Джорджо де Кирико – основоположник метафизической школы живописи, вестником которой в России был Михаил Врубель. Его известное кредо «иллюзионировать душу», его влюбленность в странное, обращение к образам Библии – все это явилось своего рода предтечей Кирико.
В литературе итальянский художник проявил себя как незаурядный последователь «отцов модернизма» Франца Кафки и Джеймса Джойса. Эта книга – автобиография, но автобиография, не имеющая общего с жизнеописанием и временной последовательностью. Чтобы окунуться в атмосферу повествования, читателю с самого начала необходимо ощутить себя странником и по доброй воле отправиться по лабиринтам памяти таинственного Гебдомероса. В данном произведении отсутствуют традиционные элементы структуры классического романа, а вместо этого есть фрагментарность, совместимость несовместимого, перемещающаяся точка зрения, блуждающие исторические приметы и ряд великолепных видеоцитат от изобразительного искусства – все это даст возможность читателю и видеть, и слышать происходящее в романс.
Предисловие
Роман основоположника метафизической школы живописи Джорджо де Кирико впервые увидел свет в 1929 году в Париже, где в это время жил и работал итальянский художник. Написанный на французском языке, которым Кирико владел свободно, роман был опубликован парижским издательством du Carrefour под названием «Hebdomeros. Le peintre et son génie chez l'écrivain». Столице европейского авангарда, еще в начале 10-х годов признавшей самобытность живописного таланта итальянца, теперь предстояло оценить его литературный дар. Парижская интеллектуальная среда не оставила книгу без внимания, а в кругу сюрреалистов, соратников Бретона, ее появление вызвало бурную, поистине восторженную реакцию. Причем хвалебные отзывы, провозгласившие «Гебдомероса» «бесконечно прекрасным» (Арагон) и «сияющим абсолютным величием» (Батай) шедевром сюрреализма, прозвучали из уст бывших сторонников даже несмотря на то, что их отношения с Кирико, уже давно утратившие дружеский характер, к этому моменту переросли в открытую конфронтацию.
Еще в 1926 году, вернувшись из Италии, художник представил в галерее Л. Розенберга свои новые работы, которые принципиально отличались от всего созданного им ранее. Апологеты сюрреализма, некогда признавшие в авторе метафизических полотен своего единомышленника и даже предтечу, почувствовали себя обманутыми и, не пытаясь скрыть досады и разочарования, обрушились на отступника с резкой критикой. Кирико же, решительно отмежевавшись от бывших друзей и всячески подчеркивая свою непричастность к авангарду, окончательно утвердился в своем традиционализме и продолжал работать в новой манере. Кирико в 1929 году завершает роспись «Зала гладиаторов» в доме Розенберга и оформляет для труппы Дягилева поставленный Кохно на музыку Риетти балет «Бал». В марте того же года в галерее «L'Epoque» в Брюсселе открывается персональная выставка художника, а уже в октябре он экспонирует свои работы в Лондоне в выставочном зале «Arthur Tooth and Sons».
Публикация романа, таким образом, совпадает с одним из самых сложных и одновременно продуктивных парижских периодов творческой деятельности Кирико. На итальянском языке, в переводе самого автора, роман вышел в миланском издательстве «Bompiani» лишь в 1944 году.
«Hebdomeros» – роман-автобиография, но автобиография, не имеющая ничего общего с жизнеописанием, рисующим разворачивающиеся во временной последовательности обстоятельства жизни рассказчика. Чтобы окунуться в атмосферу романа, читателю с самого начала необходимо ощутить себя странником и по доброй воле в качестве спутника Гебдомероса отправиться в путешествие по лабиринтам его памяти. Именно спецификой человеческой памяти, не знающей ни пространственных, ни временных границ, в которой наряду с воспоминаниями о реально пережитом хранятся образы и мотивы, порожденные воображением и фантазией, обусловлена архитектоника романа.
Имя Гебдомерос («состоящий из семи частей») – производное от латинского слова hebdomada, означающего цифру 7. Гептадами назывались также праздники в честь Аполлона, предводителя муз, дочерей Зевса и Мнемозины – богини памяти, приходящиеся на седьмой день месяца. Для рожденного семимесячным Аполлона, обладателя полученной от Гермеса семиструнной лиры, число 7 – число ипостасийное. Гептада имела сакральное значение не только для мифологии, но и для античной философии. Джорджо де Кирико, всегда проявлявший интерес к наиболее темным, загадочным сторонам учений Пифагора и Гераклита, безусловно, хорошо знал, что пифагорейцы не только полагали гептаду числом религии, служащим неким структурным принципом, посредством которого может быть организовано все многообразие мира, но и среди множества понятий, определяемых этой цифрой, называли «суждение», «сновидение», «голоса». Таким образом, в мире, сотканном из воспоминаний, снов и видений, проводником должен служить Интеллект, который персонифицируется в поэтике Кирико в образе бога – покровителя искусств. И как не вспомнить в связи с появлением на последней странице романа «великолепных птиц девственной белизны», свободно, подобно творческой фантазии художника, парящих над зелеными островами, миф о рождении Аполлона и тех лебедей, что успели за время появления на свет солнечного Феба облететь остров Делос семь раз.
На первый взгляд в сюжете романа отсутствует объединяющее начало. Дробность и несогласованность эпизодов способны обескуражить самого искушенного читателя. Между тем «Hebdomeros» есть целое литературное произведение, однако целое лишь постольку, поскольку все не связанные между собой эпизоды соотнесены с повествующим и являются художественной проекцией результата его индивидуального как жизненного, так и визионерского опыта.
Уже на первых страницах романа возникает загадочная атмосфера. Ни упоминание конкретных специфических запахов улицы, ни обстоятельное описание лестницы дома с накрытой асбестовым абажуром лампой, ни поднимающиеся по ней герои, жизненная достоверность которых подчеркнута эпитетами «крепкие» и «спортивные», не способны убедить читателя в реальности происходящего. Предчувствие чего-то необычного не обманывает: описания реальных событий сменяют воспоминания о виденных в детстве снах, затем следуют видения, похожие на разыгрываемые актерами-призраками сцены фантастического спектакля. Через все повествование, представляющее собой своеобразный коллаж, проходят «видения» и «странствия» – излюбленные формы поэтической фантазии Данте. Помимо автора «Божественной комедии» в ряду тех, кто оказал существенное влияние на поэтику Кирико, критики называют и Фридриха Ницше, философской афористике которого столь созвучны характер и образ мысли Гебдомероса.
Предлагая российскому читателю перевод небольших отрывков из романа, мы рассчитываем на то, что некоторое представление о литературном наследии Кирико поможет по-новому интерпретировать богатый загадочными символами живописный мир итальянского художника.
Перевод осуществлен по изданию:
Гебдомерос
Роман
…и тогда началось странствие по этому необычному дому, расположенному на строгой, но изящной и лишенной однообразия улице. Внешний вид здания напоминал немецкое консульство в Мельбурне. Весь первый этаж занимали огромные магазины. И хотя день не был ни воскресным, ни праздничным, магазины были закрыты, что придавало этой части улицы ту особую атмосферу меланхолической скуки и некоторого запустения, которую приобретают по воскресеньям англосаксонские города. Воздух пронизывал легкий запах торговых складов с продовольственными товарами, запах невыразимый и глубоко волнующий, источаемый обычно хранилищами портовых причалов. Аналогия с немецким консульством в Мельбурне была глубоко личной, и, когда Гебдомерос все-таки поделился своими впечатлениями с друзьями, те усмехнулись, сочтя сравнение
«Вот здесь», – произнес Гебдомерос, остановившись перед друзьями в позе предусмотрительного офицера, жестом рук сдерживающего порыв своих солдат. Он стоял на пороге просторной, с высоким потолком комнаты, отделанной по моде 80-х. Абсолютно лишенная мебели, своим освещением и общей тональностью она напоминала игорные залы Монте-Карло. В углу, под скучающим взглядом мэтра, экс-гладиатора с профилем черного грифа и телом, покрытым шрамами, уверенно упражнялись двое в масках.
Еще несколько обитых дверей и коротких, пустых коридоров, а затем внезапно:
Он боялся вовлекать своих друзей в дискуссии, ставя перед ними вечные вопросы: что есть жизнь? Что есть смерть? Существует ли жизнь на других планетах? Верите ли вы в метемпсихоз, в бессмертие души, в нерушимость естественных законов, в наличие подсознания у животных, в сны дверных засовов, в то, что все загадочно: и цикада, и голова перепелки, и пятнистая шкура леопарда? Ему не внушали доверия те
Возьмем пример с разбитой вазой. Легенда о ребенке-страдальце, которого мачеха по малейшему поводу награждает градом ударов, чистый вымысел. В этом легко можно было убедиться, увидев все семейство собравшимся посреди столовой вокруг черепков этой знаменитой родосской вазы, простоявшей на буфете более двадцати лет. Сидя на корточках, словно на невидимых скамеечках, все семеро членов семьи, уставившись в пол, рассматривали ее нежного цвета осколки. Но никто не двигался, никто ребенка
К счастью, тревожное состояние Гебдомероса в тот день длилось не долго, поскольку вскоре в тридцати шагах от себя он увидел рыбака, спокойно чинящего весла возле лачуги, распахнутые двери которой прежде скрывали его из виду. Этот эпизод отозвался в душе Гебдомероса смутной печалью, смешанной с разочарованием. Казалось бы, следовало радоваться тому, что рыбак не был съеден огромными черными рыбами в глубине темных вод и спокойно приводил в порядок весла у дверей своей лачуги. Но такова уж человеческая натура: она жаждет драм и трагедий. Мы всегда испытываем чувство разочарования, когда, приблизившись к месту скопления народа, убеждаемся в том, что это всего лишь толпа любопытствующих, окружившая продавца самописных ручек, в то время как издали нам виделась ужасная катастрофа с разбитыми вдребезги машинами и человеческими жертвами; то же чувство испытываем мы, когда наблюдаем, как два субъекта, жестоко оскорблявших друг друга, разрешают свой спор без драки, лишая нас зрелища грубой схватки, на которые так щедр американский кинематограф и, увы, столь скуп европейский.[5] Размышляя над этим, изучая и анализируя состояние своей души, Гебдомерос испытывал такое острое чувство стыда, какого не знал прежде. В гостиницу на ужин он отправился пунцовый, словно невинная девочка, которая, преследуя бабочку, оказалась в кустарнике и столкнулась со взрослой особью мужского пола; особь же эта, согнув и раздвинув колени, опираясь ягодицами на икры ног, готовилась справить нужду столь же внезапную, сколь и естественную.
Ужин в маленьком, выложенном галькой гостиничном садике, в компании двух похожих на сатиров бородатых особ, в белых, слегка грязных и мятых жилетах, с причудливыми брелоками на цепочках от часов, прошел весьма тоскливо. Один из них признался, что имеет обыкновение ночью просыпаться от голода; по этой причине он приучил горничную, когда та по вечерам готовит ему постель, ставить на комод полную кружку молока, и, прежде чем улечься и уснуть, он брал эту кружку, словно ритуальное возлияние, подносил к губам и залпом выпивал. Другой, который, несмотря на свой преклонный возраст, был еще более невежественным, чем первый, рассказывал, как он летней порой, когда город пустел (поскольку жители, спасаясь от жары, уезжали в деревню или на море), еженощно прогуливался вдоль аллеи апельсиновых деревьев в обнимку с двумя девицами легкого поведения. Рассеянно слушая эти разговоры, Гебдомерос пытался воссоздать картину, едва брезжащую в его памяти. Ему смутно припомнилось помещение без вида на море, куда свет проникал из единственного, но огромного выходящего на север окна, благодаря чему комната своим студийным освещением напоминала ателье художника; из окна видны были расположенная вдалеке пологая гора, противоположный склон которой спускался к заливу, и растущие у ее подножия деревья, в основном пинии. От сильных ветров, часто дувших с моря, они согнулись в позах эксцентричных танцовщиц; их вид забавно контрастировал с абсолютным покоем, царившим вокруг. В прозрачной атмосфере этого прекрасного осеннего дня несчастные пинии обречены были на чистилище вечной непогоды; за деревьями (в северной, прямо противоположной морю стороне) сиял своей швейцарской чистотой горизонт. И тогда Гебдомерос вспомнил Базель, мосты через Рейн, катящий изумрудного цвета барашками свои быстрые воды, и величественные горы вдали, возносящие к небу свои сверкающие на солнце снежные вершины. Внизу же находились пещеры, знаменитые тем, что в них обитали герои. Воинственные бахвалы в молодости, на закате жизни, приближаясь к порогу сладостного царства Вечности, они становились мудрецами и поэтами, и тогда беззастенчиво, как свойственно представителям мужского пола, питающим любовь к себе подобным, принимались обучать своих племянников изготовлению горьких лекарств из толченых трав и игре на лире, огромной и тяжелой, словно маленький собор. Осень оголила вековые деревья, и все же над горизонтом, на всем его протяжении, стоял гул вечности.
У святилищ, где под сохранившимися в неприкосновенности камнями, окончательно отсырев, покрывалось ржавчиной священное оружие Геркле,[6] несли стражу бородатые воины с прекрасными мужественными лицами. Вдоль кирпичных стен, на той стороне, куда не проникали солнечные лучи, вился плющ и зеленел мох. Это было время, когда повар Вальтадор извлекал из сундуков спрятанные туда на лето пересыпанные нафталином ковры и принимался выбивать их…
Подходило к концу жаркое лето, время вечерних трапез на пляже. Гебдомерос помнил те ужины и то, как купальщики, поев на гнилой султанке и отравившись, всю ночь корчились от мучительных колик на нагретых летним зноем подушках в своих гостиничных номерах, где воздух был пропитан запахом линолеума и плохо вымытых общественных туалетов; а за открытым окном, внизу, в темноте, шумели размеренно бьющиеся о берег волны.
Теперь необходимо было подняться и уйти; эта мысль уже немалое время беспокоила Гебдомероса. Павлины, разгуливающие среди деревьев запущенного парка, волочили по земле свои глазчатые хвосты, душераздирающие крики птиц были вполне созвучны той особой
«Но все это неважно», – говорил Гебдомерос, когда задумывался над тем, что представляет собой этот город в летние ночи. Показательный, девственный город эфебов;[8] пропорциональное и невысокое сооружение, напоминающее огромных размеров игрушку, которая, неоднократно побывав в употреблении, наконец водворена была на прежнее место. Город был обращен на юг, к морю; террасы домов выходили на север. Сюда приходили мечтательные подростки; повиснув на перилах террас и балконов, они всматривались в холодную даль: север привлекал их более чем какая-либо иная сторона света; позднее они и к западу почувствуют влечение, но в данный момент для них не существовало ничего, кроме севера. В полуденные часы межсезонья, весной и осенью, небо напоминало натянутый лист бумаги ровного синего цвета; сплошь синее, без обычной, более светлой полосы у горизонта, оно выглядело как потолок, нависший над юродом. В моменты наивысшего упоения вся эта юная орава девственных атлетов и женоподобных гимнастов, тренирующихся на светящихся беговых дорожках, утрачивала чувство сторон света, и в первую очередь – востока. Иной раз их массивные серебряные кубки и лавровые венки выкрадывали мальчишки, которые со стремительностью оленей пролетали вдоль арены на бронзовых от загара ногах. Тогда дети и эфебы оказывались в одинаковом положении, и тот, кто еще недавно мечтал о севере, забывал о своих грезах. Да, все эти юные существа бессознательно переживали самые волнующие моменты своей жизни. Позже и эфебы, уже имеющие опыт тренировок на спортивных площадках, и мальчишки, которые пока лишь развлекаются, строя из песка замки и устанавливая ловушки, куда черными оливками заманивают певчих дроздов, все они будут призваны: одни – заниматься общественными делами или с оружием в руках защищать священную родину, другие – заниматься коммерцией, строительством или же ваянием; созданные ими статуи обнаженных либо облаченных в соответствующие одежды воинов и известных политиков будут установлены в тенистых городских парках, где обычно гуляют с детьми кормилицы; кое-кого призовут осваивать далекие земли; они будут проводить вечера в повозках, оснащенных как передвижные дома, и в один прекрасный день, утомленные охотой, они навсегда уснут под мрачный вой гиен и шакалов. Окажутся среди них и те, кто займется торговлей и, заключив контракты с жителями соседних населенных пунктов, будет покупать и продавать различные товары, завернутые в упаковки, похожие друг на друга как родные сестры. Да, было очевидно, что сейчас вся эта молодежь переживает момент
Было прекрасно и волнующе! Между тем в окнах того дома, что напоминал чем-то муниципалитет, а чем-то колледж, стали появляться тени; их достаточно четкие очертания прекрасно просматривались с улицы; это были очертания людей, собравшихся в комнате, – настоящий конгресс призраков. Там присутствовали генералы, министры, художники, во всяком случае по меньшей мере один художник, тот, что нюхал табак, чтобы не курить (врачи запретили); он медленно умирал, а вместе с ним умирал и его дом. Прежде, когда его крепкое тело излучало здоровье, дом этот, окруженный садами, цвел улыбками зеленых ставен; из окон, куда проникало весеннее солнце, открывался вид на живописные холмы с растущими на их склонах плодовыми деревьями; но мало-помалу повсюду стали вырастать огромные железобетонные строения; они медленно, но неумолимо зажимали дом в кольцо, и радость покинула его. Теперь и лица, встречающиеся на улице, были другими. Соседи больше не узнавали друг друга. Иной раз открывалось окно, и кто-то мелькал за портьерами в глубине темной комнаты; но поговаривали о том, что это скорее всего кто-либо из предков и, следовательно, это не более чем игра воображения. Гебдомерос же бежал и от этого стремительно нарастающего темпа жизни, и от этого неоспоримого изящества, которые отныне царили в квартале, и искал спасения в саду пиний. То были пинии-страдалицы, ибо среди этих деревьев, таких целебных, таких животворных, свирепствовала странная эпидемия. Ствол каждого из них обвивала, подобно гигантской змее, белого цвета деревянная лестница; эта винтовая лестница завершалась своего рода площадкой, а по сути ошейником, который сжимал горло несчастной пинии. Тот, кого домочадцы именовали
Его попытки улечься на площадке завершались тем, что он сливался с ней в единое целое,
Что касалось времени сбора винограда, то Гебдомерос отлично помнил эту пору, вовсе не такую простую, как могло показаться на первый взгляд.
В прозрачном осеннем небе, как белые изваяния, плыли огромные облака;[11] в центре каждого в позе в высшей степени величественной восседал бескрылый гений; в это время на балкон своего загородного дома выходил исследователь; покинув свою комнату со стенами, увешанными шкурами и фотографиями, изображавшими темные суда, кажущиеся чернильными пятнами на сверкающих белизной ледяных торосах, исследователь в задумчивости принимался разглядывать расположившихся на облаках бескрылых гениев; в его представлении возникали образы несчастных полярных медведей,[12] цепляющихся за дрейфующие
В остальном жизнь Гебдомероса протекала монотонно. Вставал он рано утром, как правило разбуженный шумом, смехом и разговорами обитателей дома, поскольку окна его комнаты выходили во двор. Едва проснувшись, поднимался и шел к окну открыть ставни; из окна же видна была та часть дома, что находилась напротив корпуса, в котором он снял комнату; зрелище, представавшее его взору, всегда было одним и тем же: перед окнами кухни прислуга чистила щетками одежду, а прямо напротив его окна некий артиллерист, денщик полковника, каждое утро складывал брюки своего начальника, предварительно почистив их ветошью, смоченной бензином. Этот вояка усердно ухаживал за домработницей, и, когда Гебдомерос, растрепанный и полусонный, появлялся в окне, оба встречали его насмешливыми взглядами. В отсутствие же денщика полковника служанка, хорошо сложенная, яркая блондинка, прозванная одним из друзей Гебдомероса стрекозой, была со своим соседом значительно любезнее. Озабоченный и задумчивый вид Гебдомероса вызывал у нее интерес, и иной раз, увидев его в окне, она обращалась к нему с вопросом, не испытывает ли он тоски по родным местам; однако Гебдомерос на такие вопросы отвечал, как правило, уклончиво. Симпатия молодой служанки к соседу росла с каждым днем, и ей даже казалось, что это чувство может перерасти в любовь, однако неожиданное событие одним ударом разрушило ее самые дорогие мечты и иллюзии. Однажды после полудня, ближе к концу прекрасного апрельского дня, девушка, стоя на кухне у окна, чистила серебряный чайник; она была одна, думала о Гебдомеросе и в этот момент увидела его выходящим во двор с тремя друзьями. Один из них, заметив в углу двора старый ботинок с оторванной подошвой, задумал изменить местоположение этой обувки умелым ударом ноги; Гебдомерос тут же, спешно, но аккуратно сложив на ближайшем подоконнике шляпу, трость и пальто, с энтузиазмом принялся гонять перед собой старый башмак; четыре друга, таким образом, сымпровизировали во дворе дома футбольный матч; Гебдомерос же был возбужден и разгорячен больше других, полностью утратив свой унылый и задумчивый вид, он прыгал, как дикарь, и издавал радостный вопль каждый раз, когда, коснувшись ногой старого ботинка, посылал его над головами своих друзей, которые с сумасшедшими криками и смехом пытались уклониться от удара. С неприятным чувством юная домработница закрыла окно, поставила недочищенный чайник на кухонный стол и, усталая и разочарованная, плюхнулась на табуретку: «А я-то, – подумала она с грустью, – я-то решила, что по крайней мере он
Иной раз по воскресеньям, прежде чем шум соседей окончательно лишал Гебдомероса сна, последние минуты его отдыха баюкала нежнейшая мелодия; эта мелодия доносилась из сиротского приюта, и каждый раз он погружался в черную меланхолию, к которой примешивалось чувство стыда; тогда он вспоминал, что в детстве испытывал такую же тоску и такой же стыд, когда слушал чириканье воробьев, слетавшихся на закате к высокому дереву в саду на ночлег.
Он полагал, что причиной и тоски, и стыда было то обстоятельство, что как в чириканье воробьев, так и в пении сироток ему слышался упрек в
Переправа через озеро, необъятное, как океан, где временами бушевали страшные бури, хоть к оглушала Гебдомероса, но все же не давала ему возможности забыть о загородном доме генерала, главы большого, шумного семейства. Бессонными ночами, лежа в своей комнате на первом этаже, он рассматривал потолок, слабо освещаемый проникающим извне светом; время от времени по потолку скользила тень; она двигалась торопливо, но осмотрительно, напоминая то сдвигающиеся и раздвигающиеся ножки огромного циркуля, то катящийся по дорожке трипод.[15] Он подумал о ворах и бродягах, для которых пределом мечтаний были металлические садовые столики со скамейками, и тогда, вскочив с постели, в одной рубашке, босой, словно осужденный на казнь отцеубийца, он шел к двери и, придерживая ее одной рукой, поскольку другой сжимал охотничье ружье, выглядывал наружу: никого и ничего; полное ночное безлюдье, летняя ночь безлунная, но нежная, ясная, торжественная; он слушал далекое эхо водопадов, устремляющихся вниз с тех высоких гор, чьи массивы кое-где были искромсаны и изуродованы добычей мрамора жадными до великих скульптурных творений людьми; эхо водопадов растворялось внизу, в глубоких лощинах, скрывающихся под тенью вековых платанов. «Очевидно, какая-нибудь бродячая собака сыграла со мной такую шутку», – решал он и вновь укладывался, предварительно вынув из ружья патроны и поставив его в угол комнаты. Но на этот раз это была уже не та
Лужайки парков, где стоял запах гниющих от избытка влаги растений, оживали, когда в редкие погожие дни здесь появлялся приятной наружпости министр в инвалидном кресле, которое выкатывали две преданные, но явно любящие порисоваться горничные. Высокопоставленный больной страдал весьма сложным заболеванием, вследствие чего требовалось, чтобы тело его в кресле всегда пребывало в определенном положении, иначе он подвергался опасности в случае неожиданного толчка умереть от удара застоявшейся мочи, выделять которую его организму стоило большого труда (зачастую он не мочился целыми днями). Закутанный по пояс шалями и дорожными пледами, с блуждающим, бессмысленным взором, под молчаливым наблюдением горничных он до заката сидел в своем инвалидном кресле, не меняя позы. А в полнолуние другой призрак – старый полиглот ночь напролет наблюдал за театром дремлющих деревьев, время от времени шелестящих в темноте своей листвой, и постоянно задавался одними и теми же вопросами:
Посреди поникшей скотины стояли оборванные, промокшие до нитки пастухи, опираясь на свои длинные ивовые палки. Гебдомерос почувствовал, как сырость проникает и в его тело; он замерзал в своей постели, поскольку простыни никогда не просушивались; в шкафу, где он держал свои вещи, словно в лесу, вырастали мох и грибы; по небольшому саду гостиницы, где он жил, вялыми, тяжелыми прыжками передвигались невероятно унылые жабы.
Когда Гебдомерос, почувствовав необходимость бежать, покинуть эти места, решил расплатиться по счету и попрощаться с хозяином, тот принялся убеждать его, что дождь не будет длиться вечно, что год тому назад в это же время стояла прекрасная погода; в конце концов, о том, что погода улучшится, говорили и показания барометра; старожилы же уверяют, что и характер щебетания птиц предвещает изменение направления ветра; ветер должен подуть с севера и расчистить небо. «Видите, синьор Гебдомерос, – продолжал хозяин, фамильярно покручивая пуговицы пальто своего клиента и стряхивая пыль с его плеч, – видите, когда погода ясная, отсюда открывается великолепный вид; в первую очередь виден город с собором и башнями старого муниципалитета, река, делящая город пополам, и мосты, среди которых есть поистине высокохудожественные творения. Затем открывается вид на холмы с раскинувшимися на них виллами с цветущими террасами. С помощью моей морской подзорной трубы можно даже разглядеть людей, что сидят у окон, опершись локтями на подоконник. А вдали, на востоке, виднеются те знаменитые вершины, что вечно покрыты снегом и прозваны «семь зубов дракона»; не один отважный альпинист нашел свою смерть на их склонах. Бросив взгляд на север, можно увидеть море, порт и скопление постоянно действующих фабрик и заводов, составляющих своей продукцией славу нашего региона». Гебдомерос благосклонно выслушивал это, хоть ему и хотелось сказать о своей ненависти к панорамам и о своей любви к закрытым помещениям, где можно укрыться, опустив шторы и закрыв двери; что особенно он любит углы комнат и низкие потолки; однако он не произнес ни слова, не сказал ничего относительно своих предпочтений, поскольку боялся, что его никто не поймет, а власти страны могут признать сумасшедшим. Поэтому он оплатил гостиничный счет, который как для тех мест, так и для сезона оказался весьма высоким, и спустился в долину. Город был окружен возвышенностями вулканического происхождения; стояла удушливая жара; некий молодой инженер, работающий на строительстве железной дороги, при каждом удобном случае восклицал, что с него хватит, что он сыт этой жизнью по горло. Имея обыкновение обедать в небольшом ресторанчике, он, появляясь там, не садился за стол, а прямиком шел на кухню взглянуть на содержимое сковородок. С поваром у него были отличные отношения, каждый раз он дарил повару непристойные фотографии, а тот в свою очередь рассказывал ему о своих сексуальных подвигах, по большей части придуманных от начала до конца. Город был полон горячих источников, в том числе и сернокислых. Хотя гостиница, в которой Гебдомерос остановился на этот раз, и располагалась далеко от моря, у главного входа нес караул бронзовый, вооруженный трезубцем Нептун, попирающий ногой спину дельфина. Гебдомерос привязался к этой гостинице и чувствовал, как привязанность растет с каждым днем; мысль о том, что наступит момент, когда ее нужно будет покинуть, повергала его в глубокое уныние. Но поступить иначе он не мог, другого решения не представлялось, он должен был сделать это.
Однако остановить миграционное движение на восток было невозможно, и вот Гебдомерос вновь оказался в этом городе, хотя, быть может, ему только казалось, что город прежний, поскольку в планировке улиц кое-что изменилось, преобразилось и место, где стоял Замок; несколько лодок, точнее, небольших барок в бездействии расположились у берега реки; вода, отразив облачное небо, приобрела белесый, молочный цвет и резко контрастировала с мрачным, почти черным берегом; барки же на светлом фоне воды вырисовывались темными массами и были похожи на погребальные гондолы, что напоминало о Венеции тех трагических дней, когда эпидемия чумы уносила жизни выдающихся художников, стремительно сраженных этим смертельным бичом. Было уже поздно, когда Гебдомерос начал свое блуждание по городу; в этом странном городе все спало, даже рыжие вечерницы в дреме своей грезили о сне! Окно сарая, мимо которого шел Гебдомерос, находилось всего лишь в метре от земли, поскольку выходило на улицу, расположенную на более высоком уровне, нежели та, куда обращен был передний фасад сооружения со входом. Гебдомерос, проходивший в этот момент вдоль заднего фасада, подошел к окну, посмотрел вниз и, хотя висящие по углам фонари весьма слабо освещали помещение, отчетливо увидел огромный каменный резервуар доисторического происхождения, где, согласно преданию, прежде покоились останки пятерых легендарных правителей города; позже этот резервуар использовался прачками для стирки белья. Теперь же крестьяне помещали в него готовых вот-вот отелиться коров, и там, в этом огромном резервуаре, лишенном какого-либо орнаментального декора (что, однако, его не портило), Гебдомерос увидел
Склонившиеся над ним молчаливые и суровые люди, с закатанными по локоть рукавами на геркулесовых руках, старательно стригли его; и видно было, как сверкает в полумраке сарая стальная машинка для стрижки. В правом углу на соломе от света луны, проникающего сквозь слуховое окно в крыше, возникали блики, походившие на капли серебра или ртути; в противоположной стороне стоящий на полу фонарь освещал корову с теленком, склонившихся над яслями; рядом с группой животных на скамейке, упираясь спиной в стену и уронив голову на грудь, спала молодая крестьянка, обнимая лежащего на коленях ребенка. Разглядывая и ту и другую группу, Гебдомерос размышлял о том, что если бы их изобразил какой-нибудь художник, то, видимо, работа его называлась бы
Тень на солнечных часах показывала полдень; несколько мгновений спустя состояние атмосферы изменилось; однако эти изменения произошли не так резко, как это бывает в некоторых странах на других континентах, когда чистое небо и неподвижный воздух внезапно сменяют небесный свод, затянутый начиненными электричеством черными тучами, погружающими землю в апокалиптическую темноту, и страшный шквал воды и ветра, сметающий все на своем пути и заставляющий вихрем кружиться на уровне крыш двери домов и деревянные скамейки публичных парков. Нет, к счастью, все было совсем не похоже на эти внезапные и роковые катаклизмы; происходящие в атмосфере изменения были столь слабо ощутимы, что человек менее внимательный и впечатлительный, чем Гебдомерос, их вряд ли заметил бы. Воздух, действительно, уже не был неподвижным, и флюгер-петух[25] слабо вращался на колокольне. Гебдомерос питал отвращение к признакам
Внезапно атмосфера изменилась, улица утратила свой Stimmung;[26] мощным боковым светом высветились балки потолка и рисунок дощатого пола. Это проделки местного фотографа, шушукались в кафе и на городских площадях. Еще одно движение; кулисы раздвигаются, поднимается занавес, и вновь изменения в сценарии; убирается ширма, и вот
Конструкции приобретали форму гор, поскольку, как и горы, были порождением некоего внутреннею огня, и, пройдя однажды через катаклизм творения, они закрепили своим мучительным равновесием огненный толчок, спровоцировавший их появление; именно поэтому они были
К концу дня площадь постепенно пустела, сифилитичные торговцы длинными темными рядами расходились из города по ближайшим селениям; площадь становилась безлюдной, словно некое воинское подразделение расчистило ее многократными залпами из карабинов. С булыжной мостовой исчезал разного рода мусор – единственный след рассеявшейся толпы; все, что на ней оставалось, – апельсиновые корки да раздавленные окурки; в этом опустошении бронзовые воины угрожающе демонстрировали на пьедесталах свою мощь, словно следовали за фалангами фанатичных и видимых только им солдат. Высеченные из мрамора и отлитые в бронзе выдающиеся политики и лысые ученые, облаченные в костюмы отвратительного покроя, склонялись над своими книгами, свитками, научными приборами. Солнце, опускаясь за горизонт, отбрасывало лучи на широкую дорогу, связывавшую город с другим, расположенным неподалеку. По ней, возвращаясь по домам, следовали пастухи; все богатство света уходящего дня слепило им глаза и мешало видеть стада, что ужасно злило их. И тогда в раздражении они принимались бранить своих собак, а те, становясь от хозяйских упреков невменяемыми, начинали носиться и лаять, создавая тем самым большую суматоху; не прекращая ругаться, пастухи подносили к лицу левую руку, прикрывали ею, как козырьком, глаза, чтобы лучше видеть, правой же размахивали своими ивовыми прутьями, рисуя в воздухе подобие шлема, какие обычно венчают головы воинов, изображенных на греческих вазах. Закат продолжался, лучи солнца почти горизонтально скользили вдоль дороги, окрашивая в пурпур пыль, тени пастухов и ивовых прутьев. Дорога вытягивалась, она вытягивалась безмерно, диковинно, невероятно. Пересекая окрестности, города и моря, она шла вниз и достигала страны киммерийцев, где благодаря холодным ветрам в горах долго не таял снег; тени пастухов и ивовых прутьев простирались теперь до тех земель, обитатели которых круглый год носили пушистые меховые одежды и чья запутанная мифология насквозь была пронизана эротизмом.[36]
Вскоре солнце полностью исчезло за невысокими холмами на горизонте, и тогда тени распространились по небу и по земле; в это же время слева наверху, освещая пространство, проявился резкий и холодный лунный серп, и освежающее дыхание ночи проникло в город, где постепенно затихали последние звуки человеческой деятельности.
Покинув населенный пункт, Гебдомерос остановился в долине реки, неподалеку от самого большого холма, на который собирался подняться.[37] С минуты на минуту он должен был приступить к ночному восхождению. Чувствуя, что необходимо сосредоточиться, он уселся на камень, предварительно положив на него аккуратно сложенное пальто, и погрузился в глубокие размышления; мало-помалу с прошлого спала пелена, и Гебдомерос с удовольствием растворился в ностальгических воспоминаниях. Тоска по прошлому, в том числе и по тому прошлому, по которому у него не было никакого повода тосковать, составляла одну из основных его слабостей. По этой причине он любил спать днем; он говорил, что ничто не вызывает такие глубокие воспоминания о прошлом, как моменты, предшествующие полуденному сну и непосредственно следующие за ним. Рассуждая об этом со своими друзьями, он добавлял, что все дело здесь в тренировке; ему бы хотелось видеть в друзьях духовных избранников, но они таковыми не являлись, а были людьми крепкими и здравомыслящими, даже бесхитростными, а зачастую и ленивыми душой, чтобы моментально уловить потребности его исключительной натуры и утонченного ума. «Приступая к работе, – говорил Гебдомерос, обращаясь к своим друзьям, – мы спотыкаемся и набиваем шишки, пачкаются стены вокруг нас, тускнеют вещи, которых мы касаемся; наши личные дела приходят в беспорядок; на полу валяются скомканные бумаги и грязные тряпки; мы надеваем на себя, не желая того, маску шута; выходим на улицу, не зная, что спина наша разрисована, а нос вымазан зеленой краской; естественно, это заставляет прохожих оборачиваться и смеяться нам вслед. Затем с годами приходит опыт, и мало-помалу над инстинктами начинают преобладать дисциплина, знание, мастерство. Мы начинаем ощущать в себе силы и способности, свойственные хирургу высочайшего класса; разумеется, вспомнив о своей юношеской горячности, мы отмечаем, что в наших действиях появляется определенная медлительность; но при этом наши творения множатся, громоздятся друг на друга и, превращаясь в огромное наследство, формируют неслыханные фонды; возникают прочные основания для всякого рода глубинных процессов; для тех, кто подает надежды, открываются неограниченные кредиты; наши создания путешествуют по всему огромному миру, достигая дальних, еще не исследованных стран; поэтому говорю я вам, друзья мои: сосредоточьтесь, не спешите растратить свои силы; если вы определили для себя мишень, рассмотрите ее анфас, в профиль, в прочих ракурсах; дайте ей исчезнуть и проследите, какая форма возникнет на ее месте, чтобы вызвать в вас воспоминания о ней; посмотрите, с какой стороны она напоминает лошадь, с какой – карниз вашего потолка; когда она принимает вид лестницы, когда – шлема с плюмажем; в каком положении она напоминает Африканский материк, имеющий форму огромного сердца. Сердца земли – большого и горячего, осмелюсь даже сказать – слишком горячего; сердца, бьющегося слишком сильно, чтобы не испытывать потребности сдерживать себя. Согласно предсказаниям одного великого поэта, умершего несколько лет тому назад, Африка – континент последней мировой цивилизации, которую человечеству предстоит пережить, прежде чем Земля окончательно остынет, как остыла в свое время Луна. Однако в настоящее время эти безрадостные прогнозы никого не волнуют, тем более вас, кто давно преуспел в сложной игре с изнанкой времени и в бесконечном поиске различных углов зрения; но не следует обольщаться, ибо вам придется постоянно отражать насмешки скептиков, противопоставляя им свое упорство охотников за глубокими метафизическими смыслами, великодушие, благородство, врожденный лиризм своих натур. Именно вам, тем, кто верит в пространство еще меньше, чем во время, предстоит постоянно следить за размеренным продвижением человеческих рас, которое ничто не может остановить; вам суждено всегда жить в блаженном, свежем полумраке комнат, за закрытыми, спасающими от дневной жары шторами, размышляя над выученными наизусть теоремами, врезавшимися в память как вечерняя молитва, которой обучил жаждущего плотских удовольствий юнца лицемерный учитель». Так говорил Гебдомерос, и ученики, к которым присоединились несколько моряков и местных рыбаков, молча внимали ему; а поскольку они все плотнее окружали его, он вынужден был поступить так, как поступал в таких случаях беседующий с апостолами Христос: он встал на нос пришвартованной к берегу лодки и продолжил свою вдохновенную речь. Вдали, на востоке, за возвышающимися над городом холмами, целомудренно атаковала небо заря.
Едва завидев в море черные паруса пиратских судов, жители загородных домов спешили укрыться в этом сооружении; они уносили с собой все самое ценное: книги, рабочие инструменты, постельное белье, одежду, но никогда не брали оружия, поскольку решительно пренебрегали умением владеть им. Они не только старались не держать в своих домах оружия, но и запрещали даже упоминать о нем, особенно в присутствии детей; слова «пистолет», «револьвер», «карабин», «кинжал» для этих истеричных пуритан были словами
Гебдомерос не мог позволить себе походить на тех скептиков, которые полагали, что кентавры, равно как фавны, сирены и тритоны, никогда не существовали, что все это – сказки. И словно в доказательство обратного все эти существа собрались здесь, у ворот; они били себя хвостами, отгоняя мух, осаждавших их лоснящиеся и колыхающиеся, как у тюленей, бока. Все они были здесь, эти кентавры[38] с пятнистыми крупами; среди них старые и пожилые кентавры выглядели истощенными, будто скелеты их иссушила тяжесть прожитых лет; из-под густых седых бровей, контрастирующих с темной кожей лица, смотрели голубые и нежные, как у детей, рожденных на севере, глаза; их взгляд был преисполнен бесконечной печали (печали полубогов); он был сосредоточен и неподвижен, как взгляд моряков или горцев, охотников на орлов и серн, как, собственно, взгляд всех тех, кто привык вглядываться в даль и различать людей, животных и прочие объекты. Другие же, более молодые, развлекались тем, что награждали друг друга энергичными шлепками по крупам и пинали огородные изгороди. Иной раз какой-нибудь взрослый кентавр отрывался от группы и рысью устремлялся по дороге, ведущей к реке; там он останавливался поговорить с прачками, которые, стоя на коленях у воды, полоскали белье. Появление получеловека-полулошади самых молодых из них приводило в смятение. У Гебдомероса, неоднократно наблюдавшего подобного рода сцены, тревога молодых прачек всегда вызывала недоумение; но на этот раз ему показалось, что он наконец разгадал ее причину. «Что их тревожит, так это воспоминания мифологического порядка, – подумал он и продолжил свои размышления: – Женское воображение одержимо такого рода реминисценциями; оно всегда готово вообразить драму; ему тут же представляется
Однако пожилые прачки уверяли молодых, что бояться в таких ситуациях нечего; и после паузы, во время которой они, казалось бы, полностью предавались воспоминаниям о том, как все происходило во время церковных процессий, добавляли: «В эти дни обедали обычно рано, еще до заката, поэтому, когда младшие дети, допив напитки и подъев все, что оставалось на столе, принимались вытряхивать в курятнике запачканные колбасным жиром и красным вином скатерти, умирающее солнце все еще продолжало озарять своим светом всю окрестность и отражаться в окнах невысоких домов. Процессия поднималась из глубины улицы, ведущей в долину, и наблюдавшим за ней жителям селения казалось, что они видят запыленную дамбу, раскинувшуюся над широким морем; оглушительно звенели колокола, грохотали петарды; колонна же настойчиво продвигалась вперед; как паруса на мачтах раскачивающихся кораблей развевались на ветру хоругви; изображенные на них символы будили длинную череду причудливых, поразительных образов, и позже, когда уста оракулов смыкались в молчании, словно земля испускала дух, эти символы служили надежной гарантией покоя.[40] «Вот в такие моменты, юные подруги, – говорили пожилые прачки, – совершенно бессмысленно было питать надежду на то, что сторожа по рассеянности закроют вас в пустом храме и сон в окружении божественных образов принесет ответы на волнующие ваши сердца вопросы, приоткроет дверь в неизвестное, а то и приподнимет занавес над тайной комнаты, что долгие годы была заперта».[41] О руины! Храмы Нептуна, поглощенные морем! Волны, выбрасывающие игривых дельфинов прямо к святая святых, куда в былые времена неофиты не входили без трепета, не сняв с ног грязные сандалии. Вот тогда по праздникам беспорядок и давка на перекрестках, действительно, становились угрожающими. Хозяева гостиниц, обливаясь потом, в спешке устанавливали на тротуарах столики. С располагавшихся на небольшой высоте балконов свешивались люди во всевозможных масках и нахально разглядывали пуританского вида прохожих. На плоских крышах кафе с непроницаемыми лицами сидели преисполненные достоинства вечные странники;[42] все окна первых этажей были распахнуты и освещены; недостаток такта, цинизм, отсутствие стыда и самоконтроля поистине неслыханные; внезапно, без предупреждения на запруженные людьми улицы выезжали набитые поезда, влекомые локомотивами. Казалось, им нет конца, однако в глубине улицы, свернув классическим движением аквариумных рыбок влево, они выходили на широкую дорогу и скрывались во мраке сельской местности; вдалеке лаяли собаки, веселые оравы юнцов в украшенных лентами треуголках, проносясь как ураган, выкрикивали непристойности. То же возбуждение царило и в превратившихся в кубометры дыма кафе, где клиенты заняты были бессмысленной болтовней, и требовалось огромное усилие, чтобы воспринимать с улыбкой ту безмерную, леденящую глупость, которую один посетитель адресовал другому. А тот в свою очередь настойчиво убеждал собеседника, что местные телята объявили сбор средств на венок, который собирались послать на похороны умершего день назад мясника.
Тогда нельзя ли вернуться? Пятерка лошадей, запряженных в коляску, тронулась бы рысью за кавалерийским подразделением; и солнечным днем и звездной ночью на огромной черной горе, похожей на севшего на мель кита, тот великан, тот герой, что расположился на ее вершине, бодрствовал бы, глядя на небо. Где вы, друзья? Гебдомерос влюблен в Луиджу, служанку из дома напротив. Гебдомерос надевает свой новый костюм; звучат колокола приходских церквей, и сады озаряются улыбкой весны. Весна, весна! Похоронный кортеж, мрачное видение. Трупы в смокингах расположились в открытых гробах рядком вдоль пляжей южного побережья. Сильно раздражает аромат лимонов, чей привкус цедры в кондитерских изделиях так же непереносим, как и запах чеснока и лука в пище. Вот и апельсиновые деревья с их непристойными, постыдного символического значения цветами.[43] Куда направляешься, человек в пальто с каракулевым воротником? Ты – образец отважного пассажира, готового встать на защиту больного ребенка, которому в поезде, дурно пахнущем промокшим под августовским ливнем скотом, угрожают алчные руки грабителей. Вероятно, поэтому необходимо отказаться от места в первом классе, за которое заплачено заранее, и настаивать на том, чтобы остаться во втором, несмотря на любезные уговоры контролера. Но вот и озеро, это огромное, как море, озеро, как и море, в гневе оно бывает опасным; вот тогда будь осторожным, дабы не утонуть, а если моторная лодка придет тебе на помощь, тут ты и узнаешь, что это такое – родиться заново летним вечером, когда омытые дождем тротуары отражают огни витрин и тебе кажется, что ты находишься в Венеции, в этом спланированном амфитеатром вокруг озера пленительном городе. О, на сей раз это совсем другое озеро, спокойное, без следа ряби на поверхности,
«Здесь, – говорил Гебдомерос голосом, чуть глуховатым от волнения, – ты чувствуешь себя защищенным от всех внешних опасностей. Раз уж ты здесь, в этом кафе, тебя ничто не волнует: ни жестокий враг, расположивший свои отборные войска у врат города, ни несущие разрушение хвостатые кометы на горизонте, ни огнедышащие львы, разгуливающие по центральной улице; тебе безразлично, что птицы с железными клювами опустошают городские парки, а над тифозными испражнениями кружат радужно-переливчатые смертоносные насекомые. Раз ты здесь, ты в безопасности и можешь, приподнявшись на носки, наблюдать из окон за вражескими кораблями, бросившими якорь в море, и за воинами, решительными ударами весел направляющими шлюпки к пустынному берегу». И тогда всех находящихся в кафе охватывает чувство солидарности, каждый знает свое место и занимается конкретным делом; женщины и дети укрываются в задней комнате среди сундуков и ящиков с припасами. Эти не привыкшие к опасностям и не приспособленные к лишениям существа готовят еду, ограничиваясь рыбными консервами, бисквитами и кофе с молоком, который пьют всегда очень горячим и приправленным специями; занимаются также тем, что старательно чистят оружие, штопают носки, чинят одежду; а поскольку необходимо позаботиться и о провизии на зиму, самых молодых отправляют на поиски дичи. Все в природе уже предвещает наступление зимнего сезона; от бесконечных дождей земля становится мокрой, а дороги скользкими; кое-где в высокой траве, скрывающей образовавшиеся под ней лужи, робко прорастают маргаритки и васильки, именно то, что нужно, чтобы скрасить этот отрезок дороги и пробудить поэтические чувства у следующих этим путем ученых, которые привыкли с удовольствием и усердием работать в сурового вида помещениях, где все – не более чем обещание; полярный медведь, топчущийся на ледяных глыбах и оспаривающий у морского льва пойманную рыбу; араб на лошади, преследующий бегущего в панике страуса; а затем мосты, замки с многочисленными башенками, руины, в которых десятки сотен ворон сплели свои гнезда.
В той лачуге Гебдомерос ощутил себя в безопасности, поскольку не обнаружил вокруг ни признака человеческого присутствия; однако чувство это не вызывало у него доверия, ибо он был человеком не склонным доверять иллюзиям; он помнил, как часто иллюзии обманывали его в молодости; по этой причине он всегда был начеку, в постель ложился в одежде и ботинках, ночи проводил в полудреме, держа под рукой свинцовую палку и автоматический пистолет, чтобы в случае необходимости отразить любую неприятную неожиданность. Но зима прошла без чрезвычайных событий. Пастухи уже гнали коз с окрестных гор, играя на своих медных флейтах веселые мелодии; все предвещало весну; в этом северном краю она наступала внезапно, словно декорация на сцене, предстающая взору при неожиданном поднятии занавеса; бесчисленные потоки горной талой воды пробивались сквозь скалы и устремлялись вниз; вдоль тропинок, на обочинах сидели ангелы, рукой они опирались на большие верстовые столбы с высеченными на них изображениями двуликого Януса над выступающим в нижней части камня мужским членом; крылья ангелов, огромные, как у орла, сотканы были из белых и мягких, как гусиный пух, перьев. Они с грустью наблюдали, как пары, обнимая друг друга за талию, медленно удалялись в заросли цветущего миндаля.[45] Повсюду – надписи из сверкающих букв; с востока по вулканической, скалистой местности продвигалась группа охотников, окруженная сворой собак; они с рвением отлавливали толстокожих животных, тех немногих, что остались от почти вымершего разряда пахидерм. Высоко в небе в ожидании солидной добычи парили грифы; они то опускались, то взмывали вверх, словно земля посылала им сигнал об опасности, но при этом никогда не теряли из виду охотников. Цель их была ясна: они ждали, когда собаки и охотники скроются за скалами и можно будет склевать остатки убитого животного. Несмотря на то что в воздухе парили грифы, а среди серых скал тут и там белели кости животных, край этот вовсе не был ни диким, ни пустынным. Его оживляла работа мощных горнопромышленных установок; повсюду дымили трубы, по крошечным рельсам курсировали вагонетки; вокруг с раскрасневшимися от жары лицами суетились бородатые инженеры, которые любую свободную минуту использовали для того, чтобы поудить рыбу или же пострелять из пистолетов по пустым бутылкам. По вечерам единственным развлечением здесь было посещение кукольного театра. Идея его создания пришла в голову одному скульптору с внешностью ассирийского царя; он гордился тем, что был учеником модного мастера, и снискал уважение в своем обществе игрой на флейте, впрочем, довольно скверной. Эти кукольные спектакли проходили не так тихо и невинно, как можно предположить; иной раз кукольник, человек в высшей степени истеричный и страдающий приступами эпилепсии, приводя в движение вырезанных из картона марионеток с критскими глазами, издавал такие крики, что внезапно пробудившиеся сторожа вскакивали с постелей как по сирене и бежали к охраняемым ими объектам. Гиены, оставив падаль, устремлялись в горы. Извозчики, дремавшие на козлах и при любых толчках обычно лишь слегка приоткрывающие глаза, подскакивали и в панике начинали нахлестывать лошадей; такое зрелище вполне сошло бы за апокалипсис. Покинув уродливый вокзал восьмимиллионного мегаполиса, где люди проводили дни в бессмысленной суете, Гебдомерос направился в район ночных развлечений, который находился в сердце самого города, но представлял собой отдельный мир. На самом деле, он имел свои размеры и границы, свои законы и свой устав; не хватало только усердных, вечно бодрствующих таможенников, чтобы на въезде потребовать у вас декларацию. На подступах к этому кварталу городское движение затихало; судорожные перемещения транспорта и без дела слоняющихся пешеходов умирали, как умирает морская волна на берегу пляжа.
Более высокой ипостасью земных треволнений были душевные переживания, связанные с незабываемыми зрелищами, на представлении которых Гебдомерос никогда не упускал возможности присутствовать. Миллионы и миллионы воинов вторгались на территорию края и шли через виноградники, точнее сказать, неудержимым потоком стекали с гор, с тех изрезанных пещерами гор, что напоминают топографическую карту неведомого государства, а падающий с потолка ровный свет усиливал эффект правдоподобия происходящего.
Куда вернуться? В карьер? Гебдомерос избегал этих мест, где весь год хозяйничала лихорадка, а владельцы гостиниц вместо соли и перца выставляли на стол сульфат хины. Жизнь улицы, по обе стороны которой расположились небольшие особняки, откуда доносились жалобы фортепиано (по утрам подростки мучили их своими ежедневными упражнениями), была размерена по часам; она была скучна, но по большому счету логична и не лишена полной скрытых слез поэзии. Как Гебдомеросу, так и его ученикам все здесь казалось вполне нормальным; они бы даже не отказались насладиться несколькими днями отдыха в этом тоскливом, однако умиротворяющем месте, но тут нечто необычное привлекло их внимание и заставило убедиться, что все происходящее отнюдь не столь нормально, как им думалось прежде. Перед каждым особняком имелся небольшой садовый участок с шезлонгами и скамейками, на первый взгляд плетенными из ивовых прутьев; на скамейках в полный рост лежали гигантские, будто каменные, старики. Гебдомероса удивило, что сидения выдерживают такую тяжесть, и поделился своим недоумением с друзьями; однако, подойдя ближе, он увидел, что скамейки были сплошь металлические и сплетены из окрашенных под цвет соломы стальных прутьев, а следовательно, рассчитаны на весьма солидный вес. Старики же были живыми, да, живыми, хотя жизнь в них еле теплилась; и они подавали слабые признаки жизни, иной раз двигались только глаза, голова оставалась неподвижной; их шеи, вечно пребывавшие в неудобном положении, причиняли им страдания, поэтому они старались избегать малейших движений. Иногда их щеки розовели, а по вечерам, когда солнце садилось за ближайшими холмами, поросшими лесом, они разговаривали, делясь воспоминаниями о прожитых годах. Они рассказывали о том, как охотились на косуль и глухарей во влажных, темных даже в полуденные часы лесах; вспоминали, как много раз, схватив ружье за ствол и размахивая им как дубинкой, они бросались друг на друга, сжимая в другой руке рукоятки своих охотничьих ножей. И всякий раз причиной потасовки был загнанный зверь, каждый из охотников считал себя первым, если не единственным, претендентом на добычу. Однако в один из вечеров огромные старики не возобновили свой разговор; спешно вызванные обследовать их специалисты пришли к заключению, что слабая жизненная энергия, питавшая их, иссякла, и холод сковал их от пят до самой макушки. Тогда принято было решение убрать стариков, чтобы они не загромождали и без того небольшие садовые участки; был приглашен некий скульптор, во всяком случае считалось, что он скульптор; человек этот, одним своим видом вызывавший беспокойство, страшно косил, а речь свою перемежал глупейшей игрой слов и грубыми шутками. Он прибыл с саквояжем и, достав оттуда всевозможных размеров молотки и стамески, немедля приступил к работе; один за другим огромные старики были разбиты, а их каменные останки разбросаны по пляжу, тут же приобретшему вид поля битвы после сражения; а над черными скалами готических очертаний встала луна; бледная и холодная, она поплыла над облаками. Гебдомерос и его друзья, расположившись на плоту, словно жертвы кораблекрушения, смотрели в сторону Юга; они знали, что там, откуда дул ветер, за этим морем, с волнами опрокидывающим на берег горы пены, была Африка; да, там были города, опаленные неумолимым солнцем, были жара и дизентерия, но были и освежающие оазисы, утоляющие все желания, где в целомудренные часы зарождающегося дня, когда с верхушек пальм падают спелые финики, на вас нисходит странное тихое благоразумие; но нечего было думать об этом; Гебдомерос разглядывал тучи, бегущие на Север, туда, где небо было еще чистым; но вскоре и та часть небесного свода покрылась облаками, сначала воздушными и прозрачными, подобными огромной вуали, увлекаемой вверх чьей-то невидимой рукой, затем более плотными, более густыми; и в короткое время все небо почернело. Гебдомерос любил Север, он всегда его любил;[60] тем не менее он счел благоразумным обратиться к своим товарищам с такими словами: «Однако это не значит, друзья мои, что вам никогда не следует двигаться в направлении Юга или Востока; придет день, когда вы не только отправитесь туда, но и останетесь там; там – крепости, которые нужно взять хитростью; лобовые атаки приведут лишь к разрушениям, потерям техники, человеческим жертвам; в огромном мире сил, враждебных вам, больше, чем благоприятствующих; а посему усердно овладевайте тактикой и стратегией, сражайтесь не только отважно, но умело и разумно, одной смелости недостаточно. Недостаточно того, чтобы ваши друзья, ваши родные, даже те, кого вы не знаете, но кто знает вас и с сочувствием и вниманием следит за вашими делами и подвигами, однажды смогли бы сказать: „Он пал смертью храбрых". В этих словах вы бы усмотрели лишь сожаление по поводу того, что ваша молодость растрачена в простых радостях еще до того момента, когда зрелость, пробудив глубинный пласт благоразумия, принудив вас к дисциплине и работе, увенчается победами более яркими и значительными, способными озарить вашу жизнь огнем бессмертной славы. То, что жарким летним днем вдоль канав трудятся, сняв пиджаки, прокладывающие канализационные трубы инженеры, не должно вызывать в вас угрызений совести и желания подражать им; когда из водопроводных кранов ваших домов идет и холодная и горячая вода, когда над вашей едой упорно кружатся мухи, когда в ваших буфетах портятся колбаса и молочные продукты, думайте об охоте в полярных широтах; размышляйте о морских львах, вцепившихся зубами в беспокойно покачивающиеся деревянные шлюпки; думайте и о гигантских еловых лесах на склоне высоких гор; о том часе, когда солнце медленно исчезает за вершинами скал в застывшем воздухе и с его заходом открывается путь свежим ветрам, пробуждающим к жизни цветы и прочие растения и заставляющим зверей выходить из своих берлог и убежищ, куда загнало их полуденное пекло. Думайте также о тех благословенных городах, над которыми круглый год простирают свои благодатные покровы туман и влажность, где светловолосые дети могут целый день наблюдать диск солнца, где у людей светлая кожа и голубые глаза, где художники долго трудятся над портретами и морскими пейзажами, и однажды, когда работы будут наконец завершены, потребуется лупа, чтобы рассмотреть их».
Друзья и ученики Гебдомероса, кто облокотившись на балюстраду, кто расположившись на земле, слушали его; со всех сторон их окружали пилястры, которые гармонично переходили в нервюры возносящихся ввысь стрельчатых сводов. Когда он закончил свою длинную речь, друзья зааплодировали, а затем поднялись, чтобы взглянуть вниз на небольшой порт, где еще в начале дня бросили якоря фрегаты с неопознанными флагами. В данный момент моряки строили шлюпки, чтобы заменить ими пострадавшие от шторма, и приводили себя в порядок, в то время как несколько косматых и шумных ученых, галдя и ругаясь, устанавливали на блоках недостроенной дамбы свои научные приборы. Гебдомерос считал, что город этот располагался в самом удобном месте Вселенной – пересекающая его река, оплодотворявшая окрестные равнины, была судоходна на всем своем протяжении, вплоть до озера, где она брала начало, озера, восхищавшего мыслящую и обладающую поэтическим воображением молодежь обилием рыбы. Некоторое время спустя наступила ночь, и все очарование этой сладостной картины мало-помалу рассеялось, стали проявляться приводящие в ужас очертания возвышающихся в полутьме скал, скрытые днем облаками и дымом заводских труб. Кратер вулкана начал извергать столбы дыма и резкие желто-голубоватые вспышки огня; пышная растительность потонула во мраке. Озеро окружала стена остроконечных скал; местные жители уверяли, что середина озера уходит в недра земли и измерять его глубину бессмысленно; странные слухи ходили в округе: весьма серьезные люди утверждали, что видели плавающими на его поверхности чудовищ третичного периода. Конечно, никто не горел желанием достичь середины озера; но на всякий случай ряд небольших буйков, окрашенных киноварью, отмечал границу, за пределами которой нащупать дно было невозможно. Гебдомерос, как никогда остро, почувствовал желание покинуть этот край, в обманчивой безмятежности и плодородии которого таились ужас и всякого рода ловушки. До тех пор пока сияло солнце, все было великолепно, но стоило наступить ночи, проявлялась мрачная картина. Однако жители края были достаточно воспитаны и даже обладали изысканным вкусом. Об этом можно было судить по
Все эти бесспорные признаки цивилизации не спасали ночью от тревожного ожидания встречи с ихтиозавром или возможности быть разбуженным посреди сна извержением вулкана. Гебдомерос предпочел бы обратное: в заботах проводить дни, но ночью, задвинув засовы, опустив шторы и прикрыв двери, отдыхать в безопасности и спокойствии. Ко сну он относился как к чему-то священному и благостному. С благоговением относился Гебдомерос и к детям сна – сновидениям; по этой причине на каждой ножке его кровати вырезан был образ Меркурия-сновидца,[61] поскольку, как известно, Юпитер поручил ему роль не только psicopompo, то есть сопроводителя душ умерших в иной мир, но и oniropompo – проводника сновидений в мир живых. А над кроватью на стене Гебдомерос держал довольно любопытную картину, написанную другом-художником, обладавшим большим талантом, который, к несчастью, умер в молодом возрасте. Он был бесстрашным пловцом, но однажды не смог справиться с течением реки и погиб в пучине, несмотря на все свои усилия и усилия тех, кто поспешил прийти к нему на помощь. Созданная им картина изображала Меркурия в образе пастуха, держащего в руке вместо кадуцея ивовый прут.[62] Размахивая прутом, он гнал перед собой в ночь сонм сновидений. Картина была великолепна: на заднем плане, вдалеке от Меркурия и его свиты, изображены опаленные солнцем земли, город, порт, спешащие по делам люди, крестьяне, работающие на своих полях, – одним словом, жизнь, в то время как Меркурий и его странные спутники, окруженные темнотой, казалось, шли по бесконечной, безлюдной галерее. Сновидения, собственно, и были той причиной, по которой Гебдомерос воздерживался от употребления на ужин бобов; он разделял точку зрения Пифагора, имевшего обыкновение повторять, что бобы привносят в сновидения смутную тревогу и смятение.[63] Гебдомерос искренне сожалел о смерти молодого художника; у него хранилась фотография, изображающая его лицо, обрамленное черной бородой, выразительно оттеняющей почти детские черты. «Борода была его страстью, – рассказывал Гебдомерос своим друзьям, когда те расспрашивали о подробностях жизни молодого художника. – Он любил приметы прошлого, недавнего прошлого, те, что можно обнаружить на снимках, запечатлевших наших родителей молодыми. Обычно он брился, но для фотографии отрастил бороду, как поступают иной раз актеры, чтобы выглядеть достовернее в роли героя, которому эта деталь необходима для придания лицу мужественности; но актеры не правы, они заблуждаются, ибо фальшивая борода на экране выглядит более натурально, нежели настоящая, подобно тому как декорации из дерева и картона всегда
Несколько дней спустя, чтобы отпраздновать возвращение блудного сына, отец дал прием, на который был приглашен и Гебдомерос с друзьями. Парк виллы освещали закрепленные на стволах эвкалиптов бумажные фонарики; а на веранде, откуда по этому случаю убрали все вазоны с цветами и прочими растениями, организовали буфет, лишенный ненужной роскоши, где, однако, приглашенные могли найти множество здоровых и аппетитных закусок. Было еще светло, поскольку в этом расположенном на западе краю дни тянулись долго, а ночи наступали медленно. Высоко в небе амфитеатром расположились небольшие облака, в нижней своей части окрашенные нежными розово-фиолетовыми отблесками заката; вместе с тем вся окрестность начинала погружаться в темноту; очертания деревьев становились все более смутными, а белизна домов постепенно тускнела. Вдалеке слышался шум идущего в темноте поезда, следующего по направлению к северу. Вскоре часы на ратуше пробили девять, стали появляться первые приглашенные. Прибыл в окружении друзей и Гебдомерос, однако, вопреки надеждам и ожиданиям, и его приход, и его присутствие никем особо не были замечены. Учитывая душевные страдания отца, которые недавнее возвращение сына хоть и смягчило, но полностью не сгладило, приглашенные решили воздержаться от танцев. Предвидя проявление подобного рода деликатности, Локорто-старший в свою очередь организовал в главной зале особняка театральные подмостки с несколькими рядами стульев, позаимствованными в принадлежащем соседу кафе. На этой сцене актеры-любители разыгрывали короткие юморески, которые зрители приветствовали сердечными аплодисментами. Сигнал к аплодисментам всегда подавал расположившийся в первом ряду Локорто-старший, по правую руку которого сидела его дочь Клотильда, а по левую – сын Томмазо. Все шло прекрасно: удивительная сердечность, утонченная простота царили в обществе; правда, кое-кто из склонных к определенного рода шалостям гостей парочками, молча, с мечтательным видом пытался укрыться в темноте парка. Этот прекрасный вечер мог закончиться так же, как и начался; между тем произошел инцидент: причиной тому явился один из актеров, занятый в третьей и заключительной сценках, тот, что играл в последней роль учителя начальной школы. Пока он вел урок, школьники разыгрывали с ним скверные шутки; наибольшую активность проявлял ученик, в задачу которого входило приколоть булавками к пиджаку учителя, когда тот, повернувшись спиной к классу, писал на доске, вырезанную из тетрадного листа фигурку куклы-марионетки. Исполнявший роль учителя актер был человеком лет пятидесяти, с небольшими торчащими вверх и тронутыми сединой усами. Характером обладал вспыльчивым и мелочным, с хозяином дома был знаком давно; поговаривали, что он служил консулом на Востоке и любил охоту на вальдшнепов. В тот момент, когда актер, игравший проказника, в десятый раз булавками прикреплял к фалдам мундира учителя бумажное изображение, будучи уверенным, что преуспевает в этом, актер-учитель внезапно повернулся и сухим тоном заметил: «Сударь, мне кажется, это уж слишком!» На что другой ответил не менее сердито: «А вы, сударь, забываете, что мы здесь актеры сцены, и все, что мы представляем, – вымысел; и, наконец, имея честь знать вас уже долгое время, я пришел к выводу, что вы никогда не обладали чувством юмора». Этот по сути своей справедливый ответ вызвал у экс-консула вспышку гнева; он сделал шаг вперед и поднял руку, чтобы ударить собеседника по лицу. Все прочие актеры, к которым спешно присоединились повскакавшие со своих мест зрители, тут же вмешались, однако разрядить обстановку удалось главным образом благодаря присутствию опиравшегося на плечи детей достопочтенного хозяина дома. Представление было прервано. Потрясенные гости устремились к буфету, оживленно комментируя этот неприятный эпизод. Тем временем жена бывшего консула тащила своего все еще бледного и трясущегося от злости мужа в сторону эвкалиптового парка, причитая так громко, что все могли ее слышать: «Как это ужасно иметь такого мужа!»
Вечер подходил к концу. Оставались последние гости, и вместе с ними, выразив свое почтение хозяину и попрощавшись с его детьми, Гебдомерос покинул дом и прошел парком, который теперь погрузился в темноту. Небо являло собой незабываемое зрелище: звезды своим расположением образовывали изображения некоторых знаков зодиака. Зачарованный Гебдомерос остановился и принялся разъяснять их значение вышедшим с ним из дома гостям; впрочем, это не составляло труда, поскольку изображения просматривались так хорошо, что даже человек, абсолютно лишенный знаний по астрономии, спокойно различал их. Видны были Близнецы, как всегда безмятежно обнимающиеся, Большая Медведица, толстая и трогательная, несущая свою тушу в глубокой темноте эфира; чуть дальше, в неизменном удалении друг от друга, словно закрепленные на невидимой оси, вращались Рыбы; и Орион, одинокий Орион в безграничном пространстве неба с палицей на плече следовал за своим верным псом. Сидящая на облаке Дева с великолепными пышными формами преисполненным грации движением повернула голову, чтобы взглянуть вниз на еще спящий в эти часы ночной мир. Дальше, слева – неподвижные Весы, пустые чаши которых пребывали в идеальном равновесии; иными словами, здесь можно было найти изображения на любой вкус, отвечающие самым сумасбродным фантазиям.[67] Все почувствовали себя ночными бродягами. Никто не хотел расходиться по домам. Гебдомерос, самый эмоциональный и всегда быстрее других приходивший в возбуждение, тут же предложил направиться в небольшое, работающее до утра кафе, куда обычно заходили подкрепиться и отдохнуть во время ночной смены рабочие и инженеры, занятые на строительстве железной дороги.
Внизу, в порту, отдавали швартовы рыболовецкие суда; с центральной улицы донесся шум экипажей, и кое-где в окнах зажегся свет; ощущалось приближение утра; и несколько преждевременно пробуждалась жизнь. В воздухе, как безмолвный призыв, пронеслось свежее дыхание моря. Небо на востоке посветлело. «Бессонница!» – внезапно подумал Гебдомерос, и по спине его пробежал легкий холодок, ибо он знал, что это такое… ему хорошо известны были последствия белых ночей, полных видениями знаменитых антиков, последствия этих летних ночей, в мареве которых на фоне темных горных хребтов возникали призрачные и совершенные очертания исчезнувших со временем знаменитых храмов; он хорошо представлял себе и те жаркие дни, что следуют за величественными видениями, и неумолимое солнце, и настойчивый стрекот невидимых священных цикад, как и знал о невозможности найти в полдень прохладу на илистом берегу реки.
«Но тогда, – подумал Гебдомерос, – что означает этот сон со сражением на берегу моря, с вытащенными на пляж пирогами и в спешке вырытыми в песке траншеями, крошечными госпиталями, с кокетливо разместившимися где-то наверху больничками, где даже зебр, бедных раненых зебр немедленно окружают заботой и любовью, лечат, перевязывают им раны, накладывают швы, где их латают, ставят на ноги и обновляют. А что, если жизнь – всего лишь безграничный вымысел? Что, если она всего лишь ускользающий сон? Не что иное, как эхо таинственных импульсов, пробивающихся сквозь скалистую гору, чей противоположный склон никому не виден, а лес, расположенный на ее вершине, ночью превращается в черную массу неопределенной формы и стонет, словно закованный в цепи гигант безнадежно вздыхает под необъятными просторами усыпанного звездами неба». Так рассуждал про себя Гебдомерос, а тем временем на большой город вновь опустилась ночь. Рядом проходили какие-то люди; они продвигались бесконечной чередой, будто были прикреплены к приводимому в движение вечным двигателем помосту. Эти люди смотрели на него, его не видя, и видели его, на него не глядя; все они были на одно лицо; время от времени кто-то из них отделялся от невидимого помоста, чтобы задержаться у витрины с драгоценностями. Саттео, Luxus, Irradio – таковы были звучные имена тех бриллиантов, что некогда украшали короны монархов, убитых лунной ночью в собственных дворцах, скрытых в глубине темных парков. Ныне эти бесценные камни метали во все стороны свои переливающиеся лучи-стрелы, образуя то радугу, то северное сияние в миниатюре; помещенные на небольших кубообразных цоколях, обтянутых красным бархатом, они сверкали в центре витрины; так в небе тихой летней ночью сияют звезды, которые на своем веку видели и войны, и катаклизмы, и прочие разрушительные бедствия для созданного человеком мира. Временами хищная рука с пальцами, похожими на острые когти старого черного грифа, решительно проходилась по тяжелым драпировкам, на фоне которых при свете дня разыгрывался этот маленький непристойный спектакль; и роскошь, лицемерно маскируя сладострастие, бесстыдно выставляла напоказ свой губительный блеск.
В ту пору людские волнения вспыхивали столь внезапно и часто, будто молнии в раскаленном солнцем августовском небе. Полные решимости свирепые люди под предводительством какого-нибудь гиганта с бородой античного бога при помощи катапульты метали в бронированные двери огромных гостиниц притащенные с верфи бревна. Самые осторожные заботились о своей безопасности, другие погибали в первых же атаках – именно те, кто не верил в пользу мятежа и говорил, что это ненасытные банкиры распространяют слухи о падении курса ценных бумаг, чтобы затем сыграть на повышение. Как всегда, находились и те, кто завершал свои оптимистические рассуждения неизменным заигрыванием:
Естественно, это был неподходящий момент, чтобы думать о работе. Гебдомерос уже давно смирился с этим и даже обсудил с друзьями, чтобы те не удивлялись, когда видят, как он, обычно столь деятельный, проводит целые дни с ногами в кресле, покуривая трубку и задумчиво разглядывая карниз потолка. Из дворца же, этого роскошного, полного неописуемых излишеств жилища, не приходило никаких известий; его парадный вход охраняли огромные сторожевые собаки, кроткие как овечки, когда дело касалось тех, кого они хорошо знали, но, стоило появиться чужому, их шерсть тут же вставала дыбом, а рычащие пасти переполнялись слюной. Из парка во дворец вела великолепная лестница. Поднявшись по ней, вы оказывались в лабиринте коридоров, приемных, кабинетов и гостиных; там, во времена, когда слуги носили алебарды и бегом, потрясая горящими факелами, сопровождали кареты, за ширмами и длинными портьерами, со скрюченными и окоченевшими пальцами, с вздернутыми кверху бородами лежали предательски убитые ударом кинжала отпрыски знатных родов. Всякий раз, продвигаясь в тревоге по этому лабиринту, необходимо было прибегать к помощи одетого в ливрею дворецкого, который, следуя впереди, указывал вам дорогу. Душа тогда становилась невесомой, как душа, отошедшая в иной мир, словно душа Эвридики, покидающей в сопровождении Геракла безутешного супруга;[68] так, погрузившись в мифологическую атмосферу, Гебдомерос оказался на пороге комнаты холостяка. Неубранная постель, фотографии с посвящениями, развешанные по стенам, говорили о пережитой драме и угрызениях совести; а на постели лежал
Одна за другой падали маски, и Гебдомерос скоро убедился, что лица, которые они скрывали, не выражали тревоги, как он предполагал, а, напротив, были спокойными, приветливыми и вызывали полное доверие. Всех охватило подлое малодушие, неистовое желание покоя и комфорта, и тогда медленно, без резких движений все погрузились в стойкую атмосферу банальности гостиных с зеркалами, занавешенных некогда, пока ее не засидели мухи, фиолетового цвета кисеей. Обстановка располагала к беседе. Гебдомерос в сотый раз рассказал о том, как он познакомился с тем, кто, став ему другом, впоследствии сопровождал его во всех путешествиях, и о той горячей любви, которую в детстве он питал к большим деревьям, особенно таким, как дубы и платаны. Затем, разговорившись с одной молодой дамой, он поведал ей о своем первом визите к дантисту, к которому пришел удалять зуб: «Да, синьора, – рассказывал он с некоторой экзальтацией, как это бывало всегда, когда ему случалось оказаться в обществе этой блондинки с крепкими ногами и с глазами как у кошки, – да, синьора, я сидел в приемной и ожидал своей очереди. У меня холодели ноги, сосало под ложечкой. Чтобы отвлечься, я принялся внимательно рассматривать висящую на противоположной стене олеографию, изображающую краснокожих всадников, которые гнали по заросшей кустарником равнине стадо диких буйволов. Внезапно за обитой дверью кабинета врача я услышал невнятный шум, затем она открылась, и на пороге появился высокий, атлетического сложения человек, в длинном белом халате и совиными глазами под толстыми стеклами очков. Я понял, что настала моя очередь, и, вскочив, произнес замирающим голосом: „Добрый день, доктор". Он слегка кивнул и, не проронив ни слова, жестом пригласил меня в кабинет. И тогда, высоко подняв голову, глядя прямо перед собой и не думая ни о чем, я двинулся вперед…» Свою историю Гебдомерос закончил несколько высокопарно: «Возможно, в этот момент я вел себя как герой, переживающий свой звездный час, возможно, проявлял смирение, как павший ниц, жалкий и трусливый раб». Однако дама, на которую он пытался своим рассказом произвести впечатление, слушала его благосклонно, но насмешливо и удивленно улыбаясь, как если бы для нее звучала песня на непонятном ей языке.
«Кроме того, – говорил солидный пятидесятилетний сангвиник, – присутствие духа подчас спасает человеку жизнь. Тот принц, что подвергся нападению восьми палачей, нанятых врагами монархии, непременно был бы убит, если бы ему в голову не пришла идея воспользоваться как щитом металлической столешницей уличного стола; надо добавить, что предварительно он выключил свет, чем, естественно, усложнил задачу наемных убийц и одновременно облегчил себе бегство. На следующий день обезумевший от радости народ приветствовал его на церковной площади. Гремели петарды, беспрестанно звонили колокола, прекрасные селянки в национальных костюмах, раскрасневшись от возбуждения, несли ему всевозможные дары в плетеных корзинах; а когда появилась та единственная женщина со скорбным выражением на бледном лице, та великолепная женщина, которая на протяжении десяти лет находила в себе силу скрывать от всех, включая отца и мать, свой стыд, свое отчаяние, и он оказался с ней лицом к лицу, у него даже хватило мужества произнести дрогнувшим голосом: „Простит ли меня Господь, но я, синьора, нет, я не король!"»[69]
Кто знает, как долго длилась бы беседа, но постепенно наступившие сумерки погрузили комнату во мрак, и разговоры увязли в плотной темноте. Каждый, казалось, сосредоточился на своих проблемах и размышлял о тех неразгаданных тайнах, что, словно чайки, парят над беспокойным морем человеческих страстей. Чтобы разрушить
В целом же Гебдомероса более устраивало общество, не блещущее интеллектуальными изысками, но сердечное и в высшей степени доброжелательное. Правда, и здесь в маниакальных личностях недостатка не было, и здесь встречались сумасшедшие. Был среди них один профессор рисования, который одалживал молодым людям небольшие суммы, от восьми до пятнадцати франков, требуя в залог что-либо из их гардероба; предпочитал он, чтобы это были рубашки и жилеты. Взятые в залог вещи он аккуратно размещал в ящиках и шкафах, прикрепив веревочкой к пуговице бумажку, на которой каллиграфическим почерком были написаны имя и адрес владельца, дата залога, предоставленная сумма и тому подобное.
Иной раз после завтрака, подхватив под руку одного из своих приятелей, он таинственно сообщал ему: «В двенадцать я кое с кем должен увидеться по очень важному делу». В действительности же это важное дело заключалось в том, что он встречался с одним из своих должников, заложившим рубашку и жилет за десять франков, и предлагал вернуть жилет, в случае если тот вернет ему сумму в пять франков. Таким образом, материальной выгоды от этой сделки профессор не получал, а получал только ему ведомое удовольствие. Иногда было иначе, и с моральной точки зрения поступки профессора рисования носили весьма сомнительный характер. Был среди его знакомых молодой человек, который, отличаясь рассеянностью, с легкостью терял свои вещи. Профессор использовал это свойство своего молодого друга следующим образом: он показал ему фальшивые украшения, не имевшие никакой ценности, – булавки для галстука, перстни, запонки и тому подобное. Все эти украшения были приобретены им по дешевке на окраинах города у старьевщиков, а то и просто за пару монет у бродяг, что повстречались ему во время ночных блужданий. Показывая вещи, он с поэтическим пафосом превозносил их красоту и ценность. А поскольку рассеянному другу пришла в голову шальная мысль покрасоваться перед кем-то в одном из этих украшений, то в ответ на это профессор рисунка, принял горестный вид и, положив обе руки на плечи юноши и глядя ему в глаза, патетически произнес: «Дорогой мой, это украшение было бы твоим, если бы не было мне дорого как память о семье, которой я многим обязан. Но раз оно тебе так нравится, я могу на время одолжить его и буду счастлив доставить тебе это удовольствие». Друг с радостью взял безделушку и, разумеется, дня через два, если не раньше, потерял ее. И тут профессор принялся ахать и охать, оплакивая понесенную им моральную и материальную утрату; после настойчивых стенаний все закончилось тем, что за потерянную вещь ему была выплачена сумма, которая по крайней мере раз в двадцать превысила ту, что была потрачена на ее приобретение. Такого рода истории рождали в Гебдомеросе желание бежать от этого общества. Но куда? Каким образом? С какой целью? Он сам не мог этого понять. Воспоминания, подумать только! Воспоминания! Какое звучное, преисполненное чувств и глубокое по смыслу слово, слово-заклинание. Вы приходите в возбуждение, когда произнесете или прочтете его. Но в данном случае; речь шла лишь об одном из воспоминаний. Гебдомерос выходит на балкон своего гостиничного номера. Лишь один шаг, чтобы переступить порог; остается только один шаг, чтобы ступить с ковра, с рисунком ужасающей сцены охоты на льва в Африке, и выйти на не то чтобы низкий, но и не высокий балкон. Балконы, расположенные на головокружительной высоте, наводили на Гебдомероса ужас. В центре торчало привязанное веревкой к узорным перилам из кованого железа голое древко знамени. Когда-то этот балкон был трибуной для ораторов-демагогов, своими пламенными, высокопарными речами приводивших толпы людей в состояние психоза, и тысячи лиц, днем багровых, обливающихся потом от жары, ночью свинцовых от света факелов, во все горло орали о своей преданности. Ныне же отсюда можно было увидеть лишь столы со скамейками из нетесаного дерева; время от времени с верхушек вековых платанов, окутывающих тенью этот тихий уголок, кружась, падала и скользила по пустым столикам сухая листва. Неподалеку – освежающие, прозрачные струи фонтана в форме глиняного кувшина, как будто наполненного янтарным вином. Этого было более чем достаточно, чтобы пробудить эмоционального южанина, живописца Каски. Подойдя к Гебдомеросу, он положил ему на плечо руку и, пристально глядя в глаза, выразил свой восторг простыми и поэтичными словами: «Вот оно, наше счастье, счастье художника, – произнес он. – Что, собственно, нужно еще, чтобы быть счастливым? Соль, перец да пара яблок на столе, луч солнца на полу вашей комнаты, преданная и нежная женщина, способная скрасить ваше существование, но что необходимо иметь в первую очередь и непременно, – тут он понизил голос и обвел взглядом окруживших его слушателей, – так это чистую совесть. Да, чистую совесть, дабы, устав от дневных забот и отправляясь в постель, чтобы насладиться заслуженным отдыхом, не только иметь возможность, а точнее, право сказать знаменитое:
В тот вечер Гебдомерос вернулся домой в смятении. Ни один из тех принципов, что представлялся ему незыблемым, как заповеди, высеченные на скрижалях Моисея, больше не имел для него абсолютной ценности. Вместо этого нагромождения правил и условностей, которые теснили друг друга, как овцы с баранами в загоне для скота, ожидающие рокового часа бойни, он увидел две символические фигуры – Сострадание и Труд, взявшись за руки, удалялись за горизонт, они становились все меньше и меньше, а затем и вовсе исчезли вдалеке. Но, великий Боже, как все было запутано! Вверх бесконечной чередой возносились чарующие языки необжигающего пламени; тревожные пузыри, линии, проведенные с тем мастерством, о котором даже память давно утрачена, тишайшие волны, упорные и ритмичные, все поднимались и поднимались к потолку его комнаты. Все это уходило в спирали, в регулярные зигзаги, или же медленно и планомерно превращалось в дисциплинированную шеренгу штрихов, образующих с потолком образцовые перпендикуляры. В сознании Гебдомероса роились идеи, как следует учреждать, воссоздавать, возрождать; как можно разрушить и переделать порожденные человеческим невежеством законы и не совершить при этом еще большей ошибки, поддавшись влиянию тех эмоций, что были самыми сильными из пережитых до сих пор, но подчас превышавшими твои умственные способности. Словно толпа на улице, эти идеи теснились в уме Гебдомероса; иной раз ему случалось досадовать па действительность, поскольку та не использовала известные ему возможности. Но кто из сторонников той или иной идеи хотя бы раз и жизни не отказался от нее и, встретив на пути другую, новую, и убедившись в том, что она более соблазнительна, чем первая, не устремился бы вслед за ней?
По опыту Гебдомерос знал, что разрушающая его в данный момент изнутри душевная лихорадка не продлится дольше, чем все прочие, пережитые им прежде. Но так как он предполагал, что все это
Тем не менее он прекрасно понимал, каково происхождение этого беспокойства, этой внутренней борьбы. На сельских дворах лежали покрытые ржавчиной косы и лопаты, рядом с ними устремляли в небо свои лемеха перевернутые плуги. Опустошив последний графин вина, зевали, потягиваясь до ломоты в костях, ленивые разбойники.
Спокойный сон праведника! Но кто в действительности вправе считать себя
Гнусность заключается в том, что сознательно подкармливаются и случайные люди, а также те, кто, не владея никаким ремеслом, ищет возможность влезть под длинный грязный занавес, приподнятый над сценой жизни на каких-нибудь несколько сантиметров так, что почетные зрители, сидящие в первых рядах, могут видеть лишь грязные ботинки движущихся по ней без остановки актеров. Задача этих скрывающих свои намерения лицемеров ясна: они ожидают, когда занавес внезапно поднимется и они окажутся на сцене в свете огней рампы; они надеются, что их встретят бурными аплодисментами, а затем обезумевшая толпа на руках понесет их к дверям гостиниц, вызывая ироничные взгляды швейцаров и портье. Да, именно тогда складывается наиболее сложная ситуация, поскольку люди, думающие, что так они будут действовать всегда, втихомолку пребывая в радости и не ведая обратной стороны медали, по меньшей мере заблуждаются. Это говорю вам я, кто не раз видел в деле такого беспокойного непрошеного гостя, плешивого, мускулистого человека, холодного, даже ледяного на вид, но с переполняющими сердце страстями. Ему несвойственны были сомнения, он не тратил время на изнурительные, бессмысленные разговоры. С уверенностью меткого стрелка он быстро разряжал все свои пистолеты и, опустошив обоймы, укрывался в местах роскоши и удовольствий; достав из кармана батистовый платок, он торопливо стирал порох с почерневших рук, а затем спокойно садился за стол и с аппетитом поглощал яичницу с ветчиной».
Гебдомеросу надоели все эти представления, и он, неторопливо шагая по пыльной дороге, устремился в город, где проходили муниципальные выборы. Стены были увешаны плакатами. Кандидаты вели предвыборную борьбу на их своеобразном языке.
Далее шла программа с различными проектами:
5.
А затем желающие занять место под солнцем обращались с призывом к жителям города:
Жара нависала свинцовым сводом. Гебдомерос вынул носовой платок и вытер мокрое от пота лицо. Миновав наконец последние жилые кварталы, он вместе с друзьями оказался на окраине города; в окружающем пейзаже, выжженном и пустынном, появилось нечто великолепное и торжественное. Бесцветная вуаль богини Влажности, подобная стае мигрирующих птиц, уже давно удалилась в сторону туманного Севера. Пышные апельсиновые деревья с желтыми плодами плавно склонялись и струились длинной шалью над парапетами полуразрушенных мостов, широкими арочными проемами оседлавших пересохшее русло реки. Бессмертные фантомы
«Дорогие мои друзья, возможно, вам, как и мне, приходилось переживать
Он очень любил музыку – правда, главным образом мелодичную, – а кровати с пружинными матрасами повергали его в ужас. Идеальной постелью он считал кровать с металлической сеткой на низком деревянном каркасе с абсолютно плоским матрасом, поскольку подушка в таком случае оказывалась не на ужасных выпирающих пружинах, обтянутых белым полотном, отчего спящий мучился страшными кошмарами, а на распорке в форме неправильного треугольника, расположенного у изголовья и занимающего всю ширину кровати.
„Этруски, – говорил мой отец, – которые знали в этом толк, всегда располагали свои статуи на очень низких постаментах. Этот странный, загадочный народ оставил свой след по всей территории Средиземноморья, где возникла и исчезла его культура; его печать можно обнаружить и в предсмертной позе человека. Можете ли вы представить себе этруска отправляющимся в свой последний путь на кривой спине осла? Я убежден, что любой здравомыслящий человек, мало-мальски способный оценить то очарование, что несут в себе согласованность и гармония линий, не в состоянии представить эту чудовищную картину. Поэтому я утверждаю и уверен, что это неоспоримая истина: абсолютное предпочтение следует отдавать кровати с металлической сеткой (с поверхностью совершенно ровной), а не пружинным матрасам, выпуклым посредине, чья хваленая мягкость не более чем иллюзия, иначе говоря, достоинство весьма сомнительное". Так рассуждал мой отец по поводу кроватей.[73] Другую его особенность составляла лейкофобия, то есть боязнь белого цвета. Его лейкофобия была искренней и глубокой. Он приучил своих домашних, накрывая на стол, не поднимать скатерть вверх и не трясти ею как покрывалом или знаменем, а стелить с предосторожностью и после обеда, свернув в узелок, стремительно уносить. Однако, когда позже стали пользоваться цветными скатертями, все эти затруднения были разрешены. Лейкофобия особенно мучила его за городом, в сумерки, после вечерней трапезы среди цветов на веранде скромного особнячка, под крышей которого в летние месяцы искало спасение от жары семейство голубей.
Самое глубокое сочувствие он испытывал к людям доброго нрава, но обладавшим густыми черными бровями; он бы хотел высветлить их, выкрасить их волосы в серебристо-белый цвет и, придав им вид образцовых камергеров, в один прекрасный вечер, во время торжественного представления, заставить этих людей воцариться на лучшей сцене ведущего театра какой-нибудь крупнейшей северной столицы. Увы, желаниям этим не суждено было осуществиться. Город, где прошло его детство, был любимой темой воспоминаний; он всегда говорил о нем с любовью и нежностью, а подчас и с экзальтацией; в этот момент его голубые глаза излучали необычайный мягкий свет; он словно оказывался по ту сторону реального мира и погружался в созерцание высших материй. „Мне кажется, я вижу его, – говорил он глухим, дрожащим голосом, – я верю, что вижу этот город, столь не похожий ни на какой другой. Мне кажется, я вновь переживаю последние часы жаркого летнего дня, когда, завершив свой нелегкий труд, покрытые пылью, падающие от усталости расходились по своим меблированным комнатам работавшие на строительстве железной дороги инженеры. Скрытый густой зарослью рододендронов город изящно располагался у подножия горы, весьма гармоничных, несмотря на ее внушительные размеры, очертаний. Мраморные набережные города раскрывали свои объятия ласкающим их тихим волнам. Тщательно продуманная планировка улиц, обдуваемых свежим ветерком, являла собой радующее душу зрелище. Деревья нежно шелестели листвой. Зеленели газоны. Распустив бутоны, испускали богатый аромат цветы в скверах. Светились чистотой, словно безмятежно и кокетливо улыбаясь, дома. Воздух был теплым, а небо голубым, как и море, сверкающее в глубине длинных улочек. Различные академические классы живописи, музыки, скульптуры и библиотека располагались в одном квартале. Здесь знаменитые профессора читали публичные лекции, а поскольку группы слушателей представляли собой малочисленную аудиторию, каждый имел возможность в полном объеме насладиться образованием. Но наступал момент, когда академические классы и библиотека закрывались и толпы людей покидали здания; а посему на какое-то время на улице возникал затор, но при этом никто не скандалил и не выказывал нетерпения. Общая картина была безмятежной и умиротворяющей. Даже кафе здесь превосходили все ожидания и походили скорее на рестораны.
Гурманам
Так рассказывал мой отец», – произнес Гебдомерос, выдержав паузу. Будучи человеком особого склада, чьи странности даже самые умные среди его учеников не в состоянии были объяснить, Гебдомерос, вспоминая о прошлом, постепенно пробудил в себе чувства, подобные тем, что вызывал у него вид крестьян, сначала приговоренных к смерти, а затем помилованных, чьи молодые бородатые лица сохранили выражение тревоги и боли. В их мускулистых телах угадывалась физическая сила, но они стояли задумчивые и кроткие, скрестив руки на груди, и узкие рукава их непритязательных костюмов (они были бедны и не могли себе позволить пиджаки из чистой шерсти, красивые, элегантные и свободные, какие имеют удовольствие носить люди состоятельные, образованные, с хорошим вкусом) плотно обтягивали выпирающие бицепсы. Наверху, на позолоченных осенью холмах, женщины в рубашках с белыми лифами, закатав рукава, давили в стеклянные чаши черный виноград.
Устав от жизненных и метафизических перипетий, Гебдомерос отправился спать и проснулся лишь на следующий день, причем довольно поздно. Однако, пробудившись, он не сразу встал; еще несколько часов он оставался в постели, предаваясь размышлениям, и наконец решился взглянуть на часы, которые всегда держал на стуле рядом с кроватью; было пять часов вечера. «Это время суток, – подумал Гебдомерос, – из двенадцати месяцев года соответствует сентябрю». И тут он понял, что с его стороны было бы логично к концу этого дня завершить свой метафизический цикл. Логику и порядок он любил; время с того момента, когда ему случалось взглянуть на часы и стрелка на циферблате стояла на отметке, соответствующей сентябрю, он считал наиболее благоприятным, чтобы в чем-либо добиться успеха, и лучше было воспользоваться этим счастливым обстоятельством, а не ждать, как говорится, у моря погоды. Гебдомерос знал, что ожидает его не успех, во всяком случае в том смысле, в каком понимает его большинство людей. Не было ни сосания под ложечкой, ни ощущения тревоги и беспокойства, ни этой потребности выговориться, когда невозможно сдержать себя и хочется рассказать, пусть даже первому встречному, о том, что так взволновало вас, не было состояния беспомощности и безмерной слабости – всех тех симптомов успеха, что неожиданно нарушает монотонный ритм вашей жизни. Гебдомеросу, как и всем, приходилось переживать подобного рода моменты, пусть не очень бурно, не до такой степени, чтобы, как собака Улисса, умереть от радости[74] или сойти с ума, подобно художнику Франко Збиско, выигравшему миллион в лотерею и в тот же день потерявшему рассудок. Он чувствовал, а чувства обманывали его крайне редко, что в этот раз речь идет не об успехе, а об уверенности; это чувство уверенности постепенно овладевало им, и он приготовился достойно принять его, как под видом гостии принимает в себя Господа верующий. Гебдомерос открыл окно, но не стал глубоко вдыхать воздух; он не пожелал вести себя ни как вышедший на свободу узник, ни как выздоравливающий больной или кто-либо им подобный; он был из тех, кому сама природа, ее стихии помогали избегать положений, компрометирующих столь серьезного человека, как он. Впрочем, здесь он отчасти лукавил. Воздух снаружи был не чище и не свежее, чем в его комнате; просто воздух в помещении, где находился Гебдомерос, был столь же превосходен, как и снаружи. Ни ветерка, абсолютный покой; дома в этой части города располагались недалеко друг от друга, был предпраздничный день, и в каждом просыпалась надежда на то, что он – полубожество. Полубоги, одетые как все, прогуливались вдоль тротуаров, ждали на перекрестках проходящих автобусов. Если пятый час пополудни отделяет вторую половину дня от вечера, то сентябрь – это граница двух сезонов: лета и осени, что для болезни равнозначно тому моменту, который предшествует выздоровлению и, естественно, в то же время знаменует собой окончание этой самой болезни. На самом деле, лето – это болезнь, лихорадка, бред, изнуряющий пот, бесконечный упадок сил. Осень – выздоровление, предшествующее
На этот раз Гебдомерос хотя бы знал, о чем идет речь; если прежде он боялся успеха и даже хранил осколки глиняного кувшина в качестве талисмана, защищающего его от постоянной угрозы, то тут он здраво рассудил, что в данный момент страхи его беспочвенны и необоснованны. Он не любил совершать бесполезные действия, когда дело не касалось того, что он называл
Однако надо было возвращаться домой, Гебдомерос это понимал, и глубокая печаль затопила его сердце. Самые безумные надежды, конечно, не оправдались, и отпечатанные черными буквами выводы в иерархическом порядке триумфально выстроились на белом листе бумаге. Прямо как генералы, как высокие должностные лица и сановники, скрывающие под пышными усами злую, непристойную улыбку, которые лицемерно склонились в протокольном уничижении, стремясь лишь к тому, чтобы соблюсти внешние приличия, впрочем весьма сомнительные и никому не нужные. Остальное Гебдомерос знал. Он хорошо знал это нескончаемое дневное время в комнате (со стороны сада) с географическими картами. Да, после завтрака он отправлялся туда отдохнуть; хотя так лишь говорилось. Ибо какой покой? С самого раннего утра было жарко, нестерпимо жарко. Тогда куда же спряталось это сладостное божество – покой, младший брат сна? Тоска, бесконечная тоска; простирающиеся из окон руки; белые оконные занавески с непритязательной вышивкой, время от времени приводимые в движение дуновением теплого ветерка, доносящегося с полей, с тех самых полей, что простирались, касаясь друг друга своими похожими один на другой изгибами; их спокойная цветовая гамма представляла собой не более чем монотонную симфонию серых, серо-зеленых, серо-охристых, зелено-охристых оттенков. Но почему вдруг нужно остановиться? Зачем отказываться от счастливой судьбы и от возможности начать дело хоть и трудное, но сулящее удовольствие и внезапное, незабываемое отдохновение? И что же, если это дело не состоит в том, чтобы погрузиться в блаженный мир сна, как, иронически улыбаясь, говорил сам Гебдомерос. На нет и суда нет; дал одной рукой, беру другой. На окраинах восточных городов, под давящим раскаленным куполом неба дизентерийные торговцы суетились вокруг беспорядочно сваленных в горячей пыли товаров; над ними назойливо вились мухи с танатоносными, то есть смертоносными, хоботками, беспрерывно стрекоча своими радужными крылышками. «Да, – говорил Гебдомерос, – дела есть дела: коммерция, сделки, обмены, спекуляция, доверенности, кредиты, прибыль, и что? Сморенные усталостью, замаравшие руки презренным металлом, что имеем в качестве вознаграждения вечером? Горсть подпорченных фиников и глоток теплой воды с птичьим пометом пополам из подгнившей деревянной миски… Но сегодня вечером великая награда – это ты, маленькая мать Гракхов! Ты, пастушка с обвитыми лентами ногами и материнскими руками, ты, неуклюжая газель, ты, маленькая мать Гракхов! Если бы на грязных темных улицах плебс в ярости забрасывал камнями твоего сына, он, о трогательная и беззащитная, нагой, словно ослик без вьючного седла, угадал бы блеск глаз в бреду брошенного тобою на толпу взгляда; а тот, перед кем все расступаются, на собственных руках принес бы тебе твоего сына, окровавленного, но спасенного, твоего сына, потерявшего сознание, но живого, он принес бы его, чтобы увидеть чудо твоих слез, этот жемчуг, катящийся сначала медленно, затем все быстрее по твоим прекрасным щекам и падающий на твои чистейшие ладони. О, маленькая мать Гракхов!»[77]
Сценарий вновь изменился. Опустились сумерки. Закоулки, из которых доносилось зловоние гниющего мусора, теперь опустели; никаких избиений. Мать Гракхов выцивилизировалась,[78] если можно так выразиться.
Завершая прогулку в глубокой меланхолии от сознания того, что счастье свершилось и радость иссякла, опечаленные люди возвращались, таща за руки сонных детей, к домашним очагам.
Гебдомерос распахнул окно в мир, на сцене которого жизнь разыгрывала свой спектакль. Со скрещенными на груди руками, с высоко поднятой головой, словно мореплаватель, глядящий с носа корабля на открывшуюся ему неведомую землю, он замер в ожидании. Он вынужден был ожидать, поскольку это все еще длился сон, если не сон во сне. Небо на горизонте озарял последний вечерний свет. Стройными колоннами поднимались и поднимались столбы дыма… Гебдомерос повернулся в своей кровати – который час? – и продолжил разговор с самим собой вслух: «Который теперь час? Скоро встанет луна, а вместе с ней появятся звезды, поднимется ветер. Меня зажрали блохи, и гастрит скрутил мой желудок. Остатки настойки опиума и черной белены я уже выпил! На что еще можно надеяться? На что рассчитывать? Боги-мигранты; шутливые сокровища прячутся в кустарнике и подают вам оттуда знаки, и вы приближаетесь к ним, вам кажется, что делаете это успешно, но стоит приблизиться к ним на расстояние двух шагов, как они тут же оказываются вновь далеко, и даже дальше, чем прежде. Увы! Убийцы, покинувшие города; царящие повсюду мир и справедливость. И ты, которую я увидел в своем дневном сне; ты, чей взгляд мне говорил о бессмертии!»
Как всегда ничему не доверяя, он медленно опустил одну руку в карман брюк, а вторую оставил свободной, чтобы быть готовым отразить удар. Мимо в молчании проходили когорты суровых и решительных на вид гоплитов.[79] Бесшумно взмыли в небо ракеты; все звуки замерли. Все, что было в этом мире твердой материей: камни на земле, человеческие кости, кости животных, – казалось, дематерилизовалось навеки; все накрыла огромная неотвратимая волна бесконечной любви, а в центре этого молодого Океана со спущенными флагами парил корабль Гебдомероса. И тогда в его душе таинственным образом постепенно пробудилась новая, необыкновенная уверенность. Сначала он испугался, даже задрожал; так дрожит старик-паралитик в своем кресле, оставшись в замке глубокой ночью, в непогоду, в полном одиночестве, когда смотрит, как поворачивается дверная ручка и в комнату просовывается чья-то загадочная рука. Затем внезапно страх, тоска, сомнения были сметены неудержимым порывом, и в чудовищном вихре все исчезло за низкими изразцовыми стенами, к которым, словно навязчивая болезнь, лепились крапива и ежевика. Вздымались и опрокидывались волны, чьи гребни, как кружевами, отделаны были пеной; бесчисленные стада диких лошадей, с копытами, словно отлитыми из стали, эта лавина трущихся, толкающихся, давящих друг друга крупов скрылась в бесконечности…
И еще раз были пустыня и ночь. Снова все замерло и погрузилось в молчание. Внезапно Гебдомерос в глазах той женщины признал глаза своего отца; и тут он все
«О Гебдомерос, – сказала она, – я – Бессмертие.[80] Существительные имеют свой род, точнее, пол, как ты сам однажды тонко подметил, а глаголы, увы, времена. Думал ли ты о моей смерти? Думал ли ты о смерти моей смерти? Думал ли ты о
Она умолкла. Расположившись рядом с Гебдомеросом на обломке колонны, она ласково положила одну руку ему на плечо, а другой сжала правую руку Героя…
Гебдомерос сидел опершись локтем на руины, подперев голову ладонью и больше не думал ни о чем… Его мысль медленно растворялась в нежных звуках услышанного голоса, отступала и наконец иссякла. Ласковая волна этого голоса подхватила ее, и на этой волне она отправилась в неизведанные, необыкновенные края… отправилась в теплоту заходящего солнца, смеющегося из своего небесно-голубого убежища…
Тем временем между небом и широко раскинувшимися морями плыли зеленые острова; эти удивительные острова проходили как эскадра проходит перед флагманским кораблем, а еще выше летели длинной вереницей и пели великолепные птицы девственной белизны.
Метафизика и мифология Джорджо де Кирико
Если даже
Мифотворческую практику XX столетия еще предстоит осмыслить, однако не вызывает сомнений тот факт, что она являет собой культурный феномен новейшего времени. Уже в начале прошлого века новоявленные мифотворцы как традиционалистских, так и авангардистских направлений с завидным усердием воздвигали каждый свой собственный Олимп и населяли его идолами и фантомами, казалось бы не способными соперничать в долгожительстве с богами древнего Пантеона. Но этим порождениям
Джорджо де Кирико, создатель «метафизической школы живописи» – , принадлежит к числу тех представителей новой культуры, кто, встав на этот путь, одним из первых доказал его плодотворность и обогатил духовный ареал современного человека мифологемами, заимствованными в культурных образованиях классических эпох. Датой возникновения школы назовут 1917 год, когда в Ферраре к Джорджо де Кирико и его брату Альберто Савинио примкнет, оказавшись под обаянием новой поэтики, один из бывших лидеров футуризма Карло Kappa. Дата эта весьма условна, поскольку как и иконография, так и принципы художественно образной системы метафизики складываются несколько раньше, в начале 10-х годов, но первое время Кирико остается единственным представителем нового направления. С самого начала так называемая pittura metafisica являла собой типологическую модель европейского авангарда, весьма отличную от современных ей кубизма или футуризма.
Метафизика шла путем обновления всей образной системы не через изобретение новых форм, а через поиск нового угла зрения, позволяющего увидеть знакомые объекты в необычном качестве, вне контекста их обыденного существования. Савинио обвиняет кубистов и футуристов в том, что они остановились лишь на чувственной, внешней стороне вещей, в то время как «наше интуирование внешнего мира – акт не только чувственный, но и интеллектуальный».[81] Задача метафизического гения состоит не в воспроизведении визуальной действительности, а в раскрытии некой мистической тайны инобытия. Принципиальная непознаваемость мира не должна смущать настоящего художника хотя бы уже потому, что отражение конкретного (бытийного) содержания жизни не является задачей искусства, и не призрачный фантом знания, a aenigma будит творческую фантазию и приводит в движение силы воображения и интуиции. Ключом к таинственным смыслам, кроющимся за материальными формами реальности, является, конечно же, разум, между тем понимание разума метафизиками весьма специфично. «Мир полон демонов, – утверждает Кирико, – необходимо обнажить демонизм каждой вещи».[82] В соответствии с поставленной целью следует рассматривать и пути ее достижения. Разум для Кирико отнюдь не средство научного познания объективной реальности, а инструмент, с помощью которого художник якобы обнажает некую фантастическую сущность этой реальности, скрытую от глаз человека. Поэтому определяющую роль в творческом процессе художник отводит интуиции и интеллекту, в то время как достоверность первичных элементов человеческого знания – чувств и ощущений, ставится под сомнение. «Мы ощущаем лишь наиболее очевидные движения, – пишет Кирико, – а тем временем определенные аспекты мирозданья, существование которых мы полностью игнорируем, неожиданно ставят нас лицом к лицу с таинствами, которые всегда лежат в пределах нашей досягаемости, однако мы не в состоянии их увидеть, так как мы слишком недальновидны и не способны их прочувствовать, так как чувства наши недостаточно развиты».[83] В подобного рода высказываниях не трудно заметить перекличку с идеями Шопенгауэра. Кирико откровенно пишет: «Шопенгауэр и Ницше первыми указали на глубокое значение нечувственного аспекта жизни и на то, каким образом этот нечувственный мир может быть передан художественными средствами, и даже определить внутренний скелет искусства поистине нового, свободного и значительного».[84] Чувственный опыт и рациональное познание не способны открыть нам истинной сущности вещей. Согласно Шопенгауэру, физическое тело – лишь видимость, не тождественная этой сущности. Постижение ее возможно только на иррациональном уровне. В процессе художественного творчества, как и в области познания, первостепенное значение имеет интуиция. Посредством художественной интуиции познается не объективная вещь в ее практическом применении, а ее идея, вечная форма, то, что Кирико именует «демонизмом».
Метафизическая мифология Кирико инспирирована была самой биографией «всеевропейца», постоянно меняющего место жительства. Она как бы сама собой слагалась в ходе одиссеи урожденного Греции итальянца, пускавшего корни то в Мюнхене, то в Ферраре, то в Риме, то в Париже. Родился будущий художник в маленьком городке Воло в 1888 году в семье итальянского инженера, руководившего строительством железной дороги в Фессалии. Уже в раннем возрасте, испытав «одержимость демоном искусства»,[85] Кирико начал свое художественное развитие с копирования старых гравюр и чужих рисунков, прибегнув таким образом к традиционному методу обучения, практиковавшемуся в ту пору почти во всех художественных заведениях. Отец, заметив интерес сына к рисованию, приглашает в дом молодого грека, железнодорожного служащего Мавридиса. Художника-самоучку отличало добросовестное отношение к ремеслу рисования. Скорее всего старательность и тщательность манеры, в которой он работал, лишь компенсировали отсутствие подлинного таланта, однако своему юному ученику Мавридис казался истинным магом и волшебником. «Я думал, – признается позже Кирико, – что этот человек может изобразить все, даже по памяти, даже в темноте, не глядя на объект; что он может нарисовать плывущие облака и растения, ветви деревьев, колышущиеся на ветру, и цветы самой причудливой формы; людей и животных, фрукты и овощи, рептилий и насекомых, плавающих в воде рыб и парящих в воздухе птиц; я думал, что абсолютно все может быть запечатлено волшебным карандашом этого исключительного человека».[86] Вряд ли эти восторженные слова соответствуют дарованию Мавридиса. Очевидно лишь, что наставления учителя, касающиеся техники рисования, были старательно усвоены учеником, который уже в зрелые годы, читая Рескина и находя в трудах английского критика те же мысли и практические советы, вновь и вновь испытывал чувство благодарности к наставнику детских лет. Пример Мавридиса сыграл решающую роль в формировании взглядов будущего мастера на задачи искусства и характер творческого процесса. Кирико всегда настаивал на том, что, прежде чем становиться Сезаннами или Матиссами, прежде чем обращаться к поискам новых форм выражения, живописцу следует в совершенстве овладеть секретами профессионального мастерства, научиться передавать объекты с точностью академической штудии. Для него никогда не существовало альтернативы: фигуративная живопись или отвлеченные формы и красочные пятна. Кирико продолжал хранить верность традиционной изобразительности.
Свое художественное образование Кирико продолжил в афинском Политехническом институте, где наряду с факультетами естественных наук существовали классы рисунка, живописи и скульптуры. В своих мемуарах художник резко критикует принцип работы с натуры, который утвердился в художественной практике благодаря «так называемой эволюции изобразительного языка» и «так называемому модернизму», в результате чего «нынешний студент академии даже не знает, как следует держать в руке карандаш, уголь или цветной мелок».[87] Система же образования в Политехническом институте предполагала жесткую последовательность в освоении материала. На первом курсе учащимся предлагалось копирование черно-белых графических изображений, на втором курсе – скульптур, однако только голов и торсов, на третьем и четвертом годах обучения студенты штудировали целые скульптурные композиции и лишь на пятом курсе приступали к работе с живой моделью. Кирико полагает подобный учебный процесс единственно правильной и целесообразной системой, позволяющей выработать у учащихся навык «изображать человеческую фигуру так, чтобы она выглядела действительно человеческой, и рисовать руки и ноги, которые не вызывали бы комического сходства с парой вилок или дверных ключей, как это бывает в работах наших „гениев" – модернистов».[88] С годами Кирико не изменит своей точки зрения на проблему профессионального мастерства, напротив, его суждения приобретут еще более категоричный характер.
Он нередко будет обращаться к работе с натуры, однако запечатленные в эскизах и набросках непосредственные впечатления будет рассматривать как подсобный, «строительный» материал, по-прежнему полагая, что концепция художественного образа рождается в результате преломления чувственных ощущений сквозь призму художественного опыта, который приходит с изучением классического искусства. Камиль Коро любил повторять: натура – лучший учитель. Кирико не согласен с этим утверждением, он считает, что «знаменитый французский пейзажист был не прав или по крайней мере заблуждался, и когда Делакруа говорил, что натура не может научить нас, как достичь совершенства, он был значительно ближе к истине. В действительности, единственное, что может научить писать и рисовать хорошо, постоянно добиваться прогресса – это работы Старых Мастеров».[89]
В 1906 году после смерти отца семья переезжает в Мюнхен. По дороге в баварскую столицу Кирико с матерью и братом посетили некоторые итальянские города. Пребывание в Венеции осталось в памяти художника благодаря долгим часам, проведенным у полотен Тициана, Тинторетто, Веронезе. Милан запомнился грандиозной выставкой, организованной по случаю юбилея Симплонского Туннеля, один из павильонов которой был посвящен работам Сегантини и Превьяти. Пронизанные духом символизма образы итальянских дивизионистов произвели на начинающего живописца сильное впечатление. Умение понять метафизическое содержание любого произведения искусства, повествующего о чем-либо «курьезном, странном и поразительном», пришло к нему значительно раньше, чем способность наслаждаться открытием «бесконечной тайны его живописной природы», тем не менее, будучи уже зрелым мастером, Кирико признается: «Когда я сравниваю эти два удовольствия, которые дает понимание поэзии и метафизики, с одной стороны, и художественных достоинств – с другой, я чувствую, что второе удовольствие значительно глубже и полнее».[90] В признании Кирико, любителя неординарных пластических образов с таинственной семантической наполненностью, отчасти неожиданно, отчасти закономерно прозвучит мысль, созвучная творческому мышлению великого интерпретатора античной традиции Пуссена: «Новое в живописи заключается не в невиданном доселе сюжете, а в хорошей своеобразной композиции, в силе выражения: таким образом обычную и старую тему можно сделать единственной и своем роде и новой».[91]
Поступив в мюнхенскую Академию художеств, Кирико продолжает изучать классическое наследие и одновременно проявляет интерес к творчеству мастеров немецкого мистического романтизма. Наиболее сильное впечатление производят на него живописные фантазии Беклина. В работах своего современника Кирико ценит как визионерский способ репрезентации смыслового контекста, так и высокий профессиональный уровень исполнения. «Беклин, – полагает Кирико, – в большей степени, чем Клингер, был озабочен тем, что касалось собственно технической стороны живописи. Для Клингера вопрос техники не столь важен, в его творческом процессе первостепенную роль играет его исключительный менталитет – менталитет поэта, философа, наблюдателя, мечтателя, эрудита и психолога».[92] Кирико наследует у Беклина поэтический сплав реального и ирреального, существующего и воображаемого, материальности образов и их потусторонности, отрешенности от всего земного. Клингер же открывает ему способ интерпретации греческого мифа, основанный на «соединении в одной картине сцен современной жизни и античных видений».[93] И вряд ли автора этого послесловия можно будет упрекнуть в злоупотреблении поэтической метафорой, если он предположит, что в таинственных садах и рощах, запечатленных на полотнах другого немецкого романтика – Ганса фон Маре, представляющих собой модель идеальной среды, климат которой будто бы создан специально для того, чтобы стимулировать творческий процесс, могло непосредственно формироваться самобытное художественное видение Кирико; а населяющие эти сады и рощи фигуры, словно замершие в сомнамбулическом сне, играли роль молчаливых свидетелей этого процесса.
Кроме того, именно в Германии для художника, чье детство прошло «на берегу моря, видевшего отплытие аргонавтов, у подножия гор, бывших очевидцами мужания быстроногого Ахилла и мудрых наставлений воспитателя-кентавра»,[94] памятники Греции становятся предметом поэтического осмысления и аналитического исследования. Сам Кирико позже напишет: «Германия размещается в центре Европы. ‹…› В то время как Италия и Франция своими пограничными полюсами земли соприкасаются одна с Грецией, другая с Африкой, Германия не может ощутить дыхание этих земель, воспринять их знойные или освежающие дуновения иначе как сквозь окружающие ее на юге и востоке леса и горы… Насколько я могу судить, трудно найти итальянского философа, поэта, художника или скульптора, которого бы
Пребывание в Мюнхене оказалось плодотворным, но недолгим. В І909 году семья возвращается в Италию, а через два года Кирико уезжает, на этот раз в Париж. Сюда он прибывает летом 1911 года вслед за своим братом Андреа, начинающим музыкантом и композитором, увлекшимся впоследствии литературной деятельностью и ставшим одним из ведущих теоретиков нового искусства. Окунувшись в культурную жизнь столицы Франции и обретя покровителя в лице Гийома Аполлинера, оба брата довольно быстро получают известность. Андреа де Кирико, успешно выступив с концертом, в котором исполнил собственные сочинения, впоследствии берет псевдоним Альберто Савинио. Он идет на этот шаг не только для того, чтобы его не путали со старшим братом, но и следуя примеру Аполлинера (Вильгельма Аполлинария Костровицкого), чей авторитет к этому времени был уже столь велик, что вызывал у окружающих желание подражать.
Джорджо де Кирико, сменив несколько мастерских, обосновывается на улице Campagne-Premier, расположенной неподалеку от Монпарнаса, знакомится с его обитателями. К двум влияниям – Греции и немецкой философии – здесь присоединится еще одно, пожалуй не столь мощное и несколько запоздалое, – это влияние парижского окружения. Друг отца Кирико, музыкальный критик Кальвокоресси, знакомит молодого живописца с французским художником Пьером Лапрадом, который помогает ему выставить свои работы в Salon d'Automne 1912 года. Причем событие это отмечено было весьма примечательным эпизодом. Поскольку Кирико, представив на суд устроителей выставки свои работы, не оставил о себе никаких прочих данных, кроме имени, члены жюри поместили его картины в зале испанской живописи. Решение организаторов салона было в высшей степени знаменательно. Французы, имевшие довольно смутное представление о художественной жизни провинциальной Италии, отдавали предпочтение испанской школе живописи, полагая ее более оригинальной и новаторской. Размещение же среди испанцев работ итальянского художника было по сути дела безоговорочным признанием их самобытности. Что же касается творческих контактов с французскими живописцами, то они не приносят практических результатов. Двадцатитрехлетний итальянец ощущает себя достаточно зрелым, для того чтобы отказаться от очередных уроков, на сей раз французской живописи, в то время как для своих парижских друзей он еще слишком молод, чтобы иметь последователей. Разумеется, жизнь на Монпарнасе, контакты с Аполлинером, Полем Гийомом, молодым коммерсантом, коллекционирующим работы Пикассо, Дерена, Пикабиа, не проходят для Кирико бесследно. Вместе с тем было бы преувеличением утверждать, что художественная жизнь Парижа, города, который он сравнивает с Афинами времен Перикла, врывается в его замкнутый мир. Атмосфера столицы европейского авангарда скорее мягко обволакивала творческую индивидуальность, без попытки
Вращаясь в среде, пронизанной идеей обновления европейской культуры, Кирико продолжает изучать классику, чему способствуют частые посещения Лувра. Художник словно заново открывает для себя мастеров итальянского Возрождения, что же касается античной пластики, то она, по его собственному признанию, предстает перед ним в некоем новом качестве, в том, «в каком она должна была выступать во мраке святилища во время свершения таинства».[99] Вместе с тем Париж пробуждает у Кирико живейший интерес к современности. «Современность, – пишет он, – эта великая загадка обитает в Париже повсюду».[100] Здесь даже уличная реклама, торговые вывески и светящиеся витрины магазинов способны таинственным образом удивлять и провоцировать фантазию. Полотна его обогащаются новыми пластическими элементами. Среди ставших для живописца традиционными мотивов – античных статуй, классических аркад, столь характерных для старинных итальянских городов, – все чаще мелькают кирпичные стены, дымящие паровозы, цилиндрические башни, прообразом которых послужила увиденная в районе Монпарнаса и поразившая воображение художника дымовая труба. Представленные в парижских салонах архитектурные пейзажи, в которых древняя aenigma и mistero современности сплетались в едином контексте, мгновенно оказались в фокусе аполлинеровской критики. Причина взаимного притяжения главы французского поэтического авангарда и итальянского живописца легко объяснима. «Человек нового века, чуть припудренный серебряной пылью древних дорог» (А.Луначарский), Гийом Аполлинер в сложившейся в начале 10-х годов художественной ситуации существовал одновременно в двух ипостасях. С одной стороны, как смелый реформатор, он взял на Себя роль лидера авангарда, с другой – как прекрасный знаток и ценитель античного и средневекового наследия, поэт олицетворял собой плодотворность взаимодействия культурных новообразований с традиционными художественными ценностями. Объединяя вокруг себя нигилистов и ниспровергателей старого, Аполлинер вносил в их среду элемент созидания, направлял их новаторский поиск в русло преемственности. Успешно занимаясь процессом обновления поэтической формы, он тем не менее продолжал ощущать себя носителем
Итальянец Кирико столь же последователен в осуществлении принципа
Примечательно, что с самого начала Аполлинер характеризует полотна Кирико с их загадочной иконографией и акцентированно фигуративной стилистикой как «странные метафизические картины», предпочитая введенным им ранее в обиход понятиям
Для Аполлинера год прибытия Кирико и Савинио в Париж ознаменовался выходом в свет его «Le Bestiaire, ou Cortege d'Orphee». Изданный скромным тиражом в 120 экземпляров и проиллюстрированный Раулем Дюфи «Бестиарий» представлял собой описание животных, где в духе лирико-философской притчи нашел отражение чувственный опыт самого создателя миниатюрных стихотворений. Себя же автор отождествлял с легендарным певцом Орфеем, образ которого мыслился им как архетип поэта, несущего, благодаря своему божественному дару проникать в сокровенные тайны всего сущего, истину и свет. В свою очередь уроженцы Греции, к тому же родившиеся в том самом городе, из порта которого на «Арго» отправился за золотым руном Язон, эти вечные странники Кирико и Савинио с молодых лет мнили себя аргонавтами, за что в кругу парижских друзей именовались Диоскурами. Оказывая братьям всестороннюю поддержку, Аполлинер проецировал в сферу реальных персональных отношений судьбу своего прообраза – покровителя участников легендарного похода Кастора и Полидевка. Превращая покровительство в ритуал, он давал тем самым основание видеть в практике своей жизни прафеномен постоянно и идентично воспроизводящейся ситуации. Разумеется, любая попытка воспроизведения мифологической ситуации в условиях царящей в культуре атмосферы скепсиса, отрицания и иронии неизбежно превращалась в розыгрыш, а подчас и в откровенный фарс.
Вильгельма Аполлинария Костровицкого, сына красавицы авантюристки польского происхождения, бежавшей в Италию с офицером Франческо Д'Аспермоном, мистификации преследовали со дня рождения. Записанный в римской мэрии под фамилией Дульчини, как ребенок неназвавшихся родителей, поэт впоследствии «примерит» не одно имя, и не раз к получившему широкую известность псевдониму Гийом Аполлинер современники приложат, на сей раз уже как почетные титулы, другие чужие имена (как имена собственные, так и собственно Имена). Его будут именовать «современным Цицероном» и «молодым Вергилием» (Ж. Кокто), «ангелом нового времени» (А.Савинио) и «чародеем» (Л.Арагон). Немало имен примерит к себе и Джорджо де Кирико. Гебдомерос – далеко не единственное литературное alter ego художника. В 1939 году им будет написан новый роман «Приключения М. Дудрона», который издадут в Париже лишь в 1945 году. Его появление предварит публикация отрывков на итальянском языке в журнале «Prospettive». И вновь героем романа станет сам автор. Ф. де Пизис сравнит его с Апеллесом, а критики назовут «современным Зевксидом».[103]
Продолжая традицию «живописной биографии», столь блестяще представленную Рембрандтом и Ван Гогом, Кирико создает серию автопортретов (всего их более шестидесяти), но в отличие от своих великих предшественников, работы которых носили поистине исповедальный характер, он меньше всего стремится вскрыть психологическую сторону человеческой природы, передать эмоциональное состояние своей души. Художник всегда замкнут в своем интимном бытии, и зрителю вместо исповеди он предлагает своего рода curriculum vitae, что дает возможность судить лишь о его «официальном лице». Автопортреты Кирико, как правило, декларируют жизненную программу личности, точнее, ту конкретную роль, которую она играет на том или ином этапе своей биографии. Один из самых ранних «Автопортретов» (1911, частное собрание) изображает художника в профиль, в глубокой задумчивости опирающимся щекой на руку, вне сомнений сознательно повторяющим жест Ницше с одного из наиболее известных изображений философа. Меланхолическая тональность образа, как и сама поза, призваны подчеркнуть духовное родство Кирико с его кумиром. Надпись, помещенная на изображенной в картине деревянной раме, «Et quid amabo nisi quod aenigma est?» («Что и любить, как не то, что есть тайна?»), позже, в автопортрете из мюнхенского собрания (1920, Национальная галерея современного искусства) трансформированная в девиз «Et quid amabo nisi quod rerum metaphysica est?» («Что и любить, как не то, что есть метафизика вещей?»), указывает на то, что художник как в одном, так и в другом случае изображает себя в статусе мыслителя-метафизика. Весьма широк и мифологический репертуар Кирико. Он выступает персонажем, рожденным то под знаком Аполлона (Гебдомерос), то под знаком Меркурия («Автопортрет с бюстом Меркурия», 1923, частное собрание), дважды изображает себя в образе Одиссея (обе работы, 1922 и 1924 годов, находятся ныне в частных собраниях) и до бесконечности варьирует тему Диоскуров.
Конечно же, ни Орфей-Аполлинер, ни Диоскуры-Кирико, возрождая античный миф, не стремились к голой реконструкции его старого смысла. Новаторский, экспериментальный дух авангарда провоцировал желание перекроить заимствованные мифемы, вывернуть наизнанку их содержание, открыть новый смысл. В этом плане красноречиво ироничное замечание Савинио, признавшего, что «сатрапов западной культуры неизменно отличал синдром Колумба: взяв курс на юго-восток, они полагали, что откроют Грецию, мок тем как, сами того не подозревая, открывали нечто „другое"».[104] Правда, следует отметить, что открытия
С началом Первой мировой войны Кирико покидает Францию. После кратковременного пребывания во Флоренции художник обосновывается в Ферраре. Описывая то впечатление, которое произвел на него старинный итальянский город, Кирико особо подчеркивает специфический
Именно здесь, в Ферраре, где некогда учился и получил степень доктора медицины Парацельс, Кирико и Савинио знакомятся с молодым маркизом Тибертелли, который позже под именем Филиппо де Пизиса заявит о себе как об одном из самых значительных мастеров итальянской живописи. А пока новый друг братьев занимается поэтическим творчеством и коллекционирует всевозможные
С «высоты» материалистического сознания трудно объяснить механизм магического воздействия духовной атмосферы Феррары на формирование художественного видения Кирико. Рецептура магии туманна. Пути ее воздействия непостижимы. Очевидно лишь, что творческая индивидуальность итальянского мастера, открытая синкретизму, способна была аккумулировать в себе мифологемы языческой античности, христианские мотивы и символику алхимического мышления. Возникшая в результате переосмыслений традиционных культурных образований на основе современной системы художественных ценностей, метафизическая мифология, таким образом, представила собой сложный, противоречивый синтез. В основу ее поэтики легли идеи романтической эстетики и иррационалистическая философия Ницше. Ее иконографический ряд включил в себя пластические элементы Древней Греции и Ренессанса, образные мотивы как библейской, так и алхимической культур и, наконец, дополнен был фетишами технической цивилизации.
Вслед за своим современником немецким живописцем Францем Марком Джорджо де Кирико мог бы повторить, что помыслы его направлены были к одной цели: «Посредством своих работ создать СИМВОЛЫ своего времени, которые достойны возложения на алтари грядущей духовной религии».[109]