщина столь тихим и дрожащим голосом, что собеседник едва ее расслышал. — Что вы имеете в виду? У меня нет ни времени, ни желания вникать в смысл этих слов, сказанных с очевидным намерением оскорбить.
— Вот как? Вы меня не понимаете? — спросил Мадозе, также понизив голос.
Инстинкты, свойственные его порочной натуре, одержали верх. Чувство невольного почтения, охватившее дельца в первые минуты, уступило место глухому гневу. Он сам не мог бы объяснить, чего хотел, чего ожидал от маркизы, но он испытывал жгучую потребность выразить ей свое презрение. Пусть Валентина знает, что он подумал о ней, увидев ее с Гаспаром!
— Значит, вам безразлично, сударыня, если у вас застанут этого юношу, переодетого лакеем? — продолжал Мадозе.
Маркиза удивленно посмотрела на него. Взгляд ее больших синих глаз был по-прежнему спокоен.
— Простите, — добавил он, — вы вынуждаете меня говорить вам вещи, причиняющие мне боль, ибо мое чувство к вам не изменилось. С грустью в душе я сознаю это.
— По-видимому, — возразила маркиза, — я отвыкла разговаривать с посторонними, и одиночество плохо повлияло на мои умственные способности, ибо, повторяю, я не понимаю, что вы хотите сказать.
— И то, что я чувствую?
— То, что вы чувствуете?..
Движением, полным достоинства, она повернулась так, чтобы свет лампы падал ей на лицо, и указала на седые волосы, венчавшие ее лоб тяжелой короной.
— Взгляните! — промолвила она. — Удивительно, что за минувшие восемнадцать лет ваше пламенное чувство не стало холоднее льда — ведь мои волосы за это время сделались белее снега!
Но этот стыдливый жест не произвел должного эффекта. Мадозе был поражен красотой бледного, лишенного красок лица, чистота линий которого вызывала у него восхищение. «Как она еще молодо выглядит!» — подумал он и еще больше утвердился в мысли, что между маркизой и Гаспаром существует любовная связь.
— Мне нет дела до ваших седых волос, — возразил он с грубостью, от которой г-жа де Бергонн покраснела бы, если бы вся кровь не отхлынула к ее сердцу. — Разве горы Мадлен[85] в своем зеленом одеянии, усеянном цветами, менее привлекательны, менее красивы от того, что вершины их белы, словно головы оперных нимф? О, вы по-прежнему изумительно хороши, и вам это отлично известно!
— Милостивый государь, — возразила возмущенная маркиза, — я не знаю, что мне грозит, не знаю, какие козни вы замышляете и к какой гнусной цели стремитесь, но я больше не могу и не должна вас слушать.
— Почему?
— Потому что я — Валентина де Бергонн!
Мадозе насмешливо улыбнулся.
— Вы в совершенстве играете роль, которая вам очень к лицу, — произнес он, — но, к несчастью, я видел, как с юным Гаспаром вы играли другую роль — роль графини Альмавива[86]…
— Подите вон! — воскликнула Валентина. — Подите вон, или я позову слуг! Вы говорите о моем сыне!
Мадозе даже не пошевельнулся.
— Извините, — сказал наглец после минутной паузы, пытаясь, несмотря на свое удивление, сообразить, какую выгоду можно извлечь из этого неожиданного признания. — Извините, сударыня! Если Гаспар ваш сын, он не может быть одновременно сыном и слугой господина де Бергонна.
— Клянусь вам, — проговорила Валентина умоляюще, — клянусь вам…
— Не клянитесь, сударыня! Вам не удалось убедить мужа в том, что он — отец этого юноши. Как же вы убедите меня, человека, за которым господин де Бергонн послал однажды ночью? Вряд ли эта ночь изгладилась из вашей памяти…
Маркиза закрыла лицо руками. Мадозе продолжал:
— В ту ночь, сударыня, мне пришлось играть роль злого гения. Оказавшись, к несчастью для вас, свидетелем вашей семейной драмы, я все увидел, все понял. Ваше исчезновение вызвало много толков, но я один разгадал истину.
Маркиза сделала умоляющий жест.
— Успокойтесь, — добавил негодяй, наслаждаясь муками несчастной женщины, — успокойтесь, я никому не рассказывал о своих догадках. К тому же я не знал, что вы здесь, так близко. Я слишком боготворил свой кумир, чтобы отдать его на поругание толпы… Валентина, я всегда любил вас!..
— Сударь, — прервала его маркиза, подавленная стыдом и болью, — когда-то ваша откровенность доходила до грубости. Я не верю, что вы пришли с единственной целью предупредить меня об опасности или для того, чтобы доставить себе сомнительное удовольствие оскорблять беззащитную женщину. Нет, вы хотите другого, мечтаете о другом! Скажите же, что вам надо? Если вы заритесь на какое-либо из наших поместий, хотя бы на Рош-Брюн, я сделаю все от меня зависящее, чтобы вы его получили.
— Вот за кого вы меня принимаете? — пожал плечами Мадозе. — Поместья, деньги — это, по-вашему, все, чего может желать такой мужлан, как я? Знайте же, что я богаче господина де Бергонна, и всегда был богаче его!
— Даже когда занимали должность управителя у моего кузена, Максиса де Понт-Эстрада?
— Остерегайтесь оскорблять меня, сударыня! Я не намерен сносить обиды. Знайте, что на приманку наживы меня не возьмешь.
— Тогда чего же вы хотите?
— Осуществления моей мечты: чтобы вы перестали ненавидеть и презирать меня.
— Ненависти я к вам никогда не питала, — смиренным тоном ответила несчастная женщина, — а презирать кого бы то ни было я вообще не имею права.
— К чему так унижать себя, сударыня? Давайте помиримся раз и навсегда, это будет лучше. Позвольте мне иногда навещать вас и попытаться оправдать себя в ваших глазах.
— Вы прекрасно знаете, что наши прежние отношения исключают это. Что скажет общество, которое я избегаю? Что скажет мой муж?
— Я бы стал посещать вас втайне от всех…
— Довольно, сударь, довольно!
И Валентина снова указала Мадозе на дверь.
— Вот как вы ко мне относитесь! — воскликнул делец, усаживаясь поудобнее. — В таком случае — долой маски! Будет играть открытыми картами! Загляните в мои, и вы увидите: все козыри у меня. Пока я считал вас достойной уважения, я скрывал свои чувства, вам это известно; я не перестал уважать вас даже тогда, когда вы совершили роковую ошибку. Но теперь…
— Теперь?
— Теперь я пришел отплатить вам сторицей за то презрение, которое вы и вся ваша семья всегда питали ко мне.
— Можете быть довольны! — ответила г-жа де Бергонн (вся ее аристократическая гордость взбунтовалась). — Вы вполне достигли цели: я настолько унижена, настолько втоптана в грязь вашим оскорбительным тоном, что не могу даже решиться плюнуть вам в лицо и велеть слугам выгнать вас!
Мадозе сардонически усмехнулся.
— Вот это мне по нутру, — проговорил он. — Пусть ваше расположение ко мне будет отравлено горечью, как моя любовь к вам — ненавистью, и мы будем квиты.
Делец поднялся, но тут же снова сел.
— Вы позволите? — спросил он непринужденно.
— Позволю ли я? — ответила Валентина с конвульсивной усмешкой. — Что за вопрос? Не стесняйтесь, сударь! Поболтаем, как старые друзья!
— Вот именно, как старые друзья. Я, знаете ли, кое-что подметил, сударыня…
— Что именно, сударь?
— А то, что все женщины, неудачно вышедшие замуж, горячо любят своих детей, независимо от того, верны ли они мужьям… Вам легко судить, прав ли я, — ведь вы не нашли счастья в семейной жизни.
Маркиза не ответила. Он продолжал:
— Я уверен, что материнское чувство свойственно вам больше, чем другим женщинам, и что ласки сына сладостны для вас, как запретный плод.
— К чему вы клоните?
— К тому, что любовь, обуздываемую поневоле (ибо обстоятельства заставляют вас хранить ее в тайне), можно уподобить реке, остановленной в своем стремительном течении. Вы должны без памяти должны любить этого юношу, хотя присутствие мужа и обязывает вас к сдержанности.
— Дьявол! — вырвалось у несчастной матери, догадавшейся о том, что задумал выскочка.
— Да, вы любите этого юношу, о котором рассказывают чудеса, — продолжал Мадозе. — Вы должны любить его больше всех на свете. Его уважение для вас дороже жизни, не правда ли?
Маркиза вздрогнула. Забыв о фамильной гордости, о самолюбии оскорбленной женщины, в полуобморочном состоянии она ухватила за руку дельца.
— Какое вам до этого дело? — прошептала она. — Какое вам дело до того, что мать любит сына и дорожит его уважением? Скажите, сударь, ведь вам это безразлично?
— Но, сударыня…
— Нет ничего ужаснее, чем быть вынужденной краснеть перед собственным сыном!.. Но к чему я вам это говорю?.. Нужно быть чудовищем, чтобы желать унизить мать в глазах ее ребенка! Вы не способны на такую гнусность. О, я знаю, вы по натуре не злой человек, вы только хотите, чтобы вас считали злым!..
Валентина вся дрожала, зубы ее стучали, речь была прерывиста. Она внушала жалость. Но Мадозе слушал молча, спокойный и хладнокровный как всегда. Маркиза продолжала:
— Вы питаете ко мне неприязнь за то, что я в свое время… отвергла вас. Простите мне, сударь, этот кастовый предрассудок, мешавший мне когда-то ценить людей за их личные достоинства! Поймите: сословная гордость — это проклятье, его впитывают с молоком матери. Вы должны меня простить!.. Я молю у вас прощения!.. Слышите ли: дочь графа Поля, Валентина де ла Рош-Брюн, та, которую вы любили, умоляет вас простить ее!
Она была почти у его ног в самой смиренной позе. Мог ли Мадозе желать большего?
— Ради Бога, встаньте! — сказал он. — Ваш сын ничего не узнает!
— О, благодарю вас!..
— Он ничего не узнает, если вы позволите мне… изредка видеть вас. Не пытайтесь представить себя жертвой. То, что я прошу у вас, — не жертва. Отказать мне — значило бы довести меня до крайности…
— Но если приличия не позволяют мне принимать вас? Если моя совесть…
— Если голос вашей совести так силен, — возразил Мадозе, пожав плечами, — ответьте ему то, что вы должны были ответить некогда при иных обстоятельствах!
Маркиза поняла, что у этого человека каменное сердце и унижаться перед ним — бесполезно. Судорожным движением она откинулась на спинку кресла; губы ее дрожали, глаза горели.
— Итак, — промолвила она, — скажите ясно, что у меня нет иного выбора: унизить себя либо в собственных глазах, либо в глазах сына… Это ваше последнее слово, да?
— Да, сударыня, хоть я и вкладываю в него иной смысл, нежели вы.
После некоторой паузы Валентина медленно произнесла:
— Я не могу допустить, чтобы сын узнал о моем позоре. Нет, не могу.
— Значит?..
— Жду вас послезавтра, в восемь часов вечера, в замке Рош-Брюн.
Выскочка поднялся. Жестокая радость сверкнула в его больших круглых глазах. Он гордо поднял голову.
— Послезавтра! — сказал он. — Вы назначаете мне послезавтра свидание? О! Право, сударыня, я не заслуживаю… И все же… если вы клянетесь мне своей честью?..
— У меня нет больше чести, — прервала его маркиза, — но клянусь вам честью моего сына, что послезавтра в восемь часов вечера вы найдете меня в Рош-Брюне.
Ее тон почти растрогал г-на Мадозе.
— Вы очень сердитесь на меня? — спросил он.
— Нет, сударь, я вас прощаю.
И Валентина проводила его до двери, тихо повторив:
— Послезавтра, в восемь часов вечера, в Рош-Брюне!
На этом кончалась первая тетрадь бывшего учителя. Бланш, устав разбираться в бесчисленных помарках, скосках и замечаниях на полях, встала, потянулась, зевнула и начала искать продолжение. Но его не оказалось. Какая досада! К тому же все прочитанное давало очень мало сведений о том, что ей хотелось узнать. Вряд ли тут упоминалось о Сен-Сирге. Неужели ее друзья ошиблись? Это мало вероятно. Но где же вторая тетрадь? В рукописи учителя царил такой же беспорядок, как и в его мыслях. Этот сентиментальный педант совсем не знал женского сердца. Например, маркиза, по мнению Бланш, была безрассудной женщиной. Но пришлось вооружиться терпением и проявить настойчивость. Поскольку вторая тетрадь отсутствовала, мадемуазель де Мериа взялась за третью.
Увидев подзаголовок «Максис де Понт-Эстрад», Бланш облегченно вздохнула. «Наконец-то, — подумала она, — речь пойдет о том, кто меня интересует!» — и стала читать.
Глава 9. Непоследовательный человек
Максис де Понт-Эстрад принадлежал к числу дворян с привлекательными недостатками и непривлекательными достоинствами. Он был типичным представителем тех благородных, но непоследовательных аристократов, которые хотели бы сохранить в неприкосновенности все привилегии монархии и в то же время, желая способствовать торжеству идей равенства, сами сжигали свои дворянские грамоты. Чувство справедливости склоняло этих честных людей на сторону народа, но очарование традиций заставляло их поддерживать трон.
Максис исповедовал взгляды аристократии XVIII столетия. Мать взрастила в нем культ прошлого, но учитель-республиканец привил ему свои философские воззрения. В двадцать лет его ум и сердце были полны настолько противоречивыми мыслями и чувствами, что, не в силах все отрицать, он начал во всем сомневаться. Душа его рвалась к добру; но, не находя применения своим лучшим чувствам, Максис с головой бросился в шумные забавы, и слава о его расточительности разнеслась по всей Оверни. Лет за сорок до того он вместе с жирондистами[87] взошел бы на эшафот или погиб бы еще раньше, пытаясь спасти короля[88]; но пора великих битв миновала. Возмужалость Понт-Эстрада совпала с буржуазной эпохой, явно не заслуживавшей, по его мнению, тех чувств, какие кипели в его душе.
Наследник огромных богатств, жертва порочного воспитания, а также собственной беззаботности и доверчивости, Максис однажды утром был разбужен в своем поместье судебными исполнителями. Разругавшись с этими канальями, он отправился к своему управителю Мадозе, молодому человеку, чья неподкупная честность и умение вести дела были общеизвестны.
Управитель всем и каждому рассказывал, что г-н де Понт-Эстрад разоряется; что он, Мадозе, в отчаянии, но ничего не может поделать. Он ссылался на друзей барона, которые могли подтвердить, что даже во время увеселительных поездок последнего управитель докучал ему деловыми бумагами, а молодой безумец раскуривал ими сигары… Однако истина заключалась в другом: Мадозе-отец и Мадозе-сын втайне сами способствовали разорению Понт-Эстрада. Они становились тем богаче, чем больше закладных подтачивало имение их хозяина.
Таков закон перехода богатств из рук одного класса в руки другого. В те времена буржуазия, отовсюду вытесняя аристократию, отнимала у нее все, подобно тому, как в наши дни пролетариат стремится все отнять у буржуазии. И так будет до тех пор, пока высокие моральные принципы окончательно не подчинят себе политику и всем классам не будет в равной степени обеспечено пользование земными благами и сокровищами, созданными человечеством за много столетий.
Младший Мадозе был в своей семье настоящим Талейраном[89]. С необычайной ловкостью ему удавалось держать Максиса в полнейшем неведении насчет неизбежного краха, который должен был унести последние остатки его состояния. Молодой ворон кружил над гнездом орленка, ожидая добычи. Но Понт-Эстрад безотчетно, со свойственной прямодушным натурам интуицией догадывался, что Мадозе способствует его разорению. Подавляя гнев, он предстал перед управителем. Тот сразу понял, в каком настроении его хозяин. Недаром барон возвращал все отчеты, не читая их. Груда бумаг загромождала письменный стол Мадозе.
— Как видите, господин барон, — сказал он, — я все время стараюсь распутать ваши дела.
— Ладно, ладно, мэтр Мадозе, — прервал Понт-Эстрад, усаживаясь, — вы доказали, что прекрасно умеете их вести. Поскольку, однако, вы уже вытянули из моих поместий все до последней крохи, соблаговолите сказать, останется ли у меня достаточно денег, чтобы назначить пенсию старым слугам, верой и правдой служившим моей семье?
— После ликвидации всех дел, господин барон, у вас будет самое большее тысяча восемьсот франков годового дохода. Учтите при этом, — добавил скромно управитель, — что мне не уплачено жалованье за целых три года.
— Сколько я вам должен?
— Шесть тысяч шестьсот франков, не считая процентов.
— Негодяй! Подлец! — яростно вскричал Максис. — Я плачу тебе за то, что ты меня разоряешь, и ты еще требуешь проценты? Вот тебе проценты, мошенник! Получай!
И он несколько раз ударил Мадозе хлыстом по лицу. Управитель побледнел, но даже не вскрикнул, сумев заглушить в себе боль и гнев. Ему важно было поддерживать у всех уверенность, что он в хороших отношениях с бароном.
Затем Понт-Эстрад отправился к своему нотариусу. Тот, хотя и любил побрюзжать, на сей раз принял клиента очень радушно и предложил свой кошелек в полное его распоряжение.
— Черт побери, старина Одифре! — воскликнул барон. — Разорение не такая уж страшная вещь, если оно дает возможность узнать, кто наш настоящий друг!
— Увы, мне недолго осталось быть вашим другом, барон, ведь я уже стар; поспешите же использовать мою дружбу, пока она еще может вам пригодиться.
— Спасибо, Одифре! Я беру лишь то, что могу вернуть. У меня осталось тысяча восемьсот франков дохода; для меня это все равно что ничего. Распределите этот доход между моими домочадцами, сообразуясь со сроками службы каждого из них.
Нотариус пытался отговорить Максиса, но напрасно. Всем слугам назначили пенсию, за исключением Мадозе. Долг ему, значительно выросший из-за процентов и полученных им ударов хлыстом, был уплачен много позже…
Когда Понт-Эстрад вновь явился в контору нотариуса, чтобы подписать документы, старик с беспокойством спросил:
— Что же вы собираетесь теперь делать?
— Черт меня возьми, если я это знаю, милейший! — беззаботно ответил барон. — Быть может, поступлю на службу к турецкому султану, как мой кузен де Бонваль, и лет через десять явлюсь засвидетельствовать вам свое почтение в тюрбане с полумесяцем, в кашемировом халате, с пистолетами за поясом и огромным кальяном в зубах…
— Через десять лет вы вряд ли застанете меня в живых! — ответил старик, грустно улыбнувшись.
— Ну, зачем вы так говорите? Прощайте, мой друг, не тревожьтесь за меня!
И барон вышел. На улице он встретил своего родственника, графа Поля де ла Рош-Брюн.
— Очень рад тебя видеть, Максис! — воскликнул граф.
— И я тоже. Ты не можешь себе представить, до чего мне приятно смотреть в твои добрые, честные глаза! Вот уже две недели как я вынужден общаться с противнейшими субъектами, похожими на хорьков, с теми любопытными представителями человеческой породы, что именуются деловыми людьми, поверенными, адвокатами, судебными исполнителями, понятыми и так далее… Я предпочел бы иметь дело с дьяволом и его свитой!
— Бедный друг!
— Ты видишь перед собою нового Иова, с той существенной разницей между библейским мудрецом и мною, что его невзгоды привлекли к нему всякую нечисть, а мои, наоборот, прогнали ее прочь. Наконец-то я свободен! Пиявки, сосущие кровь из богачей, больше не вопьются в меня.
— Следовательно, ты разорен?
— Разорен только тот, кто потерял решительно все.
— Значит, у тебя кое-что осталось? Тем лучше: я опасался другого.
— У меня осталось солнце, чистый воздух, родниковая вода, лазурный свод небес, густая зелень дубрав. Говорить в июне: «Я разорен!» — значит богохульствовать; я на это не способен. Нужно быть справедливым, черт возьми! Еще до моего рождения общество наделило меня титулами, привилегиями, благодаря чему я и возвысился над остальными смертными, хотя, может быть, три четверти их — лучше, чем я. А теперь та самая чаша ненадежных весов судьбы, что так высоко меня вознесла, — скинула меня вниз, и я могу, между прочим, с удовольствием пожать тебе руку.
— Какой ты славный и К&к не похож на других! Неужели, несмотря на свои неудачи, ты не сетуешь на судьбу?
— Черт побери! Неужто должны загреметь все трубы Страшного суда из-за того, что барон де Понт-Эстрад позволил нескольким мошенникам себя околпачить? Тем хуже для него! Что ж такого, если он не сможет больше содержать бездельников-слуг, лентяев-лакеев? Эка важность! Не сможет больше швырять пригоршнями золото негодницам, насмехавшимся над ним? Невелика беда! Чтобы быть оптимистом, не надо видеть во всем хорошую сторону. Невзгоды не только делают нас умнее, но и учат лучше понимать людей. Вот, например, старый волк Одифре… Я всегда считал его сквалыгой и философом, а он меня растрогал до слез.
— Неужели?
— Он мне наговорил такого, что его кабанья физиономия показалась мне симпатичнее, чем самые свежие мордашки эмансипированных девиц Латинского квартала[90], некогда помогавших мне наглядно усваивать курс сравнительной анатомии.
— Вот что значит смотреть сквозь розовые очки! Хотелось бы и мне в черный день быть немножко философом вроде тебя.
— Ты им станешь, когда тебе придется самому зарабатывать на жизнь. В сущности, как глупы все претензии, из-за которых мы страдаем! Наделив человека руками, природа явно желала, чтобы все мы работали.
— Хорошо, но что же ты намерен делать своими руками?
— Не все ли равно что?
— А все-таки?
— Я еще не решил. Провидение об этом позаботится.
— Ага, так ты веришь в провидение?
— Верю, но не в Божий промысел, а в человеческий. Прощай, Поль.
— Погоди! Зайдем к мэтру Одифре. У меня есть одно дельце, касающееся тебя.
— Что? Оно касается меня? Какая наглость! Слуга покорный! Мне эти «прикосновения» уже дорого обошлись, хватит! Мои дела, дружище, и так достаточно запутаны, чтобы я стал впутываться еще в одно.
— Успокойся, племянник, это дело не связано ни с какими расходами для тебя, даже напротив. Помнишь, ты как-то ссудил мне значительную сумму?
— Кажется. Ты собираешься вернуть мне этот долг?
— Нет, такой возможности я покамест не имею, но хочу оформить этот заем, чтобы у тебя был соответствующий документ.
— Да зачем он мне? Я одолжил тебе сорок тысяч франков, ты об этом помнишь, помню и я; этого вполне достаточно. К чему лишние формальности?
— Это для меня не довод.
— Ты несговорчив. Ладно, я предложу тебе другое: Рош-Брюн, единственное оставшееся у тебя поместье, оценивается в сто тысяч франков.
— Допустим.
— Но покупатели не дадут тебе больше пятидесяти тысяч.
— Пожалуй, верно.
— И ты собираешься выдать им закладную на свое имение, хотя должен мне всего сорок тысяч?
— Да, я хочу и обязан это сделать.
— Поладим так: уступи мне во временное пользование без всяких закладных половину Рош-Брюна и разреши поселиться там вместе с тобой. Мы займемся мелиорацией, расчистим парк, осушим болота, введем правильный севооборот, упорядочим рубку леса, будем разводить овец…
— Овец? Ты шутишь?
— Нисколько; провалиться мне на этом месте, если я когда-нибудь говорил более серьезно! Скотоводство, земледелие — благороднейшие занятия.
— Да?
— Собственными руками, руками патрициев, мы поведем плуги. Чтобы стать новыми Цинциннатами[91], нам понадобится всего-навсего… спасти родину. Но это — мелочь, обязательная для полноты столь лестного сходства. Разве любой из нас не мог бы заменить Брута у кормила правления? Впрочем, ближе к делу! Что ты скажешь о моей идее?
— Она великолепна, но тем не менее ее надо оформить в установленном порядке.
— В таком случае, слушай: я — холостяк, ты — вдовец, это еще лучше. Но ты, конечно, приударяешь за какой-нибудь хорошенькой девчонкой, и вдобавок у тебя есть преданная усатая домоправительница. Я сделаю завещание в их пользу!
— Перестань дурачиться, ты не ребенок!
— Если ты будешь возражать, откажешься меня приютить или проявишь чрезмерную щепетильность, я уеду в Турцию, сделаюсь трехбунчужным пашой, перейду в магометанство и опозорю этим вас всех!
— Ишь ты!
— Что ни день буду брать себе новую жену, наполню свой гарем красавицами всех мастей, от черных, как вакса, эфиопок до лилейно-белых грузинок!
— Ладно, — произнес граф с чувством, — ладно, добрая душа! Ты предлагаешь мне дружбу со смехом, но я тронут до слез и принимаю ее с благодарностью. Надеюсь, ты обретешь мир в моем доме!
— Я рассчитываю найти большее — настоящего друга.
Вот каким образом барон Максис де Понт-Эстрад стал сотрапезником графа Поля де ла Рош-Брюн.
«Наконец-то, — подумала м-ль де Мериа, — появились кое-какие полезные сведения, обрисовывающие характер этого человека. Правда, тогда он был молод; время и обстоятельства могли изменить его взгляды».
И Бланш вновь стала перелистывать рукопись.
— Стоп! — сказала она вдруг, — что это?..
«Должно быть, от младшей Вильсор, — решила Бланш. — Она дружила с маркизой. Посмотрим, что могла писать эта простушка своей прекрасной кузине? Судя по дате, письмо из монастыря».
Глава 10. Обмен признаниями
«Сирень благоухает, левкои покачивают золотистыми головками под легким дуновением ветерка; солнце ласкает землю; птицы поют в цветущих кустах. Мои подруги бегают и играют в обширном парке; наши наставницы с четками в руках прохаживаются по аллеям. Почему же мне так грустно? Ведь как будто ничего не изменилось вокруг: та же мирная тишина, та же улыбка природы, та же атмосфера покоя и святости… Но отчего мои непоседливые мысли то и дело улетают за эту ограду, переступать которую нам не велено? Отчего мирные радости монастырской жизни перестали удовлетворять меня?
О Валентина, просто мне не хватает тебя; меня не согревает больше твоя дружба, озарявшая таким ярким светом стены монастыря. Все померкло в моей душе. Если б ты знала, как много места ты занимала в ней! Как много ты унесла с собой! Не стоит говорить об этом.
Как я хочу, чтобы ты помнила о моем одиночестве, жалела и не забывала меня… Забыть меня! Неужели ты можешь? А между тем монахини внушают мне это; нынче утром, когда я обратилась к наставнице за разрешением написать тебе, она сказала: „Светские успехи Валентины скоро изгладят ваш образ из ее сердца; стоит ей один год прожить той далекой от простоты жизнью, к какой она предназначена своим рождением, и вы увидите, дитя мое, чего стоят все земные привязанности“.
Так говорит мать Сен-Шарль, но ведь она ошибается, не правда ли? Ты всегда будешь любить меня, будешь часто мне писать; а если (упаси Бог!) знатность, доброе сердце, ум, красота и богатство не принесут тебе счастья, ты поведаешь мне свои горести, чтобы я разделила их с тобою.
Блистай же в свете, будь счастлива, но не забывай и меня! Пусть наши души сольются перед лицом Господа; пусть он услышит, как и раньше, твою хвалу вместе с моей молитвой!
Прощай, Валентина! Расскажи мне, что такое свет, какое впечатлениё он произвел на тебя? Была ли ты уже на балу? Опиши мне свою жизнь; это будет рамкой для твоего портрета, милого моему сердцу».
«Какая ребяческая сентиментальность! — пожала плечами Бланш. — И, однако, эта девчонка, была, наверное, довольна собою, написав такое письмо… Подумать только, что я тоже когда-то сочиняла подобные послания и верила в подобные чувства! — Она вздохнула. — Эта пора давно миновала, и сердце мое очерствело… Как ни грустно, но это так. Посмотрим ответ!»
«Я сердита и на всех вас, и на монастырь. Как! Ты сомневаешься в моей верной дружбе? Очень мило, мадемуазель! Если светские люди лживы, то вы неблагодарны.
Я люблю тебя, дорогая моя Люси, как любила бы сестру, если бы Всеблагой Господь послал ее мне; говорю это тебе раз и навсегда. Напрасно ты беспокоишься, что богатство может заставить меня забыть о тебе: ведь мы разорены, совершенно разорены. Из многочисленных поместий, перешедших по наследству к моему отцу, у нас осталось лишь одно, донельзя запущенное имение Рош-Брюн. Романист сказал бы о нем (эти люди выражаются иначе, чем простые смертные), что это — „орлиное гнездо, затерянное в облаках, с полуразрушенными башенками, обветшалыми стенами, высокими залами, где живут ласточки и откуда давно улетели все синие птицы прекрасной владетельницы замка“. Прекрасная владетельница — это я.
Увы, милочка, я, наверное, скоро стану похожа на сварливую старую деву, неуживчивую, с нелепыми привычками, которая и в рай, должно быть, потащит попугая, собачку и зонтик. Не смейся — я говорю совершенно серьезно.
Видишь ли, милая подружка, Сервантес умертвил последнего из странствующих рыцарей… А у кого, кроме Дон-Кихота, хватило бы мужества добраться до Рош-Брюна, чтобы засвидетельствовать свое почтение бесприданнице?
Ты спрашиваешь меня, что представляет собою мир? Но я могу описать лишь тот мир, в котором живу сама, тот, что открывается взору из окна моей башни. Он весь зеленый, он осыпан бело-розовым цветом фруктовых деревьев; по нему текут звонкие ручейки, его оглашает пенье птиц; его населяют стада овец и коз, бродящие под охраной пастухов; со всех сторон он окружен горами; их вершины увенчаны снегами и окутаны белой пеной облаков. Все это величественно, ибо напоминает о бесконечности. Нет, живя здесь, невозможно тебя забыть!
Пока прощай, дорогая: сельский почтальон (для него мы все еще люди знатные) явился за письмами, а я не хочу заставлять этого славного старика приходить снова. Через несколько дней ты получишь от меня еще одно послание. Как видишь, пером я владею, и наши наставницы могут мною гордиться: я не повторяюсь».
«Замок Рош-Брюн — сплошная руина. В его зубчатых стенах время пробило бреши, прикрытые лишь плющом и вьюнками; залы с высокими сводами пусты, в полах не хватает многих плиток; окна, лишенные рам, похожи на зияющие глазницы. Статуи в парке искалечены, фонтаны иссякли, в их бассейнах из черной лавы застоялась дождевая вода. Крыша в нескольких местах протекает. Гербы, словно устыдившись такого позора, укрылись под зеленой завесой мха.
Мне стоило больших усилий найти мало-мальски пригодную для жилья комнату в длинной анфиладе помещений, где квартировали при Людовике XV офицеры Кроатского королевского полка (один из моих предков был его командиром). Мой молочный брат, Жан-Луи Алар, и мой кузен, Максис де Понт-Эстрад, помогли мне привести эту комнату в жилой вид. Я собрала сохранившиеся кое-где обрывки обоев, и мы прикрепили их к стенам; дыры в полу Жан-Луи заделал глиной, Максис застеклил раму и смастерил из корней виноградной лозы две красивые жардиньерки, которые оказались под стать старинным дубовым креслам. Их разодранную обивку он заменил темно-синим штофом, собственноручно прибив его гвоздями с широкими посеребренными шляпками.
Закончив починку, Максис потер руки. „Вот и отлично, — воскликнул он, — ты заживешь теперь как настоящая владетельница средневекового замка. Мы будем собираться у тебя по вечером. Ведь отец твой, как и я, проводит все время на воздухе; оба мы не нуждаемся в роскошных апартаментах. Ты очень хорошо сделала, что приехала: я уже несколько месяцев раздумываю, кому отдать свои картины — ведь не любоваться же ими по ночам! Куда девать стол с гнутыми ножками? Он мне не нужен, так как я ставлю подсвечник на маленький круглый столик. Глядя на свои великолепные бронзовые часы с маятником, я думал: вот поистине бесполезный предмет! Ведь днем я узнаю время по солнцу, а ночью петухи сообщают мне, который час, пронзительным „кукареку!“. А что касается моих византийских кубков, скажи на милость, разве не профанация — хранить в них гребешки и зубные щетки?“
И, несмотря на мои протесты, он велел перенести ко мне все эти чудесные вещи.
Остальные помещения замка резко отличаются от моей комнаты, где кузен сам подновил карнизы.
Отец по-прежнему очень добр и предоставляет мне делать все что мне вздумается. Я читаю, вышиваю, прогуливаюсь с Жаном-Луи, помогаю Нанетте по хозяйству и, хоть она ворчит на меня за то, что я вмешиваюсь в ее дела, я твердо решила делить с ней домашние хлопоты. Ты ведь знаешь, что эта славная женщина заменила мне мать.
Вечером, после обеда, мужчины приходят ко мне отдохнуть: отец — от охоты, а Максис — от работы в поле. Они разговаривают о политике, спорят, после чего отец засыпает. Нанетта сидит на своей скамеечке за прялкой, кузен читает нам вслух какой-нибудь роман, заставляющий плакать нас обеих, или же мы просто болтаем о всякой всячине. Кузен — очень остроумный собеседник; обо всем он судит по-своему.
Вот как я живу, дорогая моя сестричка. У меня нет ни малейшего желания променять свою жизнь ни на какие блага мира, и если бы вдобавок ты могла жить со мной, я сказала бы, что вполне счастлива».
— Ого, — заметила Бланш, подкручивая фитиль у лампы, — похоже, что завязывается любовная интрига; героем ее будет Сент-Сирг, которого рассказчик окрестил Понт-Эстрадом.
И она продолжала читать.
«Как ты счастлива, живя в уединении и наслаждаясь самыми драгоценными дарами судьбы: свободой и привязанностью бескорыстно любящих тебя людей!
Хочешь, Валентина, я открою тебе свое сердце? Увы, наверное, это грешно; и, конечно, грешно писать тебе тайком. Я задыхаюсь, мне необходимо перелить в твою душу избыток чувств. Да простит меня Бог!
Я страдаю от какого-то неведомого и неуловимого недуга. Стоит мне увидеть листок, уносимый ветром, или цветок, сломанный бурей, услышать музыку или самой сыграть несколько тактов, и я уже заливаюсь слезами. Это происходит со мной так часто, что, по мнению монахинь — откуда им знать, что творится в моем сердце? — дар сей ниспослан мне свыше. Меня поздравляют с божьей милостью, благодаря которой мои глаза всегда полны слез. От малейшего шума я вздрагиваю; проедет ли возчик, напевая бесхитростную песенку, пройдет ли шарманщик, чья нудная, пошлая музыка, хотя и приглушенная, донесется до моего слуха, — услышу ли я плеск речной волны, бьющейся о стены монастыря, — все это приводит меня в трепет. Почему? Не знаю. Я так же набожна, как и раньше. Отчего же самый воздух монастыря гнетет меня, словно свинцовая мантия лицемера из „Божественной комедии“?[92] Ах, почему тебя нет здесь? Будь ты со мною, я не чувствовала бы такой тоски. Видишь ли, Валентина, тишина лесов и гор полна жизни, а монастырский покой — тишина смерти. Все эти монахини, исполненные святости, скользящие вдоль стен, точно привидения, чужды всему, что связано с жизнью: и дружбе, одушевляющей ее, и шуму — ее постоянному спутнику. Каким холодом веет от стен, на которые падают их леденящие тени! О, как мне здесь холодно и страшно!
Когда-то я страстно мечтала о белом покрывале послушницы, но сейчас при одной мысли о нем мне становится дурно… А черные покрывала монахинь кажутся мне настоящими саванами… Это очень нехорошо, правда? Смертный грех так думать? А может быть, все это — искус? О, скажи мне, что это — искус! Ведь мне суждено стать монахиней; меня принимают без всякого вклада, значит у меня должно быть призвание!
Прощай, дорогая подружка, и пока я не устрою так, чтобы твои письма миновали цензуру матери Сен-Шарль, будь осторожна в своих ответах; она не должна подозревать о том, что творится в моей душе. Расскажи о своем кузене Максисе; он меня очень интересует».
«Охотно верю, что мой кузен заинтересовал тебя; я сама от него без ума. Он взбалмошен, своенравен, то ласков со мною, то ворчит, то подсмеивается, заставляет и плакать, и смеяться. Максис очень хорош собой и в то же время трудно определить его возраст: иногда он кажется молодым, а иногда чуть ли не стариком. Кузен отличается странностями: на словах ненавидит человечество, а на деле стремится его облагодетельствовать. Ему хотелось бы перенести Рош-Брюн, и без того затерянный в горах, куда-нибудь за облака или на остров Робинзона. Знаешь, о чем он сожалеет? О том, что мы не покрыты длинной шерстью, как беррийские бараны или тибетские козы… „Видишь ли, малютка, — сказал мне однажды Максис, — все наши несчастья оттого, что у нас голая кожа. Философы, моралисты и филантропы, доискиваясь первопричины людских бед, не могли разрешить этого вопроса. Возьмем, к примеру, войну и спросим: что ее породило? Честолюбие. А оно чем порождено? Гордостью. В чем же проявляется гордость? В одежде. То-то и оно! Лишите Цезаря его мантии с пурпурной каймой и лаврового венца, пред-ставь те себе, что у него есть рога и руно, как у любого мериноса, и Цезарь, неотличимый от остальных баранов, никогда не перешел бы Рубикона[93]. Кто знает: если бы у людей росла на спине шерсть, пришлось бы учредить премию Гобера[94] для того, кто найдет среди них короля!“
По этому образчику его оригинальных разговоров ты можешь сама судить, милая Люси, какой он чудак. Но, заставляя меня выслушивать все эти остроумные и дерзкие нелепости, Максис в то же время бесконечно мил и любезен. Он с интересом слушает мои рассказы о тебе, что бывает чуть ли не двадцать раз на дню; и еще чаще сам о тебе расспрашивает, называя нашим общим другом.
А его скромность! Он занимается со мною ботаникой, и хотя напичкан ученостью, как фолиант, самым искренним образом считает себя невеждой… Недавно он подарил мне пианино. Поскольку мне хорошо известно, что он ничуть не богаче нас, его щедрость тронула меня до слез. Заметив это, он сказал: „Воздержись от выражений благодарности, детка, и знай, что в основе всех людских поступков, даже тех, которые кажутся самыми бескорыстными, лежит эгоизм. Я купил бренчалку, которую ты называешь „пианино“, для того, чтобы ты помогала мне, когда я пиликаю на скрипке; этот кошачий концерт избавит меня от необходимости беседовать с твоим папенькой о политике. Если он любит какофонию, то каждый вечер будет иметь удовольствие засыпать под ее звуки“.
Перечитываю свое письмо и вижу, что оно посвящено вещам, интересующим лишь меня. Но ты сама виновата — зачем просила, чтобы я в письмах болтала так же непринужденно, как и в те дни, когда мы были вместе?»
Глава 11. Причуда охотника
Граф Поль и барон Максис отправились с утра на охоту. Как все истые охотники, они гнушались легкими победами и тратили порох лишь на достойную дичь. Поскольку в этот день такой дичи не оказалось, они возвращались домой с пустыми ягдташами и беседовали дорогой.
— Мне надоела охота, — сказал барон, — во Франции стало невозможно охотиться.
— С каких это пор?
— С тех пор, как всякая шваль за деньги получила право опустошать наши леса.
— Ба! Дичи хватит на всех.
— Не в том дело. Разве найдется хоть один дворянин, для которого эта утеха не была бы отравлена необходимостью делить свою привилегию с любым хамом, купившим себе разрешение на охоту?
Поль, прищурившись, взглянул на Макса. С его стороны это было знаком глубочайшего удивления.
— Я не подозревал, что ты придерживаешься таких взглядов!
— Кто из нас может похвалиться, что хорошо знает другого? — уклончиво возразил барон.
— А куда же девались пресловутые права человека[95]? Ведь ты еще вчера так горячо ратовал за них.
— Все на свете преходяще. Мой ум изменчив, как и все остальное. Его мудрость, верность его суждений зависят от множества случайностей. Они не позволяют составить о чем-либо бесповоротное мнение.
— Позволь, а права, а принципы?
— Это дело темперамента, мой милый, дело случая. Если погода хорошая и я отлично пообедал, то люблю всех людей, охотно окажу услугу самому последнему из них и стремлюсь осуществить идеалы братства в самых широких масштабах. Но если идет дождь и обед был скверный, то отмена феодальных прав кажется мне совершенно неуместной реформой; тогда я чувствую, что слеплен из другого теста, чем какой-нибудь крючкотвор.
— Что за мизантропия?
— Напрасно ты смеешься, это так. Бывают минуты, когда я охотно сжег бы даже Хартию[96], а заодно — и всех министров.
— Вот тебе на!
— Сейчас как раз одна из таких минут. Мне хочется иных переживаний, чем те, какие доставляет нам удачный или неудачный выстрел по зайцу. Французские леса невыносимо скучны.
— Что правда, то правда.
— Их мирному виду я предпочел бы чащи, полные гиен и леопардов, кишащие удавами и гремучими змеями. То ли дело индийские джунгли! Вот где можно испытать сильные ощущения и столкнуться с настоящей опасностью. Правда, иногда там можно угодить в пасть зверя, но зато там не соскучишься!
— Понимаю тебя! — глубокомысленно заметил Поль.
— В самом деле? — спросил Максис с тревогой в голосе.
— Да, ибо я тоже чувствую все пошлое однообразие наших лесов и знаю, как мало интереса они представляют для такого любителя охоты, как ты.
Максис тяжело вздохнул. Они подходили к замку. Валентина, облокотившись на балюстраду полуразрушенной террасы, издали смотрела на них. Барон поднял на нее глаза; в его взгляде светилось обожание. Он продолжал:
— Ни одного волка, ни одного кабана! Можно помереть с тоски! Этак мое ружье скоро заржавеет. Ей-богу, я отдал бы двадцать лет жизни, лишь бы достать двадцать тысяч франков!
— Двадцать тысяч? На что они тебе?
— Чтобы уехать в Индию.
— Зачем это тебе понадобилось?
— Хочу поохотиться на тигров.
Граф подумал: «Мне казалось, что я уже понял, но теперь опять решительно ничего не понимаю. Раз Максис говорит о двадцати тысячах, между тем как я ему должен сорок, значит ему либо хочется, либо, вернее, необходимо расстаться с нами».
И де ла Рош-Брюн с некоторым беспокойством задумался, где найти такую крупную сумму. Его побуждала к этому честность.
— Скажи-ка, Максис, — спросил он барона, в задумчивости шедшего рядом, — тебе непременно нужно поохотиться на тигров?
— Вовсе нет, это просто моя прихоть. Но все-таки на днях мне придется вас покинуть, для чего хватит и двадцати пяти луидоров. Я знаю, где их раздобыть.
«Как бы не так! — подумал граф. — Тогда он не стал бы говорить о двадцати тысячах».
Он взглянул на Максиса, чье лицо, всегда веселое и насмешливое, на этот раз было до странности печально. Валентина махала им платком. Когда они приблизились настолько, что можно было расслышать ее голос, она крикнула:
— Так-то вы отвечаете на мое приветствие? И почему такой унылый вид? Бекасы забастовали? Куропатки взбунтовались? Зайцы восстали?
— Молчи, сумасбродка! — ответил отец. — Либеральные идеи еще не проникли в овернские леса, и дичь ведет себя гораздо лучше, чем охотники. Поди сюда и поцелуй нас.
Валентина спустилась с террасы, подставила отцу лоб и прижалась белокурой головкой к плечу кузена; тот, против обыкновения, не поцеловал ее, а только пожал ей руку.
Граф заметил это. От него не ускользнуло и то, что Максис вздрогнул, прикоснувшись к девушке. Де ла Рош-Брюн ушел к себе, размышляя: «Я не учел этого… Бедняга, он был бы отличным зятем. Ах, если б он не промотал все свое состояние!.. Где же, однако, взять двадцать тысяч?»
О другом граф Поль не подумал. А ведь Максису было всего тридцать лет, Валентине — семнадцать, и она рано развилась. Оба они очень подходили друг другу и были бы прекрасной супружеской четой. Но граф даже представить себе не мог, чтобы его дочь зажила простой трудовой жизнью, скрашиваемой лишь семейными радостями, то есть единственной жизнью, возможной сейчас для барона. Подобная идиллия казалась графу смешной. С наивным цинизмом, свойственным многим честным отцам, он собирался спекулировать красотой и родовитостью дочери. Валентина найдет себе супруга, который сумеет вновь позолотить герб Рош-Брюнов. Нет, граф Поль не вправе оплатить счастье Максиса столь дорогой ценой, как захирение рода! Ведь чистейшие представители французской аристократии скатились бы до положения пролетариев… Если Валентине не попадается достойный ее жених, пусть она посвятит себя Богу, пусть тогда монастырь заживо схоронит в своих стенах последнюю из рода Рош-Брюнов!
Глава 12. Никчемный
Придя в свою комнату, удрученный Максис бросился на стул и погрузился в раздумье. Что за новое чувство овладело им, заставив одни его духовные свойства расцвести, а другие угаснуть?
Барон взглянул в зеркальце, висевшее на стене. «На вид я еще молод, — подумал он, — мне всего тридцать лет, а между тем душой стар, ибо ни на что не годен. Я жалкий побег разбитого молнией когда-то могучего дерева, чьи корни омертвели. Ничего-то я не умею, только охотиться… на тигров… Самого необходимого у меня нет… О, я отдал бы половину оставшейся жизни за то, чего мне не хватает!»
Молодой человек сжал лоб руками. Однако напрасно он ломал себе голову. Мысли кипели, но Максис не находил выхода.
«О, любить ее и быть нищим, как идальго! Любить ее, когда жизнь прожита так глупо и бессмысленно! Не суметь сберечь хоть малую толику, чтобы свить для любимой уютное гнездышко! Если б я предвидел, что однажды незыблемый закон природы потребует меня к ответу! Чувство растет, и я должен вырвать его из моей души… Вот кара за бесцельно растраченные годы!»
Стояла середина июня. Максис распахнул окно. Золотистые нивы, испещренные маками и васильками, широко раскинулись перед его взором; две малиновки заливались в густой листве платана; у подножия стены кошка, нежась на солнце, заботливо наводила язычком лоск на свой полосатый наряд. Петух величественно прогуливался во главе дюжины кур; фаворитки этого султана птичьего двора, кудахтая, искоса поглядывали на него и ревниво следили друг за дружкой. Вдали на зеленых склонах холмов паслись овцы; козы щипали молодые побеги кустарника и голубоватые снизу точки тимьяна. Ручейки журчали под ивами, торопливо пробираясь к реке.
Все в этом мирном пейзаже, казалось, имело свою ясную цель. Покой в гармонии деревенской жизни, вода, знающая, куда ей течь, деревья, отягченные плодами, великолепие природы в ту пору, когда живые существа инстинктивно влекутся друг к другу, все это так резко контрастировало со смятенной душой Максиса, что его глаза наполнились слезами.
«Ну что ж, — сказал он себе, — не станем поддаваться минутной слабости. Мне тридцать лет, семьей обзавестись я не могу; прошлое мое достойно насмешки, будущее — беспросветно. Вдобавок я люблю… Нет, надо уехать!»
Это слово разрывало ему сердце, и все-таки он его повторил.
«Уехать! Возможно ли? Уступить свое место другому! Отдать другому такое прелестное, такое доброе, такое милое создание? И я, чудак, в довершение несчастья сам еще описал Валентину ее сверстникам! Зачем только я отправил это нелепое письмо! Достаточно ли оно было красноречиво, чтобы разжечь в них страсть? Да, бесспорно».
Максис порылся в бумагах, отыскал черновик письма и перечитал его. Вот это письмо:
«Юный поклонник красоты! Ты бредишь Венерой Каллипигой, влюблен в то, что осталось от Венеры Милосской, ищешь в дочерях Евы идеальность форм… Приезжай! Или нет, черт побери, лучше не приезжай! Оба вы — молоды, оба — на заре жизни. Оглянуться не успеете, как решится дело. А ведь ни у тебя, ни у нее нет ни полушки за душой! Да и мне, жалкому кузену, похожему на комедийный персонаж, нечем позолотить ваши брачные узы.
Пропади я пропадом! О чем я думаю, приглашая тебя приехать в совиное гнездо, приютившее голубку. Забыл сказать, что речь идет о моей кузине, дочери графа Поля де ла Рош-Брюн, известнейшего охотника со времен Немврода[97], истого дворянина, сложенного как Геркулес Фарнезский[98]. Валентина — внучка того знаменитого Рош-Брюна, про которого я как-то рассказывал тебе и Гюставу, этого прожорливого страуса в генеральских эполетах, проевшего за одну зиму четыре замка, лесные угодья, несколько особняков в Париже и умудрившегося оставить сыну лишь кучу развалин.
Я пригласил тебя приехать… Нет, мой мальчик, пусть лучше звезда сияет на небесах! Не будем заключать ее в обитель нужны только потому, что ей — семнадцать, а тебе — двадцать лет. Увидев ее, ты обязательно влюбишься, а влюбившись, захочешь жениться… Какое безумие! Дружище, пусть лучше твоею нареченною будет Слава, эта вдовушка, чьи мужья без счета умирают в больницах для бедных. Тогда печальная участь постигнет лишь тебя одного, между тем как, женившись на моей Валентине…
У тебя умелые руки, Артона, ты художник по призванию. Если то, что иные шутники-литераторы говорят о могуществе слова, — правда, то ты можешь по описанию, которое я сейчас сделаю, нарисовать портрет моей кузины. Возьми же кисть, юный мазила, снабди свою палитру самыми приятными для глаз красками, и, вообразив себя мастерами живописи, попробуем вместе создать этот портрет.
С чего же начать — с деталей или с целого? С целого? Но, черт побери, картина, как и повесть, требует введения. Красивая женщина, выражаясь научно, это такая совокупность элементов, которая означает гибель для мужчины. Итак, нарисуй сначала стан Дианы-охотницы[99], затем лицо одной из тициановских девственниц[100], обрамленное тяжелыми белокурыми косами, под золотистыми ресницами зажги голубые, как барвинки, глаза, чей взгляд подобен электрической искре, горячие глаза, которые говорят о благородной душе и смелом сердце. Нарисуй открытый лоб, отражающий мысль, улыбку на свежих, полураскрытых устах, жемчужный ряд зубов… Нет, из невозможно описать из надо видеть, так же как и точеный носик, подбородок с ямочкой и бархатистые щечки. Теперь добавь ко всему очарование невинности, грации, простосердечия; добавь румянец, алый, как бенгальская роза, и портрет готов!
Жму руку моему другу Гюставу, а также аббату и изъявляю глубочайшее почтение всем трем паркам, прядущим нити ваших судеб. Пусть на их прялках будет вдоволь пряжи, хоть вы и даете нечистому завладеть ею…»
«Поистине идиотское письмо! — подумал с болью Максис. — И зачем я только его написал? Затем, что безумно люблю ту, о которой здесь идет речь, и испытываю потребность говорить о ней; затем, что человек создан для других людей. Смеется он или плачет, ему необходимо хоть капельку делиться своими чувствами с себе подобными. К тому же, когда я строчил весь этот бред, я еще не понимал всей глубины своего несчастья; я насмехался сам над собой. О, трижды безумец! Словно цирюльник Мидаса[101], я разболтал, что у моего сердца выросли ослиные уши…»
Максис подошел к грубому сосновому столу, заменившему изящный столик из резного дуба, отданный им Валентине, выдвинул ящик, достал оттуда давно увядшую белую розу, красовавшуюся когда-то в белокурых волосах кузины, и пылко поцеловал цветок. «Вот все, что будет напоминать мне о ней… — подумал он. — Необходимо уехать. Но если бы Поль захотел, я бы остался… Если б он знал, сколько сил и мужества черпал бы я в любви! Работать для нее! Жить для
Дальше не хватало еще одной главы. Было уже поздно, но, несмотря на крайнее утомление, Бланш продолжала читать: стремление к богатству превозмогло усталость.
Глава 13. Заем
В хорошо обставленном кабинете одного из лучших домов Иссуара, перед столом, заваленным книгами и бумагами, сидел коренастый мужчина среднего роста. Ему было около тридцати лет. Лицо его отражало сдержанную мину; черные глаза с большими желтыми зрачками смотрели по-кошачьи, вкрадчиво и жестоко. Нижняя челюсть, хоть и не очень массивная, свидетельствовала о чувственности. Слишком маленький, словно скошенный, подбородок, тонкий и острый нос говорили о корыстолюбии. Лоб, не в меру высокий, но покатый и слегка вдавленный, указывал на ту пагубную дальновидность, которая, не выходя за пределы обычной проницательности, убивает любую радость иссушающим анализом.
Мужчина этот был прежним управителем барона де Понт-Эстрада. Выражение его лица обычно было важным и спесивым, как у лакеев в аристократических домах. Особенно поражало в нем смешение силы с хитростью.
Мадозе поселился в Иссуаре, где старался снискать себе популярность в высших кругах буржуазии, дабы, с одной стороны, заручиться ее поддержкой на ближайших выборах, а с другой — выгодно жениться. Его нельзя было назвать обыкновенным карьеристом: уважение и почет он ценил больше, чем барыш. В этот день Мадозе кого-то ждал с озабоченным видом великого полководца в час решающей битвы.
Делец и впрямь собирался вступить в долгожданный бой. Выигрыш дал бы ему все необходимое для осуществления его планов.
Лакей в ливрее с золотыми галунами распахнул дверь и доложил:
— Граф де ла Рош-Брюн.
— Здравствуйте, Мадозе! — сказал посетитель, кивнув в ответ на низкий поклон хозяина. — Вам, вероятно, уже сообщили, что мне нужны деньги! Согласны вы ссудить мне двадцать тысяч франков под закладную на Рош-Брюн?
— Видите ли, граф, я уже собирался было заключить эту сделку, но сведения, полученные мною о вашем имении, вынудили меня несколько изменить свои намерения.
— Вот как?
— Закладная на поместье, не стоящая и тридцати тысяч, недостаточное обеспечение для такого займа.
— Как, сударь, вы оцениваете Рош-Брюн всего в тридцать тысяч?
— Если бы, предположим, мне пришлось продать ваш замок, чтобы вернуть свои деньги, я и столько не выручил бы. При подобной крайности — говорю вам как деловой человек — издержки по продаже окажутся столь велики, что остаток не покроет и долга.
— В таком случае, извините за беспокойство! — ответил де ла Рош-Брюн.
— Одну минуточку, граф! Благоволите выслушать меня до конца. Я не сказал, что отказываюсь ссудить нужную вам сумму, а говорю лишь, что форму сделки, первоначально намеченную нашими посредниками, следует несколько изменить. Но я по-прежнему готов быть вам полезным во всех отношениях.
— Спасибо.
— Если вы не возражаете, то я предпочел бы заключить купчую с правом обратного выкупа вами Рош-Брюна.
— Это мне безразлично.
— Вот и прекрасно! В таком случае, отпадают расходы по продаже имения в случае неуплаты долга.
— Очень хорошо.
— Вот что мы можем сделать: я оценил Рош-Брюн в тридцать тысяч; допустим, что он стоит сорок.
— Он стоит больше, господин Мадозе.
— Ладно, я беру его за эту цену.
Граф сделал резкое движение.
— То есть, я признаю, что он стоит сорок тысяч; в счет их я уплачу, то бишь одолжу вам тридцать тысяч. Вы вернете мне эти деньги в установленный нами срок. Если же по истечении его вы, паче чаяния, не сможете со мною расплатиться, то я вручу вам остальные двадцать тысяч, и Рош-Брюн станет моим.
Граф задумался. Он про себя соображал, где возьмет потом двадцать тысяч франков, чтобы вернуть их дельцу. Но, считая, что уплата долга борону не терпит отлагательства, он принял условия, решив, что продажа парка на сруб поможет ему выпутаться из затруднений.
— На какой срок угодно вам занять эти деньги? — спросил Мадозе.
— На год.
— Хоть на два, граф, если желаете. Хорошо, укажем в купчей годичный срок; если потребуется, я вам его продлю. Ведь я, конечно, не собираюсь стать владельцем Рош-Брюна.
— Тем лучше.
— У меня и без него достаточно хлопот. Если бы ваш замок перешел ко мне, я занялся бы его перестройкой, а это — чистое безумие.
— Составьте купчую, — сухо промолвил граф (сердце его сжималось). — И приготовьте деньги ко дню ее подписания.
— Разрешите вручить их вам сейчас! — сказал Мадозе, вынимая из ящика стола объемистый портфель и вытряхивая его содержимое на стол. Из пачки банковых билетов он взял два по десять тысяч франков и протянул графу. Тот небрежно сунул их в карман жилета.
— Ваши дела, по-видимому, идут неплохо? — спросил он.
— Не могу пожаловаться. Того, что вы видите здесь (делец показал на груду кредиток) и здесь (он кивнул на кипы ценных бумаг в шкафу), хватило бы на приданое моей невесте, если бы мне вздумалось вступить в брак.
— Вы хотите жениться?
— Да-с, если найду девушку себе по вкусу.
— С деньгами можно, найти все.
— Полноте, граф, ужели вы в самом деле верите в то, что говорите?
Рош-Брюн не ответил. Мадозе продолжал с горячностью:
— Лишь бы жена принесла мне в приданое красоту и благородное происхождение, больше мне ничего не надо! Я хочу жениться на знатной и не пожалею средств, чтобы вновь покрыть позолотой ее герб.
Граф не удержался от замечания:
— Вы думаете, что можно все купить и продать, и надеетесь найти дворянина, достаточно бедного, и достаточно…
Поль запнулся. Только что он держал в руках банкноты, полученные от Мадозе… Он стал должником этого наглеца, иначе говоря — зависел от него материально. Он почувствовал тяжесть цепей капитала.
— Договаривайте граф!
— Ну, достаточно непохожего на других, чтобы породниться с…
— С выскочкой, не так ли?
— Я не собираюсь вас оскорблять, сударь; оставим эту тему, прошу вас. Поговорим лучше о наших делах, тут мы можем столкнуться. Будьте любезны заготовить купчую и укажите в ней, из каких процентов…
— Я ссудил вам эту сумму без всяких процентов! — ответил Мадозе, поднимаясь, чтобы проводить посетителя.
— Позвольте, сударь! — возразил граф, стараясь не показать, как его возмутили притязания финансиста. — Я предлагаю вам заключить со мною сделку, но вовсе не прошу оказывать мне услугу.
Мадозе побледнел, но все-таки сдержался и ответил:
— Хорошо, граф, я запомню, что это только сделка. Вы уплатите мне обычный процент. И за деньги, и за свое высокомерие! — добавил он громко, когда дверь за Рош-Брюном закрылась. — За все заплатишь, и дороже, чем думаешь, титулованный гусь! Каков! Я намекаю, что могу превратить его развалины в замок со всеми современными удобствами, могу вернуть ему богатство, которое он безрассудно промотал, а в ответ — язвительная ирония! Не воображает ли он, что мы живем в феодальные времена и меня все еще можно попирать пятой? Нет, разорившийся аристократ, ты забыл, что революция, развенчав столько кумиров, сорвала с тебя бархатный камзол, шитый золотом, и надела его на меня!
Мадозе ходил большими шагами по комнате, гордо выпрямившись; так змея, знающая смертоносную силу своего яда, готовится к нападению.
«Они меня оскорбляют, меня, в ком воплощена власть золота, власть, пред которой ныне склоняются все! — размышлял Мадозе. — Они насмехаются надо мной, эти разорившиеся дворяне, и, занимая у меня деньги, меня же осмеивают! Но деньги теперь — все! Я докажу им это! За деньги они и им подобные продают нам и свои дворянские грамоты, и своих дочерей. Пусть меня повесят, если этот графчик не станет умолять меня жениться на его дурочке, которая приглянулась мне неизвестно почему. Положительно мне не везет! Отчего меня так тянет породниться с этой упрямой семейкой, когда на мои экю зарится столько вдовушек благородного происхождения, с дочками на выданье?»
Глава 14. Претендент
«Теперь, когда мы пишем друг другу без помех, я могу сказать тебе, как меня огорчает твое положение, бедная моя подружка! Будь я еще богата, я немедленно послала бы за тобою и поспешила бы разделить с тобой дары фортуны, открывающие доступ в высший свет. Но, дорогая, я так же бедна, как и ты; возможно, мне самой придется вернуться в монастырь…
Да, жизнь — грустная штука: у вас она слишком спокойна, здесь — слишком бурна… Знаешь ли: Максис, мой славный сумасбродный кузен, уехал… Боже мой, неужели это правда? Я пишу тебе и не могу в это поверить. Уехал! Весь день я повторяю это слово. Уехал! Я думаю только об этом… Максис отправился в Индию охотиться на тигров; так по крайней мере он сказал; но я-то знаю, за чем он охотится!
Теперь нас только трое в милых нашему сердцу развалинах: я, отец и Нанетта. Я стараюсь не показать, как меня огорчил отъезд Максиса. Бедный друг, такой преданный, такой добрый! Сейчас он уже в море… Что, если судно потерпит крушение?.. Помолись за него, дорогая Люси; пусть огорчения твоей подруги помогут тебе забыть о собственных горестях!
Но, чу! Кто-то приехал. Я в доме одна; придется на время отложить беседу с тобой…»
Закончить письмо Валентине помешал Мадозе. Делец был одет элегантно, со вкусом; придав своему хитрому лицу добродушное выражение, он поздоровался с мадемуазель де ла Рош-Брюн почтительно и в то же время непринужденно. Валентина старалась вспомнить, где ей встречался этот господин. Обманутая его светскими манерами, она приняла Мадозе за незнакомого родственника и пригласила в свою комнату — единственное приличное помещение старого замка. Гость последовал за молодой хозяйкой и уселся напротив нее, возле пианино, подаренного Максисом.
На Валентине было черное платье, как нельзя лучше обрисовывавшее ее поистине дивную талию. В белокурые волосы, заплетенные толстыми косами и уложенные короной, она небрежно воткнула две белые розы и была чудо как хороша. Мадозе видел ее и раньше, но только издали. Тогда она показалась ему достаточно миленькой, чтобы приволокнуться за нею. Но сейчас красота Валентины буквально ослепила его. Глаза дельца загорелись при виде совершенства форм, чистоты линий, грации и молодости, воплотившихся в девушке. В эту минуту золото утратило для него ценность; его многочисленные имения показались ему недостаточно обширными (даже если объединить их в одно), чтобы устроить парк для Валентины. Стоило ему увидеть ее вблизи, как вся его расчетливость исчезла, все планы спутались, и в один миг он позабыл превосходно усвоенные им математические правила. Ему пришло в голову, что граф ошибся, расценив его притязания как наглость. Словом, в сердце Мадозе появились чувства, доселе ему неведомые. Все же он оправился от волнения и стал украдкой разглядывать эту простодушную и в то же время обольстительную Еву, которая, сама того не ведая, помешала ему наслаждаться золотыми плодами его сада.
Чтобы завязать беседу, он стал искать интересную для девушки тему. Невольно ему пришло в голову заговорить об отъезде Максиса. Он знал характер своего бывшего хозяина, знал, что свое презрение к кому-либо тот обычно выражал молчанием. Поэтому Мадозе не сомневался, что Валентина никогда не слыхала от кузена о том, как новоиспеченный финансист когда-то нагрел себе руки, управляя имениями барона.
— Мадемуазель, — начал Мадозе слащавым тоном, — вы, вероятно, очень сожалеете, что лишились такого интересного собеседника, как барон Максис де Понт-Эстрад?
При напоминании о дорогом ее сердцу человеке в глазах Валентины заблестели слезы, и хитрое лицо дельца показалось ей почти симпатичным.
— Вы его знали? — спросила она с волнением, не ускользнувшим от Мадозе. — Вы были знакомы с ним? Правда, он славный?
Чувства-молодых девушек похожи на реку в полноводье: препятствие может сдержать их, но если найдется хоть малейшая щель, они бурно изливаются потоками признаний.
— Вы его знали? — вновь сказала Валентина, не дав собеседнику времени ответить. — Вы сумели разглядеть его душу под маской легкомыслия?
— О, да, это благородный человек, — заметил Мадозе с притворным сочувствием, — и очень великодушный! — Он повторил, подчеркивая слова: — Столь великодушный, что расточал все свои богатства…
Но удар не попал в цель: Валентина была ангельски наивна. Она ответила:
— О сударь! Сколько бы Максис ни расточал, беднее он не становился, таким неисчерпаемым кладом было его сердце!
Мадозе, как мы упоминали, был проницателен, даже чересчур; тотчас же угадав, что Валентина и Максис — герои идиллического романа, он решил попытаться порвать первые его страницы, чтобы сделать невозможным продолжение.
— Конечно, мадемуазель, — заметил делец, — барон — выдающийся человек, быть может, далее слишком широкая натура для нашей прозаической эпохи, когда деньги являются единственным способом преодолеть препятствия, встающие перед нами на каждом шагу. Господин де Понт-Эстрад с царственной щедростью сорил деньгами, не щадя ни жизни своей, ни здоровья… Если бы он послушался моих советов, он был бы богат по-прежнему, а любимая им женщина…
Валентина вздрогнула, а Мадозе, как ни в чем не бывало, продолжал:
— …а любимая им женщина не узнала бы о бедности. И сам он…
Хитрец неожиданно запнулся, словно поняв, что в порыве откровенности зашел слишком далеко и сказал лишнее.
— Бедности? — с живостью подхватила Валентина. — Вы говорите, что он любил какую-то женщину и теперь она нуждается?
Одним из главных талантов Мадозе было умение лгать, не моргнув глазом, если ложь могла принести ему пользу.
— Увы, нуждается, — ответил он. — Но зачем вам знать об этом, мадемуазель? Недостатки барона бледнеют перед его достоинствами. И что вам за дело до судьбы жалкого существа, отвергнутого всеми порядочными людьми и покинутого любовни… я хочу сказать, господином Максисом?
Этот гнусный вымысел должен был одним ударом убить и любовь и уважение Валентины к барону. Она притихла и потупила взор. Мадозе посмеивался про себя. «Неплохой ход, — думал он, читая в душе девушки, как в открытой книге, и лучше, чем она сама, разбираясь в ее чувствах. — Неплохой ход! Вы влюблены впервые, мадемуазель, вам полезно разочарование… Как это ни печально, вашим чудесным глазкам придется пролить несколько слезинок (я охотно осушил бы их поцелуями). Что делать! Место, будто бы принадлежащее вам в сердце этого вертопраха, уже занято другою. И кем же? Падшей, всеми презираемой женщиной… Понимаете ли вы это, невинная овечка? Человек, чью доброту вы превозносили, разбил сердце несчастной, поверившей в его любовь… Возмутительно, не так ли?»
И он продолжал:
— Спустив все свое состояние, барон ничем не мог помочь этой женщине; ему самому пришлось искать здесь пристанища, словно крысе из басни — в куске сыра. Правда, многие из тех, кого я не одобряю, поступили так же…
Валентина подняла голову:
— Но ведь бедность ужасна, сударь! — воскликнула она.
— Бедность — понятие относительное, — ответил делец, обрадованный тем, что ему предоставляется случай слегка пофилософствовать и порисоваться перед девушкой. — Бедность, как добро и зло, счастье и горе, зависит от того, насколько счастлив или несчастлив был раньше человек, оказавшийся в нужде. Для одних нужда — это отсутствие хлеба, для других — отсутствие пирожного; для одних нуждаться — значит ходить в худых башмаках, а для других — носить башмаки фабричной выделки вместо сшитых на заказ. Для меня же это значит (Мадозе сжигал свои корабли) обнаружить, что девушка, которую я мог бы озолотить, недостаточно бедна; для меня это значит не иметь возможности сказать ей: «Ты рождена для жизни в замке, и я построю тебе дворец! Родители промотали свое состояние, но мне нужна только ты!»
Он вскочил и приблизился к Валентине; глаза его сверкали, руки были скрещены на груди. Девушка, внезапно поняв, в чем дело, отступила к окну и высокомерно спросила:
— Кто вы такой, сударь?
— Человек, любящий вас! — ответил с мольбой Мадозе.
— Подите вон! — крикнула она и жестом оскорбленной королевы указала ему на дверь.
Делец сделал несколько шагов к выходу, но затем, раздумав, медленно повернулся к Валентине.
— Вы оцените мое признание, когда поймете разницу между своим положением и моим, когда узнаете, как бескорыстно мое чувство. Тогда вы простите меня! — Он смахнул несуществующую слезу. — Мы говорили сейчас о бедности. Она стучится к вам, мадемуазель де ла Рош-Брюн, заглядывает сквозь дырявую крышу, свисает клочьями порванных обоев со стен вашей комнаты, завывает в оконных рамах; она грозит вам отовсюду, а ваш отец и в ус не дует… Вот потому-то я и заговорил о бедности. Разве я совершил этим преступление? Тогда я уже достаточно наказан, вообразив, будто вы способны возвыситься над мелочными предрассудками, лишающими ваш пол самостоятельности… Я думал, что встретил женщину, а передо мной — пенсионерка!
— Замолчите! Садитесь! — приказала Валентина, задетая за живое. — Отец вернулся; я предупрежу его, что вы здесь.
И она скользнула мимо, коснувшись Мадозе платьем.
— Адские силы, что за красавица! — воскликнул делец, когда девушка скрылась. — Она будет моей… Не то — горе ей и ее семье!
Глава 15. Юная любовь
Любовь — дивный факел, непрерывно разжигающий пламя жизни; это таинственное и глубокое чувство, удесятеряющее жизненные силы, во всей своей полноте недоступно людям с узким кругозором, неспособным понять сущность явлений. Подлинная любовь далека от всего вещественного и беспредельно глубока; она свойственна лишь возвышенным натурам. Любовь, возникающая из страсти, — не настоящая; она — удел мелких душ.
«Я снова видел ее и снова не решился ей поклониться. Вчера она была у обедни; я хотел поднести ей святой воды, но у меня не хватило смелости. Найди какой-нибудь предлог, Артона, солги, если понадобится, чтобы мне можно было остаться здесь. Я не в силах вернуться, пока не поговорю с нею.
Мое душевное смятение трудно передать словами; я плачу от любого пустяка. Когда я вижу ее, такую прелестную и в то же время недосягаемую, я невольно завидую тебе. Мне хотелось бы обладать твоей внешностью, чтобы привлечь ее внимание, твоим умом, твоими способностями и несравненным голосом, чтобы очаровать ее. Увы! Я так невзрачен, так неинтересен! Мне самому удивительно, как это я решаюсь смотреть на нее, любить ее? Ибо я ее люблю… Я еще не признавался тебе в этом, но это правда. Я люблю ее, страдаю, и мне сладостно писать это слово. Я люблю, люблю очаровательную Валентину; она никогда об этом не узнает, ибо я скорее умру, чем скажу ей хоть слово.
О, как быстро летят дни в думах о ней, в ожидании минуты, когда я снова ее увижу! До того, как ты получил от Максиса де Понт-Эстрада письмо, взволновавшее меня до глубины души, я по-настоящему не жил. Пока я не увидел Валентины, многое было недоступно моему зрению. Я не знал, какое величие таится в глубине небес, когда глядишь на них летней ночью; я не замечал, как много звезд отражается в спокойной глади вод или озаряет заброшенные руины. Я не понимал песен ветерка, полных гармонии, не слышал голосов в вечерней тиши… До встречи с Валентиной природа была для меня книгой, написанной на незнакомом языке; в которой я прочел лишь первые страницы, повествующие о дружбе. Теперь, когда любовь своим сиянием рассеяла мрак, где я прозябал, все оживилось, все заблистало. Мне кажется, будто я стал понимать язык всех живых существ, постиг волшебный закон любви, которому повинуются и светила в небесных пространствах, и букашки в цветущем вереске.
Ты скажешь: „Безумец!“ Нет, друг мой, я не безумец: я люблю, я счастлив. Я видел ее сегодня, и в этом мое блаженство; я увижу ее завтра, и это — предел моих мечтаний. Пиши стихи, рисуй; может быть, тогда ты проникнешься восторгом, который переполняет мою душу, где запечатлен образ Валентины и где звучит мелодия, очаровывающая и увлекающая меня…
Впрочем, ты прав: я безумец, я брежу, и пробуждение, несомненно, будет ужасно… Но что мне за дело до грядущего, когда ныне я так счастлив? Видеть мадемуазель де ла Рош-Брюн — вот мое блаженство!
Не думай, что это чувство изгладило из моей души все остальное; напротив, любовь к Валентине укрепила лучшие свойства моего ума и сердца».
— Какое счастье быть любимой так сильно! — сказала Бланш. — Если бы человек моего круга (другие не в счет!) так полюбил меня, то мое сердце и мой ум выбрали бы иную дорогу, и в них, наверно, не осталось бы места для честолюбия… Разве такое чувство должно обуревать девушку? Увы, в нашем обществе никто не заметил, что я красива… что я — женщина…
Она возобновила чтение.
Глава 16. Дружба
«Я довольна, дружок, и вновь обрела покой, почти что радость, как в первые дни моего пребывания здесь. Но это не волнующее удовольствие от общения с тобой, а скорее умиротворенность, какую испытываешь, погружаясь в сон. Да, я как бы впала в спячку: все во мне оцепенело, притупилось. Я уже не способна, как прежде, уноситься на крыльях фантазии, и никакими усилиями волн мне не удается оживить нашу былую дружбу. Все земное становится мне чуждым, и даже твой образ, Валентина, мало-помалу стирается в моем сердце. Скоро я буду вспоминать тебя лишь в молитвах… Я устала даже писать тебе.
Все это кажется тебе странным, не правда ли? Ведь я так любила тебя когда-то! Я люблю тебя и теперь, но мое сердце стало биться по-иному. Моя душа опустела; в ее черной бездне возвышается лишь распятие с начертанными на нем словами: „Страдать и умереть“. Страдания и смерть — разве это не все, чем должна жить душа, стремящаяся к затворничеству? Страдания и смерть — начало и конец всего…
А между тем пчелы жужжат в воздухе, повсюду движение, жизнь… Лучи солнца согревают холодные стены келий, и птицы щебечут в густой зелени каштанов, словно собираются жить вечно…
Но все — суета сует: и величие, и красота. Вечна лишь смерть и то, что связано с нею. Я хотела бы умереть сейчас, если бы это желание не было греховно.
Прощай! В последний раз пишу тебе без разрешения наставницы, и твой ответ будет последним, который я от нее скрою. Я больше не хочу нарушать правил. Соблюдая их, я буду спокойна. Монастырский покой — это предвкушение смерти, а смерть — мрачная дверь в вечность. Я хочу думать только о Боге».
Люси была седьмой дочерью барона де ла Плань, в прошлом — лейтенанта королевской стражи. В 1830 году[102] он счел своим долгом подать в отставку, хотя еще не выслужил полной пенсии. Владея небольшим родовым поместьем, он был вынужден распродать его клочок за клочком, чтобы прокормить многочисленное потомство и по-прежнему вести широкий образ жизни, приличествующий всякому дворянину, который, уважая свое звание, не может запятнать старинный герб, занявшись первой попавшейся работой.
Пока ее муж играл в карты и транжирил деньги, принадлежавшие дочерям, баронесса, обремененная заботами, озлобленная на своего чересчур благородного супруга, делала невероятные усилия, пытаясь вернуть достаток семье и обеспечить бесплатное обучение своих детей в различных монастырях и семинариях. Ее жизнь заполнялась визитами, писанием всяких прощений и поездками, необходимыми для поддержания тесных связей с теми родственниками, у которых не было прямых наследников.
Госпожа де Брюнерэ, тетка и опекунша Гюстава де Бергонна, отдаленная родственница барона де ла Плань, помогала его супруге как деньгами, так и своим влиянием. Правда, сначала она пыталась помогать советами; но советы представляют слишком мало ценности и для тех, кто их дает, и для тех, кто их получает. Это — разменная монета, редко залеживающаяся в кошельке.
— Будь я на вашем месте, — сказала как-то баронессе г-жа де Брюнерэ, — я, в ожидании лучших времен, открыла бы вместе с дочерьми мастерскую вышивок. Вышивание — благородное занятие; вы получали бы немало заказов от знати.
— Что вы! Барон никогда этого не допустит, — ответила баронесса, и больше об этом не было речи.
Госпожа де Брюнерэ снабдила приданым почти всех девиц де ла Плань, рассеянных по овернским монастырям, где их ожидал безрадостный удел. Бедная стайка разлетевшихся во все стороны пташек! Несчастные дети, из-за нелепой родительской спеси лишенные семейных радостей и ввергнутые в чужую среду, где считают каждый кусок хлеба, который от этого кажется горьким…
Люси исполнилось девять лет, когда она попала в пансионат иссуарского монастыря. Она была хрупкой, привязчивой и впечатлительной девочкой, и так любила своих маленьких братьев и сестер, что заболела от тоски, расставшись с ними. Однако мало-помалу она утешилась и начала привыкать к жизни в закрытом учебном заведении, которое превращает детей в одинаковых заводных кукол, независимо от того, коллеж или монастырь заменил им родительский кров.
До определенного возраста дети, воспитываемые вместе, как бы лишены пола, и зачастую у пансионерок можно подметить повадки школьников, склонность к чисто мальчишеским проказам. Часто в монастырском пансионе или коллеже совершенно разные дети питают друг к другу искреннюю симпатию. На первый взгляд, это кажется странным, но на самом деле тут проявляется свойственная человеческой природе гармоничность. Вот почему слабые непроизвольно ищут покровительства у сильных, как плющ — у дуба. Но в монастыре, где воспитываются одни девочки, в их отношениях чувствуется уже нечто большее, чем простая поддержка хрупких со стороны крепких и здоровых: здесь к покровительству примешивается смутное чувство материнства.
Пансион и коллеж — маленькие мирки; изучая их, можно заранее предсказать, кем впоследствии станет подрастающее поколение. В детских сердцах уже зарождаются страсти, такие же крохотные, как эти сердца, а страсти вызывают маленькие бури, подобные тем, какие разыграются впоследствии в сердцах взрослых.
Семья уже успела привить эгоизм и нелепые предрассудки большинству этих юных, невинных от природы созданий; они вернутся домой, зараженные вдобавок еще и чванством, ложными представлениями о счастье, о добре и другими пороками.
В пансионатах у богатых воспитанников и воспитанниц — своя челядь, состоящая из льстецов и завистников; у силачей тоже есть угодники; слабых там безжалостно притесняют, моральному превосходству не придают почти никакого значения. И вот результаты, которые никого не должны поражать: богатые пользуются всяческими удобствами в обмен на лакомства и игрушки; силачи — также, благодаря внушаемому ими страху; те же, кто ничем не выделяется (а таких, как везде — большинство), завидуют тем, кто умнее и талантливее. Это действительно целый мир в миниатюре. Добро и зло здесь неподдельное, чем где-либо; добро наивно, зло искренне. Общество еще не успело покрыть эти юные души лаком притворства и лжи.
Братья и сестры Люси воспитывались в разных местах департамента Пюи-де-Дом, и лишь она одна оставалась в Иссуаре, где все знали, что их семья нуждается, и видели, какие усилия прилагала мать Люси, дабы удержаться на грани богатства и бедности. Все пансионерки, как из дворянских, так и из буржуазных семей, не исключая дочерей зажиточных крестьян и ремесленников, слышали в домашнем кругу, как родители и знакомые подтрунивали над «господином бароном» и «госпожой баронессой», за которыми злые языки иссуарцев неизменно сохраняли эти титулы, звучавшие насмешкой. С такой же насмешкой относились и к Люси в монастыре. В часы досуга подруги приставали к «маленькой баронессе» с глупыми и злыми шутками, которые изобретаются детьми с бессознательной жестокостью и столь болезненно ранят чувствительные натуры.
Люси пыталась жаловаться надзирательницам, но те посоветовали ей не обращать внимания на издевательства. Они сказали, что Боженька ниспослал ей небольшое испытание, вполне соответствующее ее возрасту, что он сам тоже подвергался оскорблениям и насмешкам и она должна быть счастлива, страдая как спаситель.
«Раз так, — подумала девочка, находившая мало радости в самоотречении, — то я скажу маменьке».
В таком возрасте все мы при малейшей обиде или несправедливости спешим прибегнуть к заступничеству этой доброй феи. «Скажу маменьке!» О, святая детская вера в правоту и всемогущество матери!
Люси действительно пожаловалась маменьке, на что та ответила: «Дитя мое! Ты знаешь, как я тебя люблю, но ты знаешь также, как нам туго. Тебя воспитывают на казенный счет; стало быть, надо терпеть. Сделай вид, будто ты не замечаешь шуток подруг, тогда им скоро надоест тебя дразнить. Ты хорошо учишься, тобою довольны, кормят тебя неплохо; мать-настоятельница намекнула мне, что если у тебя окажется призвание служить богу, тебя примут без денежного вклада. Поскольку твое происхождение не позволяет трудиться, это — большое преимущество и ради него стоит пойти на жертвы. Увидишь, все к лучшему».
Вздох, полный затаенной печали, вырвался из груди девочки, и это было все. Люси смутно почувствовала, что от будущего ей ждать нечего.
Госпожа де ла Плань уехала, очень довольная собой. Она рассуждала так: «Люси — послушная и понятливая девочка; нам не придется за нее краснеть. Она поняла, что ее удел — монашество, и не уронит чести нашего рода».
С той поры, уразумев свое положение, Люси примирилась с ним; безропотно сносила она насмешки
Но вот однажды появилась
Валентина слыла тогда весьма состоятельной. Она прибыла из столицы, была аристократкой… Сколько поводов для лести и угодничества! Не мудрено, что ее встретили словно королеву, удостоившую посещением небольшой городок.
Мадемуазель де ла Рош-Брюн принимала все эти знаки внимания со свойственной ей непринужденной грацией. Сделавшись царицей пансиона, она осталась простой и доброй; и тех, кто ей льстил, и тех, кто ей завидовал, она слегка презирала.
По воле судьбы ее койка в дортуаре стояла рядом с койкой Люси. Мы сказали «по воле судьбы», ибо провидение не могло остаться равнодушным к горю одинокого ребенка, забытого всеми в этих холодных каменных стенах, где тепло и привольно жилось лишь тем, кто мог греться в лучах богатства или материнской любви.
Однажды ночью Валентина услышала рядом с собой сдерживаемые рыдания. Она вскочила и склонилась над койкой Божьей коровки. Люси плакала и что-то тихо шептала; даже во сне она оставалась боязливой и робкой. Валентина услышала:
— Зачем вам дружба такого жалкого создания, как я?
Последовала пауза. Потом, как бы отвечая на вопрос, Люси продолжала:
— Ведь я — посмешище всего монастыря, игрушка богатых пансионерок… Меня кормят даром и называют Коровкой…
Рыдания возобновились. Теперь к Божьей коровке присоединилась и Валентина. Растроганная до глубины души, она поцеловала Люси в лоб.
Девочка проснулась и при свете ночника увидела склонившуюся над нею м-ль де ла Рош-Брюн. Люси протянула руку, желая убедиться, что это не сон, и тихонько вскрикнула, почувствовав сквозь полотно сорочки руку Валентины.
— Тише, молчи, — шепнула Валентина, — не то разбудишь Сан-Карло! — Так воспитанницы называли сестру Сен-Шарль, надзирательницу. — Я хочу с тобой поговорить.
Люси широко раскрыла глаза, еще влажные от слез.
— Хочешь со мной дружить? — продолжала Валентина. — Я старше тебя, я уже большая, и я буду тебя опекать. Я сумею защитить тебя от этих монастырских дур. Если какая-нибудь из них начнет к тебе приставать, скажи мне, и увидишь, как я с нею разделаюсь. Ладно?
— Это сон, — прошептала Люси, — это сон! Я сейчас проснусь!
— Да нет же, ты не спишь. Ну, поцелуй меня и успокойся. Теперь я — твоя мамочка, и мамочка не велит плакать.
С этими словами Валентина изнанкой широкого рукава утерла слезы себе и своей новой подруге.
— Боже, как вы добры! — воскликнула Люси.
— Надо говорить «ты», не то мамочка рассердится. А теперь — спокойной ночи! — сказала Валентина.
Она ласково потрепала Люси по щеке, обняла ее и поправила на ней одеяло — высшее проявление материнской заботы!
Божья коровка провела остаток ночи без сна. Уж не приснился ли ей этот разговор? От счастья она не могла сомкнуть глаз. Когда прозвучал колокольчик и среди розовых чепчиков, поднявшихся с белых подушек, она увидела милое, ласково улыбающееся лицо Валентины, Люси показалось, будто во мраке взошла звезда. Новоиспеченная «мамаша», обычно любившая понежиться в постельке, на этот раз быстро вскочила, подбежала к «дочке», откинула черные локоны, спадавшие на бледный лобик Божьей коровки и, к общему удивлению, поцеловала ее при всех.
— Слушайте, девочки, — громко заявила она пансионеркам, изумленно таращившим на нее глаза, — слушайте, что я вам скажу! Пусть те из вас, кто не хочет со мною ссориться, уважают Люси и перестанут насмехаться над ней и дразнить ее. Она лучше нас всех, она удостоила меня своей дружбой, и я хочу заслужить эту честь. Если кто-нибудь из вас желает быть моей приятельницей, разумеется, во вторую очередь, пусть немедленно попросит извинения у моей лучшей подруги!
— Замолчите! С ума вы сошли, что ли? — вмешалась сестра-надзирательница. — Разве вы не знаете, что в дортуаре разговаривать запрещено?
— Я должна восстановить справедливость, матушка! — ответила Валентина тоном, не допускающим возражений.
— А правила?
— Правила остаются правилами, но справедливость важнее!
Монахиня задумалась и не ответила. Ободренная ее молчанием, Валентина продолжала, обращаясь к воспитанницам:
— Я вам сказала и повторяю еще раз, чтобы все зарубили себе на носу: лишь те, кто извинится перед Люси, получат право на мое уважение и дружбу!
Никто не тронулся с места, настолько чрезмерным показалось это требование. Решительно, м-ль де ла Рош-Брюн злоупотребляла этим авторитетом! Настаивать, чтобы они извинились перед Коровкой, — нет, это уж слишком!
— Итак, — сказала Валентина, обводя подруг высокомерным взглядом, — я правильно поступила, не поверив вашим лживым заверениям. Все вы — ханжи, я вас презираю!
Послышался глухой ропот, но никто не осмелился возражать. Люси была испугана и восхищена. Валентина под руку с нею отправились в часовню. На переменах они играли и прогуливались вместе, вели откровенные, по-детски непосредственные беседы, в порыве искренней симпатии открывая друг другу свои юные сердца.
Валентина стала для Люси добрым гением, защищала ее, всячески старалась привлечь внимание окружающих к ее незаурядному уму и душевным качествам, словом, произвела полный переворот в общем мнении в пользу подруги! И ту, которую унижали и осмеивали, вдруг, как это иногда бывает, подняли на щит. Сердце Люси переполнилось благодарностью, это было своего рода немое обожание. Ни единое облачко ни разу не омрачило их дружбы: одна была сама кротость, другая — сама доброта.
Пока Валентина оставалась в монастыре, он был подобием оазиса для двоих подруг. Люси с радостью собиралась надеть покрывало послушницы; в глубине души она с детской кокетливостью хотела понравиться подруге. Предстоящее пострижение она ожидала как праздника: ведь «мамочка» (так Люси именовала Валентину) увидит ее в волнах муслина и кружев, окутанную облаком ладана, в чистом и ярком сиянии свечей.
Наряду с преклонением перед монашеским одеянием и заботой о благоденствии семьи, в этом была одна из причин, побуждавших Люси к принятию пострига.
Отъезд Валентины оказался неожиданностью, юность! Чудесные дни, не омраченные тенью грядущего! Дни, когда будущее неизменно предстает в розовом свете… О благословенная пора! Недаром основатели всех религий не нашли лучшей награды для праведников, чем обещание им вечной молодости!
Глава 17. Наводнение
«Твое письмо — последнее прости; как больно мне было читать его! Ты оттого так страдаешь, что не сознаешь своего недуга. По твоим словам, ты хотела бы умереть. Но ведь ты и в самом деле умираешь! Монастырь тебя губит: его стеснительный устав душит тебя молчание леденит. Приезжай к нам! Рош-Брюн весь залит солнцем. Из моего окошка мы услышим песни крестьян, идущих в поле, а по воскресеньям будем ходить в деревню, смотреть, как девушки пляшут на площади перед церковью. Приезжай, я согрею твое бедное, окоченевшее сердечко! Приезжай, сестричка, в моей комнатке хватит места для двоих. Она будет нашим гнездышком. Приезжай! Ты поможешь мне спасти душу, а я тебе — вернуться к жизни. Мы начнем по мере сил делать добро; не будучи в состоянии раздавать беднякам золото, отдадим им частицу нашего сердца. В сен-бабельской школе нет преподавателя, мы будем учить ребят, ухаживать за больными, собирать для них целебные травы, растения для школьных коллекции… Чего же лучше? Сама судьба велит нам творить добрые дела в этом заброшенном уголке.
Приезжай! Посвятить себя Богу можно не только в монастыре. Если бы ты знала, как хорошо молиться на потрескавшихся плитах нашей террасы! Мох нежным пушком покрывает стены, изъеденные временем; бреши в них задрапированы зеленой завесой плюща… Вдали виднеется равнина, а еще дальше — горы. Небо так близко, бесконечность — вокруг.
Здесь чувствуешь Бога во всем: в жужжании пчел, в пении птиц, в порывах ветерка — во всем слышится имя предвечного, того, кто благословил жизнь, питает ее источники, кто вселил в каждую дрожащую тварь ужас перед смертью. Слышишь, Люси: жаждать ее — значит идти против воли Божьей!
Смерть… Не говори о ней, она ужасна! Мне как-то пришлось видеть несчастных, ожидавших ее прихода, и я до сих пор не могу опомниться… Расскажу тебе об этом.
Однажды мы с Нанеттой отправились на рынок. Река еще накануне вышла из берегов, и нам с трудом удалось переправиться на пароме. Ночевали мы в городе; кругом только и говорили, что о наводнении.
Когда мы на следующее утро вернулись к реке, она уже разлилась, как море. Хижину паромщика снесло, желтоватые воды залили прибрежные поля. В пенящихся водоворотах мелькали разнообразные предметы: то матрац, то пастуший шалаш, то овца или курица, то пустая колыбелька… Иногда можно было увидеть и коровью тушу, которая ненадолго задерживалась ветвями ивы, словно для того, чтобы мы успели убедиться в силе увлекавшего ее потока. Все это произвело зловещее впечатление… Крысы, змеи, насекомые, не зная, куда деваться, в испуге пытались уйти от беды.
На берегу столпился народ. Люди не могли оторвать глаз от страшного и в то же время величественного зрелища…
Довольно далеко от нас вода залила ферму; до конька крыши оставалось уже не более метра. Она была не особенно крутой, и там, скорчившись, застыли в ужасе жена фермера, ее дети, служанка, пастух и батрак. Уже четырнадцать часов несчастные ожидали смерти. Смельчаки несколько раз пытались подплыть к ним на лодке, но огромные вороны поглотили двоих из них, ставших жертвами своей самоотверженной храбрости.
На берегу раздавались крики страха и отчаяния. Какой-то мужчина, мокрый с головы до пят, стоял на коленях у самого края воды и то судорожно цеплялся пальцами за землю, то простирал руки к тонувшим. Его лицо было мертвенно-бледно; он, не отрываясь, смотрел на дом, который с каждым часом все больше и больше скрывался под водой. Это был хозяин фермы; как и мы, возвращаясь с рынка, он не мог попасть домой.
— Они погибнут! Они погибнут! — восклицали кругом. — Смотрите, ригу уже подмыло, дом тоже вот-вот рухнет… Боже, сжалься лад ними!
Мы увидели, как фермерша подхватила младшего ребенка и крепко прижала его к груди: другие взяли остальных детей и на коленях поползли к гребню крыши, протягивая к небу невинных малюток, обреченных на гибель. В единодушном порыве толпа стала молиться: тысячи рук поднялись к небу, тысячи уст взывали о милосердии.
Я уткнулась в плечо Нанетты, не в силах смотреть на то, что должно было вот-вот произойти. Возле меня двое мужчин разговаривали вполголоса:
— В том, что рухнула рига, большой беды нет. Дом выстроен более прочно и еще некоторое время продержится. К тому же теперь легче до него добраться. Вокруг надворных построек были сильные водовороты; из-за этого и опрокинулись лодки. Сейчас самый подходящий момент. Я отправляюсь туда, Гюстав, а ты оставайся здесь. Надо беречь силы: если я погибну, попытаешься ты.
— Нет, это не годится! — возразил другой. — Лучше отправимся вместе. Ведь если ты начнешь тонуть, я брошусь тебе на помощь, и спасение этих людей не подвинется ни на шаг.
— Храбрец!
— Не трудно быть храбрецом, когда ты — рядом. Эй, дайте нам лодку! — крикнул второй не очень уверенным голосом.
Я оглянулась и узнала в нем того невысокого юношу, которого уже не раз встречала раньше: он охотился недалеко от Рош-Брюна. Его друг был гораздо выше и красивее, у него было умное и гордое лицо. Наши взгляды встретились, конечно, случайно, и, словно угадав, какую тревогу внушал мне грозивший им риск, он сказал людям, столпившимся вокруг, чтобы преградить им путь к верной гибели:
— Предоставьте нам действовать и не бойтесь за нас! Мы спасем этих несчастных!
— Да, мы спасем их, — добавил второй. — Помолитесь за нас!
И они вскочили в узкую, остроносую рыбачью лодку. За ними последовал фермер, уже в третий раз пытавшийся прийти на выручку своим.
Высокий молодой человек сел у руля, остальные — на весла. Все взоры устремились на них, все мысленно следовали за ними. Шум сменился полной тишиной, зрители замолчали, из боязни помешать храбрецам. Слышался лишь глухой плеск набегавших волн; с головокружительной быстротой они понесли лодку к ферме.
Вдруг из сотен уст одновременно вырвался громкий крик: лодка исчезла за домом. Неизвестно, удалось ли ей пристать, или она так же перевернулась, как и первые две.
Целую минуту тягостная тревога томила людей, затем они увидели, как фермерша, ухватившись за трубу, передает ребенка в чьи-то протянутые руки. Слуги последовали примеру хозяйки, отдали гребцам свою драгоценную ношу и сами сошли с крыши, сперва женщины, потом мужчины. Еще минута, и лодка отчалила. Красивый молодой человек по-прежнему сидел на руле, спокойный как Бог; другой греб изо всех сил; фермерша лежала без чувств в объятиях мужа, которого сменил на веслах батрак.
Опасности подстерегали их на каждом шагу; несколько раз лодка едва не опрокинулась. Но вот наконец она пристала к берегу. Господь точно ждал этого торжественного мгновения: как только спасенные ступили на землю, дом рухнул и погрузился в пучину, оставив лишь огромные круги на воде. Расходясь, они мало-помалу достигли берега.
Ты легко можешь себе представить, как горячо все приветствовали спасенных от гибели, и в особенности — смельчаков, выручивших их. Каждый старался протиснуться к ним, пожать им руки; они с трудом укрылись от толпы. Мне тоже хотелось выразить им свое восхищение, но я не решилась с ними заговорить, даже когда они с почтительным поклоном прошли мимо. Я была до того растрогана, что чуть не расплакалась.
Когда они ушли, все стали расспрашивать друг друга: „Кто эти храбрецы? Вы их знаете?“
Кто-то ответил: „Это маркиз де Бергонн и, по-видимому, его приятель“.
Умилительное зрелище являла собою толпа, еще недавно столь напуганная, а теперь ликующая. Можно было подумать, что каждый радовался спасению своей собственной семьи… Право же, люди не так плохи, как думают, если самоотверженные поступки могут до такой степени волновать их и приводить в восторг. Вот видишь, в жизни случаются невероятные приключения, говорящие о боге и о добрых делах красноречивее, чем наш капеллан. Общественные бедствия, эхо которых едва долетает до нас, — это испытания, ниспосланные всевышним: карая одних из них, он раскрывает перед всеми те сокровища, что таятся в благородных душах. Как это все чудесно и назидательно, не правда ли?
Но я вижу, что почтовые расходы на столь длинное письмо разорят меня… Прощай, душечка! Если ты меня любишь так же, как я тебя, то скоро мы будем вместе».
Глава 18. Затишье перед бурей
В тот самый вечер, когда письмо было получено в монастыре, его вместе с остальной перепиской нашли под подушкой у Люси. Это произвело немалый переполох среди монахинь, не привыкших к таким неожиданностям. В их жизни, идущей равномерно, как часы (заводным ключом здесь служит устав), малейшее происшествие становится важным событием. Это — бури в стакане воды; самый незначительный случай может привести к катастрофе.
Невинные излияния двух пансионерок обернулись катастрофой и для матери Люси, ибо на другой же день после того, как обнаружили их переписку, она получила от настоятельницы следующее письмо:
С величайшим сожалением сообщаю, что монастырский совет поставлен в печальную необходимость отказать Вашей дочери Люси в согласии на принятие ею обета, ибо ее рвение кажется нам недостаточным.
К тому же здоровье ее серьезно расстроено, вследствие чего мы считаем своим долгом вернуть Вашу дочь в лоно семьи, где, будучи окружена уходом, вниманием и любовью, она с Божьей помощью скоро поправится.
Да сохранит Вас Господь, сударыня, и да ниспошлет он Вам силы мужественно переносить испытания, коими чревата наша жизнь. Честь имею, во имя спасителя и его пресвятой матери, оставаться Вашей сестрой во Христе.
Госпожа де ла Плань еще не успела прийти в себя после этого письма, как ее посетил граф Поль. Он приехал вместе с Валентиной просить баронессу, чтобы она разрешила им взять Люси из монастыря и позволила дочери некоторое время пожить у них и подышать целительным горным воздухом. Барон был в отъезде; баронесса поблагодарила их от его имени и приняла предложение, избавлявшее ее от забот и расходов на лечение дочери. Валентина с отцом увезла Люси в Рош-Брюн.
Когда единственной причиной недуга является отсутствие духовной пищи и свободы, стоит человеку обрести то и другое, как здоровье тотчас же восстанавливается. Радость и покой воцарились в Рош-Брюне. Присутствие Люси не только никого не обременяло, как поначалу опасалась Нанетта, но, наоборот, внесло в жизнь обитателей замка много хорошего. Если раньше, в монастыре, она платила за свое содержание печальной улыбкой, то теперь старалась отблагодарить за заботу о себе хлопотливой деятельностью, маленькими полезными выдумками, веселыми песенками, оглашавшими ветхие своды старого замка. К большому удовольствию экономки, Люси предложила разводить домашнюю птицу, что, при ничтожных затратах на корм, оказалось немалым подспорьем для семьи. Она сама ухаживала за наседками, следила за появлением цыплят, которых торжественно именовала «источником нашего богатства». Благодаря ее же стараниям с обширного огорода начали собирать обильный урожай овощей и отправлять их на городской рынок для продажи.
Граф Поль, мало заботившийся о хозяйстве, приписывал рост их достатка особой милости судьбы. Время от времени он навещал Мадозе, стараясь поддерживать с ним наилучшие отношения. Несколько раз предприимчивый делец пытался заговорить с Валентиной, но та сторонилась его.
Обе молодые девушки строили воздушные замки, рисуя себе свою будущность; а покамест, словно добрые феи, они, не теряя даром ни минуты, наводили повсюду порядок, вязали чулки для бедных и еще выкраивали время для занятий и чтения.
Однажды осенью, в воскресенье, подруги сидели на террасе. Небо было того особого медного оттенка, благодаря которому увядающая листва деревьев кажется еще зеленой. На холмах, вперемежку с побуревшими от заморозков виноградниками, чернели прямоугольники полей, уже вспаханных для посева озимых. Запоздавшие стайки ласточек мелькали в воздухе. Теплый южный ветер, приносящий с собой в эту пору веяние весны, играл опавшими листьями каштанов, сметал их в кучи вдоль балюстрады или расстилал ковром у ног девушек.
Время от времени звук ружейного выстрела, повторенный горным эхом, заглушал шум ветра. Человек нарушал гармонию нежной и грустной мелодии, убаюкивающей природу перед зимним сном… Но слух Валентины и Люси эти звуки почему-то не оскорбляли; напротив, девушкам, по-видимому, было приятно их слышать. Очевидно, присутствие в этих местах охотника доставляло подругам удовольствие, ибо каждый раз их взоры устремлялись туда, откуда доносился выстрел; они как будто пытались проникнуть взглядом сквозь еще густую завесу листвы, прикрывавшую лес.
— Он не придет, — сказала Валентина. — Может быть, он нездоров или рассердился на меня: вчера я едва ответила на его поклон, и он наверняка обиделся.
— Почему же ты так неприветлива с этим бедным юношей? Ведь ему довольно одной твоей улыбки, чтобы вознестись на седьмое небо, а один твой холодный взгляд прямо-таки убивает его. Это сразу заметно по его бледному смазливому личику.
— Дорогая моя, — возразила Валентина с нетерпением, — ты подчас оказываешь медвежью услугу тому, за кого заступаешься. Зачем напоминать мне, что у него смазливое личико? Право же, это не красит мужчину! Что может быть несноснее мужа с такой внешностью? Я предпочла бы человека, похожего на Мирабо: пусть он будет уродлив, но зато атлетически сложен и силен духом…
— И способен на титанические страсти, — добавила Люси, лукаво улыбаясь. — Однако ты не привередлива! Зачем же, в таком случае, приходить сюда, на террасу?
— Чтобы пользоваться природой, — ответила Валентина, — взглянуть на краски ее вечернего убора, проститься с ласточками, а главное — побыть с вами, мадемуазель злючка, и видеть, как золотит закат вашу смуглую, как у испанки, кожу… Довольны ли вы моим ответом?
— И да, и нет.
— Ах, вот как! Вы хотели бы услышать, что я прихожу сюда подобно безутешной герцогине Мальборо[103]? Слушай, милочка; этот молодой человек, неизменно одетый в костюм тирольского стрелка, очень мил, не спорю, и я питаю к нему глубокое уважение после того, как он на моих глазах, рискуя жизнью, спасал тонувших. У него, должно быть, благородная душа, и я охотно стала бы дружить с ним, но в его глазах я читаю то, чего мне вовсе не хотелось бы. Он, кажется, питает ко мне еще более нежные чувства, чем мой кузен Максис, который… впрочем, это все равно.
— Словом, ты не вышла бы замуж за нашего охотника?
— Нет, я скорее могла бы полюбить его друга, знаешь, того, о ком рассказывала тебе в одном из писем.
Валентина, как и все возвышенные натуры, тянулась К прекрасному, сама того не ведая. Красота казалась девушке самым привлекательным в природе. Товарищ Гюстава произвел на нее сильное впечатление, хотя она и пыталась противиться зарождавшемуся чувству.
— Мне нравятся в маленьком маркизе его постоянство и скромность, — продолжала она задумчиво. — Вот уже три месяца он как тень следует за мною, и взгляд его вопрошает: «Можно мне с вами заговорить? Можно мне явиться в Рош-Брюн?» Это меня трогает, и, не будь он так богат, я, следуя английскому обычаю, сама представила бы его папеньке.
— Из-за того, что он богат, ты хочешь довести его до отчаяния?
— Именно по этой причине я не могу его поощрять.
— Значит, твое сердце принадлежит другому? Ты любишь другого?
— Вовсе нет! Я просто восхищаюсь им.
— Это почти одно и то же.
— Нет, нет! Мне нравится и этот по-рыцарски влюбленный маркиз. Благодаря ему меня не смущают визиты господина Мадозе. Иногда я боюсь этого человека; он свободно посещает нас, у него какие-то дела с папенькой. Присутствие маркиза успокаивает меня; мне кажется, что в случае опасности я могу позвать его: «Ко мне, Гюстав, ко мне!»
И шалунья звонко расхохоталась.
Словно услышав рожденный фантазией Валентины призыв, вдали показался Гюстав. Девушки тотчас спрятались за полуобвалившейся стеной. Маркиз, обманутый кажущейся пустынностью этого места, подошел ближе к террасе, где притаились подруги. Он был бледен, расстроен и чуть ли не в десятый раз перечитывал письмо, полученное им от его лучшего друга. Вот содержание этих строк:
«Приезжай, Гюстав! Сегодня я отдал в типографию твой трактат по политической экономии. Пока все в порядке, приличия соблюдены. Но здоровье г-жи де Брюнерэ, твоей бедной тетушки и приемной матери, очень плохо. Она даже не подозревает, как серьезна ее болезнь. Если хочешь побыть с нею те два-три дня, что ей еще суждены, приезжай немедленно. К тому же старушка жаждет тебя увидеть, инстинктивно чувствуя приближение конца. Последний раз ты приезжал очень ненадолго, и аббат начинает понимать, в чем дело. Словом, твое присутствие здесь настоятельно необходимо. О себе я не говорю, зная, что дружба требует жертв.
«Уехать! Да, я должен уехать! — думал Гюстав. — Да и зачем мне оставаться? Все равно она меня не любит и не полюбит никогда. Она недосягаема, как звезда на небесах. Право же, мне хочется стать священником! Если предстоит всю жизнь страдать от неразделенной любви, то пусть богатства души, предназначенные для одной, будут розданы всем. Да, это так! Но все-таки надо сначала поговорить с нею. Я вернусь для этого, когда тетушке станет лучше, или…»
На его глаза навернулись слезы.
— Простите меня, добрая тетушка! Вы заменили мне мать, а я почти забыл о вас! — произнес он вслух.
Говоря это, Гюстав дошел почти до места, где спрятались девушки. В ягдташе у него лежал большой букет осенних цветов, лишенных аромата, которые распустились как бы нехотя под уже холодными лучами солнца. Он бросил букет на террасу, и цветы упали к ногам Валентины.
— Его визитная карточка! — прошептала она. — Мне хочется вернуть ее обратно.
— Зачем огорчать беднягу? — возразила Люси.
Валентина вынула из-за пояса пучок фиалок и кинула его в том направлении, откуда был брошен букет. Это явилось как бы ответом. Гюстав, просияв, поднял цветы и убежал, словно скупец, уносящий сокровище.
Он велел оседлать свою лошадь, бросил двадцатифранковую монету конюху постоялого двора «Шапочка», где останавливался, и во весь опор поскакал в Риом. Когда он миновал Сен-Бабель, с ним поравнялся другой всадник. Это был Мадозе. Оба соперника встретились на дороге в Рош-Брюн.
Глава 19. Срок платежа
Мадозе собирался сделать решительный шаг. Его тщеславие и любовь должны были победить в затеянной им интриге. Все ее нити он держал в своих руках и рассчитывал, что обитатели замка попадутся в расставленную ловушку, как жаворонки в сеть птицелова.
Близилась ночь, и неясные тени уже стлались по земле. Наступил тот томительный час, когда день еще не кончился, а ночь не началась; когда стада возвращаются с пастбищ, а усталые пахари — с полей. Дневные труды завершены, и все отдыхает, прежде чем отойти ко сну. Всюду тихо; под соломенными кровлями царят мир и покой. Это — час, когда бедняку нельзя отказать в ночлеге. Мрак, постепенно окутывающий землю, внушает суеверные предчувствия и таинственный страх. Темнота готова охватить все кругом, но от этого еще светлее становится в душе человека. Погрузившись в океан ночи, испытываешь потребность убедиться, что можно существовать иначе, нежели предметы, исчезающие во тьме. Чем больше весь материальный мир сливается в одну бесформенную массу, тем свободнее воспаряет идеал, эта душа человечества, над земной юдолью… Вот почему ночью громче звучит голос встревоженной совести, дальше можно унестись в пылких мечтах, которые дневной свет рассеивает как дым. С наступлением утра ночные грезы кажутся несбыточными химерами, призрачными видениями. И все же, как знать? Быть может, именно в эти часы лучше всего обдумывать и то, что уже свершено, и то, что еще предстоит свершить…
Но какое дело злому человеку до того, восходит солнце или заходит? Он равнодушен к тихой прелести природы; полный честолюбивых замыслов, он даже не замечает гармонии вечера. Ему нет дела до того, что трогает простые и скромные души. Безумец, он преследует свою цель, воображая, что найдет счастье, как будто можно быть счастливым, не творя добра…
Мадозе пришпорил лошадь. Ненависть, любовь, надежда на торжество переполняли его грудь. В пароксизме лихорадочного возбуждения он говорил вслух мысленно обращаясь к тем людям, с которыми ему предстояло встретиться:
— О прекрасная Валентина, гордая аристократка! И ты, глупый дворянчик, надутый тщеславием, с дурацкими претензиями, оба вы в моей власти! Берегитесь! Было время, прелестная девица, когда я умолял вас сжалиться надо мною, я готов был на коленях просить вашей руки… Я трепетал, или делал вид, что трепещу под вашим ледяным взглядом. Но теперь роли переменились!
Мадозе приближался к замку. На фоне золотого заката Рош-Брюн вырисовывался перед ним черным силуэтом. Поравнявшись с величественными руинами, делец погрозил им кулаком.
— Здесь меня оскорбляли, — воскликнул он громко, — здесь меня унижали… О, надменные обломки былого могущества! Если я не получу за это полного удовлетворения, то перепашу парк, продам эти гербы с барельефами, чтобы из них сделали трактирные вывески!
Он остановился перед ветхой оградой и позвонил так властно, как не звонил и хозяин. Нанетта, чуя в Мадозе грозного врага, подобострастно приняла у него лошадь и отвела в конюшню.
Поль де ла Рош-Брюн только что пообедал, вернувшись с охоты. Довольный вкусной стряпней экономки, он удобно расположился в глубоком кресле, скрестил ноги под столом, на котором стояло три прибора, и в ожидании чая курил сигару. Легкий дымок от нее подымался к потолку прихотливыми кольцами. Граф с интересом следил, как они рассеиваются в теплом воздухе комнаты. Валентина и Люси сновали вокруг, щебеча словно птички. Даже не вникая в этот щебет, его приятно было слышать сквозь сладкую дрему.
Граф Поль, разочарованный светской суетой, вполне довольствовался своим неприхотливым житьем. Он наслаждался безмятежным покоем, и если иногда при виде дочери его широкий лоб все же морщился от разных докучливых мыслей, он говорил себе: «Пустяки! Ей всего семнадцать, и она очаровательна. Кто знает, не поможет ли ей несравненная красота найти хорошего мужа? Ее мать не была такой красивой; однако я женился без приданого…» И, вздыхая, он прибавлял про себя: «Все равно, мне хотелось бы самому выбрать зятя!»
— Здравствуйте, дорогой господин де ла Рош-Брюн, — сказал Мадозе, входя. — Простите, что я без доклада. Черт побери, вы не виноваты, милейший, что у нас нет ни передней, ни дворецкого, докладывающего о приходе гостей. Неважно! Милости просим.
Граф многозначительно переглянулся с Валентиной, и она предложила посетителю кресло. Мадозе сел, но прежде, по своему обыкновению, с мольбой посмотрел на девушку. Та ответила холодным взглядом.
Валентина незаметно убрала со стола три пустых чашки: так как четвертой не было, то приглашать гостя к столу оказалось невозможным. Но Мадозе понял это на свой лад. «Ах, так! — подумал он. — Они брезгают разделить трапезу с мужланом… Какие упрямые люди! Неужели, несмотря на столько отрубленных голов, они до сих пор не поняли, что третье сословие — это сила: вчера она возводила на эшафот, сегодня владеет золотом, а завтра, быть может, в ее руках будет и армия!»
Он улыбнулся, как можно слаще, склонил голову, как можно вежливее, и начал:
— Господин де ла Рош-Брюн, я приехал к вам с целью избавить от другого, куда более неприятного визита. Если вы не собираетесь сейчас воспользоваться правом выкупа заложенного вами имения…
— Очень благодарен, — прервал его граф, — я действительно не имею теперь этой возможности. И вы, конечно, столь любезны, что явились сообщить мне о дальнейшей отсрочке, как мы условились месяц назад?
— Увы, дорогой граф, — ответил Мадозе, играя тростью с золотым набалдашником, — человек предполагает, а бог располагает…
Граф побледнел. Однако, с простодушием честного человека, которому трудно поверить в людскую низость, он оправился и сказал:
— Значит, милый мой Мадозе, прежде чем подписать документ об отсрочке, вы хотите установить окончательный день платежа? Мне не понадобится много времени, чтобы уплатить вам долг: я продам на сруб весь свой парк и через два месяца рассчитаюсь с вами. Правда, сейчас не сезон рубки, но это несущественно; я хотел бы поскорее покончить с этим делом. Итак, решено? Вы предоставите мне двухмесячную отсрочку?
— Крайне огорчен, дорогой граф, что не могу пойти вам навстречу, но…
— Как, черт побери? Вопреки нашей договоренности, вы хотите…
— Виноват, господин де ла Рош-Брюн, эта договоренность изложена в письменной форме, и, к сожалению, теперь мое дело — сторона. Как бы мы сейчас с вами ни порешили на словах, я уже не в состоянии что-либо изменить в подписанном вами документе, так как больше не являюсь вашим кредитором.
— Будьте любезны объясниться, господин Мадозе! Выражайтесь яснее! Мне не нравятся загадки, ответом на которые для меня служит слово «разорение», а для вас…
— А для меня?..
— Вероятно, слово «прибыль», сударь. Но сейчас не о вас речь. Соблаговолите сказать, почему я более не ваш должник и в чьи руки вы передали мой долг?
— Я перестал быть вашим кредитором потому, что, как вам известно, две недели назад купил поместье Понт-Эстрад с четырьмя фермами.
— Не знал об этом. Но при чем тут я?
— Очень даже при чем, сударь. Раз уж вы требуете у меня объяснений, то знайте, что это поместье со всеми угодьями продано мне с торгов за пятьсот двадцать две тысячи франков.
Названная сумма сама по себе была огромна; в Оверни же, где богачей немного, она казалась колоссальной. Услышав цифру, обе девушки широко раскрыли глаза. Мадозе, с радостью отметив произведенное впечатление, продолжал:
— Такой капитал не всегда найдется в сундуке мелкого собственника вроде меня. Пришлось доставать деньги любыми путями, и я, господин де ла Рош-Брюн, согласился за наличные деньги перевести ваш долг на имя того лица, которое мне порекомендовал нотариус. Вас должны были уведомить о переводе долга, но, очевидно, из-за небрежности нотариуса…
— И, по-видимому, этот человек, которому вы, не предупредив меня, передали право выгнать нас из Рош-Брюна, отказывается дать отсрочку? — заметил граф Поль, саркастически улыбнувшись.
— Да, отказывается.
Граф бессильно опустил руки. Наступило молчание. Его нарушила Валентина, обратившись к Мадозе.
— Значит, вы привезли нам весть о разорении и нищете?
— Возможно, мадемуазель. Все зависит от обстоятельств.
Снова воцарилось молчание.
— Правда, я ничего не понимаю в делах, — сказала наконец Валентина, — но мне кажется, сударь, что такому богатому человеку, как вы, нетрудно было бы занять где-нибудь недостающие двадцать тысяч!
Делец злорадно осклабился.
— Так вы думаете, — спросил он, пристально глядя на девушку, — что я мог бы их занять?
— Послушайте, Мадозе, — вмешался граф, — выложите карты на стол, прошу вас! Если вы позволили себе нарушить законы справедливости, отступиться от своего слова, стало быть, у вас есть причина. Вы хотите что-то от нас получить, собираетесь предложить какую-то сделку. Зная, как я дорожу Рош-Брюном, вы решили воспользоваться моею привязанностью к этим руинам, где покоится прах моих предков. Если я угадал, то скажите прямо о своих претензиях.
— Не оскорбляйте меня, полагая, что мною руководят низменные помыслы! Я докажу, что это не так. Единственное, чего я хочу, это быть полезным вам, если вы согласитесь принять мои услуги.
Граф покраснел, вспомнив, как он говорил своему кредитору, что может иметь с ним только деловые отношения.
— Следовательно, — спросил он, — вы хотите выручить нас из беды безвозмездно?
— Нет. Сейчас вы узнаете, какую цену я потребую за свою услугу.
Валентина посмотрела на Мадозе сурово, почти презрительно.
— Послушайте, — продолжал делец, как бы отвечая на взгляд девушки, — я не дворянин, и мне на каждом шагу дают это чувствовать. Для вас я лишь разбогатевший простолюдин. Буду называть вещи своими именами, не стану притворяться ни бескорыстным, ни движимым одной любовью. Итак, граф, буду откровенен: ваша знатность заставит людей больше уважать мои экю, а мои экю придадут вашей знатности новый блеск. У меня свыше миллиона; мне тридцать лет; я люблю мадемуазель Валентину и согласен жениться на ней без всякого другого приданого, кроме ваших долгов; я их уплачу в день заключения брачного контракта. Вас это устраивает, господин де ла Рош-Брюн?
Граф не ответил, погруженный в глубокое раздумье. Мадозе решил, что он размышляет, достаточно ли выгодно сделанное предложение, и поспешно добавил:
— В брачном контракте будет указано, что ваша дочь получила в приданое пятьсот тысяч франков; я дам вам расписку на эту сумму, восстановлю ваш замок и предоставлю вам, как моему тестю, право пожизненного пользования им.
— Вы поистине очень добры, — язвительно заметил граф Поль, — но… я отказываюсь!
— Как! — воскликнул удивленный Мадозе. — Вы отказываетесь? В вашем положении?!
— Даже будучи в моем положении, нельзя продавать свою дочь бесчестному человеку.
— Милостивый государь!
— Как ни обидна для вас эта истина, вам придется ее услышать. Между вами и дочерью графа Поля де ла Рош-Брюна лежит пропасть, через которую невозможно перекинуть мост, даже из золота.
— Смотрите, как бы я не заполнил эту пропасть вашими слезами!
— Вы угрожаете? Мне? В моем доме?
— Но, сударь, вы с упорством, достойным сожаления, оскорбляете меня в ответ на все, что я вам предлагаю.
— Я только говорю правду! Если она оскорбительна для вас, пеняйте на себя. Допустим, у вас миллион или даже два миллиона, но каким путем они вам достались? Может ли моя дочь принять от вас даже малую толику? Нет, нас разделяют не одни лишь дворянские грамоты, да и не так уж я ими дорожу.
— Это все, что вы скажете? Вы подумали о последствиях? Вы знаете, что вам грозит нищета?
— Мы, сударь, небогаты, это правда, но у нас осталась честь, и ее мы не продадим!
Граф поднялся и, повелительно указав дельцу на дверь, сел вновь.
— Тэк-с! — проговорил Мадозе, беря шляпу. — Сперва вы меня оскорбили, потом выгоняете. Тем лучше! Теперь я со спокойной душой могу объявить вам войну. Будем врагами, раз вы этого хотите. Чтобы осуществить свои намерения, я прибегнул к подставному лицу: это один из моих слуг. А потому не удивляйтесь, если послезавтра лакей явится вступить во владение вашим поместьем. Хоть вы и важный барон, вам все равно не достать суммы, необходимой, чтобы этому воспрепятствовать. Борьба между нами настолько неравна, что даже неловко ее начинать, и если бы вы захотели…
— Нет, сударь, оставьте меня! — ответил граф. Его лицо побагровело от гнева, сердце бешено колотилось. — Подите вон! Не все мои друзья в могиле; я могу добыть денег, мне их дадут взаймы.
Мадозе пожал плечами.
— Вы рассчитываете занять двадцать тысяч франков под залог своей честности? Подобная наивность огорчает меня. Запомните, что я вам скажу: вам не удастся одолжить и тысячи экю, даже под заклад самого драгоценного, чем вы обладаете, — красоты вашей дочери. Лишь я один удовольствовался бы таким залогом!
Эти наглые слова вывели графа из терпения, он выпрямился, вся кровь бросилась ему в лицо. Стремительно подбежав к окну, он распахнул его настежь, потом схватил Мадозе одной рукою за шиворот, другой — за ногу и выбросил из окна во двор.
Все это произошло быстрее, чем можно описать. Нападение было столь внезапным, столь неожиданным, что Мадозе не успел даже вскрикнуть. Девушкам тоже не удалось воспрепятствовать этой необузданной вспышке.
Граф вновь уселся подле камина и как ни в чем не бывало стал ворошить поленья. Испуганная Валентина сбежала вниз поглядеть, что случилось с чересчур смелым кредитором. Порядочный человек на его месте сломал бы себе шею, но Мадозе, упав в сточную канаву, остался цел и невредим. Видя, что он уже на ногах, Валентина передала свечу прибежавшей на шум Нанетте.
— Посвети этому господину! — сказала девушка и добавила: — К нему пристанет еще немного грязи только и всего!
С этими словами она удалилась.
Глава 20. Нанетта
Когда Нанетта вернулась обратно, граф по-прежнему ворошил поленья. Только мерцающее пламя камина освещало просторную комнату. Бледная и угрюмая Валентина молча сидела у стола, рассеянно прислушиваясь к потрескиванью дров.
Экономка с почтительной фамильярностью, свойственной преданным слугам, уселась на скамеечке у ног хозяина. Прижав к глазам уголок фартука, она тихонько плакала. Вскоре плач сменился рыданиями.
— О чем ты сокрушаешься, Нанетта? — спросил граф, прервав свое занятие.
— Ах, сударь! Этот Мадозе — разрази его гром! — сказал, что выгонит нас из Рош-Брюна! Что послезавтра он уже будет здесь хозяином… О господин граф! И еще он сказал, что через месяц от нашего бедного старого замка не останется камня на камне… Он сказал…
Слезы не дали ей договорить.
— Я должен ему двадцать тысяч франков, Нанетта, — ответил граф упавшим голосом, — и если послезавтра, к полудню, их у меня не будет…
— Двадцать тысяч франков! Господи боже! Двадцать тысяч! — воскликнула Нанетта, заломив руки. — Двадцать тысяч! Как раз эта сумма!
— О чем ты говоришь? — спросил граф.
— Да про те деньги, что мои родители и я заработали, служа у вас.
— Так у меня было целых двадцать тысяч, и ты их истратила? Тем хуже: сейчас они тебе очень пригодились бы.
— О да, сударь! Но ведь ваши платья изнашивались, и приходилось покупать новые… И когда барышня училась в пансионе, надо было платить за это… Конечно, я могла бы кое-что сберечь; но, господин граф, разве можете вы жить как простой крестьянин? Нет-нет да и подашь вам стаканчик старого вина… Ах, если б не стряслась беда, я бы никогда не пожалела истраченных денег. Но кто мог подумать, что вам понадобится как раз столько? А у меня ничего нет!
И она снова залилась слезами. Граф протянул ей руки, но Нанетта не заметила этого движения. А если бы и заметила? Все, что она сделала, казалось ей вполне естественным, и она не могла понять, как такой простой поступок может сократить расстояние между нею и господами.
— Неужели эти деньги ты истратила на нас? — воскликнул граф, приблизившись к экономке. — Неужели это правда, Нанетта?
Он сжал ее руки в своих, потом обнял старушку. Подбежавшая Валентина тоже осыпала ласками Нанетту, сконфуженную таким проявлением благодарности.
То, чего не могло сделать разорение, оказалось под силу чувству признательности: граф расплакался. Обе женщины старались его утешить.
— Нет, нет, оставьте меня, — сказал он, — слезы облегчают. Милая Нанетта, Господь да благословит тебя за бескорыстную преданность; лишь он один может воздать тебе за все. Я разорен, и не в состоянии даже обеспечить тебя на старости лет. О, это ужасно.
Он стал ходить из угла в угол. Валентина кинулась на шею отцу.
— Оставь меня, — грустно сказал он, — оставь меня! Мне нужно побыть одному.
И граф ушел в свою комнату.
Не менее трех часов женщины совещались между собою; но, здраво поразмыслив, сами отвергали неосуществимые планы и несбыточные предложения.
— Господи, что же делать? — воскликнула Валентина. — Неужели ничего нельзя придумать? Не может быть, чтобы отец, который был всегда так великодушен и щедр к своим друзьям, не сумел занять двадцати тысяч! — И, с трогательной наивностью прекраснодушной молодости, она добавила: — Друзья не допустят, чтобы мы окончательно разорились. Надо только их найти!
— Друзья? — возразила экономка. — Какие друзья?
При этом простом вопросе девушка опустила голову. Увы, уже давно те, кто добивался когда-то чести считаться другом ее отца, исчезли из поля зрения… Лишь изредка какой-нибудь дворянин, промотавший, подобно графу, свое состояние и тоже любивший поохотиться, приезжал в Рош-Брюн выпить стакан вина, прежде чем отправиться в лес Фуйуз травить лисиц. Правда, старый сен-бабельский кюре хорошо относился к их семье. Но что толку? Добряк был беден; огромные доходы церкви шли епископам. Что касается арендаторов рош-брюнских ферм, то они любили и уважали графа, но наличных денег у них не водилось; все они стремились округлить свои владения и сами залезали в долги, чтобы прикупить лишний клочок. Мельник Алар мог бы, правда, ссудить небольшую сумму; но разве это выход из положения? Ведь нужно целых двадцать тысяч! Словом, ничего не придумаешь хоть бейся головой о стену…
Свеча догорела и погасла. Луна заливала волнами серебристого света безмолвные развалины; словно чей-то огромный золотой зрачок, глядела она в окна, за которыми сейчас лились горькие слезы. Кругом царило тягостное безмолвие; слышалась лишь вечная жалоба сверчка, трещавшего за камином. Ночной ветер стих; небеса дышали торжественным и безмятежным покоем.
Какое огромное и подчас унизительное различие существует между природой и тем, кто осмеливается считать себя за властелина! Когда внутренние бури потрясают человеческую душу, когда скорбь, играя на ее натянутых струнах, исторгает из нее звуки, полные отчаяния, этот набат сердца, — в бесстрастной природе все идет своим чередом. Она разливает вокруг себя мир и тишину, раскрывает свое широкое лоно для всех, кто нуждается в защите и отдохновении, дарует им благодетельный сон и убаюкивает всех под своей молчаливой сенью; лишь людское горе она не в состоянии усыпить…
И действительно, этой ночью в Рош-Брюне никто не спал. Граф почти до утра писал письма; Валентина не могла уснуть, обливаясь слезами. Нанетта просидела с нею до полуночи; потом экономке захотелось побродить по дорогим ее сердцу развалинам, с которыми ей предстояло разлучиться навсегда. Бедная женщина родилась здесь; ее первый сознательный взгляд был брошен на эти потрескавшиеся и почерневшие стены; ей знаком был каждый уголок этих просторных покоев, высоких зал, под гулкими сводами которых жалобно звучали ее шаги. Она с грустью смотрела на высеченные из мрамора гербы, пощаженные революцией и временем; этим гербам предстояло вскоре упасть под ударами тех, что сровняет замок с землей.
— Еще немного, — сказала себе Нанетта, — и все будет кончено. Рош-Брюн разрушат! Рош-Брюна не станет! Ах, если бы моя жизнь не принадлежала графу и его дочери, я бы заперлась в Восточной башне и стала бы ждать, пока разрушители не погребут меня под ее обломками! — Помолчав, Нанетта продолжала: — Я согрешила, тяжко согрешила: я пожелала себе смерти. Прости меня, Боже!
Она вошла в часовню. Это место, чтимое всеми, пробуждало и в ней религиозное чувство, чувство, извращенное теологами-догматиками, но живучее, неистребимое в простых сердцах и в возвышенных умах, не угасающее в них до самой могилы. Религиозность свойственна человеческой природе; доказательство тому — жаркое стремление к идеалу, которое обуревает мыслителей, побуждая их к прогрессу. Нанетта почерпнула из религии все, что в ней есть хорошего — искреннюю веру и поэзию.
Лунный свет местами озарял полуразрушенное святилище. Осенний ветер, врываясь в окна, вихрем кружил сухие листья, сметал их в углы и к подножиям колонн, где они лежали вместо бархатных подушечек, на которые некогда опускались колени благородных и знатных дам…
Вдоль стен часовни наполовину развалившихся гробницах покоился прах поколений Рош-Брюнов. Обомшелые мраморные надгробия и надписи на них свидетельствовали о том, что все на свете — суета сует.
Смерть пряталась под развалинами, а те в свою очередь укрывались под зеленым плащом, сотканным природой.
Обычно Нанетта боялась входить в часовню, но сейчас, убитая горем, она не обратила ни малейшего внимания на игру света и тени, придававшую причудливый вид гробницам, исковерканным временем. Склонившись ниц на разбитых ступеньках алтаря, бедная женщина обратилась с горячей мольбой к Богу, перебирая четки, она прочла все известные ей молитвы и, наконец, сломленная усталостью, заснула.
Утром Валентина застала ее в часовне. Свернувшись клубочком, Нанетта спала, положив голову на обломок колонны и не выпуская из рук четок. Опустившись на колени рядом с нею, Валентина стала молиться, ожидая ее пробуждения.
Граф еще на рассвете куда-то уехал, оставив огорченным женщинам записку, чтобы успокоить их.
Глава 21. Осечка
Было ненастное осеннее утро, хмурое и холодное.
Шел дождь. Нанетта отправилась в Иссуар, якобы для того, чтобы обратиться за помощью к каким-то друзьям, а на самом деле, чтобы попытаться умолить Мадозе обождать еще хоть несколько дней. Люси, никому не сказавшись, тоже куда-то уехала.
Граф, Валентина, тетушка Алар и Жан-Луи, расстроенные вконец, сидели в опустевшей комнате девушек. Всю мебель уже погрузили на тележку, готовую тронуться к мельнице дядюшки Алара, который решил оказать гостеприимство своему бывшему хозяину.
— Одиннадцать часов, — грустно промолвил граф, — пора! Нечего ждать Нанетту и Люси! Они питают напрасные иллюзии. Если я ничего не смог добиться, то чего же ждать от них? Разве Нанетта сумеет красноречивее просить за своих хозяев, чем я просил за свою дочь? Надо оставить замок… — Он взял Валентину за руку и медленно добавил: — Дитя мое! Прости, что я не сумел сохранить для тебя отчий кров… Я безрассудно растратил свое наследство. — Я — жалкий человек… Прости меня!
Валентина бросилась в его объятия, и их слезы смешались.
— Отец, — ответила она, — ты ни в чем не виноват передо мною. Я люблю и уважаю тебя, и если ты будешь так же мужественен, как я, то мы еще заживем счастливо. Мне всегда будет хорошо с тобой и Нанеттой. Мы начнем трудиться, бог нам поможет. Пойдем же, пусть этот человек не застанет нас здесь!
Они вышли. Жан-Луи, молочный брат Валентины, шел впереди, неся ружье графа; рядом бежали собаки, время от времени поворачивая морды, чтобы удостовериться, идут ли за ними хозяева. Шествие замыкала тетушка Алар, унося в огромной корзине и в переднике все, что, по ее разумению, представляло хоть какую-нибудь ценность.
Во дворе граф Поль остановился.
— Прощай, Рош-Брюн! Прощай! — воскликнул он, обернувшись к часовне, где были погребены его родичи, словно они могли его услышать.
Граф пошатнулся; холодный пот выступил у него на лбу. Он был вынужден присесть.
— Останься тут, — сказал он Жан-Луи, — никого не пускай, пока не пробьет полдень.
Потом он поднялся и двинулся дальше. Женщины, подавленные горем, последовали за ним.
Сердце Валентины разрывалось от боли, она дрожала как в лихорадке. Выйдя за ворота, девушка долго не могла оторвать горящих глаз от величественных руин; туман окутал их легкой дымкой, словно пытался скрыть от ее опечаленного взора. Теперь, когда рвались тысячи ранее незаметных нитей между нею и этим старым поместьем, Валентина ощутила их особенно живо. Неведомое открывало пред нею свои сумрачные дали, и она ясно сознавала, что и покой и безмятежность, и независимость — все позади. Что станется с ее отцом и Нанеттой? Они не могли вернуть великодушной экономке даже тех денег, которые та истратила на них. Им грозила нищета. Конечно, Валентина решила не сидеть сложа руки. Но, увы, она уже теперь представляла себе, хоть и смутно, как плохо оплачивается женский труд…
Пробило половину двенадцатого. Тележка тронулась. Все было кончено! Они двинулись по сан-бабельской дороге. Кормилица, рыдая, поддерживала Валентину; девушка не могла плакать: сердце ее переполняла скорбь, но глаза оставались сухими.
Жан-Луи закрыл ветхие ворота. Они жалобно заскрипели на ржавых петлях, словно прощались с хозяевами, перед которыми им больше не суждено было отворяться; а те уходили в мрачном отчаянии, опустив голову, как первые люди, изгнанные, по преданию, из рая.
Дождь продолжал моросить, мелкий и пронизывающий, но Валентина не обращала на него внимания. Двенадцати часов еще не было… Нежели нет бога на небе?..
Когда несчастье чересчур велико, оно почти всегда приводит к неверию: человек начинает во всем сомневаться. Очевидность фактов — сильнее веры. И все же, несмотря на всю горечь переживаемых минут, смутная надежда теплилась в душе Валентины. Но покамест она все дальше и дальше уходила от Рош-Брюна, оставляя на каждом придорожном кусте клочок былых упований…
Сквозь вой ветра послышался стук колес, и вскоре на повороте появился элегантный экипаж. Это г-н Мадозе вместе в подвыпившими приятелями явился, чтобы вступить во владение Рош-Брюном. Завидя печальную процессию, делец велел кучеру ехать шагом. Поравнявшись с Валентиной, платье которой было мокро от дождя и забрызгано грязью, он громко сказал:
— Каждый в свой черед попадает в грязь!
Тетушка Алар подняла голову и воскликнула:
— Эту грязь можно смыть, но ты останешься замаран на всю жизнь!
Подъехав к воротам замка, Мадозе вышел из кареты и изо всей силы дернул звонок. Жан-Луи, с ружьем на плече, показался за решеткой.
— Ну, чего надо? — спросил он грубо.
— Черт тебя дери, я хочу попасть домой, нахал. Я новый владелец замка.
— Подождете! Двенадцати еще нет.
— Как, бездельник, ты не пускаешь меня в мой собственный дом?
— Раз ты решил разорить это совиное гнездо, — обратился к Мадозе один из его приятелей, — давай взломаем ворота. Не мокнуть же нам под дождем целых полчаса!
— Верно! — подхватил другой. — Мы проникнем через пролом, как папа Юлий Второй[104]! — И, обращаясь к Жану-Луи, он добавил, сотрясая решетку: — Если ты сейчас же не откроешь, мы тебя так отделаем, что тебе небо с овчинку покажется!
— А я вам покажу, где раки зимуют!
И Жан-Луи прицелился из ружья.
— Ну-ка, пожалуйте! Посмейте только войти в эти ворота до полудня!
— Однако у этого молодчика странные замашки! — заговорили друзья нового владельца, отступая. — Послушай, Мадозе, если ты купил его вместе с замком, то, конечно, перепродашь, когда здания пойдут на слом?
— На слом? — воскликнул Жан-Луи. — Смотри-ка, чтобы я вам самим прежде не обломал бока, мошенники вы этакие! — И он пояснил: — Ведь вы все мошенники, канальи, раз не стыдитесь быть заодно с Мадозе, этим жуликом, который облапошил бы самого Господа Бога!
Кучер на козлах хихикнул. Мадозе побагровел от бешенства и вперил в Жан-Луи яростный взор.
— Ух ты! Ни капли я тебя не боюсь! — продолжал молодой мельник. — И прямо скажу все, что думаю о тебе и твоих друзьях. А завтра об этом узнает вся деревня. Если это тебе не по нутру, тем лучше. Я очень доволен. Ты поймешь, что деньги — еще не все. Честь тоже кое-что значит!
— Но, глупец, скотина, замок принадлежит мне по праву! На моей стороне закон!
— А на нашей — справедливость.
— Волей-неволей тебе придется меня уважать!
Вместо ответа Жан-Луи сплюнул, ловко попав прямо в карету, и стал презрительно напевать:
Пробило три четверти двенадцатого.
— Что же, вооружимся терпением, — сказал делец, направляясь обратно к карете. — Ждать остается не так уж долго.
В этот момент у ворот появился всадник. За его спиной сидел полевой стражник.
— Где тут господин Мадозе? — спросил прибывший. Дождевая вода лила с него ручьями вместе с потом.
— Это я, сударь, — ответил делец.
— Я — поверенный графа де ла Рош-Брюн. Вот те двадцать тысяч франков, что он вам должен. Соблаговолите дать мне расписку в их получении, а также копию купчей с правом выкупа имения в установленный срок, которую заключил с вами граф.
И он протянул дельцу пачку денег.
Мадозе, до крайности раздосадованный тем, что мщение от него ускользает, издал нечленораздельный возглас; но вскоре присущая ему наглость одержала верх над растерянностью. Он оправился, вынул часы и показал незнакомцу:
— Вы опоздали! Смотрите, уже двенадцать!
— Твои часы спешат, плут! — крикнул за решеткой Жан-Луи, с волнением следивший за всеми перипетиями этой сцены. — Твои часы не похожи на твою совесть! Двенадцати еще нет. Не правда ли, дядюшка Ватерло, только что пробило три четверти?
Полевой стражник, к которому обратился Жан-Луи, вытащил из жилетного кармана большую серебряную луковицу и поднес ее к глазам Мадозе.
— Без десяти, сударь. Часы у меня верные, по ним проверяют башенные.
— Ничего не поделаешь, милейший, — сказал один из друзей г-на Мадозе. — Мы потерпели фиаско, дело проиграно. Поворачивай оглобли, едем в «Шапочку»! Надеюсь, ты заплатишь за хороший обед и за жаркий огонь в камине?
— Да, да, проваливайте! — закричал Жан-Луи, просунув сквозь решетку ствол ружья. — Не то я вас продырявлю, — добавил он, обращаясь к Мадозе, — иначе я не смогу попросить у вас взаймы, когда мне понадобится!
Мадозе, бледный как смерть, швырнул расписку и копию купчей тому, кто именовал себя поверенным графа, и пара чистокровных английских лошадей, подгоняемая кучером, понеслась галопом.
Уже светало. Бланш де Мериа была чересчур утомлена, чтобы продолжать чтение; погасив лампу, она улеглась спать.
НИЩЕТА
(продолжение)
XXXVI. Полиция нравов
На второй день после ареста подруги расстались. Олимпия была допрошена помощником полицейского комиссара, непосредственным подчиненным уже известного г-на N.
Многострадальная проститутка думала лишь об одном: спасти Анжелу. Чтобы не восстанавливать против себя агентов полиции, сообщивших о сопротивлении, оказанном ею при аресте, Олимпия не стала оправдываться и все подтвердила. Да, она была пьяна, нечего греха таить, это случается с нею уже не впервой. Она действительно во всем виновата, агенты совершенно правы: их ведь не надуешь, не вотрешь им очки. Что верно, то верно: она не послушалась их, кусалась, царапалась, дралась с ними, осыпала их бранью… Она молит о прощении. А если ее и накажут, то поделом: женщина не должна доводить себя до такой крайности. К тому же господин помощник комиссара знает, что она всего-навсего проститутка, то есть меньше, чем ничто… Словом, Олимпия целиком взяла вину на себя и обстоятельно рассказала, как было дело. Агенты полиции, привыкшие к совсем другому поведению, не верили своим ушам. Положительно Дылду подменили! Пусть ее засудят, заявила она, это ей безразлично. Но пусть немедленно освободят ее молоденькую подругу: бедняжка ни в чем не виновата, наоборот! Если господин помощник комиссара, такой строгий, но справедливый, знал хотя бы половину правды об этой несчастной невинной девушке, он бы отпустил ее сию же минуту!
Олимпия была так красноречива, что в конце концов расположила чиновника в пользу Анжелы. Он приказал, чтобы арестованную, за которую девица Леон-Поль так горячо заступалась, немедленно привели к нему на допрос. Олимпия же, осужденная
Осуждение в административном порядке! Да разве это не самое неприкрытое отрицание свободы личности? Разве подобное наказание не лишает обвиняемых защиты, какою могут пользоваться при судебном разбирательстве даже самые гнусные преступники? Проституцию породило бесстыдство мужчин; как можно лишать публичных женщин всех прав и тем самым превращать первую статью нашего гражданского кодекса: «Все французы равны перед законом», — в пустую фразу?
Входя в кабинет помощника комиссара, Анжела была настолько слаба, что не могла даже плакать. Тяжелые белокурые косы расплелись и обрамляли ее лицо. Оно было столь юным и вместе с тем выражало такое страдание и тоску, что даже видавший виды чиновник почувствовал жалость. Он быстро допросил Анжелу и сказал, что оснований для задержания нет и что после обычных
Затем он поручил одному из полицейских отвести девушку в тот кабинет, где дежурил врач, проводивший медицинское обследование. Врач легонько подтолкнул Анжелу к специальному креслу. Не понимая, что от нее хотят, она сперва подчинилась, но, догадавшись о намерении врача, с негодованием вскочила. Ее щеки покрылись гневным румянцем: стыдливость придала ей энергии; она стала протестовать и возражать со смелостью, какой сама от себя не ожидала. Так вот они какие, эти честные люди из полиции! Вот что они себе позволяют! Нет, нет, она этого не допустит, она не дастся, вот увидите! Да разве они имеют право так с нею поступать? Это просто отвратительно в конце концов! Как, если она бедная, опозоренная девушка, значит с нею можно делать все что угодно? Люди, а хуже зверей!
Для врача подобный отпор не был новостью: ожидая, пока Анжела выговорится, он, приставив к глазу монокль, любовался юной бунтаркой: возмущение было ей к лицу.
— Значит, вы отказываетесь? — спокойно спросил врач.
— Отказываюсь!
— В таком случае, вас снова отведут в тюрьму, и до свиданья, девочка.
— Но ведь это ужасно!
— Ничего не поделаешь — таковы правила![105]
Анжела упала перед врачом на колени, напоминая всем своим видом живую статую Отчаяния. Простирая к нему руки, она умоляла пощадить ее, говорила о своей матери и о малютке, которой, наверно, уже нет в живых…
Доктор ответил, что все эти просьбы бесполезны, он не может поступить иначе, правила полиции незыблемы. Этого требуют соображения высшего порядка, которых она не в силах понять, соображения, касающиеся общественного блага и охраны нравов.
Анжела сказала, что верит доктору; он, конечно, прав, но все-таки нельзя ли обойтись без осмотра?..
Врач снисходительно объяснил, что, если только она хочет выйти на свободу, ей придется выполнить эту маленькую формальность. В сущности, это пустяк: две минуты, и дело с концом… Потом она сможет вернуться к ребенку.
Ребенок… По недвусмысленно выраженному мнению полицейского, приведшего Анжелу на осмотр, наличие ребенка свидетельствовало о том, что она не всегда была такой упрямой…
Анжела побледнела, зашаталась и призвала на помощь все свои силы.
— О моя Лизетта, ангел мой! — воскликнула она. — Помоги мне! Ради тебя я перенесу это унижение!..
Она подошла к позорному креслу, легла в него и позволила себя осмотреть. Когда с этим было покончено, она встала, закрыв глаза рукой, и тихим, дрожащим голосом попросила ее отпустить.
Но это было еще не все. Не так-то легко освободиться гражданам и особенно гражданкам, попавшим в руки французской полиции и ставшим жертвами этого прогнившего государственного института — наследия старого строя и наихудших правительств былых времен. Анжела должна была еще пройти процедуру внесения в списки.
Полицейский заставил ее побывать в нескольких отделах префектуры; это заняло немало времени. В каком-то отупении позволила она водить себя по коридорам, не зная, куда и зачем идет, и даже не слушая полицейского, говорившего с нею, впрочем, довольно ласково. Он объяснил, что сейчас ей выдадут
Так значит, ей выдадут
Анжела говорила с горячностью, глаза ее лихорадочно блестели. Она поверяла полицейскому свои надежды. Конечно, она найдет Лизетту целой и невредимой. Ведь есть же Бог на свете! И разве такой ангелочек не должен находиться под защитой самого неба?
Полицейский был совершенно согласен с нею; право же, молоденькой мамаше не о чем беспокоиться.
Наконец Анжелу Бродар внесли в списки полиции нравов и выдали ей билет за N 4386. Теперь она была зарегистрирована. Впрочем, ей еще надлежало сообщить префектуре свой будущий адрес. Она должна иметь комнату; в противном случае придется поступить в дом терпимости. Таковы правила. Полицейский все это подробно объяснил Анжеле. Он был с ней любезен и ласково на нее поглядывал, видимо желая ей добра. Он предложил сам поговорить с хозяйкой одного такого дома, очень доброй особой, по-матерински относящейся к своим девицам. Но если Анжела предпочитает жить одна, то он берется найти человека, который купит всю необходимую мебель. Ей стоит лишь слово молвить; а заплатит она в рассрочку, из будущих доходов. Потом он найдет для нее сутенера, ведь без этого покровителя не обойтись! У него есть на примете один шикарный парень, прямо молодец, чьи девки никогда не засиживаются в Сен-Лазаре за нарушение правил.
Но Анжела на все эти любезные предложения отвечала лишь одно:
— Отпустите меня! Позвольте мне уйти!
В конце концов полицейскому пришлось показать ей выход на улицу.
Итак, ее освободили. Мало того: у нее была теперь профессия. Позже, когда она научится разбираться в жизни, она еще поблагодарит полицию, обеспечивающую ей верный кусок хлеба. Она зарегистрирована, а это значит, что закон взял ее под свою защиту.
С этими обнадеживающими словами полицейский простился с Анжелой, посоветовав ей скорее сообщить адрес дома, где она будет заниматься своим
Да, Анжелу зарегистрировали как профессиональную проститутку, хотя ей было только шестнадцать лет. Пресловутые блюстители общественной нравственности насильно отметили ее клеймом разврата… И это происходит в префектуре ежедневно! Те, чья обязанность охранять закон, безнаказанно попирают его! На кого же распространяется статья 334-я Уголовного кодекса, которая гласит: «Всякий, посягающий на нравственность, подстрекая или способствуя развращению молодых людей обоего пола в возрасте моложе 21 года, присуждается к тюремному заключению на срок от 6 месяцев до 2 лет и к штрафу от 50 до 500 франков»? Текст этого закона не допускает кривотолков. Но если известно, что французская полиция вносит четырнадцатилетних девочек в списки публичных женщин, то почему же префектов, столь грубо злоупотребляющих доверием народа, не заключают в исправительную тюрьму и не клеймят общественным презрением?!
XXXVII. Муки матери
У Анжелы еще оставалось четыре франка из тех, что подарили ей Олимпия и Клара Буссони. Вскочив в первый попавшийся фиакр, она обещала кучеру лишний франк, если он поскорее доставит ее на улицу Пуассонье. Не из каприза она просит его поторопиться, а ради спасения ребенка. Она говорит ему это, так как видит, что он хороший человек.
Кучер охотно исполнил бы ее просьбу, но ведь на парижских улицах такая толчея! Другие фиакры то и дело загораживали проезд, приходилось останавливаться, особенно на бесконечно длинной улице Монмартр. Анжела сидела, судорожно обхватив колени. Ей казалось, что она никогда не доедет. Она напряженно думала, жива ли еще ее дочурка? Она верила в Бога и в людскую доброту. Да, добрые люди есть повсюду, нужно только найти их. Как хорошо отнеслась к ней хозяйка молочной! А Клара Буссони? Эту славную девушку вызвали на допрос раньше Анжелы и, вероятно, сразу же освободили. Клара, надо полагать, поспешила на Монмартр, как обещала, и сейчас находится около Лизетты. Потом была еще Амели… Эта, конечно, не слишком достойна уважения, но все-таки она — женщина и вдобавок — крестная мать Лизетты… Даже тетка Гришон, и та могла спасти малютку, если бы услыхала ее крики, разнося письма по квартирам. Правда, она старая ведьма, но вид ребенка, попавшего в беду, разжалобит даже камень. И потом, нельзя же судить о людях только по внешности. Нет! Нет! Взять хотя бы Руссерана: с виду такой симпатичный человек, а в действительности… О, Господи! Да и в квартире напротив жили люди: кто-нибудь должен был услышать плач Лизетты, — ведь голосок у нее на славу. Только начнет орать — издалека слышно… Ведь она такая здоровенькая!
При этой мысли юная мать улыбнулась сквозь слезы. Она всеми силами старалась успокоиться, боясь, что у нее пропадет молоко. Ее груди были переполнены, их ждали розовые губки Лизетты. Нужно было помнить об этом и не волноваться.
С грехом пополам фиакр катил по мостовой и постепенно приближался к цели. Беспокойство Анжелы росло. Не успели подъехать, как она распахнула дверцу и бросилась к дому, крикнув кучеру, чтобы он подождал. Но кучер, которому еще не заплатили, не очень-то доверял людям, живущим в таких трущобах. Видя, что Анжела исчезает в воротах, он побежал за ней и настиг у самого входа в привратницкую.
— Эй, эй, мамаша, меня не надуешь! Надо заплатить. Я эти штучки знаю. Тут, никак, проходной двор?
— Оставьте меня! Оставьте меня! Вот вам три франка. Я вовсе не думала вас обманывать. Просто у меня голова кругом идет, сами видите!
— Ладно, ладно, не извиняйся, душечка. Заплатила, и все!
Сунув деньги в карман, кучер ушел; Анжела кинулась в каморку привратницы.
Тетка Гришон что-то варила в кастрюле. Сидя на низеньком стуле перед печуркой, она занимала весь проход: не потревожив ее, невозможно было добраться до ключей, висевших на стене. Однако Анжеле некогда было ждать: проворнее лани она перескочила через согнутую спину привратницы и, пока разъяренная старуха поднималась, чтобы преградить ей дорогу, успела схватить ключ от комнаты: разве можно остановить мать?
Ключ был на обычном месте, неужели никто не снимал его с гвоздя? Анжела не решилась осведомиться. К тому же старая мегера, в ярости от того, что ей помешали в самый ответственный момент приготовления рагу, разразилась потоком брани по адресу негодниц, которых выпускают из Сен-Лазара. Уж она выкинет их за дверь, этих мерзавок, дайте только срок! А эта маленькая дрянь, эта язва — хуже всех: придумала тоже — играть в чехарду… Но она ей покажет! Уж она эй покажет!
Пока тетка Гришон грозила Анжеле кулаком, та бегом поднималась по лестнице, перескакивая сразу через несколько ступенек. Перед самой дверью она остановилась: у нее перехватило дыхание, вся кровь отхлынула от лица. Дрожащими пальцами девушка тщетно пыталась вставить ключ в замочную скважину. Когда наконец ей это удалось, проклятый ключ никак не поворачивался. Она ошиблась и взяла не тот… Неужели снова спускаться? Нет, нет! Она нажала плечом, всем телом, и дверь подалась. Материнское чувство удесятерило силы Анжелы.
XXXVIII. Жертва
В этот хмурый мартовский день комната Олимпии представляла собою на редкость отталкивающее зрелище. Окно было распахнуто порывом ветра. Винные пятна на скатерти, осколки посуды, валявшиеся не полу, поломанная, сдвинутая в свалке мебель — весь этот хаос предметов с неприкрытым цинизмом говорил о разнузданности человеческих страстей. И среди немых свидетелей гнева и возмущения, вспыхнувших в этом притоне разврата, на полу неподвижно лежала Лизетта. Ее личико дышало спокойствием смерти.
Анжела бросилась к девочке и покрыла поцелуями ее тельце, уже успевшее окоченеть. Она понимала, что малютка мертва и все кончено, но не хотела этому верить.
— Нет, нет, — повторяла юная мать. — Лизетта еще жива! Ее сердечко бьется, я слышу… Я спасу ее! Она от голода лишилась чувств, вот и все! Она придет в себя!
Опустившись на колени, Анжела прижимала к себе тело ребенка, пытаясь его согреть. Нет, нет, этого быть не может. Господь вернет ей дочурку. Он всемогущ! Почему бы ему не оставить матери ее дитя? Как ей жить без своей крошки?..
— Очнись, очнись, мой ангел, — кричала она, — очнись! Я все сделала для тебя, видит Бог! Лизетта, Лизетта! Вот молочко, пей, моя малютка, пей!
Не помня себя, она пыталась дать мертвой девочке грудь, набухшую соком жизни. Но наконец почувствовав тяжелый трупный запах, Анжела уже не могла спорить с очевидностью. Всплеснув руками и громко вскрикнув, она рухнула рядом с Лизеттой. Ее глаза закрылись; биение крови в артериях заглушало шум, доносившийся с улицы. Руки и ноги ее похолодели, сердце билось учащенно и глухо, рассудок помутился. Анжела потеряла сознание.
— Мама, мама! Помоги! — бормотала она сквозь стиснутые зубы.
XXXIX. Снова дома
В то время как старшая дочь взывала к ней в безысходном отчаянии, Мадлена, терзаемая беспокойством, не находила себе места. Она взволнованно ходила по комнате, прислушиваясь к малейшему шороху, вздрагивая от малейшего звука, долетавшего извне. Сердце щемило, нервы были напряжены до предела, но Мадлена не плакала. Она была объята страхом.
Голоса нищеты, безработицы, бесчестья звучали в ее ушах. Она хотела думать, но не в состоянии была сосредоточиться; хотела заняться хозяйством, но вместо этого бесцельно вертела в дрожащих руках пустую корзиночку для завтраков, которую девочки решили не брать с собой в школу: ведь мать, увы, могла положить в нее только пару морковок, а их легко унести и в кармане передника…
Софи, подтрунивая над лишениями, — как это характерно для детей парижской бедноты! — от морковок не отказалась, заявив, что они сгодятся не только для кроликов, но и для нее с Луизой.
И девочки с веселым смехом убежали. Взявшись за руки, они шли по тротуару, напевая грустную песенку детей самого богатого в мире города:
Накануне Мадлена побывала на улице Пуассонье, но тетка Гришон ничего не сообщила ей о судьбе Анжелы. Старуха заявила, что не знает, да и не желает знать всех подруг Олимпии. Этой долговязой потаскухи нет дома вот уже несколько дней. И слава богу! Без сомнения, ее отправили «на дачу», то есть в Сен-Лазар, как это уже не раз бывало раньше. И прекрасно! С тех пор как полицейские прикрыли этот притон, стало куда спокойнее. Плевать она хотела на всех Анжел и Анжелик, на всех этих Полетт, Лизетт, Жаннетт! Да мало ли кто сюда шлялся? Потерявший свой контрабандный товар пусть ищет его в той таможне, что помещается при префектуре. А ее, тетку Гришон, пусть оставят в покое! У нее не справочное бюро.
Убитая горем мать рассеянно слушала все эти ядовитые речи, лившиеся из беззубого рта старухи, как помои из переполненной сточной ямы. Анжелы у Олимпии не было — вот все, что она поняла. Теперь ее занимал один вопрос — где искать дочь?
Но пора было возвращаться; если мужа выпустят — следует быть с ним, чтобы хоть как-нибудь облегчить переживания, ожидающие Жака дома. К тому же у Мадлены не было денег. Как их достать, чтобы угостить беднягу, вернувшегося из ссылки, хотя бы тарелкой супа и бутылкой вина?
Направляясь к улице Крульбарб, она подумала, что другая на ее месте обратилась бы за помощью к друзьям…
Друзья? Да разве они у нее были? Разве у бедняков есть время обзаводиться друзьями? Работать, работать без отдыха, без конца — таков их удел. И для чего? Где справедливость на земле? Чем она, Мадлена, согрешила перед богом, что он не захотел защитить ее от сил зла? Вдобавок, те, к кому она питала дружеские чувства, кто был к ней расположен, нуждались не меньше ее. Ведь труд дает рабочим лишь самое необходимое, чтобы еле-еле поддерживать силы и продолжать свой род…
Впрочем, не пойти ли ей к вдове Микслен? Они дружили, когда-то были соседками и их мужья работали вместе. Эта славная женщина умеет сводить концы с концами и, наверно, сможет одолжить пять франков. Вдова служила привратницей и брала белье в стирку; жила она вдвоем с дочерью, и хотя ей приходилось одной зарабатывать на жизнь, при ее бережливости у нее водились деньги.
Мадлена ускорила шаг и, заглянув домой, чтобы узнать, не вернулся ли муж, отправилась на Национальную улицу. Но там она столкнулась с несчастьем, подобным ее собственному. Вдова Микслен, сидя на табуретке перед погасшим очагом, тряслась как в лихорадке. Она была моложе Мадлены, но последняя с трудом узнала приятельницу, настолько горе исказило ее черты. Вид женщины внушал сострадание.
Прачка рассказала, что единственная ее радость, свет ее очей, маленькая Роза пропала. Эта ужасная беда случилась еще в понедельник, пять дней назад. Сама она отправилась стирать, а девочку оставила в привратницкой — ведь Роза такая рассудительная, на нее можно положиться, как на взрослую. Но когда мать вернулась с бельем, комнатка оказалась пуста… В течение дня вдова Микслен не особенно волновалась, думая, что Роза у соседей, но когда наступила ночь и девочка не пришла, мать совсем обезумела. Она справлялась в морге, в полиции, повсюду, побывала даже у гадалки. Безуспешно! Нигде ничего… Ее просьбу о розыске дочери г-н N. оставил без ответа. На поиски она истратила все свои скромные сбережения; горе ее придавило, работа не шла на ум. Чужое белье мокло в лохани, но ей было безразлично. Какой теперь смысл жить? Никакого! Оставалось только умереть. О, если бы кто-нибудь сжалился и убил ее! Никаких иллюзий она не питала, отлично понимая, зачем похитили Розу, ее невинную дочурку. Роза была слишком красива, и она, безрассудная мать, не раз хвалилась ее несравненной красотой… Это и принесло несчастье. Но она найдет дочь; суд ей не нужен, она сама отомстит, сама распорет брюхо злодею, похитившему девочку. А что, если Розу убили?.. Ведь и такое бывает… И дрожь, то ли от лихорадки, то ли от ужаса, вновь сотрясала бедную женщину…
Мадлена вернулась домой с камнем на сердце. Она думала о том, что не ей одной приходится сетовать на судьбу. Однако это не облегчало ее горя. Наступала ночь, а Жак все еще был в тюрьме, и Анжела не возвращалась… Другая на месте Мадлены совсем не отчаялась, но она мужественно пыталась бороться, заставляя себя вести хозяйство, заботиться о детях. О, если бы она могла раздобыть хоть какую-нибудь работу! Это помогло бы ей не поддаться горю, обмануть нетерпение, усыпить скорбь. Увы, нечего было и думать о том, чтобы отыскать какой-нибудь заработок. Покушение на Руссерана закрыло перед семьей Брода-ров двери всех мастерских. Мадлене оставалось лишь смириться со своей горькой участью. Ах, если бы муж вернулся!.. Теперь уже недолго ждать. И она не решалась идти на розыски Анжелы, боясь разминуться с Жаком. Нужно, чтобы его кто-нибудь встретил. Муж дома — и уже одной бедой меньше, одним защитником больше… Она хорошо знала своего Жака: это настоящий муж, настоящий отец! Уж он найдет работу! Чтобы прокормить семью, он, если понадобится, пойдет и камень дробить на дорогах. Мысли о муже растрогали бедную женщину, и ее горевшие от бессонницы глаза наполнялись слезами. Жак должен скоро вернуться! Правосудие не будет правосудием, если задержит невинного человека в тюрьме!
Но время шло, и Мадлена напрасно ожидала прихода мужа и дочери.
Внезапно ступени лестницы заскрипели под чьими-то легкими шагами. Быть может, это Анжела? Наконец-то! Мадлена поднялась, чтобы открыть дверь, но задрожавшие от волнения ноги подкосились, и она вновь опустилась на стул.
Раздался стук, отозвавшийся в сердце матери. Это не дочь: Анжеле нет нужды предупреждать о себе… Нет, в комнату вошла незнакомая девушка. Бледная, взволнованная и смущенная, она сообщила, что ее только что выпустили из арестного дома, где она находилась вместе с Анжелой, которая ужасно обеспокоена судьбой маленькой Лизетты, оставшейся в комнате Олимпии еще в ночь на четверг. По выходе из тюрьмы она сразу поспешила на улицу Пуассонье, чтобы оказать ребенку помощь, но отвратительная старуха привратница не пустила ее, даже не выслушав, в чем дело. Теперь она пришла за матерью Анжелы, чтобы та помогла ей уломать эту ведьму: бабушке это удастся легче. Но нельзя терять ни минуты, дело не терпит: с четверга прошло уже столько времени…
— С четверга! — воскликнула Мадлена. — А сегодня?
— Суббота.
— Суббота! Значит, малютка погибла! А моя дочь? Моя дочь в тюрьме? О, мадемуазель, я не верю вам, не могу поверить! Ребенок… Этот ангелочек, наша Лизет-та!.. О бедная, бедная моя Анжела! Нет, это мне снится! Когда у людей столько горя, как у нас, то и во сне преследуют ужасы… Я очнусь сейчас, подождите минуточку, я очнусь!
— Сударыня, поймите: если вы хотите спасти ребенка, дорога каждая минута. Увы, это не сон… Все, что я вам говорю, чистая правда. Скорей же!
— Пошли! — воскликнула Мадлена в полном замешательстве. — Я иду за вами… Ведите меня, моя милая, сжальтесь надо мной! Видите, я совсем потеряла голову, даже не поблагодарила вас… Но вы не знаете, как мы несчастны, откуда вам знать? И вы говорите, что моя дочь… О Боже, Боже, только этого еще не хватало! А теперь Лизетта… О, это уже слишком, слишком!
Мадлена встала, но не двинулась с места: ноги ее словно налились свинцом. Напрасно Клара Буссони — читатель, конечно, уже узнал ее — тянула несчастную женщину за собой. В этот момент дверь распахнулась, и Анжела, судорожно, со всей силой материнской любви и отчаяния прижимая к себе трупик Лизетты, в разорванном платье, с распущенными волосами, мертвенно-бледная упала к ногам матери.
XL. Допрос
Жака допрашивали уже несколько раз. Он, разумеется, категорически отрицал свою причастность к преступлению, в котором его обвиняли. Бродар доказывал, что у него не было никакого повода покушаться на хозяина. От природы прямодушный, он до сих пор даже в мыслях не имел, что Руссеран мог быть виновником позора Анжелы. Это хозяин-то, его хозяин, чуть ли не товарищ? Да он счел бы себя подлецом, если бы такое подозрение пришло ему в голову!
Чистосердечное отрицание Бродаром своей вины казалось следователю верхом хитрости. Чтобы уличить его в непоследовательности и сбить с толку, он предоставил ему думать, что Руссеран умер. Вполне понятно, что эта маленькая уловка ничуть не подействовала на Бродара. Ему важно было установить свое алиби, то есть доказать, что его не было в Париже в день покушения. Оно произошло тридцатого марта, после полудня, а он приехал утром тридцать первого. Все проще простого! Но кто мог это подтвердить? Дядюшка Анри? Свидетельство родственника не принимается в расчет. И какую цену могло иметь отрицание вины, если следователю удалось всякими каверзными вопросами настолько сбить Жака с толку, что он начал путаться в датах? К тому же письмо, посланное им Руссерану, по ошибке было неправильно датировано, и это противоречило его показаниям.
Бывшего ссыльного все еще держали в одиночной камере. Долгие часы заточения он проводил в тягостной растерянности, то во власти глубочайшего уныния, то предаваясь полному отчаянию. Временами Жак боялся сойти с ума и готов был в конце концов признаться во всем, что от него потребуют, лишь бы вновь увидеть жену и детей. Но ведь тогда его снова сошлют в Каледонию! Что ж, пускай! Это лучше, чем находиться во Франции, в нескольких шагах от своих, не имея возможности вдосталь на них наглядеться.
Жак вздрагивал при мысли о каторге. Каторга! Сколько ужасов заключено в этом слове! Он видел этот ад своими глазами. Помимо всех лишений, мук, голода, подневольного труда, гнусных противоестественных связей, это означало еще и бесчестье, позор для него и семьи. Нет, он должен все отрицать, защищаться, добиться, чтобы его невиновность была доказана, чтобы правда восторжествовала. Это его долг.
В субботу второго апреля за Бродаром вновь пришли и отвели его в кабинет следователя. Тот встретил кожевника несколько более доброжелательно. Только что допросив Огюста и убедившись в непричастности его отца, г-н А. собирался представить на подпись прокурору приказ об освобождении Бродара-старшего за отсутствием улик. Но, повинуясь скорее букве, чем духу закона, он решил соблюсти все установленные формальности и еще раз допросить обвиняемого. Прежде чем освободить отца, нужно было установить, что он не является соучастником преступления, вину за которое сын взял на себя.
— Бродар, — спросил следователь, — вы по-прежнему отрицаете, что покушались на убийство господина Руссерана, вашего бывшего хозяина?
— Да, господин следователь, отрицаю. Если бы я говорил иначе, это было бы ложью.
— Но если даже вы сами не совершили покушения, вы толкнули на него другое лицо?
— Я? Какая мне от этого корысть?
— Значит, вы категорически утверждаете, что не использовали своей отцовской власти, чтобы побудить своего сына к мести?
— Сына? Что вы такое говорите, господин следователь? Чтобы отец толкнул сына на преступление? Да как это возможно?
— Вы, вероятно, считали это просто местью.
— Местью? За что?
— Не может быть, чтобы вы этого не знали. В ваших же интересах перестать притворяться, дабы не повредить себе самому. Признайтесь: это вы подстрекнули сына?
— Клянусь самым дорогим на свете: жизнью моей жены и детей, что он не виновен, как и я.
— Вы прикидываетесь, будто думаете так.
— Я уверен в этом.
— Вот, прочтите протокол, подписанный вашим сыном.
И следователь протянул Бродару бумагу, которую тот, взволнованный до крайности, прочел несколько раз, прежде чем уяснить себе ее смысл. Лист был исписан витиеватым канцелярским почерком, точно специально созданным для того, чтобы сделать устарелые судейские формулы еще более непонятными:
«187… года, апреля 2-го дня ко мне, следователю по уголовным делам, в кабинет мой, находящийся в здании суда, явился некто Огюст Бродар, сын Жака Бродара и Мадлены Ардуэн, ученик-кожевник, несовершеннолетний, проживающий в Париже по улице Крульбарб. Вышеупомянутый заявил следующее:
30 марта сего года, в три часа пополудни, он, Огюст Бродар, совершил нападение на г-на Этьена Руссерана, проживающего в Париже, бульвар Пор-Рояль, владельца кожевенного завода, известного предпринимателя, кавалера ордена Почетного легиона, с заранее обдуманным намерением убить означенного г-на Руссерана, своего хозяина. На вопрос о причинах, толкнувших его на это покушение, вышеупомянутый Огюст Бродар ответил, что он хотел отомстить означенному г-ну Руссерану за бесчестье, нанесенное сестре, каковая, как утверждает заявитель, стала матерью по вине хозяина.
На основании изложенного, о чем составлен настоящий протокол, Бродар-младший просит немедленно освободить его отца, находящегося под стражей и подозреваемого в покушении, виновником коего признает себя единолично он, Огюст Бродар…»
И так далее…
Жак был потрясен. Значит, Руссеран — причина всех его бедствий? Чудовище! Совратить дочь товарища! В его груди закипал гнев… Но тут его мысли перенеслись к Огюсту. Жак был растроган. Храбрый мальчик! Выполнил свой долг, и сам отдался в руки властей!
Горестные думы одолевали несчастного отца. Хоть он и надеялся, что суд не вынесет слишком строгого приговора брату, хотевшему отомстить за бесчестье сестры, он понимал, что несовершеннолетнего Огюста могли отдать в исправительный дом, то есть в школу, воспитанники которой развращают друг друга. Увы! Огюст, конечно, поступил по-мужски, но он в конце концов еще ребенок, а дурные примеры заразительны. Неужели его славного паренька испортят? Как спасти Огюста от обвинительного приговора? Этот подлец Руссеран богат, у него — друзья, влияние… Суд станет на сторону заводчика. А их — ведь они коммунары! — признают виновными, осудят… Могущественный враг добьется своего…
— Итак, — спросил следователь, старавшийся угадать по лицу кожевника, какое впечатление произвело на него признание Огюста, — итак, обвиняемый Бродар, что вы скажете об изложенном в заявлении вашего сына? Вы знали, что он решил убить хозяина?
— Нет.
— Вы не побудили его к этому? Не присутствовали при покушении?
— Нет.
— Однако на месте происшествия обнаружили один из ваших башмаков и режущее орудие, которым, судя по характеру раны, был нанесен удар.
— Возможно.
— На рукоятке этого орудия — его называют, кажется, скобелем — вырезано ваше имя.
— Вот как? Нашли и мой башмак, и мой скобель? Что ж, будем знать.
— Да. И, несмотря на признание вашего сына, несмотря на ваше запирательство, эти предметы уличают вас, позволяют обвинить в соучастии.
— Как! Вы по-прежнему думаете, что я пытался свести счеты с Этьеном Руссераном?
— Не сомневаюсь.
— Мой башмак и скобель уличают меня?
— Да, поскольку вы не можете удовлетворительно объяснить, как эти предметы оказались на месте преступления.
Некоторое время Бродар молчал. Затем, сделав над собой усилие, он промолвил:
— Мне нечего сказать в свою защиту, ибо я, только я один хотел убить Руссерана.
— Послушайте, обвиняемый, — удивленно возразил следователь, — подумайте о возможных последствиях того, что вы сейчас сказали! Ваши слова могут завести вас дальше, чем вы полагаете. Не становитесь жертвой необдуманного порыва отцовской любви. Вы обязаны говорить только правду.
Жак не ответил и даже не поднял глаз.
— Упорствуя в своих показания, — продолжал следователь, — вы рискуете быть приговоренным к пожизненной каторге.
— Как, только за то, что я отомстил за бесчестье дочери?
— Уже доказано, или почти доказано, что почтенный господин Руссеран не виновен в том злоупотреблении доверием вашей дочери, какое предписывает ему ваш сын, дабы избежать ответственности за преступное деяние, совершенное им… или вами.
— Значит, мы просто-напросто хотели убить своего хозяина?
— Нет, имела место попытка шантажа.
— Прекрасно! Это все объясняет. Черт побери! Мы, значит, кругом виноваты. Я не совсем понимал, что к чему; вы мне все растолковали. Теперь все ясно, как дважды два.
— Обвиняемый, к чему этот иронический тон?
— Что вы, господин следователь? Я отнюдь не расположен к шуткам. К тому же шутить не над чем: все стало очевидно.
— Что очевидно?
— Ну да, ведь правда глаза колет. Моя маленькая Анжела — потаскушка, она распутничала; Этьен Руссеран, невинный как новорожденный младенец, и к тому же кавалер ордена Почетного легиона, даже пальцем ее не тронул. А мы решили воспользоваться… Как это гнусно с нашей стороны! Попытка шантажа!.. Ха-ха-ха! Вот потеха!
Багровый от гнева, Бродар царапал себе грудь ногтями. Его смех походил на рыдание, а выражение лица было столь грозным, что следователь испугался и продолжал уже более мягко, всячески пытаясь придать своему голосу оттенок доброжелательности:
— Вы все еще утверждаете, что виновны в покушении на убийство Этьена Руссерана? Подумайте, прежде чем ответить!
— Я все уже обдумал. Ребенок — ребенок и есть. Он хотел пожертвовать собой, чтобы спасти меня; но это я ударил Руссерана. Как видите, человек на все способен, лишь бы добыть денег на кусок хлеба для семьи. Он может даже шантажировать честного хозяина и убить его…
— Значит, вы признаете попытку шантажа?
— Я готов признать все, что вам угодно, сударь. Отпустите Огюста к матери и позвольте мне, раз я признался, по крайней мере повидать родных.
И слезы закапали на его длинную, уже поседевшую бороду. Гнев уступил место скорби; мысль о жене и детях смягчила его сердце.
Жака снова увели в одиночку, но вскоре перевели в общую камеру этажом выше.
XLI. «Закоренелый преступник»
Чистосердечие — лучший способ расположить к себе людей. К Огюсту, явившемуся с повинной, отнеслись снисходительно, как ко всем преступникам, признавшим свою вину. С первых же дней заключения ему позволили в установленные часы гулять во дворе, но он предпочел оставаться в камере.
Подперев голову руками, в глубоком унынии, несчастный юноша часами сидел на соломенном тюфяке. Порыв, выбивший Огюста из обычной колеи, миновал; на душе у него было тяжко, глаза распухли от слез. Мрачное место заключения, где он находился, наводило тоску, серые стены словно давили его, мертвая тишина тюрьмы пугала. Он только тогда понял, что значит свобода, когда впервые в жизни лишился ее. Но разве до этого он был свободен? Разве жертвы нищеты не рабы? Конечно, рабы. Но, стараясь усердно работать, чтобы помочь матери, Огюст мог до сих пор считать себя свободным, поскольку его рабство было добровольным. Отныне же он чувствовал себя во власти какой-то высшей силы, бороться с которой был уже не в состоянии.
Сначала мысль об исполненном долге поддерживала в нем бодрость. Он гордился тем, что поступил как мужчина. Но это длилось недолго. Ведь ему было только семнадцать лет! В этом возрасте душевный подъем иногда сменяется резким упадком.
Первые часы пребывания в тюрьме были для Огюста скрашены надеждой, что отец вернется домой; но поскольку следователь при допросе не соизволил ответить, скоро ли освободят Жака Бродара, — бедный юноша крайне встревожился, и его стали одолевать всевозможные страхи.
Молодой Бродар твердо решил сторониться других арестантов; с преувеличенной прямолинейностью он смотрел на них как на отребье человеческого рода. Но одиночество вскоре взяло верх над отвращением. Уже на другой день, лишь только надзиратель открыл камеру, Огюст поспешил выйти во двор. Он задыхался, ему хотелось глотнуть свежего воздуха, видеть и слышать людей, говорить с ними, словом, жить, как они. Что поделаешь? Юность любит простор, свет, шум, общество; теснота одиночки, мрак, молчание, уединение для нее невыносимы.
Но и во дворе Огюсту было не по себе. На него смотрели как на чужака. Здесь прогуливались и его сверстники, пересыпавшие свою речь циничными словечками; и старики, чьи изможденные лица свидетельствовали о пороках и лишениях; и молодые люди, и взрослые, все — поблекшие, изнуренные, оборванные. Это было скопище людей всех возрастов, скопище всех ужасов нищеты.
Тюрьма, эта язва на теле общества, внушает одновременно отвращение и сострадание. При виде несчастных, изолированных от остального мира, Огюст испытывал и страх, и жалость. Он шагал, понурив голову, стараясь уединиться и не смешиваться с толпой. Но в тюрьме не очень-то стесняют себя правилами хорошего тона. Чтобы завязать разговор, там вовсе не требуется быть представленными друг другу.
— Эй, паренек! — хлопнул кто-то Огюста по плечу.
Он обернулся и увидел тощего, как пес, старика, который насмешливо на него поглядывал.
— Прости, голубчик, — сказал старик, — мне хотелось бы с тобой познакомиться. Тебя в первый раз сцапали?
— Да… Откуда вы знаете?
— Ты напоминаешь рыбу, выброшенную на берег.
Хотя у Огюста не было никакого желания разговаривать с этим явно опустившимся человеком, он решил не показывать виду.
— Да, я впервые в тюрьме, — ответил он. — А вы?
— Я, милый мой, не считал. В моем возрасте и ты считать не будешь.
— Надеюсь, что нет.
— Надеются всегда, но, знаешь, это — иллюзия. Раз попал сюда — конец, все погибло.
— Что вы говорите!
— Чистую правду, сам увидишь. Есть одна верная пословица: коготок увяз — всей птичке пропасть.
— Но у меня коготок не увяз! Я честный человек.
— Конечно, ты был честным, как и все мы, черт побери! Разве люди, которые копошатся здесь во дворе, словно черви, не были когда-то честными? У меня самого до семи лет душа была чистой, точно ключевая вода в лесной чаще! Да, — продолжал старик, вздохнув, — мне вспоминается время, когда я и мухи не посмел бы обидеть и моя мать, — слезы блеснули на его красных, воспаленных веках, — прозвала меня «защитником майских жуков», до того любил я все живое. Но когда она умерла от горя и позора, чувства мои изменились, ибо я был всеми отвергнут и, как это ни глупо, сурово осужден.
— Осужден? Разве семилетний ребенок может быть осужден?
— Конечно.
— За что?
— Первородный грех, голубчик, первородный грех!
— Я вас не понимаю.
— Разве ты не учил катехизиса?
— Учил.
— Тогда ты должен знать, что за грех, совершенный одним человеком, миллионы и миллиарды людей должны жариться на медленном огне миллионы и миллиарды лет. И это называется справедливостью старикана (какова справедливость!), который именует себя отцом всех этих мучеников, посаженных на вертел… По крайней мере так утверждают попы, а ведь им власти поручили преподавать нам основы нравственности.
— Но при чем тут…
— Терпение, терпение, дойдем и до этого. Ты чересчур скор, мой милый. Какая тут связь? Вот она: люди нисколько не лучше боженьки. Меня осудили за грехи моего отца.
— Что сделал ваш отец?
— Разве я знаю?
— Но все-таки?
— Его гильотинировали. Вот в чем вся соль его и моей истории.
— Гильотинировали?
— Ну да, гильотинировали. Сын гильотинированного! Таким манером и делаешься знаменитым на парижской мостовой. Семи лет, гонимый и презираемый, я стал бродягой, на которого все лавочницы Монмартра пальцем показывали своим детям, и был уже популярен в преступном мире: не один опытный вор охотно использовал меня как сообщника.
— Сообщника? В семь-то лет?
— Знай, голубчик, никто лучше меня не умел стоять на стреме.
— Возможно ли?
— Вполне возможно. Все было именно так, как я рассказываю. Конечно, когда мальчуган начинает учиться жизни у
— У
— Эх, ты, невинная душа! Не понимаешь?
— Вы хотите сказать — убивают?
— Ну, убивают, раз ты предпочитаешь это слово.
— Как! Вы помогали… Нет, нет, это неправда! Вы хотите, чтобы я поверил…
— Да пойми же: семилетним ребенком я оказался на парижской мостовой, один-одинешенек. Все, кого я встречал, интересовались мною лишь постольку, поскольку я помогал им делать зло. И разве удивительно, что, предоставленный воле случая, я стал таким?
— Каким?
— Врагом честных людей. Под предлогом, будто я нуждаюсь в исправлении, меня в детстве и в юности таскали по одним тюрьмам, а когда я вырос — по другим. Впереди у меня не было ничего, кроме воровства, и я воровал; а кончил тем, что стал убийцей.
— Как! — воскликнул Огюст, инстинктивно отпрянув назад. — Вы убивали? Убивали с целью грабежа?
— Да.
— Неужели вы не могли жить иначе?
— Пытался, но ничего не выходило. В жизни бывают роковые случайности… Вот, слушай. Однажды, тому лет двадцать, не помню уже, какая муха меня укусила, но я решил попробовать жить честно. Разумеется, я только что вышел из тюрьмы, где научился столярничать. Нахожу мастерскую, говорю хозяину: «У вас есть работа. Я — подмастерье, хотите меня нанять?» Он спрашивает: «Где твоя расчетная книжка?» Говорю: «Принесу потом». Проработал с неделю; сноровка у меня есть, но как быть без расчетной книжки? Хозяин требует паспорт. Там написано: «Освобожден из тюрьмы»… Это режет слух, и на другой же день хозяин заявляет: «Работы больше нет. Я вам должен столько-то. Получите расчет». И я сказал себе: «Ничего не поделаешь! Везде узнают, откуда я. Стану брать все, что плохо лежит». Вот мое прошлое, вот мое будущее[107]. И твое тоже, малыш, — как знать… Я тебе этого не желаю, но так может случиться и с тобой.
— Нет, нет! — энергично запротестовал Огюст. — Со мною так не будет. Я умею работать, чужого мне не нужно. Я не украл, не сделал ничего дурного; я лишь пытался отомстить человеку, опозорившему мою сестру; а это не преступление.
— Тем лучше, мой милый, тем лучше для тебя, если ты сможешь выйти и больше сюда не возвращаться. Только боюсь, что ты ошибаешься. Во всяком случае, пусть лучше ошибусь я. Ты мне нравишься: вы как две капли воды схожи с моим товарищем по заключению. Из всех людей лишь его одного я не презирал. Этот корсиканец, как и ты, убил человека из мести. Когда он умер, я плакал, у меня от горя вся душа изныла… Но не будем говорить об этом. История моя тебя ошеломила, да? Ты думаешь: вот отпетый негодяй! Верно?
— О нет!
— Тогда скажи, что ты думаешь обо мне? Любопытно узнать.
— Я вам скажу прямо.
— Буду очень рад.
— Когда вы со мной заговорили, я вроде как испугался. Мне не хотелось отвечать. Я презирал вас, да и всех здешних. А теперь… Теперь я больше всего презираю тех, кто подло использует детей…
— Значит, ты меня не очень презираешь?
— Послушайте! Я не умею лгать; мне неприятно, что вы грабили и убивали. Это кажется мне ужасным. Но как подумаю о вашем детстве, о всей вашей горькой жизни, мне сразу становится жаль вас, и я еще больше ненавижу богачей, которые могут равнодушно смотреть на бедных беспризорных ребят.
И Огюст рассказал о найденном на кладбище сиротке, которого вместо приюта поместили в тюрьму.
Старик слушал его, покачивая головой.
— Ну вот, всегда одно и то же! — заметил он.
Оба заключенных — и старик и юноша были в арестантских халатах из дешевой парусины: северный ветер пробирал их до самых костей. Чтобы согреться, они стали ходить взад и вперед по двору. Погрузившись в раздумье, оба молчали. Потом они отошли к тому месту стены, где на нее падали лучи солнца. Заинтересованный печальным рассказом, юноша спросил:
— Но неужели, старина, когда вы были молоды, никто вас не учил, как надо жить?
— Иногда учили… в исправительном доме. Там меня стегали хлыстом или сажали на цепь, как собаку, и такими способами пробовали внушить мне чувство долга. Но эти способы, как ты легко можешь себе представить, не действовали, и я считался испорченным вконец.
— Бедняга! Вас никто никогда не любил.
— Никогда.
— У вас не было друзей?
— Не было, кроме того корсиканца, о котором я говорил. Но я любил его, а он меня только жалел и в глубине души даже презирал. Это благодаря ему мне захотелось стать честным и работать.
— Вот вы бы и дальше шли по этому пути.
— Но, невинная душа, ты же видел, что это было невозможно. Разве кто-нибудь из так называемых честных людей помог мне? Ты еще увидишь, как они жестоки, увидишь сам. И потом, когда человек совсем одинок, к чему бороться?
— Это правда, нет ничего хуже одиночества… И ни одна живая душа не пожелала дружить с вами.
— Нет, никогда, никогда. Впрочем, — добавил старик с язвительной усмешкой, от которой у Огюста мороз пробежал по коже, — ошибаюсь. Однажды кое-кто попытался дать мне вкусить сладость дружбы, и с моей стороны было бы черной неблагодарностью забыть об этом. Вот, послушай. В один прекрасный день я бежал из Птит-Рокет. Еще в тюрьме я строил множество планов, как стать независимым. Во-первых, думал я, можно торговать кормом для птиц: во-вторых, продавать спички…
— Спички?
— Ну да, это разрешалось тогда всем[108], кто подыхал с голоду; теперь не те времена. Но вернемся к моему путешествию в страну дружбы. В-третьих, можно было стать разносчиком, стащив с прилавка кое-какую мелочь.
Огюст поморщился.
— Ну, ну, — заметил старик, — твоя брезгливость совсем некстати. Как может жалкий нищий вроде меня строить планы на будущее, не помышляя о воровстве? Когда не имеешь ни кола, ни двора, берешь то, что плохо лежит. Иначе, парень, не проживешь!
— А работа? — робко заметил Огюст.
— Работа? Эх, ты, простота! Чего ты пристал ко мне с работой? Да разве ее могут найти все, кто в ней нуждается? Не таращи на меня глаза, словно пай-мальчик с картинки! Выслушай сначала, свое мнение скажешь потом. Такая ли у меня роковая судьба, или это в порядке вещей, но ни одной моей надежде не суждено было сбыться; даже украсть булку и утолить мучительный голод, когда все кишки скрутило, — и то не удавалось.
Я хотел работать в порту, выгружать камни, но и это скромное желание оказалось чрезмерным. Мне это ясно дали понять, а грузчики — даже почувствовать пинками. Один дюжий детина, забавы ради, умудрился написать синими чернилами на моей физиономии, что тот, кто пришел последним, права на работу не имеет…
Милостыни просить я не решался, — за попрошайничество сажают в тюрьму, а я ее боялся пуще смерти. И вот однажды вечером, не в силах больше терпеть голод, видя, что в огромном городе для меня нет другого пристанища, кроме тюрьмы, и другого занятия, кроме воровства (а это означало ту же тюрьму), я решил распрощаться с жизнью, но сперва пошел в морг посмотреть, какие удобства предоставляются его обитателям. Там на каменном ложе увидел я труп молодого рабочего, недавно выловленный в Сене. Глаза его были широко раскрыты; казалось, они видели. Долго-долго я смотрел на него, забыв про голод; мне представлялось, как вскоре я сам буду лежать рядом с ним и люди будут так же судить и рядить обо мне. Вот когда меня впервые пожалеют! Я заранее слышал, как завсегдатаи морга восклицают: «Бедный мальчуган! Как он молод! Как он худ! Говорят, он покончил с собой. Ну, не ужасно ли? Совсем ребенок!»
Уже стемнело, все разошлись. Я остался наедине с трупом. Вдруг мне показалось, будто он пошевелился и его тусклые зрачки вперились в меня… Я бросился бежать как безумный.
Всю ночь я блуждал по набережной, меня мучил голод; словно в бреду я глядел то на небо, усеянное звездами, то на черную воду, отражавшую свет газовых рожков. Неподалеку от меня собака грызла кость, и я попытался эту кость у нее отнять. Но пес, вероятно, такой же голодный, как я, укусил меня. Пришлось спуститься к реке, чтобы промыть рану. Сена, которой предстояло меня схоронить, билась об арки моста, беснуясь, как целая свора собак. По спине у меня пробежали мурашки.
Я снова поднялся на мост Нотр-Дам. Рассвет провел по небу широкую розовую полосу. День обещал быть погожим. Продавщицы цветов катили свои тележки, хозяйки торопились на рынок. Из сада епископского дома доносился дурманящий аромат сирени. Прошли землекопы, толкуя о работе; потом прачки с засученными рукавами, с вальками в руках спустились к сене; они жаловались друг другу, что в такую рань приходится оставлять дом и ребят. Собачья жизнь! Но ведь надо же заработать на кусок хлеба для малышей!
Никто не обращал на меня внимания. У всех этих бедняков была хотя бы крыша над головой: утром они уходили из дому, но вечером возвращались к себе. Постель! Кров! Все ли понимают, как много это значит? Там, внизу, недалеко от берега, возвышалось то пристанище, откуда я недавно вышел и куда меня скоро доставят. Его красноватая крыша блестела в лучах утренней зари. Как тяжело стало мне при мысли, что я буду лежать на каменных плитах и никто не придет меня опознать… Увы! После смерти матери обо мне вспоминали лишь для того, чтобы причинить зло или посадить в тюрьму., как преступника… Нет, никто не опознает мой жалкий труп.
Я погибал от голода и отчаяния, и все же колебался. Небо голубело, пригревало солнышко, и мне стало досадно умирать в такой хороший денек. Тогда я еще немного верил в Бога, о котором тюремные священники плетут немало небылиц. Безусловно, он мог бы смилостивиться и хоть для собственного удовольствия ниспослать мне немного хлеба, выпеченного в раю. Разве он не сделал нечто подобное для какого-то Илии[109]?
Я стал призывать на помощь и Христа, и пречистую деву, и святых, и своего ангела-хранителя, а сам все поглядывал на круживших надо мною ворон. Но, по-видимому, там наверху были слишком заняты, чтобы думать о ребенке, умиравшем с голода. Птицы пролетели мимо, и ни одна не принесла мне и крошки хлеба. Париж уже совсем проснулся и закипел, словно адский котел. Огромные повозки, заваленные снедью — мясом, овощами, хлебом, головками сыра, — катились к Центральному рынку, а для меня не находилось ни кусочка пищи, и я погибал. Меня терзала невыносимая боль в желудке. Еще немного, и у меня не хватило бы сил перелезть через перила моста. Пора было кончать…
Но я еще долго не решался, сердце бешено колотилось. Все же я собрался с силами… Прыг! И вот я уже на самой середине реки.
Смерть была совсем близка: короткая борьба с водой (казалось, на меня смотрели огромные зеленые глаза), несколько судорожных взмахов, затем несколько секунд удушья, а потом… потом — ничто, вечный сон, полный покой…
Да, покой мне был обеспечен. Наконец-то! Под землей — придется-таки ей меня приютить! — уж я отосплюсь не хуже любого буржуйского сынка! Но мне и тут не повезло. Суди сам: долгожданный ворон с четырехфунтовым хлебом в клюве так и не прилетел, но зато явился другой, непрошеный, и помешал попасть туда, где мне было бы так хорошо. Эх, жаль, что не удалось! Так вот, один кюре — настоящая сушеная треска в рясе, но, видать, храбрец — как раз шел в собор Парижской богоматери служить раннюю обедню. Он увидел мое сальто-мортале, и ему взбрело в голову меня вытащить.
— Не вижу в этом ничего плохого, — заметил Огюст.
— Ничего плохого? Глупец! Да я никогда ему этого не прощу!
— Как! Вы сердитесь на человека, который рисковал собой, чтобы спасти вас!
— Да, да! Шел бы своей дорогой, дал бы мне утонуть, и дело было бы в шляпе! Но этот остолоп искренне думал — отрицать этого нельзя, — что совершает благодеяние; и он вплел в венок моей жизни последний, самый ароматный цветок.
— Как так?
— А вот как, дружок. Имелась еще одна тюрьма, — я этого тогда не знал, — а именно, монастырский приют, божья клетка для сирот, этих птенцов, выпавших из гнезда. Вот куда поместил меня мой спаситель, добряк-кюре, дабы воспитать в страхе божьем.
— По-моему, это не так уж плохо.
— Ты думаешь? Знай же, что Птит-Рокет, с ее кучей преступников, была в тысячу раз лучше, чем сиротский приют братьев во Христе — не помню какого ордена.
— Неужто?
— Ну и забавный же ты паренек! Всему удивляешься… Ничего, поживешь — ума наберешь.
Старик вздохнул. Взяв из деревянной табуретки здоровую понюшку табаку, он медленно втянул ее в ноздри; потом, вытерев нос тыльной стороной руки, продолжал:
— До той поры я жил с волками, их зубы и когти оставили следы на моем теле; а в приюте мне пришлось познакомиться с куда более отвратительными зверями, и я почувствовал себя оплеванным.
— Не понимаю вас.
— Тем лучше, тем лучше, мой милый. Незачем называть все вещи своими именами.
— Но вы говорили о дружбе…
— О дружбе? Ах да, о дружбе! — Старик расхохотался. — Действительно, один из преподобных отцов был со мной чрезвычайно добр, воспылал ко мне самыми нежными чувствами… Он научил меня вещам, которые довольно обычны для каторжных тюрем, но значительно усовершенствованы монахами. Из Птит-Рокет я убежал больной золотухой, а из монастыря — развращенный до мозга костей, отупев окончательно, не веря ни во что, кроме зла… Но чу, звонок! Спокойной ночи, голубчик! Постарайся, если сможешь, не опускаться так низко, как я. Бывают черные дни, когда я охотно наделал бы котлет из всех порядочных людей!
XLII. В мастерской художников
Солнце заглянуло в широкое слуховое окно мансарды, превращенной Жеаном Трусбаном и одним из его друзей в мастерскую; находилась она под самой крышей дома на улице Сен-Жозеф.
Мастерская молодых художников была, безусловно, своеобразнейшим местом на Монмартре. Все в ней дышало пренебрежением к земным благам, на всем лежала печать причудливого вкуса и оригинальности. В «храме искусств», как торжественно называли эту обитель ее владельцы, часто раздавались взрывы хохота и звуки цимбал, столь отличные от уличного гомона и будничного шума, доносившегося из соседних домов.
В данную минуту это место казалось особенно необычным, оттого что четверо молодых людей спали крепко, как сурки, вися в веревочных гамаках. Спящие укрывались: один — римской тогой, другой — грубым шерстяным пледом, третий — гусарским ментиком, а четвертый, черный как сажа негр, — куском старого желтого бархата.
Вокруг молодых людей и под ними, на стенах мансарды и на полу находились самые странные предметы. По-видимому, здесь следовали двум противоположным направлениям искусства, ибо наряду с тщательно выписанными в классическом стиле этюдами можно было заметить множество причудливых полотен, созданных в натуралистической манере. Ярко освещенные черепа скалились в вечной усмешке над пестрыми костюмами щеголей эпохи Директории[110], средневековых пажей и знатных дам. На двух щитах рядом с доспехами римских воинов блестели пожарные каски. Повсюду валялись рапиры и ящики с красками. Мишень для стрельбы увенчивала, словно нимбом, голову отталкивающего на вид манекена, стоящего на коленях в молитвенной позе. Голова его была закутана вуалью, а в зубах торчала глиняная трубка.
Мастерскую загромождали всякие необычные вещи; назначения многих из них не знали, вероятно, и сами хозяева, которые приобрели их только потому, что это были диковинки. Мебель тоже отличалась крайним своеобразием: здесь не сидели на простых стульях, не ели из простой посуды, не спали на простых кроватях: все было изготовлено и подобрано с целью поразить.
Жеан Трусбан проснулся первым. Он зевнул, несколько раз потянулся, протер глаза и, качнув свой гамак, отчего пришли в движение и остальные, спрыгнул на сваленную под его воздушным ложем кучу одежды. Натянув брюки, он собирался было надеть ту самую желтую куртку, в какой мы его видели у дверей мадам Регины, но внезапно пришедшая в голову мысль остановила его.
— Прочь! — воскликнул Жеан, отталкивая ногой злополучную куртку. — Прочь, презренная ливрея современных рабов, наряд европейских глупцов! Сегодня я свободен. Ведь нынче воскресенье, я могу предаваться лени, опьяняться идеалами, витать в эмпиреях чистого искусства, облачиться в патрицианское одеяние и чувствовать себя непринужденно, как паша!
С этими словами художник одел длинную блузу, всю в пятнах от красок.
Погода была отличная, и Жеан не хотел наслаждаться ею один. Он решил разбудить товарищей.
— Братья, проснитесь! О ты, влюбленный в цвет, ты, пиита, по ком скучает Шарантон[111], и ты, финансист, кандидат на больничную койку, откройте свои гляделки! Вы увидите, как солнце, которому надоело пронзать златыми стрелами лохмотья облаков, выметает начисто все это тряпье. Вставайте! Сегодня великолепное освещение.
Никто не пошевелился.
Тогда Жеан начал стаскивать плед со своего ближайшего соседа.
— Эй, Лаперсон, — крикнул он, — Лаперсон, приятель, она идет!
— Не мешай спать, скотина! — проворчал Лаперсон, натягивая на голову плед.
— Проснись, о друг, молю тебя! — взывал Жеан.
— Зачем? — спросил Лаперсон, открывая наконец большие светло-голубые, очень зоркие глаза.
— Чтобы приготовить алтарь для богини, — ответил Жеан.
— Какой еще богини? — удивился приятель.
— Ты уже забыл?
— Ей-богу, не помню.
— Для ангела, что должен нынче прилететь.
— Разве этот ангел прилетит ко мне?
— Нет, слава богу.
— Тогда оставь меня в покое.
— Значит, ты отказываешься помочь мне привести в порядок весь этот хаос?
— Отстань, ты мне надоел! Неужели требуются такие церемонии, чтобы принять какую-то шлюху?
— Шлюху? Ах ты дубина стоеросовая! Шлюху! — возмутился Жеан.
— Ну, потаскушку, если это слово тебе больше нравится.
— Лаперсон, ты злоупотребляешь моим терпением и моей привязанностью к тебе. Берегись! Всему есть предел! Звезды, по сравнению с которыми наша земля не более чем песчинка, и те гибнут от неведомых флюидов. Прошу тебя уважать мои чувства, иначе наша дружба испарится как дым!
Лицо Жеана раскраснелось. Лаперсон был вспыльчив, но добр; почувствовав сквозь шутливый тон неподдельную досаду товарища, он смягчился.
— Ты же видишь, что я тебя дразню, — успокоил он Жеана. — Что я могу сделать для твоей милашки?
— Внимательно и беспристрастно взглянуть на нее и сказать, какова она. Видишь, я не требую от тебя невозможного.
— Действительно, сделать сие трудно. Но к чему это, скажи на милость?
— Послушай! Мы с тобой придерживаемся разных взглядов на искусство.
— К счастью.
— Так вот, уверяю тебя, что эта прелестная девушка помирит тебя с классической школой.
— Никогда в жизни!
— Увидав ее, ты поймешь идеалистов, полюбишь Рафаэля, будешь преклоняться перед ним.
— Я? Перед Рафаэлем? Этим мазилой? Мне хотелось бы иметь его «Мадонну», чтобы выколоть ей глаза!
Жеан воздел руки к небу, а Лаперсон, подбежав к манекену с трубкой, несколько раз пнул его ногой.
— Вот как я поступил бы с «Форнариной», будь она здесь, и со «Святым Михаилом» тоже. Я отомстил бы за дьявола! — воскликнул он.
— Несчастный, что ты мелешь? Нет, нет, ты не сделал бы и царапины на этой дивной картине[112], где гений Рафаэля запечатлен во всей его чистоте! Святой Михаил, этот идеал безупречной верности и любви! Триумф добра над злом! Сила и красота! Святой Михаил!
— Принеси мне его, и увидишь, как я распорю брюхо этому гаду, типичному версальцу тех времен, который был так жесток со злосчастным коммунаром Люцифером!
Жеан был не прочь вступиться за несравненного Рафаэля, но сдержался, подумав, что спор с неукротимым приверженцем натуралистической школы помешает поговорить об Анжеле, а ему этого очень хотелось. Жеан умолк, а Лаперсон заявил с прежним раздражением:
— Ставлю свою тонкинскую палицу против твоего индийского зонтика, что в твоей потаскушке нет красоты ни на грош!
— Что ты говоришь, несчастный? Это — сама Венера-жизнедательница. Я тебе уже это сказал, повторяю еще раз и буду повторять.
— В сотый раз слышу, надоело!
— Дорогой мой, если б ты только ее увидел…
— Я и так представляю себе твою вульгарную голубоглазую блондиночку.
— Она прелестна, говорю тебе! Белоснежная кожа, сквозь которую просвечивают жилки! А нос! А глаза! А овал лица! А невинный облик! Это — сама богоматерь во всей целомудренности материнства, редчайший образец женской красоты! Природа собрала в нем воедино все черты, из каких она медленно, постепенно формирует идеальный тип, который в будущем получит всеобщее распространение.
— Свихнулся, совсем свихнулся!
— Как, ты не веришь, что природа…
— Отвяжись от меня со своей природой! Вот увидишь, я останусь совершенно равнодушен к твоей Дульцинее.
— Равнодушен? Лаперсон, запомни, что предсказывает тебе собрат по кисти Жеан Трусбан! Если ты — не кусок льда с северного полюса, то при виде моей незнакомки с тобой случится солнечный удар.
— Со мною-то?
— С тобой! С тобой! Это будет возмездием за то, что ты принес красоту в жертву обыденности и предпочел уродство. Ты влюбишься в нее, в мою Венеру-мать, но, конечно, покажешься ей противным, и она почувствует к тебе отвращение. Тогда ты сделаешь попытку похитить ее у меня, и наша дружба закончится поединком со смертельным исходом. Орест убьет Пилада[113]…
— Ну и чудак! Решительно, ты не своем уме! Что выдумал! Скрестить шпаги и проткнуть друг друга из-за какой-то бульварной девки с Монмартра? Бедняга Трусбан! Плевать мне на твою Венеру, как на чучело гороховое!
XLIII. Добрая хозяйка
Молодые люди совсем было поссорились, но, к счастью, дверь приоткрылась, и вошла г-жа Мерсье, хозяйка чердака, а также молочной в нижнем этаже. В ее руках был поднос, на котором дымились две чашки.
— Вот тебе и на!.. Вас уже четверо! — воскликнула г-жа Мерсье. — А я принесла только две порции слабительного… Но, по правде говоря, тут и на четверых хватит.
— Дорогая и уважаемая хозяйка, — обратился к ней Трусбан, — позвольте Лаперсону и моим друзьям обойтись нынче без этого пойла.
— Почему?
— Потому что к этому обязывает долг гостеприимства. Вы очень добры, но поймите: то, чем вы хотите нас угостить, пить в компании невозможно.
— Но, мой мальчик, у этого слабительного приятный вкус, оно совсем легонькое…
— Не спорю, однако…
— И весной нужно прочищать желудок, если хочешь быть здоровым.
— Согласен, но к нам должны прийти.
— Это неважно: лекарство подействует лишь через несколько часов.
— Но, мамаша Мерсье, ведь к нам придет девушка!
— Ну так что же! Мы и ей дадим слабительного!
Это предложение было встречено взрывом хохота.
— Вы смеетесь надо мной, — продолжала г-жа Мерсье, покачивая головой. — Я не обижусь, ведь вашему возрасту свойственна веселость. Но то, что я предлагаю, совсем не так глупо, как кажется. Ведь, может статься, у ваших друзей и тех, что здесь, и той, что придет, — нет в Париже матери, которая бы о них позаботилась. Так почему же не воспользоваться случаем прочистить желудок? Ах, батюшки!
Увидев негра, добрая женщина выронила поднос, и содержимое чашек залило лежавшее на полу платье Лаперсона (в пылу спора художник-натуралист забыл одеться).
Негр, чья черная физиономия резко выделялась на фоне желтой материи, вытаращил и без того большие глаза, сверкнул белками и широко улыбнулся, показав два ряда ослепительно белых зубов.
— Ах, батюшки! — повторила хозяйка с величайшим изумлением. — Объясните мне, кто это? Стоит взглянуть на эту образину, как все валится из рук. Трубочист это или угольщик?
— Ни тот, ни другой, дорогая госпожа Мерсье, — ответил Лаперсон серьезнейшим тоном, от которого можно было помереть со смеху. — Это — абориген Огненной Земли, чем и объясняется цвет его кожи. Но не бойтесь, это не дикарь. Зовут его Мозамбик, и он к вашим услугам.
— Мозамбик? Вот так имечко! Все равно, если он хочет прочистить себе желудок по случаю прихода весны…
— В своем ли вы уме? Этот господин — доктор Микомиконского университета и главный врач королевы Микомиконы. По части слабительных он такой же дока, как и вы, и знает лекарства, от которых все содержимое кишок вылетает наружу, словно фейерверк. Мало того, ему известны средства решительно против всех болезней. Даже французские короли не лечили золотуху с таким успехом[114]! Это — знаменитейший врач Паштетных островов.
— Если ваш черномазый доктор знает, какое лекарство принимают, когда чешется язык, то попросите у него рецепт, — сказала, смеясь, хозяйка молочной. — Он, видно, славный парень, ваш Мозамбик… Ну, милые, раз вы сегодня не расположены прочищать желудки, то спускайтесь вниз пить кофе с булочками.
— С булочками? — воскликнул Мозамбик ломаным языком креола, хоть говорил по-французски, словно родился в Париже. — С булочками? Моя хочет кофей с булочками!
— Ладно, хватит дурачиться! Вставать, одеваться и за работу! Ведь наша знаменитая картина всех нас должна сделать богачами. Но сначала идите завтракать.
— Увы, — возразил Лаперсон, — мою одежду постигла участь, какую вы готовили нашим желудкам: вы оросили ее альпийским чаем[115]. Если вы хотите, чтобы мы спустились вниз, мне придется щеголять в тоге, в римской тоге, понимаете? А ведь нынче — не последний день карнавала, госпожа Мерсье.
— Ладно, я принесу вам кофе сюда, — ответила добродушная толстуха. — Ну, гоп! Остальные пусть одеваются, и за работу!
— Но сегодня воскресенье, — заметил четвертый молодой человек, еще не покинувший гамака.
— Что же из этого, мой друг? Для тех, кто трудится, воскресенье, к несчастью, такой же день, как и любой другой; по воскресеньям даром не кормят, даром ночлега не дают, — ответила, вздыхая, хозяйка. — А коль за неделю много денег не сэкономишь, приходится работать и тогда, когда предпочел бы отдохнуть и повеселиться.
— Будьте спокойны, мамаша Мерсье, сегодня мы займемся картиной всерьез, и она обязательно подвинется вперед, — сказал Жеан. — Ко мне придет чудесная натурщица.
— Это хорошо, но ведь картину вы кончите не скоро и продадите ее не сразу. Уж лучше пишите те пейзажики, что сбываете по двадцати франков за дюжину. Это дело куда вернее.
— Вы сомневаетесь во мне, мамаша Мерсье, не доверяете моему таланту! Мало того, вам доставляет удовольствие бередить мои раны… Пейзажики по двадцати франков за дюжину! Модные картиночки! По-вашему, я ни на что другое не гожусь?
— Кто об этом говорит? Я сказала так только потому, что приближается срок платежа.
— Какого платежа?
— За квартиру, детки. Время бежит незаметно, но все-таки бежит не останавливаясь и увлекает нас за собой; скоро восьмое число, и, хочешь не хочешь, придется раскошелиться.
— Домовладельцы — гнусная порода, — заявил Лаперсон, — но, к счастью, долговязый парень с желтым лицом и рыжими космами, что лежит там, в гамаке, нашел способ, как избавиться от всех домовладельцев, хозяев и вообще эксплуататоров.
— Отлично придумано! — заметила г-жа Мерсье. — Но для этого, вероятно, потребуется немало времени, а пока надо платить, и платить в условленный день: ведь если хоть один из представителей этой гнусной породы и попадет в рай, то отнюдь не благодаря своему терпению. Лучше иметь дело с дьяволом, чем с домовладельцем; я ведь тоже плачу ему. Понимаете, что он не дает отсрочки, хоть и ни в чем не нуждается.
— Мы это знаем. Вот почему и нужно их экспроприировать, — сказал рыжеволосый молодой человек.
— Обязательно! — воскликнули оба художника.
— Это было бы неплохо, — согласилась г-жа Мерсье, — но пока что надо платить, а вы мне порядком-таки задолжали, детки.
Лица Трусбана и Лаперсона приняли меланхолические выражение. Заметив это, добрая хозяйка добавила:
— Я знаю, вы честные ребята, и если задержались с уплатой, то не нарочно, а просто потому, что не смогли. Но должна вас предупредить, как мать, что нужно работать, иначе вы не погасите своей задолженности, а из-за вас и я не смогу уплатить домовладельцу, и мне влетит не меньше вашего, друзья мои.
— Не беспокойтесь, мамаша Мерсье, — сказал Трусбан. — Скоро мы будем купаться в золоте. Тогда вы сможете приобрести весь дом у этого проклятого домовладельца и вовсе не будете брать квартирной платы с той, к кому перейдет ваша молочная, с условием, конечно, что ваша преемница будет давать приют нуждающимся художникам.
— Вы смеетесь!
— Нисколечко. Слушайте, если бы вы только могли достать сто тысяч для нашего друга Ролландо… — он показал на рыжеволосого молодого человека.
— Сто тысяч? Вы шутите!
— Да, сто тысяч, а вернет он вам миллионы.
— Вот как? Он колдун, ваш друг? Знает, как освободиться от домовладельцев, от хозяев, от всех этих паразитов, сосущих кровь из бедняков, и вдобавок еще загребает кучи денег, вероятно тем же способом?
— Нет, нет. Видите ли, он не только экономист, но, кроме того, еще и механик. Голь на выдумки хитра!
— Тем лучше; пусть он починит мои стенные часы. А можно узнать, если это не секрет, что за машину он придумал?
— Его машина пока существует лишь на бумаге, но на ближайшей выставке он ее покажет, если только найдет сто тысяч франков для ее сооружения. Вы сами ее увидите. Это чудо из чудес!
— В самом деле? Что же она делает, ваша изумительная машина?
— В нее закладывают охапку льна, а с другой стороны выходит выглаженная рубашка!
Добрая хозяйка хотела уже рассердиться и спросить, не издевается ли Жеан над нею, но в это время постучали, хотя дверь мансарды оставалась приоткрытой.
XLIV. Натурщица
В мансарду заглянуло чье-то бледное лицо. Жеан радостно вскрикнул: он узнал Анжелу. Девушка вспомнила о предложении художника и пришла, чтобы заработать денег на гроб малютке и на хлеб сестрам. При виде молодых людей, из которых трое были в нижних рубашках, она притворила дверь, сказав, что подождет.
Лаперсон задрапировался как можно лучше в римскую тогу, негр и механик поспешно оделись. Хозяйка вышла.
На лестнице обе женщины с удивлением взглянули друг на друга.
— Я не ошибаюсь? — спросила г-жа Мерсье. — Это не вы на днях приходили в мою молочную с прелестной малюткой?
Анжела утвердительно кивнула.
— Бедняжка! — воскликнула добрая женщина, взяв ее за руку. — Бедняжка! У вас, я вижу, какое-то горе. Пока эти обезьяны приводят в порядок свой зверинец, пойдемте ко мне. Вам необходимо подкрепиться.
Анжела отрицательно покачала головой.
— От чашки хорошего шоколада вы оправитесь, милочка, и расскажете мне, что произошло. Должно быть, с тех пор, как я вас видела, несчастья сыпались на вас градом, иначе вы не выглядели бы так плохо. Поделитесь со мной, и вам сразу полегчает. Я это знаю по собственному опыту.
Чувствуя сострадание к Анжеле, г-жа Мерсье пыталась увести ее к себе.
— Спасибо! — промолвила девушка, садясь на ступеньку лестницы. — Спасибо! Вы очень добры, но мне не хочется есть.
— Но чашку шоколада можно все-таки выпить.
— Мне слишком тяжело.
— Отчего?
— Моя дочурка умерла.
— Боже мой! Когда?
— Не знаю.
Анжела поведала обо всем, что с нею произошло. Ее лихорадочно блестевшие глаза оставались сухими, но она не заплакала, не уронила ни слезинки. А у доброй г-жи Мерсье слезы лились ручьем. Ей было невыносимо жаль эту девушку, такую молодую и такую несчастную.
— Зачем же вы пришли сюда? — спросила она.
— Позировать.
— Как, позировать? Возможно ли? Вы кажетесь такой скромной! Но, бедное дитя, это гадкое занятие. Вы впервые беретесь за него?
— Да.
— Знаете ли, что придется раздеться донага?
— О нет, вы ошибаетесь, сударыня! Этот господин сказал, что будет рисовать меня как свою сестру. Иначе я не пошла бы.
— Это — дело другое.
— Я — бедная, обманутая девушка, сударыня, но все-таки я честная. Люди меня презирают; но они не знают ничего. Господин Трусбан обещал мне заплатить двадцать су в час, это много, но я ему верю. Он на вид такой славный…
— Да, он — лучший из людей; только, к сожалению, большой чудак. У него что на уме, то и на языке, как у всех художников. Да и этот дуралей Лаперсон — он с утра до ночи, как одержимый, спорит с Жеаном — все отдаст за тех, с кого будто бы хочет содрать кожу живьем… Но, бедная моя деточка, в вашем состоянии вам будет очень тяжело позировать.
— Это неважно. За двадцать су в час я буду позировать, сколько они захотят. — И, поглощенная мыслью, которая привела ее сюда, Анжела добавила: — Правда, бедняков хоронят бесплатно, но лучше купить гроб, иначе мою маленькую Лизетту просто зароют в землю, как собачонку. И потом, моя мать и сестры так голодны!
— Как, голодны!
— Ну да, со вчерашнего утра они ничего не ели.
— Со вчерашнего утра? Бедняжки! И вы не подумали обо мне?
— Мы живем так далеко… И к тому же так мало знакомы с вами… Я не решилась бы…
Жеан, горя нетерпением начать работу над своим шедевром, а главное, увидеть девушку, позвал ее вполголоса.
Анжела вошла в мастерскую. Ее усадили в кресло, стоявшее на помосте, и под ноги поставили ящик. Скорбь придавала ее чертам такую грустную прелесть, бледно-перламутровый цвет ее кожи был так красив, что друзья художника не могли опомниться от восторга. Реалист Лаперсон, еще недавно отрицавший значение красоты, теперь, сам на себя негодуя, не мог оторвать глаз от натурщицы, которую так высмеивал. Жеан втихомолку торжествовал. Он задрапировал плечи Анжелы куском желтого бархата, — заменявшим негру одеяло, распустил ей волосы, набросил на них голубую газовую шаль, повернул лицо девушки к свету и отступил на несколько шагов, чтобы полюбоваться результатом всех этих приготовлений.
— Превосходно! Превосходно! — воскликнул он. — Возьмите ребенка на колени! Бьюсь об заклад, что напишу дивную вещь! Поверните немного голову! Вот так, достаточно, этот скорбный взор проникает в будущее… Мария предчувствует смерть Христа… О, если б я мог в точности изобразить то, что вижу! Но, увы, кисть не всегда повинуется руке, а рука — глазам и сердцу… — Вне себя от восторга, он повторял: — Ребенка! Ребенка! Дайте же сюда ребенка! Без ребенка — не то. Это не просто мать, это само Материнство. Идеальный типаж! Увидите — я не ошибся!
Анжела понимала не все, что говорил Жеан, но ей было ясно одно: ему хотелось, чтобы она держала на коленях Лизетту. Бедной малютке нужен гробик… И благодаря этим веселым молодым людям Анжела сможет его купить… Но как сделать, чтобы художник не рассердился? Боже мой! Он требует ребенка… Если он теперь откажется от ее услуг, будет ужасно…
— Сударь, робко сказала она, — простите меня, я не могла принести дочурку.
— Почему?
Анжела не в силах была ответить.
— Я же просил вас прийти с девочкой! Она так прелестна! Какие у нее большие, удивленные и мечтательные глазенки — точно два василька… А бледно-розовое тельце! А хорошенькое личико! Вы держали бы ее голенькую на коленях — потрясающий эффект!
— Животное! Глупец! Скотина! — заорал Лаперсон, подхватив теряющую сознание Анжелу. — Неужели ты не видишь, что твои дурацкие вопросы вконец замучили бедняжку? Ей дурно!
Молодые люди обступили девушку. Чтобы она дышала свежим воздухом, ее положили в гамак у окна; затем смочили ей виски водой с уксусом.
Анжела еще не очнулась, когда пришла хозяйка молочной с двумя чашками в руках: в одной было кофе для Лаперсона, в другой — шоколад для Анжелы. Добрая женщина сейчас же приняла участие в уходе за зольной, чувствуя себя тут в своей стихии. Ибо, отличаясь одной странностью, присущей француженкам (впрочем, странность ли это?), она считала себя сведущей в медицине.
Первым делом г-жа Мерсье освободила девушку от покрывал, в которые Трусбан ее закутал, и стала массировать ей живот; затем заставила проглотить несколько ложечек шоколада. Вполголоса она рассказала молодым людям о смерти Лизетты и о том, что несчастная мать пришла с целью заработать денег на похороны.
Жеан и его товарищи были потрясены. Жалость легко закрадывается в молодые сердца, еще не развращенные ни одним из семи смертных грехов… Мозамбик, яростно сверкая белками, заявил, что теперь он еще больше любит свою далекую родину, где природа, почти не требуя затраты сил, удовлетворяет все людские потребности. Ах, если бы эта красивая белая девушка захотела поехать с ним, он возвел бы ее на негритянский трон! Паперсон, сжав кулаки, некоторое время раздумывал, затем, сорвав с гвоздя свои старые часы, куда-то исчез и через четверть часа вернулся без них.
Придя в себя, Анжела выразила желание позировать. Взяв палитру, Жеан попытался работать, но был так растроган и взволнован, что не мог сделать ни одного мазка. Лаперсон шепнул ему несколько слов на ухо, и художник заявил, что у него не хватает одной краски, без которой невозможно продолжать сеанс, а магазины по воскресеньям закрыты, так что придется отложить до другого раза. Но все равно Анжела затратила по крайней мере полтора часа, чтобы добраться до мастерской, столько же ей нужно на обратный путь, да час она позировала, итого четыре часа; по три франка в час, — всего двенадцать франков. Пусть получит, что ей причитается!
И он отсчитал ей деньги. Двенадцать франков! Бедная девушка глазам не верила. Она пыталась возражать, но Трусбан сказал, что таков был уговор, и он не даст ни полушкой больше, ни полушкой меньше. Ведь он ее предупреждал: три франка в час! Лаперсон, чтобы положить конец спору, добавил, что они, художники, привыкли вести дела начистоту. Она может брать или не брать эти деньги, но они своим правилам не изменят. И пусть она приходит позировать каждое воскресенье. Все это было сказано угрюмым тоном.
Анжела уступила, пробормотав, что очень благодарна, понимает, в чем тут дело, но не станет спорить.
Жеан ответил, что она может идти домой со спокойной совестью, а Мозамбик предложил отнести ее до фиакра на руках. Стоило немало труда помешать негру исполнить свое намерение.
Спускаясь по лестнице, Анжела, поддерживаемая Жеаном, снова подумала, как много добрых людей на свете. Ибо художникам не удалось ввести ее в заблуждение своими разглагольствованиями.
XLV. Похороны
К полудню Анжела вернулась домой, а в два часа погребальные дроги с телом Лизетты тронулись по направлению к кладбищу Навэ. За ними шла Мадлена, держа за руку Луизу и Софи, а Анжела, опираясь на Клару Буссони, замыкала печальное шествие.
Когда гробик выносили из дома, соседки, стоя на пороге, обменивались впечатлениями:
— Вот кому уже не придется выбиваться из сил, зарабатывая на эту собачью жизнь…
— Это сущая милость господня — прибирать детей бедняков в таком возрасте!
— Да, уж если умирать, то лучше пораньше…
— Больше всего повезло в этом мире тем, кто покинул его, едва появившись на свет.
— Их нечего жалеть; жалеть надо тех, кто остался. Мать — всегда мать; неважно, как она ею стала.
— Все-таки бедняжке Анжеле будет теперь гораздо легче.
— А как горюет Бродарша!
— Она, горемычная, не заслужила такой участи.
Разговоры продолжались до тех пор, пока дроги не достигли Итальянской площади. Там уже не знали, кого хоронят, и скромная погребальная процессия двигалась, не привлекая к себе внимания, под равнодушными взглядами толпы.
Услышав за собою чьи-то шаги, Клара обернулась и с удивлением обнаружила, что к шествию присоединились четыре молодых человека, в том числе и знакомый ей Жеан Трусбан и какой-то негр. Каждый из них держал венок из белых цветов. Они шли молча, обнажив головы.
Анжела не плакала, не могла плакать. Сердце ее было сжато точно тисками, лицо искажено, мертвенно-бледно. Ее взор был прикован к гробику. Она шла, словно томимая тягостным сном, отказываясь верить, что ее малютка — в этом ужасном ящике из желтых сосновых досок. Все это казалось ей чем-то сверхъестественным. Ведь ей и раньше уже снились такие кошмары. Нет, нет, это не может происходить наяву! Есть вещи, в которые нельзя поверить сразу. Как! Неужели это крохотное существо, занимавшее столько места в ее сердце, это дитя, чей образ, свято хранимый в душе, будил в ней столько чувств, неужели оно превратилось в окоченелый трупик и будет гнить под землей? Нет, тысячу раз нет! Эти розовые губки, столько раз целовавшие ее, не могли застыть навсегда! А детский взор, словно излучавший радость и солнечный свет! Неужели она никогда больше его не увидит?
Но неумолимая действительность убеждала Анжелу, что ее несчастье — не сон, а явь. И она задавала себе вопрос: где взять силы влачить и дальше такое существование, сносить нищету и позор? Ради кого она будет страдать? Ради кого?..
Внутренний голос, голос совести, ответил ей:
— Ради твоей матери, которая, подобно тебе, стала жертвой любви к детям; ради маленьких сестер: ты должна спасти их от постигшей тебя судьбы.
И Анжела, чей природный ум и сердце рано созрели и закалились в результате перенесенных страданий, дала себе слово, что будет жить отныне для семьи, для сестренок. Чтобы не огорчать их, она постарается умерить свою скорбь, затаить ее в глубине души…
Вот о чем думала эта шестнадцатилетняя девушка, которую зарегистрировала полиция нравов и которую любой развратник имел право увести с собой. Вот о чем думала эта «публичная женщина», с тоскою в сердце идя за гробиком той, кто был для нее дороже жизни…
Погребальная процессия подошла к кладбищу. Тут к дрогам, везшим Лизетту, присоединились и другие. Хоронили бедняков. Дроги следовали друг за другом, народу за ними шло мало. Кучера торопливо погоняли лошадей, чтобы сберечь воскресный вечер для отдыха.
За одной из траурных повозок брела большая овчарка. Кладбищенский сторож не впустил ее за ворота; но собака, видимо твердо решив исполнить свой долг до конца и сопровождать хозяина всюду, ухитрилась все же проскользнуть. Сторож с бранью догнал ее и ударами палки выпроводил за решетку. Тогда «друг человека» с достоинством улегся поодаль в задумчивой позе сфинкса. Он ждал.
— Бедное животное! — шепнул Лаперсон Трусбану. — Мне хочется избить этого мерзавца-сторожа!
— Прошу тебя не затевать скандала, мы же хороним малютку! — ответил Жеан, увлекая товарища за собой. И, чтобы успокоить его, он добавил: — На обратном пути мы возьмем с собой эту овчарку, если застанем ее здесь. Наша мастерская без собаки все равно что подсвечник без свечи. Мы выучим этого пса позировать.
— Идея! Кстати, все это — подходящая тема для картины. А? Как по-твоему? Заметил ты, какие тона? Здорово! Гроб из неструганых досок, за ним — нищенка в пестрых лохмотьях, и в тени похоронных дрог забрызганная грязью собака… О, это будет эффектно!
Кладбище было пустынно. Напоминая воздетые к небу руки, грустно торчали голые деревья, еще не покрывшиеся листвой. Длинные ряды стоящих почти вплотную друг к другу крестов с прибитыми к ним дощечками указывали места погребения несметного множества пролетариев.
Дроги подъехали к длинному рву. Это была общая могила. Общая могила, где трупы мужчин, женщин и детей, все вместе, гниют в ужасающей тесноте…
Гробик Лизетты поместили между двумя большими гробами, рядом с другим, маленьким: там еще было немного свободного места. Мадлена и ее дочери остались к этому равнодушны: бедняки привыкли, что им самим и их близким суждено сносить всевозможные оскорбления. Но молодые люди негодовали. Лаперсон с гримасой заметил удивленному негру:
— Черт побери! Это рабочий сброд, за всю жизнь не скопивший денег на покупку шести футов земли, мрет в таком количестве, что власти не знают, куда его девать. Трупы нагромождают друг на друга, наваливают горой, стремясь оставить место тем, кто может заплатить… В твоей стране этого нет! Вот наша цивилизация! Вот как чтут у нас мертвых! А ведь этим культом так хвастает буржуазная поэзия!
— Но если на кладбище не хватает места для бедняков, то почему бы не сжигать их трупы? — спросил Ролландо. — Кстати, у меня есть проект грандиозного крематория. В смысле доходов он…
— Оставь нас в покое с проектами и доходами! — разразился Жеан. — Ты меня приводишь в содрогание своими вечными расчетами. Как! Ты собираешься спекулировать на мертвецах? Взгляни лучше на эту несчастную мать! Это немая Скорбь, олицетворенное страдание! А дети? Как горько они плачут!
На гробик бросили несколько пригоршней земли. Анжеле показалось, что комья стучат не по крышке гроба, а по ее сердцу. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, ноги подкосились. Мать и Клара Буссони увели ее. Луиза и Софи, рыдая, последовали за ними.
Молодые люди возложили венки и ушли, не сказав Анжеле ни слова. Но она видела их, и ее взгляд выразил то, чего не в силах были произнести губы: благодарность за их внимание.
У ворот кладбища они снова увидели собаку. Ее гладила какая-то старуха, приговаривая:
— Полно, Тото, полно! Ты чувствительнее иных людей! Поди со мной, поди! Ведь теперь тебе некого любить… — И так как собака не двигалась с места, старуха добавила, пытаясь увести ее: — Ничего не поделаешь, старина!
Овчарка завыла.
— Пойдем же, будь умницей! — продолжала женщина, как будто пес понимал ее. — Пойдем, ведь я старый друг твоего хозяина и охотно разделю с тобой корку хлеба. Уж на нее-то я заработаю, продавая корм для птиц. Ну, чем плохая жизнь для собаки?
Молодые люди подошли к старухе и сказали, что хотели бы приютить овчарку.
— Я не против, — ответила женщина, — ведь, по правде говоря, моя торговля приносит мне слишком мало дохода, чтобы взваливать на себя еще и эту обузу. Но Тото не пойдет с вами.
— Почему?
— Потому что животные похожи на детей: они быстро перенимают недостатки тех, с кем живут.
— То есть?
— Тото упрям, как мул, потому что его владелец — царство ему небесное — всех перещеголял упрямством. И если Тото что-нибудь забрал себе в башку, то его не сдвинет с места даже тысяча колбас. Впрочем, попытайтесь!
Приятели вскоре убедились, что им сказали правду: собака не шла ни на какие приманки.
— Ну вот, — заметила старуха, опершись на костыль и собираясь уходить, — я ведь говорила вам. Ну, пойдем же, Тото, мы будем жить вместе в моем дворце на улице Глясьер. Право же, мне нужен пес, а то некому поедать мои доходы!
Собака поплелась за ней.
— Видите, — заметила торговка птичьим кормом, — животные чувствуют дружеское участие: они знают и любят друзей своих хозяев.
Молодые люди удалились в раздумье.
Анжела, полумертвая от горя, взобралась с матерью, подругой и сестрами на империал конки. Она похоронила свою первую, самую большую любовь. На этом кладбище, где все так чудовищно опошлено, осталась частица ее сердца.
XLVI. В поисках пристанища
Время лечит душевные раны, и слезы — первый признак облегчения страданий. Кто плачет — тот мучится меньше.
Согретая лаской матери и сестер, Анжела заплакала, заплакала навзрыд. Наконец-то! Она покорно позволила раздеть себя и уложить в постель. Она не собиралась, подобно многим, горевать вечно; ей нужно лишь чуточку успокоиться, собраться с силами, чтобы вновь искать заработок. Несмотря на все испытанные ею потрясения, бедняжка помнила о том господине, что встретил ее на лестнице у дверей мастерской мадам Регины и дал свой адрес, обещая предоставить работу. Если он сдержит свое слово так же, как художник, — у нее будет верный кусок хлеба. С какой энергией принялась бы она за дело, если бы Лизетта не умерла!
Устав от слез, Анжела в конце концов уснула. Клара Буссони, видя, что больше она не нужна, решила уйти. Мадлена горячо поблагодарила ее, а девочки, чувствуя в ней друга семьи, крепко ее расцеловали.
Кларе, этой на редкость черствой и целомудренной девушке, выдали
Привратница была ее подругой и землячкой. Обе они приехали из Эльзаса после войны 1871 года[116]; обе, со свойственными эльзаскам житейской сметкой и бережливостью, сумели остаться честными при таких обстоятельствах, когда многие женщины либо умирают с голоду, либо идут на панель.
Клара не собиралась говорить подруге о своих злоключениях. Она решила сказать, что была занята срочной работой и потому так долго отсутствовала. Ведь привратница ни о чем не подозревала. Каково же было удивление несчастной мастерицы, когда подруга даже не впустила ее к себе и, преградив дорогу, заявила:
— Съесшайте с кфартиры, мадемуасель. Девушки фроде фас не достойны жить в частном доме.
Клара хотела объясниться, рассказать, в чем дело, напомнить об их былой дружбе, но привратница не дала ей вымолвить ни слова.
— Идите, идите, — продолжала она, — я фас польше не снаю, не шелаю фас снать и прошу фас идти сфоей дорогой. Я не шелаю иметь с фами никакого дела. Фы польше не эльсаска.
— Но, дорогая Сюзель, позвольте мне…
— Нет, нет, муш не фелел мне расгофарифать с фами. Подите фон, несчастная! Мы снаем, где фы находились с самого четверга. Мошете не придумыфать нофой лши. Нам фее исфестно от полиции.
И Сюзель захлопнула дверь перед носом Клары.
Пробравшись в свою комнатку, девушка, рыдая, опустилась на стул. И она еще надеялась избежать последствий регистрации! Безумная! Теперь ей стало ясно, что она не только лишилась своих немногих друзей, но и все честные люди отныне будут ее чураться.
Клару охватило непреодолимое желание бежать из этого страшного города, где одиноким девушкам грозит столько опасностей, где они подвергаются стольким оскорблениям, где так трудно заработать на кусок хлеба!
Но куда бежать? В Эльзас? Увы, там на улицах гремели саблями пруссаки, из-за которых она и покинула родину. В Эльзас! Но кто ей поможет, кто защитит в родном краю, где у нее остались лишь могилы близких? Братьев убили немецкие уланы, отец и мать умерли с горя, потеряв все, даже родину. Ее ждала там только скорбь…
Но и здесь была она одинока, совсем одинока с тех пор, как ненавистная полиция не только лишила ее доброго имени, но и сумела оттолкнуть от нее немногих сочувствовавших ей людей. Без сомнения, они наводили справки, и им сказали…
Клара обвела взглядом свой уголок, обстановку, купленную ценой огромных лишений. Как она была счастлива, постепенно приобретая эти вещи! Каждая занимала предназначенное ей место… В другой комнате, наверное, все будет иначе…
Девичье гнездышко пленяло чистотой и порядком. Клара не жалела сил, поддерживая здесь уют; ей будет очень тяжело переезжать на другую квартиру и начинать все заново. Найдется ли там на окне местечко для герани и ароматных левкоев? Хватит ли солнца для коноплянки, щебетавшей над цветочными горшками?
Нет, Клара знала, что во всем Париже ей не удастся найти такого удобного и дешевого уголка, полного света и воздуха.
Она с тоской взглянула на извещение, которое ей сунула Сюзель. Там было указано, когда нужно освободить комнату. Увы! Поскольку Клара являлась зарегистрированной проституткой, то, в интересах общественной нравственности, ей давалось только двое суток на подыскание другого жилья. Парижские домовладельцы — люди чрезвычайно добродетельные, и закон — на их стороне. Впрочем, справедливость требует отметить, что владелец дома, где жила Клара, охотно сдавал квартиры двум или трем особам весьма сомнительного поведения, жившим более или менее роскошно, — в зависимости от этажа, где находилась квартира. Но это совсем другое дело! Ведь снимали не они, а те, кто их содержал; следовательно, нравственность не страдала.
Кларе пришлось, не теряя ни минуты, искать новое пристанище. Нечего сказать, хорошее начало! А она-то собиралась на другой же день вернуться в мастерскую… Девушка рассчитывала, однако, без особого труда найти другую комнату, тоже где-нибудь под крышей. Теперь не время привередничать, придется снять первую попавшуюся, все равно какую. Ей ничего не нужно, кроме работы и конурки для ночлега. Лишь бы забыться после недавних злоключений!
Потом Клара написала мадам Регине, что по непредвиденным обстоятельствам не сможет прийти раньше среды и покорнейше просила хозяйку сохранить за ней место.
Клара запечатала письмо хлебным мякишем и отнесла его на почту. Вернувшись, она легла спать, не поужинав, в сильной тревоге за наступающий день. С раннего утра надо было отправиться искать комнату.
Но поиски оказались напрасны. Клара вышла из дому чуть не с рассветом. Сначала она обошла свой квартал, потом соседний, затем побывала еще дальше, но ей ничего не удалось найти, везде ей отказывали наотрез. Как? Одинокая девушка? Женщинам сдают только квартиры. Кто в состоянии платить, неважно из каких источников, всегда будет достоин уважения в глазах домовладельцев.
Клара исколесила чуть ли не весь Париж, но нигде не согласились сдать ей даже самой дрянной комнатенки.
В Париже, в этом огромном городе, в этой столице мира, которую рабочий люд и украшает, и питает, и обогащает, почти нет места для тружеников, а одиноким честным женщинам там и вовсе некуда деваться. Одиночество уже вменяется им в вину… О, логика!
Какая-нибудь куртизанка занимает целый дворец, а скромная работница не находит иного пристанища, кроме темной лачуги у городских застав…
На следующий день Клара должна была съехать с квартиры. Но куда девать вещи? Ведь она так ими дорожила! Как быть? Умолить Сюзель? Молодая мастерица хорошо знала упрямство землячки и не надеялась, что та изменит свое суждение о ней. Когда ограниченный человек вобьет себе что-нибудь в голову, разубедить его очень трудно, и Сюзель, славная, но недалекая женщина, была упряма, как всякая добродетельная дура. Вдобавок, к лицу ли Кларе унижаться перед единственным человеком, который хорошо ее знал и мог бы поручиться за ее честность?..
Когда девушка, понурив голову, проходила мимо привратницкой, Сюзель молча, но со слезами на глазах, сунула ей открытку. Там было написано:
«Можете не возвращаться в „Лилию долины“. Для потаскушек вроде вас работы больше нет. Расчет получите у привратника».
Медленно, останавливаясь на каждом этаже, чтобы передохнуть, Клара поднялась по лестнице. Она была совершенно убита. Вернувшись к себе, девушка устало опустилась на узкую кровать, аккуратно застланную белым покрывалом.
Солнце садилось. На фоне бархатисто-синего неба отчетливо выделялся целый лес труб, увенчанных султанами дыма. Наступил час ужина, час, когда семьи собираются вместе. Лучи заката, заглянув в раскрытое окно, позолотили комнатку мастерицы.
У нее не было теперь ни друзей, ни жилья, ни работы. Все, кто ее знал, думали, что она «гулящая»… Что делать? Оставалось одно — умереть. Она никому не нужна, одинока и вольна распоряжаться своей жизнью; так по крайней мере ей казалось. Сердце Клары заныло. С невыразимой тоской взглянула она на маленькие часы с подставкой из черного дерева и на две статуэтки, которые изображали скорбящих Эльзас и Лотарингию. Они стояли на каминной доске, покрытой вышитой дорожкой и украшенной недавно купленными искусственными цветами. Клара рассеянно слушала пение коноплянки, и слезы, крупные детские слезы катились из ее глаз при мысли, что эта птичка — такая же изгнанница, как она.
Открыв клетку, Клара сказала:
— У тебя есть крылья; возвращайся в родные места!
Птичка улетела, и девушка затворила окно. Затем, порывшись в комоде, она вынула старую шерстяную юбку своей покойной матери, поцеловала ее, разорвала и тщательно заткнула материей все щели в комнате. Потом, передвинув на середину железную печурку, она набила ее углем, вытерла всюду пыль и навела порядок.
Близилась ночь. Клара села у окна, откинула голову на спинку стула и задумалась, глядя на небо. Ей вспомнилось то далекое время, когда девочкой, не ведая о людской жестокости и несправедливости, она по вечерам играла с братьями у порога родного дома, а родители сидели рядом, разговаривали с соседями и трепали пеньку. Как хорошо было кругом! Сколько воздуха, света, простора, зелени! И какая тишь! Они довольствовались малым и были счастливы. Жизнь текла тихо-тихо, словно вода в неторопливом ручейке. Отец Клары был ткачом. Он зарабатывал немного, но семья сводила концы с концами. За станком он обычно что-нибудь напевал, и мерный стук челнока аккомпанировал его пению. Мать была хорошей хозяйкой, любила детей и заботливо ухаживала за ними…
О, эта война, роковая война-разрушительница! Кому она понадобилась? Кто это знал? Клара не могла забыть дымящихся развалин на месте родного дома, мертвые тела близких…
Оставшись одна на свете, без приюта, она уехала во Францию. И вот, на новой родине, за которую погибли ее братья, которую она сама избрала своим отечеством, с нею обращались, как с худшей из худших: даже за деньги ей не удалось найти себе крова…
Она сознавала, что беда непоправима. Иного выхода, кроме смерти, не было: под землей хватит места для всех обездоленных! Кларе хотелось одного: чтобы ее похоронили в Эльзасе, в родной деревушке, на том маленьком кладбище, где покоились ее родители и где сейчас, должно быть, все зеленело и цвело… Клара зажгла маленькую керосиновую лампу и дрожащей рукой написала на клочке бумаги:
«Я решила покончить с собой. В моей смерти виновна полиция, выдавшая мне билет наравне с публичными женщинами, хотя я ни разу в жизни не запятнала своей чести. Если бы об этом не сообщили всем, кто меня знает, если бы я по-прежнему имела работу и крышу над головой, я бы снесла эту несправедливость в надежде, что полиция сама убедится в своей ошибке.
Некоторые полагают, что лишать себя жизни — грешно. По-моему, они заблуждаются: уж лучше умереть, чем жить в бесчестье. Впрочем, пусть те, кого возмутит мое самоубийство, простят меня.
Я пишу все это не ради себя — судить меня будет не земной судья, а небесный. Но я — эльзаска, и пускай все узнают, что я не такая, какою меня считают.
Прощаю Сюзель Браунвиллер, хотя она плохо обо мне думает и этим содействовала моему решению. Завещаю ей серьги, которые я привезла из Эльзаса, а также две гипсовые фигуры, изображающие наши родные провинции. Они стоят на камине. Все остальное, включая одежду, завещаю Анжеле Бродар, проживающей на улице Крульбарб; на эту несчастную девушку возвели то же несправедливое обвинение, что и на меня.
Если кто-нибудь из власть имущих почувствует сострадание ко мне и будет тронут тем, что я умираю в двадцать лет, не заслужив такой чести, умоляю его вычеркнуть мое имя из списков полиции.
Сложив эту записку, она оставила ее на видном месте на комоде; затем заткнула замочную скважину, проверила, хорошо ли закрыта печная заслонка — словом, позаботилась, чтобы не было доступа воздуха и, наконец, разожгла угли.
Сначала девушка хотела умереть на кровати, но раздумала. Душевная чуткость подсказала ей, что Анжеле неприятно будет спать в постели, где накануне лежала покойница. Раз Клара завещала ей все свое имущество, то пусть ничто не мешает бедняжке пользоваться им, пусть ничто ее не отталкивает. Клара надеялась, что Анжела помянет ее добром.
Единственным предметом, привезенным из Эльзаса, было кресло, в котором умерла бабушка Клары. Усевшись в нем подле печурки, она с удовлетворением подумала, что дорогие ее сердцу вещи, плоды прилежного труда, перейдут к человеку, вполне заслужившему этот дар. Анжела, наверное, с радостью его примет.
Затем мысли девушки унеслись далеко от всего земного.
Сложив руки на коленях, устремив взор на раскаленные угли, над которыми уже причудливо вился голубоватый дымок, Клара шептала молитвы. Потом ее губы перестали шевелиться, перед глазами сгустился мрак, в ушах зашумело, в висках застучала кровь, в легкие попадало все меньше и меньше воздуха. Смерть приближалась. Руки девушки бессильно повисли.
На другой день в некоторых благонамеренных газетах, близких к префектуре, можно было прочесть:
«Почтенным дамам, требующим свободы проституции, представляется удобный случай проявить свое милосердие и воспылать гневом: незарегистрированная проститутка Клара Буссони, которая приставала на улице к мужчинам, была задержана и внесена полицией в соответствующие списки, пыталась покончить с собой, отравившись угаром. К счастью, соседи чересчур сентиментальной жрицы любви почувствовали сильный запах дыма и горящего мяса, взломали дверь и спасли злополучную девушку. Она была без сознания; одна рука у нее уже наполовину обуглилась. Ее отправили в больницу, и вскоре исправительный суд рассмотрит дело о ее покушении на самоубийство».
О записке, оставленной Кларой, — ни слова… Вот как угодливые газеты изображают трагедии простых людей, когда в этих трагедиях повинны власть предержащие…
XLVII. Две женщины
Мадемуазель де Мериа проснулась весьма озабоченная. Из рукописи, отобранной у бывшего учителя, она выяснила далеко не все, что ее интересовало. В этой дурацкой повести много было спутано и, видимо, не хватало наиболее существенного. Правда, было еще три тетради… Ей очень хотелось поскорее прочесть их и отправиться к Сен-Сиргу. Но чтобы сидеть у себя в комнате и читать, надо сказаться больной, а если она это сделает, то не сможет никуда выйти. Кроме того, при царившем в доме настроении болеть было неудобно: случаются обстоятельства, когда болезнь не прощают.
Итак, Бланш решила не притворяться и по-прежнему исполнять обязанности гувернантки. Она написала преподобному Девис-Роту, что просит навестить ее во второй половине дня; затем тщательно и не спеша оделась, взглянула на себя в зеркало и с удовлетворением отметила, что от усталости слегка побледнела. По мнению Бланш, это ей шло. Еще одна бессонная ночь, и она будет достаточно привлекательна даже для Сен-Сирга.
В дверь тихонько постучали. М-ль де Мериа поспешно открыла. Вошел Одар, камердинер Руссерана; приложив палец к губам, он словно призывал гувернантку к благоразумному молчанию.
— Что вам нужно? — громко спросила она, не считаясь с таинственным видом слуги. Боясь всяких неожиданностей, Бланш решила удвоить осторожность. Если дело с миллионами выгорит, важно, чтобы никто не узнал о других ее замыслах.
Слуга, почтительно изогнувшись, приблизился к Бланш.
— Что вам нужно? — высокомерно повторила она, отступая. — Если вам поручили что-нибудь мне передать, говорите прямо.
— Я от хозяина.
— В чем дело?
— Он просит мадемуазель посетить его.
— Очень хорошо. Как он себя чувствует?
— Гораздо лучше.
— Прекрасно! Передайте ему, что мне некогда, я занимаюсь с его дочерью. Поклонитесь ему от меня.
Она произнесла это сухим тоном, не допускавшим возражений; но истолковать такой ответ можно было по-разному.
«Вот те на! — подумал лакей. — Это что-то новое. А я считал, что наша мамзель спит и видит во сне экю… Неужели она будет так глупа, что сгорит в огне, который сама разожгла? Вот было бы забавно!»
— Ну, чего вы ждете? — спросила гувернантка.
— Другого ответа. Не может быть, чтобы мадемуазель так ответила господину Руссерану. Ему необходимо кое о чем спросить вас до разговора с госпожой.
— С госпожой… Разве он не беседовал с нею после того происшествия?
— Нет, мадемуазель. Она куда-то уехала, — добавил Одар вполголоса.
— Уже?
— О, эти буржуа никогда не усвоят великосветских привычек: подымаются ни свет ни заря!
— С вашей стороны это замечание неуместно, любезный, ведь вы говорите о своих хозяевах.
— Мадемуазель знает, что не будь ее здесь, я не согласился бы служить таким выскочкам. Хотя господин Руссеран все-таки человек незаурядный, красавец мужчина…
Взгляд м-ль Мериа смягчился.
— Неужели вы откажетесь дать ему совет? — продолжал Одар. — Он мне прямо велел передать вам, что ему необходимо вас видеть, и притом одну.
Гувернантка бросила на лакея презрительный взгляд и спросила, как все это понимать? Положительно дом превратился в отделение Шарантона. Чего от нее хотят? И как отнесется г-жа Руссеран к этому таинственному свиданию?
Одар деланно-простодушным тоном заверил, что г-жа Руссеран ценит мадемуазель, не подумает ничего дурного, и…
Резкий звонок прервал речь камердинера.
— Видите, мадемуазель, — сказал он, — с каким нетерпением хозяин вас ждет.
— Вот глупец! — воскликнула Бланш после ухода Одара. — Вот глупец! Я уверена, что он выдал пройдохе-лакею свои тайные надежды. О, если бы мне удалось пленить Сен-Сирга! Было бы просто невыносимо, если бы такой…
Снова появился камердинер.
— Господин Руссеран велел сказать, что умоляет вас навестить его.
— Хорошо, хорошо. Я сейчас приду.
Бланш взяла с камина письмо, адресованное Девис-Роту и, показав лакею, спросила:
— Вы можете это отнести? Дело очень срочное.
— Как только передам хозяину ответ мадемуазель, я сейчас же исполню ее поручение.
Через пять минут Бланш увидела в окно, как Одар вышел из калитки на Лионскую улицу. Удостоверившись, что никто не будет свидетелем ее разговора с Руссераном, она направилась к нему.
Однако гувернантка не спешила, поминутно останавливалась и размышляла, как себя вести. Пока нет уверенности, что ее радужные мечты сбудутся, рисковать нельзя. Но заводчик ей надоел. Какая мука — все ждать чего-то… Что он может предложить ей, кроме незаконной связи? Будь он по крайней мере вдов!
Руссеран сидел на постели, бледный и взволнованный; голова его была забинтована. Протянув руки навстречу Бланш, он жестом и взглядом умолял простить его. М-ль де Мериа взяла руки больного и сжала их.
Он молча, с обожанием смотрел на нее. Большие темные круги под глазами гувернантки, подчеркивавшие смуглость ее кожи, были следствием бессонной ночи, но Руссеран увидел в них неопровержимое доказательство ее нежных чувств к нему. Как он ее любил! Эта женщина была не только умна, но и хорошо воспитана. История с Анжелой, несомненно, была ей известна, и все же она его прощала. Только истинно светские женщины способны возвышаться над пошлыми предрассудками!
Несмотря на слабое сопротивление Бланш, Руссеран покрыл ее руки долгими поцелуями.
— Почему вы не хотели прийти? — спросил он. — Я так жаждал вас видеть!
— Я скажу об этом после, — ответила м-ль Мериа, пытаясь высвободиться. — Я пришла бы и сама. С вашей стороны было неосторожно посылать за мною.
На лице заводчика отразились удивление и тревога.
— Успокойтесь, — продолжала Бланш, — подумайте лучше о себе, о том, что говорить на суде.
— На суде?
— Ну да, на суде. Ведь следователь, вероятно, посетит вас уже сегодня.
Лицо раненого омрачилось.
— Не волнуйтесь, — сказала Бланш, — и будьте мужчиной.
— То есть?
— Нужно стать сильнее событий, подчинить их себе, а не подчиняться им. Надо руководствоваться высшими принципами и не портить дела излишней откровенностью. Ведь вы — представитель партии.
— Объяснитесь! Посоветуйте, как мне выйти из смешного положения?
— Отрицайте все, и вы спасете себя. Отрицайте все, и от этого нелепого дела у вас останется только шрам на лбу. Вам нетрудно будет убедить следователя в своей невиновности.
— Вы думаете?
— Он — из наших друзей. Все улажено благодаря вмешательству влиятельных лиц. Мне, к счастью, удалось заинтересовать их и привлечь на вашу сторону.
— Неужели? Вы — мой ангел-хранитель!
— Нет! Я просто женщина, которая хорошо к вам относится.
Она промолвила это так мило и в то же время так величественно, что Руссерана охватил печальный восторг.
— Когда узнают, — продолжала Бланш, — что девушка, якобы обесчещенная вами, зарегистрирована полицией как проститутка, обвинение против вас отпадет само собою.
— Что за женщина! Что за женщина! — бормотал предприниматель после ее ухода. — Будь она со мною, я стал бы сенатором, даже министром… кто знает?.. Как она понимает меня! Как непохожа на мою ничтожную Агату! О, если бы разорвать невыносимые узы, связывающие меня с этой смешной мещанкой!
«Мещанка» явилась нежданно-негаданно, как раз в ту минуту, когда супруг метал против нее громы и молнии.
— Итак, — начала г-жа Руссеран, усаживаясь в кресло напротив раненого, — тебе, кажется, лучше, и ты в состоянии говорить с судебным следователем. Что ты собираешься сказать ему об Анжеле Бродар?
— Правду, — ответил Руссеран слабым голосом.
— Очень хорошо. Но что ты под этим подразумеваешь?
— Что я под этим подразумеваю?
— Ну да! Согласен ли ты, что заслужил удар ножом?
— Никогда! Это ложь.
— Вот как? Посмотри мне прямо в глаза и поклянись, что не ты обольстил дочь Бродара!
— Вот еще! Стану я обольщать какую-то тварь!
— Ах, оказывается, эта милая девушка — тварь и ты ее не соблазнил?
— Нет.
— Ты — не отец ее ребенка?
— Нет! Тысячу раз нет!
— За что же на тебя покушались?
— Этот гнусный мальчишка обвинил меня, чтобы вывести свою семью из затруднений.
— Значит, ты не виноват?
— Клянусь!
— Лжец! — с презрением воскликнула Агата. — Лжец и трус! Я уверена в противном.
Руссеран прикинулся оскорбленным.
— Какое право вы имеете мне не верить?
— Имею.
— Объяснитесь.
— Нет, это тебе следует объясниться! Я должна знать, что ты скажешь следователю.
— Зачем?
— Затем, что я буду выступать свидетельницей по этому делу. Я первая увидела тебя лежащим в луже крови, первая оказала тебе помощь…
— Благодарю, дорогая Агата!
— Не стоит; в подобных обстоятельствах я сделала бы то же самое для любого другого человека.
— Вы жестоки, Агата! А я вас так любил!
Он притворился, будто вытирает слезу. На мгновение это смутило г-жу Руссеран. Она была так добра, так твердо верила в торжество благого дела, что ее не удивил бы возврат на стезю добродетели даже самого закоренелого преступника. Но, привыкнув угадывать под ханжеской личиной истинные чувства своего супруга, она не обнаружила на его лице ни тени волнения.
— Слушай, Этьен Руссеран! Я пришла не для того, чтобы сентиментальничать и обмениваться пошлыми супружескими любезностями. Эти времена прошли.
— Увы!
— С тобой говорит не жена, а компаньон, вложивший капитал в твое предприятие.
— Сударыня! Что означает эта комедия?!
— По-твоему, это комедия? Пойми же: в зависимости от того, что ты скажешь следователю, который придет тебя допрашивать, ты потеряешь либо деловую репутацию, либо честь. Другого выхода нет. Если ты признаешься, то обесчестишь себя в глазах общества, как видный промышленник, а если скажешь «нет», то обесчестишь себя в моих глазах.
— И вы, как свидетельница, собираетесь помочь мне? — спросил Руссеран, избегая прямого ответа.
— Быть может.
— Значит, вы не желаете мне зла? О, вы правы: ведь мое бесчестье — а оно, по-видимому, страшит вас — отразится и на нашей дочери… Так что же вы хотите знать?
— Каков будет твой ответ следователю на вопрос, ты ли обольстил Анжелу?
— Агата, вы с ума сошли, если верите этой клевете! Только худший мой враг принял бы всерьез столь оскорбительные слухи!
— Потому что худший твой враг не знает тебя так хорошо, как я.
— В самом деле? Возможно ли? Вы считаете меня способным…
— На все!
— Моя невиновность будет очевидна для всех.
— Кроме меня.
— Почему?
— Потому что я знаю, как глубоко ты развращен, Этьен Руссеран. Ты обманул моего отца, чтобы завладеть его состоянием; обманул меня, чтобы заполучить мое приданое; обманул и своих товарищей, выставляя себя сторонником прогресса; обманул честных людей, считавших и тебя честным. Твоя душа пропитана ложью.
— Ваши слова ужасают меня! Вы хотите разрыва?
— Разве мне нужен предлог и ты не дал мне достаточно веских поводов? Но довольно взаимных обвинений, вернемся к делу.
— Да, вернемся к делу. Заявляю вам, как заявлю следователю и суду, что я не виновен.
— Это твое последнее слово?
— Да.
— Значит, после того, как ты вверг этих несчастных в нужду, причинил им столько горя, навлек на них такой позор, ты не боишься усугубить свою вину, отрицая ее?
— Милая Агата, вы склонны к преувеличениям. Романы затуманили ваш ясный ум и лишили вас здравого смысла. Вы витаете в облаках, и это очень вредит вам, едва вы сталкиваетесь с действительностью. Вы слишком много читаете.
— Какая заботливость! Честность, оказывается, существует только в романах? Неужели, Этьен, добро, перед которым ты раньше преклонялся из лицемерия, стало для тебя настолько чуждым, что ты осмеливаешься так мне отвечать, когда я взываю к твоей совести?
— Повторяю, вы преувеличиваете. Мне нечего вам сказать.
— Послушай, — продолжала она. Ее щеки горели гневным румянцем. — Если бы ты понял меня, я бы тебя простила. Если бы ты проявил хоть малейшее раскаяние в твоем подлом поступке, я помогла бы тебе его загладить. Теперь — кончено!
— Что кончено?
— Наша семейная жизнь.
— Как?
— Фактически мы уже давно живем раздельно; пора это оформить и юридически.
Лицо раненого прояснилось, лживые глаза заблестели. Жена шла навстречу его сокровенным помыслам. Если она берет на себя инициативу развода, то все преимущества окажутся на его стороне. Лишь бы дело с Анжелой обернулось так, как обещала Бланш!
Пытаясь скрыть свою радость, он возразил:
— Вы хотите развода, но одного желания мало. Удастся ли вам его получить — еще вопрос.
— Во всяком случае, я не оставлю в твоих руках богатства, которым ты не сумел достойно распорядиться. По крайней мере я постараюсь, чтобы твоя доля была как можно меньше: тогда ты не сможешь делать так много зла.
Сказав это, Агата вышла.
XLVIII. Для торжества «правого дела»
Во второй половине дня м-ль де Мериа получила от Сен-Сирга письмо: старик извинялся, что до сих пор не нанес визита своей молоденькой родственнице. Он был нездоров и просил, чтобы она сама его навестила.
Письмо взволновало Бланш. Перспективы, которые завтрашний день мог открыть перед нею, не выходили у нее из головы. Это отразилось на ее занятиях с Валери. От внимания г-жи Руссеран не ускользнула озабоченность гувернантки, с трудом сдерживающей нетерпение. Девочка тоже нервничала: от малейшего замечания глаза ее наполнялись слезами. Нервничала и сама Агата. Со всех сторон на дом богача надвигалась гроза…
Госпожа Руссеран говорила себе, что между нею и ее супругом все кончено, бесповоротно кончено. Она снова получила наглядное подтверждение его глубокой развращенности. Что еще можно было ждать от этого человека, испорченного до мозга костей? Оставался лишь один выход — развод. Но чтобы добиться его, нужно было доказать виновность мужа. Только этого она теперь и хотела.
При взгляде на дочь сердце Агаты щемило от невыразимой боли. Ребенок — вот что, по сути, связывало ее с мужем, и развод неминуемо должен был отразиться на Валери. Дитя сближает родителей, несмотря ни на что. Закон может их разлучить, но природа навсегда их соединила в существе, продолжающем их жизнь…
Слуга доложил, что какой-то господин желает видеть м-ль де Мериа. Г-жа Руссеран вздрогнула. Не следователь ли это? Без сомнения, он вызовет и ее…
Гувернантка встала и с напускным спокойствием направилась в гостиную. Там ее ждал преподобный Девис-Рот. На нем было штатское платье. Он пришел обсудить, как Бланш должна держаться с Сен-Сиргом во время предстоящего визита. Нужно было подольститься к старику, объявить себя сторонницей его нелепых социальных идей, поддакивать ему и в то же время возражать: пусть ему будет приятно одержать победу в споре.
Дочитав рукопись «Ошибки», заметил Девис-Рот, Бланш извлечет из нее ряд ценных подробностей, которые принесут ей немало пользы. Иезуит не сомневался, что его посланнице хватит и ума, и такта. Но речь шла о том, чтобы снискать расположение капризного и упрямого старика, сумасброда, чей характер мог проявиться вдруг с самой неожиданной стороны. Сен-Сирг проницателен, хитер, сердце его неуязвимо для страсти, которую м-ль де Мериа могла бы использовать… к вящей славе господней.
Таковы по крайней мере имеющиеся о нем сведения. Однако все может измениться, если Бланш произведет на старика соответствующее впечатление. Ведь мужчина остается мужчиной в любом возрасте, о чем свидетельствуют примеры Авраама и Захарии[117]. Нужно верить во всемогущего создателя и, подобно Юдифи, использовать все соблазны природы и искусства для торжества правого дела[118]. Главное, чтобы первое впечатление оказалось хорошим.
Иезуит объяснил Бланш, с чего начать беседу, рекомендовал одеться попроще и разговаривать как можно простодушнее. Он попросил показать платье, мантилью, шляпку, которые Бланш собиралась завтра надеть. Все эти мелочи были чрезвычайно важны.
Переодевшись, м-ль Мериа вновь вышла к Девис-Роту. Он оглядел ее словно аукционный оценщик, посоветовал кое-что изменить в наряде и в манере держаться. Затем, благословив прекрасную грешницу, иезуит удалился, вполне довольный.
С наступлением вечера Бланш возобновила чтение «Ошибки».
ОШИБКА
Часть вторая
Глава 22. Снова в замке
Жан-Луи широко распахнул ворота.
— Входите, дядюшка Ватерло, — пригласил он, — и вы, добрый человек, входите, будьте любезны! Право же, я и Господу Богу не отворил бы с такой охотой! Погодите минуточку: я побегу догоню графа, вернусь быстрей ветра и разведу посильнее огонь, чтобы вы могли обсохнуть и обогреться. Уж вы меня извините, что согрею сначала тех, у кого холодно на душе!
— Идите, идите, мой храбрый друг! — ответил незнакомец, сходя с лошади. — Они, наверное, не успели уйти далеко.
Через полчаса граф с дочерью и тетушкой Алар вернулись в замок. Их спаситель осматривал в это время развалины. Прежде чем сообщить ему о возвращении хозяев, Жан-Луи поспешил разжечь в огромном камине столовой жаркий огонь, как в добрые старые времена. С тележки, нагруженной мебелью, он снял несколько кресел и стульев, внес и поставил их перед очагом.
Граф и Валентина, вернувшись в родной дом, казалось, навеки покинутый ими, не могли вымолвить ни слова. Сильные чувства, будь то радость или горе, всегда немы. Отец и дочь молча, держась за руки, смотрели друг на друга, в то время как тетушка Алар, расхаживая по дому и водворяя все на прежнее место, без устали тараторила, словно это не она промокла до костей.
Сердце Валентины трепетало от радости. Из слов Жана-Луи она поняла лишь то, что они спасены. Какой-то красивый молодой человек заплатил за них долг. Это позволило им вернуться. Где же их избавитель? Кто он? Во всяком случае, не Бергонн, раз Жан-Луи находит его красивым. К тому же сын мельника знал маркиза в лицо. Но, кто бы он ни был, Валентина чувствовала, что навеки благодарна ему.
Он вошел. Ему было лет двадцать; небрежно наброшенный плащ, блестевший от дождя, подчеркивал ширину его плеч и высокий рост. Вьющиеся черные волосы оставляли открытой сильную шею. Выражение его иссиня-черных глаз было умным и в то же время гордым; короткий нос с чуть приплюснутым кончиком говорил о некотором себялюбии, но на губах играла добродушная улыбка. У него была небольшая, но густая и курчавая бородка, во всем его облике чувствовалось благородство.
Валентина мгновенно отметила все это. Незнакомец в свою очередь с восхищением взглянул на молодую девушку. Отец и дочь встали, чтобы приветствовать гостя.
— Милостивый государь! — сказал граф, пожимая ему руку. — Не знаю, кто вы, но услуга, которую вы мне оказали, дает вам полное право на мою сердечную признательность.
Молодой человек открыл было рот, чтобы ответить, но вдруг Валентина, страшно побледнев, пошатнулась и едва не упала: пережитое волнение дало себя знать. Отец вовремя подхватил ее. Девушку отнесли в ее комнату, где неутомимый Жан-Луи уже расставил мебель. Граф поручил заботливой кормилице уход за дочерью и спустился вниз.
Гость не пожелал выслушивать новые излияния благодарности, в которые пустился граф, и прервал его:
— Мне очень жаль, сударь, но, оказав вам услугу, я лишь выполнил поручение, возложенное на меня другим лицом. Если вы при таких обстоятельствах считаете нужным кого-нибудь благодарить, то вам следует обратиться к маркизу де Бергонну; я же являюсь только его секретарем и другом. Мое имя — Артона.
— Я был бы счастлив, господин Артона, если бы за столь большую услугу оказался в долгу лично у вас. Однако я премного вам обязан, хотя бы за ту поспешность, с какою вы сюда явились. Ведь вы живете в Риоме, не так ли?
— Совершенно верно, сударь.
— И гнали лошадь без передышки, бьюсь об заклад! Но откуда маркиз узнал о грозившей нам беде? И, главное, чем было вызвано его желание помочь нам?
— Ему обо всем сообщила преданная вам экономка.
— Нанетта?
— Да, сударь, Нанетта. Что касается причин, побудивших Гюстава так поступить, то причина была только одна он стремился помочь честному человеку выпутаться из затруднений.
— Меня удивляет подобное великодушие со стороны незнакомого мне лица.
— Незнакомого? Неужели, граф, вы не знакомы с Гюставом?
— Повторяю, господин Артона, что знаю маркиза лишь понаслышке и никогда не имел чести с ним встречаться.
— Быть не может!
— Мне известно лишь, что он один из богатейших овернских дворян; но я не знал, что благородство его сердца не уступает его родовитости.
— О, это великодушнейший человек на свете!
— Я в этом убежден. Передайте маркизу, сударь, что я хочу лично вручить ему подписанный мною вексель.
— Он будет очень рад встретиться с вами. Если бы не семейный траур, он явился бы сегодня сам.
Граф пригласил посланца маркиза отдохнуть и пообедать с ними, но Артона вежливо отказался, сославшись на некоторое важное поручение маркиза. Немного обсохнув и удостоверившись, что м-ль де ла Рош-Брюн чувствует себя лучше, он покинул старый замок.
Глава 23. Тот, кого ждут
Валентина вскоре очнулась; покой благотворно подействовал на нее: нервное потрясение окончательно прошло.
Ей шел семнадцатый год, но, как мы уже говорили, она рано развилась и выглядела старше. До сих пор повелительная потребность в любви, рождающая в юных сердцах столько сладких грез, проявлялась лишь в томных вздохах по адресу кузена Максиса да в кокетливых взглядах, бросаемых иногда на маленького маркиза де Бергонна, чье бесстрашие так поразило ее в тот день, когда он вместе с Артона у нее на глазах рисковал своей жизнью. Пока она только вдыхала аромат плода, прежде чем отведать его. Сердце Валентины повиновалось инстинкту, и героем ее романа мог стать первый встречный.
В этом возрасте женщина часто совершает ошибку: в сияющие одежды своих грез она облекает любого, кто придаст реальный смысл неясным стремлениям весенней поры ее жизни. Кто первый предложит ей свое сердце, тот и станет ее избранником, которому она готова приписать все достоинства, какими заранее наделяет своего будущего супруга. Ему вовсе не нужно быть красивым, знатным: в глазах той, в ком он пробудил мечты, он одарен всеми совершенствами, всеми добродетелями.
Когда любовь все окутывает розовой дымкой, необходимо лишь одно: чтобы внушивший ее оставался под покровом тайны, вздыхал вдали и появлялся лишь время от времени, мельком и на расстоянии. Как легко тогда создать себе иллюзию! Впоследствии любовь либо низведет героя с пьедестала, либо герой сохранит свое место, в зависимости от того, насколько будет походить на идеал, созданный воображением влюбленной женщины, а главное, от того, представится ли ей случай сравнить его с более достойным.
Но если вуаль, сотканная из иллюзий, будет сорвана промелькнувшим мимо всадником или одиноким мечтателем, или тем, кто выступит в роли благодетельного божества, — прощайте, первые целомудренные грезы любви! «Вот кого я ждала! Вот мой нареченный!» И оказывается, что тот, первый, был лишь предрассветной звездой, возвещающей о восходе солнца…
Валентина уже привыкла к тому, что молодой маркиз боготворит ее. Подчас ей даже казалось, что его чувство находит отклик в ее сердце, но на самом деле душевный покой девушки не был нарушен. Думая о Гюставе, она не испытывала того безотчетного и сладостного волнения, какое приходит к человеку вместе с любовью. Так на ветке проступают капли сока прежде, чем на ней распустятся цветы.
Валентина и Гюстав совсем не подходили друг другу, но маркиза влекло к ней по закону, в силу которого противоположности сходятся.
В Валентине проснулась женщина, но еще несведущая и наивная; она могла поддаться неясному порыву души, смутным девическим ощущениям. Одним словом, она созрела для любви. Образ Артона, впервые представшего перед ней при столь драматических обстоятельствах и вторично — в ореоле спасителя, поразил девушку. При виде этого яркого воплощения мужественной красоты и молодости она невольно затрепетала, а события, разыгравшиеся утром, придали ее волнению новый, чарующий оттенок. Образ Артона заслонил бледное лицо маркиза де Бергонна. Солнце взошло, и померк свет печальной звезды, которая, не грея, лишь ненадолго блеснула на заре ее юности. Валентина сразу, не сознавая этого, отдала свое сердце молодому Артона; благодарность была лишь предлогом.
Девушка провела беспокойную ночь и встала рано; она особенно тщательно причесалась перед венецианским зеркалом, подарком Максиса, и гляделась в него до тех пор, пока зеркало не сказало ей, что она хороша, очень хороша, и великодушный незнакомец вполне может ее полюбить. Затем она торопливо вышла на террасу. Дождь уже перестал; в просветах туч проглядывала синева неба. Невеселый пейзаж показался Валентине восхитительным. Прохаживаясь по широким плитам террасы, девушка заметила какой-то предмет, полускрытый ворохом опавших листьев. Она нагнулась: это был букет Гюстава.
— Бедняга! — сказала она вслух с той обидной снисходительностью, с какою мы обычно относимся к переживаниям безразличных нам людей. — Бедняга! И зачем только ему вздумалось влюбиться в меня? Он ко мне в самом деле неравнодушен… Но ведь я его не люблю; мне кажется — вот странность! — что я уже целую вечность не вспоминала о нем.
Это обожание, столь скромное и искреннее, стало для Валентины уже далеким прошлым. Она оттолкнула ногой увядший букет, и его скрыли сухие листья. Вернулись Нанетта и Люси; Валентина побежала им навстречу.
— Вот видите, — торжествующе заявила экономка, — я нашла, к кому обратиться. Если б я подумала об этом раньше, нам не пришлось бы пережить столько тяжелых минут.
— Значит, ты его знала, этого… господина? — спросила Валентина.
— Знала ли я его? Еще бы! Бедный молодой человек! Мне нелегко было к нему попасть.
— Отчего же?
— Представьте себе, барышни: как раз умирала старая тетка, что воспитала его; он все время находился подле нее, и я уже решила, что придется вернуться восвояси, так и не поговорив с ним. Можете себе вообразить, как мне стало обидно, что я попусту отправилась в такую даль!
— Бедная Нанетта! Так этот милый молодой человек живет очень далеко?
— Ах, теперь вы находите, что он милый. Меня это не удивляет. Когда я увидела его, он показался мне ангелом-хранителем Рош-Брюна.
— Но ответь, где он живет?
— Вы отлично знаете: в Риоме.
— Откуда мне знать?
— Что это ты вздумала притворяться незнайкой? — вмешалась Люси. — Я тебе не раз говорила, откуда он.
— Да кого же вы имеете в виду? — спросила взволнованная Валентина.
— Здравствуйте! Кого же, как не маркиза Гюстава де Бергонна?
Валентина побледнела.
— Ты ошибаешься! — возразила она. — Вовсе не Гюстав спас нас от когтей Мадозе.
— А кто же?
— Один из его друзей, Нанетта, тот самый, чья ловкость и мужество так восхитили нас во время наводнения, помнишь? Вот кому мы обязаны, а вовсе не господину де Бергонну.
— Нет, нет! Только маркизу, ему одному! Молодой человек, которого он прислал, всего-навсего секретарь. У него, знаете, есть и секретарь, и все слуги, какие только могут быть.
Валентина побледнела еще больше. Но Нанетта не обратила на это внимания — так ей хотелось поведать о виденных ею чудесах. Она продолжала:
— Как он живет, барышни! Повсюду — ковры, люстры, зеркала, картины — словно в соборе, ей-богу! А он при всей этой роскоши, такой милый, простой, вовсе не гордый; с ним разговаривать — одно удовольствие. И когда аббат, его учитель, привел маркиза ко мне и он увидел меня в слезах, я не постеснялась рассказать ему о нашем положении.
Валентина была потрясена.
— Если бы вы его видели! — добавила Нанетта. — Он чуть не обнял меня. Поспешно написал несколько строк и крикнул тому, другому: «Вот чек! Беги к банкиру и поезжай немедля. Загони мою лошадь, только поспей вовремя!» Секретарь — надо сказать правду — понесся как вихрь. А маркиз — благослови его господь! — сказал мне: «О, Нанетта! Как я вам благодарен, что вы вспомнили обо мне в час, когда Рош-Брюну грозит опасность!» Ну, что за славный молодой человек! И каким хорошим мужем он был бы! — заключила экономка.
Подошел граф.
— Нанетта, — сказал он, пожимая ей руку, — я перестал сожалеть о потере богатства: все равно то, что ты сделала для нас, не оплатить золотом. Но мне хотелось бы поскорее расквитаться с маркизом де Бергонном.
— Сделать это недолго и нетрудно, коли пожелаете.
— Как так?
— Отдайте за него Валентину!
Девушка невольно вздрогнула. С чисто женской чуткостью Нанетта угадала причину ее волнения.
— Неужели, барышня, — воскликнула она, всплеснув руками, — вам неохота стать маркизой и получать больше двухсот тысяч франков дохода?
— Но, милая Нанетта, ты заранее все уладила по своему усмотрению! — смеясь, заметил граф. — Де Бергонн вовсе не думает о моей дочери. Он просто благородный дворянин, который оказал услугу незнакомому человеку, попавшему в беду… Вот и все.
— Незнакомому? Да, вы, видать, потеряли рассудок, господин граф, коли считаете, что маркиз вас не знает!
— Черт побери! Да пойми ты, я в глаза его не видал!
— Как, вы не обратили внимания на того охотника, что уже больше полугода через день останавливается в «Шапочке»?
— Такой смуглый?
— Да, но очень симпатичный.
— Так это и есть де Бергонн?
— Он самый.
— Почему же он до сих пор не постарался, чтобы кто-нибудь представил его нам?
— Он такой застенчивый, что не смеет говорить ни с кем, кроме меня, да и то просит хранить все в тайне. Будь он посмелее, давно уж сказал бы вам, как любит барышню и как мечтает жениться на ней.
— Если то, что говорит Нанетта, правда, — обратился граф к дочери, — согласишься ли ты, чтобы я в уплату долга отдал твою руку маркизу?
Вместо ответа Валентина бросилась в объятия отца. Тот принял это за знак согласия…
Глава 24. Образцовая община
Между Иссуаром и Мартром, на голом, изрезанном складками гранитном склоне Чертовой горы, который омывается Алье, с незапамятных времен лепится несколько убогих домишек. Это — деревенька Сен-Бернар, чья бедность вошла в поговорку; ее жителей и боялась, и презирала вся нижняя Овернь.
На косогоре высились изящные башенки роскошного замка в стиле Людовика XV; его владельцам принадлежали все пахотные земли в округе. Сюда после традиционного свадебного путешествия и привез Гюстав Валентину. Молодоженов встретили приехавшие накануне по их приглашению Люси, Артона и старый воспитатель маркиза, аббат Донизон.
Супруги де Бергонн лелеяли грандиозный замысел. Дело шло ни больше ни меньше, как о создании образцовой общины, о коренном преобразовании той деревни, вблизи которой предки Гюстава прожили весь свой век, нимало не заботясь о нуждах соседей-крестьян.
Первым задумал это гуманное дело аббат. Однажды ночью, когда он возвращался верхом из Клермона, в четверти лье от замка его остановил незнакомец и, угрожая ножом, потребовал: кошелек или жизнь! После напрасной попытки отвратить грабителя от преступного намерения, аббат выхватил из седельной кобуры заряженный пистолет и метким выстрелом раздробил руку, державшую нож. Разбойник спасся бегством.
Наутро, когда аббат прогуливался, какой-то ребенок в лохмотьях робко тронул его за сутану.
— Господин кюре, — попросил он умоляющим тоном, свойственным тем, кого нищета приучила к унижению, — пожалуйста, зайдите к нам! Мой отец умирает.
Священник поднялся с мальчуганом на Чертову гору и вместе с ним вошел в самую жалкую из хижин этой жалкой деревушки.
Еще молодая, но рано увядшая от лишений женщина, стуча в лихорадке зубами, стояла на коленях перед убогим ложем, на котором был распростерт ее муж. Суровое лицо этого человека было изборождено морщинами; его правая рука, завернутая в окровавленные тряпки, покоилась на обнаженной груди.
Мужчина открыл глаза и увидел кюре. Здоровой рукой он молча показал на жену, на мальчика в лохмотьях и еще на трех малышей; испуганные приходом незнакомого человека, дети забились в угол. Там на грязной подстилке ютились свинья и коза. В этом отвратительном логове животные и люди жили вместе, одинаково утопая в нечистотах.
— Понимаю, — сказал аббат так тихо, что его мог расслышать только раненый, — понимаю и прощаю вас.
— Я не знал, что это были вы, — также шепотом ответил больной. — У нас не было хлеба, вот и пришлось искать его на большой дороге.
Аббат не стал тратить времени на нравоучения. Он попросил дать ему чистую тряпку, но ее не оказалось. Тогда он разорвал свой носовой платок и перевязал раненому руку (одного пальца на ней не хватало). Затем Донизон поспешил в замок за лекарствами, то есть за хлебом и мясом.
Воспитатель молодого маркиза стал добрым гением этой семьи, глава которой, все такой же нелюдимый, ни разу даже не поблагодарил аббата; однако он последовал его советам и занялся честным трудом. Ни тот, ни другой никогда не вспоминали о нападении; но, где бы ни находился кюре в годовщину этого события, крестьянин в сопровождении одного из своих сыновей навещал его и приносил ему скромный гостинец.
Аббату хотелось сделать и для остальных семей деревни то, что он сделал для одной. Об этом он часто думал и говорил со своими учениками.
— Видите ли, — объяснял он им, — если крестьяне Сен-Бернара сегодня живут в такой же нужде, как и в былые времена, то это случилось потому, что дробление земельной собственности здесь не проводилось, а промышленность, благодаря которой бедные страны богатеют, обошла Чертову гору стороной. Когда ты вырастешь, Гюстав, и будешь сам распоряжаться своими капиталами, я научу тебя, какое им дать применение.
И он сдержал слово. Когда воспитанники Донизона подросли и смогли уяснить себе его идеи, он поделился с ними мыслями о земледельческой общине, о справедливом распределении доходов, приносимых трудом, и о долге богатых по отношению к бедным.
Молодой маркиз отнесся к планам своего учителя без особого энтузиазма: душа Гюстава была еще неспособна к высоким порывам. Другое дело Артона, ловивший на лету каждое слово аббата. Он благоговейно хранил его речи в своем сердце, как откровения новой морали, размышляя над ними и обдумывая способы, как осуществить замыслы Донизона в виде стройной системы социальных преобразований.
Валентина принесла себя в жертву, чтобы уплатить отцовский долг; но она не любила Гюстава. Последний это чувствовал; стремясь покорить сердце любимой женщины и возвыситься в ее глазах, он начал обсуждать с нею планы аббата, словно готов был помочь их претворению в жизни. Молодая женщина сразу загорелась. Маркиз показался ей другим человеком, он мгновенно вырос в ее мнении. До сих пор она не знала, что делать с огромным богатством, которым совсем не дорожили; но теперь в ее жизни появилась цель, и какая цель!
Она всячески старалась полюбить Гюстава, убеждала себя, что любит его, преувеличивала достоинства этого мальчика, ставшего зрелым мужчиной лишь благодаря силе ее обаяния.
«Он мал ростом, — думала Валентина, — но у него благородная душа. Я сделаю его первым среди овернских дворян!»
К несчастью, никак нельзя было обойтись без Артона, задушевного друга молодого Бергонна. Лишь он один мог обеспечить успех задуманного; необходимые для этого познания сочетались у него с практической сметкой. Видя, как он, возглавляя в Сен-Бернаре целую армию строителей, с угрюмым видом отдает распоряжения, Валентина почувствовала, что образ молодого секретаря прочно занял место в ее сердце. И для того, чтобы между ними стало еще одной преградой больше, она задумала женить его на Люси.
Но Артона отнюдь не проявлял желания пойти ей навстречу. Молчаливый, насупленный, хмурый, он пытался разонравиться Валентине. Всем обязанный Гюставу, он не хотел, чтобы его сочли неблагодарным. Но его усилия были, замечены, и однажды молодая маркиза с испугом и в то же время с тайной радостью сказала себе: «Он тоже любит меня!»
Когда Валентина убедилась в глубине их обоюдного чувства, ее попытки найти путь к исцелению уже не могли быть вполне искренними. Выйдя из монастыря, она успела прочесть много романов. Из них, бесспорно, почерпнула она высокие идеалы братства, заставившие ее с таким жаром одобрить гуманные намерения мужа. Но там же таился роковой для нее источник романтизма; муки любви казались ей сладостными.
Валентина была честной по натуре и не собиралась нарушать клятву верности, данную Гюставу. К тому же, хоть он и не был ее кумиром, она привязалась к нему. Но в этой привязанности материнское чувство преобладало над любовью. Вопреки законам природы, опекун сам превратился в опекаемого; главенство перешло от мужчины к женщине.
Благодаря практическому уму Артона, усердию Люси, занявшей место школьной учительницы, советам аббата Донизона и деньгам щедрого Гюстава, Сен-Бернар очень скоро стал образцом того, чем могла бы сделаться каждая сельская община, если бы все, от кого зависит улучшение жизни крестьян, объединили свои усилия. Валентина немало способствовала успеху дела: она поспевала всюду и благодаря своему влиянию среди крестьян и рабочих легко устраняла всевозможные трудности; ухаживала за больными, беседовала с женщинами о том, как нужно жить, и, чтобы облегчить их материальное положение, давала им работу на дом.
Однако, несмотря на занятость, несмотря на то, что маркиза исправно и старательно выполняла все свои обязанности, — у нее еще оставалось время помечтать. Это были часы, проводимые за рукоделием.
Нет ничего опаснее для романтически настроенной женщины, чем те минуты, когда руки механически движутся, а мысли, не зная удержу, устремляются в страну грез. С таких головокружительных высот действительность представлялась словно в кривом зеркале, и понятие о добродетели, как бы оно ни было незыблемо, претерпевает изменение. Ошибки, опоэтизированные романами и пьесами, начинают казаться не достойными порицания, а, наоборот, привлекательными… Подобные минуты опасны.
Как раз в таком настроении Артона застал Валентину, посетив ее однажды в отсутствие Гюстава. Маркиз уехал в Рош-Брюн. Он перестраивал замок втайне от жены, желая сделать ей сюрприз ко второй годовщине их свадьбы. Чтобы скрыть от дочери восстановительные работы, граф Поль, по совету зятя, сказал ей, будто уезжает на полгода путешествовать. Его «возвращение» должно было состояться на следующий день; он пригласил Валентину с мужем и своих друзей отобедать с ним в старом замке.
В руках у секретаря была книга.
— Я принес вам новые стихи, маркиза, — сказал он.
— Спасибо, что позаботились обо мне! — воскликнула смущенная Валентина.
Артона пристально посмотрел на нее, и этот внимательный взгляд красноречиво говорил, что каждый миг его жизни полон думами о ней. Она опустила глаза. Некоторое время оба молчали. Это было в апреле. Весна щедрой рукой повсюду рассыпала цветы. Кусты и деревья стояли в белоснежном наряде, и легкий ветерок уносил в зеленые луга их нежное благоухание. Погода выдалась теплая. И трепетание птичьих крыльев в воздухе, и даже шелест листьев — все, казалось, воспевало любовь.
Инстинктивным целомудренным движением Валентина вновь накинула соскользнувшую с плеч косынку. В замешательстве она стала перелистывать принесенный секретарем томик. Артона пожирал молодую женщину глазами; его лицо было белее жасмина, кусты которого покачивал за окном ветерок.
— Что с вами? — спросила Валентина.
— Со мной? Ничего.
— Вам чего-нибудь недостает здесь?
— Благодаря доброте вашего мужа у меня есть все.
И Артона с искренним волнением рассказал, скольким он обязан маркизу. Родом из бедных крестьян, он по прихоти матери Гюстава стал соучеником ее сына. Тот с ним подружился и всегда обращался как с равным; поэтому он и любил г-на де Бергонна, видя в нем брата и благодетеля. С его стороны было бы черной неблагодарностью выражать недовольство своей жизнью: ведь Гюстав поручил ему управлять его фабриками и руководить благороднейшим делом из всех какие может задумать богатый человек. Наконец маркиз не только удостоил его дружбы, но и доверил на время своего отсутствия охрану самого драгоценного из своих сокровищ…
Голос секретаря при последних словах дрогнул; казалось, он вот-вот упадет в обморок.
— Послушайте, сказала глубоко тронутая Валентина, — вы несчастны, Артона? Вы страдаете? Вам здесь плохо? Может быть, вам лучше…
Она не докончила.
— Уехать, да?
Валентина не ответила. Секретарь продолжал:
— Я часто думал об этом. Но как быть? Он так доверяет мне во всем… Я чувствую, что мне следовало бы уехать, и все же остаюсь… Моя душа словно дикая кобылица: моя воля, мое сознание не всегда могут ее обуздать… Я хочу, я должен уехать и не в состоянии этого сделать…
Впервые он решился говорить так открыто. Оба были очень взволнованы. Наконец Валентина промолвила:
— Артона, я всегда считала вас человеком, способным владеть своими страстями; хочу верить, что вы и в самом деле таковы.
— Вы слишком высокого мнения обо мне, сударыня, приписывая мне стоицизм, которого у меня нет. Я страдаю, мне хочется проклинать и богохульствовать.
— Какое вы имеете право сетовать так горько на судьбу, вы, такой талантливый…
— Что вы об этом знаете? Разве можете вы измерить скорбь моей души? Впрочем, действительно, на что мне сетовать? Простолюдин, я вместо того чтобы остаться невеждой, как предназначено всем людям моего сословия, получил образование благодаря тому, что меня учили вместе с другим ребенком; по воле случая он стал моим хозяином…
— Но он хотел быть только вашим другом, как вы сами сейчас сказали! — прервала маркиза.
— Мне это слишком хорошо известно! — нетерпеливо произнес Артона.
— Вы обязаны ему тем, что поднялись на голову выше других людей вашего класса.
— Лишь я один знаю, как дорого мне обошлось это мнимое превосходство, как оно омрачило мое детство…
— Да?
— Живя в деревне, я одевался просто, зато был свободен; ел черный хлеб, зато мое сердце не было голодно; ведь оно нуждается в ласке, как тело — в хлебе. Но в семье Гюстава…
После паузы Артона добавил:
— Если мое прошлое было тягостным, неужели вы думаете, что настоящее — лучше? Звезда моего детства закатилась: моя бедная мать умерла из-за того, что я ее покинул. И звезде моей молодости не сиять на небесах… я вынужден расстаться с нею…
Валентина, испуганная словами секретаря, попыталась успокоить его и удержать от слишком откровенных признаний. Чтобы перевести разговор на другую тему, она сказала:
— Зато ваши филантропические мечты осуществились. Разве мысль, что вы являетесь душой столь гуманного дела, не радует благородное сердце?
— Да, конечно… Но этого мало.
— Как, разве мало для высоких умов оделять людей, доселе обреченных на невежество, насущным хлебом знания? Разве мало выпрямлять спины, подобострастно согнутые в ожидании милостыни? Разве мало быть одним из тех, кто несет в народ свет истины и разума?
— Вы правы. За отсутствием счастья приходится довольствоваться сознанием, что делаешь добро.
— Но разве счастье не в этом?
— Вы думаете?
Покраснев, она не ответила. Артона продолжал:
— Нет, я чувствую, что этого недостаточно. Какая-то непокорная сила бунтует во мне.
— Заставьте ее смириться.
— Заставить смириться океан пылких страстей влекущих меня к недостижимой цели, хотя я не смею сделать и шага к ней?
Артона замолчал. На лбу его выступил пот.
На этот раз Валентина не нашлась что ответить, вновь взяла вышивание и стала машинально наметывать стежки. В ее груди бушевал целый вулкан чувств приводящих ум в смятение.
После долгой паузы, похожей на молчаливый разговор сердец (к нему нередко приводит взаимная откровенность), секретарь продолжал:
— Вы говорите, что я стою головой выше других. Ошибаетесь, сударыня! Лишь благодаря любви человек становится совершенным. А я, увы, ощущаю какую-то пустоту, и из-за этого большая часть моих способностей не находит применения.
— Объяснитесь!
— Как и вы, я считал, что, творя добро, можно заполнить ту пустоту в сердце, которая возникает от неразделенного чувства, и всей душой отдался делу Гюстава.
— Так вы и должны были поступить.
— Согласен. Но вскоре я понял всю тщету этих выспренних философствований.
— Что вы хотите сказать?
— Мне думается: чтобы жить в полном смысле этого слова, человеку нужна любовь, как окружающему его миру нужны солнечный свет и тепло…
Артона умолк, затем медленно проговорил:
— Для некоторых людей жизнь — самообман, и это дает им право уйти из нее.
Сделав столь драматический вывод, он повернулся и зашагал прочь, не попрощавшись и даже не взглянув на Валентину, как человек, которого близость смерти освобождает от светских условностей. Вконец растерявшись, маркиза побежала за ним.
— Я запрещаю вам умирать!
— А какое право вы имеете распоряжаться мой жизнью? — угрюмо спросил он, обернувшись.
— Это право дает мне дружба…
— Ее недостаточно!
И Артона закрыл за собою дверь.
Остаток дня был мучителен для молодой женщины. Она зашла было к Люси, намереваясь все ей рассказать, но не решилась. Много раз глядела она на дорогу — не покажется ли Гюстав; но тот не возвращался.
Вечером Валентина, сидя у окна, неотрывно смотрела на окно комнаты секретаря. При свете горевших во дворе фонарей она увидала, как молодой человек, завернувшись в плащ, вышел из флигеля. Медленно и нерешительно он открыл калитку, потом вернулся обратно. Валентина укрылась за портьерой. Артона остановился напротив ее окна. Быть может, он догадывался, что она заметила прощальный взмах его руки? Затем он скрылся в ночном мраке.
Маркиза хотела его позвать, спустилась вниз, выбежала за порог, но ничего не могла различить в темноте. Несколько минут она шла по дорожке, прячась за деревьями, как будто ночь была недостаточно темной, чтобы скрыть ее от посторонних глаз. Отойдя настолько далеко, что ее мог услышать лишь тот, кого она пыталась догнать, она окликнула его дрожащим от волнения голосом. Ответа не последовало. Тогда она вернулась к флигелю.
Глава 25. Падение
В комнате секретаря горел свет. Ключ торчал в замочной скважине. Валентина не могла противостоять искушению и вошла.
Все деловые бумаги были приведены в порядок и аккуратно сложены. На столе лежало письмо, адресованное Гюставу. Валентина распечатала конверт и прочла:
«Прощай, Гюстав! Я люблю тебя. Я должен умереть. Не оплакивай меня.
Маркизу охватила нервная дрожь; из ее груди едва не вырвался крик отчаяния. Чтобы заглушить его, она упала ничком на постель и, зарывшись лицом в подушку, в порыве неутешного горя, впилась в нее зубами.
— Он любил меня! И я любила его! — воскликнула она, сдерживая рыдания. — О, жестокий долг, о, глупая добродетель! Что вы дадите мне взамен счастья, которое вы у меня отняли?
Ее руки, конвульсивно сжимавшие изголовье постели, нащупали свернутую в трубку тетрадь. Свеча погасла; Валентина вновь зажгла ее, воспользовавшись тем, что в камине, подернутом пеплом, еще тлели уголья.
Ее находка оказалась дневником Артона. Безрассудная страсть, горячее чувство пылали в каждой строчке. Молодая женщина жадно вчитывалась в них, терзаемая скорбью, любовью и жалостью. Дневник кончался следующими словами:
«Все в этом мире, от скрытых в траве букашек с золотящимися на солнце усиками, до планет, которые, тяготея к солнцу, несутся вокруг него в беспредельном пространстве, все может свободно любить, лишь человек не может…
Я думал, что найду спасение, творя добро, что лишь так сумею погасить вулкан, клокочущий в моей груди. Но нет, только смерть, испепелив мое сердце, потушит этот пожар…»
Маркиза, неподвижная, похолодевшая, упивалась роковыми строками, казалось, написанными кровью. С невыразимой болью она вновь и вновь перечитывала эти слова; то были последние капли яда в чаше ее горя.
Неожиданно послышался звук шагов. Быстро кинув тетрадку в огонь, Валентина спряталась за занавеской.
Вернулся секретарь. Подойдя, он заметил, что постель измята.
— Кто сюда заходил? — громко спросил Артона. — Боже мой! Что, если кто-нибудь нашел мой дневник? — добавил он прерывающимся голосом. — Но нет, к чему тревожиться? Ведь я, кажется, сжег его вместе с портретом и стихами, которые ей посвящены… — Артона уселся, вытянув ноги к огню, и продолжал: — До чего приятно греться у камина! Подумать только, что я добровольно собираюсь погрузиться в холодную пучину, именуемую смертью!.. И все-таки, не в ней дело, а в том, что я расстанусь с Валентиной, расстанусь навсегда. Нет, это немыслимо! Сейчас я жив… Что будет со мною после смерти?
Он искал ответа на этот извечный, мучительный вопрос, который никто еще не мог решить.
— После ждет неведомое. Глубокая немая могила, где медленно разлагаются трупы, но природа вновь воссоздает их в тысячах живых существ: вот и все, что мы знаем. Остальное — плод нашей фантазии. Я умираю полный отчаяния… Унесу ли я с собой любимый образ? О, Валентина, Валентина! Зачем только я встретил тебя? Почему всем я обязан именно тому человеку, чьей женой ты стала из благодарности? Прощай, Валентина, прощай!
Он потушил свечу и, подойдя к двери, нажал на ручку.
— Артона! Артона! — воскликнула маркиза и во мраке упала в его объятия.
Глава 26. Пробуждение
Валентина страстно желала стать матерью. Ей казалось, что ребенок защитит ее от предосудительных мыслей, волновавших ее ум и сердце. Но этот ангел-хранитель не являлся, а слабых усилий ее воли оказалось недостаточно, чтобы изгнать из сердца образ, ставший для нее символом супружеской неверности.
Последнее время настроение маркизы беспричинно менялось, она чувствовала иногда внезапную дурноту. Внутри ее совершался таинственный процесс, предвещавший рождение новой жизни. Но, потому ли, что рядом с Валентиной не было никого, кто посвятил бы ее в секреты материнства, или потому, что эта сокровенная работа природы шла необычным путем, молодая женщина не подозревала о близком исполнении самого заветного своего желания. Она была беременна и не догадывалась об этом…
Томимая страхом, любовью и сожалениями, Валентина покинула флигель. Звезды сверкали на небосводе, ночная тишина нарушалась только пыхтением паровой машины. Луна на миг выглянула из-за туч, и ее бледные лучи проскользнули между тяжелыми гардинами на окнах молельни, через которую проходила маркиза. На фоне черного бархата четко вырисовывалась голова Христа и его руки, простертые навстречу грешникам.
В эту горькую минуту, когда молодая женщина, еле живая, в порыве раскаяния припала к ногам распятия, в лоне ее словно что-то шевельнулось. И Валентина с ужасом догадалась, что этот странный толчок был не чем иным, как первым предвестником материнства.
Сколько времени оставалась она там, простертая на ковре, не молясь, ни о чем не думая, погруженная в бездну отчаяния? Этого она не знала. Ей казалось, будто она уже не живет своей жизнью; громкий стук собственного сердца отдавался в ее ушах, точно эхо отдаленной бури. Сломленная, она не в силах была сдвинуться с места.
Наконец маркиза поднялась. Глаза ее были сухи, губы запеклись. Уже светало. Окружающие предметы один за другим выступали из тьмы, и лишь углы молельни еще тонули во мраке. У двери Валентина увидела коленопреклоненную фигуру.
— Кто это? — с испугом спросила она.
— Это я, мой ангел, — ответил мягкий голос Гюстава. — Возвратясь домой, я не нашел тебя в спальне и сразу подумал, что ты можешь быть только здесь. Увидев, как ты сосредоточена, я не решился потревожить тебя и тоже стал молиться.
Валентина словно приросла к полу. Зубы ее стучали. Выпрямившись, она замерла, неподвижная, словно дерево, пораженное молнией, но еще не успевшее упасть.
— Ты не отвечаешь? — спросил Гюстав. — Ты испугалась, бедняжка? — Он взял ее за руку. — О, как ты озябла! Я думал, что один готовлюсь отметить вторую годовщину нашей свадьбы, а ты, оказывается, тоже не забыла о ней и провела всю ночь в молитве.
Валентина вскрикнула и упала, как подкошенная, к ногам мужа.
Гюстав подхватил ее словно перышко: любовь и тревога удвоили его силы. Он отнес жену в спальню, уложил в постель и разбудил слуг. Немедленно послали за врачом. Когда тот явился, Валентина все еще не подавала признаков жизни; Гюстав стоял подле нее вне себя от волнения.
— Что с нею, доктор? Ведь это только обморок, не правда ли?
— Конечно, конечно. Она без чувств, но никакая опасность ей не грозит. Успокойтесь! Вероятно, она испытала сильное потрясение, ее что-нибудь напугало?
— Да, доктор, она страшно перепугалась. Ведь женщины так впечатлительны! И все по моей глупости!
— В положении госпожи де Бергонн подобный испуг опасен.
— Что вы говорите?! — воскликнул Гюстав, схватив врача за руку. — В ее положении? В каком положении?
— Черт побери! В том, благодаря которому продлится ваш род, дорогой маркиз. Если я сообщаю вам об этом первый, то счастлив, что могу порадовать вас столь доброй вестью!
Глава 27. Семейный праздник
Празднично разукрашенный Рош-Брюн ожидал гостей. За оградой замка шла радостная суета: слуги ходили взад и вперед, выстраивая рядами горшки с цветами и разравнивая граблями песок, которым только что посыпали парадный двор. Жан-Луи, отпросившийся с мельницы, с важным и довольным видом рассматривал заново отремонтированный фасад старого замка. Его восхищали сверкающие витражи в новых рамах, заменившие подслеповатые стекла, а кое-где — даже и пучки соломы, которыми затыкали окна на зиму. Нанетта, одетая в лучшее свое платье, была занята по горло и сновала то со двора в замок, то из замка — к ограде, чтобы взглянуть, не показалась ли карета на повороте каштановой аллеи, ведущей к большаку.
— Наконец-то! Вот и они! — обрадовалась экономка и побежала предупредить графа о приезде дочери. Но Гюстав первый сжал тестя в объятиях.
— Отец, милый отец! — воскликнул он, крепко его целуя. — Сегодняшний праздник будет праздником вдвойне!
И, наклонившись к его уху, он что-то шепнул ему.
Граф несколько раз обнял зятя, от радости не в силах вымолвить ни слова. Гюстав сиял. Валентина, напротив, улыбалась принужденно и казалась такой измученной, что Нанетта, заметив это, спросила свою питомицу, отчего она так бледна.
— Пустое! — ответила маркиза и поделилась с экономкой великой новостью.
Растроганная Нанетта прослезилась.
— Слава тебе, Господи! — промолвила она, всплеснув руками. — Радости-то сколько в один день! Смотрите, берегите себя, госпожа маркиза!
— Не смей так меня называть, а то я буду говорить тебе: «мадемуазель Нанетта». Разве я не та самая Валентина, которую та баюкала, которой покупала на собственные деньги платья и игрушки? Дай мне поцеловать твои руки!
— Валентина, дитя мое, не говори так! Быть слишком счастливой — не к добру. А я чересчур счастлива, ведь у меня такие хорошие Господа!
— Что ты говоришь, мой старый друг? Разве мы не обязаны тебе всем, Нанетта? Хоть я благодарна тебе сейчас и богата, но я хочу, чтобы за мной по-прежнему были те двадцать тысяч, что ты на нас истратила. Не деньгами, а привязанностью можно оплатить этот долг. Знаешь ли ты, как Гюстав любит тебя?
— Неужели?
— Он так добр и благодарен, что не может не любить всех добрых и благородных людей. Нечего качать головой! Не дворянские грамоты, а душевные качества возвышают человека. Угадай, что сказал мне муж, узнав, что скоро станет отцом?
— Ну, что?
— Угадай-ка!
— Должно быть, он сказал: «Граф и Нанетта будут очень довольны!»
— Нет! Он заявил: «Пусть твой отец и Нанетта крестят нашего ребенка».
— С ума, что ли, сошел господин маркиз?
— Нет, нет! Мы помним бодро. Либо ты будешь крестной, либо мы вернем тебе все двадцать тысяч с процентами. Выбирай, что лучше: по-прежнему быть мне вместо матери или превратиться в служанку на жалованье?
Валентина подбежала к отцу. При виде всех перемен, происшедших в Рош-Брюне, ее сердце и трепетало от благодарности, и сжималось от тоски.
— Взгляни, — сказал граф вполголоса, обращая внимание дочери на все, что было восстановлено по указаниям Гюстава, — взгляни, как проницательно и чутко он угадал наши желания! Самой верной, самой большой любви не хватит, чтобы вознаградить за это!
Чувствуя, что вот-вот упадет, Валентина ухватилась за руку отца. Обернувшись, она увидела сияющего Гюстава: взволнованность жены он приписывал ее радостному умилению.
Они находились в заново отстроенной крытой галерее. Огромные кариатиды, поддерживавшие ее своды, казались совсем новыми; треснувшие ступени широкой парадной лестницы были сменены, все помещения богато отделаны; лишь комната Валентины осталась нетронутой.
Обошли сад. Опытный садовник превратил его в подобие Эдема, правда, на буржуазный манер, в соответствии со вкусами графа: приятное здесь сочеталось с полезным, а полезное — с приятным. Источники наполняли бассейн прозрачной водой; из него бил фонтан, сверкая на солнце, словно хрустальный сноп, и ниспадая дождем алмазных капель на свежие кувшинки и ирисы, окаймлявшие бассейн.
Молодая женщина то и дело останавливалась. Внимание мужа вызывало у нее угрызения совести. Глаза ее были полны слез, а сердце — горечи. Гюстав же думал, что причина этих слез — сладостное волнение, и сам готов был плакать от радости.
Наконец измученная Валентина спустилась на каменную скамью и, прислушиваясь к журчанию ручейка, склонила голову на плечо мужа.
— Ну что, госпожа маркиза, как вам нравится здесь? — спросил Жан-Луи.
— Лучше не может быть! Но зачем ты зовешь меня маркизой? Разве я не осталась твоей молочной сестрой?
— Значит, я могу называть вас, как прежде?
— Конечно.
— Я знал, что вы не загордитесь.
— Загоржусь? Отчего?
— О, повод найдется! Ну, хотя бы оттого, что вы жена такого богатого и доброго человека.
Гюстав покраснел. Валентина с живостью подхватила:
— О да, я горжусь, что я его жена. Но не потому, что он богат, а потому, что у него благородное сердце.
И вдруг, в бессознательном порыве, она упала перед мужем на колени и униженно прижалась головой к его ногам. Вне себя от радости Гюстав поднял жену и усадил рядом. Некоторое время он глядел на нее, потом перевел взор на Жана-Луи, который задумчиво, удивленно и внимательно смотрел на мертвенно-бледную Валентину.
С точностью людей, чье главное занятие — вкусно покушать, гости съехались как раз к полудню. После обмена банальными приветствиями все уселись за стол. Нанетта превзошла себя, стараясь, чтобы новоселье было отпраздновано на славу. В камине старой столовой вновь торжественно повесили традиционный крюк для котла.
Закусив, гости принялись болтать.
— Ну что, маркиз, — спросил один скептически настроенный дворянин, — как подвигается осуществление вашего знаменитого филантропического плана? Как относятся сен-бернарские нищие к вашим фабрикам, которые должны их обогатить, заставив работать?
— Все идет как нельзя лучше, — серьезно ответил Гюстав. — И я настолько верю в успех дела, что надеюсь найти подражателей.
— Но, — воскликнула жена скептика, — говорят, что если ваши планы увенчаются успехом, если вашему примеру последуют и другие, то женщины из простонародья откажутся нас обслуживать и нам придется самим стирать белье!
— Что ж в этом плохого? — смеясь, спросил граф Поль. — Вы столь же красивы и умны, как принцесса Салентская[119]; почему бы вам не позаимствовать у нее и талант домохозяйки?
— О, да! Что в этом плохого? — подхватили мужчины.
Слабый пол возмутился.
— Это был бы анахронизм! — заметила жена скептика. — Фи! Нашими ли ручками полоскать белье?
— Почему же вы считаете, что это можно делать руками бедных прачек, которые от этой работы покрываются язвами и почти поголовно болеют ревматизмом? — спросил Гюстав. — Наступит время, когда машины заменят женский труд во всех тяжелых профессиях.
— Аминь! — воскликнули представители молодой Франции в лице пятидесятилетнего господина и нескольких старых дев.
— Куда же мы катимся, — с ужасом спросил барон де ла Плань, — если дворянство само возглавляет революционное движение?
— Оттого, что оно не возглавило революцию в свое время, — возразил Гюстав, — его и унес поток девяносто третьего года[120].
— Он прав!
— Нет, не прав!
— Поживем — увидим! — рискнули заметить те, кто придерживался золотой середины.
— Да, там видно будет, — сказала старая дама, известная своим свободомыслием. — Я стою за прогресс. Но скажите нам, маркиз, каким чудом вам удалось приручить этих сен-бернарских волков?
— Очень просто! Сначала мадемуазель де ла Плань приручила их волчат. Мы платили родителям за то, что те пускали детей в школу.
— Платили родителям?
— Ну да, ибо дети, собирая милостыню на дороге, были для них одним из источников дохода; следовательно, нужно было какое-то возмещение, чтобы время, затраченное на занятия, не казалось потерянным напрасно. Мы охотно согласились на такую жертву, и вслед за малышами, которых мы в школе не только учим, но и кормим, к нам пришли и матери.
— Но ведь это стоило вам бешеных денег?
— Не так уж много, как это вам кажется.
— И что же придумали для матерей?
— Моя жена вместе со своей подругой научили их изготовлять бисер. Этим ремеслом можно заниматься на дому, зарабатывая от полутора до трех франков в день.
— Три франка в день! Вы развращаете народ, маркиз, и причиняете обществу непоправимый вред. Где мы будем брать слуг, если ваша филантропическая мания заразит и других? Вероятно, и мужчины в вашей образцовой общине зарабатывают не хуже?
— Мужчины зимой трудятся на фабрике, причем не только получают поденную плату, но и имеют долю в прибылях, соответственно труду каждого. Летом же они обрабатывают арендуемую землю, причем платят за пользование ею лишь одну треть урожая. Они очень довольны, что машины облегчают их труд.
— Как, эти тупоголовые скоты уразумели пользу машин?
— Конечно, и еще многое другое. Прослушав несколько наставительных речей, они поняли, что бедность была результатом их разобщенности, а нынешнее благополучие — следствие объединения их сил. Когда они увидели, что интересы каждого тесно связаны с интересами остальных, нетрудно было склонить их к вступлению в общину, которая обеспечит им возможность пользоваться всеми плодами своего труда. И вскоре нотариус на гербовой бумаге оформит устав этой общины.
— Сударь, — сказал старик, бывший член Конвента[121], до сих пор не проронивший ни слова, — вы поистине заслужили людскую признательность!
— Ба, — возразил скептик, — кроме неблагодарности, маркиз ничего не добьется. Я тоже как-то увлекся филантропией, но кроме множества неприятностей из этого ничего не вышло. С меня хватит!
Среди дам беседа текла по другому руслу:
— У вас прелестное платье!
— Вы находите? Я купила эту материю совершенно случайно, прельстилась дешевизной: всего двадцать два франка за метр!
— Совсем даром!
— Не кажется ли вам, дорогая, что у маркизы сегодня несколько хмурый вид?
— Надутый, хотите вы сказать? Она едва отвечает на комплименты. Можно подумать, что каждое слово стоит ей больших усилий.
— Между тем, говорят, ей ума не занимать стать.
— Кто знает? Может быть, она его занимала, а теперь отдала обратно?
— Ха-ха-ха! Вполне возможно. Впрочем, она так богата и так красива, что ей легко обойтись и без прочих достоинств.
— Красива? По-вашему, она красива?
— Спешу оговориться, что это не мое личное мнение; ведь я близорука! Но все в один голос произносят до небес красоту госпожи де Бергонн.
— Кроме меня, моя милая! Ее лицо не в моем вкусе. К тому же сейчас маркиза, как видно, чем-то очень взволнована. Это ее отнюдь не красит — она бледна как полотно.
Валентине стала так плохо, что ей пришлось выйти из-за стола.
— Что с тобой? — Допытывался Гюстав. — Что с тобой? Успокой меня, ты же видишь, в какой я тревоге! Ведь вся моя жизнь — в тебе!
— Право, ничего! Не волнуйтесь, — ответила несчастная, пытаясь улыбнуться, — на свежем воздухе мне будет лучше. Вы слишком добры, право, чересчур добры ко мне. Я не заслужила этого, вы не должны так сильно меня любить! Вы заблуждаетесь на мой счет, плохо знаете меня… не видите моих недостатков…
— Недостатков? Нет, это просто очаровательно! Ладно, женушка, я перечислю ваши недостатки, во-первых, вы гордячка, хотя гордиться вам нечем: ведь вы и некрасивы, и глуповаты… Вы эгоистка, как всем хорошо известно, и вам не свойственно человеколюбие; вы лишены эстетического чувства; но самый большой ваш недостаток в том, что вы немилосердно жестоки к бедному хворому Гюставу: не собираетесь подарить ему наследника, а он-то уже вообразил себя счастливым отцом… — Маркиз взял ее руки в свои. — Господи! Твои пальчики холодны, как у мертвеца.
— Отведем ее в спальню, — сказала подошедшая на цыпочках Нанетта, — ей нужен покой. Вспомните о ее положении, господин маркиз, и не волнуйтесь. Подите лучше к графу Полю, а то ваше отсутствие и его встревожит..
— Да, — добавила Валентина, — оставьте меня. Мне надо немного отдохнуть. И извинитесь за меня перед гостями.
Огорченный Гюстав покинул жену.
Когда Валентина очутилась в своей бывшей комнатке, где все напоминало ей о юных годах, когда ее уложили в знакомую девичью постель и она взглянула на образок, подаренный ей в день первого причастия, с благочестивой надписью золотыми буквами: «На память верующей», — чувство вины охватило ее с еще большей силой. Она разразилась рыданиями. Нанетта чуяла какую-то беду, но ни о чем не спрашивала.
Вдруг маркиза оттолкнула экономку и села на постели, отбросив назад тяжелые белокурые косы.
— Оставь меня! — воскликнула она. — Не дотрагивайся до меня! Прикосновение ко мне тебя осквернит. Ты не знаешь, что я — падшая женщина!
— Говорите тише, — сказала Нанетта, прижав к груди голову Валентины и гладя ее, — говорите тише, а еще лучше — помолчите, я не хочу ничего знать.
— Нет, нет! — продолжала молодая женщина, все больше и больше волнуясь. — Нет! Ты заменила мне мать, и тебе я должна во всем признаться, чтобы ты с отвращением от меня отвернулась. — Словно обезумев, она била себя в грудь и кричала: — Довольно с меня похвал! У меня от них сердце кровью исходит! Пусть кто-нибудь бросит мне в лицо проклятие, которое я заслужила! — Она вскочила и кинулась на колени перед Нанеттой. — Знай же, моя показная добродетель прикрывает грех: я — любовница Пьера Артона!
— О, Господи, — послышался в коридоре бас графа Поля, — я думал, что этому охотничьему рассказу конца не будет. Скажи-ка, Жан-Луи, ты не видел моего зятя. Ага, вот он… Подслушиваете у дверей? Говорите что с Валентиной — ничего особенного, а сами волнуетесь за нее и идете…
— Тише, тише! — перебил Гюстав. — Она спит, не будем ее беспокоить.
Маркиз взял тестя под руку и увел в сад. На висках Гюстава выступили капельки пота; он был бледен как мел. Действительно, в нем что-то умерло в этот миг… Однако он сохранил наружное спокойствие. Проходя парадным двором, они встретили Жана-Луи. Тот спросил:
— Нешто и вы, господин маркиз, захворали, как моя молочная сестрица?
Граф взглянул на зятя и в испуге остановился.
— Да в уме ли ты, мой бедный друг? Можно ли так волноваться из-за пустяка?
— Вы правы, женское нездоровье часто бывает вызвано пустяками. Я волнуюсь не из-за этого. Мне нужно сегодня вечером уладить одно важное дело. Мой секретарь… не приехал; значит, мне необходимо быть с Сен-Бернаре. Позвольте мне, милый отец, покинуть вас и оставить Валентину на несколько дней на ваше попечение. Скажите ей, что завтрашнее торжество в Сен-Бернаре отложено; пусть она отдыхает, пока я приеду и заберу от вас мое сокровище.
— О да, она настоящее сокровище! — воскликнул граф с трогательным простодушием.
Гюстав пожал ему руку и поспешил на конюшню, где собственноручно оседлал свою верховую лошадь.
Глава 28. После праздника
В воротах маркиз вновь повстречал Жана-Луи, но не обратил на него внимания. Горящий взор Гюстава, устремленный вперед, словно хотел преодолеть расстояние, отделявшее Рош-Брюн от Сен-Бернара.
— Постой-ка, сударь! — воскликнул молодой мельник, подбежав к Гюставу и схватив под уздцы его лошадь. — Если вам нужен человек, готовый пойти за вас в огонь и в воду, — возьмите меня!
— Кто вы? — спросил маркиз, по-прежнему уставившись взглядом в одну точку.
— Друг Рош-Брюнов и Бергоннов, — ответил Жан-Луи, вскакивая на круп лошади позади Гюстава. — И знатные люди, ежели с ними стрясется беда, иногда нуждаются в дружбе мелкой сошки. Вот почему я еду вместе с вами.
— Беда? Откуда вы узнали?
— Ваше лицо ясно говорит о ней.
— Спасибо. Но разве вам известно, куда я еду?
— Нет, но это все равно.
— Я еду драться на дуэли с одним человеком.
— Тем более мне нужно сопровождать вас.
— Ладно, спасибо. Я беру вас в секунданты. Дуэль будет не на жизнь, а на смерть.
— Черт возьми, сударь! Это серьезное дело — убить человека.
— Тем не менее либо он, либо я должен остаться на месте.
— Я его не знаю, и пусть лучше это случится с ним. Но скажите, сударь, нет ли способа поладить миром?
— Нет.
Тон, каким это было сказано, не допускал возражений. Наступило долгое молчание; затем Жан-Луи снова попытался завязать разговор:
— Скажите, господин маркиз, кто же будет продолжать затеянное вами дело, если вы умрете? О нем у нас ходит немало всяких толков; но я-то лично понял, чего вы хотите добиться. Вы, скажу по чести, хороший человек, и ваша жизнь нужна всем, кто вас любит. Ставить ее на карту так, здорово живешь, по-моему, глупо.
— Конечно, глупо. Но что же делать — жизнь иногда превращается в трагикомедию…
— Если вы умрете, наследники продадут ваши фабрики, и они попадут к какому-нибудь выжиге. Вы вложили в дело свое сердце, а те, кроме корысти, ничего не знают.
— Это мне безразлично.
— Между тем, сударь, вы заботились об общем благе, вы подавали пример всему нашему сословию, как надо делать людям добро. Когда в стойлах ничего нет, — говорит дядюшка Ватерло, — лошади грызутся между собой. Вы подкинули сенца в стойла, и сен-бернарские коняги перестали грызться. Вы помогли бедным понять, что они должны любить и выручать друг друга, вы стали учить их детей. Вот я, к примеру, неграмотный, и это очень для меня огорчительно; а если бы рядом с нашей деревней жил такой помещик, как вы, то и для меня, и для моих односельчан жизнь сложилась бы иначе. Потому я и повторяю: не следует делать того, что вы сейчас задумали.
— Да?
— Когда дерево валится, оно гибнет не одно: и плющ, что обвивает его ствол, и гнезда в его ветвях, и муравейник между его корнями — все это тоже гибнет.
— Куда вы клоните?
— Я хочу сказать, что нехорошо рисковать жизнью, когда она нужна стольким несчастным.
— Несчастным? Сейчас мне нет дела до них. Я решил продать Мадозе и фабрики, и землю. Несчастным. Да есть ли кто-нибудь несчастнее меня?
— Однако, господин маркиз, нынче утром вы были вполне счастливы. Вы каким были, таким и остались; может, вам только показалось, что стряслась беда?
— Да, многие беды — только кажущиеся, но вместе со мной пострадают и другие люди. Ведь если дереву не хватает солнечного света, оно гибнет, и вместе с ним гибнут все, кому оно дает пищу.
— Верно.
— Допустим, Жан-Луи, что я — дерево, о котором вы говорили, и что мое солнце погасло; разве не вправе я убить того, кто его погасил?
Хотя Жан-Луи и любил пофилософствовать, вопрос маркиза привел его в замешательство. Он призадумался.
— Погасший огонь можно снова зажечь, — проговорил он наконец.
Затем опять наступило молчание. Лошадь все время безжалостно пришпоривали, и она неслась вихрем. Жану-Луи казалось, что эта безудержная скачка ведет к какой-то пропасти. Вскоре они достигли вновь отстроенного селения Сен-Бернар.
Стояла теплая погода; солнце садилось за цветущими деревьями, дети играли в палисадниках около новеньких домиков. Крестьянки, занятые изготовлением бисера, увидев маркиза сквозь чисто вымытые стекла окон, кланялись ему почтительно и в то же время дружески. Несколько парней сбивали помост для предстоявшего на другой день торжества; при виде Гюстава они прервали работу и, выпрямившись, провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду. Старики, что сидели и мирно беседовали на скамейках под деревьями, сняли шапки. Но Гюстав проехал мимо, не отвечая на их приветствия, словно никого не заметив.
— Скажите, сударь, — рискнул вновь задать вопрос Жан-Луи, — все эти люди, видать, очень к вам привязаны?
— Ими руководит эгоизм; любя меня, они пекутся о своих интересах. Что толку в такой привязанности?
— Вы не всегда будете так думать. Время все сглаживает, сгладится и ваше горе. И тогда вы, может, спросите себя, как вы могли так обезуметь, почему не отнеслись к делу спокойней?
Они приехали. Матье, камердинер маркизы, вышел навстречу и был немало поражен, увидев за спиной хозяина какого-то простолюдина. Маркиз бросил слуге поводья.
— Позаботься о нем, — сказал он, указывая на своего спутника, — этой мой друг. Проводи его в дом и жди меня. А где Артона? — спросил он возбужденно.
— Работает у себя во флигеле. Прикажете доложить ему о вашем приезде?
— Не надо, я зайду к нему сам.
— Позволю себе заметить, что господину маркизу следует прежде всего пообедать. Господин маркиз очень бледен, ему необходимо подкрепиться.
— Я обедал, мне ничего не нужно.
Гюстав подбежал к флигелю и дрожащей рукой толкнул дверь.
Чемоданы и дорожный мешок, лежавшие на полу, свидетельствовали о том, что секретарь готовился к отъезду. Он сидел за письменным столом, подперев голову рукой; в другой руке он держал перо.
Погруженный в глубокую задумчивость, Артона не услышал прихода Гюстава. Тот легонько коснулся его плеча согнутым вдвое хлыстом. Секретарь обернулся и встретил сверкающий взор маркиза. В своей грозной позе де Бергонн даже казался выше ростом.
Артона понял, что Гюставу все известно. С минуту два человека, почти братья, мерили друг друга взглядом.
— Что тебе нужно? — спросил наконец Артона. — Что тебе нужно?
— Твою жизнь.
— Возьми же ее!
Сняв со стены подаренный Гюставом арабский пистолет, Артона протянул его маркизу.
— Убей меня, отомсти, не бойся! Я с радостью умру, если это доставит тебе удовольствие.
— Вы принимаете меня за убийцу, милостивый государь? — сказал маркиз, отбрасывая пистолет. — Завтра на рассвете потрудитесь явиться в парк, к «Домику дружбы». Поляна около него вполне подходящее место, чтобы один из нас всадил другому пулю в лоб. Если я буду убит, что может вполне случиться, так как стрелок вы меткий, то пошлите Жана-Луи сообщить вашей любовнице о счастливом исходе дуэли!
С этими словами он вышел.
Возвращаясь в свой кабинет, маркиз следовал тем же путем, что и Валентина минувшей ночью. Он прошел через молельню, затем через спальню, где только что повесили новые шелковые гардины, украшенные английским кружевом. Он сорвал их и изодрал в клочья, разбил часы, вазы, растоптал их обломки на пушистом ковре. Затем, как был, в сапогах, бросился на постель, застланную голубым шелковым покрывалом. Исходящий от него аромат ударил Гюставу в голову. Подумав, что это ложе во время его отсутствия было осквернено прелюбодеянием, он вскочил словно ужаленный.
На спинке кресла висел бархатный халат. Маркиз машинально провел рукой по его подкладке, как бы ища отпечатка прелестного тела, которого она касалась. Он вспомнил, как недавно поутру Валентина пришла к нему в кабинет в муслиновом пеньюаре, зябко кутаясь в этот самый халат. Как она была красива! Она заговорила о том, что хочет помочь нескольким сен-бабельским сироткам. Гюстав не сразу согласился, лишь бы подольше смотреть в ее ласковые молящие глаза…
— Лгунья! Лгунья! Притворщица! — крикнул маркиз и бросил халат в пылающий камин.
Вернувшись в свой кабинет, он сел за стол и написал:
«Я, маркиз Гюстав де Бергонн, граф де Сен-Бернар, барон д′Отза, настоящим завещаю все свое имущество, как движимое, так и недвижимое, Клермонскому собору, и назначаю настоятеля означенного собора своим душеприказчиком. Прошу употребить все завещанное мною на благолепие вышеупомянутого собора».
Он перечел бумагу и проверил, соблюдены ли все формальности.
— Вот на что пойдут богатства, предназначавшиеся для великой цели! И все по ее вине! — проговорил он. — Пусть они развеются, превратившись в бесполезные золотые украшения на древних идолах, как развеялись, подобно дыму, мое счастье и вера!
Затем он приписал:
«Завещаю графу Полю де ла Рош-Брюн в пожизненное пользование сумму в двадцать тысяч франков, которую я ему ссудил; после его смерти деньги эти должны быть переданы сен-бабельской церкви на предмет приобретения колоколов».
— Да, да, побольше дадим духовенству! Когда мое состояние попадет в его загребущие лапы — пусть она попробует получить свою долю!
Гюстав назначил Люси пенсию в тысячу франков, с условием, что она покинет замок. Он хотел, чтобы от школы, как и от других его благих начинаний, не осталось и следа. Наконец он просил, чтобы его похоронили на вершине Чертовой горы и ничем не отмечали его могилы.
Положив бумагу в конверт, он сделал на нем надпись: «Мое завещание». Затем написал на отдельном листке еще несколько строк, запечатал в другой конверт и адресовал так:
«Преемнику мэтра Одифре. Секретный добавочный пункт к моему завещанию. Вскрыть лишь в том случае, если исполнению моей последней воли будут чиниться препятствия».
Маркиз отер пот со лба.
— Ну что же, — сказал он, — схороним все, что мне было так дорого!
И он написал следующее письмо.
Вдове де Бергонн.
Если когда-нибудь у вас хватит бесстыдства потребовать, чтобы ребенок, плод вашей измены супружескому долгу, стал моим наследником (на что, к сожалению, закон дает ему право), то предупреждаю вас, что тайный исполнитель моей последней воли возбудит против вас скандальнейший процесс. Храните же молчание, как приличествует всякому, кто совершил низость. В противном случае мой поверенный бросит вам в лицо всю эту грязь, с какою неразлучен ваш грех.
Закончив писать, маркиз позвонил. Вошел Матье.
— Где человек, что приехал со мною?
— Уже ускакал. Он взял белую лошадь, сказав, что маркиз ему что-то поручил.
— Тогда, Матье, поезжай в Иссуар к Мадозе. Мне нужно немедленно его видеть по весьма важному делу, в котором он заинтересован. Так и скажи!
— А если он все-таки не захочет приехать!
Маркиз нацарапал несколько слов и вручил камердинеру записку.
— Ты прав. Передай ему это, и он приедет.
Матье поклонился и вышел.
Наступила темная и душная ночь. Паровая машина не работала, тишина и покой окутывали дом. Маркиз облокотился на стол и, погрузившись в мучительные думы, стал ожидать дельца. Он спрашивал себя, за какую провинность, за какой нечаянный грех или неисполненный долг судьба, словно удар молнии, испепелила его счастье? Но напрасно он заглядывал в тайники своего сердца: там не было ничего, что хоть в малой степени заслуживало небесную кару.
До той поры, когда любовь к Валентине обновила все его существо, он не знал женщин. Потом он принес свое сердце на алтарь добродетели… Излучая и свет, и тепло, любовь стала для Гюстава путеводным огоньком, который вел его к великой цели, укрепляя его волю, удваивая силы. Теперь этот светоч превратился в дымный факел, поджигавший все, что когда-то освещалось им.
Мысли Гюстава были в полном беспорядке, они сталкивались друг с другом, словно сражающиеся на поле брани.
Так прошло около двух часов. Лишь приезд Мадозе положил конец этому тягостному кошмару.
Делец изменился мало; выражение его лица было по-прежнему хитрым. Самоуверенность и лукавство, эти отличительные особенности его облика, с годами выступили еще резче. Но из горькой чаши приходится пить как добродетельным, так и порочным людям. Усталость и жизненные разочарования наложили свой отпечаток на бывшего управителя.
— Сударь, — обратился к нему маркиз, — я согласен продать пустошь; ее осушение и озеленение обошлись свыше чем в четыреста тысяч франков. Земля эта разделена на участки, которые я собирался распределить между членами общины. Займитесь сами их продажей. Купите у меня также замок, угодья, постройки, машины, — словом, все, что мне принадлежит в Сен-Бернаре. За это вы мне выплатите миллион франков в течение года. Согласны?
— Вполне, — ответил Мадозе спокойно.
— Тогда давайте составим и подпишем договор.
— Очень хорошо: он будет иметь такую же законную силу, как и нотариальный.
Делец начал писать. Понадобилось не более четверти часа, чтобы изменить судьбу Сен-Бернара, поставив корысть на место любви к ближнему и личный интерес выше общего блага. Жан-Луи оказался прав.
Но почему это произошло? Лишь потому, что молодая женщина, красивая, умная, добрая, окруженная любовью и поклонением, имевшая полную возможность удовлетворить порывы своей благородной души, вообразила, будто ей что-то недостает… И вот радужные перспективы, еще вчера открывавшиеся перед жителями маленькой общины, рассеялись, как мираж, по воле маньяка, в душе которого кипели ненависть и жажда мести…
Таковы плоды благотворительности. Так будет продолжаться до тех пор, пока общество не создаст новую мораль, дабы упорядочить распределение всех благ. Пока богачи не поймут, что они лишь управляют богатствами, скопившимися в их руках благодаря труду многих поколений, до тех пор революции останутся неотъемлемым правом обездоленных народных масс…
Мадозе давно уже уехал. Часы на башне пробили полночь.
— Вот и начало конца… — подумал Гюстав. — Наступает последний день мой жизни…
И он снова погрузился в свои мысли. Но стук подъехавшего экипажа вывел его из тяжелого раздумья. Загремел молоток у ворот, послышался скрип колес. До маркиза донесся голос Жана-Луи, затем в коридоре раздались шаги. Дверь распахнулась; бледная Валентина упала к ногам мужа. Он оттолкнул ее, точно змею.
— Убей меня! — воскликнула она. — Гюстав, убей меня!
Маркиз захохотал.
— Только и слышишь: «Убей меня!», словно можно быть одновременно и жертвой, и палачом… «Убей меня!» Какое трогательное единодушие! Сговорились они, что ли?
Он опустился в кресло. Молодая женщина продолжала стоять на коленях, прижимая руки к груди: ее поза выражала глубокое раскаяние. Длинные белокурые волосы, в беспорядке рассыпавшиеся от быстрой езды, наполовину закрывали ее лицо. Едва узнав о предстоящей дуэли, она поспешила за Жаном-Луи, не успев даже надеть шляпку и набросить на плечи шаль.
Валентина умоляюще простирала руки к мужу.
— Уходи, — промолвил он, — не хочу я тебя убивать! Но если ты останешься здесь, пренебрегая моим гневом, то я за себя не ручаюсь! Еще вчера я был ребенком, робким и счастливым… Горе сделало меня мужчиной. Бойся меня! Уходи! Слышишь?
— Прости! Ведь Христос простил грешницу!
— Он не был ее мужем. Уходи и будь проклята!
Валентина слабо застонала и, словно бездыханная, ничком упала на ковер. Гюстав не пошевельнулся.
В этот момент тишину ночи нарушил пистолетный выстрел. Маркиз подбежал к окну. Комната секретаря была освещена. Гюстав бросился вниз по лестнице; встретив Жан-Луи, он крикнул ему: «Поди помоги моей жене!» — и вошел во флигель.
На полу валялись обломки пистолета; Артона сидел в кресле за столом, запрокинув голову, неподвижный как труп. Одна рука его бессильно свисала, из нее струилась кровь. Гюстав счел соперника мертвым. Теперь, получив от Артона столь полное удовлетворение, он почувствовал, что его ненависть утихла. Он вспомнил, что этот человек был другом его детства и юности, что они еще мальчикам играли вместе… Вспомнил и о том, как самоубийца, не раздумывая, много раз подвергал себя опасности, стремясь исполнить любую его прихоть.
Сердце маркиза смягчилось. Он подошел ближе, коснулся головы секретаря, приподнял ее и только тогда понял, что Артона в глубоком обмороке и ему необходима помощь.
Молодой мельник, убедившись, что Валентина пришла в себя, снова спустился вниз в поисках Гюстава.
— Час от часу не легче! — воскликнул он, войдя. — Теперь другой! Что за злой дух витает над этим домом?
Жан-Луи помог маркизу уложить Артона и схватил попавшуюся под руку салфетку, чтобы перевязать раненого и унять обильно лившуюся кровь. Пистолет, набитый порохом до отказа, разорвался в руках секретаря, который нечаянно спустил курок, не успев поднести оружие к виску. Весь заряд попал в шею.
— Скорей беги за доктором, — крикнул Гюстав. — Он живет на Чертовой горе, последний дом с краю.
Тем временем Артона очнулся. Увидев Гюстава у своего изголовья, он с горькой усмешкой произнес:
— Я оплошал, авось в другой раз мне повезет больше.
— Это не вернет мне счастья, — сухо ответил Гюстав. — Живите, сударь, сделайте одолжение. Вы пытались умереть, этого достаточно.
— Гюстав, мой брат и благодетель! Ты прощаешь меня? — воскликнул раненый, протягивая к маркизу окровавленные руки.
— Никогда, никогда! Оскорбление, которое ты мне нанес, забыть невозможно. И ты не смеешь отныне называть меня своим братом. Но я не хочу больше твоей крови, раз ты сам пролил ее.
— О, Гюстав, — если ты не можешь простить меня, то прости ее! Лишь я заслужил твой гнев, пусть же он падет на меня одного! Мы не столь виновны, сколь несчастны… Если бы ты знал…
— Довольно! Довольно! Избавь меня от подробностей!
— О, ты не так несчастен, как мы! Ты еще не все потерял…
— Ты думаешь?
— У тебя осталось уважение к самому себе. Добрые дела, которые ты совершил и совершишь в будущем, спасут тебя от отчаяния.
— Ты полагаешь? Все эти добрые дела можно уподобить зданию, чьим фундаментом была любовь, а своды венчала дружба. Теперь, когда нет ни опоры, ни сводов, здание рухнуло, и под его развалинами погребено мое сердце…
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что все, созданное нами сообща, исчезнет, не оставив ни малейшего следа. С сегодняшнего вечера хозяин здесь — Мадозе.
Услышав это, Артона побледнел еще больше.
Явился врач. Маркиз попросил его и Жана-Луи позаботиться о раненом и вернулся в свой кабинет.
Валентина сидела за столом. Перед нею, освещенное лампой, лежало письмо мужа. Услышав его шаги, она обернулась. Маркиз увидел ее прекрасное бледное лицо и жест, полный отчаяния.
— Гюстав! — воскликнула она с мольбой. — Если вы не поверите моим словам, то, как ни велика моя вина перед вами, возмездие будет несправедливо. Но вы поверите, вы должны мне поверить! Вероломство не в моей натуре… Обстоятельства…
— Раз вы уже ссылаетесь на смягчающие вину обстоятельства, — прервал он ее, — значит, вам самой ясно, что вы виновны и дело ваше проиграно!
— О, боже, неужели вы мне не поверите! — воскликнула Валентина, ломая руки и бросаясь на колени перед мужем. — Поверьте мне, Гюстав! Вы здесь пишите, что ребенок…. наш ребенок…
— Ни слова больше, или я убью тебя! — крикнул маркиз, занося над головой жены окованный железом каблук. — Ребенок? Ты хочешь, чтобы я поверил, будто он мой? Да?
Гюстав был страшен: он скрежетал зубами, на губах выступила пена. Он судорожно сжимал пальцы, боясь поддаться искушению и задушить жену.
— Подлая! Подлая, — вскричал он хрипло. — Гадина! Обесчестив мое незапятнанное имя, утопив мое счастье в разврате, покрыв позором седины отца, ты хочешь, чтобы я тебе поверил, проклятая? Но для этого нужно, чтобы в моей душе оставалось хоть немного веры, надежды или любви… Они умерли! Ты убила их!
Валентина, заломив руки, оцепенев от отчаяния, молча слушала эти горькие укоры, которые жгли ее, словно раскаленные угли.
Гюстав умолк. Слышно было лишь прерывистое дыхание двух отчаявшихся людей, потерпевших полное крушение. Гибло все, что составляло их счастье, здоровье, молодость, богатство, взаимное уважение, красота, лучшие качества души и сердца… Все это было само по себе бесценно, а с рождением ребенка еще больше украсило бы их жизнь. Роскошно разубранный корабль опрокинулся от неосторожности кормчего, который пренебрег опасностью…
— Гюстав, — прошептала Валентина, — дорога ли вам память матери?
— Не смейте осквернять своими устами ее имя! Между моей матерью и вами нет ничего общего!
— Сжальтесь, выслушайте меня! Верьте, я не ищу оправданий. Я знаю, что виновата и что вы никогда меня не простите. Снисхождения я не заслуживаю. Ваша ненависть… Не сердитесь, я упомянула имя вашей матушки лишь для того, чтобы сказать вам… Не отталкивайте меня! Как бы низко ни пал человек, он не может солгать, если призывает в свидетели покойного. Клянусь вам именем вашей матери…
— В чем?
— В том, что вы отец моего ребенка… Ведь это правда! — воскликнула Валентина, простирая руки к небу.
— Хорошо сыграно, подлая! Хорошо сыграно, клятвопреступница!.. Нет, эта комедия, эти притворные слезы не обманут меня! Я поверил бы любой девке, поклявшейся мне подобным образом, но тебе я не верю!
— О, сжальтесь надо мной, Гюстав! Сжальтесь!
— Сжалиться над тобой? Никогда! Никогда! Если ты могла обмануть мое доверие, пренебречь моей любовью, значит ты развращена до мозга костей. Я не верю тебе! Твой ребенок — не от меня. Это — ублюдок падшей женщины и нищего, которого я вырвал из лап нужды!
Валентина с трудом поднялась, шатаясь, подошла к креслу и опустилась в него. Взглянув в окно, как бы прося у неба милосердия, в котором ей отказывали на земле, она прошептала:
— То, что я выстрадала, зачтется мне, правда, Господи?
Ее голова, запрокинулась, веки сомкнулись, рот полуоткрылся, смертельная бледность залила лицо. Распустившиеся волосы окутали ее словно плащом.
— Праведный Боже! Неужели я ее убил? — воскликнул маркиз, глядя на жену. — Неужели она умерла? Тем лучше! Тем лучше! Я предпочел бы, чтобы она умерла: мертвую можно простить!
Он пожирал ее взглядом, терзаясь невыносимой пыткой — такой не было даже в дантовом аду. Жадно ища в когда-то любимых чертах признаки смерти, он страшился увидеть вместо них проблески жизни…
Забрезжила заря. Ее приветствовали ружейные залпы: начинался праздник. Перед решеткой раздались нестройные звуки: молодые люди, участники недавно созданной в Сен-Бернаре хоровой капеллы, пришли спеть обитателям замка утреннюю серенаду. Они начали с песни крестьян, слова написал Артона, музыку — Валентина. Песня называлась «Призыв пахаря»:
— О, Валентина, — воскликнул Гюстав, словно в бреду, — мне хотелось бы, чтобы ты никогда не вставала! Спи, подруга, спи вечным сном, пусть ничто не разбудит тебя!
Голоса продолжали:
Подхваченный хором припев был таков:
И дальше:
Гюстав бессознательно подпевал, не сводя глаз с лежащей в обмороке жены. Его мысли были в полном расстройстве, по телу пробегала дрожь, и, машинально подтягивая певцам, он никак не мог понять, почему он здесь и почему голова Валентины безжизненно свешивается на грудь?
Пение кончилось, раздались фанфары. Все жители общины — как старого, так и нового поселков — окружили музыкантов, и торжественная процессия направилась к мэрии, где аббат Донизон, оба его помощника, нотариус, учитель и учительница ожидали мэра, то есть маркиза де Бергонна, удивляясь, что его до сих пор нет. Но он должен был прийти с минуту на минуту; можно было начинать чтение акта.
Нотариус водрузил очки на свой длинный нос и довел до всеобщего сведения, что г-н де Бергонн передает в полную собственность общины находящуюся рядом с Чертовой горой большую пустошь, ранее заболоченную, а ныне осушенную и засаженную фруктовыми деревьями. Таким образом топь, отравляющая миазмами всю округу, отныне станет источником здоровья и изобилия для всех. Означенная пустошь передавалась общине с условием, что жители деревни будут сообща владеть ею и обрабатывать ее с помощью машин, уже преподнесенных им ранее в дар вышеупомянутым маркизом.
Последний предоставлял каждому работающему у него на фабрике столь значительную долю участия в прибылях, что те, кого это касалось, с трудом могли поверить услышанному. Школы, аптека, врачебная помощь становились теперь почти бесплатными благодаря тому, что на это ассигновались крупные суммы. Старикам намечалось выплачивать пенсии; вдов и сирот обязывалась содержать община. Учреждался ряд премий за наилучшее ведение хозяйства, чистоту, порядок, бережливость. Все члены общины, уплачивая небольшие ежегодные взносы, могли застраховаться от пожаров, градобития, падежа скота, несчастных случаев и даже от безработицы, так что каждый мог пользоваться всеми благами, не боясь за свой завтрашний день.
Перечню этих благодеяний, именовавшихся в акте «Распределением общинных богатств», положительно не было конца. Сен-Бернар становится прямо-таки земным раем! Кругом плакали от счастья, целовались. Старикам казалось, что это сон; они не решались радоваться, пока не увидят все собственными глазами.
Чтение акта закончилось. Не хватало только мэра. Ожидали его прихода, чтобы подписать устав общины. Наконец по залу пронесся шепот: «Вот от! Вот он!»
Появился Гюстав, но не один. В сопровождении Мадозе он прошел к почетному месту, уселся как манекен и мутным взором обвел собравшихся. Он был страшно бледен. Радостные возгласы сменились напряженной тишиной. Аббат подал маркизу акт. Будучи сам глубоко взволнован, старый священник не заметил, в каком состоянии его бывший ученик.
Гюстав дрожащей рукой взял проект устава, пробежал его блуждающими глазами, разорвал и швырнул обрывки наземь.
— Вот ваш новый хозяин, — промолвил он, указывая на Мадозе. — Я больше ничего не значу, ровно ничего!.. Меня сразил удар молнии… Пускай он сразит и вас!.. Я подрубленное дерево… Во мне застрял топор… Прощайте, птички и муравьи!.. Ха-ха-ха!
И без кровинки в лице, пугая всех своим видом, он повалился как сноп…
Таковы были перипетии этой драмы, разыгравшейся семнадцать лет назад, драмы, последний акт которой шел сейчас в таинственном доме на Собачьей улице, где Валентина прятала и сына, и сумасшедшего мужа.
Итак, рассудок Гюстава помрачился; попытка справедливого распределения плодов общего труда кончилась неудачей. Почему? Да потому, что могучий поток общественного мнения, вместо того чтобы двигать поступками людей, которым принадлежат богатства, тогда (как, впрочем, и теперь) еле-еле струился по руслу, проложенному предрассудками, порожденными религией и мировоззрением правящих классов.
Нищета вернулась в Сен-Бернар, и никто не пришел от этого в негодование. Она вернулась вместе с беззастенчивой эксплуатацией: предпринимателю не было никакого дела до нужд тех, кто трудился на него; за свои деньги он мог нанять сколько угодно рабочих.
Сделку, заключенную с маркизом и удвоившую капиталы Мадозе, все расценили как гениальную; бывший управитель сразу встал в ряд наиболее видных промышленников.
И сейчас еще, много лет спустя, в Оверни смеются над «сен-бернарской утопией». Все без исключения консерваторы — и священники, и столпы общества приводят ее в пример того, чем кончают сумасброды, вздумавшие перемудрить самого Христа, который сказал: «Бедные да пребудут всегда среди вас!»
Глава 29. Сумасшедший
После ухода Мадозе Валентина, забыв о прерванном обеде, в полном изнеможении опустилась в кресло, но Матье, появившись в дверях, доложил, что маркиз чрезвычайно возбужден и угрожает разбить себе голову о стену.
Госпожа де Бергонн тотчас вернулась к мужу. Увидев ее, Гюстав перестал расхаживать по комнате и вызывающе спросил, скрестив руки на груди:
— Кто осмеливается утверждать, будто солнце не погасло? Уж не ты ли? Впрочем, ведь у каждого свое солнце, — добавил он запальчиво. — Мое солнце сияло в прекрасных глазах одной женщины. Лишь через эти прелестные оконца лились на меня и свет, и тепло. Xа-ха-ха!..
— Бездельник, написавший эти строки, безусловно, прав. Ах, если б я мог своим каблуком раздавить сердца всех женщин сразу! И пусть из них вытекло бы целое море вероломства и лжи, — клянусь честью, я сделал бы это, и поступил бы хорошо!
— Вы поступили бы дурно, сударь, — возразила Валентина. Иногда ей удавалось, мягко споря с безумцем, урезонивать его. — Да, это было бы злое дело.
— Злое? Не существует ни добра, ни зла: все это — выдумки дьявола или Бога, неважно чьи. Подобно тому, как свет не может быть без тени, не бывает и добродетели без порока.
— Остерегитесь! Вы богохульствуете. Ведь Господь благ.
— Зачем ты называешь его благим? Такого бога я не знаю, даже если он и существует. Я верю лишь в Бога карающего.
— Но он ежедневно являет нам свою благость.
— О да, бесспорно! Разве не он создал бесчисленное множество тварей, пожирающих друг друга, и человека, поедающего их всех? Все живое страдает, мучается, умирает…
— Все должно возродиться и жить вечно.
— Ты веришь в это? А между тем ветер жалобно воет, и под твоей ногой гибнет какая-нибудь букашка… Ты не можешь и шагу ступить, не раздавив трепещущее живое существо!
— Замолчите! Вы говорите ужасные вещи!
— Ужасные? Что ж, ты права. Все на свете ужасно. Ведь вера — обман, добродетель — вздор, а любовь — азартная игра, в которой всегда кто-нибудь да проигрывает…
Чтобы отвлечь помешанного от тягостных мыслей, Валентина спросила:
— Хотите, я вам спою?
— Пожалуй, — глухо ответил ее муж, — спой мне что-нибудь такое же мрачное, как мои думы, а я буду тихонько подпевать речитативом жалобу Иова. Подобно ему, я скажу старому чудовищу, именуемому Богом: «Зачем тебе являть свое могущество перед соломинкой, которую уносит и ветерок?»
Валентина вздрогнула.
— Тебя пугают мои слова? Ха-ха-ха! Ты страшишься, что они прогневают твоего Господа? Но я не боюсь его! Ему не удастся прибавить ни капли горечи в ту чашу, что я испил! О, древние греки поступали мудро, изображая Бога извергом, пожирающим своих детей[122]… Жестокий отец! Тех, кого он не пожрал, он натравливает друг на друга, а если им удастся избежать гибели в братоубийственной схватке, то для них припасены женщины! Да, женщины и дети!
Маркиз заскрежетал зубами и повторил, злобно усмехнувшись:
— Считать себя отцом! Ну, не смешно ли? Как глупцам нравится, когда на сцене или на страницах романа разыгрывается фарс из их собственной жизни!
Он стал напевать:
— Мужчина рождается под знаком Минотавра[123], — продолжал он, — участь его заранее решена, черт побери! Предначертания исполнятся, и судьба его свершится, как бы он ни пытался ее избежать: жена изменит ему.
— Изменившая вам жестоко наказана, — промолвила маркиза, судорожно сжимая руки.
— Изменившая мне? — угрюмо повторил Гюстав, опустившись в кресло и впадая в свою обычную прострацию. — Как ее звали? Ах да, Валентина де ла Рош-Брюн… Я женился на ней, потому что… Дай Бог памяти! Почему я на ней женился? Ах да! Потому что она была красива и казалась мне доброй и честной.
Маркиза не могла удержаться от слез. Гюстав продолжал:
— Она была как дерево в цвету — крепкое, молодое, сильное. И я, слабый плющ, хотел обвиться вокруг него, чтобы подняться над растениями, стлавшимися по земле. Но однажды молния ударила в дерево и оторвала от него плющ… Потом солнце закатилось в кровавом тумане и больше не взошло. И цветы этого дерева, увянув, опали один за другим, и ветер смел их в канаву, на дне которой бурлил мутный поток. А плющ? Он засох… Видите, сударыня, это очень грустная история — о дереве, что погибло, едва успев расцвести, и о плюще, потерявшем свою опору…
Безумец разучился плакать. Но инстинктивно желая вызвать слезы, он щурил глаза, тер веки, глухо стонал и всхлипывал, словно актер, репетирующий трагическую роль. Это зрелище раздирало сердце Валентины. И, хотя она уже много раз за минувшие семнадцать лет слышала печальную притчу и много раз присутствовала при этой тяжелой сцене, являясь одновременно ее зрительницей и участницей, все же она не могла совладеть с волнением и вышла, поручив Матье присмотреть за несчастным.
Гаспар ожидал мать в соседней комнате. Увидев, что она плачет, он нежно обнял ее и воскликнул:
— Дорогая мама, неужели ты никогда не примиришься с этим неисцелимым недугом?
— Неисцелимым? — возразила маркиза. — Кто тебе сказал? Раз безумие отца, перемежающееся, значит, он может поправиться. Только злые люди, чтобы привести нас в отчаяние, могут утверждать противное.
— Успокойся, мама, я никогда не говорю об этом с посторонними. Смирись, утешься, хотя бы ради меня: ведь ты — мое единственное счастье!
Он держал в своих руках руки матери, покрывая их поцелуями и орошая слезами.
— Ну, можно ли так горевать? Будь ты повинна в безумии моего несчастного отца, тогда понятно…
Маркиза не ответила. Побледнев еще больше, она отвернулась, чтобы ее лицо оставалось в тени.
— Да, — продолжал юноша, — если бы беда случилась по твоей вине, то скорбь твоя была бы оправдана. Но ведь ты всегда была ангелом-хранителем своего мужа. Ни одна женщина не могла бы вести себя так самоотверженно.
Валентина с трудом сдержала стон.
— О, теперь, когда я понимаю все величие твоего самоотречения, когда я знаю, что ты всем пожертвовала ради отца, я не только люблю тебя как мать, но и поклоняюсь тебе как святой!
Маркиза откинула голову на спинку кресла, закрыла глаза и спросила, пытаясь говорить равнодушным и даже насмешливым тоном, хотя в голосе ее сквозила тоска:
— Ну, а если б… это была я?
— То есть?
— Если б я была причиной…
— Причиной чего?
— Безумия твоего отца.
Гаспар насторожился.
— Если бы оказалось, что это ты навлекла на нас роковую катастрофу?
— Да…
— Это немыслимо.
— А если ты ошибаешься?
— Мама! Если бы на твоей совести лежал большой грех, то ради искупления его я пошел бы в монастырь и молился бы за тебя до конца моих дней. Впрочем, к чему эти скверные загадки и нелепые подозрения? Разве я не знаю, что не может быть ни лучшей жены, ни лучшей матери, чем ты? Если бы я усомнился в тебе, я бы умер, вот и все.
«О, Господи, неужели я недостаточно наказана? — подумала маркиза. — Если он узнает, какова его мать, он умрет!»
— Не будем больше говорить об этом, — продолжал Гаспар. — Какой смысл предполагать явную нелепицу? Лучше я расскажу тебе, где был сегодня. Хочешь?
— Хорошо, — с болью в сердце ответила Валентина, — поговорим о другом. Куда же ты ходил?
— К учителю рисования.
— К какому?
— Знаешь, к тому, чья жена дает уроки пения.
— Да, ты как-то говорил мне, что они опытные учителя.
— Насколько они опытны — не знаю, но эти люди с большими причудами.
— Почему ты так думаешь?
— Представь себе, они отказались давать мне уроки без письменного разрешения Жана-Луи. Они в чем-то сомневаются.
— Быть не может!
— Однако это так. И учитель, и его жена смотрели на меня так странно, что я был озадачен. Словом, супруги Артона произвели на меня довольно странное впечатление.
— Артона? — воскликнула маркиза, схватив Гаспара за плечи. — Артона? Ты был у них? Кто тебе позволил?
— Ты сама, милая мама.
Несчастная женщина старалась скрыть смущение.
— Я… я знала, что его фамилия…
— Артона?.. Но какое имеет значение, зовут ли его Артона или как-нибудь иначе?
— Да, конечно, ты прав, — ответила мать, принужденно смеясь, — это решительно все равно.
— Оказывается, ты с ним знакома? — спросил удивленный Гаспар. — Разве это не порядочный человек? Почему при одном упоминании о нем ты так волнуешься?
— Да, — едва слышно ответила маркиза, он бесчестный человек. Не ходи больше к нему, я запрещаю.
— Но, может быть, это не тот, кого ты знала? — настаивал Гаспар.
— Действительно, я могу ошибиться.
— Он высок, один из самых красивых людей, каких я только видел, тип настоящего художника…
— Довольно, замолчи! — воскликнула маркиза вне себя. — Я не желаю больше слышать о нем ни единого слова!
К счастью, приход Матье прервал этот разговор. Маркиз хотел, чтобы Гаспар почитал ему.
— Иди, — сказала мать, довольная, что сможет наплакаться вволю, — поди к отцу. Ухаживай за ним хорошенько, замени меня на сегодня. Я совсем разбита… Завтра я посижу с ним.
Глава 30. Отец и сын
Гюстав ожидал Гаспара, сидя на кровати и подперев голову руками; он уже забыл о своем желании послушать чтение вслух.
Молодой человек уселся за стол, где лежало несколько книг, и начал было их перелистывать; затем, сам того не замечая, впал в глубокое раздумье. Беседа с матерью потрясла его; он мысленно повторял все, что было ею сказано. Царила полная тишина, не нарушаемая ни одним посторонним звуком.
— Ну же! Ведь я просил мне почитать! Ты что, забыл? — вдруг резко крикнул маркиз.
Гаспар вздрогнул.
— Что именно вам угодно послушать?
— Неужели во всех книгах, которые ты перелистывал, нет ничего подходящего для бедного помешанного старика? Ведь я действительно помешан… Совсем помешан!
Редко бывает, чтобы у душевнобольных не сохранялось никаких проблесков разума. Маркиз почти всегда понимал, в каком состоянии он находится, и даже во время самых тяжелых приступов безумия у него, как это нередко случается с сумасшедшими, вырывались слова, свидетельствовавшие об испытываемой им душевной боли.
— Да, я помешан, — продолжал он, — и как же может быть иначе? Ведь у меня же нет сердца! Я же не человек, а только плющ, который лишился опоры и высох в ту холодную ночь, когда ветер сорвал все цветы с дерева, подымавшего меня высоко над землей…
Бедняга пригорюнился и сделал знак, что не желает слушать чтение. Истощив силы, он замолчал и закрыл глаза. Одеяло на его груди вздымалось от тяжелого прерывистого дыхания. Гаспар подошел ближе и с искренним сочувствием стал глядеть на больного; по щекам юноши текли слезы.
Вдруг маркиз привстал.
— Тебе жаль меня, да? Наверно, у меня плачевный вид, если даже слуги не могут смотреть на меня без слез…
— Разве моя жалость оскорбительна для вас?
— Она удивляет меня. Если ты учился чему-нибудь, ты должен знать, что за деньги можно купить все, даже счастье. А разве у меня мало денег? Ведь я — один из богатейших людей Оверни, один из самых счастливых… — Он рассмеялся. — С чего ты взял, будто маркиз де Бергонн несчастен? Если я намекнул тебе на это, забудь мои слова. Я не хочу, чтобы меня жалели: жалеть меня — значит обвинять человека, которого я не хочу винить. Кто тебе сказал, маленький слуга, что я страдаю?
— Вот кто, — ответил Гаспар, приложив руку к сердцу.
— Ну, дружок, сердце может лгать не хуже, чем уста, и даже еще лучше. Если оно было взволновано рассказом о злополучной судьбе твоего хозяина, значит тебе наговорили, я уверен в этом, всяких гнусностей, которые существуют лишь в воображении злых или ненормальных людей.
— Мне сказали только, что вы несчастны.
— Вот как? Значит, тебе не сообщили, что прекрасная маркиза, моя законная супруга, и мой названный брат, милейший Артона, столкнулись с целью опозорить мое имя и подарить мне наследника? Хе-хе-хе!
Сжав кулаки, сверкая глазами, Гаспар бросился к больному.
— Вы оскорбляете святую женщину! — крикнул он. — Замолчите, маркиз, замолчите! Вы меня заражаете своим безумием! Меня охватывает желание избить вас! Я сам схожу с ума!
— Сходишь с ума? Храни тебя Господь! Сойти с ума — значит заживо попасть в ад… изливать свою скорбь, смеясь… хулить то, что любишь… боготворить то, что презираешь… Сойти с ума — значит отдать себя во власть ночных призраков, которые вонзают в твое сердце когти, топчут внутренности, вырванные из твоей утробы…
«Боже мой, Боже мой, — вздыхал Гаспар, — что он говорит? Вот почему маму так взволновало имя этого Артона! Вот чем объясняется странный вопрос: что бы я стал делать, если б она оказалась виновной в несчастье отца?»
И юноша с печалью в сердце повторял: «Отца… моего отца… Да отец ли он мне?»
Низвергнуть кумира с пьедестала тяжело в любом возрасте, но когда вам шестнадцать лет и кумир — ваша мать, это поистине ужасно! Напрасно Гаспар убеждал себя, что его отец — умалишенный и не стоит обращать внимания на слова, слетавшие с его уст в очередном припадке безумия: юноша никак не мог избавиться от тягостного впечатления, произведенного на него именем Артона. Когда он сопоставлял слова матери с тем страхом, который овладел ею при известии, что сын посетил художника, Гаспару становилось ясно, что это не было случайным стечением обстоятельств, изобличавших маркизу. Бедняга начинал догадываться, что в прошлом их семьи кроется какая-то позорная тайна и болезнь маркиза каким-то образом связана с рождением у него сына.
Роковая ошибка Валентины, усугубленная неблагоприятным ходом событий, грозила лишить ее единственной утехи, остававшейся в ее безрадостной жизни…
Порой Гаспару казалось, что его мучит кошмар; но, бросая вокруг беспокойный взгляд, он убеждался, что все это грустная явь. Он видел маркиза, бледного, откинувшего голову на спинку кресла, и действительность представала перед юношей в увядших чертах этого несчастного, которого он больше не решался называть отцом. И этого человека довела до безумия его, Гаспара, мать…
Первые лучи солнца застали юношу на коленях. Когда маркиз после нескольких часов сна открыл глаза, он увидел, что тот, кого он принимал за слугу молится. Приступ миновал, и г-н де Бергонн находился в полном сознании.
— Ты молишься? — спросил он. — Это хорошо. Счастлив тот, кто может молиться! Значит, он верит, а вера утешает во всех горестях… Сомненье же — яд, отравляющий радость. Ах, почему я не могу молиться. — Заметив, что молодой человек взволнован, он добавил: — У меня был длительный припадок, не так ли? Я, наверное, буйствовал и напугал тебя? Прости! Я побраню Матье за то, что он заставил тебя провести здесь всю ночь…
— Пожалуйста, не делайте этого, сударь! Маркиза оказала мне честь, разрешив заменить ее у вашей постели.
— Хороша привилегия! Не нужно было ею пользоваться, и маркиза освободила бы тебя от ночного дежурства, если бы ты ее попросил. Пусть во время припадков за мной ухаживает Матье. Бедняга, тебя утомила бессонная ночь? У тебя измученный вид. Не правда ли, тяжело видеть человека с помутившимся рассудком?
— Да, сударь, в особенности когда любишь этого человека.
— А ты любишь меня, Гаспар?
— Всей душой, сударь, и отдал бы свою жизнь, чтобы доказать вам это.
— Странно, — прошептал маркиз, прислушиваясь к удаляющимся шагам мнимого слуги, — странно! Мне казалось, что сердце мое давным-давно омертвело, а между тем оно трепещет при виде этого славного паренька… Впрочем, вполне естественно, что человек, у которого нет сына, привязался к юноше, у которого нет отца. Когда природа отказывает нам в счастье иметь детей, то приемный сын может заменить родного. Не будь я так тяжело болен, я мог бы, пожалуй… Но для чего?..
Глава 31. Призвание сына
Возвращаясь к себе, Гаспар прошел мимо покоев маркизы, но войти не решился. На миг он преклонил колени у порога, прижался к нему губами и прошептал:
— Виновата или нет, ты — моя мать!
Оросив слезами то место, где, казалось ему, он видит следы материнских ног, юноша прошел в коридор, повернул ручку потайной двери, ведшей в его каморку, быстро переоделся в обычное платье и вышел из дому.
Утренний шум уже раздавался на улицах городка. Стояло начало октября — пора сбора винограда. Телеги развозили по окрестным холмам деревянные чаны, из которых торчали головы возбужденных, ликующих ребятишек. За телегами сновали мужчины и женщины, взрослые и молодежь, с корзинами за спиной или в руках. Все смеялись, пели. Утренний ветерок доносил аппетитный запах жирной капустной похлебки. Всюду раздавались шутки, задорные возгласы, царило чисто деревенское веселье и радостный шум. Это был праздник изобилья: виноградари пожинали плоды своей работы за год. Весь городок участвовал в этом пиршестве природы и труда. Не были обойдены и бедняки: их радушно встречали на всех виноградниках, где им разрешалось вдоволь рвать тяжелые черные гроздья; их щедро угощали остатками доброго старого вина, чтобы поскорее опорожнить бочонки и дать место вину нового урожая.
Гаспару стало грустно от этого веселья. Он предпочел бы, чтобы жизнь в городе умерла, подобно его иллюзиям… В памяти юноши мелькали различные эпизоды его короткой жизни. Вот он озорным ребенком играет на обширном дворе рош-брюнской мельницы, кормит кур, лазает по деревьям, вольный, как птица… Его огорчало только то, что крестная Нанетта плакала, когда он посещал ее в старом замке, чьим единственным обитателем и сторожем она являлась. В те времена мальчик любил бывать и на виноградниках, куда дядя Жан-Луи носил его за спиной в корзине… Эта беззаботная жизни сменилась унылым прозябанием в Сент-Антуанском тупике, где ничто не отвлекало его от книг, и лишь любовь к матери — перед нею он преклонялся — скрашивала тоскливые дни, целиком посвященные занятиям.
Дойдя до предместья, Гаспар вошел в небольшой белый домик с окнами без ставень, увитыми дикой лозой. Он миновал коридор, пересек узенький дворик, где бродили куры, и постучал в дверь кухни. Не получив ответа, он решил, что служанка аббата Донизона (это был его дом) тоже отправилась на сбор винограда. Толкнув калитку, юноша вошел в садик, цветущий уголок, где бывший сен-бернарский кюре проводил большую часть времени. Уход за растениями, думы о прожитой жизни, научные занятия помогали доброму аббату забыть о том, что его лишили сана за сочувствие социалистическим идеям. «К счастью, — сказал епископ „недостойному“ священнослужителю, — к счастью и в назидание всем верующим, нечестивой затее воспрепятствовала всемогущая десница того, чьим сыном нам заповедано: „Бедные да пребудут всегда среди вас!“».
Аббат сидел на терраске, откуда открывался вид на обширную долину Лавора, окаймленную лентой Алье, с возвышающимися над рекою холмами Лагранж. У ног хозяина лежала старая собака, а на столике перед ним — евангелие и «Георгики»[124] — две книги, выражавшие то главное, что характеризовало Донизона как священника и человека: чувство долга и любовь к природе.
Гаспар медленно шел по дорожке, обсаженной тимьяном и щавелем. Собака, повернув голову к посетителю, дружески заворчала и вильнула хвостом, после чего приняла прежнюю позу у ног почтенного аббата. Последний, будучи всецело поглощен созерцанием расстилавшегося перед ним ландшафта, не услышал шагов юноши и продолжал беседовать сам с собой, как это свойственно многим мыслителям, привыкшим к одиночеству.
— О природа, — восклицал он, — живой прообраз неизменности всего сущего, ты единственный, последний друг мудреца! Ты все та же: такою я любил тебя в дни моей весны, когда молодость, словно волшебная призма, все преображала, на все кидала свой чарующий отблеск; такой же ты являешься очам моим и на склоне лет!
Гаспар, услышав эти слова аббата, бросился в объятия своего старого друга и наставника, воскликнув:
— Как проникновенно вы говорите о природе, отец мой! Печально, что я не таков. Мне больно смотреть на безоблачную лазурь небес; лучше бы они были покрыты тучами и предвещали бурю.
— Значит, буря назревает и в твоей душе, — ответил старик. — Подобно всем людям, ты склонен к эгоизму и хочешь, чтобы небо тоже походило на тебя, становилось пасмурным или сияющим, в зависимости от твоего настроения.
— Не знаю; но сейчас, когда мне нужно решить, кем быть, я не могу отделаться от чувства тревоги.
— Кем быть? — с удивлением переспросил аббат. — Я думал, что ты давно сделал выбор.
— Мои намерения изменились.
— Ну что ж, если медицина, к которой тебя влекло благоговение перед наукой, перестала тебя интересовать, перед тобой открыты иные пути.
— Дорогой учитель, стать врачом мне хотелось лишь для того, чтобы попытаться вернуть рассудок господину де Бергонну, но теперь мне кажется, лишь чудо может вылечить этого несчастного.
Аббат задумался. Взгляд его, недавно такой спокойный, погрустнел. Долго и молча Донизон смотрел на юношу, чье выразительное лицо также не могло скрыть душевной печали.
— Я решил стать священником, — проговорил наконец Гаспар.
— Священником? — переспросил старик. — Ты хочешь стать священником? Бедняга! Зачем тебе взваливать на свои плечи это бремя? Знаешь ли ты, что у священника не должно быть иной семьи, кроме человечества, иного главы, кроме папы, иных интересов, кроме интересов церкви, идущих порою вразрез с велениями совести? Помнишь ли ты о том, что все счастье твоей матери в тебе?
— Помню.
И настаиваешь на своем решении?
— Настаиваю.
«Он все узнал! — подумал аббат. — Очевидно, в припадке отец выдал себя. Только время способно заставить Гаспара отказаться от необдуманного решения». И Донизон сказал:
— Каковы бы ни были причины, побудившие тебя избрать новое поприще, я уважаю их и готов, когда понадобится, помочь тебе.
Но отсрочка не входила в расчеты Гаспара: молодость не любит мешкать.
— Я хочу тотчас же поступить в духовную семинарию. Пожалуйста, подготовьте маму к предстоящей разлуке.
— Ну, нет! Если это твое истинное призвание, оно со временем только укрепится, и я помогу тебе, как обещал. Но, не зная еще, выбрал ли ты этот путь по велению сердца или же по разумному стремлению каждого свободного человека к той деятельности, к которой предназначила его природа, зачем неосторожно, без настоятельной необходимости причинять горе бедной женщине, перенесшей столько испытаний?
В сущности, Гаспар был еще ребенком и пользовался всеми преимуществами того счастливого возраста, когда невзгоды кажутся преходящими, когда гибель одной иллюзии тотчас же возмещается рождением другой, когда душа полна веры в благую силу дружбы, помогающей исцелять сердечные раны… Отбросив всякую дипломатию, юноша кинулся на шею аббату.
— Ведь это из-за нее, из-за матери, я хочу стать священником!
— Бесполезная жертва! — покачал головой Донизон.
— Бесполезная? Кто может это знать?
— Я знаю и беру небо в свидетели искренности моих слов. Повторяю, что природой, — он подчеркнул это слово, — ты предназначен быть врачом, а не священником. Моими устами говорит голос крови, прислушайся к нему!
«Значит, я — сын господина де Бергонна!» — подумал Гаспар, уверенный в том, что старый аббат не стал бы лгать даже из гуманных побуждений. Юноше показалось, словно он опять обрел потерянную было мать… Мысль, что она согрешила, потонула в потоке горячей жалости и возросшей сыновней любви.
Гаспар поступал как свойственно людям с чувствительным сердцем; раскаиваться в содеянной ошибке им куда приятнее, чем сознавать свою невиновность. Добродетельный человек никогда не узнает, как мучается тот, кого постигла заслуженная кара. Гаспару хотелось поскорее увидеть мать и хотя бы молча попросить у нее прощения; хотелось нежностью и лаской загладить мелькнувшее у него намерение расстаться с нею. Одновременно в его сердце росла любовь к отцу, и юноша вернулся домой, полный самоотверженных помыслов.
Но ему не удалось тотчас же свидеться с маркизой: она была чем-то занята и запретила ей мешать, а вечером не вышла к ужину, так как ее лихорадило. Гаспар лег спать в тревоге. Ночью, преследуемый кошмарами, он кричал и плакал во сне. Тягостные думы не давали уснуть и Валентине; услыхав рыдания сына, она вскочила и прибежала к нему.
— Мама, мама! — звал он, точно пытаясь настичь ускользающий призрак. — Ах, это ты! — воскликнул он, пробудившись и обвив руками шею матери. Он покрывал ее лицо поцелуями, повторяя: — Это ты!.. Мне снилось, что ты умерла, ненаглядная, обожаемая мамочка. Ты лежала в гробу, вокруг тебя горели свечи… О, как это было страшно! Я чувствовал ледяной холод твоих пальцев, державших веточку плюща. На ней оставался лишь один листок, и этот листок напоминал собою человеческое лицо…
— Молчи, молчи! — повторяла бедная Женщина, судорожно обнимая сына. — Не плачь! Ты делаешь мне больно!
— О, как это было ужасно!
Он крепче обнял ее и разрыдался. Ей стоило больших усилий его успокоить.
— Ты снова со мной, дорогая мама! Не обращай внимания на мое ребячество. Я ничего не могу с собой поделать, это сильнее меня. Ведь разница между сном и явью лишь в том, что сон — мимолетнее… Я потерял тебя на час, и сердце мое едва не разорвалось…
Маркиза сама с трудом сдерживала слезы.
«Господи, — промолвила она мысленно, — Господи, да минет меня чаша сия! Спаси меня, позволь мне жить ради моего ребенка! Но нет, он умрет, узнав о моем позоре, он сам сказал это… Я обречена…» Она уходила, потом возвращалась снова, склоняясь к сыну, обнимала его, гладила его волосы, целовала руки, не в силах уйти.
Остаток ночи Гаспар провел в тяжелом забытьи, томимый смутными видениями; казалось, его кошмар продолжался. Рано утром он встал и надел ливрею. Маркиз сидел на террасе с непокрытой головой, обернувшись лицом к востоку. В лучах зари оно не казалось застывшим, как обычно. «О, если бы кинуться в его объятия! — подумал юноша. — Умолить вернуться к жизни из любви ко мне и к маке, крикнуть ему: „Я — твой сын!“, чтобы его сердце затрепетало от радости!»
Глава 32. Начало конца
Одетая по-прежнему, Валентина показалась на крыльце, к которому был подан экипаж, запряженный парой лошадей. Матье давал кучеру наставления.
Прежде чем сесть в коляску, маркиза взглянула на террасу и позвала Гаспара. Он подбежал и был поражен скорбным выражением лица матери. Она вручила ему запечатанный конверт.
— Я еду в Рош-Брюн. В три часа передашь это письмо отцу.
— Что с тобой?
— Ничего! — ответила бледная как смерть маркиза, садясь в экипаж. Кучер уже взобрался на козлы и ждал приказания трогать. Но Валентина медлила: в последнюю минуту мужество изменило ей. На мгновение у нее мелькнула мысль сделать еще одну попытку упасть к ногам мужа и признаться, до чего ее довели… Быть может, он сжалится над нею, и тогда она не умрет… Они уедут втроем, вместе с Гаспаром, далеко, как можно дальше от подлеца, дерзнувшего опозорить мать в глазах сына. Но страх, что муж оттолкнет ее, тот роковой страх, что при подобных обстоятельствах часто сковывает уста, удержал бедную женщину. Она велела ехать. А Гаспар с письмом, которое вручила ему мать, ушел к себе в комнату.
Тем временем сияние, охватившее полнеба и окрасившее его в розовые тона, становилось все ярче и ярче, и, наконец, солнечный диск поднялся над горизонтом в золотом венце ослепительных лучей, пронизавших легкую дымку утреннего тумана.
— О, Господи! — воскликнул маркиз, приветствуя появление солнца, несущего свет и тепло, изобилие и плодородие, залог бессмертия всех живых существ. — Господи, каково же лицезреть тебя, если вид твоего посланца вызывает у нас такой восторг? Вера в тебя, в твое милосердие — вот что могло излечить мой недуг. Но я не захотел воспользоваться этим целительным средством; я даже отрицал твое существование, ибо иной кумир, из плоти и крови, вытеснил твой образ из моего сердца, ибо я славил тебя лишь в одном создании, а не в бесконечности вселенной. Боже, прости мне это идолопоклонство, дай мне познать радость, какую испытывает помилованный!
Опустившись на колени, Гюстав прочел «Отче наш». Когда он дошел до слов: «и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим», сердце его не выдержало; горячие слезы заструились по щекам, принося невыразимое облегчение: он не плакал семнадцать лет…
Когда де Бергонн поднялся с колен, Валентина уже уехала. Он позвал Гаспара.
— Я хочу побриться и переменить платье, чтобы вечером встретить маркизу прилично одетым. Сходи в город и купи мне новый костюм; и скажи повару, чтобы он приготовил к пяти часам обед, да получше.
Гаспар не мог прийти в себя от изумления.
— Не смотри на меня так удивленно, — сказал Гюстав. — К счастью, мой милый, мне лучше; рассудок, а с ним и жизнь вернулись ко мне, и я желаю, чтобы все вокруг радовались моему исцелению и отпраздновали его. Беги к аббату Донизону, передай, что я его жду. Если к трем часам жена не вернется, я поеду за нею сам; вели оседлать белую кобылу. А сейчас пришли ко мне цирюльника, да поживее!
Гаспар был искренне обрадован, но в глубине души его мучила тревога: не является ли эта внезапная перемена новой формой помешательства? Г-н де Бергонн угадал мысли юноши.
— Нет, нет, успокойся, я в своем уме. Не знаю, долго ли это продлится, но сейчас я совершенно здоров.
В невольном волнении молодой человек упал на колени, схватил руку маркиза и, плача, стал целовать ее. Удивленный Гюстав поднял юношу.
— Отчего эти слезы? Ты несчастен?.. Или мое выздоровление так сильно тебя взволновало?
— И то, и другое, сударь. Мне и радостно, что вы наконец здоровы, и грустно, что я отвергнут своим отцом.
— Отцом? А кто он?
— Всеми уважаемый человек. Он болен тем же, что и вы, и какая-то ошибка — мне неизвестно, чем она вызвана, — мешает ему признать меня своим сыном.
— Тебе следует броситься ему на шею.
— Но он может оттолкнуть меня.
«Вот как, подумал маркиз, — судьба не щадит никого; муки обманутой любви испытывают даже те, у кого нет досуга для нежных чувств. Этот юноша лишен отцовской ласки лишь потому, что какой-то упрямец вроде меня упорно продолжает страдать и ненавидеть, вместо того, чтобы забыть и простить…»
— Я поговорю с твоим отцом, — сказал Гюстав, — и постараюсь облегчить твою участь. Он узаконит тебя, а если помраченный рассудок помешает ему услышать голос крови, — не огорчайся! Тот, кто потушил светильник, властен зажечь его вновь!
Глава 33. Развязка
Аббат, как и накануне, находился в садике, когда Гаспар явился с приглашением от маркиза и рассказал о своих надеждах на близкое счастье. Донизон просиял: наконец-то его бедные друзья обрекут покой! Наконец-то муж примирится с женой, и — как знать, возможно, Гаспар будет признан сыном маркиза! Конечно, старый кюре примет участие в этом празднике прощения.
Было уже около трех часов; Гаспар вспомнил о письме, адресованном отцу, и простился с аббатом. На дорожке сада ему встретился какой-то незнакомец.
— Извините, что я помешал вашей беседе с глазу на глаз с природой! — сказал этот человек, подходя к аббату.
— Охотно вас прощаю, — ответил тот. — Вот как, сударь! — воскликнул вновь пришедший (это был не кто иной, как Максис де Понт-Эстрад). — Даже вы, человек почтенный, приносите истину в жертву банальной вежливости, которая заставляет нас лгать почти на каждом шагу!
— В чем же я солгал?
— Вы сказали, будто охотно прощаете меня, а между тем я вынуждаю вас оторваться от созерцания чудесной картины и обратить внимание на мою особу, хотя в ней множество физических и духовных недостатков… Признайтесь, что вы охотно послали бы меня ко всем чертям?
— Возможно, вы были бы правы, если не составляли исключения из большинства смертных, ибо — ведь я не ошибаюсь? — вы наш старый друг Понт-Эстрад?
— Вы все-таки узнали меня после стольких лет?
— По голосу, мой милый, он не так меняется со временем, как все остальное. А зрение у меня ослабело, я хорошо вижу только вдаль.
— Таков закон развития человеческого организма. Благодаря этому наш кругозор расширяется.
— Скажите лучше, что это признак нашей немощности. Он напоминает старикам, что пора устремить взор свой за черту земного бытия… — продолжал Донизон, усаживая посетителя рядом с тобой. — Однако, господин де Понт-Эстрад, мы разговариваем с вами так, словно расстались вчера!
— Привычка философствовать!.. Благодаря ей мы обошлись без обычных восклицаний: «Как вы здесь?» что означает: «А я-то думал, что вы уже на том свете!»; или: «Как, вы вернулись?», что следует понимать: «Мы отлично могли бы и впредь обходиться без вас!» Да, я здесь; я вернулся из Индии, ибо пришелся не по вкусу тиграм.
— Чудак!
— Если бы я остался таким же цивилизованным человеком, каким уехал, то добавил бы, что покинул страну солнца, диких зверей и алмазов исключительно для того, чтобы пожать вашу руку. Но, прожив несколько лет почти в первобытном состоянии, я позабыл все правила учтивости.
— Вы все такой же! Прошло столько времени, а ваш насмешливый нрав ничуть не изменился. Впрочем как бы вы там ни вспоминали обо мне, я рад этому письму и весьма вам признателен: такие люди, как вы мне нравятся.
— А мне такие, как вы, хоть я и не приехал специального для того, чтобы доставить себе удовольствие повидаться с вами.
— Другого такого оригинала не сыскать! Скажите же, что привело вас сюда? Я всегда готов оказать вам услугу.
— Это меня не удивляет, ибо вы — прекраснейший из людей, каких я знаю. Не потому ли вас и лишили места. Ведь вы по-прежнему верите, что род людской изменится к лучшему?
— Безусловно.
— Ну и на здоровье! Что касается меня, то я не верю что можно улучшить даже породу лошадей. Впрочем, не будем спорить на эту тему. Мне надо обсудить с вами, как помочь этому дурню Артона.
Аббат широко раскрыл глаза.
— Не удивляйтесь: я богат, как владелец Голконды[125]. У меня куча денег, — просто не знаю, куда их девать. Пусть они послужат благополучию тех, кого я люблю! Мне хотелось бы, чтобы ваш любимый ученик ни в чем не нуждался.
— Ну, так дайте ему денег.
— Пробовал уже, ничего не выходит. Представьте себе, этот крестьянин чувствует свое превосходство над другими людьми. И хотя кроме нужды оно ничего ему не принесло, мне понятна его гордость; ведь и я не принадлежу к числу тех, кто судит о способностях человека по количеству добытых с их помощью пятифранковиков. Но, черт побери, когда хочется есть, самолюбивые мечты — ничто по сравнению с ароматом капустной похлебки. Словом, как бы нам устроить, чтобы наш заядлый республиканец перестал нуждаться?
— Надо обеспечить его работой.
— Идея! Закажу ему несколько картин.
Аббат вздохнул.
— Не правда ли, это вполне подходящее занятие для нашего друга?
— Есть иное занятие, более полезное и для него, и для других.
— Какое же?
— При вашем богатстве, барон, вы могли бы вновь взяться за то дело…
— Понимаю, понимаю, неисправимый фантазер! Вам хотелось бы, чтобы я вместе с вами и Артона попытался продолжить в Сен-Бернаре затею маленького Бергонна, которая окончилась так, как всегда будут кончаться подобные прожекты, пока трудящиеся не станут сознательнее и умнее, пока они не столкнутся между собой и сами не освободят себя. Но, раз мы заговорили о Гюставе, скажите, как поживает Валентина? Могу ли я ее видеть?
Его голос дрогнул.
— Я уверен, — ответил аббат, — что память о вас живет в душе госпожи де Бергонн. Она будет рада видеть вас и пожать вашу руку. Я буду у нее вечером; пойдемте вместе.
Приглашение было охотно принято, и через час аббат, Гюстав и Максис дружески беседовали в гостиной дома на Собачьей улице.
— Я поеду навстречу жене, — сказал спустя некоторое время маркиз, видя, что барон и аббат принялись обсуждать социальный вопрос. — Не откажите в любезности подождать нас здесь: пусть по возвращении домой Валентина найдет то, без чего немыслимо истинное счастье — преданных друзей.
Он поднялся, собираясь выйти. Гаспар остановил Маркиза и вручил конверт, переданный матерью утром.
— От маркизы, — сказал он. — Быть может, сударь, вам следует ознакомиться с письмом, прежде чем ехать в Рош-Брюн.
Направляясь к конюшне, Гюстав сломал печать и стал читать на ходу. Но первые же строки письма так его потрясли, что ему пришлось опуститься на ближайшую скамью.
«Дорогой Гюстав! — писала Валентина. — Позволь мне еще раз — последний раз! — поговорить с тобой по-дружески, как в те дни, когда ты меря любил. Выслушай меня, моя жертва, мой судья и палач! Прочти эту исповедь, узнай, сколько я выстрадала, и если ты сочтешь, что моя вина перед тобой еще не искуплена, пусть продлится пытка, терзающая мое сердце уже семнадцать лет, пусть твое проклятие сопровождает меня в могилу, которая вскоре разверзнется передо мной…»
Гюстав провел рукой по лбу. Его била нервная дрожь. «Я снова схожу с ума, — подумал он, — или я во власти кошмара…»
Мимо проходил Матье. Маркиз подбежал к нему и изо всей силы стал трясти его за плечи.
— Где моя жена? — с яростью допытывался он. — Где? Говори, или я убью тебя!.. Он не отвечает… Валентина умерла? Умерла?
«Увы, — подумал камердинер, — опять начался припадок…»
Маркиз побежал в конюшню и хотел вскочить на лошадь. Матье был вынужден удержать его силой.
— Ты думаешь, я помешан? — кричал бедняга. — Нет, я в здравом уме! Она умирает, слышишь? Пусти меня, Матье, пусти! Ведь я — твой хозяин!
Борьба была неравной: чувство долга удваивало силы верного слуги. Разве мог он допустить, чтобы маркиз в таком состоянии появился на улице и чтобы жители Иссуара убедились в его помешательстве?
Семнадцать лет страданий окончательно истощили и без того хилое тело Гюстава и лишили его сил. Хоть он и был моложе, но не мог одолеть Матье; тот повалил маркиза на землю и связал ему руки. Повар, свидетель схватки, пришел камердинеру на помощь. Они вдвоем перенесли хозяина в спальню, надежно привязали к кровати, и Матье уселся у него в ногах. Проклятия, слезы, увещания, угрозы — все было тщетно. На самые горячие мольбы Гюстава камердинер отвечал:
— Успокойтесь, сударь, успокойтесь! Вы завтра, даст Бог, поедете в Рош-Брюн… когда вернется госпожа.
— Но я тебе говорю, что она не вернется! Она умирает! Уже умерла! Ступай во двор, ты найдешь там письмо: она написала мне перед отъездом… Если я поеду туда сейчас, то, быть может, еще спасу ее. Что ж ты молчишь? Палач! Палач! Я убью тебя! Письмо! Дай мне письмо! Я хочу дочитать его!
— Хорошо, сударь, я вам его принесу, только успокойтесь! Если вы перестанете волноваться, я велю заложить карету.
— Да, да! Только скорее! С каждой минутой, с каждой секундой — все меньше надежд спасти Валентину!
«Он бредит! — подумал Матье. — Бедный хозяин, ему еще ни разу не было так худо… Придется поискать это письмо, если только оно и впрямь существует».
И камердинер отправился во двор. Подле скамьи он заметил какую-то бумажку.
— Вот те на! — воскликнул Матье. — Стало быть, ему это не привиделось!
Он вернулся, освободил одну руку больного, подал ему письмо и запер дверь, уверяя, будто идет распорядиться, чтобы запрягали.
Гюстав схватил листок, на котором виднелись следы слез. Желая убедиться, что его не обманули, он снова перечел начало письма. Матье не возвращался; маркиз, лишенный возможности пошевельнуться, продолжал чтение:
«Я должна была стать матерью, но еще не знала этого. Так бывает — спроси у врачей. Роковое стечение обстоятельств привело к тому, что я изменила тебе один раз, один-единственный раз, — клянусь тебе прахом моих предков! Угрызения совести и возмездие не заставили меня ждать. В тот же день я поняла всю чудовищность совершенной мною ошибки, и одновременно во мне впервые шевельнулся младенец. Это было накануне второй годовщины нашей свадьбы. Ты помнишь ту ночь, не правда ли? Ты должен верить мне, потому что моя смерть близка… В ту же ночь мой сообщник, сознавая, подобно мне, весь ужас своей вины — ведь и он тебе изменил! — собирался покончить с собой…»
— Если все это не наваждение, — воскликнул Гюстав, — значит, я прогнал из дому собственного сына!.. Я допустил, чтобы он умер в разлуке с матерью… Чаша полна до краев!.. Но дальше! Дальше!
«Твои упреки заставили меня признаться в своем падении, но ты не дал мне объяснить, когда именно это произошло. Если бы ты меня выслушал, я доказала бы, что ребенок твой. Нужно верить человеку, если он сам обвиняет себя во всем! Но ты не пожелал меня выслушать…
Когда, сраженная проклятием, я упала к твоим ногам, то думала, что умираю, и была рада этому: смерть оправдала бы меня. С горьким изумлением я очнулась в комнате, где жила еще девушкой. Над моей постелью склонились отец и старая экономка. Их слезы — драгоценные жемчужины сердца — кропили меня очистительным дождем. Но их сострадание причиняло мне боль; лучше бы они были беспомощны, как укоры совести; я призывала тебя, чтобы услышать твои проклятия. Но ты уехал, и никто не знал, где ты схоронил свою скорбь.
В течение нескольких месяцев я находилась между жизнью и смертью. Желая соблюсти приличия, отец распространил слух, будто мы с тобой уехали в Германию.
Мое выздоровление было долгим и трудным. Я все время оставалась в полном одиночестве, не решаясь пригласить к себе даже Люси и с тоской ожидая появления ребенка. Он должен был стать залогом нашего счастья, должен был еще больше сблизить нас, а вместо этого, увы, явился причиной нашего разрыва. По крайней мере ты так считал.
Какой контраст с моей прежней жизнью! Куда девались гул и веселое оживление, которые сопровождали работы в Сен-Бернаре, довольные голоса, звучавшие под окнами и благословлявшие нас? Я слышала лишь подавленные рыдания Нанетты. Торжественное безмолвие полей столь гармонировало с бурей в моей душе… Отец по целым дням молчал, словно придавленный позором, который я навлекла на него. Все исчезло: и нежные слова, и радужные планы, и благородные помыслы, и прежний энтузиазм… Кругом все было так же пусто, как в моей душе.
Укоры совести усугублялись сожалением, что я тебя не оценила. Когда я поняла, что ты потерян и для меня, и для людей, и все это из-за моей ошибки, я почувствовала тяжесть своей вины. И в довершение пытки я увидела в истинном свете твою благородную душу, твое отзывчивое, чуткое сердце… Я поняла, кем бы ты мог стать, если б я любила тебя и помогала идти по избранному тобою пути. Вот тогда-то, Гюстав, я тебя полюбила…»
Маркиз громко застонал.
— Только этого еще недоставало! Она полюбила меня!.. Но дальше! Ведь я все равно связан и не в силах порвать свои путы…
Он стал читать далее.
«Уразумев, сколь многое я похоронила вместе со счастьем, я бы покончила с собой, если бы не сознавала, что должна жить для нашего ребенка и для того, чтобы загладить свою вину. Часто я вставала по ночам, убегала в нежилую половину замка и, вся в слезах, горячо молилась, взывала к тебе. Твой образ жил в моем сердце, и много раз опускалась я на колени перед твоим портретом, вымаливая прощение.
Вот в каком состоянии я была, когда пришло письмо от Матье, извещавшее о твоей тяжелой болезни. Не теряя ни минуты, не посоветовавшись с отцом из боязни, что он воспрепятствует моей поездке, я поспешила в Венецию, где нашла тебя при смерти… Я ухаживала за тобою как могла, проводила целые ночи у твоей постели, ловя твои слова, предупреждая твои малейшие желания. Ты не сознавал этого и в бреду, позабыв ненависть, осыпал меня нежными ласками: мне казалось, что ты простил меня… Но это было иллюзией, она длилась недолго. Придя в себя, ты все вспомнил и проклял меня… проклял и прогнал.
Я бродила по незнакомому городу, где у меня не было никого; сидела на берегу моря и, слушая шум прибоя, устремив взор в безбрежную даль, мечтала, чтобы волны стали саваном для меня и моего малютки, как и для многих других несчастных, нашедших успокоение в морской пучине. Увы! Я не могла, не должна была умирать. Чтобы искупить свой грех, надо было жить в вечной душевной агонии, которую называют угрызениями совести.
На утро после той ночи, полной тоски и невыразимых страданий, Матье нашел меня и отвез в гостиницу, где и появился на свет наш сын. Бедный ребенок! Еще до купели он был окрещен горючими слезами матери. Я взяла его на руки, прижала к сердцу и громко позвала тебя: „Гюстав, это твое дитя!“ О, если б ты пришел, то увидел бы, что я не лгу, ты поверил бы и, даже не будучи в силах простить, признал бы ребенка своим».
Маркиз закрыл глаза рукой.
— Мое дитя! Мое дитя! — воскликнул он. — Я ни разу не обнял его… Слепой гнев и ненависть заглушили во мне голос крови. Проклятие падает на голову того, кто проклинает… Я проклят! Я выгнал своего сына!.. Ему пришлось умереть вдали от матери… О, как это ужасно! Валентина! Валентина!
Он снова стал читать:
«Да, я убила в тебе веру, разбила твое счастье и признаю это. Я лишила твою душу крыльев, возносивших ее над обыденностью; я помешала тебе стать выдающейся личностью, одним из благодетелей человечества. Но сколько я выстрадала сама! Ведь каждое из добрых дел, не завершенных тобою из-за меня, было каплей яда, отравлявшего мое сердце. Воспоминания об обитателях Сен-Бернара не давали мне покоя, мои глаза не просыхали от слез. И, наконец, нашего ребенка, когда-то столь желанного, столь долгожданного, нашего Эмиля[126], которого я собиралась сама выкормить, а ты — обучить, пришлось отдать в чужие руки… А ведь строилось столько планов, как его воспитать!..
Мужчины никогда не поймут, что значит для матери ее дитя и до чего она привязана к нему всеми фибрами своей души! Если бы они понимали это, то как бы мы ни были виноваты перед ними, они не обрекали бы нас на разлуку с малютками, которые нам дороже собственной жизни.
Кем был для меня твой сын? Это был ты, не знающий о моем проступке, любящий меня, а не осуждающий. В нем воплотились и мои, и твои предки; два древних рода объединились, чтобы возродиться в этом крохотном существе с розовыми щечками; обнимавшими меня ручонками за шею, когда я баюкала его.
И вот мне пришлось расстаться с ребенком, привезенным мною из Италии в Рош-Брюн, с ребенком, чья любовь казалась мне прощением, ниспосланным свыше. Ты не выносил его… Как трудно было мне принести эту жертву! Пусть она зачтется мне теперь!
Когда после смерти моего отца ты не захотел больше жить на лоне природы — один ее вид причинял тебе боль, — я последовала за собой в наш иссуарский дом и там, добровольная затворница, скрывая от окружающих твое безумие, стала твоей сиделкой, козлом отпущения. Ты вымещал на мне злобу во время припадков; промежутки между ними были кратковременным отдыхом на моем крестном пути.
Гюстав! Я много страдала, и страдала по заслугам.
Я вовсе не считаю, что это дает мне право на снисхождение. Речь идет не обо мне, Гюстав! Наш сын не умер; я выдумала это, чтобы иметь возможность снова взять его в наш дом, не вызывая у тебя подозрении.
Я сама воспитала сына, посвятив ему все свободные минуты, когда не была занята уходом за тобой, он достоин тебя; он будет тебе утешением за грех, совершенный его матерью. Он думает, что лишь из-за своего душевного недуга ты до сих пор не признал его. Он любит и почитает тебя. Это — Гаспар, ты уже угадал, не правда ли? Скажи одно слово, и он упадет к твоим ногам.
Гюстав, милосердие — источник радости, и твое сердце способно это понять лучше, чем сердце любого другого человека. Но я взываю не столько к твоему милосердию, сколько к справедливости. Я не прошу тебя простить жену-изменницу; но прости мать, припавшую к твоим стопам и на краю могилы умоляющую тебя не отталкивать нашего ребенка.
Я должна умереть, ибо небесное правосудие требует жертвы. Мадозе (из-за его козней я принуждена покончить с собой) — лишь орудие десницы божией. Пусть этот человек, намеревавшийся опозорить меня в глазах сына, явится на свидание, которое я назначила ему в Рош-Брюне на восемь часов, пусть увидит меня мертвой, одетой в саван, и раскается. Прости его, и пусть Гаспар никогда не узнает, что кто-то оскорбил его мать.
Такова моя последняя воля.
Прощай же, Гюстав! Я знаю тебя: ты не станешь питать ненависть к умершей. Ты уже простил и, быть может, даже оплакиваешь меня. Друг мой, я не могу больше жить. Утешься, все — к лучшему.
Если в твоем сердце сохранилась хоть крупица той любви, которую я не сумела оценить (о, как потом она осчастливила бы меня); если ты хочешь, чтобы моя душа была спокойна, загладь последствия моей ошибки, выкупи любой ценой Сен-Бернар и примись вместе с сыном за прерванное благое дело. Пусть мой прах покоится на деревенском кладбище вблизи от вас, пусть меня баюкает мелодия труда. Пусть, прощенная, я найду вечный покой там, где мне предстояло жить и радоваться исполненному долгу…
Прощай же навсегда, Гюстав! Живи для нашего сына! Я тебя любила и умираю, благословляя тебя.
Когда маркиз окончил чтение письма, в комнату вошли аббат Донизон, Понт-Эстрад, Гаспар и Матье.
— Сын мой! — воскликнул де Бергонн, простирая юноше свободную руку. — Сын мой!
Гаспар бросился к нему и горячо обнял.
— Сын мой, — повторял маркиз прерывающимся голосом, — скорей развяжи меня! Матье, повинуйся моему сыну, здесь он такой же полновластный хозяин, как и я! Спеши в Рош-Брюн, Гаспар, твоя мать умирает! Я не хочу, чтобы она умерла… Развяжите меня, развяжите!
— Что он говорит? — одновременно воскликнули старый священник и Понт-Эстрад, между тем, как Гаспар, потрясенный словами отца, спешил освободить его от пут.
— У маркиза припадок, — спокойно возразил Матье. — Все это ему померещилось.
Маркиз судорожно схватил листок, упавший на одеяло.
— Вы же знаете почерк Валентины, прочтите конец письма! — воскликнул он, протягивая Понт-Эстраду роковое послание и повторяя последние его строчки: «Прощай же навсегда, Гюстав! Живи для нашего сына. Я тебя любила и умираю, благословляя тебя».
Гаспар громко вскрикнул и зубами разорвал веревку, привязывающую отца к кровати.
Пробило восемь. Перед воротами рош-брюнского замка остановилась карета. Из нее вышел Мадозе, веселый, одетый с иголочки. Он дернул за проволоку колокольчика. Тотчас за решеткой показался Жан-Луи, держа в руке свечу, бросавшую отблеск на его смуглое лицо.
— Это вы, господин Мадозе? — спросил он сурово и печально.
— Да, это я, мой друг, — ответил делец, довольный, что его ждали. — Маркиза у себя?
— Да. Следуйте за мной.
Мадозе хотел было приказать кучеру въехать во двор, но Жан-Луи опередил его.
— Не извольте беспокоиться! — внезапно сказал он, не слушая выскочки, запер ворота, положил огромный ключ в карман и молча, не спеша повел Мадозе по коридорам. Поднявшись с ним по лестнице, он остановился перед спальней маркизы.
В старинном замке царила полная тишина, отчего завыванье осеннего ветра в обнаженных ветвях высоких деревьев казались еще заунывнее.
«Наконец-то, — думал делец, — я победил гордость этой аристократки! Дочь графа Рош-Брюна, маркиза де Бергонн ожидает меня, сына слуги, бывшего управителя ее кузена Понт-Эстрада!»
Хотя миг торжества близился, им овладело минутное колебание. Взявшись за ручку двери, он медлил, предвкушая свой триумф. Но Жан-Луи не слишком обходительно втолкнул его в комнату.
Тяжелые штофные гардины на окнах были тщательно задернуты; спальню освещало зловещее пламя множества свечей, горевших вокруг постели. На ней под белым покрывалом можно было различить очертания неподвижного тела; голова покоилась на батистовой подушке. В руки покойной, скрещенные на груди, были вложены жемчужные четки.
Маркиз и Гаспар, обнявшись, рыдали в ногах ложа. Возле них, в кресле, неподвижно сидела смертельно-бледная Нанетта, устремив взгляд на Валентину. Казалось, их обеих сразил один и тот же удар. Аббат Донизон, в стихаре и епитрахили, читал молитвы над усопшей. Максис, облокотившись на пианино, когда-то подаренное им своей кузине, стоял, закрыв лицо руками.
Когда вошел Мадозе, никто не пошевельнулся; все взоры были обращены к умершей, все сердца были поглощены скорбью: ведь эти люди, каждый по-своему, любили покойницу.
Выскочка вздрогнул. Он тоже ее любил; но его появление выглядело как надругательство над мертвой; его присутствие было кощунством.
— Что это значит? — хрипло спросил он мельника, стоявшего рядом с ним. — Великий боже, что это значит?
— Это?.. — переспросил Жан-Луи, указывая на тело маркизы. — Это госпожа де Бергонн ждет господина Мадозе!
Месяц спустя в газете «Народ» жители департамента Пюи-де-Дом могли прочесть следующее:
«В лице г. Мадозе демократия понесла тяжелую утрату. Ее ревностный апостол пал жертвой своего патриотизма: он убит на дуэли де Понт-Эстрадом, реакционером, известным непримиримостью своих ультрамонтанских[127] взглядов. Смерть гражданина Мадозе тем более прискорбна, что успех начатых им на берегах Алье социальных преобразований вновь будет зависеть от аристократов. Сен-Бернарское поместье перешло в руки его прежнего владельца. Хорошо осведомленные люди утверждают даже, что убийца имел наглость одолжить своему двоюродному брату крупную сумму денег, дабы помочь ему купить фабрики, принадлежавшие нашему бедному другу.
Вместо дорогого нашему сердцу мученика кандидатуру в парламент выставляет один из его ближайших друзей, г. Монтавуан, скромный землевладелец, унаследовавший принципы и самоотверженность покойного, один из незаметных тружеников нынешнего и завтрашнего дня, не хвастающих своими достоинствами. Однако не подлежит сомнению, что их преданность республике, их гражданские доблести будут по заслугам оценены благодаря всеобщему избирательному праву, которое, безусловно, поможет выявить наиболее талантливых представителей народа.
Отвергнутый всеми партиями, презренный г. А., бывший письмоводитель иссуарской префектуры, вынужденный уйти в отставку и с самой должности, и с поста председателя республиканского клуба, где он деспотически препятствовал гражданам Иссуара свободно выражать свои сомнения, вздумал стать художником… Никто не усомнится в его отступничестве, узнав, что он вместе женой и свояченицей уехал в одно из поместий барона де Понт-Эстрада в Турени, где г. А. якобы собирается заниматься реставрацией картин.
Рука, обагренная кровью, уплатила за измену!»
НИЩЕТА
(продолжение)
XLIX. Погоня за миллионами
Бланш была страшно раздосадована: в рукописи не хватало конца, иначе говоря — развязки. Какой прок от этой глупой истории неудавшейся попытки социальных преобразований? Истинный характер Сен-Сирга остался бы для нее книгой за семью печатями, если бы, к счастью, она не успела узнать о нем больше, чем бывший учитель. Г-жа де Вильсор, описанная в рукописи под именем г-жи де ла Плань, посетила Бланш и, взяв с нее обещание уступить один процент той суммы, которая достанется в наследство от Сен-Сирга, сообщила ряд ценнейших сведений.
Оказалось, что старый богач после смерти супругов де Бергонн взял Гаспара к себе и попытался внушить ему свои теории, но взгляды их разошлись. Сен-Бернарскую общину хотели было создать заново; однако вторая попытка, которой воспрепятствовало правительство Империи[128], имела не больше успеха, чем первая. Ожесточенный спор, вызванный несходством во мнениях, привел Сен-Сирга и Гаспара Бергонна к разрыву как раз в то время, когда каждый из них собирался использовать свои богатства на благо народа. Артона уехал с женой в Америку, эту желанную для всех утопистов страну. Они отправились туда на поиски какой-нибудь колонии общинного типа.
Таким образом, старому скептику пришлось пережить немало огорчений. Он убедился, что гораздо легче причинять людям зло, нежели творить добро. От постоянных разочарований и душевной усталости он сделался мизантропом, и если бы родственнице удалось втереться к нему в доверие, он действительно мог бы завещать ей все свои богатства.
Бланш освежила лицо холодной водой, тщательно оделась и велела передать г-же Руссеран, что просит отпустить ее на все утро по чрезвычайно важному делу. Агата, всегда предпочитавшая сама заниматься с дочерью, охотно удовлетворила желание гувернантки, которая более, чем когда-либо, внушала ей недоверие и даже отвращение.
Сен-Сирг после приезда в Париж плохо себя чувствовал и не выходил из дому; зато от визитеров не было отбоя. Миллионы богача, его преклонные лета, чудаковатый характер и разрыв с Гаспаром возбудили у большинства знавших его людей корыстолюбивые мечты. О его приезде в первую очередь прослышали благодаря вестям с родины жившие в Париже овернцы, и множество их, без различия занятий и возраста, потянулись в отель «Клермон». Среди них были и виноторговцы, жаловавшиеся на плохие дела — хоть топись! — и мелкие лавочники, которым, по их словам, угрожало разорение; приказчики, оставшиеся без работы; привратники, потерявшие место; обедневшие дворяне; нуждающиеся студенты; изобретатели, грозившие самоубийством, если им не дадут денег, чтобы выхлопотать патент, сулящий обогащение. Кроме бедняков — им Сен-Сирг охотно помогал, — приходили честолюбцы, интриганы, аферисты, мечтавшие основать банк, газету, предлагающие проекты эксплуатации и рудников и заморских владений, проекты, которые, по их словам, должны были удвоить миллионы Сен-Сирга и довести его состояние до головокружительных размеров.
Лукавого старика забавляла эта вереница алчущих; если б он удовлетворил хотя бы двадцатую часть их просьб, сундуки его опустели бы быстрее, чем за один день. Сен-Сирг каждому обещал рассмотреть его проект и вежливо выпроваживал. Тем не менее приемная богача была всегда набита до отказа. Бесчисленное количество кузенов и родственников сменяло друг друга и толпилось в часы приема в апартаментах, которые Сен-Сирг занимал в нижнем этаже отеля.
Отсутствие Бланш среди всех этих просителей производило на старика самое выгодное для нее впечатление. Чем дольше она не являлась, тем больше хотелось Сен-Сиргу увидеть молоденькую родственницу (на сей раз настоящую), о которой прекрасно отзывались все его близкие знакомые аристократы. Некоторые вдовушки, пытаясь очернить Бланш в глазах богатого кузена, тем самым оказывали ей невольную услугу.
Накануне встречи с Бланш, в то время как она при мягком затененном свете алебастровой лампы жадно искала в рукописи бывшего учителя указания, которые пролили бы свет на характер Сен-Сирга и помогли бы ей в погоне за миллионами, старик, сидя в мягком кресле, отдыхал от потока посетителей, осаждавших его весь день. Приемные часы окончились, и он задумчиво перебирал в уме всевозможные способы использования своих несметных богатств. Его тяготила ответственность, и он чувствовал, что скоро должен будет сложить с себя это бремя. Порою он испытывал безмерную усталость — члены его словно наливались свинцом. Это оцепенение, несмотря на прежнюю ясность ума, предвещало близость смерти, которая могла застать его врасплох раньше, чем он успеет привести в порядок свои дела. О, почему Гаспар был так упрям?
Принесли визитную карточку с загнутым уголком, на которой под графской короной стояло: «Виконт Николя Гонтран д’Эспайяк», а внизу было приписано карандашом: «желает засвидетельствовать свое почтение графу де Сен-Сиргу, другу своего отца».
Д’Эспайяк, сверстник Сен-Сирга, его школьный товарищ, такой веселый, жизнерадостный, чистосердечный… Каким он был славным малым, невзирая на бедность! Сколько прогулок совершили они вдоль берегов Сены! Старик сразу оживился; видения юности встали перед ним.
— Сын моего старого друга д’Эспайяка? Пусть войдет! Если фортуна ему не благоприятствовала, то он пришел вовремя, слава богу! Кажется, герцог де… говорил мне как-то, что у д’Эспайяка есть сын, желающий стать дипломатом. Он просил помочь юноше: ведь бедняга гасконец так и остался нищим, и его сын весьма нуждается в поддержке…
Вошел молодой человек элегантной наружности. Он держался скромно, но непринужденно, как подобает хорошо воспитанному дворянину. В руке у него была шляпа, обвитая крепом.
После взаимных приветствий, когда посетитель сел, Сен-Сирг, волнуясь, спросил:
— По кому вы носите траур?
— По отцу. Увы, я потерял его месяц назад, — ответил молодой человек. Его голос дрогнул; он опустил глаза, словно пытаясь скрыть набежавшую слезу.
Сен-Сирг был растроган столь глубокой сыновней скорбью, и с грустью подумал, что у него не останется никого, кто испытал бы такие же чувства, когда он умрет. Его образ не сохранится ни в чьем сердце…
Они поговорили о покойном, и миллионер убедился, что сына его старого товарища привели к нему не корысть, а благое намерение почтить память отца. Вопреки тому, что говорил герцог де…, д’Эспайяки разбогатели, унаследовав несколько поместий, и Гонтран имел порядочный доход. У него было даже больше, чем нужно, чтобы жить по-барски, так как он не отличался честолюбивыми стремлениями и не собирался жениться. Это удивило старика, и он осведомился о причине такой странности. Разве вступление в брак и продолжение рода не является прямою обязанностью всех честных людей, здоровых телом и духом?
Молодой человек выразительно вздохнул, дав понять, что в глубине его сердца таится горькая страсть, обрекающая человека на вечное одиночество…
Сен-Сирг сочувствовал переживаниям виконта, ибо сам когда-то испытывал нечто подобное. Ободренный симпатией, светившейся во взгляде старика, д’Эспайяк рассказал, что, приехав в Париж, горячо влюбился в одну знатную но небогатую девушку. Яркими красками виконт обрисовал ее достоинства: ум, красоту. Каких только добродетелей у нее не было! А сколько обаяния! Как счастлив будет тот, кто станет обладателем такого сокровища! Брат-кутила промотал все ее приданое; но, щедрая и великодушная до святости, она не сердилась на него и, блестяще выдержав экзамен на учительницу, стала давать уроки и помогать брату как материально, так и морально. Она оказывала на него самое благотворное влияние и содействовала его возвращению на стезю добродетели…
— Не девушка, а жемчужина! — воскликнул Сен-Сирг. — Мне понятно ваше отчаяние, если непреодолимые препятствия помешали вам жениться на ней.
— Это произошло не по моей вине.
— Охотно верю. Мой славный друг д’Эспайяк всегда ставил нравственность выше богатства.
— Это правда, вы хорошо его знаете. Он так мечтал упрочить этим браком мое счастье и свой покой что пожелал завещать той, кого я полюбил, значительную долю своего состояния.
— И она отказалась?
— Да.
— Она любит другого?
— Нет.
— Тогда в чем же дело? Небогатая девушка…
— Увы! Это и явилось главной помехой…
— Как же так? Ведь у вас есть средства, вы молоды, красивы, независимы; ваше богатство могло бы восполнить то, чего ей не хватало.
— Так рассуждала бы любая другая на ее месте. Но именно те выгоды, которые принес бы ей брак со мной, и воздвигли между нами преграду.
— Как так?
— Она — очаровательнейшее из земных созданий, но в то же время в высшей степени странное.
— Не понимаю!
— Все, к чему стремятся другие женщины: роскошь, удовольствия, драгоценности, положение в свете — все, за что каждая из них охотно отдала бы свою свободу, — ничего не значило в ее глазах и не могло заставить ее выйти за меня замуж.
— Значит, она вас не любила?
— Возможно.
— Очевидно, она любила другого.
— Нет, нет! — с жаром воскликнул виконт. Никого она не любила. Она поклялась мне в этом, и я никогда, никогда не усомнюсь в ее искренности.
— Но чем же был вызван ее отказ?
— Она мне не отказывала.
— Черт побери, мой друг, вот так загадку вы мне задали! Раз она вам не отказала, значит согласилась.
— Да, но выставила столь необычайные условия…
— Какие же?
— Во-первых, она хотела, чтобы в брачном контракте предусматривалось ее право основать пансион для молодых девиц и заведовать им.
— Так, так… Зачем же ей это понадобилось, вам известно?
— Она считала, что, живя за мой счет, поставит себя в положение содержанки.
— Оригинально, поистине оригинально! Продолжайте, мой друг!
— Ей хотелось личным трудом обеспечить свою независимость в совместной жизни. Не правда ли — нелепо?
— Хе-хе-хе… Забавно! Но я бы на вашем месте принял это условие.
— Я любил ее так сильно, что готов был пойти на все. Я согласился даже, чтобы мое имя красовалось на вывеске… Но и этого было недостаточно.
— Черт побери, какая настойчивость! Что же она еще потребовала?
— Она хотела, чтобы я, виконт д’Эспайяк, занимался физическим трудом…
— Удивительно! Ну и девушка! Физическим трудом? Почему же именно физическим?
Николя Гонтран д’Эспайяк покраснел.
— Ее взгляды на необходимость труда просто поразительны… — проговорил он.
— Ну, ну! Все, что вы рассказываете, чрезвычайно интересно, и я не променял бы сейчас свое кресло даже на кресло в Академии. Почему же эта изумительная девушка пожелала, чтобы вы, аристократ, принялись за работу?
— По ее мнению, каждый человек должен что-нибудь делать, в соответствии со своими способностями; и так как она находила, что к умственному труду я непригоден, то мне следовало изучить какое-нибудь ремесло и заняться им, дабы уплатить свой долг человечеству, иначе я-де не сумею впоследствии управлять заводом, который она намеревается основать.
— И вы отказались?
— Нет, нет! Я сделал попытку исполнить ее желание. Я пошел бы и в лакеи, лишь бы понравиться ей…
— И что же?
— Работа была непосильной для меня. Что вы хотите? Ведь мои предки добрую тысячу лет не знали, что такое труд… Напрасно она приводила пример Петра Великого и тех русских дворян, что в непостижимом для меня порыве бросали все свои богатства и шли в народ, желая зарабатывать на хлеб собственными руками и как можно лучше познать потребности и страдания пролетариев, которых они поклялись освободить.
— Вот как, она в курсе всего этого?
— Да, она с особым усердием изучала эти вопросы.
— Знаете ли, в вашем возрасте я полюбил бы такую женщину, и как раз за те самые взгляды, которые вас разъединили. Почему вы не попытались пересилить себя? Ведь игра стоила свеч!
— О, я сделал все что мог, как вы сейчас убедитесь.
— Вот и отлично!
— Я велел устроить в своем особняке столярную мастерскую, и каждый день мастер-краснодеревец обучал меня в течение двух часов. Но та, которую я любил, решила, что этого мало.
— Вот как?
— Эта прелестная, но слишком оригинальная особа потребовала, чтобы я тесно связал свою жизнь с жизнью простых рабочих…
— Подумать только!
— По ее мнению, иначе невозможно узнать народ, его нужды, таланты и все, что он в состоянии дать имущему классу, разумно ограничившему свои потребности.
— Трудно поверить!
— Не правда ли? Но слушайте дальше: она захотела, чтобы я приступил к изданию ежедневной газеты, где рабочим разъяснялись их права и обязанности.
— Ого! На этот раз уже слишком! И вы отказались?
— Наотрез. Если чересчур сильно натянуть канат, он порвется. Ее требования напоминали те испытания, каким подвергали своих кавалеров средневековые дамы на «любовных турнирах». Такой брак угрожал моим привычкам, всем тем привилегиям, на какие я имел право в силу своего происхождения и богатства, и я решил отказаться…
— И теперь вы излечились от своей страсти?
— Излечился? Я люблю эту девушку еще больше! Во что бы то ни стало мне необходимо увидеть ее, поговорить с ней и попытаться еще раз…
— Браво!
— И если для того, чтобы она вышла за меня, я должен надеть блузу и взяться за рубанок…
— Но ведь вы сказали, что решили остаться холостяком?
Молодой человек снова покраснел, видимо смущенный.
— Ну так что же? — возразил он. — На языке одно, а на сердце — другое…
Прежде чем отправиться к кузену, Бланш посетила преподобного Девис-Рота. У него она застала своего брата. Гектор, прельщенный перспективой наследства, тоже явился за наставлениями к их общему покровителю.
Три сообщника долго совещались и в конце концов приняли план захвата миллионов Сен-Сирга. Роли были распределены. Его преподобие взял на себя руководство, он отлично знал характер главного героя, словно сам написал эту комедию, развязка которой должна была обогатить как Общество Иисуса, так и действовавших заодно с ним. К участию в представлении были привлечены искусные пройдохи.
Пролог начинался. Гектор должен был играть роль непримиримого роялиста, а Бланш альтруистки. Это слово было для нее новым. Девис-Рот объяснил ей, что альтруизм — это любовь к ближнему, но не на евангельской основе. М-ль де Мериа должна была притвориться, будто, сама того, не подозревая, исповедует социализм, и мало-помалу обнаружить скрытую в ее душе любовь к обездоленным. Она, видите ли, сама страдала и, живя у Руссеранов, насмотрелась на тяжелую жизнь рабочих. Ее будто бы приводила в негодование капиталистическая эксплуатация. После долгих раздумий ее якобы осенило, что богатству можно дать лучшее применение…
Николя, пробравшийся в отель «Клермон», уже познакомился с богачом и получил о нем весьма важные сведения. Сыщику положительно не было цены… Он знал как свои пять пальцев все социалистические теории и умел превосходно пользоваться этим. Его познакомили с м-ль де Мериа, они обо всем договорились и тщательно продумали спектакль, который предстояло разыграть на следующее утро. Николя ручался за успех, лишь бы Бланш пригласили к завтраку в отель «Клермон».
Сен-Сирг сердечно встретил свою молодую родственницу и осведомился о ее здоровье; поощряя ее к откровенности, сам он оставался весьма сдержан. Бланш никак не могла определить, удалось ли ей произвести должное впечатление на непроницаемого старика. Он сыпал шутками и, казалось, был готов высмеять все ее переживания, хотя она исполняла свою роль с большим искусством и выразительностью.
С первой же минуты знакомства с миллионером Бланш убедилась, что он лишен обычной для стариков слабой струнки. Все ее чары — а она хорошо знала им цену — оказывались бессильны. Тень Валентины де Бергонн, витавшая в душе старика, делала его неуязвимым.
Мадемуазель де Мериа была вообще высокого мнения о своей красоте, но на этот раз впервые пожалела, что она брюнетка, а не блондинка. Надо было по крайней мере выказывать такие чувства, чтобы походить на идеал, запечатленный в сердце Сен-Сирга.
Нужно было попробовать воскресить образ маркизы, но без ее недостатков…
После двух бессонных ночей Бланш выглядела бледной и усталой и без труда притворилась больною. Смущенная одним из каверзных вопросов старика, она решила сделать вид, будто ей дурно.
— Вам нездоровится? — спросил Сен-Сирг.
— Нет, я просто немного утомлена. Я слишком увлеклась своей статьей о воспитании.
Богач был приятно удивлен.
— Это только наблюдения над моей ученицей, — небрежно добавила м-ль Мериа. — Правда, на этой основе мне удалось сделать некоторые обобщения; но, в сущности, это только частный случай.
— А именно? Любопытно знать.
— Валери Руссеран — единственная дочь чрезвычайно богатого предпринимателя.
— Ну и что же?
— И я всячески стараюсь пробудить в ней человеколюбие, справедливость. Ведь их следовало бы иметь всем богачам!
На лице Сен-Сирга отразилось радостное изумление. Но то была лишь мгновенная вспышка, ускользнувшая от внимания Бланш. Она приложила платок ко лбу.
— Вам нехорошо, дитя мое? — осведомился старик.
— Нет, ничего…
— Но вы плохо выглядите.
— Не обращайте внимания, это пустяки. Просто я вышла из дому натощак и чуточку проголодалась.
— Не желаете ли позавтракать со мною?
— Охотно. Как видите, я не церемонюсь.
— Вот и прекрасно! Я велю подать сюда.
— Не стоит, здесь все загромождено бумагами, негде даже поставить прибор.
— А вы не побрезгуете откушать за общим столом?
— Нисколько. Мне нравится быть на короткой ноге со своими ближними: это дает возможность понять их, полюбить и время от времени приносить им пользу.
— Вы — настоящий философ.
— О нет, я — просто добрая девушка, безо всяких претензий. Мне пришлось самой немало пережить; это научило меня сочувствовать людским невзгодам, угадывать их. Если, по-вашему, это значит — быть философом…
— Разделяет ли брат хоть на йоту ваши взгляды?
— Нет, у нас совершенно различные воззрения.
— Вот как?
— Да, хотя и одинаковая цель.
— А именно?
— Гектор считает, что лишь монархия может обеспечить нашей стране мир и счастье. Он роялист.
— А вы?
— Дорогой кузен, вы можете смеяться надо мною, ведь вы над всем смеетесь! Но, даже если вы осыплете меня градом насмешек, все равно признаюсь вам, что я — республиканка.
Сен-Сирг задумался, затем встал, предложил родственнице руку, и они спустились в столовую.
Человек десять уже сидело за столом, и среди них Николя. Он вскочил, поклонился старику и предложил ему место рядом с собой.
— Дорогой Гонтран, — сказал богач, обменявшись с ним рукопожатием, — позвольте представить вам мою молодую родственницу, мадемуазель де Мериа. — И, обратившись к гувернантке, он добавил: — Это виконт д'Эспайяк, сын моего старого друга.
При виде м-ль де Мериа «виконт» потупил взор, покраснел и молча уселся. Он делал вид, что встреча глубоко его взволновала. Бланш издала легкое восклицание, но вскоре оправилась от замешательства. Ее сосед почти не дотрагивался до кушаний, а она ела с аппетитом, была наружно совершенно спокойна и выказывала в разговоре большую смелость суждений.
«Виконт», чувствуя себя, по-видимому, несколько стесненно, встал из-за стола еще до конца завтрака. Присутствие м-ль де Мериа явно расстраивало его.
— Вы знакомы с этим молодым человеком? — спросил у Бланш Сен-Сирг.
— Да, немного… Когда мой брат еще занимал в Париже известное положение, я иногда встречала виконта в обществе.
— Что он собою представляет?
— Ничего особенного.
— То есть как ничего? Разве он не носит славного аристократического имени?
— Это верно, — промолвила Бланш, усмехнувшись.
— Д’Эспайяки, — продолжал Сен-Сирг, — принадлежат к числу самых старинных, самых знатных семей во Франции.
— Неужели, по-вашему, знатное имя дает какие-то права?
— Я этого не сказал.
— Разве вы придаете какое-либо значение дворянским грамотам?
— Нет, я вовсе не сторонник тех взглядов на происхождение, какие вы мне приписываете; вы чересчур лестного мнения обо мне. Но родиться в семье, где исповедуют любовь к справедливости и чувство долга, — одно это уже как нельзя более способствует нравственному самосовершенствованию.
— Может быть, такова и была среда, в которой вырос виконт д’Эспайяк. Но боюсь, он этим не воспользовался.
— Ваше присутствие явно его взволновало.
Бланш сделала вид, будто смущена. Сен-Сирг не стал больше ее расспрашивать. Теперь он знал, как ему поступить… Его переполняла радость. Вот то, что он искал! Именно о такой дочери мечтал он… Лицо старика выразило неподдельную симпатию к девушке. Он улыбался и, казалось, был счастлив.
Мадемуазель де Мериа ушла обнадеженная. Сен-Сирг просил ее приехать на другой день вместе с братом. Теперь ей предстояло сделать решающий шаг на пути к богатству. Разыгранная комедия увенчалась полным успехом, старый чудак попался на удочку. Все шло как нельзя лучше, и его преподобие Девис-Рот был немедленно поставлен в известность.
Когда гувернантка вернулась домой, в ее воображении, распаленном радужными мечтами, рисовалось блестящее будущее, и акции г-на Руссерана упали так низко, что она категорически отказалась навестить его, несмотря на все старания Одара склонить ее к этому.
L. Золотой ключ
Читателю уже известно, что бывшего учителя посадили в тюрьму, изобразив одним из тех русских революционеров, которых правительство республики не стыдилось в годы президентства Мак-Магона[129] выдавать петербургской полиции. Эта жалкая, республика менее гостеприимно относилась к политическим эмигрантам, нежели Вторая империя…
Хорошо зная людей, зная, почему власть имущие несправедливы, Леон-Поль не особенно удивлялся тому, как с ним обошлись. Давно привыкнув к произволу, он и на этот раз отнесся бы к нему с обычным стоицизмом, если бы жертвой ареста оказался он один. Но ведь ему помешали выполнить поручение г-жи Руссеран. Леон-Поля крайне беспокоила судьба тысячефранкового билета, предназначенного для Бродаров. Если бы эти деньги находились при нем, он сумел бы передать их по назначению. Ведь все, что сдают в канцелярию тюрьмы, остается в целости и сохранности, а найденное при обыске — может пропасть.
Бедняки очень щепетильны в денежных делах, и метельщик был весьма озабочен. Если агенты полиции рылись в его шкафу и нашли голубой билет Французского банка, не поддались ли они искушению присвоить его? Имелись все основания так думать. «Ведь полицейских вербуют отнюдь не среди тех, кто получил премию за добродетель, — размышлял узник. — В полицию обычно идут люди сомнительной репутации, ибо каждый честный человек знает, что этот институт власти, созданный для обеспечения безопасности граждан, давно уже стал основным препятствием к их свободе».
То, что Леон-Поль ни в чем не был виноват, ничуть его не успокаивало. Он помнил слова Дагессо[130]: «Если бы меня обвинили в краже башен собора Парижской богоматери, я первым делом постарался бы спастись бегством». Эта издевка над правосудием, принадлежащая одному из высших судейских чинов, почти через двести лет звучала вполне злободневно.
Не зная причин своего ареста, не усматривая связи между ним и попыткой купить рукопись (что послужило агентам полиции предлогом для вторжения), Леон-Поль тщетно ломал себе голову и никак не мог догадаться, за что его заключили в тюрьму. Но поскольку его любимое изречение гласило: «Умный человек покоряется неизбежному», он решил бороться против вопиющей судебной ошибки.
Однако, несмотря на свое философское отношение к жизни, бывший учитель волновался. Не за себя: его мало беспокоило то, что он за решеткой. Но ради своих друзей ему следовало быть на свободе. Несчастные люди! Леон-Поль вспомнил молодого Бродара, который с таким вниманием слушал историю его жизни; Мадлену в убогой комнатке, отказавшуюся, несмотря на бедность, от помощи г-жи Руссеран… С Анжелой он не встречался и не знал всего, что ей пришлось пережить, но питал искреннюю симпатию к горемычной девушке.
Он вспомнил также о Сен-Сирге и о данном ему обещании, которое не удалось сдержать по вине полиции. И Леон-Полю пришло в голову обратиться с письмом к богачу. Старик обладал золотым ключом, открывавшим все двери. Быть может, и тюремная дверь распахнется с помощью этой испытанной отмычки?
Поразмыслив хорошенько, метельщик пришел к выводу, что это наилучший способ выбраться из тупика, в который он попал. Виновен он или нет, большого значения не имело. Сен-Сиргу, который как будто проявил к нему интерес, конечно, не составит труда при желании внести за него залог.
Но когда заключенному позволят писать? Отсутствие этой возможности особенно тяготило бывшего учителя, так как необходимо было уведомить г-жу Руссеран о происшедшем. Бессильный что-либо предпринять, Леон-Поль покорился своей участи. К тому же он знал, что по закону любой арестованный должен быть допрошен в течение суток, и стал терпеливо ждать.
Забыв, по обыкновению, о себе и думая только о других, славный учитель вновь обрел столь необходимый для хорошего самочувствия душевный покой. Так всегда бывает с отзывчивыми людьми: благодаря тому, что они живут для других, подчиняют свои интересы интересам ближних, их совесть спокойна, а без этого нет счастья.
Учителю, однако, пришлось прождать целых двое суток: ведь с безопасными беднягами не церемонятся…
Леон-Поля должен был допросить следователь, но он заболел, либо сказался больным, и арестованный предстал перед его помощником. Это был старый чиновник, которого опередило на пути к успеху множество молодых людей, снискавших благоговение на Почтовой улице. Такая несправедливость, а возможно, и природная склонность сделали следователя угрюмым мизантропом. Но в конце концов он был честным человеком и во всем руководствовался долгом, прежде всего профессиональным.
Леон-Полю не стоило большого труда доказать, что он не тот, за кого его принимают. Его принадлежность к корпорации парижских метельщиков легко проверить. Ясно, что у него не может быть никаких причин ненавидеть самодержца всероссийского; он совершенно непричастен к заговорам с использованием пироксилина и прочих взрывчатых веществ.
Старый чиновник мог бы немедленно освободить бывшего учителя, поскольку было совершено очевидно, что полиция допустила ошибку; но в жилище задержанного нашли компрометирующие его рукописи. Они были аккуратно сложены на столе следователя, и их революционные по своему духу названия четко выделялись на веленевой бумаге: «Закат метафизических религий», «Заговор здравомыслящих», «Война мракобесам!», «Исследование законов общественного развития», «Революция посредством воспитания» и, в довершение — «Гибель существующего режима». Последний заголовок был подчеркнут красными чернилами.
Услышав, что арестованный — простой метельщик, следователь решил, что эти рукописи были найдены при уборке улиц. Чиновнику и в голову не приходило, что человек в положении Леон-Поля мог позволить себе писать о социальных проблемах или хотя бы читать написанное на эту тему другими.
— Где вы нашли эти рукописи? — спросил он.
— Я их не находил.
— Кто-нибудь их отдал вам на хранение?
— Никто.
— Вам известен их автор?
— Конечно.
— Кто же это?
— Я сам.
Следователь, претендовавший на проницательность, был огорошен. Он не мог прийти в себя от изумления и весьма досадовал на Леон-Поля за то, что последний так обманул его ожидания. На этого чиновника, как и на многих других людей, неотразимо действовала внешность. Ведь большинство судит о своих ближних по тому, насколько те осчастливлены фортуной. «Этот метельщик, должно быть, просто хвастается!» — решил следователь, который уже просмотрел крамольные сочинения и убедился, что хотя они и написаны в чрезвычайно пагубном, мятежном духе, но отличаются возвышенным философским стилем, несвойственным беднякам.
— Эти памфлеты в самом деле сочинили вы? — спросил он, сурово взглянув на задержанного. — Или вы утверждаете это лишь для того, чтобы скрыть от правосудия имя их настоящего автора?
— Эти «памфлеты», как вы их называете, написал действительно я.
— В таком случае, я не могу вас отпустить.
— Значит, при республиканском строе нельзя свободно выражать свои мысли?
Следователь нахмурился. Он был легитимистом, во всех своих неудачах на служебном поприще обвинял либеральный дух эпохи и ненавидел республику.
— Любая власть вправе защищать общество от опасных учений, — возразил он, — и суд обязан относиться к их авторам с предельной суровостью.
— Это ваше личное мнение, господин следователь?
— Оно основано на законе. Повторяю, я не могу вас освободить.
— Вы превышаете свои полномочия. Меня арестовали, приняв за другого; личность моя выяснена; закон и справедливость требуют, чтобы меня немедля освободили.
— Но если вы и не тот нигилист, которого ищут, вы все же опасный революционер, и правительство должно принять против вас самые энергичные меры.
— Раз вы полагаете, что это ваш долг, выполняйте его, но позвольте и мне поступить точно так же.
Следователь, как мы уже упомянули, считал себя беспристрастным. Обязанный внимательно выслушивать каждого обвиняемого, кто бы он ни был, он и теперь уделил этому время. Бывший учитель рассказал ему о поручении г-жи Руссеран, о своем беспокойстве за судьбу тысячефранковой ассигнации, которую надлежало передать Бродарам. Наконец он попросил разрешения написать Сен-Сиргу.
При этом имени следователь подскочил. Сен-Сирг!
Неужели бродяга-литератор знаком с архимиллионером, по одному слову которого чиновника могли назначить председателем Судебной палаты?! Ведь эксцентричный богач вертел, как вздумается, падкими на золото министрами республики. Всем известно, что самый титулованный из них задолжал ему огромную сумму… По-видимому, знакомство метельщика с Сен-Сиргом имело какую-то подоплеку… Есть люди, во всем видящие тайны; в особенности этим отличаются те, чья профессия эти тайны раскрывать.
Следователь тотчас изменил тон и разрешил арестованному писать кому угодно. Он оказался настолько любезным, что прислал все необходимое для этого: глянцевитую бумагу, чернила (правда, плохие), перья, карандаши, конверты с марками и даже бювар. Таким образом, Леон-Поль смог написать и Сен-Сиргу, и г-же Руссеран. Однако лишь первое письмо дошло до адресата. Следователь, зная, что г-н N. проявляет к делу Руссерана особый интерес, и подозревая, что это дело связано с арестом метельщика, побоялся, как бы о случившемся не узнала Агата. Письмо Сен-Сиргу, где хитрый метельщик как бы невзначай хвалил беспристрастность следователя, последний счел возможным отправить беспрепятственно. Но чтобы решить вопрос, имеющий отношение к Бродарам, нужно было повидаться с начальником, дабы снять с себя всякую ответственность.
Сен-Сирг сразу же откликнулся. К сожалению, будучи нездоров, он не мог приехать лично; но он немедленно написал министру юстиции, прося освободить задержанного под залог, о чем и сообщил Леон-Полю. Богач надеялся, что министр, клиентом которого он являлся в бытность того простым адвокатом, теперь, находясь у власти, не откажет ему в такой пустяковой услуге.
В годы этой своеобразной буржуазно-аристократической республики царил произвол, какого не знали в худшие времена худших монархий. Людей арестовывали без всякого повода и освобождали таким же манером.
Учитель спокойно ждал, к чему приведут хлопоты Сен-Сирга. Предвкушая близкое освобождение, он хорошо выспался, и когда утром ему сообщили, что принято постановление выпустить его под залог, был бодр и свеж. Правда, его тревожила судьба тысячефранкового билета… Но к чему напрасно ломать себе голову?
Леон-Полю передали письмо. Сен-Сирг просил навестить его при первой же возможности.
Леон-Поль осведомился в канцелярии об ассигнации, которая лежала на связке бумаг, захваченных при обыске. Ввиду раннего часа начальник еще отсутствовал. Письмоводитель взглянул на метельщика поверх очков, пожал плечами и ответил с иронией:
— Ну, ну, шутник вы этакий! О какой тысяче франков вы говорите? Как это можно забрать у голодранца то, чего у него нет?
— Прошу вас посмотреть, — настаивал Леон-Поль, не обращая внимания на грубость канцеляриста.
— Где посмотреть?
— В списке конфискованного. Там должна быть упомянута и эта ассигнация.
Письмоводитель насмешливо поклонился и стал небрежно перелистывать реестр.
— Как же! Так сразу и найдешь!
Но, добравшись до фамилии Леон-Поля, он впился широко округлившимися глазами в цифру, проставленную рядом.
— Оказывается, за вас внесли вчера двадцать тысяч франков залога? Черт побери! Извините, сударь, я понял, в чем дело… Политический арест, вероятно. Я вас принял за другого… Виноват! Если бы не ваш костюм…
Ясно, что тот, за кого внесли двадцатитысячный залог, не простой злоумышленник. И, письмоводитель, не будучи вполне уверен в прочности существующего режима, сразу же проникся почтением к человеку, могущему впоследствии сделаться… мало ли кем? «Извините! Виноват!» — только и повторял он.
— Хватит, хватит! — остановил его Леон-Поль, невольно смеясь по поводу своего быстрого превращения в столь уважаемую персону. — Охотно вас извиняю. Но потрудитесь, пожалуйста, проверить еще раз, нет ли упоминания о тысячефранковом билете в перечне изъятого у меня при обыске. Я настаиваю лишь потому, что это — деньги, отданные мне на хранение.
— Вот как? Независимо от того, чьи это деньги, ваше требование вполне законно! — подчеркнуто любезно ответил письмоводитель, внимательно просматривая в деле Леон-Поля список предметов, доставленных в суд. Однако, кроме уже упомянутых рукописей, в нем ничего не значилось.
— Ваше требование законно, но… ассигнации здесь нет. Вы, очевидно, найдете ее дома, среди опечатанных вещей.
— Возможно, но маловероятно. Надо будет посмотреть.
И Леон-Поль отправился на свою «дачу», решив, что прежде всего нужно отыскать доверенные ему деньги и передать их своим обездоленным друзьям. К одиннадцати часам он вернется и успеет навестить Сен-Сирга; ему очень хотелось поскорей увидеть и поблагодарить старика.
Пока метельщик торопливо шел вдоль канала Сен-Мартен, полной грудью вдыхая свежий воздух, наслаждаясь видом голубого неба и цветущих полей, миллионер заказал завтрак на пять персон и распорядился, чтобы его подали в гостиную. Старик был в прекрасном настроении. Он послал лакея к виконту д’Эспайяку, остановившемуся в том же отеле, и пригласил молодого человека позавтракать с ним без церемоний в кругу близких. «Виконт» ответил, что не преминет прийти.
Сен-Сиргу хотелось помирить сына своего друга с м-ль де Мериа. Любовь мнимого д’Эспайяка казалась ему такой искренней и глубокой, что он считал себя обязанным помочь молодому человеку. Богачу все завидовали, и никто не подозревал, сколь глубоко он несчастен. Его уделом была лишенная привязанностей жизнь, унылая старость и одинокая смерть… Умудренный горьким опытом, он понимал, как много значит закон природы, влекущий людей друг к другу, и старался содействовать заключению счастливых браков.
Добряка весьма обрадовало то, что он узнал от «виконта» о своей прекрасной кузине. Он был очень доволен, и ему не терпелось удостовериться в истинности слов д д'Эспайяка. Хотя Сен-Сирг по привычке и собирался предварительно навести справки, но его благоприятное мнение о Бланш наверняка подтвердится, когда он разузнает о ней подробнее. Перебирая в уме все, что ему стало известно об этой исключительной личности, он восклицал, подобно Руссерану:
— Какая женщина! Ах, какая женщина!
Наконец-то он нашел человека, которому можно завещать свое огромное состояние… Вероятно, мужчина вернее достиг бы целей, поставленных богачом перед собою: ведь природа предназначила женщин для иного — воспитывать детей, улучшать нравы. Но в конце концов нет правил без исключения. М-ль де Мериа достойна его великих планов, и он поручит ей претворить их в жизнь. К тому же она будет не одна — он выдаст ее замуж.
Часы ожидания казались чересчур долгими старику, ставшему нетерпеливым, как юноша. Его восхищала мысль о чистой любви, взятой им под свое покровительство. Женщина, стоящая во всех отношениях выше молодого д’Эспайяка, благотворно повлияет на него. Если виконт похож на отца, у него должна быть благородная душа… Правда, наружностью он ничуть его не напоминает, но это неважно.
LI. Карточный домик
Брат и сестра пришли в половине одиннадцатого. Скромный наряд как нельзя лучше оттенял красоту Бланш. Войдя, она сняла длинную и тонкую мантилью и оказалась в элегантном темном платье, которое обрисовывало ее стройную талию, подчеркивало округлость груди и изящную форму рук. Бланш выбрала место так, чтобы на нее не падал яркий свет. Она села напротив старого кузена; и тот, глядя на нее, невольно подумал, что д’Эспайяк не лишен вкуса и что он сам бы… Сен-Сирг не мог не отметить, что этот философ в юбке — преинтересная женщина.
На первых порах м-ль де Мериа старалась не проявлять ни экспансивности, ни чрезмерной симпатии к богачу. Важно было выказать сдержанность. Гектор, со своей стороны, превосходно играл роль забубенной головушки, но, в сущности, доброго малого. Изображая заядлого роялиста, упрямого как мул, он искренне удивлялся, что его дорогой кузен не борется за восстановление королевской власти и совершенно к этому равнодушен. Верность монархии Гектор считал священным долгом дворянина; и он поведал, какие ожесточенные споры велись на эту тему между ним и его очаровательной сестрой — ибо она все-таки очаровательна, хоть и большая чудачка. Ему хотелось бы, чтобы она на все смотрела его глазами, но кто в состоянии переубедить женщину? По его мнению, либерализм Бланш чрезвычайно ей вредил. Ничего не поделаешь! И все-таки нет на свете более бескорыстной женщины, чем его сестра. Он готов биться об заклад на миллион, что другой такой не сыщется!
И пока Бланш перелистывала какой-то альбом, Гектор вполголоса рассказывал о виконте д’Эспайяке. Да, он собирался выдать сестру замуж за этого премилого молодого человека, очень богатого и вполне достойного уважения. Завидный жених! Но капризная девушка, словно сказочная принцесса, стала требовать невозможного от своего рыцаря. Др, да, все эти фантазии нанесли ей немалый ущерб… Когда она отказалась выйти замуж, он собирался устроить ее на место, вполне ей приличествующее, при одном иностранном дворе. Ведь у нее такие способности! Но и тут она пошла ему наперекор, и бог знает почему предпочла заняться воспитанием Валери Руссеран. Фи! Она решила, что дочь владельца кожевенного завода более достойна ее забот, чем дочь эрцгерцога!
Сен-Сирг был в восхищении. Не иначе как он поймал синюю птицу! М-ль де Мериа, искоса поглядывая на старика, следила, какое впечатление производил на него рассказ брата. Ее бросало в жар. Неужели ее мечты сбудутся, сказка из «Тысячи и одной ночи» станет явью и ей, скромной гувернантке, предстоит купаться в золоте? С каким наслаждением она ослепит своей княжеской роскошью эту жалкую Руссераншу! А ее мужа, этого дубильщика, пригласит на свою будущую свадьбу с герцогом… Но спокойствие, спокойствие! Нужно казаться совершенно равнодушной ко всему, что связано с комедией, разыгрываемой перед богачом.
Вошел «виконт». Оба молодых человека были, по-видимому, и взволнованы, и довольны встречей, особенно Гектор. Они горячо пожали друг другу руки. Николя бросил на Бланш взгляд, полный радостного изумления, потом с живейшей благодарностью посмотрел на старика. Не в силах сдержать слезы, он украдкой вытер глаза тонким батистовым платком с вышитыми по углам гербами. М-ль де Мериа, покраснев, протянула «виконту» белую ручку, которую тот благоговейно поцеловал. Словом, произошла немая, но трогательная сцена.
Все уселись за стол, причем одно место осталось незанятым.
— Вы ждете еще кого-нибудь? — спросила Бланш.
— Да, милая кузина, одного земляка-писателя. Этот чудак понравится вам, я в этом уверен, — ответил Сен-Сирг. — Сегодня утром его должны были освободить из тюрьмы, и меня удивляет, что до сих пор его нет. Я думал, что он первым делом навестит меня, и просил его прийти пораньше.
— Хороши знакомые! Бывший арестант! — воскликнула красавица и рассмеялась.
— Что делать? Таковы наши порядки…
Граф и «виконт» переглянулись. Черт возьми! А вдруг этот писатель их знает? Слепой случай мог сыграть злую шутку. Следовало быть готовыми ко всему. Человек, попавший в тюрьму, без сомнения, по политическому делу… Должно быть, он несговорчив, безупречно честен, горд… От этих опасений их надежды таяли, словно дым, и окончательно улетучились, когда Сен-Сирг как ни в чем не бывало добавил:
— У него есть ко мне дело: дня три назад он собирался передать мне одну рукопись, но неожиданный арест помешал ему исполнить обещание. Подобный произвол напоминает прежние времена. Агенты тайной полиции…
Старик остановился: граф де Мериа, подносивший к губам хрустальный бокал с бургонским, уронил его на скатерть, и бокал разбился.
— Что с вами, мой друг? — воскликнул Николя, устремляясь к сообщнику. Словно желая поддержать Гектора, он наклонился к нему и быстро шепнул: — Падайте в обморок!
Де Мериа безжизненной тушей свалился под стол, скорчив такую ужасную гримасу, точно его свело судорогой.
— Отнесем его в мою комнату! — воскликнул сыщик, взваливая графа на плечи, к великому изумлению лакеев, которые сновали вокруг, разнося блюда.
Побелев от страха, Бланш тоже выскочила из-за стола. Она не знала, что им угрожает, но ясно чуяла опасность. Тем не менее она пыталась сохранить спокойствие: ведь от волнения женщины дурнеют…
— Вы правы, господин д’Эспайяк, — сказала она. — Уложите брата в постель, чтобы избавить кузена от тягостного зрелища. Впрочем, это не опасно. Гектор подвержен такого рода обморокам; ведь он склонен к апоплексии.
«Виконт» уже собирался выйти, сгибаясь под тяжелой ношей, ибо граф де Мериа был и высок, и упитан; но тут один из слуг Сен-Сирга, выбежавший из комнаты в минуту всеобщего замешательства, вернулся с матрацем и быстро разостлал его на паркете.
— Очень хорошо! — воскликнул старик. — Прекрасная мысль!
И, несмотря на явную неохоту д’Эспайяка, он помог уложить Гектора на матрац. Не без труда став на колени, Сен-Сирг начал растирать ему руки.
— Это нервный припадок, он скоро пройдет! — заметил Николя, все более и более беспокоясь. Склонившись к уху Сен-Сирга, он добавил, понизив голос: — Велите отнести его в мою комнату! Мадемуазель так чувствительна, ей тоже станет дурно! Взгляните-ка!
Сен-Сирг обернулся к Бланш. Ее лицо позеленело: опасность была близка…
— Вы правы, сказал старик. — Это ее волнует. Женщины слишком мнительны. Между тем повода тревожиться нет: ее брат — здоровяк, и если даже у него кровоизлияние, то оно невелико. Отнесите графа!
Однако Николя, уже убедившийся в изрядном весе своего друга, не решался снова его поднимать, боясь, что не хватит сил. В первую минуту он действовал не размышляя, под влиянием страха; теперь же, когда «виконт» собрался с мыслями, паника показалась ему необоснованной. Ведь бывшего учителя упрятали за решетку по указанию святых отцов; глупо было полагать, что этот человек помешает их охоте за миллионами. Он, простак, воображает, будто достаточно доказать, что произошла судебная ошибка и его выпустят… Но он забыл о рукописях, лежащих в его шкафу!
Несмотря на эти утешительные соображения, осторожный сыщик решил, что благоразумнее дать тягу. Он приподнял графа за плечи, а камердинеру велел взяться за ноги. Слава Богу, они сейчас покинут эту проклятую гостиную, где с минуты на минуту мог появиться учитель, чей мощный кулак однажды уже прогулялся по физиономии красавца Гектора.
С бьющимся сердцем граф ждал, когда его унесут. Шествие тронулось. Слуга, как полагалось в столь высокородном обществе, пятился к двери, одна из створок которой была распахнута. «Виконт» следовал сзади, поддерживая Гектора под мышки. Но скотина-камердинер взялся так неловко, что ноги «больного» чуть не выскользнули у него из рук. Он ухватился крепче и снова поднял графа, но столь медлительно, что лоб Бланш покрылся испариной. Ко всему прочему, нахальный слуга так на нее уставился…
Внезапно на пороге показалась высокая фигура Леон-Поля.
— А, вот и вы! — воскликнул Сен-Сирг. — Входите, входите, мой славный друг! Вы попали в минуту небольшого переполоха: моему родственнику, графу де Мериа, сделалось дурно. Ничего, это не помешает нам позавтракать. Глядите, ему уже лучше: кровь отхлынула от головы.
Гектор действительно стал бледен как полотно. Что касается Николя, то парализованный взглядом бывшего учителя, он вынужден был положить сообщника на пол.
Бланш словно загипнотизировали. Этот человек с пронизывающим взглядом и косматой бородой, выросший перед ними, словно статуя Командора[131], олицетворял опасность.
— Виконт, — продолжал между тем Сен-Сирг, — вот гость, которого мы ждали. Господин Леон-Поль, позвольте представить вам сына моего друга д’Эспайяка.
— Вот этого? — с величественным презрением спросил Леон-Поль, указывая пальцем на Николя.
Быстрее молнии подбежав к двери, он запер ее и положил ключ в карман; затем подошел к Гектору, решившемуся, наконец, открыть глаза.
— Ну, ну! — сказал Леон-Поль, встряхивая его, как мешок. — Очнитесь, милейший издатель, преемник Фламенго, и скажите, как поживает ваш нос? Недавно я его чуточку сплющил, но теперь, кажется, удлиню: вы получите компенсацию.
— Я вас не знаю, — пробормотал Гектор слабым голосом. — Кузен, чего хочет от меня это сумасшедший?
— Прогоните его! — взвизгнула Бланш, забыв всякую осторожность. — Прогоните его! Я его боюсь!
— Да, да, — промычал сквозь зубы растерявшийся Николя, — пусть его выгонят!
— Не раньше, чем ты отдашь мне тысячефранковый билет, паршивый шпик, и не раньше, чем твой приятель вернет принадлежавшую господину Сен-Сиргу рукопись, которую вы также у меня выкрали. — Повернувшись к старику, который был поражен и его поведением, и жалким видом своих гостей, Леон-Поль добавил: — Вы называете этих людей своими друзьями и родственниками… Известно ли вам, господин Сен-Сирг, что они служат в полиции?
— Как? Граф де Мериа? Виконт д’Эспайяк?
— Граф? Виконт? Они-то?! Проходимцы, вот они кто! Это жулики, полицейские агенты, уверяю вас, и могу это доказать.
— Вы ошибаетесь, мой друг. Это невозможно! Тут какая-то ошибка.
— Ошибка? Да, с вашей стороны, господин Сен-Сирг. Полюбуйтесь на физиономии этих жуликов и скажите, похожи ли они на честных людей?
— Почему вы не протестуете? — воскликнул старик, с величайшим изумлением убеждаясь в справедливости слов Леон-Поля. — Почему вы молчите? Слышите, в чем вас обвиняют? Скажите, что это — ложь!
— Стоит ли возражать помешанному? — ответил Гектор, пытаясь сохранить спокойствие. — Я никогда в жизни не видел этого несчастного. Что касается моей принадлежности к полиции — обвинение чересчур смехотворно, чтобы на него отвечать. Обсуждать это — и то для меня оскорбительно!
— Господин Леон-Поль! Вы слышите, что говорит граф де Мериа?
— Слышу. Если эти господа в самом деле те, за кого они себя выдают, то пусть они разрешат себя обыскать; держу пари, что мы найдем удостоверение агента тайной полиции!
— Вы же видите, кузен: этот человек не в своем уме! — сказал Гектор, который, забыв про свой недавний «обморок», нервно шагал из угла в угол. — Он, видно, из Бисетра[132]. Разрешите позвать полицейских, чтобы вновь водворить его туда. Пора от него отделаться!
И благородный граф направился к Леон-Полю. Лицо его перекосилось, руки дрожали, глаза налились кровью. Бывший учитель ждал, сжав кулаки.
— Твое счастье, пройдоха, — сказал он, — что здесь присутствует господин Сен-Сирг, иначе тебе пришлось бы вторично узнать тяжесть моего кулака! — Обернувшись к хозяину, он добавил: — Если я солгал, пусть меня накажут как клеветника; если хоть у одного из этих мошенников, которые меня арестовали, не окажется агентурного удостоверения, пусть меня упрячут в сумасшедший дом!
— Под каким же предлогом был совершен арест?
Леон-Поль начал было рассказывать о том, что произошло перед его лачугой. Но интриганы, почуяв опасность разоблачения, прервали метельщика негодующими возгласами. Они говорили наперебой; к их громким протестам присоединился и прерывистый голос Бланш, обратившейся к Сен-Сиргу:
— Дорогой кузен! Ваше гостеприимство не вяжется с такой сценой. Она унизительна для чести дворянина. Если слова какого-то безумца настолько вас взволновали, что вы перестали доверять людям, которым совсем недавно выражали свои симпатии, то велите открыть дверь! Мы уйдет, дабы не подвергаться оскорблениям, раз вы не считаете нужным призвать к ответу того, кто нас позорит!
— Да замолчите же, господа! — прервал оглушенный старик, затыкая уши. — Тут какое-то недоразумение, какая-то ошибка. Позвольте мне все разъяснить и доказать Леон-Полю, что он заблуждается. Он человек, которого — заявляю это во всеуслышание — я чрезвычайно уважаю, но он мог ошибиться. Его могло обмануть сходство…
— Да, да, — пробормотал Николя, потеряв способность соображать, — сходство… роковое сходство… и…
— Дайте мне говорить, господин д’Эспайяк, не прерывайте меня! Я стар и болен; эта сцена меня утомляет и расстраивает.
Сыщик замолчал.
— Вы мне представились в качестве сына моего старого друга, и я принял вас как такового. Хоть я никогда вас не видел, у меня не было оснований усомниться в вашей личности. Теперь высокочтимый мною человек обвиняет вас в принадлежности к полиции. Признаюсь, это меня поражает. Но если вы действительно Гонтран д’Эспайяк, то это обвинение отпадает само собою.
— Как, действительно ли я Гонтран д’Эспайяк? — воскликнул Николя, становясь в театральную позу и пытаясь придать голосу уверенность. — Действительно ли я — Гонтран д’Эспайяк? Тысяча чертей! Я перережу глотку всякому, кто не поверит мне? Слышите, господин Сен-Сирг?
— Прекрасно слышу и, не подвергая ваши слова сомнению, требую, однако, чтобы кто-нибудь удостоверил вашу личность.
— Ничего не имею против. Какие вам нужны доказательства?
— Я пошлю за кем-нибудь, кто вас знает.
— Меня?
— Да, вас. Почему вы удивлены? Разве у вас нет знакомых?
— Конечно есть… — пробормотал сыщик, приведенный в полное замешательство.
Сен-Сирг продолжал:
— Граф де… бывший товарищ вашего отца и мой собственный, которого вы просили помочь вам стать дипломатом, говорил мне о вас.
— Я? Дипломатом? Не может быть! Это, видно, другой д’Эспайяк.
Негодяй рассчитывал взять дерзостью, но в глубине души был совершенно обескуражен. Его хитрость истощилась, положение казалось безвыходным. Им овладело желание все сказать, во всем признаться, лишь бы его отпустили… Но проклятый метельщик запер дверь.
Бланш взглядом подбадривала своего соучастника. И, сам не соображая, что говорит, Николя твердил: «Это другой, это наверное другой д’Эспайяк!»
— Увидим! Я сейчас пошлю за графом, — сказал Сен-Сирг. — Он живет близко и не откажется зайти ко мне.
Гектор обрел наконец дар речи:
— Кузен, вы решаетесь потревожить столь важную особу, чтобы устроить очную ставку?
— Пустяки! Он охотно окажет мне эту услугу.
— Но, сударь, все мы попадем в более чем смешное положение. Что касается меня, никакой очной ставки я не допущу. Для вас должно быть довольно моего слова, слова моей сестры. И если мы утверждаем, что этот господин — д’Эспайяк, вы обязаны нам верить…
— Их слово! Нашли на что полагаться! — воскликнул Леон-Поль. — Разрешите, я вам объясню, господин Сен-Сирг, и вы убедитесь сами!
И, несмотря но новые протестующие возгласы, честный метельщик кратко рассказал о западне, в которую его поймали.
— Вам нужны доказательства? — заключил он. — Я готов взять свои слова обратно, если эти молодчики вывернут карманы.
К изумлению Сен-Сирга, Николя согласился. Агентурное удостоверение находилось у него в пальто, оставшемся в номере. Никаких компрометирующих вещей и документов при нем не было. Беспокоил его только бумажник. В конце концов что тут особенного, если у виконта д’Эспайяка найдется тысячефранковый билет?
Граф де Мериа, вне себя, побагровев, наблюдал, как сыщик подвергается оскорбительному обыску.
— Откройте дверь! — настаивал он. — Господин д’Эспайяк не понимает, как унижают его честь. Видно, безумие заразительно… Но я ни за что на свете не соглашусь присутствовать на…
Торжествующий возглас Леон-Поля прервал его слова. Среди предметов, извлеченных сыщиком из карманов и выложенных на стол, оказался бумажник. Бывший учитель открыл его и обнаружил тысячефранковую ассигнацию.
— Вот! — воскликнул он, протягивая ее Сен-Сиргу. — Вот доказательство того, о чем я вам говорил! Деньги, украденные у меня этими мазуриками!
Николя потянулся было за ассигнацией, но старик зажал ее в руке.
— На сей раз, кузен, — проговорил де Мериа, натянуто засмеявшись, — совершенно очевидно, что этот человек спятил. Не оскорбляйте же нас, вынуждая слушать его бредни!
Сен-Сирг был близок к тому, чтобы согласиться с Гектором. Леон-Поль, должно быть, и в самом деле сошел с ума. Мог ли граф де Мериа, дворянин, аристократ, пасть так низко? Да и возможно ли обокрасть бедняка, у которого ломаного гроша не водилось? Нет, нет! Это обвинение, если рассудить здраво, исходило либо от мошенника, либо от безумца.
— Милостивый государь, — сухо обратился миллионер к Леон-Полю, — это уже переходит все границы. Я не допущу, чтобы в моем присутствии клеветали на моих родственников. Ваша шутка — дурного тона и зашла слишком далеко. Возможно, претензии этого господина, который ведет себя как провинившийся лакей, — он указал на Николя, — и впрямь чрезмерны. Но что касается графа де Мериа…
— Они друзья или нет? — спросил Леон-Поль.
— По-видимому.
— Разве господин де Мериа не ручался сейчас честным словом, что этот негодяй — действительно, д’Эспайяк?
— Ваша правда.
— Значит, они одного поля ягода. Иначе как объяснить их совместное появление и у меня, и у вас? Они и здесь продолжают какие-то гнусные козни.
Что мог возразить Сен-Сирг? Тем не менее он все еще сомневался, пытаясь бороться с Очевидностью.
— Но кто мне докажет, что сами вы не ошибаетесь? — взволнованно спросил старик.
— Взгляните на эту ассигнацию, господин Сен-Сирг, и спросите самозваного д'Эспайяка, что написано карандашом на ее полях?
Богач надел очки и прочел про себя:
HABENT SUA FATA LIBELLI[133]
— Слышите, что сказал господин Леон-Поль? Отвечайте, д’Эспайяк, что написано на ассигнации?
— Почем мне знать? Я положил ее в бумажник, не глядя. Этот жалкий безумец вынул ее и прочел надпись, которую я не успел заметить… Стану я обращать внимание на особенности каждой кредитки и разглядывать ее на свет. Это не приличествует дворянину.
— Прочесть я, конечно, мог, но не мог же я и написать при вас это изречение? Оно пришло мне на ум, господин Сен-Сирг, когда я думал о судьбе рукописи, которую обещал вам отдать на следующее утро и которую эти жулики пытались у меня выудить… Потрудитесь продиктовать мне и этому молодчику латинскую фразу, написанную на полях билета, и мы сразу увидим, кому из нас он принадлежал. Впрочем, — добавил бывший учитель, — я объясню вам потом, что слово «принадлежать» здесь не подходит.
Разумеется, Николя отказался подвергнуться испытанию. За кого его принимают в конце концов? Хватит с него дурацких шуток. Он просит друга своего отца прекратить их, иначе они поссорятся…
Но Сен-Сиргу все стало ясно. Он поднялся и заявил сыщику, что велит немедленно арестовать его за кражу, если тот не признается, с какой целью они явились к нему. Хотя Николя и испугался такой недвусмысленной угрозы, но при этих словах старика не мог сдержать смеха.
— Черт побери! — ответил он. — Должно быть, сам дьявол впутался в это дело, раз оно сорвалось. Если вы не догадываетесь, какую цель мои уважаемые друзья и я сам поставили перед собою, обхаживая вас, значит, вы вовсе не такой прозорливец, как говорят.
Бланш и Гектор, низко опустив головы, словно окаменели в своих креслах… Все было кончено… Мечты о богатстве развеялись в прах, воздушные замки рухнули, как карточные домики, от слов гнусного сыщика, чье соучастие было навязано им глупцом-иезуитом. «Вот у кого незаслуженная репутация!» — подумала Бланш, между тем как ее брат размышлял, не броситься ли на старика и не задушить ли его? Но нечего было и пытаться: в комнате находились лакеи. По знаку хозяина они убрали со стола ножи; один звонок поднял бы на ноги весь отель, а камердинер не выпускал шнурка от сонетки.
Сыщик, равнодушный к мукам, терзавшим его сообщников, продолжал обычным развязным тоном:
— Цель, милейший господин Сен-Сирг, ясна как божий день. Взгляните на эти остренькие зубы между вишневыми губками: разве они не созданы для того, чтобы на них хрустели миллионы? А челюсть графа? Поглядите на них! Что касается меня, то я только собирался за умеренное вознаграждение в один процент использовать свои скромные способности по части интриг.
И Николя добавил, что ничего не утаит, если Леон-Поль согласится не преследовать его за кражу денег. Учитель заявил, что предоставляет это на усмотрение Сен-Сирга. Сыщик готов был все выложить, но на определенных условиях: если ему не сделают ничего плохого после того, как он откровенно, без околичностей, не щадя соучастников, расскажет все как есть.
Сен-Сирг заверил Николя, что искренность может пойти ему только на пользу; скрывая же правду, он погубит себя. Однако богач ничего не обещал и предложил выполнить требование без всяких оговорок, угрожая арестом, если самозванец вздумает солгать.
Избежать тюрьмы — вот все, что ждал Николя. И негодяй, довольный, что отделается посрамлением, поведал о затеянном заговоре, не пощадив своих сообщников. Цинизм рассказчика не раз вызывал усмешку слуг, обступивших его.
Сен-Сирг, мертвенно-бледный, откинувшись на спинку кресла, слушал повествование Николя. Ему было так стыдно, словно он сам оказался виноват во всем. Он спрашивал себя: как могло случиться, что этим низким людям стали известны его сокровенные мысли? Видно, он, старый фантазер, плохо играл роль скептика, избранную им в спектакле жизни… Злоумышленники как нельзя лучше знали, с какой стороны к нему подступиться. Это было унизительно. Перед мысленным взором старика проходил весь этот фарс, разыгранный «добродетельными» жуликами с целью завлечь его в свои сети. Сен-Сирга ужасала испорченность гнусных персонажей этой омерзительной пьесы. Его бросало в дрожь при мысли, что он собирался завещать Бланш свое состояние. Попав в руки такой черствой эгоистки, его огромные богатства наверняка стали бы орудием реакции. Он хорошо знал, что всякий, у кого на первом плане личные интересы, разбогатев, обязательно делается консерватором, то есть врагом всяких перемен, которые могли бы изменить условия жизни. И богач благословлял судьбу, столкнувшую его с Леон-Полем. К счастью, у него всегда было желание общаться с народом, чтобы лучше знать мысли и чувства простых людей. Стремление приносить пользу ближним спасло его от страшной беды.
Николя рассказал о своей договоренности с братом и сестрой де Мериа, но истинных вдохновителей заговора назвать остерегся: нужно было обеспечить себе защиту на случай увольнения или ареста. Святые отцы были всесильны и дорожили верными слугами, на которых могли положиться. Иезуиты не останавливались ни перед какими препятствиями, чтобы выручить их из беды.
Когда мошенник умолк и чаша позора была испита всеми троими до дна, Сен-Сирг велел Николя предъявить удостоверение. Оно, как мы упомянули, осталось в комнате мнимого виконта. После того как слуга принес этот документ, богач приказал подать лист гербовой бумаги, письменные принадлежности и продиктовал сыщику следующее:
«Я, нижеподписавшийся, Николя Вавр, агент тайной полиции, проживающий в Париже, настоящим признаю себя виновным в краже кредитного билета достоинством в одну тысячу франков, каковой я похитил во время незаконно произведенного мною обыска в жилище г. Леон-Поля, бывшего учителя, а ныне метельщика, проживающего в общине Бонди, на левом берегу канала Сен-Мартен.
Кроме того, подтверждаю, что в незаконных действиях — обыске и аресте означенного г. Леон-Поля — мне помогал граф Гектор де Мериа, который намеревался завладеть рукописью, принадлежавшей названному выше г. Леон-Полю.
Настоящее показание добровольно подписано мною в присутствии свидетелей, видевших, как меня уличили в вышеупомянутой краже. Предоставляю г. Леон-Полю право использовать против меня это показание, если я стану вредить кому бы то ни было. Обязуюсь впредь этого не делать и обещаю приложить все усилия, дабы вернуться к честной жизни».
Николя поставил дату и подпись. Несмотря на присущий ему цинизм, сыщика прошиб пот.
— Нате, — сказал Сен-Сирг, — вот вознаграждение за невольно оказанную услугу. Это поможет вам сдержать обещание и стать честным человеком.
И он протянул жулику несколько кредиток.
Скрепив его показание своею рукою, богач передал перо слугам, и они также подписали документ, между тем как Николя, пересчитав полученные деньги, с явным удовольствием прятал их в бумажник. Все-таки его попытка принять участие в охоте за миллионами принесла кое-какие плоды…
Сен-Сирг протянул перо графу де Мериа.
— Ваша очередь, — сухо сказал он.
— Как! — воскликнул Гектор. — Вы хотите, чтобы я это подписал? Никогда, милостивый государь, ни-ког-да! Донесите на меня, своего ближайшего родственника, бросьте меня в тюрьму: я оправдаюсь перед судом или же пущу себе пулю в лоб, но никогда в жизни вы не добьетесь, чтобы я подписал свой собственный приговор!
Бланш, еле живая, сраженная стыдом, как молнией, сидела неподвижно, словно превратилась в статую. Её лицо было искажено.
Наконец, сжалившись, старик дал слугам и сыщику знак, что они могут идти. Леон-Поль отпер дверь. Гектор, опередив остальных, бросился к выходу.
Выйдя на улицу, граф обернулся и увидел Николя. Едва сдержав ругательство, он отправился с сыщиком восвояси.
LII. Крокодиловы слезы
Сен-Сирг и Леон-Поль молча, с тяжелым сердцем смотрели на красавицу, подавленную позором и отчаянием. Сообщники покинули Бланш, немало не заботясь о том, как поступит с нею старый кузен, ее судья. Без сомнения, вина ее была велика; но в сердце мужчины, и особенно мужчины любившего, всегда таится сострадание к женщине, какою бы та ни оказалась.
— Если позволите, — сказал учитель, — я провожу эту злополучную особу домой. Мошенники ее безжалостно бросили. Смотрите, господин Сен-Сирг, как она бледна! Должно быть, на душе у нее кошки скребут.
Мадемуазель де Мериа была действительно белее мела. Неподвижность ее походила на каталепсию; лицо напоминало маску. Казалось, что она ничего не слышит, ничего не видит.
— Несчастная! Несчастная! — промолвил старик как бы про себя. — Почему она в самом деле не такова, какою хотела прослыть? Я бы охотно полюбил ее, удочерил, завещал бы ей все свое состояние в надежде, что она осуществит мои мечты, поможет облагодетельствовать моих обездоленных братьев… Но для выполнения этих замыслов необходимо обладать умом и любовью, свойственными возвышенной душе… Где я найду человека с такой душой? Где?
— Ба! — возразил учитель. — Такие люди есть, их даже больше, чем вы думаете. Надо только поискать.
Бланш по-прежнему не шевелилась. Мужчины продолжали смотреть на нее. Ее застывшая поза начинала их беспокоить. Вдруг интриганка вскочила и упала на колени перед стариком.
— Сжальтесь! Пощадите! Пощадите! — вскричала она. — Не отталкивайте меня, выслушайте! Я чувствую всю низость своего поступка… Ваше презрение жжет мое сердце, как раскаленное железо!..
Серн-Сирг пытался ее поднять, но она обхватила его колени:
— Нет, нет, дайте мне говорить у ваших ног, я заслужила это унижение! О, если бы вы знали, как я страдаю и сколько уже выстрадала, вы, может быть, сжалились бы надо мной! Даже не прощая меня, вы бы поняли по крайней мере, что из-за дурного воспитания, одиночества, эгоизма окружающих моя душа осталась в потемках…
Ободренная молчанием слушателей, Бланш продолжала:
— От природы я не зла, но честолюбива; брат промотал мое приданое и обрек меня на бедность, прозябание, зависимость и базбрачие. Я его простила и даже стала трудиться, дабы помочь ему сохранить положение в обществе. Я вынуждена была жить у чужих, равнодушных людей, воспитывать чужого ребенка, хотя мечтала, как и всякая женщина, сделаться матерью…
Она медленно поднялась. Ее стройность и изящество бросались в глаза. Да, из нее могла бы выйти прекрасная супруга, гордость мужа и почтенная мать семейства. Такая мысль возникла у Сен-Сирга. Он подумал, что, возможно, и впрямь влияние дурных людей, роковое стечение обстоятельств помешали Бланш выполнить свой благородный долг. И сердце старика смягчилось.
Чувствуя, что чаша весов склоняется на ее сторону, гувернантка добавила:
— Но хотя брат прокутил все, что у меня было, и принудил меня к самому ужасному одиночеству, к одиночеству душевному, разве я когда-нибудь упрекала его за то, что мне пришлось пожертвовать ради него собственным счастьем? Ведь я его люблю, несмотря на все недостатки… И если я вступила на пагубную стезю, которая привела меня сюда, то это из-за него…
Бланш умолкла, задыхаясь от волнения; затем тихо спросила:
— Неужели так поступают бессердечные женщины, чуждые высоким человеческим чувствам?
Поскольку слушатели все еще молчали, она ответила сама:
— Нет, не правда ли? Я все-таки по-женски добра и питаю к брату материнскую нежность… Говорю это вам, господин Сен-Сирг, а также и вам, господин Леон-Поль, чтобы хоть сколько-нибудь умерить ваше презрение: для меня оно горше самого горького яда…
Богач и бывший учитель не знали, как себя держать и чем ответить на этот порыв, эту скорбь, это неожиданное раскаяние. Прекрасная грешница была уже не так бледна; участливый взгляд Сен-Сирга сулил надежду. И м-ль де Мериа заговорила вновь:
— Вы только что выразили сожаление, что я не такая, какою хотела казаться… Но, право, я не лицемерна, хотя и дала вам повод так думать.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Сен-Сирг. — Попытайтесь оправдаться в моих, глазах.
— О, это — мое самое заветное желание! Выслушайте! Сюжет разыгранной нами комедии был подсказан не воображением, а сердцем. Приписанные мне самозваным д'Эспайяком чувства, столь понравившиеся вам, не выдуманы: просто у меня не было возможности найти им применение.
— Будто бы? — недоверчиво протянул Леон-Поль.
— Вы не верите… Увы, я не вправе обижаться. Но ведь фантазия отражает то, что у нас в душе; не так ли, господин Сен-Сирг?
— Возможно.
— Мой вымысел стал бы реальностью, если бы я встретила настоящего д’Эспайяка…
— Хотелось бы верить.
— Но этого, к сожалению, не случилось, и мне оставалось лишь одно — мечтать. Мой ум старался дать пищу сердцу…
Устремив на Сен-Сирга большие, бархатисто-черные глаза, Бланш ожидала, что ее слова произведут должный эффект. Но старик почувствовал фальшь в ее взгляде.
— Надеюсь, мадемуазель, вам удастся осуществить свои благородные мечты менее предосудительным способом, — сухо сказал миллионер, не позволяя сочувствию закрасться в сердце. Он боялся чар этой сирены, мало-помалу начинавших действовать на него. — Можете идти, — прибавил он. — Господин Леон-Поль проводит вас. Через несколько дней вы узнаете о моем решении. Я отношусь к вам отнюдь не враждебно, но мне надо поразмыслить обо всем, что произошло. Меня глубоко возмущает подлец, оказавший вам содействие; однако, повторяю, я не испытываю к вам неприязни. Идите, мой друг, — обратился он к Леон-Полю. — Проводите мадемуазель и возвращайтесь поскорее; нам нужно о многом переговорить.
Гувернантка, рыдая, повторяла сквозь слезы:
— Сжальтесь, сжальтесь! Я не умею защитить себя и сама не знаю, что говорю, я слишком взволнована… Пощадите меня!
Она надела шляпку, опустила вуаль и послушно последовала за учителем. Весь ее вид свидетельствовал о глубоком отчаянии: она шла, низко опустив голову, сгорбившись, пошатываясь, и нервными движениями, дрожа как в лихорадке, запахивала на себе мантилью.
Леон-Поль находил, что Сен-Сирг отнесся к Бланш чересчур сурово. Ко всякому грешнику следовало проявлять сострадание. В том, что говорила эта несчастная, была доля истины, хотя все это, разумеется, довольно-таки темное дело… Короче говоря, бывший учитель испытал некоторое волнение, когда заплаканная красавица оперлась на его руку. Что делать? У каждого — свои слабости… Слабости Леон-Поля были свойственны всем чувствительным натурам. Будучи чистосердечным, он легко поддавался первому впечатлению; ум его был слишком занят большим, чтобы обращать внимание на малое. К тому же он обладал недостатком, присущим всем людям, и дурным, и хорошим: он судил о других по себе. Зная людскую низость, сам жестоко от нее пострадав, учитель все же допускал возможность торжества добродетели и верил, что род человеческий способен к совершенствованию…
— Куда вас отвезти? — спросил он у Бланш, садясь с нею в фиакр.
Она назвала адрес Руссеранов: бульвар Пор-Рояль, номер…
Леон-Поль весьма удивился, узнав, что прекрасная интриганка — воспитательница маленькой Валери. Впрочем, он вспомнил, что миллионер расспрашивал его о Бланш при встрече у решетки особняка.
Итак, м-ль де Мериа, с тоской в душе отказавшись от честолюбивых замыслов, возвращалась к Руссеранам. Как не обидно, но это — все, что у нее осталось на худой конец. Положительно, ей никогда не удастся разорвать цепь, приковавшую ее к этой семье! Поза Бланш выражала безутешное отчаяние; забившись в угол экипажа, она плакала навзрыд, исторгая целые потоки слез; от этого ей стало легче. Мало-помалу она успокоилась и попросила остановиться на углу улицы Фейянтинок, сказав, что хочет прогуляться пешком, дабы прийти в себя: нельзя же в таком виде явиться к хозяевам (она подчеркнула эти слова). Ведь лицо ее говорило о пережитых волнениях, глаза распухли… Она вернется к Руссеранам немного позже. Прощаясь, Бланш поблагодарила учителя за участие и заботу. Да, она сразу почувствовала, что он относится к ней с состраданием. Леон-Поль жалеет ее, она в этом уверена. Она угадала в нем доброго человека, мыслящего иначе, чем другие. О, если б на ее пути раньше встретился возвышенный ум и взялся руководить ею!
Смущенный учитель не стал провожать ее дальше и вернулся к Сен-Сиргу.
Оставшись одна, м-ль де Мериа вытерла глаза и повернула на улицу Рютто, которая в те времена была сплошь окаймлена садами. Цветущие ветки деревьев словно с любопытством выглядывали из-за высоких стен, наполняя благоуханием уединенный, похожий на монастырскую аллею уголок, примыкающий к Почтовой улице. Гувернантка шла медленно, все еще взволнованная и обескураженная неудачей. Но ветерок, доносивший дыхание весны, освежил ее и постепенно успокоил расстроенные нервы. Она вновь овладела собою и могла спокойно обдумать создавшееся положение. Нужно сделать печальный вывод: игра ею проиграна. Но этого нельзя сказать про Общество Иисуса. От него ей еще могла перепасть немалая толика огромного богатства, за которым они вместе погнались.
Конечно, преподобный Девис-Рот плохо повел дело. Разве пруссаку можно было его поручать? Немцы остаются болванами и в касках, и в рясах… Бланш подумала, что если бы ей предоставили действовать одной, по вдохновению, все обернулось бы иначе. Разве требовалось прочесть рукопись «Ошибки», чтобы понять характер Сен-Сирга? Достаточно было знать, что он — утопист. Все эти фантазеры похожи друг на друга; у них одни и те же слабости, и практичные люди без труда могут поймать этих легковеров на удочку. Какая досада! Все кончилось бы благополучно, если бы не эта совершенно бесполезная рукопись. Чтобы завладеть ею, пришлось прибегнуть к насилию и противозаконным средствам. Теперь все придется начинать сызнова, но уже не ей, Бланш, а ее союзникам-иезуитам. К счастью, этот мерзавец Николя их не выдал.
У дверей Девис-Рота м-ль де Мериа столкнулась с Гектором и сыщиком. Что их привело сюда? Тоже инстинкт, или надежда встретиться с нею? Как бы то ни было, она не удивилась.
По всей видимости, они ее ждали. Граф был немного бледен, но успел уже прийти в себя; ничего в его внешности и осанке не выдавало позора, только что пережитого этим элегантным дворянином. Что касается сыщика, он остался таким же, как всегда; его нисколько не печалило, что их бесчестные поступки получили огласку. Совершая подлости, он чувствовал себя как рыба в воде. Всего важнее для него было, что люди, узнавшие его подноготную, не воспользовались этим ему во вред. Да, Николя сохранял спокойствие. Мало того, он выглядел довольным, как изобретатель, сделавший открытие, которое должно осчастливить человечество. С развязным жестом, непринужденно улыбаясь, он подошел к м-ль де Мериа.
— Прелестная, но злополучная сообщница, — промолвил он, пристально глядя на нее, — по-прежнему ли вам хочется унаследовать одно из самых больших состояний во Франции?
Бланш промолчала, презрительно взглянув на сыщика. Кража тысячефранкового билета казалась ей отвратительной, в то время как приобретение миллионов Сен-Сирга путем самого бесстыдного обмана ни капли не тяготило ее совести. Есть разные способы завладеть чужим добром… Недаром м-ль де Мериа была ученицей и возлюбленной дщерью отцов-иезуи-тов. Она отвергла средства, могущие привести на скамью подсудимых; все прочие, по ее мнению, были вполне допустимы. Она стыдилась лишь того, что задуманная ими афера с наследством не удалась. К тому же у нее была еще одна причина оправдывать самый наглый обман: ведь они с братом действительно были с миллионером в родстве, хоть и дальнем. Помешать старому безумцу употребить свои богатства на общественные нужды, поправить с помощью его капиталов дела их пришедшей в упадок знатной семьи — поступок богоугодный, вполне соответствующий священным традициям аристократии. Разве увековеченный в библии закон, освятив право старшинства, не предопределил, что один из сыновей наследует все, а другие — ничего? Словом, Бланш не испытывала никаких угрызений совести, а только досаду на своих сообщников, в особенности на Николя.
— Моя королева! — фамильярно продолжал мошенник, как будто угадав причину столь холодного приема. — Очаровательная моя королева, не отталкивайте вашего покорнейшего слугу, соблаговолите его выслушать!
Бланш жестом попросила сыщика замолчать.
— Понимаю, понимаю! Место для такого разговора выбрано неудачно. Но, поверьте, я не виноват, так же не виноват, как и вы. Я же объяснил графу, чем было вызвано это происшествие, навлекшее на меня вашу немилость.
— Перестаньте! — прервала она повелительным тоном. — Мне незачем снова выслушивать вашу исповедь; хватит с меня одного раза!
— Не сердитесь, любезная сподвижница! Повторяю: граф, мой друг, — он подчеркнул это слово, — знает истинные мотивы моего поведения. Когда наш милый Гектор расскажет вам об этих мотивах, то вы, я уверен, поймете меня, одобрите и вернете мне свою благосклонность в ожидании…
— В ожидании чего?
— В ожидании лучшего…
Бланш с пренебрежительной гримасой прошла мимо, собираясь постучать к Девис-Роту.
— Нет, нет, — с живостью возразил Николя, — нет, не теперь! — Он увлек брата и сестру за угол улицы Рютто и там продолжал разговор.
— Вы ответили мне весьма малообнадеживающим взглядом; но все равно, прекрасная дама, повторяю свой вопрос: хотите унаследовать одно из крупнейших во Франции состояний и выйти замуж за князя?
— За какого князя?
— Ну, за румынского или за какого-нибудь другого. Не беспокойтесь, их в нашей республике как собак недорезанных. Красота и миллионы притягивают этих типов, словно магнит — железо. Кроме того, ведь вы не прочь отомстить старой обезьяне, сыгравшей с вами такую злую шутку…
— Отомстить? О да, да! Отомстить тому, перед кем я напрасно проливала слезы… Конечно, я хочу отомстить! Что нужно для этого сделать?
— Мой друг Гектор все вам скажет. Если вы меня послушаетесь, то вскоре мы все будем отомщены, богаты, могущественны, титулованны!
После таких заманчивых, но довольно сомнительных посулов сыщик откланялся, оставив брата с сестрой наедине.
Бланш хотела повидаться с преподобным Девис-Ротом, считая, что нужно его предупредить. Гектор воспротивился этому. По-видимому, он был посвящен в намерения Николя. Незачем сейчас беспокоить
LIII. Удел женщины
Бродарам жилось все хуже и хуже. Отец и сын находились в тюрьме, семья осталась без кормильцев. Мадлена не могла найти работы, а если бы горемычная женщина и нашла ее, то все равно не справилась бы с нею. Нужно было обладать железным здоровьем, чтобы вынести беспощадные удары судьбы. Беда за бедой, позор, безработица, вечная тревога за дорогих ее сердцу людей, скудная пища, нужда — все это подтачивало силы несчастной Мадлены. Она измучилась вконец: у нее начались головные боли, волосы совсем поседели. Словом, она таяла как свеча. Соседки поговаривали, что если так пойдет и дальше, то вскоре Бродарша отправится на кладбище, вслед за Лизеттой. Впрочем, это было бы в порядке вещей: ведь смерть никогда не приходит одна…
Анжела, работая с утра до вечера, а иногда и с вечера до утра при тусклом свете маленькой керосиновой лампы, от которого ее глаза начали слезиться, отделывала вручную сорочки, сшитые на фабрике. Так ей удавалось заработать тридцать — сорок су в день. Но эти деньги значили для семьи не больше, чем горошинка — для слона. Ведь на них нужно было прожить вчетвером! Выходило до десяти су на душу… А в этом проклятом Париже цены так высоки! Знай затягивай пояс туже… Между тем у девочек, хоть они и худые как щепки, аппетит на славу. Аппетит здоровых детей, этим все сказано. Разве они не знали, как трудно зарабатывать на жизнь и сколько стоит хлеб? Девочки готовы были жевать его весь день, раз ничего другого нет. Мать уделяла им из своей скудной доли, говоря, что ей не хочется есть или что у нее резь в желудке. Она страшно исхудала — от нее остались кожа да кости; глаза казались непомерно большими на ее бледном лице.
Соседки, души не чаявшие в Мадлене, с болью в сердце подмечали, как она сдает со дня на день. Но что они могли поделать? Им самим не хватало, у каждой забот было по горло… И потом, к страданиям невольно привыкаешь. А жизнь Мадлены мало отличалась от жизни многих других…
Анжела подумала, что сможет зарабатывать немного больше, если воспользуется знакомством с г-ном Превелем, приказчиком из магазина «Муан Сен-Мартен», который, встретив ее у мастерской мадам Регины, дал ей свой адрес. Этот человек, знавший, по-видимому, и Клару Буссони (он разговаривал с нею до того, как войти в «Лилию долины») показался Анжеле добрым, отзывчивым и симпатичным. Он так ласково обратился к ней, приглашая как-нибудь вечерком заглянуть в его магазин. И она решила напомнить Превелю о его обещании дать ей работу. Ведь недаром она встретила приказчика почти одновременно с Кларой и Жеаном, которые стали ее друзьями.
И вот однажды утром она отправилась к г-ну Превелю, надеясь, что если он и не примет ее так же радушно, как художники, то по крайней мере сдержит свое слово. По дороге в магазин она вспомнила о Трусбане, о его трогательном отношении к ней. Вот кто пришел бы ей на помощь, если бы мог! Но, увы, Жеан сам был сейчас беден, как церковная крыса, так же беден, как сама Анжела. Представьте себе, он поспорил с заказчиком по какому-то вопросу, касавшемуся искусства. Трусбан, по мнению всех его приятелей, был совершенно прав, но это не помешало ему остаться без работы. Мало того, торговец картинами, для которого наш приверженец классической школы писал пейзажи по двадцати франков за дюжину, торговец, умевший заставить художников работать за бесценок, этот «царь филистимлян»[134], как его прозвал Лаперсон, обанкротился, не успев продать множество полотен, написанных обоими друзьями… Это был полный крах. Все житейские заботы лежали теперь на стороннике натурализма; он разорялся на краски, но ничего не мог продать.
Анжела несколько раз посетила мастерскую художников и бесплатно позировала, в ожидании, пока продадут знаменитую Мадонну, написанную с нее. Что за доброе сердце было у этого Жеана! Он пришел вместе с друзьями на похороны Лизетты; какое внимание они проявили! Девочки до сих пор вспоминали чудесные венки, возложенные на гробик Лизетты. Им так хотелось взять на память хоть один веночек, но они не решились.
Всю дорогу Анжела с умилением думала о художниках. Если Превель окажется таким же добрым, как Трусбан, значит, ей везет. Она получит выгодную работу. Наверное, этот г-н Превель занимает должность по меньшей мере главного приказчика, иначе он не говорил бы так уверенно. Подумать только: от него зависит, чтобы она зарабатывала три-четыре франка в день, а если будет вставать пораньше и ложиться позже, то, возможно, и все пять!
Девушка невольно ускорила шаг; в ее сердце теплилась надежда. Нет, не надо фантазировать! Больше чем о четырех франках нечего и мечтать. Четыре франка — и то было бы хорошо, даже очень хорошо! Тогда они перестанут голодать. Эти маленькие обжоры, Луиза и Софи, смогут досыта есть и хлеба, и супа. Бедной матери (слезы навернулись на глаза Анжелы) не придется больше отдавать им свой кусок…
Она вошла в магазин радостная, полная надежд, но ушла с пустыми руками, с горечью в сердце. Почему? Да потому, что эта «выгодная» работа обошлась бы слишком дорого. Это знали все, чей заработок зависит от вампиров, посредников между рабочими руками и производством. Но разве наивная Анжела подозревала, чего потребует от нее этот вылощенный лицемер? Таких, как Превель, немало в больших магазинах… Нравы театральных кулис проникли и в промышленность: чтобы получить первый заказ, дочери пролетариев должны платить натурой, подобно актрисам-дебютанткам… Так было и во времена Пьера Дюпона, негодующе восклицающего в «Песне рабочих»:
Анжела не желала продавать свою честь, в первый раз отнятую у нее силой. Довольно! Ей были известны теперь все ухищрения этих сластолюбцев. Знала она и последствия… Нет, больше ее не проведешь! Неужели за право шить сорочки — всего по три франка за штуку! — и ради прекрасных глаз этого молодчика она должна вновь подвергаться пытке: скрывать беременность, рожать где попало? Она уже была научена горьким опытом, хоть ей и шел всего-навсего семнадцатый год…
«Благодарю покорно, — думала Анжела, — производить на свет детей такой ценой! Да еще девочек, которых, если они выживут, ожидает участь матери… Или, выбиваясь из сил, кормить ребенка, чтобы поневоле бросить его на произвол судьбы, как Лизетту… Нет, тысячу раз нет!»
И ужасные сцены, завершившиеся гибелью дочери, вставали в памяти взволнованной Анжелы. Она вновь видела посиневшее личико своей малютки… Бедняжка! Подумать только, что Лизетты уже нет, что она никогда, никогда больше ее не увидит, что тельце ее дочки, такой беленькой и румяной, гниет на кладбище Навэ… О, как ныло сердце Анжелы при этой мысли! Как она была одинока!
В конце концов для малютки это к лучшему — умереть, не пройдя испытаний, выпавших на долю матери… — так подсказывал Анжеле неумолимый здравый смысл… «Ведь для всех работы не хватает… Да, это лучше для Лизетты… Но для меня? О, моя крошка, как мне хотелось бы заснуть сейчас вечным сном возле тебя! Я так устала!»
Анжела вернулась домой, довольная, что в одной мастерской все же удалось получить заказ на отделку сорочек, труд хоть и невыгодный, но зато честный. А ведь есть и похуже — в благотворительных учреждениях, где больше франка в день не получишь, как ни старайся. И все-таки для тысячи двухсот призреваемых женщин даже такой труд был манной небесной. Он являлся последним достижением общественной благотворительности: за пятнадцать часов, проведенных с иголкой в руках, платили пятнадцать су… Могло быть иначе… Но если бы милостыню заменили работой (разумеется, оплачиваемой как следует), то господам филантропам не удалось бы собирать богатого урожая, почва для которого так щедро удобрена невзгодами столичной жизни… Такой труд уничтожил бы нищету…
Но вернемся к Бродарам. Мать одной ногой стояла в могиле, старшая дочь корпела дни и ночи над сорочками, хоть заработанного не хватало даже на хлеб, а девочки, голодные как волчата, тайком рылись в корзиночках сверстниц, за что их чуть не исключили из школы. Впрочем, монахини-наставницы не очень строго наказывали их за кражу бутербродов. В скверных привычках этих девчонок не было ничего удивительного: ведь они росли в такой среде! И отец, и брат — в тюрьме… А сестра! Нет, не наказывать их следовало, а молиться за них! Только Господь мог спасти этих детей, которых дурной пример толкал на путь погибели.
Монахини усердно молились деве Марии, но испорченные девчонки вновь были уличены в похищении груш из ранца одной ученицы. Если эти дрянные дети так голодны, не проще ли попросить еды у добрых монахинь? Ведь школьные наставницы — слуги божественного провидения… Вот чего никак не желало понять зловредное племя коммунаров. Мадлене Бродар, конечно, не пришло на ум поручить младших дочерей заботам святых сестер… Жаку наконец разрешили свидание с женой и старшей дочерью. Младших девочек Мадлена не хотела брать с собой. Нет, не в тюрьме им следовало встретиться с отцом!
Свидание оказалось крайне тягостным для всех. Иным оно и не могло быть. После нескольких лет разлуки муж и жена вновь увидали друг друга… Как оба постарели, осунулись, поблекли! Мадлена с трудом узнала мужа, настолько он изменился. Никогда раньше его глаза так не вспыхивали… И в то же время в его взгляде сквозила незнакомая ей прежде нежность. И как посеребрили годы его волосы!
Жак в свою очередь был потрясен, увидев поседевшую жену, ее худобу, впалые глаза и бледные щеки. Когда его сослали, Мадлена была в расцвете лет, а теперь он с трудом находил на ее чахоточном лице слабый отблеск былой красоты… Перед ним словно предстал призрак его семейного счастья…
А дочь? Неужели это — та невинная малютка, что снилась ему на полуострове Дюко? Как она подавлена позором, как грустна ее улыбка! Она повзрослела, испытав столько невзгод. И уже стала матерью… Эта мысль не покидала Жака. Но он не сердился на Анжелу, понимая, сколько она выстрадала. Прижав ее к груди, он прошептал: «Дочурка моя, моя дочурка! Мерзавец Этьен!» Гнев и любовь боролись в его сердце, кровь кипела, а душа замирала от радости. Бедная девушка склонила голову к отцу на плечо и расплакалась. Сквозь блузу и рубаху Жак почувствовал на своей груди ее горячие слезы. Он жалел о том, что поддался порыву отцовского чувства. Нет, ему следовало как можно скорее вернуться домой и облегчить участь горемычных женщин, изнемогавших от лишений. Но разве мог он допустить, чтобы его сын попал в тюрьму? Увы, как трудно исполнить свой долг, когда интересы ближних не совпадают…
К счастью, день суда был уже не за горами, и хороший адвокат предложил защитить отца и сына. Анжелу и Мадлену допрашивал г-н А. Этот следователь, строгий блюститель морали (конечно, иезуитской) был возмущен лицемерием матери и бесстыдством дочери. Чтобы их запутать, он приложил все усилия, на какие был способен его изощренный в крючкотворстве ум, и ему это вполне удалось. Невиновность почтенного г-на Руссерана становилась еще более очевидной, если учесть, что его обвинительницы были уличены во лжи, в особенности — эта бесстыдная девица Бродар. Присяжные, без сомнения, должным образом оценят ее показания, полностью противоречившие показаниям матери, что, безусловно, подчеркнет и прокурор.
Бедные женщины были уверены, что Жака и Огюста оправдают. Об обвинительном приговоре не могло быть и речи. Их освободят, ведь суд присяжных справедлив. Беспокоиться нечего. Да и стоит ли все время думать о будущем?..
В тисках нужды Мадлена не раз вспоминала жену хозяина. Но, отвергнув ее помощь, могла ли она теперь просить о том, чего сама не захотела принять? Конечно, нет. Однако Мадлена удивлялась, что г-жа Руссеран больше ни разу не заходила к ним. Дядюшка Анри, видно, дал плохой совет… Но нельзя же досадовать на него за то, что он ставил на первое место честь! Старик работал как вол, во всем себе отказывал, стремясь помочь родне, и в конце концов расхворался от непосильного труда. Сейчас он совсем выбился из сил и еле добирался до улицы Крульбарб. Теперь дядюшка Анри сам нуждался в помощи и заботе; как же можно было не поделиться с ним куском хлеба, хоть этот кусок был и не всегда и доставался Анжеле с таким трудом? Продолжая по привычке заниматься хозяйством, Мадлена иногда вспоминала, как они с Жаком мечтали взять старика к себе.
— Семья без дедушки — не семья, — говаривал муж. — Пускай дядя живет с нами, чтобы дети научились любить и уважать старость! Людям невдомек, сколько для них сделали те, что много лет прожили на свете. А кто чувствует это, пусть в меру своих сил заплатит общий долг!
Увы, как трудно было теперь осуществить великодушные намерения главы семейства! Самое большее, что можно было пожелать дядюшке Анри — это чтобы чья-либо добрая душа распахнула перед ним двери одного из тех унылых приютов, куда цивилизация XIX века помещает бездомных стариков, отделив их от остальных людей. Нет, Бродары были бессильны помочь старому рабочему. И эта горькая мысль усугубляла страдания Мадлены.
Иногда несчастная женщина чувствовала такую усталость и тоску, что смерть казалась ей желанной. Ни о чем не думать, уснуть вечным сном, не боясь забот, одолевающих каждого бедняка, лишь только он проснется, — в самом деле, что может быть лучше? Да, это верно, но лишь тогда, когда никого не оставляешь на земле, никого не любишь… когда никто не нуждается в твоей преданности и ласке… А ведь о себе Мадлена не могла этого сказать. Приступы кашля, раздиравшие ей не только легкие, но и сердце, напоминали, что скоро придется покинуть и маленьких дочек, и мужа, и Анжелу, и своего дорогого мальчика, к которому в глубине души она была привязана больше всего, хотя внешне ничем этого не проявляла.
Перемогаясь через силу, напрягая всю волю, Мадлена заставляла себя хозяйничать, чинить одежду, поддерживать в доме чистоту — ведь это единственная роскошь, какую могут себе позволить бедняки. Раз она ничего не зарабатывала, ничего не могла купить, то надо было хотя бы привести в порядок немногие оставшиеся у них вещи, не дать им истрепаться вконец… Иногда, отирая с губ кровавую мокроту, она с печальной улыбкой говорила, указывая на иголку и веник: «Я умру как солдат, с оружием в руках!» Девочки смеялись, не понимая всей горечи этой шутки; лишь одна Анжела видела, что мать умирает, и молча глотала слезы.
Мадлена чувствовала, что для нее все кончено, но все же как-то поутру, чтобы не огорчать старшую дочь, согласилась пойти с нею в лечебницу для бедных. Однако они понапрасну потеряли полдня.
Прием начинали в девять часов; мать с дочерью вышли из дому в восемь, надеясь, что окажутся первыми и скоро вернутся. Первыми? Как бы не так! Для этого следовало встать гораздо раньше. В приемной было полным-полно: здесь толпились и многочисленные жертвы несчастных случаев, происшедших на работе, и те, кто заболел, но еще в силах был держаться на ногах.
К одиннадцати часам врачи все еще не пришли. Больные, ожидавшие в слишком тесной комнате, большей частью стоя, томились нетерпением, стонали, вздыхали, кашляли, плевались… При одном взгляде на них мутило… Мадлена стояла, опираясь на дочь, и тоже приняла участие в этом невеселом концерте.
— Сядьте на мое место! — предложил ей сапожник (он уколол себе шилом руку, которая вздулась как опара). — Сядьте! Правда, у меня болит
Тронутая Мадлена приняла предложение, подумав, что хотя на свете немало плохих людей, но есть и хорошие, особенно среди бедняков. Недостатки есть, конечно, и у рабочих, но как они отзывчивы!
Анжела торопилась: ей еще предстояло отнести в магазин работу, а дома ждали голодные сестренки… Но она старалась не проявлять нетерпения и, чтобы отвлечь внимание больной матери от печального зрелища, начала рассказывать о своем первом посещении художников. Описывая негра, Лаперсона, невообразимый беспорядок, царивший в их мастерской, и добрую хозяйку, требовавшую, чтобы все приняли слабительное, Анжеле почти удалось вызвать у Мадлены улыбку.
Пробило одиннадцать. Прием все еще не начинался. Не отрывая глаз от дверей врачебного кабинета, больные восклицали:
— Уже одиннадцать… Смеются они над бедняками, что ли?
— Вот оно, бесплатное лечение!
— Дорого обходится народу их благотворительность!
Наконец дверь открылась. Все облегченно вздохнули. Появился служитель. Но вместо обычного: «Женщины — к доктору!» — он громогласно объявил:
— Сегодня приема не будет.
— Но почему? Почему?
— Узнайте сами у врачей.
Только этого ответа добились люди, пришедшие к назначенному по расписанию часу, в надежде получить помощь. Да, с простым народом не очень-то церемонились…
Больные негодовали. Но кому жаловаться? И что толку? Кто они такие? Вьючный скот, изнуренный, хилый, доведенный до изнеможения тяжелым трудом… Разве будут с ними считаться?
Анжела с матерью вернулись домой, а на другой день, подобно большинству остальных, пришли снова. На этот раз они услышали: «Прием окончен!» А ведь было только девять часов… Начинай все сызнова!
Наконец, явившись в третий раз, Мадлена была принята главным врачом. Седовласый эскулап узнал ее, так как мать Анжелы уже у него лечилась, и он велел ей прийти опять, если ей не полегчает. Выслушав больную, он спросил, как она себя чувствует, как ей живется и, покачав головой, предложил лечь в больницу. Но Мадлена отказалась: она не хотела расставаться с близкими. Да и к чему? Она знала, что все равно долго не протянет и ни один доктор на свете ей не поможет. Врач отнесся к ней с видимым участием, написал рецепт и дал талон на бесплатное лекарство, посоветовал лучше питаться, пить старое вино… Но в этот вечер больная легла спать, не пообедав и не поужинав: по ее словам, ей вовсе не хотелось есть. Девочкам дали пустую похлебку, а Анжела сварила себе две-три картофелины.
Посещение лечебницы оказалось бесполезным и только помешало Анжеле сдать работу вовремя. Вместе с болезнью нищета со всех сторон вторгалась в убогое жилище Бродаров…
LIV. В ожидании суда
Госпожа Руссеран твердо решила разойтись с мужем; но она не желала придавать огласке его вину перед нею и все связанное с делом Анжелы Бродар. Ей казалось предосудительным использовать в качестве оружия против мужа то, что могло его обесчестить. Ее совесть была неспокойна. Предстоящее судебное разбирательство пугало Агату, она все время думала о Валери, о том, что члены их семьи связаны общими интересами… Как быть справедливой ко всем? Ей очень хотелось повидаться с Мадленой, но она понимала подозрительность этих славных людей; ведь они не знали, что хозяйка намеревалась уплатить им весь свой долг, установив его размеры с помощью расчетов, изложенных Агатой бывшему учителю.
Агату удивляло, почему этот человек, внушивший ей живейшую симпатию и глубокое доверие, до сих пор не сообщил, как им выполнено ее поручение. Правда, он принял его не без колебаний; но разве этого достаточно, чтобы не отчитаться перед наиболее заинтересованной стороной?
Госпожа Руссеран ни на минуту не усомнилась в порядочности Леон-Поля, хотя обстоятельства давали ей на это право. Она питала к нему инстинктивную приязнь, ибо, как все люди с возвышенным умом, была склонна верить больше в добро, чем в зло. С первого же взгляда Агата почувствовала, что бывший учитель ей духовно близок. И все же его длительное отсутствие и молчание Мадлены казались странными и тревожили ее. Не то, чтобы она боялась, как бы не пропали деньги, посланные Бродарам; но она не без основания опасалась, что члены семьи кожевника, не догадываясь о мотивах ее поступка, сочтут эту тысячу франков подарком или оскорбительной подачкой. В первом случае Мадлена поблагодарила бы ее, во втором — вернула бы деньги обратно… Агата терялась в догадках.
Господин А. явился допросить раненого, чье состояние было уже вполне удовлетворительным. Следователь и владелец завода поняли друг друга с полуслова и расстались взаимно довольные, причем каждый из них думал, что обманул другого.
Агата также была вызвана к следователю. Чиновник, не сомневаясь, что между супругами царит полное согласие, почти не стал задавать вопросов, касающихся Анжелы. Он был убежден, что г-жа Руссеран не верит корыстным наветам каких-то презренных Бродаров. Ведь она привыкла к неблагодарности рабочих и хорошо знает, до чего эта неблагодарность доходит…
Агата возмутилась. Хотя она решила ничем не выдавать своих мыслей, прямодушие взяло вверх. Следователь крайне удивился, когда, повинуясь чувству справедливости, заставившему ее отбросить все прочие соображения, она ответила:
— Чаще бывают неблагодарны не рабочие, а хозяева.
— Сударыня, подобное мнение…
— Кажется вам странным, господин следователь?
— Мало того, опасным. Но я не стану ни обсуждать его, ни оспаривать. Это ваш личный взгляд на вещи.
— Да, к сожалению, сударь; весьма желательно, чтобы он стал всеобщим.
— Это к делу не относится.
— Не думаю. Впрочем, все равно. Вернемся к сути вопроса.
— Речь пойдет об Анжеле Бродар. Как вы полагаете, эта девица оклеветала вашего мужа?
— Не знаю.
— Есть у вас основания сомневаться в верности господина Руссерана?
— Возможно.
— Объясните.
— Мне нечего объяснять, поскольку у меня нет прямых доказательств преступления, за которое Бро-дары хотели отомстить своему хозяину.
— А что вы сами думаете по этому поводу?
— Об этом я не скажу.
Хитрый чиновник был приведен в замешательство. «Странная женщина! — подумал он. — С ней надо держать ухо востро. Лучше бы ей не выступать на суде. Но как добиться этого?»
Каждый из Бродаров — и отец, и сын — брал вину на себя. Это осложняло дело и могло возбудить интерес публики, симпатию к обвиняемым. Г-н А. решил, что если на скамью подсудимых сядет только один из них, то можно будет обойтись без вызова жены потерпевшего. Доказывать, что имело место покушение на убийство, не придется, раз преступник это не отрицает. Его признание упрощало всю судебную процедуру.
Хорошенько взвесив все за и против, следователь решил, что достаточно освободить старшего Бродара, и все будет в порядке. Это устранит состязание в великодушии между отцом и сыном, состязание, могущее привлечь присяжных на сторону подсудимых. Кроме того, тогда не понадобится выступление г-жи Руссеран в качестве свидетельницы.
В результате Жак Бродар, которого держали в тюрьме лишь для проформы, так как следователь убедился в его невиновности, был в тот же вечер освобожден. Выходя на волю, Жак заметил письмоводителю, выдававшему ему документы:
— Как счастливы канаки, что у них нет правосудия!
Письмоводитель ответил, что если Бродар недоволен, то может подать апелляцию в Государственный совет.
— В Государственный совет? А кто там заседает?
— Высшие судебные чины.
Жак горько рассмеялся.
— Они несменяемы, верно?
— Конечно. Их назначают пожизненно.
— Тогда будьте здоровы, с меня хватит. Ворон ворону глаз не выклюет.
LV. В поисках наследника
Бывший учитель поспешно вернулся в отель «Клермон». Здоровье Сен-Сирга оставляло желать лучшего. В его возрасте сильные переживания были так же гибельны для организма, как землетрясения — для ветхих построек. Разочарование, презрение, отвращение, досада — ведь его чуть не одурачили! — вконец подорвали здоровье миллионера. Он чувствовал, что тяжко болен, и его снедало беспокойство. Куда денется после его смерти колоссальное, случайно доставшееся ему богатство?
Однако случайно ли? Был ли это случай? Или, скорее, высшая сила, всегда карающая злых и вознаграждающая добрых? Нет ли в этом богословском вымысле крупицы истины? Старик подумал, что если заменить бога человечеством, то место провидения займет богатство.
Сен-Сирг верил, что с тех, кому много дано, — много и спросится, и физически остро ощущал свою ответственность. Огромный капитал, сгусток человеческого труда, считавшийся его личной собственностью, бременем лежал на нем, мешал дышать. На кого переложить этот груз, не потревожив совести? Время не ждало, приближалась смерть, а он все еще не был готов к далекому путешествию… Перебирая средства, с помощью которых можно было достичь намеченных им целей, старик убеждался, что ему недостает главного: исполнителя его последней воли.
Богач сидел, откинув голову на спинку кресла. Полуоткрыв рот, прерывисто дыша, испытывая стеснение в груди, он с тревогой ждал возвращения бывшего учителя. Увидев его, Сен-Сирг облегченно вздохнул.
— Наконец-то! — сказал он, протянув Леон-Полю руку. — Наконец-то вы здесь, мой милый! Какой опасности избегли мои миллионы! Без вас они превратились бы в орудие зла… — Он отер со лба холодную испарину и продолжал: — Без вас я стал бы банкротом и не выполнил бы своего долга перед человечеством. Если бы вы знали, как мне не терпелось увидеть вас и выразить свою благодарность!
Бывший учитель ответил, что весьма тронут проявлением столь дружеских чувств. Но что касается благодарности, то это он, Леон-Поль, должен сказать спасибо: ведь г-н Сен-Сирг вернул ему единственное истинное благо — свободу.
— Увы, — заметил старик, — как печально, что свобода личности в нашей стране зависит от капризов, заинтересованности или влияния отдельных людей!
Вместо ответа Леон-Поль вновь подчеркнул свою признательность. И поскольку он торопился к Бродарам, чтобы отнести им тысячефранковый билет, неожиданно полученный обратно, он попросил разрешения уйти.
Сен-Сирг с испугом слушал его.
— Не покидайте меня, друг мой, не покидайте, умоляю вас! Мои силы слабеют с каждой минутой.
Леон-Поль повторил, что дело идет о деньгах, отданных ему на хранение. Но упрямый старик заметил, что интересы класса пролетариев важнее интересов личности или одной семьи.
Бывший учитель согласился: образ мыслей этого беззаветного апостола прогресса, управлявший всеми его поступками, не допускал, чтобы личные интересы возобладали над интересами общества. Он снова уселся. Сен-Сирг, не желая терять ни времени, ни слов, кивком поблагодарил его и продолжал:
— Я одинок, меня окружает стая коршунья, алчущая наследства… Помогите же мне!
— К вашим услугам, — просто сказал Леон-Поль. — Что нужно сделать?
— Не уходите от меня.
— Охотно, но…
— Без «но», заклинаю вас! Этим испорченным до мозга костей людям, которых вы видели, едва не удалось завладеть моим состоянием… После них придут другие, — грустно добавил Сен-Сирг. — Останьтесь со мною, оградите меня от подобных субъектов и защитите мои капиталы! Их источником является труд, и, значит, они должны служить для того, чтобы устранить социальную несправедливость. Ради этой же цели следует использовать и все другие богатства, употребляемые ныне не по назначению.
— В чем же, по-вашему, их истинное назначение? — с живейшим интересом спросил учитель.
— Удовлетворять потребности всех людей, обеспечивать им духовное развитие и разумный досуг. Накопленные ценности — общее достояние, и все должны его умножать.
— Согласен с вами. Я думаю приблизительно так же. Будьте спокойны, господин Сен-Сирг, я искренне к вам привязался и не покину вас; разрешите мне отлучиться только на часок.
— Нет, нет, вы не можете, не имеете права оставлять меня ни на минуту! — воскликнул старик, испуганно озираясь.
— Это необходимо! — твердо заявил Леон-Поль.
— А я утверждаю: ваш долг — быть со мной, дабы оградить от жадных мошенников огромное состояние, предназначенное для французского народа!
Сен-Сирг снова отер пот со лба.
— Если у вас срочное дело, поручите его моему камердинеру. Это верный человек, он сейчас придет, я послал его за нотариусом. Умоляю, помогите мне! Мои часы сочтены. Недавно у меня был врач; я знаю, что смерть не за горами, мне не протянуть и дня. Завтра я уже не увижу восхода солнца…
Вместо ответа Леон-Поль дотронулся до руки старика; она была холодна как лед. Он молча пожал ее.
— Как видите, — продолжал Сен-Сирг, — мой конец близок; и вот, после ряда бесплодных попыток, после многих лет размышлений о том, как употребить свои богатства наилучшим, наиболее справедливым образом, я захвачен врасплох…
— Лучшее — враг хорошего, это верно, — заметил Леон-Поль, любивший, как известно, пословицы и мудрые изречения. — Надеюсь, однако, что еще ничего не потеряно. Вы знаете, чего хотите; у вас есть план. Вы вполне успеете продиктовать свою последнюю волю.
— Да, но у меня нет душеприказчика, на которого я мог бы целиком положиться.
Сен-Сирг проговорил это с глубокой печалью, и на его глазах выступили слезы. Он вспомнил о своем разрыве с Гаспаром де Бергонном, так долго заменявшим ему сына. «Ах, зачем я уничтожил завещание, сделанное в его пользу? — подумал старик. — Но нет, нечего сожалеть о разрыве с этим человеком, воспитанным в религиозном духе. Он никогда не освободился бы от метафизических предрассудков, разделявших нас. С его точки зрения одни всегда будут обездоленными — другие — их благодетелями… Но этого не должно быть!» Он сжал лоб руками и спросил:
— Кому же я могу поручить столь трудную задачу?
— Вы говорите о душеприказчике?
— Да.
— Я знаю такое лицо.
— Вы можете указать человека, способного выполнить миссию, которую я хочу на него возложить и достойного ее?
— Да, да.
— Настолько неподкупного, что его не собьют с пути никакие приманки легкой и богатой жизни?
— Это особа, сударь, и так очень богата, но все же довольствуется самым необходимым. Если, в придачу к своим капиталам, она будет располагать и вашими, то сможет сделать очень и очень много.
— Вы убеждены в этом?
— Вполне.
— Я доверяю вам. Кто же это такой?
— Это не мужчина, а женщина.
— Как женщина?
— Вас это удивляет?
— Нет, но…
— Разве вы не собирались сегодня сделать своей наследницей мадемуазель де Мериа?
— Да, действительно…
— Иначе говоря — женщину, которой эти жулики посоветовали держаться так, чтобы походить на ваш идеал?
— Да, да, черт побери!
— Завещая ей все свое состояние, разве вы не намеревались вернуть чувству то место, какое оно должно занимать в жизни людей?
— Возможно.
— Это несомненно. Вы инстинктивно поступали так, словно сказали себе: «Уже достаточно долго владычествует рассудок. Он правит нами, и правил плохо… Место чувству, место любви! Рассудок должен быть лишь верным их слугою».
— Допустим, что у меня были такие мысли и та о ком вы говорите, могла бы мне их внушить… Но изучила ли эта особа нелегкое искусство управлять капиталами?
— Изучила.
— Прекрасно!
— Более того, она нашла превосходный способ, как богачам вернуть свой долг народу.
— Какой же способ?
— Чтобы его объяснить, понадобится много времени.
— Ничего! Займемся этим, пока не пришел нотариус.
— Хорошо. Так вот, прежде всего она подсчитала, сколько хозяева задолжали своим рабочим…
Стараясь быть немногословным, бывший учитель рассказал о своем посещении г-жи Руссеран, о беседе с нею и о подсчетах, посредством которых она определила размеры своего долга Бродарам.
Это глубоко взволновало умирающего. Ему казалось, что бессмертная Истина приподняла перед ним краешек своего покрывала.
— Да будет благословенна эта женщина! — воскликнул он. — Как ее зовут?
— Агата Руссеран.
— Как! Жена богача-кожевника?
— Она самая.
— Но она обязана подчиняться мужу! Ведь он жив!
— Черт побери! Я об этом не подумал.
— Муж распоряжается всем имуществом, находящимся в общем владении супругов. Разве вы этого не знаете?
— Да, да, вы правы.
— В нашей стране мы на каждом шагу сталкиваемся с вопиющим неравенством. У нас все равны перед законом; по крайней мере так считается. И в то же время, когда я ищу человека, которому можно поручить гуманное дело, закон не разрешает обратиться к половине населения Франции[135].
— Поистине, очень жаль, ибо госпожа Руссеран хорошо знакома с производством, стремится к справедливости и уважает чужие права, словом, она — как раз такой человек, какой вам нужен.
— Оставим это, Леон-Поль, у нас нет времени для бесплодных сетований. Но скажите, мой друг, — надеюсь, мне можно так вас называть? — вы разделяете взгляды милейшей госпожи Руссеран?
— Не совсем.
— Вот как?
— Я мечтатель, а не трезвый практик.
— То есть?
— Если я поделюсь с вами своими воззрениями, вы скажете то же самое, что и другие.
— А что они говорят?
— Что я — жалкий фантазер, и моя система никуда не годится.
— Все-таки растолкуйте мне, в чем ее сущность. Хотя, возможно, вы уже не успеете этого сделать…
Старик, по-видимому, очень устал. С нетерпением ожидая нотариуса, он настораживался при малейшем шорохе.
— Я почти не в силах говорить, — продолжал он слабеющим голосом, — ноя слышу хорошо. Так чем же ваши взгляды отличаются от взглядов госпожи Руссеран?
— Прежде всего тем, что за труд, по ее мнению, надо платить, а по-моему, он должен быть бесплатным.
— Бесплатным?
— Да, совершенно бесплатным, как в армии. Ведь все члены этого гигантского организма, созданного с целью разрушать, обеспечены профессиональным образованием, кровом, одеждой и пищей.
— Как, вы хотите из рабочих сделать армию?
— Да, армию; возглавлять ее будет новая мораль, а двигать вперед — общественное мнение. Труд это обязанность; каждый должен работать для общего блага, не ожидая иной награды, кроме сознания исполненного долга.
— Вы удивляете меня.
— Почему? Подумайте сами: ведь уже тысячи лет пролетариат добровольно или по принуждению трудится, обогащая меньшинство. Труд должен быть уделом всех классов общества. Если вы хорошенько подумаете над этим, моя мысль перестанет вас изумлять.
— Я всегда считал, что за вычетом равномерно распределенных налогов каждый имеет право получать плату, соответствующую его труду.
— Да, если б рабочие были дикарями и в одиночку боролись с силами природы, если б они ничего не унаследовали от прошлых поколений и на них не лежало бы долга перед потомками.
— Но если всякий труд будет бесплатным…
— Я понял: вы хотите знать, каким принципом следует руководствоваться при распределении продуктов труда?
— Совершенно верно.
— Доля каждого должна быть пропорциональна его потребностям, а не его труду.
— Леон-Поль, вы переворачиваете в моей голове все вверх дном, — сказал миллионер. Он был так увлечен пылкими речами бывшего учителя, что забыл о своем недуге; на него точно повеяло дыханием новой жизни. Некоторое время оба собеседника молчали.
— Мне не совсем ясна нарисованная вами картину — возобновил беседу старик. — Правда, я понимаю, вы не можете за несколько минут изложить всю систему ваших взглядов. Но я чувствую, что она всеобъемлюща.
— Не только всеобъемлюща, сударь, но и основана на легко доказуемых научных истинах.
— Однако осуществима ли она сейчас?
— Безусловно; по крайней мере я так думаю.
— С помощью революции?
— Да, мирной революции, не требующей полной гармонии материальных сил общества, которую так трудно достичь в наш век индивидуализма, век духовной и моральной анархии. Каждый член должен начать социальное возрождение с самого себя.
— Это утопия, мой друг. Без коренных перемен в законодательстве…
— Законы, не основанные на нравственности, — лицемерие, ловушка для людей. Говорю вам, надо начинать с семьи, с отдельных индивидуумов.
— И вы сами…
— Я? Я мог стать писателем, но, чтобы служить людям, сделался метельщиком, — с гордостью ответил бывший учитель.
Сен-Сирг протянул к нему дрожащие руки. Два человека, пролетарий и аристократ, олицетворяющие враждующие классы, крепко обнялись. Это было как бы примирением Нищеты и Труда с Богатством…
— Да, господин Сен-Сирг, — продолжал Леон-Поль, — да, я стал метельщиком, во-первых, чтобы уплатить свой долг человечеству, а во-вторых, чтобы служить ему.
— Но вы могли бы лучше служить ему пером, чем метлой, — заметил миллионер.
— Мне понадобилось и то, и другое. Чтобы жить и писать, надо быть совершенно независимым, ведь это — главное условие честности писателя. При моем пылком воображении, достаточно ясном рассудке и природной склонности к творчеству, я мог бы, как многие другие, зарабатывать кучу денег, развлекая и превращая публику под предлогом обличения гнусных нравов духовенства. Но я слишком высоко ставлю литературу, чтобы добывать себе хлеб, копаясь в этой грязи… Я предпочел выметать уличную грязь.
— Вы могли писать не только романы.
— Да, я так и поступил; но мои работы не печатали. Я доверил бумаге плоды своих исследований, своего жизненного опыта. Об издании моих трудов позаботятся люди, а не провидение.
Лицо старика болезненно исказилось. Приложив руку ко лбу, он повторил:
— Люди, а не провидение… Вот именно!
В дверь постучали; больной облегченно вздохнул, думая, что это нотариус. Но вошел не нотариус, а врач.
— Дювало, — промолвил Сен-Сирг, — мне очень плохо, зрение слабеет, веки точно свинцом налиты… Успею ли я продиктовать завещание? Не обманывайте меня; ведь я мужчина.
— Знаю.
— И не страшусь смерти.
— Не сомневаюсь в этом. Вот лекарство, которое сохранит вам жизнь и ясность мысли в течение двух часов.
— Спасибо, доктор!
Больной выпил содержимое флакона, принесенного врачом. Оказалось ли веры в это средство достаточно, или оно действительно было столь сильным, но Сен-Сирг почувствовал неожиданный прилив бодрости и, едва доктор вышел, возобновил разговор.
— Итак, перед тем как сойти в могилу — возьмем последний урок! Вы говорите, мой друг, что подлинная нравственность — в любви к ближнему?
— Да, конечно! — ответил Леон-Поль. — Вся нравственность может быть выражена тремя словами: жить для других.
— Это, право же, возвышеннее христианской морали, которая учит добровольно терпеть невзгоды и лишения. Жить для других — значит хранить чистоту души, уважать умерших и заботиться о потомках?
— Вы правильно меня поняли. Мы получили наследство от тех, кого уже нет, и обязаны передать его потомкам, по возможности, преумножив.
LVI. Завещание
Приход нотариуса помешал Сен-Сиргу ответить.
Чиновник расположился за тем самым столом, за которым несколько часов назад сидели трое заговорщиков. Не спеша, он развернул лист гербовой бумаги вынул из кармана серебряную ручку с пером и кожаную чернильницу, подтянул манжеты и приготовился писать.
Старый богач начал диктовать свою последнюю волю. Нотариус прочел вступительные фразы:
— «Я, нижеподписавшийся, Максис де Сен-Сирг проживающий постоянно в имении Лавор (округ Иссуар, департамент Пюи-де-Дом), а временно — в Париже в отеле „Клермон“, на улице Сены, в присутствии четырех свидетелей…»
— Где же они? — прервал миллионер нотариуса.
Представитель закона ответил, что это несущественная формальность: свидетели подпишут завещание после того, как им его прочтут, а при составлении документа их присутствие необязательно.
Больной был возмущен. Неужели он, гордившийся тем, что ни разу в жизни не погрешил против истины совершит перед смертью фальшивый поступок?
— Пусть позовут первых встречных! — приказал Сен-Сирг.
Пока ходили за свидетелями, он взял учителя за руку и закрыл глаза, чтобы сосредоточиться.
Вошло четверо мужчин. Трое из них были слугами отеля, четвертый — уличный разносчик, порядочный проныра, если судить по его физиономии. Он положил лоток с товаром в угол двери и украдкой оглядел присутствующих.
— Ого! — воскликнул разносчик, увидев Леон-Поля и протягивая ему руку. — Какой случай привел вас сюда?
Бывший учитель притворился, что не замечает его движения, и оставил вопрос без ответа.
Черные глаза разносчика блеснули. Он оглядел Леон-Поля и покачал головой, кусая губы, с видом, не предвещавшим ничего хорошего.
— Вы что же это? — тихо спросил он, проходя мимо учителя, чтобы занять свое место рядом с другими свидетелями. — Много о себе вообразили! Мило, нечего сказать! Старого товарища не признали!
Бывший учитель с презрением взглянул на него.
— Товарища? Полноте, Лезорн, разве я не знаю, что вы за птица?
— Ладно, ладно, посмотрим! Счет дружбы не портит… А за мною — должок!
Все уселись. Сен-Сирг продолжал диктовать:
— …в присутствии четырех свидетелей поручил нотариусу, господину… составить сего числа сие завещание. Во-первых, оставляю аптекарям Оверни двести тысяч франков, дабы они ежегодно в день рождения Наполеона Первого, то есть пятнадцатого августа, бесплатно выдавали порцию рвотного или слабительного всем, кто этого пожелает.
— Неужели у нас столько бонапартистов? — спросил нотариус, явно задетый за живое.
Свидетели Леон-Поля и сам больной рассмеялись.
— Этим даром, — заметил Сен-Сирг, вновь став серьезным, — я хочу подчеркнуть свое презрение к знаменитому шельмецу, который отбросил человечество вспять. Пускай все, кого соблазнит его пример, уяснят себе мою аллегорию и поймут наконец, что они являются ядом для народа; чтобы быть здоровым, народ должен их низвергнуть.
Богач стал диктовать дальше:
— Во-вторых, завещаю городу Парижу четыре миллиона франков на то, чтобы создать в разных концах столицы четыре пансиона, где детям рабочих за самую умеренную плату было бы обеспечено всестороннее развитие в благоприятных условиях. — Обращаясь к Леон-Полю, Сен-Сирг добавил: — Этот дар имеет целью удовлетворить нужды пролетариата, справедливо обвиняющего правительство республики в том, что оно не позаботилось создать такие учебные заведения. Это позволило бы закрыть гнусные иезуитские школы, где детей рабочих эксплуатируют и систематически развращают. То, чего не делают власти, должна взять на себя частная инициатива. — Он продолжал диктовать. — В-третьих, завещаю мадемуазель Бланш де Мериа, моей родственнице, тридцати тысяч франков, дабы помочь ей стать на деле такою, за какую она пыталась себя выдать.
Далее следовали различные подарки слугам и друзьям. Свою библиотеку Сен-Сирг передавал городу Иссуару, картины — внучатому племяннику, Гаспару де Бергонну.
— А теперь, — произнес богач окрепшим голосом, — перехожу к главному наследнику.
Глаза свидетелей округлились. Неужели после огромных сумм, распределенных стариком, у него еще что-нибудь осталось?
— Все прочее мое имущество, движимое и недвижимое, оцениваемое минимум в девятнадцать миллионов франков, завещаю в полную собственность и распоряжение..
Сен-Сирг повернул голову к учителю.
— Как ваше полное имя?
— Жюльен Леон-Поль.
Богач докончил:
— В полную собственность и распоряжение Жюльену Леон-Полю, бывшему учителю, а ныне метельщику, проживающему в Париже.
— Сударь! — воскликнул Леон-Поль. — Я отказываюсь!
— Почему?
— Подумайте, господин Сен-Сирг, такая ответственность! Она мне не по силам.
— В таком случае, вы сами найдете человека, которому она посильна. Предоставляю вам выбрать лицо, в чьем ведении будет находиться состояние, которое я завещаю через вас всему пролетариату.
— Но…
— Ни слова больше! Дайте мне кончить, Леон-Поль. Я целиком полагаюсь на вас, и умру с верой в грядущее.
Леон-Поль задыхался от волнения. Он не мог вымолвить ни слова и только отрицательно тряс головой.
— Отказаться, — продолжал умирающий, — значит предать дело народа.
— Да, предать! — воскликнул разносчик.
— Ведь я оставляю свои богатства не самому Леон-Полю, а всем его обездоленным собратьям, которых он так любит и которым служит по мере своих сил.
Воцарилось долгое молчание. Бывший учитель, такой же бледный, как и умирающий богач, спрашивал себя, не пригрезилось ли ему все это? Как, он сможет осуществить свои теории, претворяя их в жизнь. Слезы навернулись на его глаза. Руки его, сжимавшие пальцы старика, дрожали.
После того, как процедура была закончена и завещание прочитано, под ним подписались Сен-Сирг, нотариус и свидетели.
На первом этаже, в одном из общих залов отеля, множество людей ожидало приема. Увы, их постигло разочарование… Спустившись вниз и догадавшись, что все алчут наследства, разносчик остановился в дверях и нахально крикнул:
— Господа и дамы! Можете идти по домам, старикан завещал все свое добро одному из моих товарищей, профессору метлы, господину Леон-Полю!
Все, кто надеялся урвать хоть клочок богатств Сен-Сирга, всполошились.
— Как, как? — послышалось со всех концов зала. — Объясните!
— Вы хотите подробностей? Говорю вам, господа и дамы, что миллиончики, которые вполне устроили бы и вас, и меня, упали в парижскую грязь.
— Что вы хотите этим сказать?
— Да объясните же!
— Не слушайте его! Это какой-то сумасшедший, он ничего не знает!
— Пусть говорит! Пусть говорит! — раздались визгливые голоса.
— Господа и дамы! — продолжал Лезорн. — Я говорю, что богатства вашего кузена — ведь он всем вам кузен? — пойдут на свалку. Знайте, что мой коллега, доктор подметальных наук, может теперь, если захочет, снабдить свою метлу рукояткой из чистого золота, о чем не мешает знать сообразительным людям. Вам же, бедняги, старый сквалыга не оставил даже на кусочек сыра!
Произнеся эту тираду, Лезорн удалился, покатываясь со смеху.
LVII. Злоумышленники
Расставшись с сестрой, Гектор, бледный и очень взволнованный, вернулся в свою изящно обставленную холостяцкую квартирку в квартале Сорбонны. У него было такое чувство, словно он скользит по крутому откосу и вот-вот сорвется в пропасть. Остатки чести и страх перед возможным наказанием предупреждали его об опасности. Пока не поздно, нужно было остановиться. Своим громким именем и титулами Гектор прикрывал всяческие аферы, посещал всякие притоны, однако в глазах людей, судящих поверхностно — а таких много, — честь его еще не была запятнана. Неужели теперь он окончательно лишится ее, пытаясь завладеть богатствами Сен-Сирга уже не обманом, а силой? Этот Николя, который казался просто мелким мошенником, на самом деле был опасным преступником, пытавшимся вовлечь его в гнуснейшее злодеяние. Разве сыщик не предложил отравить Сен-Сирга?
При этой мысли мурашки пробежали по спине Гектора. У негодяя, по его словам, имелось верное средство… И потомок крестоносцев уже увидел себя на скамье подсудимых, рядом с бандитом, под стражей жандармов… Нет, нет, сыщику не удастся довести его до этого! Бланш была права, с ужасом отвергнув чудовищное предложение. Но вместе с тем ее негодование удивляло брата. Неужели она до такой степени вошла в роль добродетельной особы? Сестра ни за что не хотела применять насилие… А ведь она способна на все, даже на добрые дела, если, конечно, они сулят выгоду.
Размышляя, Гектор взял со стола письма, полученные в его отсутствие, и обратил внимание на одно из них. Написанное на оберточной бумаге, сложенной квадратиком и заклеенное хлебным мякишем, оно выделялось среди изящных надушенных атласистых конвертов. Адрес нацарапан карандашом, марка отсутствует… Очевидно, кто-то лично отдал это послание привратнице. Почерк женский.
«Какая-нибудь нищенка просит у меня помощи, — подумал де Мериа. — Нашла к кому обратиться!» Он уже хотел отложить письмо, не читая, но тут его осенило: «Должно быть, это от Олимпии… Я давно у нее не был, она, очевидно, соскучилась по мне. Хоть она и проститутка, но, может быть, именно она предана мне по-настоящему».
Гектор распечатал письмо и прочел:
Твой бедный попугайчик попал в клетку. Деньжат у тебя не очень много, зато есть влияние; не можешь ли сделать для меня то, что самый последний из котов сделал бы для самой паршивой из своих марух, иначе говоря — добиться, чтобы меня выпустили. Я тут задыхаюсь. Зайди ко мне, твоей репутации это не повредит. Видишь ли, я обратилась. Право, не шучу. Это тебе на руку: ведь ты ловишь рыбку не в мутной воде, а в святой, и когда-нибудь сможешь заявить, что я уверовала с твоей помощью. Представляю, как ты всем будешь рассказывать елейным тоном: „Бедная грешница! В конце концов мне удалось вернуть эту заблудшую овечку в лоно божие… Пути господни неисповедимы!“
Ты дашь заметку об этом в „Пламенеющем сердце“, трогательную статейку о том, что у Христа появилась еще одна невеста. Ваш боженька не привередлив: ведь у меня только и осталось, что кожа да кости. Впрочем, это, кажется, неважно: сестра-надзирательница говорит, что там, наверху, не очень-то присматриваются. Надеюсь, так оно и есть… Хотелось бы поскорее лично убедиться в этом; хватит с меня мерзости, которую называют жизнью!
Ждать осталось недолго: мой конец уже близок, по крайней мере я так думаю. Хоть и досадно расставаться с тобой, но, раз ты вербуешь будущих обитателей райских куш, мы там еще увидимся, не правда ли?
Мне пришла в голову мысль, из-за нее я даже не сплю по ночам. Очень уж хочется помереть как все честные люди… Я согласна на койку в любой больнице, только не в „Берлоге“; тогда уж лучше прямо в петлю. А это, сам понимаешь, превратит меня на веки вечные в невесту дьявола, а не Христа. Твоего влияния, наверное, хватит, чтобы доставить мне скромное удовольствие: я хочу заснуть последним сном на койке, на которой до меня померли сотни честных работниц. Ты должен это сделать миленький!
Чтобы куда-нибудь меня поместить, тебе нужно будет, по словам подательницы этого письма, указать полностью мое имя и фамилию. Правда, мне неприятно сообщать их, ведь у меня есть брат, бывший учитель, о котором я тебе рассказывала. Но если иначе нельзя, то запиши: Элиза-Мари Леон-Поль, из Сен-Сирга, округ Иссуар, департамент Пюи-де-Дом. Возраст мой тебе известен, я никогда его не скрывала, ибо мне давно уже на все наплевать.
Прощай, милок! Рассчитываю на тебя.
Гектор не стал долго размышлять над этим странным письмом. В строках, проникнутых глубоким презрением и к жизни, и к смерти, его поразило лишь одно, эта сумасбродка — родная сестра человека, только что разбившего его надежды на богатство…
— Ко всем чертям! — буркнул он и бросил письмо в корзину. — Мне решительно все равно, где она подохнет!
Раздался стук в дверь. Вошел Николя.
— Мы опоздали! — воскликнул сыщик, бросаясь на диван. — Все пропало!
— Как же так?
— Старикашка пишет завещание.
Де Мериа облегченно вздохнул. Гнусные планы сыщика отпадали сами собой. Это был удобный выход из положения.
— Да, — продолжал Николя, — проклятый старик собирается отправиться на тот свет без нашего участия… Досадно, ведь все было уже на мази… Теперь у него сидит нотариус, и эта скотина-метельщик не отходит ни на шаг… В числе свидетелей — один из наших. Скоро мы узнаем, как обстоят дела: я назначил ему здесь свидание.
— Как, не предупредив меня? Мне не нравится, что всякие висельники знают мой адрес, слышите?
— Черт побери, вы сегодня слишком нервничаете, дорогой граф! Постарайтесь успокоиться и быть любезным с нашим человеком! Не плюйте в колодец — пригодится воды напиться.
— Пригодится? Теперь?
— Кто знает: может быть, мы начнем всю игру сызнова.
Граф закурил.
— Вот и он! — заметил Николя. — Я слышу его шаги. Пойду открою.
Появился разносчик.
— Ну что? — спросил сыщик. — Какие новости?
— Плохие.
— Вот как?
— Потрясающие! Небывалые! Сногсшибательные!
— Хватит восклицаний! Говори же, в чем дело?
— Он все завещал ученому!
— Господину Дювалю? — спросил граф.
— Нет, какому-то Леон-Полю, метельщику; мы зовем его между собой «ученым». Другого такого чудака не сыщешь во всем Париже!
— Вы уверены, что все завещано ему?
— Я сам подписался под завещанием, как свидетель.
— Ого! — воскликнул Николя. — Ты осмелился подписаться?
— Ну да.
— Своим настоящим именем.
— Да именем Лезорна. Я обзавелся лотком разносчика, чтобы подобраться к этому денежному мешку. Разве плохо придумано?
— Нет.
— Я отлично сыграл свою роль.
— Значит, Леон-Поль — наследник…
— Сущей безделицы: каких-нибудь девятнадцати миллионов!
— Ладно, все к лучшему. Слышите граф? Благодаря подписи Лезорна можно будет оспаривать завещание.
Гектор не отвечал, погруженный в раздумье. Олимпия могла оказаться наследницей брата! Это произвело сильное впечатление на бывшего возлюбленного злополучной узницы. В его рыцарской душе внезапно проснулась нежность, готовая восторжествовать над всеми предрассудками. Девятнадцать миллионов… Подумать только: она может получить целых девятнадцать миллионов! Эта мысль не давала ему покоя.
— Вы не слушаете меня, граф, — продолжал Николая, — между тем нам повезло. Благодаря подписи Лезорна завещание не имеет законной силы.
— Почему? — спросил разносчик.
— Потому что лишен гражданских прав.
— Черт побери, у меня столько других прав, что такая потеря мало меня огорчает, и…
— Ладно, ладно. Вернемся к делу: как чувствовал себя старик, когда ты уходил?
— Очень плохо.
— Долго он, по-твоему, протянет?
— Через час окочурится.
— Так что завтра…
— Да не завтра, а через час, говорю вам, этот метельщик, этот нищий станет обладателем девятнадцати миллионов! Обидно, черт возьми… И если из-за моей подписи денежки от него ускользнут…
— По крайней мере она дает повод для процесса. А тем временем мы добьемся выгодной полюбовной сделки… Понимаете, граф?
— Процесс мы проиграем, а поладить с таким человеком, как этот метельщик, — нечего и мечтать.
— Так что же делать?
— Сейчас — ничего, — сказал Гектор. — Я подумаю. Сходите за фонариком, любезный Николя! Мне нужно кой-кого предупредить о происшедшем. А завтра мы потолкуем обо всем.
Сыщик вышел. Граф с живостью обернулся к разносчику.
— Возвращайтесь на свой наблюдательный пост, Лезорн, и, если что случится, немедля сообщите мне. Вот вам сто франков за хлопоты. И смотрите, не проболтайтесь никому, даже Николя.
— Ладно! — ответил разносчик и сунул деньги в карман штанов.
— То, что я скажу вам, никто не должен знать.
— Ясно.
— Часа через полтора я вернусь.
— Мне тоже прийти?
— Да, и поможете оставаться хоть до утра.
— Спасибо.
— Вы получите хорошее вознаграждение, и я позабочусь, чтобы полиция вас не трогала.
— Вы очень добры, граф. Надеюсь оплатить вам той же монетой.
Гектор поморщился.
— Хе-хе-хе! Никогда нельзя знать заранее, как жизнь обернется, — заметил Лезорн.
— Это верно.
— Бывало и так, что похуже меня бедняк помогал знатной персоне вроде вас, и даже спасал ее.
Николя вернулся и сообщил, что фиакр ждет. Граф поспешно сел в экипаж и крикнул кучеру: «Бульвар Пор-Рояль!» Но, доехав до Люксембургского сада, он неожиданно изменил маршрут и велел повернуть к тюрьме Сен-Лазар.
LVIII. Куча новостей
На другой день после описанных событий в вечерней газете можно было прочесть:
«Вчера рабочий-кожевник, некто Жан Бродар, выходя из своей квартиры в пять часов утра, обо что-то споткнулся. Нагнувшись, он с удивлением обнаружил человека, лежавшего у самого порога. Решив, что какой-нибудь пьяный сосед не смог добраться домой, Бродар потянул неизвестного за рукав, пытаясь разбудить его. Но спящий не шевельнулся: он был мертв.
Бродар немедленно отправился в полицейский участок на улице Гоблен и сообщил, что им обнаружен труп. Для производства дознания на место происшествия явился полицейский комиссар и установил наличие убийства. Оно было совершено несколько поодаль, о чем свидетельствовал кровавый след, тянувшийся по тротуару на протяжении пятидесяти шагов. Несчастный, хотя его живот был распорот двумя ударами ножа, нашел в себе силы дотащиться до двери Бродаров, перед которой и умер от ран.
На вид убитому лет пятьдесят. На нем опрятная одежда: синяя блуза и черные брюки. Одно необычное обстоятельство заставляет отбросить предположение, что преступление совершено с целью грабежа. Дело в том, что в руке убитого была зажата тысячефранковая ассигнация с надписью, сделанной карандашом:
„HABENT SUA FATA LIBELLI“
Неопознанное тело отправлено в морг».
Спустя еще день в газете, принадлежавшей к числу «независимых», под заголовком «В морге» было напечатано:
«На одной из каменных плит, служащих местом предпоследнего упокоения стольких горемык, лежит тело мужчины, убитого вчера на улице Крульбарб. Вокруг толпятся любопытные.
Красивая голова мертвеца, выделяясь на черном фоне холодного мрамора, производит потрясающее впечатление. Глаза широко раскрыты и как будто устремлены на толпу с выражением сострадания. От этого делается жутко, стараешься поскорее пройти мимо. Что-то таинственное глядит этими тусклыми зрачками из немых потусторонних глубин.
Среди посетителей морга — матери с детьми на руках, малыши, встающие на цыпочки, чтобы поглазеть; мальчишки-подручные ужом проскальзывают между зрителями. Тут и девушки, и старики; последние покачивают головами и, вероятно, находят, что лежать на этом каменном ложе не так уж и плохо. По крайней мере мертвым не грозит опасность быть арестованным за бродяжничество, и они ни в чем не нуждаются…
Люди прохаживаются взад и вперед, громко разговаривая между собой. В одной части большого зала — шум, движение, словом, — жизнь; в другой — молчание, неподвижность, смерть… Вдруг раздается крик, и какая-то женщина падает без чувств: она узнала в убитом своего брата, которого искала с самого утра.
Жертвой преступления на улице Крульбарб оказался не кто иной, как получивший с недавних пор известность парижский метельщик, главный наследник г. Максиса де Сен-Сирга, эксцентричного богача, завещавшего ему ни более ни менее, как девятнадцать миллионов франков…
В момент убийства г. Леон-Поля полицейские находились неподалеку; они арестовывали несколько рабочих, которые собрались без разрешения, чтобы обсудить, нельзя ли как-нибудь прожить подешевле. Конечно, полиция не может уследить за всем, и в первую очередь должна внушать гражданам, на чьи средства она содержится, спасительный страх, равно полезный и евреям во времена Моисея, и французам в достопамятную эпоху первого президентства[136]».
А в органе иезуитов «Пламенеющее сердце» любители клерикальных бредней могли через несколько дней прочитать такую статейку:
Наши подписчики обрадуются, узнав, что атеисты посрамлены. Оружие, которое они собирались направить против всевышнего, обратилось против них самих…
Как известно, один богатый маньяк, вольтерьянец, завещал городу Парижу четыре миллиона франков на школы, призванные уравнять престиж школ наших дорогих братьев во Христе. По дьявольскому умыслу завещателя, его школам надлежало быть закрытыми пансионами, где дети пролетариев за самую умеренную плату обучались бы исключительно светским наукам, воспитывались бы в духе безбожия и самых мерзких идей нашего века.
Муниципальный совет собирался осуществить сей прискорбный проект, ссылаясь на так называемую независимость взглядов; за нее, как за ширму, прячутся ныне все злодеи, примкнувшие к сторонникам новой философии.
Но, к счастью, в лагере филистимлян раздоры. Школы, о которых идет речь, еще не построены, а наши переполнены детьми. В них не хватает мест, несмотря на то, что наши возлюбленные братья открыли в одном лишь Париже сорок новых школ. С божьей помощью мы готовим армию, и когда наступит Судный день, она поразит республиканцев. В средствах для этого недостатка нет. Читайте далее, и вы поймете.
В газетах уже сообщалось, что старый богач предназначил львиную долю своего состояния для еще более возмутительной цели. Сей опасный, хотя и остававшийся в тени враг церкви намеревался с помощью накопленных им девятнадцати миллионов бросить дерзкий вызов словам Христа: „Бедные да пребудут всегда среди вас“. Главный наследник поклялся выполнить волю пожертвователя, но всемогущий простер свою десницу и покарал гордеца, вознамерившегося пойти против него… Вчера этого человека похоронили.
Его сестра, скромная девушка, никогда не покидавшая стези добродетели, унаследовала девятнадцать миллионов, которые г. де Сен-Сирг завещал ее брату с целью обеспечить всех работой и уничтожить нищету. Нелепая утопия!
Мадемуазель Олимпия Леон-Поль, наследница, давно собиравшаяся принять постриг, сообщила нам, что намерена все богатства, ниспосланные ей по неизреченной благости господней, употребить во славу божию. В беседах с нами м-ль Леон-Поль заявила, что жертвует восемь миллионов на основание католических пансионов. Это еще не все: щедрая наследница поручила г. Гектору де Мериа издавать на ее средства в Париже еженедельник, ставящий задачей религиозное воспитание народа. Журнал этот, объемом в 32 страницы, намечено выпускать миллионным тиражом; к каждому номеру, ценою всего в два су, будет бесплатное приложение — фунт хлеба. Это, безусловно, крупнейшее финансовое предприятие нашего времени и великое богоугодное дело.
По слухам, директором будет назначен преподобный Девис-Рот; должность главного редактора займет граф де Мериа, а секретаря редакции — виконт д’Эспайяк.
Итак, все козни духа зла обратились к вящей славе господней и к посрамлению врагов церкви».
Приведем еще две вырезки из газет. Вот первая из них:
В связи с уже известным нашим читателям делом Бродара (отчет о нем дается ниже), г-жа Агата Монье возбудила ходатайство о разводе со своим мужем, г. Этьеном Руссераном, и о выделении имущества, принадлежащего лично ей. Это ходатайство вряд ли будет удовлетворено, ибо его обоснованность вызывает сомнения.
Вторая заметка из той же газеты:
Судебное заседание 30 апреля.
Это дело все более и более привлекает интерес общественности. В суд явилось много предпринимателей, интересующихся, чем кончится процесс для их собрата, почтенного г. Руссерана, однако преобладают рабочие. Зал набит битком.
В три часа вводят обвиняемого. Он по-прежнему спокоен; заметив среди публики г-жу Руссеран, кланяется ей, а при виде своего хозяина обнаруживает явное волнение.
Председатель. Подсудимый Бродар! Вчера вы признались, что лишь подозревали господина Руссерана в приписываемом ему поступке. Как же вам могло прийти в голову его убить, если вы не были убеждены в его виновности?
Подсудимый. Есть вещи, которые чувствуешь.
— Что вы хотите этим сказать?
— Хотя никто мне об этом не говорил, я был уверен, что Анжела стала жертвой хозяина.
— Значит, вы признаете, что действовали, не имея достаточных улик?
— Признаю.
— Сестра никогда не говорила с вами о посягательстве на ее честь, от которого она якобы пострадала?
— Никогда.
— С какой же целью вы покушались на жизнь господина Руссерана?
— Я хотел наказать его. Отомстить.
— Но сначала вы пытались получить деньги за свое молчание.
Обвиняемый багровеет:
— Деньги? Да он сам мне их предложил! Если б не это, я, пожалуй, не решился бы его ударить. Ведь он как-никак мой хозяин, и у нас не было поводов жаловаться на него. Но когда он протянул мне ассигнацию, я ее порвал и швырнул ему в лицо: я больше не мог совладать с собой.
— Значит, к преступлению вас привело лишь то, что он предложил вам деньги?
— Я этого не сказал. Я и вправду пришел, чтобы его убить. Но если б я заметил у него хоть каплю раскаяния, стыда… Вы же понимаете, господин председатель: не так-то легко убить человека! Но хозяин, наоборот, стал поносить мою сестру; и потом он вообразил, будто я хочу денег…
— Однако ваша сестра еще до поступления на завод Руссерана вела себя весьма предосудительно.
— Это ложь! — восклицает с силой обвиняемый.
— Вы могли не знать этого!
— Нет, нет! Я хорошо знал, что сестра всегда была честной девушкой! Она осталась честной и теперь!
На скамье свидетелей девица Бродар рыдает, закрыв лицо передником. Брат, повернувшись к ней, кричит:
— Не плачь, Анжела, не плачь! Все это — ложь! Подыми голову, сестра! Стыд и позор тому, кто тебя обманул!
— Подсудимый, замолчите! — обращается к нему председатель: — Все это — пустые фразы. Сейчас докажут, что ваша сестра дошла до предела безнравственности. Секретарь, зачитайте документ номер три, выдержку из протокола.
Секретарь читает.
Документ производит большое впечатление на публику. Она уже не сочувствует девушке, опустившейся так низко. Безусловно, в интересах охраны нравственности и здоровья необходимо было зарегистрировать ее надлежащим образом.
Обвиняемый подавлен, бледен как мел, глаза его потуплены, по щекам текут слезы. Слышно его бормотание: «О сестра, сестра! Господи, быть этого не может!» Девица Бродар в обмороке. Жандармы уносят ее.
Допрашивается еще несколько свидетелей. Все они показывают не в пользу сестры подсудимого. Вновь вызывают его мать, но, как и вчера, ее нет в суде. Согласно справке врача она при смерти. Подсудимый, мертвенно-бледный, вскакивает и кричит, простирая руки к судьям:
— Господин председатель, вы слышали: моя мать умирает! Я хочу ее видеть! Я хочу ее видеть! Велите меня отпустить, я вернусь! Вы увидите: я честный. Потом вы меня осудите, если захотите. Не все ли вам равно, когда?
Эта сцена чрезвычайно взволновала публику. Заседание прерывается. Подсудимый в таком отчаянии, что на него больно смотреть. Мужчины растроганы, женщины плачут. Смахнул слезу даже один из жандармов, стерегущих этого ребенка (ведь он в самом деле — ребенок, этот подмастерье, зовущий мать). Публика целиком на его стороне.
Заседание возобновляется. Прокурор сдержанно (за что ему все признательны) требует применить статью закона. Присяжные могут принять во внимание смягчающие вину обстоятельства, он не возражает против этого, но прежде всего суд должен установить, что у Бродаров не было никаких причин питать неприязнь к господину Руссерану; полная невиновность промышленника доказана.
Тут происходит новый инцидент: г-жа Руссеран, услышав это, протестует и просит ее выслушать. Ей дают слово. Она говорит, что совесть обязывает ее возразить прокурору. Она убеждена, что ее муж обольстил Анжелу Бродар. Весьма возможно, что обстоятельства и нужда толкнули впоследствии несчастную девушку на путь порока, но, поступая на завод, Анжела была чиста. Бродары — честные люди, а Мадлена Бродар — безупречная мать, благородная, порядочная женщина…
Жена потерпевшего высказалась. Прокурор продолжает обвинительную речь. Затем слово предоставляется защитнику.
Господин Андре по существу уже выиграл дело. Его речь талантлива, но холодна. Он говорит целых два часа и утомляет слушателей своим красноречием. Не поняв, как убедительны факты, выявившиеся при судебном разбирательстве, и не сумев воспользоваться ими, он лишь охладил симпатии публики к подсудимому.
Присяжные удаляются на совещание. Через четверть часа они возвращаются с обвинительным вердиктом. Огюст Бродар приговорен к одному году и одному дню тюремного заключения. Осужденный падает с криком: «Мама! Дайте мне увидеть маму!»
LIX. Смерть честной женщины
Мадлена превратилась в живой труп, как все чахоточные, и не могла уже держать в руках ни иголки, ни веника. Она умирала на узкой деревянной кровати.
В комнате царил беспорядок. В углу валялись скомканные, грязные и мокрые простыни; немытые тарелки и чашки, вперемежку с пузырьками от лекарства, громоздились на засаленной скатерти. На стульях висели грязные юбки, чулки, какие-то тряпки. На круглом столике лежала работа, взятая Анжелой на дом: ведь, несмотря на болезнь матери, ей приходилось заботиться и о другом. Жизнь не ждала… Никому не было дела, что у них — горе.
На чугунной печурке булькала кипевшая в кастрюле вода. На полу валялись щепки и топор. Воздух в комнате был настолько тяжелым, что от него спирало дыхание, хотя в открытое окно и врывался свежий ветерок. Заходящее солнце освещало убогую обстановку жилища.
Жак Бродар, стоя у постели, смотрел на умирающую жену. Он не плакал, но каждый мускул искаженного лица выражал страдание. Его большие руки, казалось, приросли к спинке кровати. Анжела, склонясь к матери, горько рыдала. Девочки разложили вокруг себя черепки, служившие им игрушками, и шептались:
— Мама спит, шуметь нельзя.
— Нет, нет, мы тихонько! Давай поиграем в немых.
— Ладно! Я буду булочницей, а ты пришла покупать хлеб. Я дам тебе за су четыре фунта, а говорить ничего не буду, ведь я — немая…
Солнечные лучи золотили их волосы.
Господин Николя, секретарь редакции еженедельника «Хлеб», засунув руки в карманы элегантного пальто, в прекрасном расположении духа подымался по улице Монж. Прежде чем вернуть в полицию свое агентурное удостоверение, он намеревался еще раз использовать его, принудив к сожительству Анжелу, которая ему весьма приглянулась. Хватит с него бесстыжей Амели! К тому же эта девка не соответствует новому положению виконта д’Эспайяка. Между тем маленькая Бродар, если ее вышколить, станет такой женщиной, что весь Париж начнет ему завидовать. Да, да, Анжела, одетая в шелк и бархат, будет лакомым кусочком! Сыщик твердо решил удовлетворить свою прихоть, даже если бы для этого пришлось жениться. А потом, если девушка ему надоест… Ну что ж, с такой ничем не рискуешь.
Чтобы добиться своего, Николя решил сыграть роль спасителя, пользуясь тем, что Анжела нарушила правила. Во-первых, она не сообщила полиции своего адреса; во-вторых, ни разу не явилась на осмотр. Этого достаточно, чтобы упрятать ее в Сен-Лазар, если она заупрямится. Впрочем, она, наверное, не станет артачиться: ведь он ласково обойдется с этой ягодкой (так сыщик, заранее облизываясь, мысленно называл Анжелу).
Рассчитывая, что визит на улицу Крульбарб окажется удачным, Николя ускорил шаги. Он шел с видом победителя, насвистывая, расталкивая прохожих.
Глаза Мадлены были закрыты, лицо приняло зеленоватый оттенок, губы посинели. Из ее груди вырывался хрип. Жак и старшая дочь, застыв на своих местах, с трепетом ожидали конца.
Внезапно умирающая сделала резкое движение. Она приподнялась, кости ее хрустнули. Помутившимся взором она посмотрела вокруг и спросила слабеющим голосом:
— Огюст… Где Огюст?..
Жак и Анжела молчали. За них ответили девочки:
— Огюста выпустят из тюрьмы только через год.
Зрачки Мадлены страшно расширились; ей, должно быть, чудились призраки. Началась мучительная агония. Протянув исхудалые руки, словно мать, которая защищает прильнувших к ней детей, она крикнула:
— Нет, нет, я их не отдам! Прочь, вороны и совы! Жак, Жак, прогони их! Они уносят наших малюток… Помогите! Жак, Жак, отними у них Огюста и Анжелу! Ах…
И, мертвая, упала на подушку.
В дверь постучали. Ни Анжела, ни Жак, поглощенные горем, не услышали стука. Николя отворил дверь и проскользнул в комнату.
В углах уже сгустились вечерние тени. Только две фигуры, мужская и женская, смутно выделялись в полумраке.
— Здесь живет Анжела Бродар? — спросил вошедший.
— Здесь, — ответил Жак.. — Что вам угодно?
— Отвести ее в полицию.
— За что?
— Она нарушила правила.
— Нарушила правила? Не понимаю.
— Очень просто! Уже второй месяц, как у нее —
—
Анжела испустила крик и, упав на колени, прижалась лицом к телу матери. Николя подошел ближе, медоточивым тоном заговорил с девушкой, пытаясь ее успокоить, и потянул за рукав.
Жак, схватив топор, бросился на сыщика и ударил его по голове.
Через час Бродар с дочерью были заключены в тюрьму.
На другой день похоронные дроги отвезли тело Мадлены на кладбище Навэ. Никто не шел за гробом этой честной женщины, несравненной матери и труженицы: ни муж, ни дети, ни друзья. Один лишь дядюшка Анри провожал племянницу, но не мог поспеть за дрогами и отстал.
Мадлену опустили в общую могилу, и ни один дружеский голос не промолвил: «Прощай!»