Книга известного ученого-классика и переводчика Елены Георгиевны Рабинович — блестяще написанные, увлекательные исследовательские новеллы.
Первый раздел составляют статьи, посвященные стилистике устной речи, в частности, принципам порождения современных жаргонов (на материале, собранном автором). Исследуется также «советизация» языка (на примерах преподавания английского в школах и вузах), высказана аргументированная догадка о происхождении выражения: «Кто? — Пушкин!».
Второй раздел посвящен усвоению античных традиций: читал ли Пушкин Горация, Достоевский — Вергилия; что знала Ахматова об Антиное, введенном ею в «Поэму без героя», и что такое «катарсис» у Аристотеля.
...филология родилась по меньшей мере две с половиной тысячи лет назад, а сотрудники александрийского Мусея делали примерно то же, что сейчас делаем мы.
Отчасти это обязывает, отчасти утешает. Филологические изыскания, даже и скромные, уже ввиду своего этимологического словолюбия могут помочь превратить речь — устную и письменную, собственную и чужую — в процесс более занимательный и потому для пытливого ума более приятный, и так доставить сначала исследователю, потом коллегам - филологам, а потом и всем желающим, ежели таковые найдутся, безвредную радость.
О структуре книги
Книжка эта состоит из двух разделов. Первый посвящен стилистике речи, в основном устной, а потому — хотя при желании каждый очерк можно читать по отдельности и не обязательно в том порядке, в каком они здесь опубликованы, — представляет собой все же некое относительно связное единство со своим особым введением и со своей особой библиографией. Второй раздел посвящен анализу нескольких литературных текстов, и составляющие его очерки общим предметом почти не связаны, так что у каждого свои библиографические и иные сноски. Объединяет этот второй раздел проблема соотношения цитаты и сюжета — как сама по себе, так и в своей связи со словесным обслуживанием повседневности, то есть ссылками на классиков, анекдотами о знаменитых людях, расхожими мнениями и прочим подобным, без чего интерпретация литературного текста остается неполной, при том что на исчерпывающую полноту не претендует, разумеется, никакая здравая интерпретация.
Часть очерков в обоих разделах ограничена одним более или менее частным предметом исследования, будь то грамматический род или «Поэма без героя», так что в композиционном отношении это просто статьи или, если угодно, главы. Но некоторые очерки (особенно о социологии и о поэтике жаргона в первом разделе и о биографическом жанре во втором) предлагают анализ более широких проблем. Можно сочинять теоретические работы, пользуясь малым (иногда исчезающе малым) числом примеров, да многие так и делают и подчас вполне успешно, однако для этого автору надо и характер иметь подходящий — хотеть и уметь по уши (а еще лучше с головой) погрузиться в умозрение и туда же утащить за собою читателя. Я этого не умею, а потому люблю, когда иллюстраций побольше, хотя нельзя не признать, что изящество, на которое притязает любая теоретическая работа, от постоянных оглядок на конкретные примеры заметно страдает. Итак, ради компромисса между теоретическим изяществом и фактологической насыщенностью три очерка снабжены добавлениями, в которых немногие факты проанализированы более детально.
В 1921 году самый знаменитый из классических филологов Ульрих фон Виламовиц, выпустил в свет небольшую «Историю филологии», недавно переизданную (
Среди филологов никогда не было гениев, изменивших интеллектуальную историю человечества в такой степени, как Дарвин, например, или Эйнштейн, а если какой-нибудь гений вдруг (изредка) по желанию или по необходимости обращался к филологическим предметам, как Аристотель к поэтике или Петрарка к текстологии, результаты его трудов не были гениальными, то есть никак не меняли базисных представлений о мире и даже на словесность влияли в лучшем случае умеренно, а чаще никак: творческие предпочтения литераторов складываются под влиянием собственно литературной традиции, а не филологических изысканий, так что научить писателя писать филолог не может, хоть иные филологи об этом и сожалеют. Зато филологические изыскания, даже и скромные, уже ввиду своего этимологического
Список сокращений
Anthologia Palatina:
Палатинская антология
(собрание греческих эпиграмм
Aristoteles (Aristot.) — Аристотель
Cicero (Cic.) — Цицерон
За Секста Росция
Homerus (Hom.) — Гомер
Horatius (Hor.) — Гораций
Послание к Писонам или Поэтика
Plutarchus (Plut.) — Плутарх
Suetonius (Suet.) — Светоний
Vergilius (Verg.) — Вергилий
Раздел первый
Введение
Когда эта работа приближалась не к концу, разумеется, потому что никакого конца тут быть не может, но все-таки к объему небольшой книжки, для меня было большим утешением прочитать и полученной по сети рецензии Д. Сенсона (David Sansone) на книгу К. Давера «The Evolution of Greek Prose Style» (Oxford, 1997), что «inevitably a book on style will appear in the form of
Тем не менее некоторый смысл в предлагаемой последовательности очерков имеется: «Социология жаргона» и «Поэтика жаргона» посвящены самым общим принципам порождения и функционирования жаргонов, а все прочее — проблемам гораздо более частным, так что первые два очерка лучше читать сначала. Слово
Оговорю, однако, что предметом моего анализа были не все вообще приемы речи, а только те, которые Аристотель относит к разделу λέξις («слог») — иначе говоря, предмет анализа был почти исключительно ограничен
Все ссылки даны прямо в тексте, в круглых скобках. Это, во-первых, ссылки на античных авторов, например: (
На многие из перечисленных в библиографии в тексте я прямо не ссылаюсь: это словари жаргонов, служившие преимущественно для сверки, и некоторые труды о словообразовании и словоупотреблении, использованные в целом, но ни с каким определенным абзацем определенного очерка прямо не связанные.
Остается добавить, что работа была выполнена при финансовой поддержке
Социология жаргона
Слово
Примеров тому не счесть: вот, скажем, «добровольная дорожная дружина» или просто ДДД петербургского «Эльдорадио». Известно, что стражи дорожного порядка любят прятаться в разных укрытиях и так ловить нарушителей. «Эльдорадио» назвало ловцов
Группа носителей жаргона может быть сколь угодно мала. Еще А. Нисфоро в прошлом веке писал о «жаргоне парочек» (l’argot des couples) (
Семья — самая малая социальная группа, «ячейка общества», И наличие у нее своего жаргона не обязательно, а если таковой имеется, он при всей своей эмоциональной актуальности мало развит и не вытесняет из обихода общепринятых речевых стереотипов. Однако сколь бы велика ни была группа, сколь бы ни был развит ее жаргон — все равно относительно общества в целом такая группа всегда представляет собой абсолютное меньшинство и, соответственно, всякий жаргон можно определить как микросоциальный диалект (есть еще термин «социолект») — неважно, дюжина или десять тысяч людей входят в микросоциум. Вот несколько произвольно выбранных примеров. В аристократический английской школе Хэрроу завтрак назывался не «breakfast», а
Есть и более яркие примеры. Так слово ποιότης явилось как неологизм у Платона в «Теэтете» (182а), затем его использовал уже в качестве термина Аристотель в «Категориях» (8 b 6), но постепенно из философского жаргона оно вошло в обиход, так что его употребляет даже баснописец Бабрий (28, 10); затем благодаря Цицерону оно вошло и в латинский язык, будучи калькировано в
В языковом сообществе жаргон — диалект, так как очевидным образом сохраняет грамматический строй, словообразовательные модели и прочие признаки принадлежности национальному языку, в котором бытует. Это видно, например, по «Петербургскому дворнику» В. Луганского (Даля), впервые опубликованному и 1844 году в «Физиологии Петербурга» и воспроизводящему речь петербургских
Если группа локально закреплена, ее жаргон приобретает, казалось бы, самый главный — географический — признак диалекта. Именно поэтому в словаре П. Палласа среди образцов лексики других (естественных) языков и диалектов появился «суздальский язык» с не менее богатым, чем у прочих языков, лексиконом. В действительности под именем «суздальского» в словарь Палласа попал так называемый «офенский язык» — развитой жаргон, принадлежавший весьма многочисленной и локально незакрепленной группе бродячих торговцев-коробейников (самоназвание
Жаргон локально не закрепленной группы не всегда имеет столь конкретную родину, но всегда географически ограничен некоторой территорией бытования с ее коренным языком — от этого языка и обособляется «кочевой» жаргон точно так же, как «оседлый». Офенский язык бытовал в очень широких границах, однако в пределах русского языкового сообщества, а потому при всем своем лексическом своеобразии сохранял грамматический строй русского языка (
Социальная (групповая) природа жаргона актуальна не только при изучении собственно жаргона, но и, едва ли не более, при изучении группы, внутри которой он бытует. Допустимо выделить по крайней мере три социальных параметра, которые возможно определить при анализе группового жаргона.
Во-первых, это, конечно, самое наличие группы (микросоциума), демонстративно отделяющей себя как от общества в целом, так и от других групп, — подобное отделение не предполагает непременной враждебности или даже пренебрежения к посторонним, но предполагает вполне определенное разделение на «своих» и «чужих» при том, что «своими» могут быть, как говорилось выше, хоть любовники, хоть завсегдатаи салона, хоть члены воровской шайки, хоть болеющие за одну и ту же команду. Во всех случаях когда при внутригрупповом общении используется собственный (пусть скудный приемами) жаргон, именно этот факт следует признать определяющим обстоятельством как самого наличия группы, так и ее тенденции к обособлению и сплоченности.
Во-вторых, у каждой группы есть повод и для обособления и для сплоченности, и этот общий интерес обычно отражается в лексическом составе жаргона, то есть в предпочтении тех или иных номинативных зон. Это конечно особенно заметно в так называемых «профессиональных жаргонах», когда поводом для формирования группы оказывается общая профессиональная или квазипрофессиональная деятельность, которую в основном жаргон и описывает. Необходимо также заметить, что termini technici в собственном смысле (слова, понятные только специалистам, знакомым с соответствующим набором понятий и реалий) жаргоном не являются, потому что повод к их употреблению — не принадлежность к группе (социальный фактор), но просто профессиональная компетентность в определенной области. Таким образом, говоря, например, о «падении дигаммы» классические филологи жаргоном не пользуются, как и археологи, когда говорят о «культурном слое» — человеку со стороны могут быть не известны эти термины, но тогда ему не известны и сами эти понятия. А вот когда студенты классического отделения петербургского филфака говорят (если еще говорят)
Даже в лексически богатых жаргонах специфической лексики обычно не так уж много, и замена общего слова на жаргонное совершается далеко не всегда. При этом существует свойственная практически всем жаргонам и вполне объяснимая тенденция иметь специфические замены для особенно ходовых слов, как
Еще Д. С. Лихачев в своей первой, но от того не менее замечательной, работе о жаргоне (на материале
Порой для опознания хватает одного слова. Лет двадцать назад сотрудники КГБ в народе неуважительно именовались
Бывают, однако, жаргоны, где предпочтительных номинативных зон нет, вернее сказать, они слишком неспецифичны. Так, весьма сложный по структуре жаргонного словообразования слэнг лондонских кокни порой возводился к «криминальным кокни» (
Наконец, в-третьих, едва ли не наиболее значимым результатом описания группы через используемый ею жаргон может быть выделение актуальной для данной группы иерархии ситуаций. Само собой разумеется, что для каждого члена общества (и, соответственно, для каждого члена языкового сообщества) существует некая иерархия жизненных ситуаций, находящая отражение в языке: скажем, для щеголя эпохи Карамзина самой значимой ситуацией был коллективный досуг в салоне, и обслуживался этот досуг знаменитым «щегольским наречием». Так и любой носитель любого жаргона пользуется этим жаргоном для описания наиболее значимой для него как члена микросоциума ситуации: для воров это воровство и последующее использование добычи, для школьников — школа с ее неизбежным антагонизмом учеников и учителей и столь же неизбежным соперничеством со сверстниками, для охотника — охота, для актера — театр и все околотеатральное пространство, для наркомана —
Коль скоро для наркомана на вершине иерархии ситуаций находится
Столь неожиданное и резкое оскудение жаргона именно там, где он, казалось бы, должен быть особенно богат, кажется парадоксальным лишь при первом и поверхностном взгляде на иерархию ситуаций. Ведь и для бродячего торговца или ремесленника важнее всего было возвращение, пусть лишь на побывку, домой; для школьника главная радость — каникулы; и подобных примеров сколько угодно. А с другой стороны, для щеголя иерархически высшей ситуацией было, конечно, как уже сказано, пребывание в салоне, как теперь для тусовщика это тусовка, для актера — сцена или студия или досуг рядом со сценой или студией; для рыболова — рыбалка; и подобных примеров тоже сколько угодно. Жаргоны микросоциальных групп первого типа преимущественно обслуживают ситуации, предшествующие иерархически высшей, жаргоны групп второго типа преимущественно обслуживают иерархически высшие ситуации. Тем не менее допустимо утверждать, что тут и там стратегия жаргона одинакова, то есть жаргон всегда описывает наиболее значимую для микросоциума ситуацию. Простейшим примером может служить двоякое отношение к пребыванию в поезде дальнего следования: для кого-то это желанное приключение, для кого-то пытка, но тот и другой — пассажиры, неизбежно втянутые в поездной быт со всеми его составляющими.
Это отступление требовалось, чтобы нагляднее пояснить, что жаргон обслуживает ситуацию, наиболее значимую не для индивида, а для микросоциума. Показательно в этом смысле, что, например,
Так, например, известно, что и без того невероятно богатая питейная лексика особенно подробно описывает именно эйфорию — разумеется, коллективную. Достаточно перечислить названия рюмок, выпиваемых в процессе разлучения с одним из собутыльников: при его уходе и вместе с ним пьется
Известно, что употребление наркотиков и алкоголя в известной степени является пережитком архаических ритуалов. Наркотики, однако, использовались по большей части в ритуалах, не предполагавших непременно общего их употребления: к наркотикам прибегали шаманы для ускорения перехода в экстатическое состояние — но шаманство по природе своей индивидуально; наркотиками одурманивали адептов при посвящении в мистерии — но каждое посвящение оставалось индивидуальным; наркотиком ободрялись перед боем воины — но бой был суммой поединков. Эти и подобные действия совершались в интересах коллектива, однако сами по себе не были коллективными, а последствия экстаза бывали даже и опасны для общества — как, например, разные виды «амока», а особенно неизбывная боевая ярость, побуждавшая героев вроде Кухулина или Геракла после победы над врагами истреблять соратников и родичей. Напротив, совместное употребление хмельных напитков восходит к своеобразной вершине общежитейского согласия — к праздничному пиру и до сих пор очень часто является таким пиром. Хотя фактически пьянство в одиночку практикуется, но даже пьяницы с осуждением говорят о том, кто
Между тем не слишком долгая традиция массового употребления наркотиков европейцами навряд ли может быть названа сложившейся и никаких обязательных коллективных действий не предусматривает, если не считать совсем уж недавно возникшей, но тем не менее довольно устойчивой ассоциации того или иного типа наркотиков с тем или иным видом современной музыки — такая ассоциация, впрочем, остается не более, чем ассоциацией, потому что восприятие музыки, особенно психоделической, в принципе не требует применения вспомогательных средств. Если общая для группы приверженность алкоголю даже при возможных (хотя и весьма относительных) трудностях его добывания предполагает прежде всего совместное употребление, общая для группы приверженность наркотикам вполне может ограничиваться совместным их добыванием, которое всегда затруднительно и/или опасно, — а при этом употребление, во всяком случае «тяжелых» наркотиков, особенно галлюциногенов, все равно — в компании или в одиночку, по понятным причинам всегда может расцениваться как индивидуальное. Поэтому кружок собутыльников является своего рода образцом остающегося устойчивым после достижения цели микросоциума, а кружок наркоманов распадается (пусть временно) этапом раньше — и ярким свидетельством тому является лексически усеченный жаргон.
Предлагаемый способ классификации групп по их отношению к иерархии ситуаций ни в коей мере не предполагает, что сплоченность и тем более влиятельность или престижность «временных» групп ниже сплоченности и влиятельности «постоянных», не говоря уж о том, что сплоченность и престижность вообще параметры относительные. Можно утверждать, однако, что имитировать принадлежность к престижной «временной» группе гораздо проще, чем имитировать принадлежность к «постоянной» — примером тому может быть все то же противопоставление алкоголя наркотикам.
Само по себе потребление алкоголя ввиду своей традиционности и привычности, особенно в России, престижным не является, но есть компании, собирающиеся, например, в дорогих саунах и пьющие там дорогие напитки, иногда в обществе дорогих «девочек», — такой досуг вполне возможно определить как престижный, и самими участниками этих развлечений он, конечно, расценивается именно так. Тем не менее у наркомании в этом смысле имеются заметные преимущества: новизна, ассоциированность с радикальными формами молодежной культуры, наконец, запретность. Притом причастность к престижным формам наркокультуры несравненно проще имитировать на чисто словесном уровне, не особенно опасаясь, что кто-то из присутствующих предложит полный шприц или понюшку кокаина, — имитировать таким же способом привычку к престижным формам питья означало бы для большинства разорение или вечную трезвость, потому что в этом случае рассказов обществу мало, а одна бутылка коньяка несопоставимо дороже даже и десяти расцвеченных специфическими словечками рассказов о посещении
Добавление.
О кремлевском эллипсисе и о культуре речи
В современной России при доступе большинства элитных групп к средствам массовой информации подражание элите оказывается упрощено, а особенно подражание бесплатное: имитация бытовых стереотипов вроде походки, осанки, тембра голоса, интонации— и, конечно, манеры говорить. Потому-то стилистические признаки элиты не могут быть устойчивы, и сами же ее представители чаще всего меняют их на что-то новое и столь же недолговечное, а если сохраняют, то уже по праву основоположников — как очки Джона Леннона, которые сам Джон Леннон продолжал носить, когда их уже надели легионы его поклонников.
Нередко, однако, легко воспроизводимая черта поведения элитарной группы или элитарного лидера не тиражируется просто потому, что кажется малопривлекательной. Это касается, в частности, кремлевской элиты и ее теперь уже бывшего лидера, а, соответственно, и некоторых особенностей его речи. Конечно материал здесь довольно скуден, так как «прямых эфиров» Ельцин и его ближнее окружение при присущей им почти византийской замкнутости не любили, а в записи вся или почти вся специфика исчезает. Поэтому предлагаемый ниже анализ «прямых эфиров» скромен — рассматриваются, в сущности, всего два речевых стереотипа, их восприятие и воспроизведение: это, во-первых, пресловутое
После Первого съезда народных депутатов в 1989 году все наконец-то получили возможность видеть и слышать, как держатся и разговаривают прежние и новые знаменитости, в том числе Ельцин, — и уже тогда можно было заметить его пристрастие к
Ясно, что никто этому не подражал и что многие это передразнивали, но, так как в новых условиях очарования недозволенности в подобном передразнивании уже не было (в отличие, скажем, от передразнивания не только грузинского акцента Сталина, но и косноязычия Брежнева) и так как
Кремлевские придворные вслед патрону
Известно, что по-русски при глаголе в первом и втором лице употребление местоимений в настоящем и будущем временах факультативно: «люблю» и «я люблю», «полюблю» и «я полюблю» грамматически одинаково верно, хотя в повседневном языке употребление местоимений стилистически предпочтительно. Но в прошедшем времени, развившемся из причастия, категория лица не выражена, а выражена лишь категория рода: «любил» или «полюбил» без подлежащего указывает на мужской род и единственное число, но идет речь обо «мне», «тебе» или «нем» — это непонятно, и даже возможности эллипсиса здесь заметно ограниченнее, чем в других временах. Известно, правда, что чиновники, предпочитая безликость во всем, в письменной и в устной речи избегают «я», культивируя конструкции вроде «представляется целесообразным», «есть мнение» и прочее в таком же духе, — и советские (а значит, и постсоветские) аппаратчики здесь, конечно, не исключение. Однако избегание «я» предполагает именно создание новой грамматической конструкции, а не простое удаление нежелательного местоимения из конструкций, его требующих.
Ельцин, долгие годы делавший аппаратную карьеру, естественно, должен был быть склонен к бюрократической безликости выражений, хотя с самодержавной должностью президента это согласуется плохо — и все-таки тридцать лет аппаратной службы не могут не найти отражения в стиле, так что Ельцин не любил говорить «я», а старался, как умел, почаще обходиться без этого, столь нужного всякому президенту, местоимения. Способов сделать это он знал два. Во-первых, он часто называл себя «президент», уходя из первого лица в третье, например: «Мы с вами одногодки, вы моложе
В этом способе ухода от «я» Ельцин (пусть и простейшим способом — заменой подлежащего) менял всю конструкцию, что при избегании первого лица, как уже говорилось, грамматически необходимо. Но у него был еще один способ обойтись без «я»: ничего не менять, а попросту опустить личное местоимение, хотя бы и в прошедшем времени. Уже на знаменитом митинге 22 августа 1991 года, когда трехцветные знамена четвертый день использовались как государственные, но все еще неофициально, Ельцин сказал: «Сегодня
Как ни замкнута кремлевская элита, из нее время от времени кого-то выгоняют, и обиженный сразу или почти сразу, то есть со всеми своими кремлевскими привычками, оказывается в прямом эфире телеканала НТВ: например, 19 февраля 1997 года экс-фаворит Коржаков долго рассказывал о себе телезрителям, избегая при этом не только «я», но даже и «мне». А 23 февраля того же года только что снятый с поста министра обороны генерал Родионов объяснял зрителям «Итогов», что «
Накоплению материала неожиданно способствовала болезнь Ельцина, сначала отрицавшаяся, затем признанная и, наконец, исцеленная: в это время пресс-секретарь президента Сергей Ястржембский едва ли не каждый день отчитывался в прямом эфире о здоровье патрона и говорил, стало быть, не просто от лица Кремля, но вдобавок об обычно тайной внутренней жизни Кремля; в этот же период порой можно было слышать в прямом эфире даже жену Ельцину и — что совсем уж необычно — его дочерей, хотя чаще всех говорил, естественно, Ястржембский. Как и Батурин, он человек образованный и с неплохими навыками устной речи, так что с Коржаковым и Родионовым как оратор просто несопоставим; правда, речь его беднее речи Батурина, но это может объясняться различием задач: консультант должен быть прежде всего умным, а пресс-секретарь — прежде всего исполнительным. И, разумеется, грамотным. Поэтому именно из речевой манеры Ястржембского (кстати, почти не имевшего дела лично с президентом) было видно, что «кремлевский эллипсис» обрел статус престижного и даже находящегося в состоянии грамматической экспансии речевого приема.
Так, 24 января 1997 года, рассказывая на НТВ о здоровье Ельцина, Ястржембский о самом себе сказал «
К концу 1997 года болезнь Ельцина если не забылась, то отодвинулась в прошлое, и вдруг он опять захворал — по официальной версии гриппом, но поползли, разумеется, и более тревожные слухи. Вдобавок тогда же (10.XII.1997) какие-то террористы угнали самолет, и тут уж Ястржембский, объясняя вечером по НТВ, что президент, хоть и гриппует, а руку на пульсе событий держит, сказал «постоянно
Несмотря на относительную скудость данных, результаты оказались довольно наглядными. Из двух ярких особенностей, характеризующих речь президента,
Другая особенность речи Ельцина, эллипсис, широкой публикой не была замечена, зато вошла в употребление в его ближнем кругу, развиваясь в тенденцию постоянного эллипсиса подлежащего. Типологически этот феномен сходен с описанным Нисфоро и другими и упоминавшимся ранее
Была, правда, сравнительно многочисленная для узкого круга группа, несомненно имевшая самый прямой доступ в Кремль и даже во внутреннее его святилище, однако же стилистически совершенно самостоятельная — как Березовский или Чубайс. Тут, однако, полезно напомнить, что лично люди эти ближе всего связаны с младшим поколением президентской семьи, а младшее поколение тоже не практикует эллипсис и тоже стилистически самостоятельно. Отсюда можно было умозаключить, что властная элита в строгом смысле этого слова состояла из тех, кто не имел надежды остаться в Кремле, когда оттуда уйдет Ельцин, а Чубайс и другие не находились в столь суровой зависимости от двухтысячного года и имели собственное политическое будущее, так что слишком близкая стилистическая ассоциация с Ельциным была им не только не необходима, но, быть может, и нежелательна.
Здесь естественно возникает вопрос, как говорят не в Кремле, где был, по крайней мере, свой собственный эллипсис, а вообще, как теперь выражаются,
Рассуждая об элите постсоветской, нельзя, конечно, не учитывать, что на протяжении многих десятилетий речевые стереотипы породившей ее советской элиты, во-первых, не были так уж единообразны, во-вторых, менялись. В гражданскую войну в красноармейском жаргоне (совсем не похожем на «окопные жаргоны» Первой мировой войны, описанные Доза, Сэнеаном и другими классиками прикладной социолингвистики) предпочтительной номинативной зоной были насилие и смерть, но больше всего синонимов было у «расстрелять»:
Итак, уже в 1920-е годы началась борьба за «культуру речи», то есть в основном против жаргона, но — что в данном случае очень важно — только против блатного жаргона. Велась эта борьба преимущественно теми, кто одновременно (сотрудничая в газетах, выступая на митингах, читая лекции по линии всяких политпросветов) активно создавал советский
Эта массированная атака на «стук по блату» (
Блатной жаргон никуда, разумеется, не подевался и благополучно эволюционировал, постоянно пополняя лексикон, — тем более что сфера его бытования благодаря росту населения лагерей ширилась, а значит, все сидевшие и все сторожившие, то есть, в общей сложности, десятки миллионов, говорить по-блатному умели. Параллельно процветал и набирал силу еще и чиновничий жаргон — то был описанный уже Г. О. Винокуром (
При Сталине многие из этих речевых стереотипов были слишком явно нелегальными; после Сталина, при воспоследовавшем почти немедленном забвении словаря Ушакова, все они, в общем, так или иначе легализовались, причем в послесталинской «матрице общения» (
После изгнания пламенного Троцкого и устранения словоохотливого Луначарского, которые пусть и не были Демосфенами, но увлечь аудиторию несомненно могли, среди советской элиты никогда уже не было никого, кто достиг бы и таких высот. Именно в России, где искусство слова всегда было и при советской власти оставалось главным искусством, где народ замирал у радиоприемников, когда Ираклий Андроников рассказывал о Лермонтове, Лев Успенский о русской грамматике, а Ферсман о минералах, — именно в России, пусть и в СССР, не умели двух слов связать ни Сталин, ни Хрущев, ни Брежнев, ни его преемники. Не умели этого и референты, сочинявшие им речи, не умели и секретари обкомов, и референты секретарей обкомов, и так далее — неспособность говорить внятно и занимательно отличала советскую элиту на протяжении десятилетий, а если у кого-то были к тому природные дарования, они атрофировались еще на ранних стадиях, где-нибудь на посту инструктора райкома. В результате даже очень умные люди, закалясь в таковом горниле, говорили непонятно и скучно — примером тому Горбачев. А так как постсоветская элита за редкими исключениями вышла из элиты советской, и даже самые молодые успели начать свою комсомольскую карьеру до 1989 года, все они лишь на Первом съезде (кто в зале, кто у телевизора) вдруг обнаружили, что красноречие может оказаться для карьеры очень полезно.
Редкостная некрасноречивость советских (а значит, и постсоветских) политиков была закономерным следствием почти полного отсутствия в России легальной политической дискуссии. В Думе в недолгое время ее существования хорошие ораторы имелись, но искусство свое они освоили, еще будучи юристами или профессорами или, наконец, революционерами: самый знаменитый из них, Керенский, так хорошо говорил не потому, что был депутатом, а потому, что был адвокатом и эсером. Большевики приобретали, если вообще приобретали, ораторские навыки в основном на митингах и партийных съездах: если даже Ленин мог пользоваться среди них успехом как полемист, значит, их риторический уровень в целом был низким, и то, что из их среды вышло два-три неперворазрядных оратора оказалось скорее удачей, нежели закономерностью.
Привычным языком власти всегда был в России язык канцелярский, порой расцвеченный заверениями в благонадежности. А так как в планы большевиков входил именно захват власти, они, едва ее получили, сразу и заговорили на ее языке, то есть на языке канцелярском, с несколько более частыми по случаю революции заверениями в благонадежности. Хотя смена лояльности и снижение образовательного уровня отразились в лексической и синтаксической фактуре этого языка, породив пресловутый
Умели это очень немногие, хотели этого почти все. Но так как риторика из площадной успела превратиться — благодаря прогрессу технологии — в интимную, то есть обращение к миллионам означало обращение к сумме индивидов, каждый из которых сидел перед своим собственным телевизором, риторические приемы повсеместно изменились: в большинстве случаев нужно было говорить не слишком официально, почаще шутить, казаться «своим парнем» — такова не российская, а общемировая специфика современного красноречия. Все это представители постсоветской элиты поняли быстро, как и то, что им придется расцвечивать свой нудный
Уже в 1990 году Эрнст Неизвестный заметил, что «нормальный язык — это смесь заблатненного языка с канцелярским клише» (
В общем языке выражения вроде
В интервью с Владимиром Познером сексот
Все приведенные примеры — примеры употребления жаргонной лексики людьми, отлично с нею знакомыми. Так обычно и бывает, но не всегда. Например, Борис Немцов на пике своей карьеры сказал в одном телеинтервью, что теперь, мол, у него уже есть кой-какой государственный опыт, он теперь уже не
Поэтика жаргона
В предшествующем очерке показано, что жаргон как способ самоидентификации группы представляет собой совокупность слов и словосочетаний, расширяющих речевой репертуар группы, не затрагивая структурных аспектов языка, носителем которого является микросоциум. Жаргон реализуется почти исключительно на лексическом уровне, предпочтительно описывая наиболее значимые для микросоциума ситуации; объем и характер специфического лексикона варьируются очень значительно. От этого общего определения легко перейти к некоторым более частным, хотя и релятивным. Например, офенский язык отличался богатством и претензией на герметичность, но богатство лексикона — понятие относительное, а герметичность никогда не бывает полной или хотя бы достаточной. Куда более важным представляется тот факт, что это обобщенное определение подходит не только любому жаргону, но очевидным образом служит обобщенным определением любой иерархически высокой лексики, одним из видов которой оказывается, таким образом, и жаргон.
Едва ли не самые показательные образцы высокой лексики — приведенные у Гомера слова из «языка богов», а так как именно они послужили толчком к исследованиям в этой области, в интересах анализа будет полезно обратиться к названному материалу и некоторым его интерпретациям. В «Илиаде» слова из «языка богов» фигурируют четырежды, всякий раз рядом с синонимом из языка людей: сторукий Эгеон у богов именуется
Самым приметным признаком «языка богов», очевидно, следует признать описательность: хотя Αιγαίων и Βατίεια обладают достаточно ясной внутренней формой и в принципе могут быть переведены соответственно как «бурный» (или «буян») и «тернище», это нельзя признать определяющим качеством конвенционального по преимуществу людского языка, между тем как Βριαρεύς переводится «многовздыматель», χαλκίς — «медная», Ξανθός — «русый» или «золотистый», а описательность сочетания σήμα Μυρίνης еще более очевидна, хотя малодостоверную информацию о самой Мирине можно получить лишь от позднего схолиаста Евстафия, объясняющего в примечании к соответствующему стиху «Илиады», что Мирина — амазонка, погибшая у стен Трои поколением раньше ахейского похода. В «Одиссее» явно описательное название утесов (Συμιτληγάδες — «сшибающиеся») соседствует с единственным отступлением от принципа описательности: μώλυ не только не переводится, но даже толком и не этимологизируется, хотя гипотетически может ассоциироваться с разрешающим избавлением от колдовской порчи через сближение со словами вроде μωλύνεσθαι (слабеть) или μώλυσις (обжаривание) — последнее с памятью о не только и не столько гигиенической, сколько прежде всего сакральной функции термической обработки пиши.
Уже в 1921 году Г. Гюнтерт, рассмотрев гомеровские свидетельства и сопоставив их со сходными и более обширными показаниями древнеиндийской и древнегерманской традиций, предложил в качестве главного признака «языка богов» называние предмета по свойству — в отличие от человеческого языка с его простым (конвенциональным) названием;
Для последующего нужно учесть несколько более или менее очевидных обстоятельств. Во-первых, «язык богов», он же поэтический язык, можно определить как совокупность слов, расширяющих речевой репертуар носителей того или иного языка, не затрагивая структурных аспектов последнего и реализуясь преимущественно на лексическом уровне ради описания особо значимых для общества ситуаций. Это определение совпадает с предложенным выше определением жаргона с той только разницей, что во втором случае микросоциум расширяется до социума или даже языкового сообщества. При этом de facto правом использовать престижную лексику располагает относительно узкий круг членов социума с высоким (природным или обретенным) социальным статусом, в большой мере обусловленным именно доступом к словесному обслуживанию особо значимых ситуаций, таким доступом располагают обычно жрецы, пророки, врачеватели, законодатели, гадатели и другие подобные эксперты.
Важно, однако, что тождество «языка богов» и поэтического языка вовсе не предполагает, что особая лексика используется исключительно для порождения стихотворных текстов. Основным признаком стихотворного текста является не лексическая специфика, а стихотворность как таковая — наличие упорядоченных стихоразделов. Стихи можно петь, и в мифах о божественном происхождении поэзии слова неотделимы от напева, а принадлежность или непринадлежность этих слов «языку богов» отмечается факультативно. Можно с уверенностью утверждать, что высокие поэтические имена всегда употреблялись не только в стихах (песнях): во всяком случае, культовые и/или эвфемистические имена богов очень часто представляют собой описание по свойству либо по смежности (Громовержец, Отец, Дева, Градодержица, Нисейский бог, Элевсинская мать), а использоваться могут вообще вне всякого словесного контекста, как, например, при призывании бога. Иначе говоря, поэтическая лексика по самой своей сути способна существовать вне поэзии — другое дело, что применима она не в любом контексте, но требует либо особо значимой ситуации вроде ритуальной, либо, что особенно существенно, сама повышает статус ситуации: так, описательное обращение к человеку (
Вообще в историческую эпоху «язык богов» широко использовался и используется в текстах вполне обиходного назначения для придания им дополнительного престижа, ассоциируемого с поэтической красивостью, — хотя уже Аристотель не раз отмечал в «Риторике», что иногда этот прием достигает цели (преимущественно в основанных на метафоре шутках, но также при редких и кратких всплесках ораторского энтузиазма), однако гораздо чаще оказывается излишним или просто смехотворным, вдобавок нанося непоправимый ущерб внятности речи. Тяга к красивости, однако, несмотря на предостережения Аристотеля оказалась живуча, и, например, в лексиконе советских газет одним из самых употребительных слов было
Возвращаясь к выводам Гюнтерта и Уоткинса, нельзя не отметить, что Уоткинс, уточняя классификацию Гюнтерта и выделяя в рамках семантической иерархии противопоставление престижной поэтической лексики непрестижной обыденной лексике, в вопросе о поэтической лексике дальше Гюнтерта не идет, признавая описательность основным признаком «языка богов». Между тем сама по себе поэтическая лексика не раз была предметом изучения и классификации и при всяком пристальном рассмотрении к описательности никак не сводилась.
Первым классификатором выступил, конечно, Аристотель — в «Поэтике» и отчасти в «Риторике»; последующие классификации в основном уточняли его классификацию, до сих пор самую употребительную. Аристотель сразу выделяет «обиходные», буквально — «господствующие» (κύρια) слова, то есть обыденную лексику, противопоставляемую усложненной поэтической лексике, хотя и подчеркивает относительность такого разделения (
Итак, если у Гюнтерта и Уоткинса престижная лексика квалифицируется посредством двух определений — общего (противопоставление обыденной) и уточняющего (описание предмета по свойству), у Аристотеля общее определение такое же (возвышенная речь не похожа на обиходную), а уточняющее определение отсутствует и вместо него дается более или менее исчерпывающий список лексических возможностей необиходной речи, посредством которого очерчиваются границы поэтического и вообще «высокого» языка (правда, список этот не вполне компактен: в основном он приводится в «Поэтике» и отчасти в «Риторике», но кое-что есть даже в «Категориях»). Метод Аристотеля представляется предпочтительным, так как поэтическая лексика далеко не исчерпывается описательными именами. Гомеровские и эддические примеры действительно свидетельствуют в пользу главным образом описательности:
Собственно говоря, здравый совет Аристотеля смешивать в стихах «высокие» слова с пусть «низкими», но все же обиходными (
Однако для жаргонов как раз и характерны эти два способа обогащения лексикона: во-первых, употребление в новом значении известного слова (как у наркоманов
Слова «языка богов» и вообще тяготеют к проясняющему обиходному контексту: активно владеющая высокой лексикой экспертная группа (пророки, жрецы, певцы) обслуживает значимые для всего общества ситуации, среди которых герметичны относительно немногие, да и те, как, например, гадания или мистерии, достаточно редко ограничены интересами упомянутых экспертов в области священного — и все это тем более касается поэтической в собственном смысле слова лексики, даже зауми, потому что стихи (песни) рассчитаны если не всегда на понимание, то всегда на адекватное восприятие аудитории. Таким образом, различие ритуального (включая поэтический) «языка богов» и жаргона по их социальным параметрам допустимо определить как различие между обслуживанием и самообслуживанием: в первом случае обслуживается все общество, иногда равное языковому сообществу; во втором случае микросоциум, никогда не равный обществу и тем более языковому сообществу, обслуживает себя и только себя — однако порождается этот вид престижной лексики по тем же правилам, которые описаны у Аристотеля как правила порождения поэтического языка.
На тот факт, что в жаргонах изобилуют тропы, разумеется, обращали внимание почти все исследователи. Даже не беря в расчет тех, которые ограничивались простой констатацией, что жаргонная речь «образна» и «метафорична» или что жаргонное словообразование включает такие-то и такие-то виды неологии, нельзя не отметить, что некоторые филологи, особенно в начале нынешнего века, приводили в своих работах пространные перечни используемых в жаргоне словообразовательных приемов. Так, Дж. Гриноу и Дж. Китредж в своей замечательной книге «Слова и их пути в английскую речь» (1903) в главе «Язык и есть поэзия» приводят длинный список жаргонных тропов: метафора (главная фигура), сравнение, метонимия, синекдоха, гипербола, литота, неология, аллитерация, катахреза, перифраз, плеоназм (
То, что столь многие к этому вплотную подошли, но никто так и не решился это тождество признать, вероятнее всего объясняется в первую очередь тем, что при непосредственном сопоставлении речи жаргонной и речи поэтической коренное различие между стихами и нестихами препятствует чрезмерному их сближению: стихи слишком своеобычный род речи, а значит, всё в них иное. До некоторой степени это верно: в стихах действительно все иное, однако только потому, что стихи — стихи, то есть упорядочены так или иначе отмеченными стихоразделами. В прочих отношениях стихи никакой абсолютной спецификой не обладают, и все употребляемые в стихах слова могут употребляться (и по большей части употребляются) в нестихотворных текстах. Другое дело, что некоторые слова справедливо ассоциируются с тем или иным стихотворным жанром и вне его могут выглядеть нелепо и неуместно, однако это «вне» подразумевает как нестихотворный текст, так и текст стихотворный: например, специальная лексика героического эпоса будет в равной мере диссонировать и со стилем стихотворной комедии и со стилем судебной речи — другое дело, что иногда (изредка) такой диссонанс сам по себе создает желательный стилистический эффект. А если вслед Аристотелю разделить все слова и словосочетания на обиходные и необиходные и эти необиходные, то есть поэтические, определить как «язык богов», в лексикон этого языка попадут необычные слова не только из стихотворных источников. Практически во всех случаях, когда престиж речи должен быть повышен, одним из механизмов такого повышения является троп, а престиж речи повышается и в условиях исполнения ритуала (к которому, кстати, восходит и поэзия), и в условиях этикетно маркированного, а значит, тоже так или иначе ритуализованного, общения — в частности, сопряженного с самоидентификацией группы. Конечно, в пророчестве, в салонной беседе, в политической дискуссии или на воровской
Итак, жаргоны используют все виды перечисленных еще Аристотелем и его последователями тропов — и не потому, что «жаргон поэтичен» (о жаргоне, например, канцеляристов это сказать трудно), а просто потому, что в жаргонном словообразовании работают те же речевые механизмы, которые работают в словообразовании всех вообще видов престижной лексики, включая поэтическую. Подходя к проблеме шире, можно сказать, что эти же самые механизмы характерны для словообразования в целом: лексикон пополняется и укороченными словами, как
Итак, в воровском
Особое внимание следовало бы обратить на присущую всем жаргонам способность к удлинению и укорочению слов и, если законы языка такое допускают, к переносу силового ударения (как в морском
«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому в то время, когда я был у него. Он привез ему свое стихотворение «Есть речи — значенье Темно иль ничтожно…», прочел его и спросил:
— Ну что, годится?
— Еще бы! дивная вещь, — отвечал г. Краевский, — превосходно; но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…
— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.
— «Из пламя и света Рожденное слово» — это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике надо сказать «из пламени и света»…
— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.
Так прошло минут пять. Мы молчали. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:
— Нет, ничего нейдет в голову, Печатай так, как есть. Сойдет с рук…»
Любопытно, что еще несколькими десятилетиями ранее склонение имен типа «пламя» с опушением форманта «-ен» не считалось ошибкой — это было просторечие, которым, однако, не брезговал сам Державин (
Жаргонная лексика, однако, демонстрирует, что престиж насилия над языком не сводится к престижу стихотворности (хотя в стихах его и усиливает), но обладает более общим значением. Когда в стихах подвергается трансформации не укладывающееся в размер слово, это, как сказано, демонстрирует победу стиха над языком, или — в более общем виде — победу стихотворной речи над языком. Однако классическая соссюровская оппозиция
В общем, хотя возможности словопроизводства любого жаргона сводятся к относительно небольшому числу способов порождения поэтической лексики в широком (Аристотелевом) смысле этого слова, фактически эти возможности так же неисчерпаемы, как и возможности всякого поэтического языка. Значит, как каждый конкретный поэтический язык характеризуется предпочтением одних приемов и от того неизбежным пренебрежением другими, то есть стилем, так свой стиль или, по крайней мере, своя стилистическая тенденция есть и у каждого жаргона, и, пожалуй, две самые частые тенденции — именно к «чуждости» и к «загадочности».
Своеобразным примером «чуждости» является офенский язык, изобилующий глоссами (так
Можно полагать, что эти две основные тенденции жаргона — тенденция к «чуждости» и тенденция к «загадочности» — во всяком случае отчасти, обусловлены социальными факторами: если интенсивные контакты с носителями чужого языка или языков (как, например, у офеней или у советских фарцовщиков) располагают скорее к «чуждости», то пребывание в недрах собственного языкового сообщества (как у описанных Далем воров или у современных наркоманов) предрасполагает скорее к «загадочности». Но обусловленность эта — не слишком строгая, так что помогает лишь самой общей предварительной классификации.
Добавление.
О звуках и о щеголях
Так как своей грамматики у жаргонов, как сказано, нет, основное внимание собиратели естественно уделяли и уделяют тем из них, где больше специфической лексики, а если ее мало и/или если группа ограничивается трансформацией обиходного лексикона по единому правилу (скажем, инверсией слов или добавлением к ним неких звуковых комплексов), то есть если но какой-либо причине составление словаря нецелесообразно, жаргон почти или вовсе лишается исследовательского внимания. Между тем наличие таких жаргонов порой указывает на важные языковые закономерности; ограничусь для иллюстрации анализом нескольких русских примеров из собрания Д. С. Лихачева (
Единообразные в словообразовательном отношении жаргоны можно подразделить на три подтипа: во-первых, агглютинативные (к слову добавляется некий звуковой комплекс), во-вторых, инверсивные (слово произносится задом наперед), и наконец, в-третьих, смешанные (звуки добавляются к инвертированному слову). Простая агглютинация достигается добавлением к слову слога (реже двух), скажем,
Тем более не проста инверсия, часто метатетическая, когда первый слог меняется местом с последним (солома —
Что же сразу буквально бросается в глаза даже при самом общем взгляде на этот тип жаргонного словопроизводства? Конечно же то, что минимальным составляющим элементом слова оказывается не звук, а слог: слоги добавляются, усекаются, заменяются, переставляются, с ними производятся чуть ли не все возможные операции, но только со слогами. Если в каких-то (редких) случаях создается впечатление, будто трансформации подвергся лишь один звук, это значит только то, что замещающий слог лишь одним звуком отличается от замещенного (скажем, если «товар» —
Таким образом, игра со звуковой формой слова выражается прежде всего в разнообразной игре слогами, характер последовательности которых (число, ударность/безударность, долгота) является определяющим и для стихотворной речи. Восприятие слова как дискретной последовательности не слогов, а отдельных звуков скорее всего обусловлено возникновением алфавитного письма (впрочем, и читать ведь учатся по слогам, потому что так проще) и требует специальных навыков: если, как видно по рассмотренному типу жаргонов, деление на слоги всегда и без всякой подготовки осуществляется правильно, деление на звуки осуществляется под психологическим воздействием не всегда однозначного соотношения звука и буквы, предполагая не просто грамотность, а устойчивую ориентацию именно на писаный текст.
Из сказанного не следует, что, если в речи изменению подвергается не слог, а звук или несколько звуков, это не фиксируется и не может быть воспроизведено, но это фиксируется и воспроизводится как выговор — будь то случайная особенность произношения или речевой изъян или иностранный (диалектный) акцент. Однако ведь и стереотипы речевого поведения группы могут быть своеобычны вовсе не за счет интенсивного употребления специфической, с точки зрения лексикографа, лексики, хотя бы и преобразованной по какому-то единому правилу: известно, что микросоциальный диалект, как и диалект региональный, может иметь главным своим признаком своеобразное произношение, что делает лексику специфической лишь в устном ее бытовании, — тем не менее такое произношение тоже подчеркивает групповую обособленность и тоже служит групповому самоутверждению. Достаточно наглядный пример — много и основательно исследовавшееся русское «щегольское наречие» конца XVIII века, зачастую воспроизводившееся современниками ради комического эффекта — так, в частности, говорит Слюняй, герой трагикомедии И. А. Крылова «Трумпф, или Подщипа».
Этот стереотип речевого поведения характеризуется заменой относительно более трудных для произнесения звуков на относительно более легкие: «р» на л, «л» на
Такое объяснение, однако, едва ли не пригоднее для объяснения преднамеренного косноязычия парижских и петербургских петиметров, потому что их говор (избегание трудных для детского произношения звуков), как и их деревянные шпаги (детская игрушка), были сознательно выработанной и сознательно воспринятой модой, вскоре вытесненной новыми модами с их новыми речевыми и прочими стереотипами. Между тем «сладкоязычие» передавалось от поколения к поколению — диалектологами оно регистрировалось на протяжении десятилетий — и осознавалось как естественное и среди женщин и среди мужчин, точно так же, как, допустим, различие в одежде. Влиянию языка соседа в равной или большей степени должна была подвергнуться мужская речь: мужчины социально активнее, а потому активнее участвуют и в языковой эволюции: так, у «эрони» (азербайджанцев, поселившихся в Самарканде в начале века) в 1920-х годах женщины все еще говорили по-азербайджански, а мужчины — уже по-узбекски, хотя собственным говором (
Сравнение «щегольского наречия» со «сладкоязычием» достаточно наглядно иллюстрирует различие между жаргоном и любым другим диалектом, хотя бы и социальным, именно ввиду значительного звукового сходства, объясняющегося у щеголей как раз упомянутым у Якобсона в связи с сибирскими диалектами «преднамеренным инфантилизмом», а у «сладкоязычных» сибирячек — не сознательным выбором, а следованием давно сложившейся традиции. Овладению «женским языком» не сопутствовало обогащение речевого репертуара: хотя, теоретически, сообщества такого двуязыкого типа богаче одноязыких сообществ вариантами речевого поведения, но за каждым членом сообщества закреплен только один активный речевой стереотип, а относительно другого он выступает лишь в роли пассивного перципиента, — в такой ситуации нет места ни произволу, ни, следовательно, языкотворчеству. «Щегольское наречие», напротив, представляло собой сознательно избранный стереотип речевого поведения, который временно предпочитался щеголем или щеголихой, но никак не упразднял наличия в их речевом репертуаре других стереотипов, столь же прочно усвоенных ранее и во многих ситуациях сохранявших свою актуальность вместе с другими элементами повседневного этикета (на службе, в церкви, в деревне — всюду, где этикет определялся значимыми категориями социальной стратификации, внеположными недолговечной по самому существу своему моде). «Щегольское наречие» было микросоциальным диалектом столичных салонов, где и бытовало, соседствуя с другими типами салонной речи и прежде всего с французским языком, так что выбор «щегольского наречия» обогащал речевой репертуар носителя, уже освоившего к этому времени основные правила речевого этикета (и этикета вообще) и сознательно добавившего к ним щегольские правила, — модное косноязычие представляло щеголя светским человеком по преимуществу и было точно таким же жаргоном, как и все прочие жаргоны, хотя словопроизводство в нем происходило главным образом за счет выговора, что соответствует искажению слов, имеющемуся уже в перечне Аристотеля и являющемуся одной из форм неологии.
Безымянные имена
Образцы риторического искусства традиционно подразделяются на речи совещательные (политические), речи судебные и речи показательные, иначе называемые эпидейктическими. Политическое и судебное красноречие было и осталось деловым, имея целью добиться от слушателей желательного оратору решения. Эпидейктическая речь не влияет ни на приговор суда, ни на законодательное постановление, так что мерилом ее успеха является сам успех — недаром уже Аристотель в «Риторике» замечает, что такие речи наиболее пригодны для чтения и отчасти на него и рассчитаны (
Однако история цивилизации складывалась так, что нужда в политическом красноречии уже в классической древности оказалась не слишком продолжительной, а красноречие судебное по этой же причине применялось для разрешения довольно заурядных тяжб. Естественно поэтому, что талантливые риторы при первой же возможности предпочитали реализовать свой талант в эпидейктическом красноречии, а в результате доставшийся нам корпус образцовых речей состоит преимущественно из речей показательных. При этом совершенно очевидно, что немногие дошедшие до нас подобные произведения эпохи независимости и обширное наследие греческих риторов римского времени, эпохи так называемой Второй софистики, весьма высоко ценились современниками и потомками — иначе они не стали бы так усердно эти речи переписывать. Между тем нынешнее отношение к показательным речам вернее всего определить ненаучным словом «неудовольствие». Порой это неудовольствие подкрепляет ту или иную концепцию (например, концепцию «упадочности» Второй софистики), но еще чаще находит выражение в почти полном исключении эпидейктической риторики из набора читаемых и изучаемых текстов. Действительно, трудность чтения «застревающих в ушах» речей не компенсируется количеством и нетривиальностью получаемой информации, да вдобавок этот род текстов часто изобилует местоимениями, не указующими ни на какое конкретное имя, хотя бы и упомянутое несколькими параграфами ранее, и перифрастическими сочетаниями типа «некий муж», «некий город», которые, за отсутствием внятной конкретности, почти тождественны местоимениям, так как ничего, в сущности, не описывают, но отсылают к объекту, о котором читателю или слушателю может быть известно лишь из сторонних источников. Эта риторическая безымянность сама по себе не исследовалась, и «местоименный способ описывать жизнь» (
Ко времени Демосфена риторические правила в основном устоялись — то была пора окончательного сложения нормы и кодификации ее Аристотелем, который в «Поэтике» и в «Риторике» предписывает лишь то, что уже существует, хотя многое из существующего отвергает: таким образом, эти руководства оказываются сразу дескриптивными и нормативными. Неизвестно, был ли знаком Демосфен с риторической теорией Аристотеля, но творчество его относится именно к эпохе сложения нормы, и в более поздних руководствах, разрабатывавших и продолжавших «Риторику», он причисляется к классикам жанра. Итак, для пробного статистического анализа были выбраны две его речи: одна показательная (херонейский Эпитафий, сочиненный если не самим Демосфеном, то его старательным подражателем) и одна политическая (первая Филиппика — здесь выбор определялся объемом, примерно равным объему Эпитафия). Другая пара речей была выбрана у Либания, классика Второй софистики: судебная речь (против Фрасидея) и надгробная (знаменитая Монодия по Юлиану) — обе они по объему примерно равны речам Демосфена, что облегчает сопоставление. Выбор ораторов определялся их местом в античной риторической традиции (один у самого ее начала, другой у самого ее конца), при том что талант и искусство обоих сомнению не подлежат.
При подсчете учитывались все антропонимы и топонимы, а из этнонимов — конкретные (как, например,
Итак, предмет первой Филиппики (351 г. до н. э.) — предостережение афинянам о растущей агрессивности Филиппа Maкедонского и угрозе «хлебному пути». Филипп назван по имени 11 раз, афиняне — 4 раза (чаще Демосфен говорит просто «мы»), дважды в связи с реальными сроками названы праздники (Панафинеи и Дионисии), прочие имена тоже без всяких околичностей называют конкретные местности и конкретных лиц. Только один раз Филипп назван описательно — «македонцем», ради пущей укоризны: «Да и есть ли новость новее той, что македонец побивает в бою афинян и наводит свои порядки в эллинских делах?». Имена в тексте распределены равномерно, с явным расчетом на запоминание, употребляются экономно и прямо связаны с темой — все это «деловые» имена, соответствующие деловому содержанию речи.
Предмет Эпитафия — геройская гибель афинского ополчения в битве при беотийской Херонее, где Филипп разгромил объединенные силы афинян и фиванцев (338 г.). Для начала любопытно отметить, каких имен в речи вообще нет. Нет
Сходное распределение имен у Либания, семью веками позднее. Судебная речь — ответ на жалобу Фрасидея, что его обременили посольскими обязанностями по проискам недостаточно лояльного Либания, хотя назначить в посольство следовало Менедема: послы ездили к императору Феодосию между 383 и 387 г. на собственные средства и исключительно для выражения верноподданнических чувств в связи с самозваным правлением Максима в Италии, поэтому ехать не хотел никто. Либаний называет Менедема шестнадцать раз, Фрасидея шесть раз (но часто обращается к нему во втором лице), еще четыре раза — других участников дела и место сбора, а по поводу своей благонадежности три раза римлян и один раз персов — итого 30 «деловых» имен. Остальные имена — баснословные и легендарно-исторические (в эпоху Либания поход Семерых против Фив воспринимался почти на одном культурном горизонте с греко-персидскими войнами), причем все эти имена теснятся в § 23, где выражаются заверения в благонадежности.
Предмет Монодии — доблесть Юлиана, из-за гибели которого провалился успешно начатый персидский поход. Этнонимов и топонимов, связанных с походом, названо 16, упомянуты сочинения Платона, остальные имена баснословные и легендарно-исторические, употребленные как в собственном значении, так и в перифразах, описывающих прямо соотнесенные с предметом речи объекты: например, в § 16 киник Гераклий назван «подражателем Диогена Синопского» — легендарного для Либания философа (Платон был в это время не менее легендарной фигурой, но сочинения его оставались наличной реальностью). Хотя имена уснащают речь довольно равномерно, однако в важных для понимания местах действующие лица безымянны, а Юлиан безымянен всегда.
Итак, эпидейктическая риторика не то что вообще избегает имен, но избегает называть по имени сегодняшнюю (в самом широком смысле слова) действительность — и чем пространнее описание этой действительности, тем безымяннее текст. Например, у того же Либания в очень обширном по объему «Надгробном слове по Юлиану» о персидском походе сказано больше, чем в Монодии, рассказ изобилует яркими подробностями — а вот имен ничуть не больше, так что
Хотя богатая показательными речами Вторая софистика при всей своей демонстративной ориентации на старину была новым и своеобычным этапом в истории греческой литературы, применительно к предмету анализа уже подсчеты имен в двух речах Демосфена явственно обнаруживают, что рассматриваемая тенденция коренится в самом старом роде показательной речи — в торжественной речи на случай, для которой и остается характерной по преимуществу. Тенденция эта формируется не сразу (еще в Эпитафии Лисия по защитникам Коринфа ономастическая стратегия мало отличается от деловой, хотя прочие традиционные правила эпитафия соблюдены), но вполне созревает ко времени кодификации риторической нормы Аристотелем и норме этой не противоречит — иначе не могла бы сохраниться. Действительно, после Аристотеля античная риторика во всех своих модификациях оставалась «правильной», то есть не противоречила или не слишком противоречила нормам «Риторики». Авторы позднейших руководств, разрабатывая и уточняя эти нормы, проявляли свою самобытность более всего в том, что распространяли их на нериторические тексты: риторика до такой степени затопила словесность, что к любому нестихотворному сочинению (при том что на поэзию риторика тоже влияла и весьма заметно) подходили с мерками риторической нормы; так, Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.) посвящает слогу Платона целых три (5–7) главы своего сочинения «О дивной силе речей Демосфеновых», а в начале «Письма к Помпею» называет его одним из трех лучших аттических ораторов (!) — рядом с Исократом и тем же Демосфеном. Сам Аристотель в «Риторике» к философам и историкам подобных требований не предъявляет, так как они ставят перед собой другие задачи, то есть изъясняют общие (философские) или частные (исторические) истины, между тем как риторическое сочинение ценно не истинностью, а убедительностью: оратор должен создать у слушателей желательное ему мнение о предмете (III, 1404 а 1–3), поэтому главное — не что сказать, а как высказать (1403 b 15–18), и, соответственно, вся сила речей — в слоге (1404 а 1–3).
«Местоименный способ описывать жизнь» относится как раз к слогу, следовательно, остается выяснить, каково его отношение к кодифицированной норме и в чем его сила — ведь иначе он бы не существовал вообще.
Первый вопрос решается однозначно: «местоименный способ» не мог быть ни предписан, ни воспрещен Аристотелем просто потому, что местоимения были выделены в особую грамматическую категорию лишь Аристархом и Дионисием двумя веками позднее и даже отличать имена собственные от имен нарицательных стали только благодаря Хрисиппу — через сто лет после Аристотеля. Позднейшим риторам эти грамматические изыскания были, конечно, известны, но на развитии уже сложившихся риторических норм не отразились. Действительно, упоминавшийся выше Дионисий Галикарнасский пишет в своем трактате «О сложении слов», что при Аристотеле были известны лишь три части речи, затем грамматики довели их число до шести, но «сколько бы их ни было», именно они образуют колоны и периоды (2, 8–9). Ниже (5, 37–38) Дионисий говорит, что сам пытался навести порядок в последовательности расположения имен, местоимений, прилагательных и глаголов, но «опыт правила сии сокрушил», то есть грамматическая теория для риторической оказалась бесполезна. Аристотель различал только имена, глаголы и союзы, так что местоимения естественным образом оказывались в разряде имен. Правда, в «Поэтике» имена классифицируются довольно подробно: обиходные, редкостные, переносные, приукрашенные, сотворенные, удлиненные, укороченные, искаженные (
Другое дело, что в «Риторике» Аристотель объявляет внятность и ясность обязательными для речи, которая в противном случае не достигнет цели (III, 1404 b 1–2), возражает против синтаксической несвязности и лексической двусмысленности (1407 а 19 — 1407 b 10), требует употреблять слова в прямом значении (1404 b 5–7) — но при этом он ни разу не приводит примера, когда невнятность происходит от избытка местоимений, пусть и не выделенных в особую грамматическую категорию. Да ведь и нельзя сказать, что рассматриваемые здесь «безымянные» речи бессвязны или невнятны в том смысле, какой имеет в виду Аристотель, рассуждая о бессвязности и невнятности: синтаксически они безупречны, перифразами не перегружены, многословными околичностями — тоже и против морфологической правильности, разумеется, не погрешают, — а это и есть условия ясной речи, перечисленные в пятой главе «Риторики». Там же Аристотель предостерегает от злоупотребления родовыми понятиями, которые создают двусмысленность — потому-то их предпочитают оракулы (1407 а 35–37), но местоимения не являются родовыми понятиями, хотя
В «Риторике» существование эпидейктического красноречия констатируется, но никакими специальными нормами не регулируется: свои правила Аристотель формулирует для всех видов красноречия, независимо от назначения. Все, что сказано о риторическом словоупотреблении, имеет своей главной целью отвратить риторов от использования поэтической лексики и по возможности ограничить их словарь лексикой обиходной, сведя число тропов до минимума. Аристотель признает, что поэты первыми «в соответствии с естественным ходом вещей» стали заботиться о слоге (1404 а 20), но далее пишет: «Изъясняя простодушные глупости, поэты славились, по общему мнению, слогом, а потому и слог риторов поначалу был поэтическим — как, например, у Горгия. Даже и теперь многим неучам кажется, будто именно такие риторы говорят особенно красиво, но это заблуждение, ибо у риторики один слог, а у поэзии другой» (
Созвучные клаузулы мелькали порой в греческой поэзии на заре ее существования, но не только не создали традиции рифмованного стиха, а очень рано стали считаться ошибочными и как признак стихотворности не рассматривались. Зато риторы, начиная с Горгия, использовали созвучия для подчеркивания параллелизмов и противопоставлений — современному слуху такие «рифмы» могут показаться признаком говорного стиха (например, раешника), но греками они подобным образом не воспринимались. Куда существеннее для создателя риторической нормы было то, что процветало и в его время, нравилось «неучам» и подкреплялось общепризнанным авторитетом Горгия, — использование в ораторской прозе усложненного языка поэзии, мешающего ясности изложения. Аристотель не воспрещает употребление поэтической лексики и тропов безоговорочно; он признает, что, хотя внятность обеспечивается обиходной лексикой, красоту и возвышенность придают речи элементы «чуждого» поэтического языка: «далекому дивятся, а дивное приятно — в стихах многое внушает такое чувство, и там это вполне уместно» (
Тогда отчасти проясняются результаты вышеприведенных выборочных подсчетов: Демосфен в Филиппике ни разу не изображает энтузиазма — и поэтический слог в речи отсутствует начисто; Либаний в ответе Фрасидею один раз изображает патриотический энтузиазм — отсюда один поэтизированный параграф; Демосфен в Эпитафии впадает в энтузиазм дважды: ненадолго в начале, по поводу былой славы, и надолго в конце, в перечне фил, да и в середине несколько раз пользуется торжественными перифразами; Монодия практически вся демонстрирует энтузиазм, что, как видно уже по названию, вообще свойственно этому жанру, — и поэтическая лексика распределена равномерно. Однако все это пока не объясняет риторической безымянности.
Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.
Между тем
Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи
История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (
Действительно, стихотворность добавляла тексту значимости: отсюда многочисленные надгробные надписи в стихах, недешево обходившиеся заказчикам, отсюда ученые поэмы и политические элегии, качество которых часто не превосходит качества большинства надгробных надписей, — во всех этих и подобных случаях можно было обойтись (да многие и обходились) без стихов, но сообщенная в поэтической форме информация должна была казаться и часто казалась убедительнее, поддерживаясь престижем поэтической «боговдохновенности».
Главным признаком поэтического текста был метр, но стихам была присуща также и особая лексика. В архаической поэзии метр неотделим от напева: таким образом, в священном предании этиология метра включена неотъемлемой частью в этиологию музыки с ее чародейной и космоустроительной силой — эти мифы хорошо известны. Миф об особой лексике — «языке богов» — в греческой традиции прослеживается только у Гомера, однако хорошо подкрепляется богатым сравнительным материалом. Подробнее об этом сказано в «Поэтике жаргона», а здесь достаточно напомнить, что «язык богов» не был исключительной принадлежностью поэзии и что к лексике этого типа можно отнести и культовые имена богов, и эвфемизмы, и шутки, и брань, и пророческую двусмыслицу, и чародейную заумь, нередко воспринимавшуюся как заклинания на варварском языке: так Апулей в «Апологии» (38), перечисляя ученые греческие зоонимы, дразнит обвинившего его в чародействе невежественного провинциала, что теперь-де тот наверняка закричит, будто слышит какие-то египетские либо халдейские заклинания. Семантический статус таких этикетно отмеченных высказываний был выше статуса обыденной речи, а значит, повышал статус говорящего хотя бы в момент произнесения высказывания: простейшим примером этого следует признать божбу, заведомо добавляющую утверждению убедительности, хотя в случае спора столь же заведомо нейтрализуемую ответной божбой; едва ли меньшего внимания заслуживает перебранка с точно таким же обменом статусами. Отсюда видно, что сообщить высказыванию семантический престиж возможно за счет престижного оформления обыденного высказывания, как бы перевода на «язык богов» (ср. упоминавшийся способ повышения престижа за счет стихотворности), — тогда уход из области обыденного демонстрируется стилем (словоупотреблением), но цели ухода могут быть различны.
Осмеянный Аристотелем Эмпедокл словом и делом уходил от обыденного к священному, потому что считал себя богом и хотел, чтобы другие тоже считали его богом, — в последнем он преуспел мало, однако формы проявления его амбициозности прочно вошли в традицию не только как анекдот, но и как образец. Ученик Эмпедокла софист Горгий посвятил себя новому и вполне секулярному ремеслу, на которое был большой спрос в демократических и потому многословных Афинах, но которое никак не отражалось в мифе и до Горгия вообще не расценивалось как искусство. Софисты, умевшие и учившие рассуждать и убеждать, к тому времени имелись в достаточном — хотя бы для Афин — количестве, но убедительное рассуждение не считалось искусством наподобие поэзии или музыки, оно было навыком, хитростью, уловкой (отсюда «софизм»), А при этом убедительность очень зависела от статуса текста в общей иерархии текстов, и не зря подспорьем в доказательстве мог служить стих Гомера, а порой и менее освященного традицией или даже вовсе безвестного поэта — стихотворность была боговдохновенна, а значит, стихи подкрепляли доказательство уже потому, что были стихами. Итак, Горгий первым пошел по сравнительно простому и апробированному для других ситуаций пути: не представляясь, в отличие от Эмпедокла, богом, он, подобно Эмпедоклу, заговорил на «языке богов» — воспользовался поэтической лексикой и тропами, отказавшись только от метра (иначе речь не была бы речью), но компенсировав эту утрату богатством и изобилием созвучных окончаний, «риторических рифм», — по сложности звуковой организации его произведения почти не уступают стихотворным. Так красноречие сделалось искусством и сразу обрело соответственный престиж: Горгий, а за ним и другие риторы стали выступать на Олимпийских и Пифийских играх рядом с поэтами и кифаристами, и риторика, следовательно, если не силком, то хитростью, вручила себя покровительству Муз и никогда уже его не лишалась. Надо заметить, что Аристотель при всей своей неприязни к горгианскому стилю, хотя и приводит в качестве примеров риторических несуразностей иные выражения Горгия, в общем говорит о нем с уважением, а то и с похвалой, порицая за неуместные красивости преимущественно его учеников Алкидаманта и Ликофрона, — с обычной своей спокойной объективностью он не отрицает несомненных заслуг отца риторики, возражая лишь против повторения его ошибок.
Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (
Самоутвердившись благодаря Горгию в качестве нового рода словесности (первоначально как бы поэзии без метра), риторика продолжала самоутверждаться в названном качестве и, соответственно, противопоставляла себя другим родам словесности — и прежде всего спешила эмансипироваться от традиционной поэзии с ее «языком богов», которым когда-то столь успешно воспользовалась. Отсюда кодифицированная в «Риторике» общериторическая норма с ее принципиальным антипоэтизмом. А с другой стороны, внутри ускоренно развивавшейся риторики ускоренно шло жанровое расслоение — и тут уж показательное красноречие противопоставляло себя деловому, но опять-таки по признаку «поэтичности», хотя уже в более широком смысле. Деловая речь во всех своих модификациях изображала сущее — показательная речь претендовала изображать должное и вероятное, то есть снова посягала на престиж поэзии, с которой конкурировала. Когда ритор говорил о вероятном (вымышленном), он явным образом выступал как сочинитель, и речь его была очевидно противопоставлена деловой, а значит, дополнительные средства, подчеркивающие это противопоставление, могли не использоваться — отсюда частое, хотя и не обязательное, в подобных декламациях изобилие вымышленных и/или баснословных имен. Когда ритор говорил о должном, рассуждая о предметах богословских или философских, речь его не менее явно противопоставлялась деловой и не требовала, следовательно, специальной ономастической стратегии. Но в неизбежных (и почетных для избранного оратора, то есть желанных ему) ситуациях произнесения торжественной речи «на случай» предмет был исторический, единичный (например, Херонейская битва) и заранее заданного тематического противопоставления деловой речи не возникало — о том же самом, пусть иначе, могло говориться и говорилось в суде и в народном собрании. Потому-то задачей ритора было изобразить историческое не по-деловому, как единичное, но поэтически возвысить сущее до должного. Это, естественно, отражалось и в самом содержании речи: так для Демосфена в Эпитафии Херонейская битва — пример доблести и едва ли не космологическая необходимость, а для него же в судебной речи за Ктесифонта главное в той же самой битве — что бились на чужой земле и тем избавили Аттику от вторжения. Избегание присущего деловой речи и непрестижного для речи эпидейктической историзма проявляется, однако, и в самом выборе слов, что особенно заметно в пространных текстах, — и проявляется именно в избегании «единичных» названий, в максимально возможном уходе от житейской конкретности. А так как мера описательности (замены исторических имен поэтическими тропами) уже ограничена родовой общериторической нормой, остаются лишь допустимые этой же нормой обиходные — но все же не исторические! — «безымянные имена», которые позднее стали называться местоимениями.
Однако если в этом своем качестве «безымянных имен» местоимения способствовали повышению статуса текста в иерархии текстов, ясно, что типологически они уподоблялись поэтической лексике. Притом, как уже отмечалось, «язык богов» не был исключительным достоянием поэзии, но использовался вообще в этикетнозначимых высказываниях. И один прием этого речевого этикета у Аристотеля, описывающего только поэтический язык, ни в «Риторике», ни в «Поэтике» учтен не был: не подлежащее называнию имя могло табуироваться до невозможности заменить его даже и поэтическим синонимом из «языка богов», однако оставалось синтаксически необходимым — и потому заменялось словом, синтаксически адекватным, но лишенным собственной семантики, то есть местоимением, раскрывающимся лишь в реальном контексте. Так, в устах пифагорейца «сам» — Пифагор, а в устах изображенного Платоном в «Протагоре» раздражительного привратника — домовладыка (314d). Этикетная отмеченность подобного именования заметна только в завершенном речевом объеме, так как местоимение само по себе никакой стилистической окраской не обладает и, следовательно, находится вне семантической иерархии. Космологическое обоснование такого табу очевидно, и столь же очевидно, почему в стихах этот прием не применялся: поэзия предполагает самодостаточность поэтического текста, так что особо сокровенные сочинения герметизируются целиком, но внутри них сохраняется ономастическая внятность.
Разумеется, исторические имена ни в коей мере не были табуированы сакральным этикетом. Для эпидейктической риторики они оказались нежелательны не из-за своей сверхзначимости, а как раз напротив — из-за своей обыденной единичности. Можно утверждать, что этикетные табу сакрального происхождения не только не были источником риторической безымянности, но и никак не соотносились с нею культурным сознанием: показательное красноречие соотносило себя лишь с деловым, а красноречие в целом соотносило себя лишь с поэзией — и эти конкурентные отношения не выходили за рамки секулярной словесности. Примерно так же разные виды животных, эволюционируя в сходном направлении (например, в процессе одомашнивания), приобретают значительное внешнее сходство при полном сохранении видовых различий, причем черты сходства непременно обусловлены направлением эволюции, как не раз описанный «инфантильный» облик домашних хищников, — сходное направление фенотипической адаптации мотивировано сходным изменением среды.
Этот закон несомненно имеет более общий характер и, в частности, применим к языку, не менее экономному в выборе средств, чем механизм эволюции. Повысить семантический статус высказывания средствами лексики можно конечным числом способов, и старший род словесности (поэзия) не использовал только одного из них — полной безымянности. Отрасль младшего рода, эпидейктическая риторика, в конкуренции с риторикой деловой использовала допустимую языком и общериторической («антипоэтической») нормой возможность и так совпала в выборе приема с сакральным речевым этикетом, где этот же самый прием использовался с другими и совершенно внелитературными обоснованиями, но в конечном счете с той же целью — для повышения семантического статуса высказывания, хотя и в другой иерархии.
Подтверждением конечности собственно лексических возможностей повышения статуса высказывания служат жаргоны всех типов — от воровских арго до щегольских наречий. Жаргон, как уже говорилось в специально посвященных ему разделах, — явление социальное, один из способов самовыделения престижной (во всяком случае, для ее членов) группы из общества, не понимающего ее языка и/или не умеющего правильно им пользоваться. Античные данные тут скудны и не всегда достоверны, но обилие более нового и вполне надежного материала (от «суздальского языка» в словаре Палласа до современных молодежных слэнгов) демонстрирует столь значительное типологическое сходство всех вообще жаргонов, что можно говорить о некой единой присущей им стратегии, а тем самым и о возможностях престижной лексики в целом. Эти возможности в основном исчерпываются каталогом Аристотеля, но к ним можно добавить «местоименный способ», особенно употребительный при эвфемии и потому понятный лишь в реальном контексте: например,
Жаргон ориентирован на престиж в его самом чистом — до-культурном — виде, то есть на самоутверждение группы в иерархии известных ей групп. Поэтому сюда же можно было бы отнести и культивирование индивидом каких-то особенностей своей собственной речи, хотя это способ уже не группового, а личного самоутверждения. Если общество признает статус группы высоким, жаргон ее постепенно усваивается повседневным и/или литературным языком, переставая быть жаргоном, — и группа, если продолжает существовать, вырабатывает себе новый жаргон: так щегольская одежда скоро становится общепринятой, лишается престижа, и щеголи создают новую моду. В сущности, все формы престижного поведения, которое, как уже отмечалось, старше культуры и самого человечества, иначе говоря, любое стремление к повышению иерархического статуса, будь то иерархия групп или индивидов, имеет главным условием своей реализации самое наличие иерархии — при этом престиж самоценен и далеко не всегда вознаграждается материальными, то есть способствующими выживанию и размножению, преимуществами, а порой в этом смысле и убыточен.
Можно утверждать, что в европейской традиции практическим первооткрывателем самоценного престижа был Горгий: он освободил престиж от всех космологических и ритуальных мотивировок и воспользовался «языком богов» для создания секулярных текстов, которые сразу приобрели статус более высокий, чем секулярные тексты такого же назначения, но менее престижные лексически. Простое, казалось бы, заимствование в таких обстоятельствах было новаторством: софистическое убеждение осталось софистическим убеждением, но убедительность и авторитетность речи обеспечивались уже не только ее содержанием и репутацией оратора, а еще и принадлежностью к новому и уважаемому роду словесности, и как любые стихи все-таки были стихами, а потому, например, стихотворная эпитафия стоила дороже, так теперь и любая речь все-таки была речью и обладала некоторым престижем уже благодаря своей принадлежности к риторике.
В существе своем риторика так навсегда и осталась горгианской, что заметно даже по ее (тоже не абсолютному и не навсегда) отказу от собственно горгианства с его поэтической нарядностью — отказу, имевшему своим результатом обращение к вышеописанному «местоименному» способу выражаться. В своем развитии риторика при всех обстоятельствах сохраняла заданное ей Горгием направление, то есть ориентацию на престиж, и эпидейктическая риторика благодаря своей деловой бесполезности имела на этом пути гораздо большую свободу маневра. Итак, утвердившись с помощью заемной (поэтической) лексики, показательное красноречие ее отвергло, потому что для дальнейшей конкуренции с поэзией требовались новые формы — и на уровне слога такой формой стала безымянность,
Скорость развития риторики видна по предписаниям Аристотеля: рядом с образцовыми творениями Исократа (кодифицированная норма) мирно существуют не только старомодные, хотя и привлекательные для «неучей», красивости последовательных горгианцев, но и прямая безграмотность — кому-то из риторов еще надо учиться согласовывать подлежащее со сказуемым и правильно употреблять союзы. А при этом риторика уже влияет на поэзию, с которой уравнялась в статусе и которую обогнала в образовательной значимости, постепенно приобретая доминирующее положение в словесности, потому что стихи только заучивали наизусть, а риторике обучались — в результате даже тот, кто родился поэтом, хоть ненадолго становился оратором в школе, где преподавали все те же риторы.
Приметы влияния риторической школы прослеживаются даже в новоевропейской поэзии: влияние это опосредованное (через античную «риторическую» поэзию), но очевидное даже в относительно узких пределах предмета данного анализа. Так, например, для романтической и постромантической поэзии очень характерно использование не раскрываемого в тексте дейктического местоимения третьего лица (
Symphonia
Факты речевого поведения, которые будут далее рассмотрены, обобщенно названы здесь — коль скоро речевые приемы обозначаются обычно греческими терминами, как, например, «метафора» или «литота», — греческим же словом συμφωνία, то есть «созвучие». Чаще всего эти созвучия описываются как самый характерный признак жаргона кокни, а иногда отдельно — как
Кокни — старожилы лондонского Ист-Сайда, отличающиеся весьма своеобразным наречием, воспроизведенным, в частности, у Диккенса и Бернарда Шоу и отраженным во многих словарях. До середины прошлого века
Отсюда, конечно, никак не следует, что речи и вообще не свойственно использование рифмоподобных созвучий. Уже в греческой и римской литературе они встречаются во множестве и чаще всего подчеркивают смысловой параллелизм: об этом свидетельствуют и обрывки фольклора (как латинское
Так, в азербайджанских семьях (по крайней мере, в Баку, где этот материал был мною собран в 1978 году) была и, наверно, сохранилась традиция давать сыновьям имена, созвучные имени первенца. Имя первенцу при этом выбирается обычным образом (по кому-то из родственников или по вкусу родителей), но если первый сын назван, например, Юсифом, то следующий с большой долей вероятности будет Вагифом или Арифом. Также в России при двух и более детях их полные имена могут не иметь в своем звучании ничего общего, зато уменьшительные очень часто созвучны, то есть имя второму ребенку дано с учетом (возможно, бессознательным) имени первенца:
О. Есперсен сообщает о существующем в слэнге (во всяком случае, датском и французском) добавлении к фразе одного или более бессмысленных слов, «рифмующихся» с последним словом фразы, вроде «Tu parles,
Как и в случае с античными рифмоподобными созвучиями, которые заведомо рифмой не являются, всё это тоже не рифмы: рифмоподобие
«Рифмы» кокни являются рифмами не в большей степени, чем
Все факты речевого поведения опираются на существующие механизмы речи — так, существование метафор и метонимий предполагает, что в речи существуют механизмы переносных (по сходству или по смежности) наименований предметов и действий, а это в свою очередь предполагает, что в языке существуют семантические поля и что границы этих полей релятивны — например,
Действительно, если парономасия есть любое намеренное сближение двух и более слов со сходным звуковым составом, то реализация парономастического принципа обычно выражается в сближении двух и более паронимов, в результате чего и возникают рифмоподобные созвучия, аллитерации и рифмы, которые присутствуют и соседствуют в тексте, образуя тот или иной звуковой рисунок. Во всех этих случаях можно говорить о преднамеренном паронимическом совмещении, когда паронимы располагаются в тексте гораздо ближе и/или упорядоченнее, чем в обычной речевой последовательности, где они никаких фигур не образуют. Но в
Замещение одного слова другим словом или словосочетанием для речи является своего рода нормой, однако выбор замещающего слова происходит обычно по смысловому признаку (скажем, метафорическому либо метонимическому), реализуемому со множеством вариаций. Тем не менее, если преднамеренное паронимическое замещение, пусть редкое, все-таки возможно, хочется найти тому еще хотя бы один, пусть скромный, пример. И, представляется, такой пример есть.
Паронимы вовсе не непременно создают при совмещении рифмоподобное созвучие, как латинское
Подмена слова в стихе просодически тождественным паронимом распространена достаточно широко — именно это происходит при не слишком точном запоминании или при изъянах копирования (переписывания, набора), но в названных случаях паронимическое замещение является частным случаем речевой ошибки. Однако то же самое может предприниматься сознательно, превращаясь в один из видов парономасии — так, в римской поэзии реальные имена возлюбленных могли замещаться просодически тождественными псевдонимами, то есть замещающими паронимами. Псевдонимом, конечно, могло быть не любое слово: это должно было быть греческое имя собственное, вполне опознаваемое как псевдоним (так,
Итак, преднамеренное паронимическое замещение существует не только в
Теперь, однако, возникает искушение предположить, что известными литературными навыками обладали и сами создатели
Тот факт, что
Пусть рифмы
Поэтика грамматического рода
История человечества складывается таким образом, что протагонистами всякого или почти всякого социального действия оказываются мужчины, а потому и почти все слова, так или иначе характеризующие социальный или профессиональный статус, при наличии в языке грамматически выраженной категории рода оформлены в мужском роде, как
Это может навести на мысль, что род ассоциируется с полом: мужчины сильнее, а женщины чувствительнее, и потому мужской род как бы важнее, зато женский как бы эмоциональнее. Конечно, если вспомнить, что в языках, где категория рода имеется (а имеется она только в индоевропейских языках, да притом не во всех), к тому или иному роду принадлежат вообще все существительные, и все же
Предшествующая языковая ситуация, когда у некоторой части социально-профессиональной номенклатуры женский вариант был, но у более значительной части все-таки не было, отражала принципиальную способность этих названий, возникших как названия мужских профессий, переходить в так называемый «обоюдный род», когда слово применимо к лицам обоего пола, как, например,
Тем не менее связанное с войной и революцией вовлечение женщин в не свойственные им ранее занятия могло привести к появлению женского варианта термина практически сразу — так явилось общеизвестное слово
В известном смысле так оно и случилось: некоторые слова образовались и продолжают образовываться простейшим способом (как
Все это, однако, не объясняет ни происхождения описанной специфики канцелярской по происхождению номенклатуры, ни — что не менее важно! — того, что лица, вроде бы совершенно чуждые советской языковой (и не только языковой) политике, иногда категорически не приемлют женских пар. Характерный пример: племянница Набокова, известная славистка, родившаяся и выросшая в эмиграции, говорит о своей покойной матери, что та «работала
Это значит, что когда под тем или иным социальным влиянием в языке происходят изменения, кажущиеся грамматическими, как описанное вытеснение из социально-профессиональной номенклатуры женского рода, на деле происходит выбор — сознательный или бессознательный — между двумя уже существующими языковыми возможностями. Так, общеизвестно, что чиновники обычно избегают говорить «я думаю» и тем более «я уверен», предпочитая вместо этого безличные конструкции вроде «складывается впечатление», «навряд ли можно сомневаться» и прочее в таком же духе. Социальный смысл этой бюрократической традиции в желании чиновника снять с себя личную ответственность за состояние подведомственных ему дел, и на уровне речи этот отказ выражается в откровенном предпочтении безличных конструкций — однако же отсюда вовсе не следует, будто безличные конструкции изобретены чиновниками. Языковые механизмы позволяют одно и то же выразить по-разному, например, посредством личной или безличной конструкции, а говорящий лишь выбирает более пригодный для него в данный момент механизм — например, безличную конструкцию. Если подобные предпочтения у какой-то социальной группы становятся регулярными, то и причины для этого социальные, но речь идет все-таки лишь о предпочтении одной из уже имеющихся и ни от какой социальной ситуации не зависящих языковых возможностей.
Итак, в языках с выраженной грамматической категорией рода, в частности, в русском, имеется механизм, позволяющий произвести от большинства социально-профессиональных терминов мужского рода такие же термины женского рода. Когда в России в связи с расширением сфер женского труда усилилась социальная потребность как-то называть работающих женщин, этот механизм поначалу работал на полную мощность, в изобилии производя
Чем полезно слово
Когда в языке имеется какое-то противопоставление (скажем, по родам или по числам, или по временам), один из членов этого противопоставления всегда отмечен менее другого или других, или, иначе говоря, является немаркированным членом оппозиции. Универсальные законы языка таковы, что обобщающей способностью наделены именно немаркированные категории. И во всех языках с выраженной категорией грамматического рода немаркированным родом является мужской: это значит, что при упоминании лиц обоего пола используется множественное число мужского рода: так, «певец и певица» —
Отсюда проистекает естественный вывод, что для поэтессы, желающей зваться
Механизмы речи могут действовать лишь в согласии с механизмами языка, и экспрессия при этом выражается самыми разными способами — не только с помощью приемов чисто речевых (как метафоры и другие тропы), но и посредством переносного употребления грамматических категорий, и вот тут-то маркированные члены грамматических оппозиций несут обычно большую экспрессию именно ввиду своей маркированности. Например, в грамматическом противопоставлении единственного и множественного чисел отмечено множественное, так что недаром в разного рода неопределенно-личных суждениях господствует не только мужской род, но и единственное число («Кто смел, тот и съел», «Берегись автомобиля», «Стой, кто идет?»), зато с помощью плюрализации — хоть уважительным «вы», хоть пренебрежительным «всякие там» — можно выразить уважение или пренебрежение, а монарх подчеркивает значение своей личности, говоря о себе «мы». Тем самым плюрализация становится способом выражения экспрессии — а уж позитивной или негативной, это все равно.
Категория рода — не исключение и тоже может использоваться для выражения экспрессии, а это значит, что при двухродовой системе дополнительной экспрессивной нагрузкой могут обладать слова женского рода, а при системе трехродовой — соответственно слова женского и среднего родов. При общих равных, как, например, при метафорическом употреблении, слово маркированного рода сильнее сходного слова немаркированного (мужского) рода просто ввиду своей грамматической маркированности, и
Языковая конвергенция в условиях развитого социализма
Идея прямой соотнесенности языковых и социальных процессов и, соответственно, утопическое ожидание новой общественной формации, не только вселенской и бесклассовой, но и в языковом отношении единой, — всё это в академическом сознании естественно ассоциируется если не с самим Н. Я. Марром и его тезисом об обусловленности языкового развития социально-экономическими факторами (
После отказа от Коминтерна и ниспровержения марризма контексты, в которых высказываться о подобных предметах было необходимо, заметно сократились числом, и в послесталинскую советскую эпоху лингвистика отличалась от прочих наук минимальной (сравнительно, скажем, с историей) идеологизированностью — но благодаря упадку ее пограничных с социальными науками, то есть идеологически не нейтральных, отделов. Тем не менее публикации, так или иначе относящиеся к почти не существующей социолингвистике, в печати появлялись, и среди них, конечно, было немало откровенно конъюнктурных. Хороший пример — статья В. Ф. Алтайской о «языковом развитии» со ссылками на Ленина, Хрущева и Горького, зато практически без привлечения собственно лингвистических данных. Грубо официозный тон статьи не предполагает, казалось бы, никакой ориентации на запретный в ту пору «марризм», и все же в заключение объявляется, что «все отмеченные случаи изменения названий свидетельствуют о прогрессивном характере изменения языка» (
Важно, однако, что Алтайская и подобные ей авторы по сути в своих выводах правы, хотя и формулируют их некорректно, Лексика советского времени эволюционировала по большей части под влиянием партийного жаргона, воспроизводимого коммунистической прессой, и под влиянием социальных сдвигов, происшедших в языковом сообществе, то есть, пользуясь выражением Е. Д. Поливанова, смены «контингента носителей» (
Говоря о «советизации» языка, сейчас обычно имеют в виду прежде всего языки народов СССР и отчасти языки советских сателлитов в Восточной Европе (ср.:
Конечно, Берджес сочинял свою кошмарную утопию пусть не в подражание Орвеллу, но с неизбежной и несомненной оглядкой на великого предшественника, так что допускал возможность возникновения жаргона под влиянием советской пропаганды, однако же тут он оказался не вполне последователен. Его юные негодяи не воспроизводят и не пытаются воспроизвести в своем поведении никаких советских стереотипов, а главное — используемые ими русские слова никак не ассоциированы с советским пропагандистским лексиконом, будучи, как сказано, обиходными словами для обозначения простых бытовых понятий; типичный пример их употребления: «That red red krowy will soon stop» (
Нельзя вдобавок не отметить, что Орвелл, придумав и даже описав
Школа всегда консервативна, консервативны и школьные учебники иностранных языков, различающиеся, конечно, целями обучения. Так, например, в 1887 году в Петербурге для русских и немецких гимназий была издана хрестоматия «Stepping Stones. An English Reading Book for the Use of Schools. Comp. by В.Е.Е.»: она начиналась с простеньких рассказов, продолжалась мифами об Улиссе и статьями Рескина и завершалась небольшой поэтической антологией. Ясно, что школьник, успешно проскакавший но этим камешкам, должен был стать неплохим читателем — но только читателем! — английской поэзии и прозы, а уж разговаривать учился (если учился) по другим пособиям. В освоении повседневного языка едва ли не самым традиционным был и остался «тематический» метод: сначала специально составленный рассказик типа «Встреча на вокзале», затем вопросы к нему, а затем импровизация диалога, в котором ученики изображают встречающих и приезжающих, лексически осваивая ситуацию. Ради большего психологического комфорта порой выделяется некий постоянный набор действующих лиц, в чьих приключениях по мере сил соучаствует обучаемый. В этом смысле достаточно характерны учебники английского языка (на французской основе) супругов Камерлинк (G.-H. Camerlynck & Mme Camerlynck-Guernier) — этот пример выбран намеренно, чтобы продемонстрировать универсальность «тематической» системы обучения, знакомой многим и по похождениям журналиста Мартина Лернера в обучающем сериале «Голоса Америки».
Камерлинки издавали свои учебники в Париже у Didier в 1920-х годах нашего века: учебники первого года (с учетом раздельного обучения) назывались «The Boy’s Own Book» и «The Girl’s Own Book», и примерно ко второму триместру дети знакомились с жизнью семейства Родов (Rod), таким образом мало-помалу приобщаясь к повседневному английскому языку. Роды — типичная для любого учебника примерная семья, с несколькими детьми обоего пола и вдобавок с родственниками в Англии (Mme Rod — англичанка). Они живут в Швейцарии, но переписываются с британскими кузенами, и те их навещают, а позднее юные Роды и сами поедут в гости в Англию. Изображаемая учебником первого года жизнь начисто лишена местного колорита: всё, что делают Роды, можно делать и в Англии (играть в теннис, обедать, дразнить младшую сестренку, учиться в школе), но то, что в Англии невозможно, даже не упоминается — как восхождение на Монблан или самоуправление кантонов. Детей, следовательно, учат языку сначала на примере понятных и универсально значимых ситуаций, а затем (в «Англии» продвинутого курса) список ситуаций становится разнообразнее.
Нельзя было сомневаться, что школа сталинской эпохи с присущей ей старомодностью использует — конечно, с необходимой идеологической цензурой — какую-то из традиционных моделей, и действительно, все просмотренные мною учебники, централизованно утвержденные для средней школы с середины 1930-х годов и до 1954 года (Е. Ф. Буштуевой, Н. В. Егоровой и И. М. Стржалковской, Е. В. Беловой и Л. Р. Тодд), откровенно следуют типу «камешков», хотя и с поправкой на необходимость для учебника грамматических правил и упражнений, — оставшееся пространство заполняется преимущественно адаптациями отрывков из Джерома Джерома, Марка Твена, Джека Лондона, Диккенса и прочей не слишком старой классики. Текстов, сочиненных самими авторами, очень мало — это все те же неизбежные пропагандистские «заклинания», в основном о Сталине, но их в каждом из учебников по одному, редко по два. Никакого соприкосновения с повседневностью нет, нет и никаких серьезных попыток сообщить школьникам хотя бы элементарные навыки разговорной речи — впрочем, умение простых советских граждан говорить и понимать по-иностранному было тогда нежелательным. Этот языковой всеобуч был отчасти декоративным, и все же школьные успехи предполагали теоретическую возможность познакомиться в будущем с какими-то несложными и не слишком современными образцами английской и американской литературы.
История, однако, шла своим путем, и уже при Хрущеве (тут можно припомнить Первый Московский фестиваль молодежи и студентов, в 1957 году оказавшийся, по крайней мере для москвичей, своего рода культурным шоком), а тем более при Брежневе сделалось неприлично и невозможно до такой степени пренебрегать иностранными языками, а особенно, конечно, английским — самым универсальным. Были приняты довольно решительные меры, вплоть до того, что старшекурсников с английских отделений филфаков иногда посылали на семестр в Англию, а многие выпускники еще и ездили поработать в страны «третьего мира», где приобретали дополнительную практику. Учебники тоже изменились: значительные объемы текстов и, соответственно, учебных часов были отданы «темам» — изучению разговорного языка.
Вот для начала несколько примеров из пособия для студентов— «Английский язык. Повторительный курс для неязыковых вузов» (М.: Высшая школа, 1968 / Сост. В. М. Макеева и др.) Пособие это небольшое по объему и очень простенькое, практически все тексты сочинены авторами, и первый из них называется «I am a student of Moscow University» (от лица студента Олега). Здесь естественно было бы ожидать расхожей университетской лексики, что-нибудь вроде
Обращаясь к базовым школьным учебникам интересующей нас эпохи (вошли в обиход в 1970-х годах, переиздавались до середины 1980-х, активно использовались, во всяком случае, до 1991 года, а в слегка переработанном виде используются до сих пор), назову не только их авторов, А. П. Старкова и Р. Р. Диксона, но и семейство, с которым школьники живут бок о бок многие годы — семейство Стоговых. Тут авторы в общем следуют традиции, столь живо реализованной Камерлинками: Лена Стогова соответствует по возрасту учащимся каждого года; ее брат Борис на несколько лет моложе, поэтому «историй для мальчиков» в сериале практически нет, что в известном смысле согласно с феминизированным духом советской школы. Со Стоговыми детей начинают знакомить в пятом классе, описывая их поначалу довольно традиционно (рост, цвет волос и т. п.), с приложением картинок. Сообщается, правда, что отец семейства Виктор Николаевич Стогов, рабочий и студент-вечерник, — член КПСС, а вот мать семейства — беспартийная; в дальнейшем, при знакомстве с друзьями Стоговых, этот признак примерного благополучия приобретает регулярный характер: отец непременно коммунист, а мать непременно беспартийная, так что пресловутый «блок коммунистов и беспартийных» принимает здесь форму брачного союза.
Пропагандистская направленность в той или иной мере характерна, конечно, для любого советского учебника, однако пропагандистский текст может быть безукоризненным в языковом отношении, а с другой стороны, любой текст для пятиклассников довольно примитивен независимо от содержания. Но вот в разделе «Everyday sentences» детей учат здороваться, благодарить и так далее, что несомненно полезно — однако вплоть до последнего (11 — го) класса включительно не употребляются ни
Выше приводились слова Чуковского, что
Вот достаточно показательный фрагмент письмеца, в котором восьмиклассница Лена Стогова рассказывает своей лондонской pen-friend, как провела летние каникулы:
«During the first week I went hiking with some boys and girls from our form. We visited places where our soldiers and officers fought against the German fascists 28 years ago <…> Old people <…> told us many stories about the heroes of the Great Patriotic War who gave there lives to defend our Motherland…» (
Советскому человеку тут все яснее ясного: «В первую неделю я вместе с некоторыми мальчиками и девочками из нашего класса ходила в турпоход. Мы побывали в местах, где наши солдаты и офицеры сражались против немецких фашистов 28 лет назад <…> Старики <…> много рассказывали нам о героях Великой Отечественной войны, отдавших жизни для защиты нашей Родины…» и т. д. Однако адресат письма — английская школьница Мери Смит, и у нее этот немудреный текст может вызвать множество недоумений. Она знает, что в указанное Леной время Советы уже вступили во Вторую мировую войну на стороне держав антигитлеровской коалиции и что как раз тогда русские сражались на своей территории, но сражались с немецкими нацистами, вернее, просто «нацистами» (
Если считать, что с помощью учебника английского языка учеников учат пользоваться тем английским языком, на котором говорят, читают и пишут в англоговорящих странах, и что пользоваться этим языком они будут в ситуациях, самые вероятные из которых можно предусмотреть, тогда учебник Старкова производит странное впечатление, как, впрочем, и пособие «студента Олега» и прочие подобные. Повседневные ситуации можно разделить на три категории: универсальные (разговор о погоде, поиск адреса, жалоба на недомогание), специфические для крупных англоговорящих стран и потому предполагающие знакомство с местными реалиями, и, наконец, характерные только для советской жизни (как прием в комсомол). Бесспорно, что самые важные в коммуникативном отношении и притом самые понятные ситуации — универсальные, а на их основе может затем при необходимости осваиваться «англоговорящая» специфика. Что же до жизни советской, о ней можно поговорить только с любопытствующими иностранцами, но им-то как раз и нельзя сказать что-нибудь вроде
Ничего, сопоставимого с «немецкими фашистами», тут нет, но текст в целом стороннему читателю вряд ли намного понятнее цитированного выше письма Лены: почему, например, «практический склад ума» подразумевает склонность не к прикладным задачам, а к утопическим фантазиям? почему названы «женскими» профессии педиатра и экономиста? о каких источниках света идет речь, раз
Все это естественно возвращает нас к
Однако если
Итак, успех в этой области был вполне возможен. С одной стороны, часть слов совершенно исключалась из обихода, можно сказать, табуировалась: то могли быть политические термины, как «нацизм», запрещенный к упоминанию на территории всего социалистического лагеря, так что Гитлер был «фашистом» и в ГДР (
Разумеется, то, что получалось в результате, нельзя определить иначе, как жаргон, а конкретнее — коммунистический социолект английского языка. В своей основе он был создан партийной прессой для идеологической обработки англоговорящего пролетариата, тогда же (еще в эпоху Коминтерна) был замечен Жирмунским, и, судя по всему, вдохновил Орвелла на создание
Тут возникает естественный вопрос: почему все это расцвело не при грозном Сталине? почему при мягкосердечном Брежневе? Понятно, что в эпоху Коминтерна и пропаганды мировой революции мог возникнуть и возникал пропагандистский
Это так, но пусть и без Интернационала, пусть и с кириллицей, а идея мировой революции и вселенского братства оставалась жива во все время советской власти как на уровне утопии, так и на уровне практической политики. Станин, пока строил социализм в собственной «отдельно взятой» стране, в заботе о ее идеологическом целомудрии отгораживался от всего внешнего, допуская, правда, в области культуры и образования некоторые дозы западной классики, и такой имперский неоклассицизм вполне согласуется и с описанным хрестоматийным принципом учебников того времени и с насильственным построением «социалистического лагеря» — при продолжающейся, насколько это было возможно в разгар холодной войны, пропагандистской работе на Западе. Но при Хрущеве и особенно при Брежневе социализм считался построенным и в зрелости своей чрезмерных забот о целомудрии уже не требовал, да и отношения с Западом потеплели, — а между тем коммунистическая утопия, хоть и трансформированная вынесением далеко за скобки неизбежного для ее реализации вселенского кровопролития, никуда не подевалась: в светлом будущем непременно ожидался коммунистический рай.
Хорошей тому иллюстрацией служит, в частности, советская научная фантастика Тех лет, имевшая, конечно, много сходства с уже давно процветавшей американской: у нас действие тоже почти всегда происходило в более или менее отдаленном тысячелетии, герои тоже путешествовали во времени, летали к звездам, встречались с добрыми и злыми инопланетянами, однако общество, в котором жили эти герои на Земле, всегда описывалось советскими авторами как коммунистическое и, в частности, с распределением «по потребности» — это было чем-то, столь же само собой разумеющимся, как, например, то, что у людей и при коммунизме будет по два уха. На каком языке говорит коммунистическое человечество, в романах обычно не сообщалось, но сама возможность возникновения языкового барьера ассоциировалась лишь с чужими мирами, так что понятие «иностранный язык» применительно к Земле в советской фантастике отсутствовало.
А вот кое-что попроще и поскучнее — анонимное руководство «Методические рекомендации по пропаганде в экскурсиях социалистического образа жизни», издано ВЦСПС в 1986 году (!) и при небольшом объеме содержит довольно обширный раздел об «интернационализме», а там есть все, что нужно. Например, по поводу бедности СССР сравнительно с Западом «необходимо напоминать, что <…> наша страна перенесла тяжелейшие войны с самыми большими разрушениями и потерями живой силы <…>; и что прямая вина в этом — мирового империализма, который в годы гражданской и Великой Отечественной войн пытался задушить первую страну, где победил социалистический строй» (С. 23–24). Вроде бы не совсем складно: воевали-то мы в основном как раз с краснознаменными национал-социалистами, а «империалисты» были нашими союзниками — но подобные вопросы возникают только при переводе с пропагандистского жаргона на обычный язык. Сказано в брошюре и о «готовности советских людей поддержать борьбу других народов за свою свободу и независимость» (С. 31–32; в качестве примеров названы Никарагуа, Афганистан, Чили, Португалия «и др.»), и об «интернациональных связях трудящихся зарубежных стран с советским народом» (С. 39). В целом же интернациональное воспитание трудящихся осуществляет КПСС и «принцип интернационализма противоположен мировоззрению космополитизма» (С. 42), но тут автор(ы?) с объяснением не справились вовсе, ограничившись замечанием, что космополитизм, так сказать,
При всем том существенно, что в некоторых западных странах, особенно во Франции и в Италии, коммунистов было много, среди них — журналисты и писатели, они держались довольно независимо и сами издавали газеты, часто неплохие. Поэтому, например, «советского французского» просто не существовало, так как его не существовало в природе, а «советский немецкий» хоть и существовал, был все же языком, на котором говорили в ГДР, — стало быть, настоящим иностранным языком. Но в англоязычных странах число коммунистов было ничтожно, никакого влияния они не имели и жили тем, что подавала Москва, — при том, что именно английский язык после Второй мировой войны превратился в международный. Потому-то он и оказался самым доступным материалом для первого опыта реализации «национальной по форме, социалистической по содержанию» языковой утопии.
С большой буквы
Всем известно, что орфографические нормы по самой природе своей не абсолютны: просто существует некая орфографическая конвенция, которую следует соблюдать, но которая может по тем или иным причинам несколько изменяться (скажем, в России многие образованные люди — среди них Блок и Чуковский, которых в неграмотности не заподозришь! — нередко опускали
Понятно, что в орфографической иерархии употребление больших букв в несобственных именах (писать
Действительно, маюскулы (большие буквы), выделяющие в тексте отдельные слова, иногда привлекают внимание как элемент стиля и являются предметом споров и/или реформ, но само по себе их использование, а значит, и возможность написать слово (например,
А между тем ни по-гречески, ни по-латыни большие буквы для выделения отдельных слов до поры не употреблялись. Другое дело, что в кодексах (рукописных книгах) большими буквами были (1) первая буква красной строки, которая была примерно вдвое больше строчной, как и нынешние маюскулы, а иногда и подкрашенной, и (2) первые буквы периодов (завершенных предложений), вдобавок отделявшихся друг от друга приметными просветами (
Начало более или менее систематического использования маюскул внутри предложения привычно датируется XIII веком и иногда связывается палеографами с появлением тогда же готического шрифта (
Однако при отсутствии строгих правил можно говорить, по крайней мере, о выраженных тенденциях: все-таки иные слова пишутся с большой буквы чаще, иные реже, а иные и вовсе никогда. Итак, с большой буквы пишутся имена: антропонимы (
Оговорить ситуацию с глаголами заставляет тот факт, что в обиходном мнении маюскула прибавляет слову важности. Мнение это не лишено оснований, так как в некоторых случаях (
Вот некоторые предварительные итоги. Маюскулы можно разделить на два вида — условно говоря, на старшие и младшие, по времени вхождения в обиход. Старшие отмечают начало ограниченного сильными паузами отрезка текста, будучи тем самым альтернативой пунктуации или дополнением к ней, и произносятся как знаки препинания, то есть как пауза. С такой маюскулы может, соответственно, начинаться любое слово (имя, глагол, союз, предлог), стоящее в начале предложения, так как старшие маюскулы отмечают не начало слова, а начало предложения. Младшие маюскулы отмечают некоторые имена и — на что и следует обратить особое внимание! — не произносятся. Поэтому более верное название старших маюскул —
Что не все написанное произносится, как написано, — это вполне обычно применительно не только к современным европейским языкам, использующим модифицированные или не модифицированные латинский и греческий алфавиты, но и применительно к поздней и средневековой латыни, когда чтение некоторых букв зависело от позиции, и в результате иногда одинаково читались
Однако раз уж предмет анализа так или иначе уводит от принципов сравнительно поздно появившегося фонетического письма к принципам более архаичным, зато и более всеобщим, нельзя не вспомнить, что история письма знает непроизносимые знаки — это детерминативы, буквально «определители», названные так еще Шампольоном. Вообще в ранних формах письма выделяется три основных вида знаков: «имеющие только чтение (фонетические), имеющие чтение и смысл (называемые обычно идеограммами), имеющие только смысл (детерминативы)» (
Обращаясь к греческому и латинскому алфавитам на ранних стадиях их существования, можно сказать, что наличие в том и в другом «имеющих чтение и смысл» цифр не отменяло того факта, что фонетические, «имеющие только чтение», знаки в них абсолютно доминировали. Однако, так как в алфавитном письме количество знаков минимально, а длина цепочки знаков передающей слово, соответственно, максимальна, и при том, что новый и простой способ письма скоро сделался массовым, все это естественно провоцировало разного рода сокращения — ради экономии как писчего материала, так и усилий пишущего. А уже эти сокращения нельзя квалифицировать иначе как идеограммы (пусть вторичные), когда при принципиальной возможности зафиксировать в письме звуковой облик слова, фиксируется не звуковой облик, а слово целиком: пишется
Таким образом, с течением времени греческий и латинский алфавиты сделались фонетическими уже более по происхождению, нежели по сути, хотя, конечно, сравнительно с древними системами письма пропорции соотношения фонетических и идеографических знаков заметно изменились в пользу фонетических. Однако человеческая речь, равно устная и письменная, управляется, как и язык вообще, некоторыми универсальными законами: в частности, при использовании идеограмм возникает тенденция к использованию также и детерминативов. В средневековом письме количество идеограмм, то есть знаков, «имеющих чтение и смысл», возрастало, а потому вполне естественно было явиться и третьему виду знаков — не имеющим чтения большим буквам внутри предложения, то есть детерминативам. Что в качестве детерминатива был использован уже использованный знак, вполне типично (так, в клинописи детерминативом может быть даже подходящая по смыслу идеограмма), и большие буквы были для этого удобны из-за их рубрицирующей функции: при чтении для себя пауза между периодами менее актуальна, чем облегчающая понимание текста графическая отмеченность новой фразы. Так что использовать большие буквы в качестве пометы имени было вполне естественно — особенно если принять во внимание, что никаких изменений в чтении слова при этом не происходило.
Несколько сложнее другой вопрос. Детерминатив — классификационный определитель, и использование детерминативов обычно предполагает, что для разных разрядов имен используются разные детерминативы. A
Анализируя историю письма в целом, можно усвоить мнение, будто развитие шло к упрощению кода: от идеограмматического (иероглифического) письма к письму силлабическому (слоговому) и затем фонетическому (алфавитному). В связи с этим трудно не обратить внимание на тот факт, что историки письма историей европейского алфавитного письма вообще не занимаются, и причина, вероятно, в том, что обретение греками фонетического алфавита расценивается как своего рода конец времен. Однако, хотя общая тенденция к упрощению кода в эволюции письма несомненно присутствует, все же в идеографическом коде вполне обычны были также фонетические знаки и детерминативы, а в слоговом — идеограммы и детерминативы. Таким образом, для раннего письма в целом наиболее характерно использование всех трех видов кода, и меняться в сторону упрощения могли только пропорции использования этих видов. Тем не менее с появлением греческого фонетического алфавита произошел, казалось бы, переворот: из идеограмм сохранились только цифры, и для письма стали применяться, по сути, исключительно фонетические знаки — код упростился до предела. Но при всем том уже у греков рядом с тенденцией к дальнейшей «фонетизации» кода, то есть к употреблению дополнительных фонетических знаков (точек, запятых, ударений) можно наблюдать и встречную тенденцию — к усложнению кода в основном за счет сокращений и лигатур, а отчасти и за счет постепенного расхождения орфографии с орфоэпией: поначалу, скажем, в Аттике и в Беотии говорили по-разному и писали тоже по-разному, а затем для письма стало применяться в основном «всенаречие» (κοινή), а в устной речи все еще имелись заметные диалектные различия, что видно по не очень грамотным надписям.
Описанные явления характерны для истории фонетического письма практически на всем ее протяжении. Для возвращения письма к базисному, видимо, состоянию, когда используются все три вида знаков, до какого-то момента недоставало уже только детерминативов. Наконец, к исходу второго тысячелетия существования звукового по происхождению алфавита, появились и детерминативы, после чего европейское письмо приобрело весь набор существующих в природе письменных знаков и так сделалось обыкновенным письмом.
Почему же это случилось именно в Западной Европе и именно в XI и XII веках? Общеизвестно, что эта эпоха была на Западе эпохой «городской революции», что выражалось, в частности, в распространении грамотности (а то и учености) среди мирян: книг требовалось все больше, писцов в монастырских скрипториях не хватало, в помощь брали людей со стороны, например, студентов, а то и просто грамотных горожан, которые были неважными каллиграфами — а в скрипториях для должного надзора за этим пополнением уже не оставалось, конечно, времени и сил. Вдобавок производством ходкого товара занялись в городах, где традиции скрипториев и вовсе некому было поддерживать. По палеографической литературе видно, что для любого ученого палеографа эта вроде бы замечательная (так называемая «предренессансная») эпоха — горькое время упадка, сменившая невозвратный золотой век «каролингского возрождения», когда умели писать и писали действительно красиво, настоящим «каролингским минускулом». Теперь писцы спешили, в кодексы стало проникать многое из того, что прежде дозволялось лишь в курсиве (беглом письме), и именно поэтому так возросло число сокращений, лигатур, стенографических значков (иные из них шли еще от римского «Тиронова письма», а Тирон был секретарем Цицерона!) — в каллиграфию вторгалась стихия, а стихия, в которой есть знаки фонетические и идеографические, может, как сказано, родить и детерминативы,
Но между историей появления немых маюскул, обусловленной отчасти закономерностями истории письма вообще, отчасти бытом Европы в эпоху перед Ренессансом, и самими немыми маюскулами — теперь для всех привычными большими буквами — существует едва ли меньшее различие, чем между природным и культурным. Когда этот знак в письме появился и когда оказалось, что с его помощью иногда можно кому-то или чему-то добавить престижа, а кому-то или чему-то убавить, использование немых маюскул постепенно стало подчиняться примерно тем же закономерностям, что и все прочие престижные или хотя бы потенциально престижные приемы речи — все равно устной или письменной.
Чем глубже укореняется в культуре привычка к чтению и к письму, тем вероятнее появление у письменной речи собственных экспрессивных приемов — и приемов сугубо письменных, то есть основанных на фундаментальных механизмах письма. Пусть их меньше, чем в звучащей речи, зато их можно возвысить до орфографического правила, которое в свою очередь можно внедрить законодательным порядком или сделать предметом идеологической контроверзы, как это вышло со словом
Хотя «вселенная Гутенберга» в известном смысле и вправду если не погибла, то переживает заметный упадок, потому что читают люди все меньше и меньше, зато пишут они заметно больше: еще совсем недавно большинство людей писало в лучшем случае несколько поздравительных открыток в год, а теперь «всемирная паутина» переполнена текстами, авторы которых принадлежат к этому самому большинству. С тех пор, как у греков появилось алфавитное письмо, писать легко — достаточно уметь говорить и знать буквы. Более того, в недавнем исследовании античных школьных упражнений по чтению и по письму особо отмечается, что научиться писать было легко очень, гораздо легче, чем научиться читать (
Иначе говоря, эволюция, этапом которой было появление немых маюскул, успешно продолжается: фонетических, имеющих только чтение, знаков становится все меньше, а знаков, имеющих смысл, но немых (к ним можно отнести и @ — «собаку», интерпозитивный детерминатив адреса) становится все больше. Так любое усиление стихийных процессов помогает приблизиться к некоему агрегатному состоянию, которое несомненно есть и у письменности: нельзя сказать, каковы должны быть в этом состоянии относительные пропорции трех категорий знаков, но необходимость присутствия всех трех представляется почти несомненной.
«Кто? — Пушкин!»
Один из персонажей «Мастера и Маргариты», управдом, слышит в кошмарном сне, как декламируют отрывки из «Скупого рыцаря», и Булгаков замечает по этому поводу: «Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде „А за квартиру Пушкин платить будет?“ или „Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?“». Такие выражения «с Пушкиным» известны всем, и недавний юбилей поэта дополнительно освежил их в памяти, потому что в это время так заговорили уже и телеведущие, завершая свои привычно невеселые рассказы фразами вроде «Ну а пенсию им заплатит Пушкин!» или «А трубу эту, наверно, Пушкин починит!». Да и не только телеведущие. 3 ноября 1998 года (значит, уже во время подготовки к юбилею 1999-го) мне довелось слышать, как сравнительно молодая продавщица булочной на Суворовском проспекте в Петербурге, жалуясь матери на недостаток времени, сказала: «А стирать кто будет? Пушкин?». Так что телепрограмма «Мой Пушкин» свое дело, похоже, сделала.
Выражения «с Пушкиным» — это в основном утверждения и риторические вопросы наподобие приведенных выше, а также комплексы «вопрос-ответ» типа «А за квартиру кто заплатит? — Пушкин!», где экспрессивную нагрузку несет ответ, то есть опять-таки «Пушкин». Ситуации, в которых эти выражения используются, довольно однотипны: адресат уклоняется либо от необходимого действия (как, например, плата за квартиру), либо от ответственности за проступок (как, например, кража лампочки), и его этим укоряют, а экспрессия укора создается предположением, что требуемое совершит или запретное совершил «Пушкин»; в комплексе «вопрос-ответ» экспрессия заключена не в укоре, а в резком отказе от ответственности, но исполнителем, как и в укоре, назван Пушкин. Выражения эти можно считать грубыми лишь постольку, поскольку груба любая негативная экспрессия, но к ругательным и тем более к бранным они явно не относятся. Тем не менее своеобразной отправной точкой для ответа на естественно возникающий вопрос: «Почему Пушкин?» — традиционная инвектива (попросту говоря, брань) послужить может.
Экспрессия всякой инвективы обеспечивается использованием запретных («неприличных») слов и выражений, которые соотнесены с особо значимыми космологическими категориями: космологической значимости этих категорий (например, категорий пола) ругатель обычно не осознает, но являющуюся ее результатом заповедность, «запретность» темы, осознает непременно, а иначе и ругался бы иначе. Однако у каждой культуры своя топография запретности и, соответственно, своя брань: так, по-русски слова «свято имя Господа» ничего ругательного в себе не содержат, а по-французски
Всем известно экспрессивное выражение «ишь, граф!» («тоже мне граф!», «граф выискался!»), подразумевающее, что
Необходимым для понимания контекстом является тут каталог титулов Петровской эпохи — при том что этот каталог не был прямым отражением социальной иерархии, так как в России титулованность не была непременным признаком знатности. Графский титул был введен Петром, и в его время, таким образом, природных графов не существовало, а в число жалованных графов нетитулованные аристократы попадали относительно реже новых людей, «выскочек», чьи манеры справедливо или несправедливо воспринимались как присущее выскочкам чванство. Ситуация эта скоро себя исчерпала (появились как прирожденные графы, так и жалованные князья), но языковая инерция сохранила выражения «с графом», которые и в наше время понятны, хотя, конечно, относятся к более или менее устаревшим. Начали было устаревать и выражения «с Пушкиным», столь широко употреблявшиеся при Никаноре Ивановиче и именно поэтому приведенные у Булгакова, но недавний юбилей их несколько освежил — быть может, надолго, а быть может, и нет. Второе вероятнее. В отличие от традиционной инвективы, оперирующей стабильными в своей актуальности категориями, экспрессия
Итак, выражения «с Пушкиным» очевидным образом относятся к тому же типу, что и выражения «с графом»: те и другие гораздо новее традиционной брани, те и другие не являются бранью в собственном смысле слова, те и другие могут устаревать, а значит, их реальный контекст уже устарел и то был конкретный исторический контекст. Таковы предпосылки, остается найти контекст
Выражения «с Пушкиным» эффектно использованы в цитированной главе «Мастера и Маргариты», порой попадаются они и в других текстах, так или иначе воспроизводящих просторечие, но эти немногие письменные фиксации следует оценивать скорее как полевой материал, хотя и полученный не с исследовательской, а с бытописательской целью. Для анализа этот материал недостаточен, так что мною был проведен опрос, причем опрашиваемым сначала предлагалось, во-первых, оценить понятность выражений «с Пушкиным» и, во-вторых, попробовать ответить на приведенный выше вопрос «Почему Пушкин?» Таким образом, было установлено, что выражения «с Пушкиным» понятны всем, но воспринимаются в основном как довоенные и (опрос проводился до юбилея 1999 года) практически не употребляются даже пожилыми респондентами. Ответы на вопрос «Почему Пушкин?» оказались разнообразнее. Вопрос был неожиданным для всех — никто не думал об этом раньше. В большинстве своем респонденты не видели тут ничего странного, хотя мотивировать естественность упоминания имени поэта не могли и не находили нужным; кое-кто заражался вопросом, но тоже находил упоминание Пушкина естественным, мотивируя это тем, что о Пушкине и вообще много анекдотов, часто непристойных, и вот, мол, такой фольклорный фон сообщает рассматриваемым выражениям необходимую экспрессию.
Разумеется, с Пушкиным, как и вообще с легендарными личностями, связываются разнообразные и в разной мере традиционные мотивы — нередко в результате переосмысления стихотворных свидетельств самого Пушкина (например, Арина Родионовна в роли Музы). А так как Пушкин был еще и автором «Гавриилиады», непристойные анекдоты рассказывались о нем уже при жизни (иные из них вошли в компендиум Вересаева), а впоследствии, в основном утратив претензию на историзм, образовали специфическую серию, повлиявшую в свою очередь на некоторые образцы абсурдистских жанров нашего века с Пушкиным в качестве предпочтительного протагониста — сначала у Даниила Хармса и затем в приписываемых иногда Хармсу текстах из прежде рукописной книжки Н. Доброхотовой и В. Пятницкого (
Зато весьма продуктивным оказалось проведенное в рамках того же опроса сопоставление по географическому признаку. Хотя опрос проводился преимущественно в Петербурге и в Москве, урожденными петербуржцами и москвичами были, разумеется, далеко не все респонденты, особенно пожилые. Так можно было получить сведения о распространенности выражений «с Пушкиным» в самых разных точках довоенного СССР: раз в 1920-е–1930-е годы эти выражения в их стереотипной (зарегистрированной Булгаковым) форме употреблялись широко, желательно было выяснить, насколько широко. Оказалось, что в регионах со сравнительно немногочисленными русскими старожилам и (например, в Средней Азии) эти выражения оставались достоянием выходцев из центра России. В Сибири, где русское старожильческое население преобладало, ситуация была сходной — так говорили только приезжие из России. Таким образом, искомый исторический контекст начинал приобретать, по крайней мере, некоторые пространственные границы, хотя и не особенно четкие, — однако именно на этой стадии работы и явился материал, определивший решение проблемы. В Ташкенте, в Нарве и в Усолье выражения «с Пушкиным» старожилами попросту не употреблялись, так что когда в соответствующих контекстах имела место экспрессия, она принимала иные словесные формы. А вот в вовсе не окраинных Одессе и Смоленске выражения с «Пушкиным» тоже не употреблялись, однако уже по другой причине: там бытовали выражения, совершенно им идентичные, но на месте
В старой России появление всякого нового памятника (хотя бы и в одной из столиц) было событием первостепенной важности, особенно если памятник ставился частному лицу. Нелишне заметить, что в допетровское время памятник как таковой — выставленное «на позорище» скульптурное подобие человека — был совершенно немыслим, и никакой монументальной традиции допетровская Россия не имела. Городскими ориентирами были (как, впрочем, оставались и позднее) церкви, часто строенные в память о конкретном событии, а то и конкретном лице, но внешне и по назначению являвшиеся прежде всего храмами, поводы к построению которых оставались вторичными или вовсе неактуальными: во всякой церкви главное, что это церковь. И вот, когда стали воздвигаться памятники, их открытие совершалось пышно, почти как освящение церкви (это, кстати, отличает статую-куклу от статуи-украшения, которая на уровне концепции и, соответственно, ритуала не отделяется от украшаемого объекта и не имеет поэтому собственного дня рождения), произносились речи, возлагались цветы, а затем при годовщинах или по крайней мере юбилеях эти торжества с большим или меньшим размахом возобновлялись. В результате для обывателей значимость нового сакрализованного объекта далеко превосходила значимость увековеченного памятником великого человека, который сам по себе мог быть мало кому известен: постоянной актуальностью обладала для горожан лишь структура городского микрокосма, в которую и вписывался новый ориентир, тоже, следовательно, актуальный, а тот факт, что этот ориентир еще и изображал кого-то, когда-то имевшего какое-то отношение к городу, никаких инноваций в структуру микрокосма не вносило. Изображение и изображенный назывались, конечно, одинаково (начертанным на памятнике именем), но название изображения ввиду своей актуальности и, соответственно, употребительности могло претерпеть некоторые изменения: быть, например, сокращено (не «дюк Ришелье» и даже не «Ришелье», а совсем кратко
Во времена булгаковского Никанора Ивановича в России имелся только один по-настоящему знаменитый и до сей поры самый знаменитый памятник Пушкину — тот, который был с такой помпой открыт в Москве на Тверском бульваре 6 июня 1880 года, немедленно сделался одним из самых приметных московских ориентиров и даже несколькими годами позднее навещал во сне малолетнюю Марину Цветаеву. «Пушкин — первое, что приходит в голову, когда спрашивают про любимый памятник…» («Общая газета». 1998. № 16), и, конечно же, памятник этот с самого начала назывался просто
Итак, выражения «с Пушкиным» появились не ранее (хотя, возможно, и ненамного позднее) июня 1880 года и поначалу были местными, московскими, наподобие одесских «с Дюком» и смоленских «с Глинкой», однако особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение — это один из многих примеров московского языкового и культурного влияния, доказывать которое излишне. Нельзя, впрочем, не отметить, что в процессе и/или в результате своего распространения выражения эти совершенно утратили свою связь с «Пушкиным» (с памятником на Тверском), а с одесскими и смоленскими выражениями этого не случилось, так как они остались в границах реального и концептуального городского микрокосма. Но эффективность экспрессии, как известно, не зависит от сознательной мотивированности экспрессивных средств — потому-то такие мотивировки и приходится отыскивать.
Есть и еще один вопрос, естественно вытекающий из всего вышеизложенного: «Почему памятник?». Самый простой ответ заключен, конечно, в том очевидном факте, что памятник никак не может ни заплатить за квартиру, ни вывинтить лампочку, ни совершить любое другое действие из приписываемых ему выражениями «с Пушкиным», «с Дюком» или «с Глинкой с Блонья». Представляется, однако, немаловажным, что выражения «с памятником» имеют своим аналогом широко распространенные выражения «с дядей»: во всех случаях
Выражения «с дядей» явно не связаны ни с каким конкретно-историческим контекстом, и «дядей» в них называется не родственник укоряющего или укоряемого, то есть не «мой дядя» или «твой дядя», а просто некий непоименованный персонаж: как сказано о «дяде» у Даля, «в беседе человека средних лет честят дядей, как старика дедушкой, молодого братом, а иногда и сыном». Такого рода именования могут, сохраняя употребительность в качестве обращения, относиться и к третьему лицу, преимущественно незнакомому (например, при распространенном обращении «бабуся» можно сказать и «рядом с той лавочкой, где бабуся сидит»).
Но памятник ведь и есть «дядя» — незнакомый взрослый мужчина и вместе с тем явный чужак, людскому миру не принадлежащий, воплощенный «никто», не способный действовать в рамках обыденной реальности, причем у памятника эта неспособность (как и антропоморфная бесчеловечность) особенно наглядна. Притом «никто» — никто, «дядя» безымянен, а памятник имеет название, что дня экспрессивных выражений существенно, так как усиливает эффективность экспрессии.
Остается добавить, что столь важный в творчестве Пушкина мотив действующего памятника несомненно связан с мифологией воплощенной антропоморфной бесчеловечности и, возможно, отражает сознательное или бессознательное отношение Пушкина к рукотворным памятникам. А вот с происхождением рассмотренной категории экспрессивных выражений этот мотив столь же несомненно никак не связан — кроме важных закономерностей в культуре бывают еще и забавные совпадения.
Библиография
АВЕРИНЦЕВ С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981;
АЛТАЙСКАЯ В. Ф. Переходные явления в лексике русского языка послеоктябрьского периода // Русский язык в школе. 1960. № 5;
БЕРЕГОВСКАЯ Э. М. Социальные диалекты и язык современной французской прозы. Смоленск, 1975;
БЛАТНАЯ МУЗЫКА. Словарь жаргона преступников. М., 1923;
БУДАГОВ П. А. История слов в истории общества. М., 1971;
ВЕЖБИЦКА А. Антитоталитарный язык в Польше. Механизмы языковой самообороны // Вопросы языкознания. 1993. № 4;
ВИНОГРАДОВ В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XVIII вв. М., 1938;
ВИНОКУР Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959;
ВИНОКУР Г. О, Культура языка. М., 1929;
ВИНОКУР Т. Г. Говорящий и слушающий. Варианты речевого поведения. М., 1993;
ГАДЖИЕВ К. С. Тоталитаризм как феномен XX века // Вопросы философии. 1992. № 2;
ГАСПАРОВ М. Л. Комментарий к «Поэтике» Аристотеля //Аристотель и античная литература. М., 1978;
ГОРОДСКОЕ ПРОСТОРЕЧИЕ. М., 1984;
ГОРЬКИЙ А. М. О языке //Литературная учеба. 1933. № 1;
ГРАЧЕВ М. А. Об этимологии в русском арго // Русская речь. 1994. № 4;
ГРАЧЕВ М. А., ГУРОВ А. И. Словарь молодежных слэнгов. Горький, 1989;
ГРИГОРЬЕВ В. П. Современное просторечие и жаргоны // Книга о русском языке. М., 1969;
ГРОТ Я. Труды: В 5 т. СПб., 1899. Т. 2;
ДАЛЬ В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1955; М., 1994.
ДЕНИСОВ П. Н. Очерки по русской лексикологии и учебной лексикографии. М., 1974;
ДИЧЕВ И. Интеллигенция в тоталитарном обществе: мифология и манипуляция // БиО;
ДОБИАШ-РОЖДЕСТВЕНСКАЯ О. А. История письма в средние века. М.; Л., 1936;
ДОБРОХОТОВА-МАЙКОВА Н., ПЯТНИЦКИЙ В. Веселые ребята: Однажды Гоголь пришел к Пушкину. М., 1998;
ДОМАШНЕВ А. И. Развитие лексики немецкого языка ГДР и ФРГ и лексикографическая практика // Новые слова и словари новых слов. М., 1983;
ДУБЯГИН Ю. П., БРОННИКОВ А. Г. Толковый словарь уголовных жаргонов. М., 1991;
ЕЛИСТРАТОВ В. С. Словарь московского арго. М., 1994;
ЖИРМУНСКИЙ В. М. Национальный язык и социальные диалекты. Л., 1936;
ЖУРАВЛЕВ В. К. Внешние и внутренние факторы языковой эволюции. М., 1982;
ЗЕМСКАЯ Е. А. Клише новояза и цитация в языке постсоветского общества // Вопросы языкознания. 1996. № 3;
ЗЕМСКАЯ Е. А. Словообразование как деятельность. М., 1992;
КАПОРСКИЙ С. А. Воровской жаргон в среде школьников // Вестник просвещения. 1927. № 1;
КАРАУЛОВ Ю. Н. Русский язык и языковая личность. М., 1987;
КАРЦЕВСКИЙ С. И. Язык, война и революция. Берлин, 1923;
КИСЕЛЕВА Л. И. Западноевропейская книга XIV–XV вв. Л., 1985;
КИТАЙГОРОДСКАЯ М. В. Вариативность в выражении рода существительного при обозначении женщин по профессии // СЛИ;
КИТАЙГОРОДСКАЯ М. В., РОЗАНОВА H. H. Речевые одежды Москвы // Русская речь. 1994. № 2–3;
КНОРОЗОВ Ю. В. Неизвестные тексты // Забытые системы письма. М., 1984;
КОЖЕВНИКОВ Ю. А. К теории социальной диалектологии // Русский текст. 1993. № 1;
КОСТОМАРОВ В. Г. Языковой вкус эпохи. М., 1994;
КОСЦИНСКИЙ К. В. Существует ли проблема жаргона? // Вопросы литературы. 1968. № 5;
КРЫСИН Л. П. Владение разными подсистемами языка как явление диглоссии // СЛИ;
КРЫСИН Л. П. Речевое общение и социальные роли говорящих //Там же;
КРЫСИН Л. П. Языковое заимствование как проблема диахронической социолингвистики // ДС;
КРЮЧКОВА Т. Б. Специфика изменения значений общественно-политической лексики и терминологии //Там же;
КУДРЯВЦЕВ А. Ю., КУРОПАТКИН Г. Д. Англо-русский словарь-справочник табуированной лексики и эвфемизмов. М., 1993;
КУПИНА Н. А. Тоталитарный язык. Пермь, 1995;
ЛАБОВ У. Единство социолингвистики//СЛИ;
ЛАРИН Б. А. О лингвистическом изучении города// Русская речь. 1928. № 3;
ЛАРИН Б. А. Западноевропейские элементы русского воровского арго // Язык и литература. Л., 1931. Т. 7.
ЛАРИН Б. А. Развитие лексики современного русского языка. М., 1965;
ЛИХАЧЕВ Д. С. Черты первобытного примитивизма воровской речи // Язык и мышление. М.; Л., 1935. Т. 3–4.
ЛИХАЧЕВ Д. С. Арготические слова профессиональной речи // Развитие грамматики и лексики современного русского языка. М., 1964;
ЛИХОЛИТОВ П. В. Жаргонная речь уличных торговцев // Русская речь. 1994. № 4;
ЛОТМАН Ю. М. Речевая маска Слюняя // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979;
ЛОТМАН Ю. М., УСПЕНСКИЙ Б. А. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры //Труды по русской и славянской филологии. Вып. 24. Тарту, 1975;
ЛУГАНСКИЙ В. (Даль В. И.) Петербургский дворник // Физиология Петербурга. М., 1984;
МАКДЭВИД Р. И. Диалектные и социальные различия в городском обществе //Новое в лингвистике. М., 1975. Вып. 7.
МАРКОВСКИЙ Н. За культуру комсомольского языка // Молодой большевик. 1926. № 15;
МАРР Н. Я. Избранные работы. М., 1934. Т. 2.
НИКОЛЬСКИЙ Л. Б. Языковая политика как форма сознательного воздействия общества на яз. развитие //Язык и общество. М., 1968;
ПАЛЛАС П. Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Высочайшей Особы. СПб., 1787–1789;
ПАНАЕВ И. И. Литературные воспоминания. Л., 1928;
ПЕШКОВСКИЙ А. М. Сборник статей: Методика родного языка, лингвистика, стилистика, поэтика. Л.; М., 1925;
ПОГОДИН Н. Бравада грубостью // Женский журнал. 1928. № 10;
ПОДОРОГА В. А. Подсознательное власти // БиО;
ПОЛИВАНОВ Е. Д. Стук но блату // Поливанов Е. За марксистское языкознание. М., 1931;
ПОЛИВАНОВ Е. Д. О блатном языке учащихся и о «славянском языке» революции //Там же;
ПОЛИВАНОВ Е. Д. Где лежат причины языковой эволюции? // Поливанов Е. Д. Статьи по общему языкознанию. М., 1968;
ПОПОВ В. Словарь воровского и арестантского языка. Киев, 1912;
ПОТАПОВ С. Словарь жаргона преступников. М., 1927;
ПРОТЧЕНКО И. Ф. Лексика и словообразование русского языка советской эпохи. М., 1985;
РЕНОФАНЦ И. Карманная книжка для любителей чтения русских книг, газет и журналов, или Краткое истолкование встречающихся в них слов. СПб., 1837;
РОЖАНСКИЙ Ф. И. Слэнг хиппи. СПб.; Париж, 1992;
РУССКИЙ ЯЗЫК КОНЦА XX СТОЛЕТИЯ: (1985–1995). М., 1996;
РЫБНИКОВА М. Об искусственном огрублении речи учащихся // Родной язык в школе. 1927. № 1;
РЫКЛИН М. К. Эманация иллегальности: бюрократия за пределами закона // БиО;
САМОЙЛОВ Л. Этнография лагеря // Самойлов Л. Перевернутый мир. СПб., 1993;
САХАРНЫЙ Л. В. Психолингвистические аспекты теории словообразования. Л., 1985;
СЕЛИЩЕВ А. М. Язык революционной эпохи. М., 1928;
СМИРИН В. М. Римская школьная риторика Августова века как исторический источник // Вестник древней истории. 1977. № 1;
СКЛЯРЕВСКАЯ Г. Н. Реальный и ирреальный мир в толковом словаре // Scando-slavica. 1993. Т. 39;
СЛОВАРЬ СОВРЕМЕННОГО РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА: В 17 Т. М.; Л., 1948–1965;
СЛОВАРЬ СОВРЕМЕННОГО РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА: В 20 т. Т. 1–4. М., 1991–1993;
СТРАТЕН B. В. Арго и арготизмы // Труды комиссии но русскому языку. Т. 1. Л., 1931;
ТРАХТЕНБЕРГ В. Ф Блатная музыка. СПб., 1908;
ТРОИЦКИЙ А. П. Поп-лексикон. М., 1990;
УШАКОВ Д. Н. Толковый словарь русского языка: В 4 т. М., 1935–1940;
ФАККАНИ Р. О речевой маске Слюняя // Finitis duodecim lustris. Tallinn, 1982;
ФЕРМ Л. Особенности развития русской лексики в новейший период: (На материале газет). Uppsala, 1994;
ФЕСЕНКО А. и Т. Русский язык при Советах. Нью-Йорк, 1955;
ЧУКОВСКИЙ К. И. Живой, как жизнь. М., 1962;
BAUCHE H. Langage populaire. Paris, 1920;
BAUMANN H. Londonismen. Slang und Cant. Berlin, 1887;
BERREY L., BARK M. The American Thesaurus of Slang. New-York, 1976;
BRIGHT W., RAMANUJAN A. K. Sociolinguistic Variation and Social Change // Proceed. of the 9th Intern. Congress of Linguistics. The Hague, 1964;
BÜCHER К. Arbeit und Rhytmus. Leipzig, 1899;
BURGESS A. A Clockwork Orange. Penguin Books, 1978 (lst ed. 1962);
CASCIANI C. Histoire de l’argot // J. La Rue. Dictionnaire d’argot. Paris, 1981 (1er ed. 1929);
CHAUTARD E. La Vie étrange de I’Argot. Paris, 1931;
CLARK D. L. Rhetoric in Graeco-Roman Education. New-York, 1957;
COMRIE B., STONE G. The Russian Language Since the Revolution. Oxford, 1978;
CORTEN I. H. Vocabulary of Soviet Society and Culture. London, 1992;
DAUZAT A. Les Argots. Paris, 1929;
DRAMMOND A., PERKINS G. Dictionary of Russian Obscentities. Oakland, 1987;
DREW P., HERITAGE J. Talk at Work: Interaction in Institutional Settings. Cambridge; New-York, 1992;
EBLE C. Slang and Sociability: In-group Language among College Students. Chapel Hill, 1996;
EILENBERGER R. Pennälersprache. Strassburg, 1910;
ESNAULT G. Dictionnaire historique des argots français. Paris, 1965;
FRANKLIN J. Dictionary of Rhyming Slang. London, 1960;
FRÉDERICS M. La Répetition. Étude linguistique et rhétorique. Tübingen, 1985;
GREENOUGH J.B., KITTREDGE G.L. Words and Their Ways in English Speech. New-York, 1961 (1st ed. 1903);
GRUNBERGER R. A Social History of the Third Reich. London, 1971;
GUILBERT L. La Création des mots. Paris, 1975;
GUIRAUD J. L’argot. Paris, 1956;
GUMPERZ J. Discourse Strategics. Cambridge, 1982;
GUMPERZ J. (ed.) Language and Social identity. Cambridge, 1982;
GUMPERZ J., HYMES D. (edd.). Directions in Sociolinguistics: The Ethnography of Communication. Oxford; New-York, 1986;
GÜNTERT H. Von der Sprache der Götter und Geister. Halle, 1921;
HAGEMANN W. Publizistik im Dritten Reich. Hamburg, 1948;
HOBSBAWM E. Inventing Traditions // The Invention of Tradition. Cambridge, 1992 (1st ed. 1983);
JAKOBSON R. Kindersprache, Aphasie und allgemeine Lautgesetze // Selected Writing of Roman Jakobson. Gravenhage, 1962;
JESPERSEN O. Mankind, Nation and Individual from a Linguistic Point of View. London, 1946 (1st.ed. 1925);
KLEMPERER W. L. T.I.: Die unbewaltige Sprache. München, 1969;
KORN H. Sowjetismen im deutschen Zeitungsstil//Zwei Welten. 1934. H. 2;
KRAUS J. Repetition and Variation as Stylistic Principles of a Text Structure // The Syntax of Sentence and Text. Amsterdam, 1994.
KUTTHOFF H. Interactional Sociolinguistics // Folia linguistica. V.30. 1996;
KUTTNER М. Von der Geltung des Argot // Philologish-philosophische Festschrift für M. Wechssler. Jena, 1929;
LABOV W. The Study of Language in Us Social Context//Studium generale. Vol. XXIII. 1970. Fask. 1;
LAUSBERG H. Handbuch der literarischen Rhetorik. München, 1960;
LEINOKAINEN R. Язык революции, революция в языке. Helsinki, 1990;
L’HERMITTE R. Utopie et langage en URSS//Révue des études slaves. 1984. № 1;
L’HERMITTE R. Lexicographie et idéologie // Révue des études slaves. 1982. № 13;
MANCHON J. Le Slang. Paris, 1923;
MAZON A. Lexique de la guerre et de la révolution en Russie. Paris, 1920.
MUELLER С. Notes on the Repression of Communicative Behaviour // Recent Sociology. № 2: Patterns of Communicative Behaviour. New-York, 1970;
NICEFORO A. Le Génie de l’argot. Paris, 1912;
NIQUEUX M. (red.) Vocabulaire de la perestrojka. Paris, 1990;
ORWELL G. Nineteen Eighty-Four // The Penguin complete novels of George Orwell. 1951;
PARTRIDGE E. Slang Today and Yesterday: With a Short Historical Sketch and Vocabularies of English, American and Australian Slang. New-York, 1977;
PARTRIDGE E. Usage and Abusage. London, 1988;
PERELMAN Ch., OLBRECHTS-TUTEKA L. Rhétorique et philosophie. Paris, 1952;
PHILLIPS J. A Dictionary of Rhyming Slang. London. 1931;
SAINÉAN L. Les Sources de l’Argot ancien. 2t. Paris, 1912;
SAINÉAN L. L’Argot des tranchées. Paris, 1915;
SAPIR E. Male and Female Forms of Speech in Jana // Selected Writings of Edward Sapir. Berkeley, 1949;
SEIDEL E., SEIDEL-SLOTTY I. Sprachwandel im Dritten Reich. Eine kritische Untersuchung faschistischer Einflüsse. Halle, 1961;
VENCLOVA T. Two Russian Sublanguages and Russian Ethnic Identity// Ethnic Russia in the USSR. New-York, 1980;
WARDHAUGH R. An Introduction to Sociolinguistics. New-York, 1986;
WARMINGTON E. N. Remains of Old Latin, v. 1. L 1979;
WATKINS C. Language of Gods and Language of Men // Myth and Law Among the Indo-Europeans. Berkeley, 1970;
WEBSTER’S Encyclopedic Unabridged Dictionary of the English Language. New-York, 1989;
WENTWORTH H., FLEXNER S. B. Dictionary of American Slang. New-York, 1960;
WILLS J. Repetition in Latin Poetry: Figures of Allusion. Oxford, 1996;
YANOV A. Detente after Brezhnev: the Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley, 1977;
YOUNG B., MOODY M. The Language of Rock’n’Roll. London, 1985;
ZASLAWSKY V., FABRIS М. Лексика неравенства — к проблеме развития русского языка в советский период // Révue des études slaves. 1982. № 13.
БиО — Бюрократия и общество. М., 1991;
ДС — Диахроническая социолингвистика. М., 1993;
РЯКС — Русский язык конца XX столетия (1985–1995). М., 1996;
СЛИ — Социально-лингвистические исследования. М., 1978,
Раздел второй
Еще раз о Пушкине и Горации
Вопрос о восприятии и усвоении Пушкиным поэзии Горация можно отнести к числу сравнительно новых — во всяком случае, он стал ставиться позднее выделения пушкинистики в относительно независимую историко-филологическую дисциплину. Прежде этого выделения и в первый период самостоятельного существования пушкинистики, то есть до юбилея 1937 года, даже и общих работ о восприятии Пушкиным классической древности было лишь несколько: это труды Любомудрова, Черняева, Малеина, Якубовича и, конечно, М. М. Покровского[1] — последний, правда, в 1930 году опубликовал небольшую отдельную заметку о Пушкине и Горации[2]. В следующий — юбилейный — период исследования о Пушкине и античности и о Пушкине и Горации являются во множестве[3], затем следует долгий перерыв (начало его легко объяснить войной, а потом, видимо, сказались то ли инерция, то ли некоторое общее для той поры пренебрежение к компаративным исследованиям, то ли оба обстоятельства), и, наконец, с начала 1960-х годов публикации становятся сравнительно регулярными[4], так что в общей сложности работ о Пушкине и Горации неожиданно много.
Когда бы этот вопрос не оказался в ведении пушкинистики, он и вообще навряд ли назывался бы вопросом, и все свелось бы к немногим строкам в биографии и нескольким непространным комментариям. Пушкинистический подход, однако, включает презумпцию, что в усвоении Пушкиным Горация было нечто необыкновенное и требующее, следовательно, сложных толкований, — в то время как общепринятый филологический метод предполагает толкования лишь по мере надобности: скажем, при неясности текста или при возможности множественных его интерпретаций. Величие поэзии Пушкина, исключительность его интеллекта и самой его личности — всё это отнюдь не означает, что любое его слово или дело столь же незаурядны и не могут быть оценены с самых простых позиций. Так, например, брак Пушкина ввиду его трагического исхода естественно является предметом внимания биографов, но самый факт его женитьбы нельзя не признать вполне рядовым, а дату свадьбы и имя супруги нельзя не признать бесспорными.
Несомненно, еще до поступления в Лицей Пушкин имел какие-то сведения о Горации хотя бы по некоторым из знаменитых русских переводов (Кантемира, Ломоносова, Капниста, Державина, Дмитриева) и по компендиуму Лагарпа[5]. В Лицее латынь преподавалась в достаточном объеме, и Горация лицеисты в классе Кошанского читали[6]. Что именно и сколько? Точных сведений на этот счет нет, но ввиду традиционности школьного курса латыни в целом и ввиду традиционного подхода Кошанского к преподаванию (свидетельствуемого переведенной и изданной им в 1816–1817 гг. «Ручной книге древнеклассической словесности» Эшенбурга-Крамера) можно полагать, что прочитали они некоторые из самых знаменитых од и эподов и, вероятно, что-то еще, но тоже немного. Иначе не выходит. Тем, кто недавно приступил к латыни, язык Горация труден, а тем, кто уже поучился, нужно успеть почитать не только Горация, так что на него остается не слишком много времени, а чтение в классе — дело небыстрое. Изучая Горация в рамках общего курса латыни, нелегко (если вообще возможно) получить особенно глубокое представление о его поэзии, да вдобавок трудность понимания зачастую умаляет, а то и уничтожает удовольствие чтения — отсюда распространенное отношение к школьной классике как к чему-то почтенному, но скучноватому.
Известно, что юный Пушкин не был вовсе чужд подобным взглядам, предпочитал необязательного Апулея обязательному Цицерону, и надежных сведений о его особом интересе к Горацию в лицейские годы нет, хотя именно в лицейских стихах он упоминал Горация чаще, чем когда бы то ни было впоследствии, но упоминал всегда в хрестоматийных контекстах — в перечне других школьных классиков (I, 98, 168) или в связи с традиционно горацианской топикой эпикурейского уединения в сельской глуши (I, 120, 137, 251), причем, если имя поэта попадает в клаузулу, рифма всегда «Граций» (I, 98, 120, 251 — скорей всего, вслед «Мечте» Батюшкова, где Гораций тоже рифмуется с Грациями). Следует, однако, отметить, что именно в конце лицейского периода Пушкин впервые упоминает о малодушии Горация (I, 251: «бессмертный трус Гораций») — к этой теме он еще вернется.
Об известной поверхностности лицейского восприятия Пушкиным античной литературы вообще и Горация в частности писал еще Якубович, однако, обращаясь к более зрелым произведениям, можно видеть, что в отношении Горация с годами изменилось немногое: хотя упоминается он заметно реже, но по-прежнему в связи с так или иначе понимаемым эпикурейством (II, 109; III, 155; VI, 120), либо как хрестоматийный классик (III, 187; VI, 438) и, наконец, однажды он назван «умным льстецом» (II, 313), что естественно ассоциируется все с той же темой малодушия. Нелишне отметить, однако, что рифма «Гораций/Граций» в зрелом возрасте Пушкиным не используется: «Гораций» еще дважды оказывается в клаузуле, но в эпиграмме «Мальчишка Фебу гимн поднес» рифма «диссертаций» (III, 187), а в 6-й главе «Онегина» — «акаций» (VI, 120).
Большая часть упоминаний Горация в статьях и письмах также не указывает ни на близкое знакомство с ним, ни на особое к нему отношение: порой это тоже перечень, хотя уже не школьный, a историко-литературный (XI, 25, 36), порой речь идет о ком-то, кто помимо прочего читал или издавал Горация (XI, 209, 273–274, 298), порой, между делом, упоминается о людях, «которые находят и Горация прозаическим» (XII, 93), хотя сам Байрон не любил Горация (XII, 378). В письме к Вяземскому сказано, что горацианская сатира («тонкая, легкая и веселая») «не устоит против пасквиля» (XIII, 96), но акцент тут на пасквиле. В письме к Бестужеву сказано, что Вергилий и Тибулл шли «столбовой дорогою подражания», зато Лукреций, Овидий и Гораций подражателями не были (XIII, 177), но неясно, на каком основании это утверждается, а объективных поводов для такого разделения нет: Пушкин это (всего раз высказанное) мнение никак не поясняет, сам же Гораций, напротив, гордился именно своей принадлежностью к эолийской мелической традиции, которую ненадолго возродил на новой языковой почве.
Пушкин цитирует Горация нечасто, и почти всегда цитата остается в черновике, как «Nunc est bibendum» (
В работах М. Г. Альбрехта, В. М. Смирина и других ставится вопрос о степени знакомства Пушкина с изданием Рене Бине (1816), где латинский текст Горация опубликован параллельно с прозаическим французским переводом: с одной стороны, Пушкин этим изданием пользоваться мог, а с другой стороны, следов такого использования пока почти или вовсе не обнаружено. Можно полагать, однако, что при работе над «Путешествием в Арзрум», где две цитаты из Горация и обе точные, Пушкин к какому-то латинскому тексту для сверки все же обращался, и тогда уж скорей всего именно к изданию Бине. В то же время искажения в приведенных по памяти цитатах чаще всего искажают не только смысл оригинала, как в случае замены «о imitatores» на «о miratores» — «подражатели» на «обожатели» (несомненно со слуха, так как при правильной рецитации первое
Нельзя не заметить также, что при цитировании од и эподов пять раз приводится первая строка. Между тем известно, что лирические произведения Горация именуются тремя способами: используемым здесь филологическим (жанр, номер книги, номер стихотворения, номер строки: например,
Свидетельством интереса Пушкина к Горацию считаются также его переложения и несколько слов в связи с одним из них в «Повести из римской жизни» (VIII, 389–390). К переложениям обычно относят один незаконченный (а вернее — едва начатый) опыт «Царей потомок Меценат» (
В переложении оды к Помпею Bapy (
Вообще говоря, почти все сведения и все дурные отзывы о Горации так или иначе восходят к его же произведениям, в частности, к сатирам, где он, отвечая на недоброжелательные о себе суждения, прежде эти суждения воспроизводит. В Риме того времени поэтов было много, и по причинам, которые излишне объяснять, литературная элита не пользовалась расположением литературной черни, попрекавшей друзей Мецената всем, чем можно попрекнуть, — и Горация, конечно, попрекали и отцом отпущенником, и Брутом, и Меценатом, и относительным благосостоянием. Правда, первая книга сатир, откуда нам известна большая часть этих попреков, писалась, когда Горацию не было тридцати, то есть за несколько лет до битвы при Акции, когда гражданская война еще продолжалась и будущее государства оставалось не вполне определенным[9]. Гораций изображал завистников смешными, в таком виде их увековечил, и предъявить ему сходные претензии значило бы стать на сторону персонажа сатиры против ее автора, на что долго никто не решался. Однако век Просвещения с его просвещенными самодержцами оживил неприязнь к придворной (или казавшейся таковой) поэзии, а заодно досталось и Горацию — будто и он то ли жил на хлебах у Фридриха Великого, толи получал чины и земли от Екатерины.
В превосходной статье В. М. Файбисовича эта тема рассмотрена подробно, и здесь достаточно напомнить, что Радищев ругает Горация «лизорука Меценатова», а Белинский в совсем другую эпоху, однако в русле той же традиции не стесняется попрекать поэта его низким происхождением. После Радищева, но прежде Белинского, А. Тучков включил в свои «Сочинения и переводы» (Ч.1. СПб., 1816) и перевод оды II, 7 с выражениями вроде «ужасный день» и «меня, трепещуща средь бою», объяснив в комментарии: «Гораций смеется над своею трусостию», — а в «Повести из римской жизни» ода к Помпею сопровождается известным: «Хитрый стихотворец хотел рассмешить своей трусостью Августа» (VIII, 390), и это опять восходит к Тучкову[10]. Так как впервые о трусости Горация Пушкин говорит в 1817 году (I, 251), после выхода книги Тучкова, это дает все основания предполагать влияние старого генерала на молодого поэта до их личного знакомства в 1821 году, когда они были членами одной и той же масонской ложи в Кишиневе[11].
В поэзии и личности Горация не было ничего романтического — недаром Байрон его не любил (XII, 378), мало было в нем и стойкой непреклонности, одной из главных хрестоматийных добродетелей хрестоматийных римлян, всегда, впрочем, ценившейся и историческими римлянами и бывшей неизменным поводом для общего уважения к Бруту. Поэтому доверие Пушкина к мнению Тучкова естественно, но невозможно не отметить, что на протяжении двадцати лет (1816–1835) никакого другого мнения Пушкин не имел и в «Повести из римской жизни» продолжал слово в слово пересказывать Тучкова, а в переложении оды очевидным образом опирался на его перевод. Такая неизменность не только мысли, но и ее (во многом заимствованного) словесного выражения может свидетельствовать лишь об отсутствии серьезного интереса к предмету — ода Горация запомнилась Пушкину в той интерпретации, которую он узнал в ранней юности из книги Тучкова, и даже потребность сделать собственное переложение не побудила его к какому-либо переосмыслению этой интерпретации. Как верно отмечает В. М. Файбисович, Гораций казался Пушкину чем-то вроде Вольтера Августова века, а Вольтером он, разумеется, интересовался и относился к нему весьма критически. Остается добавить, что найти в Горации хоть какое-то сходство с Вольтером может лишь тот, кому по крайней мере один из этих авторов неинтересен и/или малознаком.
В сатире II, 6 Гораций описывает преимущества сельской жизни перед жизнью в Риме, и ст. 60 начинается словами: «О rus, quando ego te adspiciam?» («Когда увижу тебя, деревня?»), хотя перевод «деревня» тут довольно условный, — латинское
Возводя нерусские (часто латинские или латинского корня) слова к русским (
Известно, что Пушкин обращался к Горацию чаще, чем к другим древним авторам, — под обращениями следует понимать и упоминания, и цитаты, и переводы, законченные или незаконченные. На этом основании и делается общепринятый вывод, что Гораций был Пушкину ближе и интереснее, например, Анакреонта, не говоря уж о Вергилии, — признаться, и работа, результатом которой явились предлагаемые читателю материалы, задумывалась именно для того, чтобы подробнее изучить эту предположительную близость. Анализ текста показал, однако, что общепринятое мнение не имеет под собой никаких фактических оснований. Гораций упоминается либо (чаще) «по Кошанскому» — как школьный классик, либо (реже) «по Тучкову» — как придворный лицемер. Большая часть цитат из Горация, будь она главным свидетельством знакомства Пушкина с этим поэтом, свидетельствовала бы, скорее, о знакомстве с непространным набором расхожих цитат, блуждающих из книги в книгу и почти или полностью утративших связь с источником. Что до переводов, то «Кто из богов» достаточно очевидно ассоциируется с переводом Тучкова, а «Памятник» и вообще трудно назвать переводом из Горация. Если бы мы не знали наверняка, что Пушкин учился латыни и читал Горация, были бы все основания усомниться в том и другом, но в любом случае нет никаких поводов предполагать, что его знания не ограничивались полузабытым лицейским запасом, а обновлялись и углублялись последующим чтением, — никакой текст подобного предположения не подтверждает, зато слишком многие тексты говорят в пользу противоположного предположения.
Откуда же возникло распространенное среди пушкинистов мнение о некой близости Пушкина и Горация? Ведь даже В. М. Файбисович, многое назвавший, наконец, своими именами, начинает статью с традиционного: «В числе любимых авторов Пушкина имя Горация мы находим уже в лицейских стихах 1815 года. С этого момента и до последних дней Пушкин постоянно возвращался к Горацию в своем творчестве»[13], — хотя далее убедительно доказывает, что пушкинское «Кто из богов мне возвратил…» трудно признать примером постоянного обращения к творчеству любимого поэта. Представляется, что это мнение, как и вообще подавляющее большинство общепринятых мнений, основано прежде всего на повседневном социальном опыте, зачастую проецируемом на историю, где тоже есть элита («великие люди»), разделяющаяся на специализированные элиты, в частности, «великих поэтов», которые к тому же почти знакомы между собой, — более поздние обычно знают более ранних и симпатизируют одним больше, другим меньше. В эту элиту входят, конечно, и Гораций, и Байрон, и Пушкин. Вдобавок Пушкин естественно ассоциируется с величайшими национальными поэтами других народов, а стало быть, как кажется, и с Горацием.
Гораций, однако, никогда не числился величайшим римским поэтом, он числился лишь величайшим римским лириком (Квинтиллиан называет его «из всех лириков единственным, кого стоит читать»), не создавшим эпической святыни, которую создал Вергилий, — таким образом, сближение Пушкина как национального поэта с Горацием неправомерно по существу. «Римского Пушкина» гораздо вернее видеть в Вергилии, к которому, впрочем, реальный Пушкин тоже был совершенно равнодушен, хотя порой упоминал и его тоже, а особенно часто в лицейских стихах, порой в тех же перечнях, что и Горация (I, 98), и даже как-то раз назвал «несравненным» (I, 63).
Но тексты свидетельствуют, что и к Горацию Пушкин был равнодушен, хотя без того налета антипатии, которую явно вызывала в нем неподъемная «Энеида». Всем, читавшим Вергилия и Горация в рамках школьного курса латыни, Гораций кажется ближе и понятнее просто потому, что чтение пусть нескольких од, зато от начала до конца, в эмоциональном и интеллектуальном отношении гораздо удовлетворительнее чтения выбранных по вкусу преподавателя отрывков сложной эпической поэмы (еще удовлетворительнее чтение Катулла, но его авторитет далеко уступает авторитету Горация). К тому же «Энеида» неизбежно ассоциировалась с писанными по ее образцу и в основном неудачными патриотическими поэмами вроде «Россиады», а ода имела в России куда более славное прошлое — можно сказать, что авторитет Горация подтверждался авторитетом Державина, а авторитет Вергилия оставался неподтвержденным, и уже поэтому отсылка к Горацию оказывалась предпочтительнее. Притом престиж одописания и относительно небольшой объем од Горация привлекали великих и невеликих поэтов возможностью испытать себя в переложениях и имитациях, и ко времени Пушкина в латинском разделе русской антологии стихи «из Горация» были так же естественны, как стихи «из Анакреонта» в греческом разделе, и переводческой точности от них не требовалось, а требовалась стилистическая опознаваемость. Связь Пушкина с поэтическими традициями XVIII века не является здесь предметом рассмотрения, но можно во всяком случае утверждать, что весь пушкинский Гораций гораздо определеннее указывает на прочность этой связи, нежели на интерес к творчеству и к жизни Квинта Горация Флакка, нигде у Пушкина не засвидетельствованный.
Жизнь и смерть
Отличить биографию от произведения какого-либо иного жанра умеет, наверное, всякий, и все же одной из особенностей современного исследовательского и читательского восприятия представляется самый факт употребления терминов «биография» и (что то же самое) «жизнеописание», ретроспективно навязываемое и древним авторам. Так, известная фраза Плутарха из вступления к рассказу о жизни Александра Великого οὔτε γάρ ίστορίας γράφομεν, άλλά βίους (
Первые
Усиленное развитие этики, начавшееся столетием раньше, еще во времена Сократа, не было результатом независимого прогресса философии: те же вопросы, пусть по-иному, трактовались на сцене, в судебных речах и в исторических сочинениях. Небольшая община — а именно такими общинами были поначалу самостоятельные греческие города — ограничивает сферу дозволенного и сферу возможного: не только соблюдение древних полисных норм, но даже их нарушение дает в сумме не столь уж многочисленные нравственные варианты. Однако развитие античной цивилизации в целом характеризовалось последовательным расширением границ, каждый этап которого обычно определяется современной наукой как «кризис», и каждый такой кризис непременно сопровождается расцветом культуры. Великая эпоха, наступившая после греко-персидских войн и именуемая порой эпохой «кризиса полиса» (V–IV вв. до н. э.), действительно была ознаменована переходом сначала от полиса (городской общины) к державе, когда Афины стали столицей Афинского морского союза, на западе возникла Сицилийская держава, а на севере стало разрастаться чуть ли не в империю Македонское царство; затем к недолговечной вселенской империи, созданной Александром Македонским, и, наконец, к эллинистическим царствам. Мир сделался широк и многообразен, и ответом на возникавшие в нем нравственные проблемы уже не могли быть басни Эсопа или сентенции семи мудрецов — итак, решение нравственных задач взяли на себя искусство (прежде всего трагедия) и философия, сначала умозрительная и рефлективная, а затем поставленная Аристотелем на научную основу, потому что Аристотель первый сделал предварительное изучение и описание фактов необходимой базой любого обобщения, которое, таким образом, не только основывалось на фактах, но и сопровождалось фактами, как, например, «Поэтика» сопровождается анализом удачных и неудачных трагедий и эпических поэм.
Соответственно, создание перипатетической этики основывалось на сборе сведений о нравах, в том числе, и по преимуществу, анекдотов, которые должны были служить отчасти базой, отчасти иллюстрацией философского обобщения. Тенденция к всеобъемлющему охвату, столь характерная для школы Аристотеля вообще, здесь, конечно, сохранялась, и, казалось бы, отсюда не так уж далеко до жизнеописания, главной структурной единицей которого именно и является анекдот. Однако то, что Плутарх в том же введении к жизнеописанию Александра назвал «изучением признаков, отображающих человеческую душу», не привело перипатетиков к созданию нового жанра — это противоречило бы принципам Аристотеля. Правда, в «Поэтике» можно обнаружить пассажи, которые, на первый взгляд, служат прямо-таки рекомендациями будущим биографам: например, о характерных сентенциях (VI, 1450 b 5—10) или о последовательности в описании характера (XV, 1454 а 25—30). Притом, хотя еще не существующая биография относилась, конечно, к внепоэтической сфере исторического, то есть единичного («А единичное — это, например, что сделал либо что претерпел Алкивиад»), чуть далее декларируется, что реальность и вымысел одинаково могут быть предметами поэтического воспроизведения, а значит, протагонистом сюжета может быть и Алкивиад (IX, 1451 b 5;
Итак, по Аристотелю, жизнь не может лечь в основу сюжета, даже если это жизнь Геракла: повествование, как и трагедия, строится не вокруг единого героя, а вокруг единого действия (гнева Ахилла, страсти Федры, заблуждения Эдипа), и единственным допустимым дня Аристотеля типом сюжета остается, стало быть, сюжет по существу своему драматический. Самый факт существования такого культурного феномена, как биографическое предание (сумма сведений о жизни мифического или реального персонажа, запечатленная в памяти культуры), Аристотель не отрицает, но в литературу он это предание согласен допустить лишь в разъятом на «деяния» виде. Выходит, для последовательного перипатетика анекдоты, сентенции и прочие биографические материалы в биографию не обобщаются, и нормой остаются два вида обобщения, вполне традиционные для родины Софокла и Платона: во-первых, обобщение в трагическом сюжете, где характер имеет второстепенное сравнительно с сюжетом значение, и, во-вторых, обобщение в философском трактате, который может быть (а может и не быть) иллюстрирован частными случаями. В неоговоренном одиночестве остается, правда, допустимое, но нетрадиционное этическое моделирование — «Характеры» Феофраста, где за определением нравственного качества («Скупость — это…») следуют его ситуативные иллюстрации. Однако, хотя через много веков у Феофраста явилось некоторое число подражателей вроде знаменитого Лафатера, в древности его книжка оставалась одиноким шедевром, вполне согласным, впрочем, с правилами Аристотеля, потому что Феофраст изображал не конкретных скупцов, гордецов и подлецов, а обобщенных, и, следовательно, не нарушал обобщающего принципа философии, как не нарушала его, например, ботаника, тоже причислявшаяся тогда к философии. А с другой стороны, первым биографом вряд ли мог стать человек, вовсе чуждый школе Аристотеля и не причастный этическим разысканиям перипатетиков: доступный обобщению в
Примкнув к перипатетикам, Аристоксен со своим пифагорейским прошлым не порвал: занимался он преимущественно музыкальной теорией, а это занятие — традиционно пифагорейское, и вдобавок питал нескрываемую неприязнь к покойному Платону, который, по его мнению, строил свое учение на неоговоренных заимствованиях премудрости Пифагоровой (обвинение в какой-то мере справедливое, и даже, якобы, именно по этой причине италийские пифагорейцы некогда рассорились с Платоном). Итак, Аристоксен отчасти оставался пифагорейцем, хотя принимал деятельное участие даже и в фактологических разысканиях перипатетиков, составив «Исторические записки» и «Разрозненные заметки» — типичные своды этических анекдотов, часто цитируемые позднейшими биографами. Однако он же первый сделал жизнь сюжетом, составив первый биографический сборник, в который включил
Как уже говорилось, биографическое предание было бесспорным фактом античной культуры, хотя крайне редко отражалось в литературе полностью. Биографические повествования имеются у Геродота, но они входят в текст большего объема и совсем иного назначения. По-своему биографичны охаянные Аристотелем «Гераклеиды» и «Тесеиды», но прежде всего это были все-таки образцы героического эпоса. По-своему биографичны иные хвалебные речи, в которых древние ораторы подробно говорят о жизни восхваляемого деятеля. Однако во всех перечисленных случаях биографичность факультативна: историк может, но не обязан описать от начала до конца жизнь царя Креза или тирана Поликрата; эпический поэт может, но не обязан воспеть земное бытие Геракла от рождения до апофеоза; оратор может, но не обязан рассказать все, что знает о каком-нибудь Исагоре, — допустимо ограничиться эпизодами, анекдотами, подвигами, а история все равно останется историей, эпос эпосом и панегирик панегириком. Во всех перечисленных случаях биографичность — частный художественный прием, а не структурный признак жанра. А вот Аристоксен первым ограничил предмет повествования биографическим преданием о реальном лице, поставив пределами фабулы пределы жизни и сделав содержанием сюжета течение жизни, что соответствует двойному значению слова βίος — «образ жизни», «срок жизни».
По классификации Аристотеля,
Жизнестроительство — достаточно распространенный феномен культуры и в общем виде представляет собой организацию человеком собственной жизни по плану, типологически сходному с нормативной поэтикой. Нормативной поэтикой жизнестроительства является индивидуальная норма поведения, иногда совмещенная с общепринятым этикетом, а иногда полностью или почти полностью ему противопоставленная, но всегда демонстративная, потому что для жизнестроителя собственная жизнь есть воплощение умозрительной доктрины и воплощение не в фигуральном, а в совершенно буквальном смысле слова, так как концептуальной основой древнейшего европейского жизнестроительства было пифагорейское учение о переселении душ — метемпсихозе. Метемпсихоз есть воплощение бессмертной и вечной души в череде конечных жизненных циклов, так что пифагорейская концепция жизни включает в себя даже нечто вроде понятия «биографического сборника», а именно памяти о прежних воплощениях, даруемой богами истинным мудрецам. Любопытно заметить, что биографическая традиция и вообще возникла только в тех культурах, в которых содержится концепция метемпсихоза, именно в культуре индийской и — опосредованно, через пришедший из Индии буддизм, — в китайской; пифагорейское учение о метемпсихозе также порой возводилось к индийскому источнику, но проверке такого предположения мешает недостаток сведений о первых пифагорейцах.
Аристоксенов сборник, таким образом, можно определить как пифагорейское оформление перипатетического материала. Сборник этот преследовал, без сомнения, и сопоставительную цель: судя по дошедшим до нас фрагментам, жизни Пифагора и Архита были хвалебными, а жизни Сократа и Платона едва ли не разоблачительными. В целом же новорожденный жанр, сочетающий (в терминах Аристотеля) свойства «истории» и «поэзии», имел поучительно-развлекательное назначение, уподобляясь в этом смысле ученым поэмам, которые Аристотель литературой не считал (
Аристоксеновой традицией был, как сказано, биографический сборник, что может быть признано одной из специфических особенностей жанра: жизнь соседствует с другими жизнями, каждый характер находится в сравнительном ряду других характеров, и так все познается в сравнении. Эллинистические биографы следовали этой норме, составляя своды жизнеописаний философов и поэтов, или более специальные: например, Гермипп написал «Жизни мужей, перешедших от любомудрия к тирании или династическому владычеству». Так обстояло дело и в римские времена, когда рядом с биографией философской расцвела политическая, да и позднее, в средние века, жития святых объединялись в сборники. Объем подобных сборников диктовался только их тематикой, и чем неопределеннее была тематика, тем неопределеннее оказывался объем: у Светония он определяется строго — числом цезарей, у Диогена Лаэртского нестрого — чем больше вспомнится философов, тем лучше, а у Плутарха настолько нестрого, что его принципы выбора героев сами по себе служат предметом исследования. При такой количественной вольности появлялись, конечно, и одиночные биографии, но было их немного и писались они по частным поводам: например, Тацит описал жизнь своего тестя Агриколы, а Лукиан сочинил разоблачительное жизнеописание своего современника лжепророка Александра. Однако эти и другие авторы не были биографами по преимуществу, так что одиночные жизнеописания оставались не только на периферии жанра, но и на периферии творчества своих создателей.
Одиночная биография остается биографией: в ней описывается жизнь человека от рождения до смерти и повествуется, что он совершил, что сказал, какие слухи о нем ходили. Однако всякий биограф ставит перед собой, помимо воспроизведения универсальной жанровой схемы, еще некоторые цели, и цели эти у одиночной биографии и у биографического сборника различны. Сборник всегда имеет познавательную ценность, изображая через человеческие жизни целую историческую эпоху (как у Светония), целое культурное направление (как в «Жизнях софистов» Флавия Филострата) или всю греческую философию (как в труде Диогена Лаэртского). Сборник непременно имеет сопоставительную ценность, которая тем больше, чем значительнее литературный дар биографа, но никогда не сводится к нулю, потому что читатель видит, какими бывают римские императоры, полководцы, софисты и так далее — и распознает их общие и индивидуальные нравственные свойства; особенность жизнеописаний Плутарха была, в частности, в том, что он ограничил читательскую вольность, определенно указав, кого с кем сравнивать. Составитель сборника может быть не слишком даровит, он может быть равнодушен к своим героям, но ему достаточно собрать все обо всех, а уж сборник сделает свое дело. Не так с одиночной биографией. Познавательная ее ценность не слишком велика, и автор должен привлечь к своему единственному герою читательский интерес, а потому герои таких жизнеописаний обычно ближе своим биографам, чем многочисленные герои сборников: тесть Тацита, враг Лукиана — но не просто один из «двенадцати цезарей». Равным образом, не может автор одиночной биографии понадеяться, что характер героя будет дорисован сравнением, а значит, следует подробно и точно изобразить нравственную природу героя, убедив читателя в том, что имярек был жуликом, чудотворцем, добрым гражданином или великим философом. Заинтересовать нелегко, убедить не легче, и недаром среди авторов одиночных биографий преобладают известные имена — тут мало было простой добросовестности, требовался еще и литературный дар.
В результате первая обширная одиночная биография — «Жизнь Аполлония Тианского» — того самого Филострата, который написал позднее «Жизни софистов», явилась лишь в начале III в. н. э. и оказалась биографией романизованной, так как в ней было много персонажей, всякий со своим характером, и много эпизодов, напрямую с изображением главного героя не связанных[18]. Книга Филострата, конечно, пользовалась успехом и среди его современников, и позднее, более того, она оказалась первым образцом тех объемистых и нередко весьма увлекательных книжек о жизни хоть Наполеона, хоть Мерилин Монро, которые и ныне пользуются у читателей неизменным спросом. Тем не менее тенденция биографического жанра к образованию неких дискретных последовательностей сохранилась по сей день. Биографических сборников новое время знает мало, так как новоевропейские биографы, удовлетворяя читательский интерес к мелочам жизни знаменитого человека, пишут подробно, да притом должны считаться еще и с образовательным уровнем массового читателя, которому лучше в жизнеописании, скажем, де Голля заодно сообщить, когда и как началась Вторая мировая война и кто кому в ней был союзник, без чего читатель может попросту не понять, чем было, например, примечательно французское правительство в изгнании и почему оно обреталось в Лондоне. Все это превращает даже относительно краткое по нынешним меркам жизнеописание в книгу, которую с дюжиной других таких же не сошьешь. Зато биографии почти всегда объединяются либо в тематические серии (жизни ученых, жизни военачальников, жизни русских писателей, жизни всяких писателей и т. д.), так что читатель биографии маршала Жукова, скорей всего, читал или намерен прочитать также биографии Рокоссовского, Василевского и других, обычно из той же серии, а в итоге сопоставительную свою ценность биография не утрачивает, потому что по-настоящему одиночной не бывает почти никогда. Да и авторы жизнеописаний — хотя бы и очень объемистых — зачастую специализируются в этом и только в этом жанре, вдобавок ограничивая себя тематически: покончив с Черчиллем, берутся за Рузвельта, покончив с Людовиком XIV — за Людовика XV, так что образуются еще и авторские серии биографий. Однако в любом биографическом сборнике и в любой биографической серии любая биография — всегда «жизнь замечательного человека», и некоторые из «замечательных людей» для биографов более привлекательны, а некоторые менее.
Проблема героя оказывается одной из ключевых уже при анализе античного биографического корпуса. Так, расцвет жанра в имперскую эпоху, когда жили и писали Плутарх и Светоний, вполне основательно связывается с расцветом жизнеописания политического, а значит, тоже с героем — в данном случае с выбором героя. Здесь можно наметить две тенденции, проистекающие от двойственной, сразу познавательной и развлекательной, природы всякой биографии и отражающиеся в составе биографического корпуса. С одной стороны, это тяготение к универсализму и к информативной преемственности, а отсюда, например, увеличение объема новых сборников за счет поглощения предыдущих — так, компилятивный труд Диогена Лаэртского понизил спрос на книги Неанфа и Гермиппа и, в конце концов, вытеснил их в собрания фрагментов. С другой стороны, это постепенное расширение списка героев, новые жизнеописания которых не вытесняют предыдущих. Можно сказать, что герои доступных вытеснению биографий интересны главным образом познавательно, так что читать о них одно и то же дважды скучно, а вот читать, например, о Цезаре всегда интересно, потому что еще одна биография легендарной личности никогда лишней не бывает.
Легендарность личности далеко не всегда прямо пропорциональна реальным заслугам: скажем, среди философов следующего за Сократом поколения киник Диоген легендарнее великого Аристотеля, а среди противников Цезаря почти равный ему военным талантом Помпей далеко уступает в легендарности политически бездарному Катону. Таких примеров сколько угодно не только в древности: Суворов был легендарным чудо-вождем уже при жизни и тем более после смерти, а никак не меньшие военные заслуги Румянцева не помогли тому стать легендой. Легендарность — явление сугубо культурное, возникающее на пересечении реальной жизни героя и восприятия ее современниками и потомками, то есть биографического предания, а затем отражающееся в отражающих биографическое предание текстах, прежде всего, конечно, в тестах собственно жизнеописательных. Это вновь обращает нас к одному из культурных источников биографического жанра — к пифагорейскому жизнестроительству.
Жизнь Пифагора как легендарного философа, философа по преимуществу, изобретателя самого слова φιλόσοφος, то есть «любомудр», как раз и отличалась тем, что все его поступки были обусловлены единой доктриной, своего рода нормативной поэтикой жизнестроительства: например, в одной из легенд о его смерти он, преследуемый убийцами, предпочитает встречу с ними бегству через засеянное бобами поле — бобы у пифагорейцев были под запретом. Отсюда и едва ли не главное правило жизнеописания философа: жизнь его должна быть живым воплощением доктрины — то же самое часто ожидалось от философа и в реальной жизни, но тут уж отступления от деклараций были неизбежны, хотя и вызывали упреки. Однако доктрин меньше, чем философов, поэтому жизни, скажем, киников естественно оказывались между собой схожи, как и жизни стоиков или эпикурейцев, хотя при этом, конечно, киники были мало похожи на стоиков и вовсе не похожи на эпикурейцев: иначе говоря, каждая школа не только декларировала свои собственные более или менее строгие жизнестроительные правила, но и тиражировала их жизнями представителей школы. А это, естественно, привлекало внимание, главным образом, к основоположникам жизнестроительных традиций, особенно экстравагантных, потому что преемники основоположников в биографическом контексте воспринимались как подражатели, то есть за редкими исключениями были попросту менее интересны. Потому и выходило, что жизнь киника оказывалась занимательнее жизни перипатетика, а из киников самым занимательным был, конечно, Диоген, своей биографической привлекательностью без труда обгонявший Аристотеля.
Порой биограф бывает откровенно недоброжелателен к своему герою, но и тогда поведение этого героя — если он претендует зваться философом — сохраняет жизнестроительную последовательность: так, упоминавшийся ранее лжепророк Александр у Лукиана вполне отличается вполне последовательной порочностью. А в результате и реальная жизнь философа в большей или меньшей степени, но непременно характеризовалась его ориентацией на биографическое предание, в котором и ему предстоит со временем фигурировать как очередному живому примеру избранной им доктрины или (пусть гораздо реже) примером пренебрежения всеми доктринами, — но так или иначе примером целостным и непротиворечивым[19].
В сравнении с философским этикетом, более или менее строго детерминированным доктриной, этикет политический может казаться лишенным всякой системы. Прежде всего политик обладает значительной этикетной самостоятельностью: принадлежность Диогена к киническому преемству предопределяла его показную бедность, но, например, самодержавные амбиции Гальбы, одного из эфемерных правителей наступившего после смерти Нерона междуцарствия, вовсе не были предопределены присущим ему староримским аристократизмом. Пример Гальбы во многом показателен. Его жизнь включает в себя поступки двух видов: исторически значимые и этикетно значимые, причем исторические, конечно, преобладают. Исторически значимые поступки определяются внешними обстоятельствами (например, смертью Нерона) и собственными намерениями Гальбы (прежде всего, желанием захватить державу); этикетно значимые поступки определяются выбором этикетной традиции, долженствующей быть опознанной современниками и потомками. Исторически значимые поступки могут совершаться из этикетных соображений (так, преемника Гальба себе выбрал «из хорошей семьи», хотя в практическом смысле совершенно бесполезного), но, разумеется, гораздо чаще сами нарушают последовательность этикетного поведения. В целом, этикет рядового политика, каким именно и был Гальба, прославленный лишь участием в бурях междуцарствия, может быть определен как ограниченно действующий, но опознаваемый, так что и свод политических биографий оказывается сводом по преимуществу опознанных характеров. А занимательность любого политического жизнеописания в том, что характер (выбор этикетной традиции) распознается лишь в процессе чтения: «философ-стоик» — довольно подробное предварительное определение личности, а «римский император» — определение не личности, а должности.
Как уже говорилось, легендарность не стоит в прямой связи с историческими заслугами, так что источником ее может быть лишь этикетно значимое поведение героя. Легендарные личности, естественно, находятся в меньшинстве, поэтому целесообразно рассматривать легендарность как некое отклонение от описанной выше рядовой нормы, условно говоря, как некую патологию этикета. Рядовой политический этикет характеризуется, как сказано, двумя основными параметрами, количественным и качественным — ограниченностью и опознаваемым единством. Патология этикета есть, следовательно, нарушение одного из этих параметров, а значит, имеются два источника легендарности: нарушение ограниченности, то есть гипертрофия этикетного поведения, и нарушение единства, то есть этикетный плюрализм. В первом случае жизнь героя окажется образцовой, а во втором — загадочной.
Гипертрофия политического этикета представляет собой, строго говоря, норму этикета философского, то есть жизнестроительство. Политический деятель этого типа — всегда неудачник, обладающий, однако, огромным культурным влиянием, потому что входит в память культуры как образец непреклонности, как Катон Утический, или злодейства, как Калигула, или глупости, как сведущий в филологической науке император Клавдий. Впрочем, легендарные личности этого типа среди политиков редки, потому что гипертрофия этикетного поведения вступает в слишком резкое противоречие с политической практикой, а знаменитых неудачников не может быть много просто по определению. Тем не менее они существуют, и самое их наличие указывает, что уже в классической древности различные формы жизнестроительства были распространены достаточно широко, а затем, с распространением христианства, приобрели новую актуальность, так что явились, например, образцы смирения, как царь Феодор Иоаннович, или образцы рыцарства, как Ричард Львиное Сердце.
В отличие от гипертрофии этикетного поведения, этикетный плюрализм присущ преимущественно политикам, и преимущественно более или менее удачливым. В этой форме поведения можно выделить, во-первых, смену этикетов и, во-вторых, совмещение этикетов. Возможность тотальной смены всех или почти всех поведенческих стереотипов привлекала внимание уже одного из первых биографов, Гермиппа, написавшего упомянутые ранее «Жизни мужей, перешедших от любомудрия к тирании или династическому владычеству». Эта книга не сохранилась, и из дошедших до нашего времени биографий первое изображение смены этикета известно по «Жизням двенадцати цезарей». В своих жизнеописаниях Светоний даже отводит отдельные рубрики для описания поведения императоров до и после прихода к власти: скажем, Тит был распущенным молодым человеком, но правителем сделался идеальным, а его младший брат Домициан, напротив, был очень милым юношей, а затем сделался почти образцовым злодеем — столь эффектные контрасты несомненно способствуют сложению легенды. При этом в случае смены этикета этикетные установки достаточно очевидны, так что и некоторая загадочность героя связана преимущественно с естественным стремлением читателя понять, когда же тот проявлял свой подлинный характер, а когда лицемерил или подчинялся обстоятельствам. Понятна при этом и более общая задача книги в целом: одни императоры вне зависимости от своих врожденных личных пристрастий верно оценивают сопряженную с властью ответственность и нрав свой меняют, а для других, напротив, власть становится поводом дать волю худшим инстинктам, и тогда порок преображает человека в чудовище.
Зато случай совмещения этикетов открывает возможности не только описания, но и интерпретации, намечая пути к романтической и постромантической европейской биографии. Сравнительно простым примером совмещения этикетных установок всегда был и в известной мере остается Марк Аврелий — полководец, а затем и император и в то же время философ-стоик; самым сложным примером был и наверняка еще долго будет Александр Македонский — любимый герой многих поколений древних и новых биографов, с которым может в этом смысле успешно конкурировать только Наполеон, но легенда о Наполеоне принадлежит все-таки лишь новоевропейской традиции, а у легенды об Александре хронологические и географические пределы несравненно шире. Впрочем, этикетный плюрализм далеко не всегда воспринимается биографическим преданием в качестве такового и зачастую способствует возникновению параллельных и противоречивых традиций, порой отражающихся в современных исследованиях уже в форме концепций. Так, своеобразным историко-психологическим полигоном стала для ученых и беллетристов жизнь Юлиана Отступника, чья личность, по словам современного исследователя, сделалась «символом, который помогает людям понять себя»[20], — при слишком пристальном взгляде черты легендарной личности все более расплываются, пока не заместятся чертами смотрящего.
Однако всякая жизнь (или, если угодно, всякое воплощение вечной души) имеет свой итог, чаще всего называемый смертью даже в тех очень нечастых случаях, когда речь идет об апофеозе. Что для жизни конец, то для
Характерный пример — «задержки дыхания». Таким способом в известном сборнике Диогена Лаэртского добровольно расстаются с жизнью стоик Зенон (VII, 29), киник Диоген (VI, 76–77) и еще один киник, Метрокл (VI, 95), то есть представители самых, можно сказать, самоубийственных школ, введшие, между прочим, в моду и самый трудный из реально существующих способов самоубийства — голодовку. Смерть Зенона описана довольно подробно, и, судя по описанию, причиной ее стало, скорей всего, обострение какой-то сердечной болезни, так как смерть эта была внезапной и сопровождалась удушьем: Зенону было то ли под девяносто, то ли за девяносто, он шел по жаре в Стою, упал, задохнулся и умер, успев, якобы, предупредить Плутона о своем скором приходе. Можно полагать, что впервые такая легенда возникла именно в связи с Зеноном (его «задержка дыхания» единственная описана подробно), а любопытнее всего в этом философском самоудушении, что убить себя подобным способом нельзя: нехватка воздуха очень скоро приводит к полной или частичной потере сознания, когда воля вытесняется инстинктом, и человек непроизвольно делает вдох. Конечно, некоторые другие (хоть и не всегда легко сказать, какие именно) самоубийства философов тоже наверняка были вымыслом биографов — ясно, например, что неизбежное при некоторых тяжелых болезнях истощение в случае смерти стоика или киника могло пониматься как то самое произвольное голодание, — но все-таки все прочие способы самоубийства были реальностью, и кто-то к ним прибегал, кидаясь со скалы в пропасть или отказываясь от пищи, или принимая яд. А от добровольной «задержки дыхания» не умирал никто — легенды о таких самоубийцах были специфическим осмыслением естественной скоропостижной смерти в преклонном возрасте.
Целенаправленное жизнестроительство по происхождению своему было, как сказано, прежде всего формой пифагорейского любомудрия, однако легко распространилось среди философов, как и самоназвание «философ», тоже по происхождению своему пифагорейское. А так как во все века классической древности философы были ядром культурной элиты, естественно, что политические деятели — излюбленные герои биографического предания — в той или иной мере интересовались философами, прикармливали философов и даже сами претендовали зваться философами, иногда не без оснований. Соответственно и от них постепенно стали ожидаться предсмертные слова, а кое-кто их и произносил, но тут биографу правдоподобие дается труднее, потому что личность политика обычно не доступна простым определениям и политический этикет, в отличие от философского, доктриной не поддержан. Поэтому если герой воспринят преданием не как единая легенда, а как некий комплекс легенд, то и у предсмертных его слов могут появиться варианты. Так, Юлиан Отступник, которому в бою копьем пробило легкое, от чего он почти сразу и умер, едва ли будучи при этом способен к связным речам, у разных (в том числе современных ему) авторов говорит разное и противоположное по смыслу и притом всегда вполне связно, а иногда и довольно пространно — требования жанра для писателя, а нередко и для историка, актуальнее претензий на правдивость или хотя бы правдоподобие.
Добавление.
Предсмертные слова Василия Львовича
В России, как мы знаем, долгое время главным человеком был писатель, и биография писателя или эпизод биографии писателя (дуэль Пушкина, уход Толстого) переживались не как событие чужой, пусть и великой, жизни, а как значимый компонент культурной традиции — и действительно таковыми были. Писатели обычно эту биографическую ответственность сознавали, и классиком тут, разумеется, оказался — как и во всем — Пушкин. А у Пушкина был, как известно, дядя, Василий Львович Пушкин, умерший у себя дома естественной смертью 20 августа 1830 года.
Вот как пишет об этом Вяземский через несколько дней[21]:
«
Выходит, предсмертные слова В. Л. Пушкина «очень рад» были обращены к Вяземскому, с которым он был связан самой тесной дружбой, а насчет статей Катенина он сказал племяннику накануне — пусть незадолго до смерти, но все же не перед смертью, при том что в эти часы около него неотступно кто-то был, и всем он сказал хоть что-нибудь. Вяземский, впрочем, не толкует «очень рад» как итоговую предсмертную сентенцию, но лишь как выражение дружбы, зато рассказ Пушкина, судя по «был, однако же, очень тронут» воспринял как шутку, уместность которой под вопросом. Пушкин, однако же, был в своем намерении считать последними словами дяди его отзыв о Катенине тверд и вскоре, в сентябре того же года, писал Плетневу[22]:
«Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом помолчав:
Но Вяземский жил долго, помнил всё и всех, и вот через сорок четыре года, публикуя в «Русском архиве» некоторые свои мемуарные записи и приводя примеры «исторических предсмертных слов», одним из примеров привел Василия Львовича[24]:
«А вот еще историческое предсмертное слово. „Как скучен Катенин!“ — воскликнул В. Л. Пушкин умирающим голосом. Это исповедь и лебединая песнь литератора старых времен, т. е. литератора прежде всего и выше всего».
Нельзя не заметить, что эффектного
Что идеи А. С. Пушкина лежат в основе не только его собственных, но и некоторых иных произведений (например, Гоголя), известно и лишний раз подтверждает его специфическое положение в русской культуре. Если бы кто-то иной, не Вяземский, прочитал цитированное письмо к Плетневу или как-либо иначе узнал о его содержании, а затем вложил бы в уста умирающему арзамасцу отзыв о его молодом литературном оппоненте из все еще существующей — в отличие от «Арзамаса» — «Беседы», со слов Пушкина понимая этот отзыв как итоговое предсмертное слово, такое было бы вполне естественно, но Вяземский-то знал, как было на самом деле, более того, включил ту самую дневниковую запись, ни слова в ней не изменив, в свою же «Старую записную книжку»[25]. А стало быть, через десятилетия после смерти Василия Львовича князь приготовил для читателя два варианта рассказа об этой смерти — один свой, из дневника, и второй пушкинский. Ничего удивительного тут, однако, нет: так и только так работает жанровая норма.
«Старая записная книжка» — произведение особого жанра, и хотя в ней много достоверных фактов (вот, например, рассказ о смерти В. Л. Пушкина), это не делает ее задачу фактографической. Публикация в «Русском архиве», напротив, претендует на достоверность, предлагая сравнительно широкому кругу читателей исторический (биографический) факт и интерпретацию этого факта. Вяземский действительно считал Василия Львовича подлинным литератором, об этом свидетельствует и дневниковая запись, но именно свидетельствует — безо всякой наглядности.
А отзыв о Катенине это же самое наглядно иллюстрирует, и потому-то А. С. Пушкин, тоже числивший своего дядю подлинным литератором, с самого начала предлагал считать именно этот отзыв предсмертными словами Василия Львовича и тогда же сделал некоторые шаги в этом направлении, что Вяземский нашел не вполне уместным. Но через сорок четыре года Вяземский согласился с Пушкиным, принял его версию, более того, сопроводил новые предсмертные слова покойного друга подобающим комментарием, что, кстати, сделал в свое время и Пушкин, рассказывая о смерти дяди Плетневу.
Однако весь смысл предсмертных слов в том и заключен, что они — самые последние, и то же самое, сказанное ранее, не облает итоговой значимостью. Известно, например, что Людовик XVI на эшафоте спросил палача, нет ли новостей об экспедиции Лаперуза, — неважно, правда ли это, но несомненно, что этот же вопрос, будь он задан даже днем или двумя раньше, не попал бы в историю. Поэтому предсмертные слова предсмертными словами делает тот, кто объявляет их предсмертными, были они таковыми или нет, и так придает им итоговую значимость. Пушкин это понимал и стал автором предсмертных слов своего дяди, чего Вяземский сначала не оценил — а потом оценил.
Вергилиев жребий
Античная тема у Достоевского почти не исследована, и ранняя (1922) книжечка Л. В. Пумпянского «Достоевский и античность» оказывается едва ли не в одиночестве — при том, что в ней трактуются не столько филологические, сколько приближенные к философским проблемы в духе Вячеслава Иванова с его «дионисийским действом». Между тем никто не сомневается, что Достоевский, во всяком случае, владел тем хрестоматийным набором сведений, без которого нельзя было ориентироваться в современном ему культурном пространстве, а этот набор естественно включал многое из классической древности. Недаром Виктор Террас справедливо замечает по поводу «Братьев Карамазовых», что это в значительной мере «открытая реакция на вполне опознаваемые произведения русской и мировой литературы»[26].
Характерный пример — взятая в кавычки самим Достоевским и не откомментированная даже издателями академического собрания цитата в предисловии к «Братьям Карамазовым», где он говорит, что роман его («Житие великого грешника») сам собою разбился на два рассказа «при существенном единстве целого» (XIV, 6, здесь и далее ссылки на том и страницу Полного собрания сочинений в тридцати томах даются в тексте). Это «существенное единство целого» несомненно восходит к «Поэтике» Аристотеля, который сравнивает завершенную сюжетную последовательность с «единым и целым существом» (ζῷον ἓν ὅλον. —
Другой пример — тема отцеубийства, в отличие от вышеприведенной цитаты привлекавшая комментаторское внимание и тем не менее нигде не ассоциированная с едва ли не знаменитейшим в мировой литературе текстом об отцеубийстве, с речью Цицерона в защиту Секста Росция. Трудно сказать, читал ли Достоевский самое речь, но уже для Кони и Штакеншнейдера, с которыми он консультировался, она была подлежащей зубрежке классикой, да и для самого Достоевского Цицерон находился в статусе хрестоматийного автора. Росций-старший, отец Секста Росция, богатый землевладелец, был убит своими дальними родственниками ради наследства, — но им нужно было устранить еще и прямого наследника, Секста-младшего, которого они, заручившись небескорыстной поддержкой могущественного фаворита Суллы, и обвинили в отцеубийстве. Молодой Цицерон имел смелость выступить защитником и не только выиграл дело, но и назвал действительных виновников. Уже сама по себе эта ситуация (обвиненный в отцеубийстве не виновен, а тот, кто убил, — не отцеубийца) во многом похожа на ситуацию романа (Дмитрий невинен, Иван все же не совсем убийца, а Смердяков — не совсем сын), но этим сходство и исчерпывается: оба Росция были вполне добропорядочными людьми, младший давно получил от состарившегося отца доверенность на управление имением, в их отношениях нельзя было найти мотива для убийства. Однако раз уж такое обвинение оказалось предъявлено, Цицерон в своей защитительной речи говорил не только о конкретных обстоятельствах дела, но и об отцеубийстве вообще — о том, как и почему столь противное природе преступление может совершиться: «Эта чудовищность злодеяния и делает отцеубийство невероятным, если оно не обличится чуть ли не с очевидностью: если не обнаружится ни распутная юность, ни жизнь, замаранная всяческим срамом, ни мотовство, зазорное и постыдное, ни крайняя дерзость, ни безрассудство, уже недалекое от помешательства, а вдобавок к тому — отцовская ненависть, боязнь родительского наказания, друзья — негодяи, рабы — сообщники, подходящее время, удобное место, выбранное для этого дела. Словом, прямо-таки руки, забрызганные отцовской кровью, должны видеть судьи, если от них ожидают, чтобы они поверили в подобное преступление!» (
В словах Фетюковича о «совокупности фактов» и «с пальцев текущей крови» (XV, 164) можно видеть именно ассоциацию с хрестоматийным (по крайней мере, для юриста) описанием вероятного отцеубийцы, да и в речи прокурора перечислены все те же хрестоматийные приметы: разврат, буйство, позорный долг, ненависть отца, роковая связь с Грушенькой — и, конечно, кровь на руках (XV, 128). Иначе говоря, Дмитрий у Достоевского, хоть и является отцеубийцей лишь по видимости, зато изображен прямо-таки идеальным отцеубийцей, что подчеркнуто речью прокурора, но заметно лишь при сопоставлении с хрестоматийным перечнем признаков отцеубийцы у Цицерона, — и трудно поверить, что столь точное совпадение с не просто общедоступным, но почти общеобязательным образцом может быть случайным. Таким образом, принципиальная возможность присутствия в тексте «Братьев Карамазовых» более или менее прямых ассоциаций с античной хрестоматией навряд ли целесообразно подвергать сомнению.
Возвращаясь к «существенному единству целого», можно также утверждать, что в момент написания предисловия, то есть осенью 1878 года (XV, 450), Достоевский обещал читателям, что «Житие великого грешника» будет обладать сюжетным единством, и подкрепил свое обещание хрестоматийным определением сюжетного единства. Из этого следует, что уже в первом томе «Жития», в «Братьях Карамазовых», должны содержаться некие значимые сведения о сюжетном плане в целом, иначе говоря, о дальнейшей жизни А. Ф. Карамазова, биографом которого объявлен автор. Герой жизнеописания уже на первых страницах романа представлен послушником старца Зосимы, а чуть ниже Достоевский объясняет, что именно означает такое послушание: «Старец — это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание с полным самоотрешением» (XIV, 26). Старец избирается добровольно, но связь с ним неразрушима: «<…> на всей земле нет, да и не может быть такой власти, которая бы могла разрешить <…> от послушания, раз уже наложенного старцем, кроме лишь власти самого того старца, который наложил его. Таким образом, старчество одарено властью в известных случаях беспредельною и непостижимою» (XIV, 27). Алексей Карамазов никогда от послушания разрешен не был, а следовательно, все, что он сделал или сделает, может сделать лишь во исполнение воли своего старца, так что допустимо говорить об их личностном континууме. В этом смысле показательно, что даже в седьмой книге романа Достоевский все еще пишет о «главном,
Таким образом, жизнь А. Ф. Карамазова как героя «Жития великого грешника» допустимо рассматривать как историю его послушания умершему старцу, что подтверждается и предсмертным волеизъявлением Зосимы: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и самые враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь — что важнее всего» (XIV, 259). Эти слова справедливо воспринимаются Алешей и монахами как завет, однако другие (и исполнившиеся в пределах «Братьев Карамазовых») пророчества старца имеют более традиционную для всякого пророчества иносказательную форму — земной поклон, евангельский стих, — так что если есть подобное пророчество и об Алеше, оно может быть признано сюжетообразующей парадигмой «Жития великого грешника». Сюжетообразующая парадигма — достаточно распространенный литературный прием[28], однако обычно исследователь располагает сразу и парадигмой, и ее сюжетной реализацией, как в случае с картинками на стене в «Станционном смотрителе» или с песней девушек в «Евгении Онегине». Но применительно к «Житию великого грешника» речь может идти лишь о нереализованной парадигме, а потому и результатом работы может быть лишь гипотеза, которую, тем не менее, я решаюсь предложить.
Итак, сказав Алеше о его иноческом назначении, старец обращается к своим гостям: «Отцы и учители мои, <…> никогда до сего дня не говорил я, даже и ему, за что был столь милым душе моей лик сего юноши. Теперь лишь скажу: был мне лик его как бы напоминанием и пророчеством. На заре дней моих, еще малым ребенком, имел я старшего брата, умершего юношей, на глазах моих, всего только семнадцати лет. И потом, проходя жизнь мою, убедился я постепенно, что был этот брат мой в судьбе моей как бы указанием и предназначением свыше, ибо не явись он в жизни моей, не будь его вовсе, и никогда-то, может быть, я так мыслю, не принял бы я иноческого сана и не вступил на драгоценный путь сей. То первое явление было еще в детстве моем, и вот уже на склоне пути моего явилось мне воочию как бы повторение его» (XIV, 259). Далее, в биографических заметках о старце Зосиме, первый раздел озаглавлен «О юноше брате старца Зосимы» (XIV, 260–263), и оттуда мы узнаём мирское имя старца Зосимы —
В. Н. Топоров в статье о значимых именах у Достоевского упоминает и о Маркеле с Зиновием, связывая их с Марком Ивановичем и Зиновием Прокофьевичем в «Господине Прохарчине» и отмечая, что Марк и Зиновий совмещаются в святцах 30 октября[29]. К этому можно добавить, что Марков в году тринадцать, а Зиновий один, то есть в антропонимической паре «Зиновий-Марк» отмечен Зиновий, и что в небогатых семьях существовала практика своеобразной экономии именин, когда (как известно, например, из «Лотерейного бала» Григоровича) второго, а то и третьего ребенка называли по тем святым, которые поминались в именины первенца или одного из родителей. Можно сказать, следовательно, что сюжетное родство Марка и Зиновия в «Господине Прохарчине» отражает антропонимическую стратегию их социальной среды, отчасти возводимую к календарному коду. Но имя
Частотность имен в святцах слабо коррелируете их бытовой частотностью, что опять-таки заметно по фамилиям: Зиновий один, а Зиновьевых много, Зосим одиннадцать, а Зосимовых почти нет. Если бы пара «Зиновий-Марк» при сочинении «Братьев Карамазовых» сохраняла для Достоевского свою актуальность, ему ничего бы не стоило сохранить ее, назвав юношу более естественным для его социальной среды именем, каким является имя Марк. Притом
Конечно, допустимо предположить, что Достоевский эпиграммы не помнил, зато помнил о календарном родстве Марка и Зиновия и, по каким-то неясным соображениям, преобразовал Марка в Маркела, хотя календарная ассоциация этим явно нарушалась, — но тогда едва ли менее допустимым будет предположение, что Достоевскому просто почему-то нравилось имя
Так, известно, что старец Зосима имеет общие черты с историческим старцем Зосимой — Захаром Верховским. «Житие старца схимонаха Зосимы» было впервые издано в Москве в 1860 году, затем переиздавалось, и Достоевский его читал. Верховский тоже ушел в монахи из гвардии и тоже был подвигнут к этому воспоминанием о брате, хотя в куда менее драматических условиях, чем его литературный тезка. Верховских было три брата: старший Филипп, затем Илья и, наконец, Захар — самый младший из всех братьев и сестер. Когда умер их отец и наследство оказалось обременено долгами, каждый из братьев, получив свою долю, желал принять на себя все долги, но в итоге такого состязании благородств долги тоже оказались поделены и уплачены, и денег у всех осталось много. Затем Илья вдруг ушел в монахи, причем даже не поселился в монастыре, а стал странствовать, именье же свое отдал Захару, и так тому досталась, в частности, очень хорошая лошадь, и Захар полюбил верховые прогулки. Как-то раз он ехал на братниной лошади, вспоминал брата и вдруг услышал внутри себя голос: «Ты сам пойдешь в монахи!» Юноша был поражен внезапным призванием и отправился за советом к сестре, вернее, к зятю, просвещенному вольнодумцу, но тот неожиданно поддержал его: если Бога нет, хуже не будет, а если есть, лучше все же послушаться голоса. Приняв окончательное решение, Захар отправился искать себе старца и нашел «маргарит пустынный» — схимонаха Василиска, житие которое позднее описал. У Василиска в ту пору послушников не было, и позже, когда Верховский постригся и поселился в пустыни, старец признался ему, что прозрел их духовную связь при первой же встрече. Такова вкратце завязка жития, а далее оно носит в основном апологетический характер, потому что схимонах Зосима многие годы был главой женского единоверческого монастыря и был обвиняем недоброжелателями в ереси и в блуде. Хотя в основной части жития ничто уже не напоминает о жизни Зосимы литературного, в завязке сходного много: братская дружба, гвардейская юность, духовный перелом под влиянием памяти о брате, специфическое уважение к вольнодумству, мгновенно вспыхивающая любовь между старцем и его будущим послушником и, наконец, составление послушником жития старца.
Сходство исторического Зосимы с литературным достаточно, чтобы Достоевский в конце концов назвал своего героя именно по этому его прототипу[30], но далеко не достаточно, чтобы воспринимать старца Зосиму в романе как литературного двойника Захара Верховского. С другой стороны, при избрании монашеского имени доминировала тенденция к сохранению инициала (Кирилл превращался в Константина, Михаил — в Мефодия, Иван — в Измаила и т. д.), и потому-то Захар Верховский в монашестве оказался Зосимой. Назвать своего старца Захаром Достоевский не захотел (возможно, это значило бы для него чрезмерное и не мотивированное сюжетом сближение с Верховским), а так как выбор имен на «зело» очень невелик, свободным оказался только
Значащее имя в поэтическом тексте может соотноситься либо со своей внутренней формой, либо со своим первоначальным (житейским или книжным) контекстом. Достоевский обоими способами широко пользовался, и «Братья Карамазовы» не были, конечно, исключением: тут и внутренняя форма не только фамилии, но и имени у Смердякова (
Достаточно, однако, представить себе это имя не в русской транслитерации, а в природном виде —
В наше время эти строки приходится пояснять. В хрестоматийной уже при ее создании «Энеиде» самой знаменитой песнью всегда была шестая — о нисхождении Энея в преисподнюю. Именно эта песнь вместе с «колдовской» восьмой эклогой при жизни и особенно после смерти обеспечила Вергилию репутацию колдуна, который, помимо прочего, лично побывал в преисподней и выучил ее топографию. Вдобавок шестая песнь естественно — через сопровождающую Энея кумскую Сивиллу — ассоциировалась еще с одной знаменитой эклогой, четвертой, где та же Сивилла предсказывает рождение некоего божественного младенца и грядущий золотой век. А так как эта эклога была сочинена незадолго до рождения Иисуса, кумская Сивилла поминалась в гимне рядом с царем-псалмопевцем (
Пророчество Анхиза не только не обладало мистическим престижем четвертой Эклоги, но и внутри шестой песни выделялось тем свойством, которое сейчас могло бы называться официозностью: отец Энея предрекает еще не рожденным душам своих потомков, а затем и всем еще не рожденным римлянам вечную славу и самых великих хвалит поименно — однако ко времени сочинения «Энеиды» все предсказываемые события уже совершились, так что в форме
Марк Клавдий Марцелл, сын Октавии, родной племянник Августа, был прямым потомком и полным тезкой знаменитого полководца Марцелла, воевавшего с Ганнибалом и заслужившего почетное прозвище «меч римлян». Древний Марцелл изображен Вергилием среди ожидающих воплощения душ и прославлен несколькими стихами, а рядом Эней видит печального юношу и спрашивает о нем отца — вот этому-то юному Марцеллу и посвящен знаменитый финал пророчества, начинающийся с предупреждения о великом горе, уготованном роду Энея, то есть роду Юлиев, к которому принадлежал и Август, пасынок и наследник Цезаря. Август, как и его двоюродный дед Юлий Цезарь, не имел мужского потомства, а потому, как и Цезарь, усыновил самого многообещающего из младших родственников и женил его на своей дочери Юлии, предполагая сделать наследником либо его самого, либо его сына, если у него будет сын, — однако Марцелл неожиданно умер, не оправдав ничьих ожиданий и возбудив всеобщую скорбь. Поэтому «быть Марцеллом» у Вергилия в цитированном контексте означает не принадлежность к этой отрасли рода Клавдиев, но самореализацию в качестве Марцелла — так обиходное
Тогда новый смысл приобретают слова умирающего Маркела в рассказе старца Зосимы: «<…> поглядел так с минуту: „Ну, говорит, ступай теперь играй, живи за меня!“ Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя. <…> В свое время должно было все восстать и откликнуться. Так оно и случилось» (XIV, 263). Тут завершается история юного Маркела, но дальнейшее повествование свидетельствует, что Зиновий и вправду воспроизводит своей жизнью главные этапы жизни брата: невинное детство, затем краткая пора заблуждения, затем просветление ввиду близкой смерти — однако у Маркела просветление наступает ввиду близости его собственной смерти, а у Зиновия не только ввиду возможности своей или чужой гибели на дуэли, но и при воспоминании о брате: «И вспомнил я тут моего брата Маркела <…>» (XIV, 270). Можно полагать, что Алексей Карамазов по воле старца должен был воплотить своей жизнью ту же парадигму, недаром лик его был для Зосимы сразу напоминанием и пророчеством — однако напоминание изъяснено в явной форме, а пророчество, как и положено пророчеству, в символической.
Знакомство Достоевского с Вергилием навряд ли подлежит сомнению и относится, конечно, ко времени гораздо более раннему, чем время написания романа. Однако именно в эти последние годы Вергилий в библиотеке Достоевского был — в изложении Лукаса Коллинза, вместе с еще несколькими книгами серии «Древние классики для русских читателей»[34]. Изложение Коллинза представляло собой относительно краткий (разумеется, прозаический) пересказ всех произведений Вергилия, но редактор русского издания Помяловский щедро иллюстрировал книгу стихотворными цитатами из «Энеиды» в переводе И. Шершеневича (то был первый эквиметрический перевод «Энеиды» на русский язык, публиковавшийся уже в 1850-е годы в «Современнике», в 1868 году вышедший отдельной книгой и затем заслуженно забытый). Пересказ, тем более комментированный, гораздо нагляднее, чем перевод, обнаруживает отношение интерпретатора к тексту, и даже при поверхностном взгляде на Вергилия в пересказе Коллинза заметно, что все, касающееся Марцелла, подчеркнуто с особым нажимом. Так, грядущий божественный младенец четвертой Эклоги порой понимался в мистическом смысле, но существовали и реально-исторические толкования: в частности, иногда предполагалось, что речь тут идет об ожидаемом сыне Марцелла и Юлии. В комментарии Коллинза-Помяловского абсолютно предпочитается и снабжается увлекательными подробностями именно это толкование — тем самым престиж пророческой эклоги сразу повышает престиж Марцелла и привлекает к нему читательское внимание уже в начале книги, а при этом нельзя не заметить, что главная тема эклоги, близящийся золотой век, не могла не быть интересна для Достоевского[35]. Еще очевиднее эта тенденция в пересказе шестой песни «Энеиды», где она активно поддержана Помяловским: если обычно он цитирует перевод Шершеневича небольшими фрагментами, то тут приводит все относящиеся к Марцеллу стихи и уже этим его выделяет, а есть еще и пространный комментарий, где рассказывается и о Марцелле, и как Вергилий читал у Августа «Энеиду», и как Октавия упала в обморок, и сколько денег (в пересчете на рубли!) она подарила поэту, и, наконец, что, по мнению Драйдена, это недурной гонорар за два десятка строк. В предисловии к книге сообщается о популярности Вергилия в средние века, о его репутации волшебника (в частности, пересказывается легенда о чудесной башне Вергилия — вроде башни в «Золотом петушке»), о том, как он встретился с чертом и загнал его назад в преисподнюю, о том, какой он был в жизни (чистый душой и по-мужицки простоватый) — несомненно, такой поэт и такой человек должен был быть Достоевскому, пусть вчуже, симпатичен, хотя достаточным поводом для покупки книги была уже самая хрестоматийность Вергилия в сочетании с доступностью дешевых коллинзовских изданий (в библиотеке Достоевского были и другие книги этой серии).
Что
Эта опечатка могла явиться следствием того, что русский наборщик бессознательно придал имени его календарный вид, хотя любителям «Энеиды» приятнее гипотеза, что наборщик помнил перевод Василия Петрова, еще транслитерировавшего латинское
Так или иначе, а в собственном экземпляре Достоевского и как раз в важнейшем для данного разбора месте имя
В черновых набросках к роману имеются заметки, которые легко связать с рассмотренной темой, однако подобный путь именно ввиду своей легкости не годится для анализа, и без того являющегося лишь обоснованием гипотезы. Достаточно повторить, что ни «Марцелла», ни «Маркела» в черновиках нет, как нет и ничего, позволяющего умозаключить, что весной 1878 года Достоевский располагал композиционным планом «Жития великого грешника». А так как в написанном осенью того же года предисловии он о наличии такого плана говорит, исследовательское внимание закономерно обращается к событиям лета — как раз перед началом работы над долго затеваемым и непрестанно откладываемым романом. Это лето в жизни Достоевского было важным.
16 мая 1878 года умер его трехлетний сын Алексей — полный тезка А. Ф. Карамазова. Имя Алексей было выбрано Достоевским для сына из-за симпатии его к св. Алексею, человеку Божьему[38], и с этой же симпатией В. Е. Ветловская небезосновательно связывает выбор имени для младшего Карамазова (XV, 476). Нужно, однако, заметить, что имя «Алексей» определенно — хотя, возможно, и бессознательно — ассоциировалось у Достоевского с юностью, а то и с присущей юности не всегда невинной безответственностью: таковы все его приметные Алексеи (игрок, Валковский и Карамазов), а если они, как Валковский и Карамазов, называются Алешами, то изображаются еще и носителями особого, как бы детского, обаяния. Поэтому выбор имени для младшего сына в жизни и для младшего брата в книге мог иметь двойную мотивировку:
В июне Достоевский вместе с В. С. Соловьевым посетил Оптину Пустынь, где давно хотел побывать и куда поехал в конце концов по настоянию жены — отвлечься от «грустных дум»[39]. Эта поездка, как известно, расширила представления Достоевского о старчестве, и оптинский старец Амвросий существенно повлиял на формирование образа старца Зосимы[40]. Известно также, что Достоевский обсуждал со своим молодым другом замысел нового романа или серии романов (о свидетельстве Соловьева см. ниже) в связи с их частыми разговорами о значении Церкви в жизни общества. Можно не сомневаться, однако, что разговаривали они и на другие темы, в частности, конечно, и об умершем ребенке: сама поездка явилась в некотором смысле следствием этой смерти, а все, что мы знаем о характерах и темпераментах обоих, заставляет предполагать даже и неизбежность подобных разговоров. Равным образом очевидно, что как самая цель поездки, так и умственное расположение спутников способствовали тому, что подобные беседы не выводились в какой-то особый, отчужденный от их интеллектуальной жизни, план и навряд ли противопоставлялись беседам, например о Церкви, как житейские философским. А при этом нельзя не признать, что, каковы бы ни были отношения Достоевского с Соловьевым, именно в этой поездке все складывалось таким образом, что Достоевский непременно должен был испытать некоторое влияние Соловьева— вожатого и утешителя.
Между тем Владимир Соловьев всегда очень любил Вергилия. Несколько позже он попытался перевести пророческую четвертую Эклогу, и тогда же Фет привлек его к переводу «Энеиды», из которой уже перевел пять песен, так что остаток они поделили, но именно ту самую шестую песнь ради опыта совместной работы переводили вдвоем. Вергилия Соловьев знал очень хорошо (потому-то Фет и привлек его к работе), и в особенности ему был близок, конечно, так сказать, «пророческий» Вергилий — отсюда и особый интерес к четвертой Эклоге. Вдобавок Соловьев с юных лет питал симпатии к католичеству, а своим исключительным статусом «Энеида», приравненная к Библии в качестве вещей книги, доступной метафорическим и тропологическим толкованиям, обладала именно в западнохристианской традиции, в основном чуждой Достоевскому, зато очень близкой Соловьеву. Что символической парадигмой романа может быть любой библейский стих, это Достоевский знал и сам, а вот что такой же парадигмой может быть и любой стих «Энеиды» — этого он без Соловьева мог и не узнать. Беседы о молодой смерти, о несбывшихся надеждах, о том, что, как говорил старец Зосима, «ничто не умирает, все объявится», с очень большой вероятностью должны были вызвать в памяти усердного читателя Вергилия воспоминание о Марцелле и соответствующие стихи из пророчества Анхиза. А общее религиозно-философское направление беседы, соименность умершего мальчика и героя романа, парадигматичность «Энеиды» для Соловьева и притом устойчивая склонность Достоевского к антропонимическому коду — всего этого могло быть довольно, чтобы назвать Маркелом юношу, определяющего своей короткой жизнью судьбу главного героя.
Неизвестно, когда именно появился в библиотеке Достоевского коллинзовский Вергилий, но это не непременно случилось сразу по выходе книги, а могло произойти даже и после (в результате?) поездки в Оптину Пустынь, и уж во всяком случае после поездки Достоевский мог перечитать книгу — а
У Вергилия древний Марцелл изображен как реальность, а юный — как возможность, вернее, как несбывшаяся возможность: «Рок лишь покажет миру его и сокроет обратно» (
Итак, если принять жизнь Маркела за образец, один раз уже воспроизведенный полностью его братом и снова воспроизводящийся в романе, можно описать и основные этапы этой, еще почти целиком предстоящей Алеше, жизни. Маркел в детстве радостен и невинен, затем он вступает в юность с ее страстями и заблуждениями, затем смертельная болезнь просветляет его душу (кульминация), и тогда он сам просвещает других, а младшему брату завещает жить за себя, — это первое воплощение в сюжетном отношении самое бледное, зато именно оно значимо парадигматически. Затем живет за Маркела Зиновий, которому (в отличие от Маркела) эта жизнь назначена словами «живи за меня»: после невинного детства наступает буйная юность, хотя заблуждения Зиновия мало похожи на заблуждения Маркела, затем несостоявшаяся дуэль (кульминация), затем просветление благодаря воспоминанию о брате, затем вступление на иноческий путь и, наконец, незадолго до смерти встреча с Алешей — новым Маркелом, восприемником парадигмы, переходящей от одного живого носителя к другому. Однако в «Братьях Карамазовых» описывается лишь первый этап жизни Алеши (конец которого знаменуется завещанием старца) и самое начало второго этапа, еще не отмеченного заблуждениями и буйством: хотя герой обретает будущую любовь (Лизу) и будущих друзей («мальчиков»), важные для сюжета отношения с ними должны были быть описаны лишь в следующем томе «Жития». Правда, так как нарушить волю старца Алеша не может ни сознательно, ни бессознательно, можно сказать, что все обещания старца сбудутся: Алеша будет жить в миру, женится, испытает много несчастий и в конце концов вернется в монастырь — все это предсказано старцем в явной форме. А из символической парадигмы ясно также, что перед возвращением в монастырь должна быть некая сюжетная (и тем самым биографическая) катастрофа, которая сделает А. Ф. Карамазова из великого грешника великим просветителем — при том, что сюжетная конкретность заблуждения и катастрофы парадигмой не заданы, хотя, в общем, можно сказать, что душевный перелом всякий раз происходит под влиянием близости смерти, своей (от болезни или на дуэли) или чужой (убийство на дуэли). «Великое зло», от которого мальчики будут удержаны воспоминанием об Илюше, тоже по всей видимости является убийством: в моральной иерархии Достоевского хуже убийства было только издевательство над детьми, здесь навряд ли возможное, хотя в смягченной форме этот ход уже использован, так как мальчики обижают Илюшу — но они еще дети, обижают по-детски и успевают раскаяться.
Более подробные сведения о зрелом периоде жизни А. Ф. Карамазова и об ожидающей его катастрофе могут дать лишь сохранившиеся свидетельства о сюжетном плане «Жития великого грешника». Привлечение этих свидетельств для реконструкции плана обычно не считается правомерным: предполагается, что существовало несколько вариантов развязки (иначе не сочетается «казнь» с «вновь прибудеши» — XV, 486) и/или что Достоевский мог вовсе изменить план книги, как бывало и в других случаях[47]. Однако такой исследовательский пессимизм представляется избыточным, потому что Достоевский никогда не менял планы своих произведений в самом процессе работы до такой степени, чтобы уничтожалась сюжетная целостность: тупиковые линии встречаются у него редко, а путаница касается мелочей. К тому же подобные несообразности могли бы обнаружиться в продолжении «Жития великого грешника», если бы таковое и вправду существовало, а в предварительном общем плане романа противоречий, явившихся результатом ошибок памяти или сопротивления материала, быть не могло. Самый факт существования предварительного плана сомнений не вызывает, так как Достоевский не раз обсуждал его и с женой, и с друзьями, и со знакомыми, но в записях этот план (если и был записан) не сохранился, а вот свидетельства собеседников Достоевского кажутся противоречивыми, и для исследователей это, в сущности, единственный повод сомневаться в наличии у писателя даже и самой общей сюжетной разработки второго тома — хотя А. Г. Достоевская, информированная лучше, чем кто бы то ни был, утверждала, что план существовал и был вполне определенным. Об этом плане существует в общей сложности пять свидетельств (XV, 412, 485–486), которые и будут теперь поочередно рассмотрены.
Два свидетельства из пяти очень неопределенны и о развитии сюжета не сообщают почти ничего: это упоминавшееся свидетельство Соловьева о «Церкви как положительном общественном идеале» (Достоевский говорил так, еще не написав первого тома, летом 1878 года) и свидетельство А. М. Сливицкого, что героями второго романа должны были быть дети первого романа, — об этом Достоевский говорил в 1880 году, уже выпустив первый том, и это подтверждает отмеченную им же значимость «речи у камня», но ничего конкретного о сюжетном плане нет и тут. Первые два свидетельства, стало быть, не противоречат ни друг другу, ни прочим свидетельствам, касаясь, скорее, общего направления второго тома и состава его главных персонажей.
О развитии сюжета свидетельств только три, два из них относятся к тому же 1880 году, когда Достоевский беседовал со Сливицким. Во-первых, это газетное сообщение, в котором говорится, что, по замыслу автора, А. Ф. Карамазов станет сельским учителем и революционером и дойдет до «умысла о цареубийстве», — в сочетании со свидетельством Сливицкого это означает, что заговорщиками будут «мальчики», по-прежнему под предводительством Алеши. В том же 1880 году Суворин записал в своем дневнике со слов Достоевского, что Алеша в поисках правды «совершил бы политическое преступление» и «его бы казнили». Это свидетельство не противоречит ни свидетельству Сливицкого, ни газетному, а со свидетельством Соловьева, как и другие два, явной связи не имеет. Наконец, самое позднее и самое важное свидетельство — свидетельство Нины Гофман, которой о втором томе в 1898 году рассказывала сама А. Г. Достоевская. В пересказе Гофман Алеша женится на Лизе, бросает ее ради Грушеньки и «после бурного периода заблуждений» возвращается в монастырь, где посвящает себя воспитанию детей. О женитьбе и возвращении в монастырь на самом деле известно уже из первого тома (что сказал старец, то и будет), а «период заблуждений» легко расшифровывается как революционная деятельность (А. Г. Достоевская говорить о политике не любила). Если допустить, что в газетном сообщении будущие события переданы без особого хронологического порядка и что Алеше все-таки естественнее учить деревенских детей не в качестве революционера и неверного мужа, а в качестве монаха в захолустном монастыре, свидетельство Гофман придает сведениям о втором томе известную завершенность, да и свидетельство Соловьева, не становясь конкретнее, определеннее связывается с сюжетом; монастырь как центр просвещения для общественной роли Церкви был очень важен во все века, и недостаток монастырского просветительства в описываемую эпоху не лучшим образом сказывался па престиже Церкви как социальной силы.
Перечисленные свидетельства наращивают на описанную парадигму некоторую сюжетную плоть: понятно, что заблуждения «великого грешника» будут как любовного, так и политического свойства, и что «благословить жизнь» он научит своих сельских учеников, среди которых предположительно обретет и нового восприемника вечной парадигмы, — но неясно, какая сюжетная и биографическая катастрофа послужит просветлению. Разрыв с Лизой и роман с Грушенькой такой катастрофой не являются, так как «период заблуждений» наступает после (хотя, возможно, и в результате) любовных неудач, а вдобавок в предыдущих воплощениях, то есть у Маркела и у Зиновия, катастрофа наступает в предвидении своей и/или чужой близкой смерти. Естественнее предположить, что катастрофа как-то связана с умыслом цареубийства и казнью, однако именно свидетельство Суворина («его бы казнили») и считается главным препятствием для всех попыток реконструкции плана второго тома: если Алеша погибает на эшафоте, как же он может вернуться в монастырь, как станет учить детей и в чем тут общественная сила Церкви? А если он замыслил цареубийство (газета) и, судя по всему, пытался его совершить (Суворин), то у него нет никаких шансов остаться живым. Отсюда гипотеза о «вариантах развязки» и отсюда же гипотеза Гроссмана о Д. Ф. Каракозове как прототипе А. Ф. Карамазова (XV, 486). Хотя «умысел цареубийства» гипотезу Гроссмана подтверждает, но
Итак, единственное упоминание о катастрофе и главное препятствие для реконструкции — суворинское «его бы казнили», согласующееся с предшествующими двумя кульминациями (смертельной болезнью Маркела и дуэлью Зиновия), когда катастрофа связана с близостью смерти, однако не тождественна развязке. Если вспомнить речь у камня и «великое зло», от которого будут удержаны «мальчики», естественнее всего, как сказано, предположить, что этим злом будет убийство умышленное, но так и не совершенное, — да и в дневнике Суворина навряд ли под «политическим преступлением» понимается совершенное убийство, которое ни он, ни Достоевский не стали бы называть столь иносказательно — а вот заговор с целью убийства можно назвать именно так. Если бы Алеша с друзьями замыслил политическое убийство (судя по газетному сообщению — цареубийство, что было бы вполне в духе эпохи), а затем сам бы от него отказался и убедил в том же товарищей, такое развитие сюжета согласовалось бы и с описанной выше парадигмой, и с имеющимися свидетельствами, кроме, как кажется на первый взгляд, свидетельства Гофман. Действительно, если заговорщиков повесят, обещанное старцем Алеше возвращение в монастырь никак состояться не может, а значит, после «периода заблуждений» Алеша не может сделаться монахом и сельским учителем. Предполагается, что несоответствие свидетельства Гофман свидетельству Суворина, то есть предначертанной для А. Ф. Карамазова смерти на эшафоте, явилось для Гроссмана поводом вообще умолчать об этом свидетельстве, хотя и восходящем к самой А. Г. Достоевской, то есть из всех наиболее авторитетном[48].
Смерть А. Ф. Карамазова на эшафоте расходилась бы, однако, не только со свидетельством Гофман, но и — что гораздо важнее — с волеизъявлением старца, обещающего своему послушнику возвращение в монастырь и не обещающего ему насильственной смерти, что и понятно: жизнь в монастыре предполагает такую кончину, как у самого Зосимы, а смерть от старческих недомоганий предстоит Алеше слишком нескоро и ввиду своей естественности специальных оговорок не требует. А если бы Алеша умер неестественно (на эшафоте), то есть помимо воли старца, это расходилось бы со всем, что говорит Достоевский о старчестве, совершенно исказило бы идею «послушания в миру» и явилось бы уже не сюжетной непоследовательностью, а нарушением основного плана «Жития». Суворин, однако, пишет о казни, воспроизводя сказанное Достоевским, а у Достоевского
В годы написания первого тома «Братьев Карамазовых» тема казни террориста была весьма актуальна. В августе 1878 года после оправдания Веры Засулич и убийства Кравчинским шефа жандармов дела «о применении оружия против представителей власти» были переданы в ведение военных судов; уже с начала 1879 года террористов по совету императора приговаривали исключительно к повешению (вместо возможного по приговору военного суда расстрела), и в том же 1879 году было повешено шестнадцать человек, в их числе Дубровин, служивший в расквартированном в Старой Руссе полку, — он был взят с оружием в руках, но покушения совершить не успел. Все казненные пытались или замышляли убить кого-то из членов правительства или самого царя, так что после августа 1878 года Алеша Карамазов, замысли он что-либо подобное, действительно должен был умереть на эшафоте, — а общий план «Жития великого грешника» как раз в это время и складывался. Поэтому с реальной точки зрения дневниковая запись Суворина понимается исследователями в наиболее вероятном смысле — наиболее вероятном, но не единственно возможном, особенно памятуя, сколь пристрастным был взгляд Достоевского на современную ему реальность.
Вот действительный случай, который после цареубийства мог казаться исключительным, но в 1879 году не вызвал чрезмерного удивления. 13 марта 1879 года народоволец Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна, недавно сменившего в этой должности заколотого Кравчинским Мезенцева. Мирский промахнулся, скрылся, был схвачен в Таганроге и приговорен к повешению, но написал Дрентельну покаянное письмо, тот ходатайствовал о помиловании — и Мирский был помилован. Поэтому, когда после столь же неудачного покушения Млодецкого на Лориса Гаршин ходил к тому просить за террориста, были все основания надеяться на успех, так как ходатайство жертвы покушения в подобных обстоятельствах могло оказаться решающим. Неизвестно, просил ли Лорис Меликов царя, но во всяком случае официальных шагов в этом направлении он не делал, и Млодецкий был повешен — то была третья публичная казнь, считая Каракозова и Соловьева, покушавшегося на царя в 1879 году, причем на груди у Млодецкого висела доска с надписью «Государственный преступник». Достоевский при казни присутствовал, и весьма основательным представляется предположение И. Волгина, что он ожидал для Млодецкого помилования на эшафот[49]: так некогда был помилован он сам, и также был помилован в 1866 году осужденный по каракозовскому делу Ишкутин, причем эти инсценированные казни всегда, разумеется, были публичными, между тем как настоящие казни (кроме казней Каракозова и Соловьева) совершались в крепости, — поэтому при публичной казни ожидание помилования и казалось основательнее, а при этом ни помилованные Ишутин и Мирский, ни непомилованный Млодецкий, конечно, не отказывались заранее от умысла убийства.
Однако, если Достоевский собирался, как мы знаем по дошедшим свидетельствам, сначала изобразить А. Ф. Карамазова вожаком цареубийц, в которых предстояло превратиться «мальчикам» первого тома, а затем заставить заговорщиков под влиянием того же А. Ф. Карамазова отказаться от «великого зла», навряд ли он описал бы эти события в строгом соответствии с реальной исторической обстановкой, многие детали которой обществу тогда вдобавок и не были известны. В произведениях изящной словесности изображается не сущее, а должное и вероятное, а применительно к данному анализу должное и вероятное — это то, что считал должным и вероятным сам Достоевский, веривший и в возможность коллективного раскаяния, и в возможность помилования даже и на эшафоте. При этом истинное раскаяние заключается, несомненно, не только в отказе от намерения совершить преступление, но и в готовности понести наказание за преступный умысел, так что в описываемую эпоху истинное раскаяние заговорщиков не избавило бы их от военно-полевого суда, а возможно, и от смертного приговора — по крайней мере, для главы заговора такой приговор был бы вполне вероятен. Иначе говоря, сделав своего героя заговорщиком, Достоевский вполне мог в согласии с вероятностью привести его — пусть и раскаявшегося — на эшафот. Другое дело, что смерть на эшафоте раскаявшегося и способствовавшего раскаянию товарищей героя никак не могла согласоваться ни с представлениями Достоевского о справедливости вообще и о безнравственности смертной казни в частности, ни с его утопическим идеалом народного монарха, а значит, раскаявшегося героя, конечно же, должно было ожидать помилование, исходящее непосредственно от предполагаемой жертвы заговора, в данном случае — от царя. Отсюда не следует, что Алешу не «казнили» бы:
Полагать, что Алеша должен был нести в народ завещанную старцем проповедь любви в качестве революционера-террориста, значило бы совершенно не учитывать взглядов Достоевского на религию и революцию. Другое дело, что эта завешанная старцем проповедь любви была по-своему весьма радикальна: даже рекомендованное им непосредственное обращение к Писанию (особенно в части Ветхого Завета) противоречило сложившимся церковным правилам как вредное для авторитета Церкви — итак, в известном смысле А. Ф. Карамазову предстояло перейти от одного вида революционной деятельности к другому. Вдобавок нельзя не помнить, что слово «Церковь» (даже при уточняющей маюскуле) означает как иерархически организованное духовенство, так и совокупность верующих, «тело Христово». И Достоевский и Владимир Соловьев к церковной иерархии относились достаточно критически, так что навряд ли в их беседах иерархия эта трактовалась как «положительный общественный идеал», — гораздо вероятнее, что во время поездки в Оптину Пустынь они обсуждали Церковь как форму народного единства, что согласовалось и с идеями Соловьева о «соборности», и с идеями Достоевского о «серых зипунах». Однако каждый социальный организм, особенно в процессе становления, имеет своих лидеров, и лидером молодой народной Церкви естественно видеть просветители-подвижника — вероятно, в подобной роли и должен был выступать А. Ф. Карамазов в третьем периоде своей жизни, после катастрофы и преодоления всех «карамазовских» заблуждений, страстных вослед Дмитрию (отсюда запланированный для второго тома любовный треугольник) и умственных вослед Ивану (отсюда участие в революции). Таков был план продолжения «Жития великого грешника», обозначенный уже в «Братьях Карамазовых» и подтверждаемый всеми, отнюдь не противоречивыми, свидетельствами собеседников Достоевского.
Впрочем, нет никаких оснований полагать, что, проживи Достоевский дольше, этот второй роман был бы написан: 1 марта 1881 года так изменило политический и общественный климат России, что многое из запланированного, вероятно, разошлось бы уже не только с реальностью, но и с личным духовным опытом Достоевского, — и трудно вообразить, что он написал бы роман, план которого здесь по возможности реконструирован. Даже и тот факт, что имеющийся текст «Братьев Карамазовых» своим объемом заметно превышает объемы (тоже немалые) всех других романов Достоевского, заставляет усомниться в возможности появления второго тома, хотя бы ничто другое тому и не препятствовало, а уж тем более если бы препятствовало, — однако здесь начинается область даже не гипотез, а фантазий. Тем не менее сюжетный план «Жития великого грешника» у Достоевского имелся, был целостным и непротиворечивым, и Достоевский сообщил его сначала в обобщенной символической форме, а затем обсуждал с собеседниками, никогда ни в чем ни противореча ни написанному, ни сказанному, — доказать это по мере сил и было моей задачей.
«Ресницы Антиноя»
И темные ресницы Антиноя
вдруг поднялись — и там зеленый дым,
и ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
могильная…
Специфика комментирования «Поэмы без героя» Анны Ахматовой в том, что текст этот не просто доступен комментированию, как доступен комментированию всякий вообще текст, но решительно на него ориентирован: «Поэма» неотделима от авторского комментария, который оказывается тем самым своеобразной закваской всех последующих комментариев. Изначально заданная вовлеченность исследователя-толкователя в сферу прямого влияния автора-толкователя усугубляется еще и тем, что Ахматова умерла относительно недавно, «ахматоведением» всех видов интересовалась откровенно и даже различными способами содействовала его прогрессу, и в результате едва ли не все ахматоведы успели побеседовать с основоположницей ахматоведення, а немногие не успевшие давно ассимилировались большинству. Потому-то и специфический исследовательский позитивизм, так часто компрометирующий филолога в глазах любителя, сегодняшним ахматоведам присущ в минимальной степени — недаром почитатели Ахматовой воспринимают ахматоведение без раздражения, а подчас и приветливо, хотя они же в качестве почитателей, например, Пастернака, нередко питают к филологическим работам о Пастернаке вполне естественную неприязнь.
Это — повторю, вполне естественное! — чувство может вызвать и предлагаемый очерк, посвященный не столько самой «Поэме», сколько комментарию к одному из упомянутых в ней имен, и написанный с позиций традиционного историко-филологического позитивизма, что, как мы знаем, может раздражать, — и я как автор почитаю своим приятным долгом о такой возможности предуведомить.
Вынесенные в эпиграф строки взяты из середины «Первого посвящения», датированного «27 декабря 1940» — так во всех редакциях. В издании «Библиотеки поэта» (Л., 1976) около имени Антиноя стоит цифра
Совершенно очевидно, однако, что даже и в качестве первокомментатора «Поэмы» Ахматова оставалась поэтом — недаром ее авторские примечания к тексту воспроизводятся (как воспроизводились и в рукописях) вместе с текстом в качестве его нестихотворного, но все же литературного обрамления, а не вместе с другими примечаниями или даже авторскими вариантами. Тот факт, что псковичей, например, и впрямь дразнят
Верно, что при непредвзятом взгляде молодые красивые самоубийцы кажутся очень похожи и только авторитет Ахматовой ставит под сомнение это сходство. Ну а что, если авторитет Ахматовой сочетается в сознании комментатора не с поверхностными сведениями о прекрасном фаворите Адриана, а с более основательными познаниями, наличие которых у эрудированного филолога бесспорно? Если узнать об Антиное побольше, сходство его с героем «Поэмы» сразу станет меньше, и, хотя вопрос «а кто же тогда Антиной посвящения?» сохранит всю свою актуальность, заявление Ахматовой сделается гораздо убедительнее. И то сказать, Князев как-никак при всей своей молодости был человек вполне взрослый, он был поэт, за ним числилось две остросюжетные любовные истории со знаменитыми партнерами (с Кузминым и с Судейкиной) — короче говоря, его короткая биография была бы громкой даже без ее громкого завершения. А вот Антиной был примечателен тем, что наружность у него была, но биографии как бы и не было.
Взятый к императорскому двору из малоазийского захолустья, Антиной был любимцем — хотя не непременно любовником и несомненно не только любовником! — Адриана, вживе воплощая утрированную красивость, культивировавшуюся этим императором во всех возможных формах и всеми возможными способами. После смерти в таком своем символическом качестве Антиной стяжал еще больше славы и приобрел еще больше значения уже как божественный покровитель императора и Империи: ему воздвигались храмы, в его честь назывались города и созвездия, культ его прекратился лишь с окончательной победой христианства. Ни о каких связанных с ним любовных авантюрах не известно, как и вообще о каких-либо авантюрах; о нем даже анекдотов нет, что весьма знаменательно на фоне особого пристрастия древних авторов к скандальным подробностям императорского быта. Касательно Антиноя, однако, традиция немногословна: он был добронравный тихоня и он утопился — вот и все. Утопился он семнадцати лет от роду, то есть еще не вполне выйдя из отроческого возраста, и причины его самоубийства называются разные, хотя и не взаимоисключающие, и обе приводит в своей «Жизни Адриана» (XIV, 5–6) Элий Спартиан, один из авторов так называемой
Разумеется, даже у такого, то есть исторического, Антиноя можно при желании найти какие-то общие черты с историческим Князевым и/или с ним же как с героем «Поэмы», но ничуть не менее разумным будет утверждение, что различий между ними больше, чем сходства. Однако же историческая информация всегда имеет источник или источники, в разной степени надежные, а потому нуждающиеся в сопоставлении. О жизни и смерти Князева нам известно из устных и письменных свидетельств его современников, Антиной известен куда шире — но откуда? В наши дни тут подразумевается ответ, что, дескать, раньше-то образованные люди (то есть, в частности, Ахматова и Жирмунский) знали о героях классической древности из читанных в оригинале или, на худой конец, в переводе сочинений античных авторов. В основе своей это представление о добром старом времени верно или почти верно, но в данном случае оно никак не годится, потому что античная историческая и биографическая традиция отличалась слишком явным нелюбопытством к благополучию. Век Антонинов, одним из представителей династии которых был Адриан, по праву считается золотым веком Империи, зато этот век не слишком вдохновлял современных (да и позднейших) авторов, ибо собственный интерес и читательский спрос влекли их к событиям занимательным — неважно, действительным или вымышленным. В результате ни один из подходящих по времени писателей, читаемых впоследствии всеми (как Светоний или Апулей) или хоть некоторыми (как Филострат) образованными людьми счастливого 1913 года, ничего об Антиное не написал. Об Адриане и Антиное написано в книгах, читаемых лишь специалистами и лишь по необходимости, — упомянутого Элия Спартиана (как и вообще
Простейший и надежнейший способ обрести необходимую информацию — прочитать статью в каком-нибудь солидном справочнике и так получить в свое распоряжение все вообще или все самые важные и самые достоверные факты. Если этого мало, можно прочитать целую книгу или книги, и в солидном справочном издании самые основательные из них указаны, хотя, конечно, специальные монографии, в отличие от энциклопедий, обычно адресованы специалистам. И не секрет, что занимательные подробности жизни знаменитых людей черпаются чаще всего из мемуаров или романизованных биографий, а то и просто из романов, так что нередко главным источником расхожих сведений о том или ином историческом лице оказывается тот или иной исторический роман, почему-либо заслуживший читательские симпатии. Откуда все мы знаем, что жил когда-то на свете кардинал Ришелье и что с королевой Анной отношения у него были скверные? А это ведь чистая правда. И пусть приключение с алмазными подвесками от начала до конца придумано Александром Дюма, да и подробности этого приключения далеко не всем памятны, исторический фон похождений трех мушкетеров вполне достоверен, так что знаменитый роман вполне может считаться одним из источников сведений об интригах при дворе Людовика XIII — а уж является таким источником без всяких сомнений. Предполагается, что образованный читатель получил представление об основной последовательности исторических событий от какого-то более солидного авторитета, хотя бы из какого-нибудь учебника, но узнавать занимательные подробности этих событий из занимательных исторических романов или иных занимательных сочинений было и есть совершенно естественно.
Древним писателям и читателям это тоже было известно, и античные авторы очень увлекательно описали многие события и многих персонажей античной истории — скажем, заговор Каталины или жизнь Нерона. Но об Антиное они, как уже сказано, ничего занимательного не написали, и остается поглядеть, что мог почитать об Антиное в конце XIX и в начале XX века тот, кто интересовался Антиноем умеренно и/или неспециально.
Уже говорилось, что сведений о прекрасном фаворите Адриана древние оставили нам не слишком много — потому-то довольно основательное изложение этих сведений умещается в довольно короткой энциклопедической статье. Такая статья есть, разумеется, в надежном и общедоступном словаре Брокгауза-Ефрона, и, конечно, Антиной Брокгауза, то есть исторический Антиной, не слишком похож на исторического Князева. Более специальные справочники вроде «Реального словаря классической древности» Любкера или многотомной «Реальной энциклопедии классической древности» Паули-Виссова в статьях
Ко времени выхода в свет тома
Роман «Император» вышел в свет в 1881 году, в том же году был переведен и издан в России, а затем, как водится, издавался снова и снова. Действие этого романа разворачивается, разумеется, в Египте, но на сей раз в Египте римского времени и преимущественно в Александрии, куда Адриан прибывает со всем своим двором и с неразлучным Антиноем. Сюжет строится в основном вокруг династической интриги (у Адриана не было детей), но сюжетных линий несколько, так что и сюжетных протагонистов тоже несколько. В развитии сюжета Антиной, будучи всего лишь одним из этих протагонистов, доминирующего положения по видимости не занимает, но так как развязка романа — самоубийство Антиноя, значит, его сюжетная линия в книге все же главная. Характер Антиноя у Эберса в главных своих чертах приближен к историческому: меланхоличный суеверный юнец (по определению автора, «полусонный мечтатель»), обожающий императора, — однако Антиной у Эберса влюблен, притом безответно!
Беллетристические сюжеты по самой природе своей таковы, что крайне редко обходятся без любовной интриги, но Эберс использует любовь еще и как повод для бытописания, так что «Император» просто переполнен влюбленными парами. Молодой скульптор влюблен в младшую дочь торговца редкостями, архитектор влюблен в светскую поэтессу, жена римского вельможи влюблена в своего мужа, еще кто-то в еще кого-то — и вот подробно описываются скульптурная мастерская, лавка редкостей, архитектура, сады вельмож, праздники черни, улицы и закоулки, и все прочее, что может послужить фоном для свиданий и расставаний, будучи на самом деле гораздо интереснее любовных сцен. При этом Эберс, нанизав на очередную любовь очередную серию описаний, вознаграждает честно послуживших археологии влюбленных взаимностью и супружеским счастьем — и среди всех этих столь благополучно завершающихся экскурсий только любовная история Антиноя, хоть и не менее богатая экскурсиями, выделяется как история несчастливой любви.
Антиной влюблен в Селену — старшую дочку того самого торговца редкостями, у младшей дочки которого роман с тем самым скульптором, но Селена не любит малознакомого Антиноя, потому что с детства по уши влюблена в скульптора, а скульптор об этом даже и не знает, а она не знает, что он женихается с ее младшей сестрой. Между тем старый антиквар умер, оставив дочерей без средств, и в этой катастрофической ситуации Селене становится наконец известно о помолвке сестры, и она в отчаянии топится в Ниле. А влюбленный Антиной, постоянно пытающийся хоть тайком ее увидеть, оказывается свидетелем этой печальной сцены и вытаскивает девушку из воды. Спасенная Селена снова топиться не пробует, но к Антиною по-прежнему равнодушна, хотя он по-прежнему слоняется вокруг ее дома и передает ей букеты (а бездетный Адриан покамест подумывает, не завещать ли ему державу!), а Селена как раз знакомится с христианами, находит утешение в вере и, приняв крещение и имя «Марфа», переселяется в Верхний Египет. Антиной не понимает, куда она пропала, и окончательно теряет интерес к жизни, едва-едва наметившийся благодаря несбывшимся любовным надеждам. А через некоторое время Адриан тоже — и конечно вместе с Антиноем! — отправляется в Верхний Египет поохотиться на львов и поглядеть на древнеегипетские достопримечательности. Так Антиной и Селена, то есть Марфа, снова оказываются рядом, хоть и не подозревают об этом. А тут разбушевалась буря, а придворные маги приметили дурные знаменья, римляне встревожились за императора, потому что знаменья касаются прежде всего императора, преданный Антиной тем паче встревожен и оттого еще грустнее. А между тем более практичные в отношении знамений римские легионеры поставили около статуи Адриана нечто вроде пикета и хватают всех встречных-поперечных, веля им молиться кумиру кесаря ради спасения его от бедствий: чем больше молитв, тем вернее можно отвести дурное знамение. А тут Селена, она же Марфа, как раз идет мимо, так что и ей велят молиться, но она, конечно, молиться на языческого истукана отказывается, что и само по себе скверная примета, а в сложившейся ситуации и вовсе прямое кощунство — и разгневанные солдаты ее убивают. А тут мимо идет погруженный в депрессию Антиной и вдруг видит мертвую возлюбленную, потерянную теперь навеки! Вот тогда-то он сел в лодку, выплыл на середину Нила и бросился в воду, крикнув напоследок: «Селена!». Правда, жизнь давно ему не в радость, да и о желании его пожертвовать собой во спасение Адриана Эберс, добросовестно воспроизводящий исторические версии, тоже сообщает, но сюжет есть сюжет: чем бы ни уснащалось повествование, движение от завязки к развязке организовано последовательностью сюжетных перипетий, а по сюжету смерть Антиноя — совершенно бесспорное самоубийство отчаявшегося влюбленного.
Любовь язычника к прекрасной христианке настолько универсальна для исторических романов «из римской жизни», что очередные подробности очередной любовной интриги легко ускользают из памяти, однако ясно, что для всякого, кто читал «Императора», самоубийство Антиноя приобретает отчетливую ассоциацию с несчастной любовью — неважно к кому и почему. Вдобавок научный авторитет Эберса ассимилирует достоверное (например, самоубийство Антиноя) вымышленному (например, мотивам этого самоубийства) не так, как у большинства исторических романистов, но с гораздо более отчетливым креном в сторону достоверности — познавательная ценность романа настолько очевидна, что все «историческое» воспринимается как достоверное. Иначе говоря, антиквар и обе его дочки или скульптор ни с какими историческими личностями не ассоциируются, а потому и поступки их не воспринимаются как достоверные, но остаются, так сказать, лишь составной частью романа «Император», а вот Антиной — лицо вполне историческое, самоубийство его — тоже исторический факт, а значит, его несчастную любовь тоже легко вообразить как исторически достоверную. Проверить это напрямик трудно, так как Эберса сейчас не читают но не обязательно проверять по Эберсу: опрос показал, что читатели «Трех мушкетеров» воспринимают любовь Анны Австрийской к герцогу Бекингемскому как более достоверную, чем отношения миледи с графом де ля Фер, хотя то и другое — вымысел Дюма. А стало быть, раз в сознании читателей Эберса, которых в конце XIX — начале XX века было великое множество, Антиной был прежде всего Антиноем Эберса (чьим же еще?), исторический факт его самоубийства должен был быть прочно ассоциирован с несчастной любовью.
Михаил Кузмин интересовался Александрией пристрастно, Антиноем тоже, античную литературу знал отлично, читая даже и редких авторов, но читал он и Эберса. «Александрийские песни» достаточно наглядно демонстрируют, что как бытописатель Эберс на Кузмина заметно повлиял: Александрия Кузмина с ее садами и огородами очень похожа на Александрию Эберса, а так как уютная и конкретная Александрия Эберса на все прочие литературные Александрии почти совсем не похожа, Кузмин при всей своей изысканной образованности все-таки в данном случае использовал в качестве источника историческую беллетристику — и признался в своем итоговом дневнике 1934 года, что античность «открылась» ему именно через романы Эберса, а особенно из «Императора» и «Сераписа» (см.: Кузмин М. А. Дневник 1934 года. СПб., 1998. С. 143).
Пример Кузмина весьма характерен. Известно, что комментаторы при отыскивании источников толкуемого текста грешат некоторым исследовательским снобизмом. Общепризнанно, что «низовая» (она же «массовая») литература питается самыми разными родниками, включая и высокогорные, то есть, например, при чтении детектива можно наткнуться на цитату хоть из Лао Цзы, не говоря уж о Мольере. Но при отыскивании источников литературы усложненной исследовательское внимание устремляется лишь к «равноценному» — не менее сложному или хотя бы древнему. Между тем поддержанные повседневным опытом свидетельства указывают на известную ограниченность подобного подхода, ибо ни для кого не секрет, что изысканные поэты расхожую беллетристику читают — по крайней мере в детстве, до приобщения к элите, но часто и в зрелом возрасте, хотя редко бывают верны детским вкусам, как была верна им Цветаева. А раз читают, значит, так или эдак подпадают под влияние прочитанного, и, следовательно, расхожая беллетристика в качестве источника их произведений равнозначима более изысканному чтению, хотя, конечно, каждый читаный текст влияет на автора по-своему: один на стих, другой на слог, третий на сюжет.
Ахматова не питала никакого специального интереса к классической древности вообще и к эллинистической Александрии в частности и вдобавок не вела дневника. Нет никаких оснований утверждать не только, что она любила Эберса, но даже и просто что она читала «Императора». Правда, предположение, что роман этот она все-таки читала, при всей своей неверифицируемости корректно: она всегда читала много (и любила самый процесс чтения), она отнюдь не пренебрегала беллетристикой (о детективных романах это известно наверняка), она интересовалась историей — и прочитать в гимназические годы приложения к «Вестнику иностранной литературы» (а именно там с 1896 года печаталось полное собрание романов Эберса) для нее было, пожалуй, естественнее, чем не прочитать. Но вероятность остается всего лишь вероятностью, а потому гораздо важнее, что в рамках анализируемой проблемы это «читала — не читала» не так уж и важно.
Многие тоже не читали иных шедевров расхожей беллетристики (даже «Трех мушкетеров» читали не все!), а многие хоть и читали когда-то, потом все позабыли, и все-таки некоторыми сведениями в равной степени владеют читавшие и не читавшие, памятливые и забывчивые. Иные сведения получены нами произвольно и владение ими требуется удостоверить (вот, например, история Столетней войны или Тридцатилетней войны или даже Шестидневной войны), но очень многое мы узнаем совершенно непроизвольно, словно бы впитываем кожей, — знаем просто потому, что все знают. Эти расхожие сведения порой более или менее согласны с исторической правдой (скажем, Екатерина Великая и впрямь часто увлекалась красивыми гвардейцами), порой навряд ли соответствуют (скажем, Гомер скорей всего не был слепцом), а порой говорить о таком соответствии и вовсе невозможно (как о числе адских кругов), но во всех этих случаях по-настоящему существенна не достоверность знания, а его всеобщность. Нелишне вспомнить, что именуемое ныне «расхожим» или «ходовым» Аристотель в «Поэтике» некогда называл
Потому-то и неважно, читала ли Ахматова у Эберса о безответно влюбленном Антиное: Антиной Эберса был частью той расхожей информации, которая наводняла русскую читательскую среду ее времени. Притом относительно недолгое влияние Эберса было одним из проявлений куда более устойчивого и куда более повсеместного господства журнальной беллетристики, а в беллетристическом универсуме царит своя логика, непременно сопрягающая любовь с красотой, то и другое — со смертью, самоубийство — с безответной любовью. Та же самая логика у воспитанного на беллетристике читателя может формировать поведение в реальных жизненных ситуациях, и в этой связи чаще всего вспоминаются спровоцированные «Страданиями молодого Вертера» самоубийства, демонстрирующие влияние книги не только на жизнь, но и на смерть. Однако же самоубийства потому и привлекают внимание, что случаются относительно редко, а вот воспоминание и/или предание о таком событии беллетристическая логика преобразует всегда или почти всегда — и это уже прямо относится к «Поэме без героя».
Не исключена, конечно, вероятность, что Князев в своем решении свести счеты с жизнью руководствовался (хотя бы отчасти) все теми же литературными стереотипами, но это, как сказано, лишь вероятность. Зато можно смело утверждать, что Ахматова интерпретировала его самоубийство именно в согласии с беллетристической логикой, а затем еще и поддержала свою интерпретацию созданием текста, в котором эта логика приобрела совершенно мелодраматическую отчетливость (герой убивает себя прямо на пороге жестокой возлюбленной!), а затем эта мелодраматическая интерпретация многие годы дополнительно поддерживалась авторским или авторизованным комментированием. При таких предпосылках возможно ли поверить, что Антиной Эберса, «господствующий Антиной» начала века, не имел на Ахматову никакого влияния? Внутреннее сопротивление расхожей беллетристической логике, естественное для академика Жирмунского (заменившего, впрочем, эту логику авторским авторитетом) в принципе возможно, однако по необходимости в той или иной степени систематично и уж никак не совместимо с воспроизведением предельно характерных для этой же самой логики сюжетных ходов в собственных сочинениях.
И все же утверждение «Князев — не Антиной», не согласное ни с мелодраматическим сюжетом «Поэмы», ни просто с тем очевидным фактом, что Антиной посвящения ни с кем, кроме как с Князевым, даже отдаленно не соотносим, и таким образом создающее заметное противоречие между текстом (посвящением и первой частью) «Поэмы» и ее авторским толкованием, — все же это утверждение объяснимо, то есть по-своему правдиво. Поэт пишет так, как пишет. У поэта, заведомо причастного «универсуму Эберса» и вдобавок склонного к беллетризации реальности, Антиной (раз уж упомянут) может быть только исторической метафорой Князева — иначе, как уже сказано, его темным ресницам вообще нечего делать в посвящении. Но когда автор принимается сам толковать свой текст, он вольно или невольно отчуждает себя от несимпатичных ему как человеку идей — пусть даже близких ему как сочинителю. Общеизвестно, например, что Ахматова — по крайней мере, в годы создания «Поэмы» — относилась к Кузмину неприязненно, а при этом зависимость «Поэмы» от «Форели» совершенно очевидна, то есть отталкивание и притяжение в этом случае мирно сосуществовали, словно бы не ведая друг о друге или полюбовно разделяя сферы влияния. Точно так же и «универсум Эберса» мог быть несимпатичен Ахматовой по многим и многоразличным причинам, которые никак не свести к одной уже потому, что, как сказано, неизвестно, читала ли она Эберса вообще и «Императора» в частности, — а это хоть и не важно для установления прямой коннотации «Антиноя Эберса» с «Антиноем посвящения», зато немаловажно для интерпретации устного утверждения «Князев — не Антиной». Ясно, правда, что в зрелом возрасте Ахматова навряд ли могла с симпатией относиться к исторической беллетристике Эберса, даже если и была с нею как-то знакома: потому ли, что весьма скептически оценивала родительскую библиотеку, состоявшую в основном из журнальных приложений, а Эберс (читаный или нечитаный) был — как и «Вестник иностранной литературы» — типичен именно для такой библиотеки, потому ли, что Эберс нравился Кузмину, а может быть, еще по какой-то причине. Но если прямых ассоциаций влюбленного Антиноя с романами Эберса у Ахматовой и не возникало, все равно ее изысканная читательская интуиция не могла не опознать расхожую беллетристичность этого — пусть также и ее собственного! — Антиноя, а в жизни, как известно, Ахматова высказывалась о любви с позиций сугубо не беллетристических.
Итак, допустимо наметить ряд:
Стало быть, внутрипоэтическое «когда б вы знали из какого сора…» вместе с известным и вполне традиционным отношением Ахматовой к поэзии как к таинству оправдывает использованный выше метод анализа текста, и несоответствие авторского толкования авторскому поэтическому свидетельству лишь подтверждает ту неоспоримую истину, что миновавшее вдохновение непостижимо даже и для тех, кому было ненадолго ниспослано. А созвездие Антиноя светит до сих пор — в Млечном пути, к югу от Орла; у Брокгауза-Ефрона сказано также, что в 1784 году астроном Пигот открыл в Антиное звезду, сияющую переменным блеском с периодом светоизменения в семь дней и четыре часа.
Безвредная радость
… δι’ ἐλέου καὶ φόβου περαίνουσα τῶν
τοιούτων παθημάτων κάθαρσιν
Толкования трагического катарсиса, упоминаемого Аристотелем в «Поэтике», столь многочисленны, что давно уже сами по себе сделались предметом изучения и классификации[51]. Главной особенностью этих толкований представляется их двойственное отношение к толкуемому тексту, именно к шестой главе «Поэтики», где говорится о катарсисе: с одной стороны, почти все толкователи определенно тяготеют к эмансипации от «Поэтики» и, следовательно, к почти откровенной подмене интерпретации текста Аристотеля собственной концепцией трагедии, а то и не только трагедии; с другой стороны, никто не хочет сделать эту эмансипацию полной и окончательной. Действительно, «Поэтика» конспективна и суховата — толкования, напротив, многословны и часто задушевны (последнее определение звучит не совсем научно, но как еще можно охарактеризовать такое, например, выражение: «это осознание мучительно, смерти подобно…»?). Притом «Поэтика» даже и в нормативных своих разделах всегда обоснована текстами трагедий — толкования, напротив, основываются на единственной фразе «Поэтики», а все прочее используют произвольно, причем как раз трагедии могут не использоваться совсем или использоваться очень ограниченно. Такой подход естественно рассматривать как упомянутое тяготение к эмансипации, то есть к превращению толкования в оригинальный текст, соприкасающийся с «Поэтикой» по касательной — на уровне одной краткой цитаты или даже одного слова. Достигни эта тенденция полного развития, предлагаемый здесь филологический анализ превосходно обошелся бы без обращения к так называемой «истории вопроса», но на деле выходит иначе, и даже самые самостоятельные толкователи до конца с «Поэтикой» не рвут: цитируют знаменитую фразу шестой главы, охотно ссылаются на предпочитаемый Аристотелем миф об Эдипе, охотно используют слово «трагический» — иначе говоря, всячески демонстрируют, что не сочиняют собственную теорию драмы, а толкуют теорию, предложенную в «Поэтике».
Характерный пример — цитированная выше статья в солидном и для своего времени почти радикальном томе «Бессознательное»[52]. Статья эта посвящена психологии познания, то есть вполне соответствует теме и направлению издания, в котором опубликована и которое, коли так, навряд ли имеет отношение к «Поэтике» и ее интерпретациям. Однако автор сначала цитирует ту самую фразу из шестой главы, затем оговаривает, что «при всей своей емкости этот фрагмент не может послужить нам для определения катарсиса уже потому, что нельзя при этом обойти его многочисленные толкования», затем приводит некоторые толкования, а завершает статью определением катарсиса как осознания и словами о «трагическом катарсисе, воплощенном в судьбе Эдипа». И вот, хотя предметом статьи заявлено «расширение границ индивидуального сознания до всеобщего», она оказывается еще и очередным толкованием «Поэтики», а между тем, если вместо «катарсис — это осознание» сказать «назовем осознание катарсисом» и вместо «момент катарсиса — это состояние внутренней упорядоченности» сказать «состояние внутренней упорядоченности возможно определить как момент катарсиса», никакой двусмысленности не возникло бы: из толкуемого термина
Возникает впечатление, будто здесь мы сталкиваемся с каким-то историко-научным парадоксом: оригинальные исследователи, резко снижая уровень притязаний, выдают себя за толкователей — прямо-таки в средневековом духе, когда престиж трактата мог определяться и часто определялся престижем толкуемого текста. В новое время такой вторичный престиж обеспечивается (если обеспечивается) только особо значимыми текстами, то есть найти Атлантиду или «потаенную любовь» Пушкина по-прежнему более привлекательно, чем отыскать, например, какое-нибудь неолитическое городище или что-нибудь новое в четырехстопном ямбе. Но относится ли «Поэтика» к числу особо значимых текстов? Вряд ли, как, впрочем, и другие подобные руководства вроде Послания к Писонам («Ars poetica») Горация или «Поэтического искусства» Буало, не говоря уж о менее известных. Все они в большей или меньшей степени нормативны и воспринимаются именно как нормативные, а для далекой от какого бы то ни было классицизма современной культуры это, конечно, неприемлемо — потому-то все (довольно многочисленные) толкования тех или иных фрагментов «Поэтики» остаются в непросторных пределах классической филологии или, самое большее, теории литературы. Кроме катарсиса. Приходится предположить, что названным сверх-престижем обладает не «Поэтика», а одна-единственная ее глава и даже не вся глава, а одна-единственная фраза этой главы, а именно содержащееся там определение трагедии, и это — хотя, на первый взгляд, и несколько странное — предположение неожиданно подтверждается.
Так, например, о катарсисе Аристотель пишет не только мимоходом в «Поэтике», но и довольно подробно в «Политике»; ниже этот параграф «Политики» будет проанализирован, а сейчас достаточно отметить, что привлекается он к решению проблемы трагического катарсиса куда реже, чем было бы естественно, хотя, и это существенно, катарсис «Политики» гораздо ближе большинству толкований, чем катарсис «Поэтики». Другой признак особого престижа трагического катарсиса — заметное пренебрежение исследователей как «Поэтикой» в целом, так и теми работами о ней, где катарсису не отводится исключительного места. Вот, например, в монографии Дж. Элса «Поэтика Аристотеля» утверждается, что выделение катарсиса в основную категорию неправомерно, ибо не подкрепляется другими трудами Аристотеля, никогда не писавшего о важном вскользь, и что столь же неправомерно анализировать в качестве образцовой трагедии только «Царя Эдипа», потому что не менее образцовой трагедией Аристотель считал мелодраматическую «Ифигению в Тавриде»[53], — все это вполне очевидно даже при самом поверхностном чтении «Поэтики», но Элс рискнул об этом напомнить. А в результате его — очень хорошая — книга никак не повлияла на толкования трагического катарсиса, и более того: не только не совсем ясная фраза шестой главы сохранила свой сверх-престиж, но и сам проф. Элс порой попадает в разряд не заслуживающих серьезного отношения эксцентриков (например, лет двадцать назад во время одной дискуссии его упорно именовали «этот англичанин», хотя имя «этого англичанина» немедленно было подсказано кем-то из менее лояльных к катартической традиции участников). И наконец, что в данном случае едва ли не неизбежно, под сомнение ставится сама предпосылка, будто Аристотель в своем определении трагедии намеревался выразить нечто определенное, — и верно, такая предпосылка помешала бы умножению противоречивых толкований, меж тем как «взятые вместе, существующие теории помогают увидеть богатство идей, столь лаконично выраженных подчас в „Поэтике“»[54]. В результате текст Аристотеля из объекта исследования обращается в повод для рефлексии.
Несомненно, в этом-то и заключается особая ценность той самой фразы из шестой главы: она может быть поводом для спекуляций хоть медицинских, хоть психологических, хоть мифологических, хоть этических, хоть любых других (всех не перечесть), будучи в то же время их обоснованием, своего рода историческим оправданием: ведь еще сам Аристотель это утверждал, а если не это самое, так что-то в этом роде. В подобном культурном контексте филологическое обращение к катарсису «Поэтики» не вполне прилично и, как видно по реакции на книгу Элса, по-своему опасно: филологический анализ неизбежно связан с цитированием; цитирование обнаруживает, что «Поэтика» — трактат формальный и в значительной степени нормативный; такой трактат не может быть туманным по смыслу ни в какой своей части, тем более в части определений; раз так,
Будет полезно сначала обратиться к тем параграфам «Политики», где, как сказано выше, о катарсисе говорится даже подробнее, чем в «Поэтике», тем более что текст «Политики» прямо или косвенно — через знаменитый труд И. Бернайса — сам послужил источником многих толкований. Описанный в «Политике» музыкальный катарсис был понят Бернайсом в медицинском смысле (что небезосновательно, так как лечебное воздействие музыки было известно уже в древности), а затем результаты анализа «Политики» были без всяких поправок применены к «Поэтике»[55]. Груд Бернайса используется толкователями «Поэтики» довольно часто и упоминается практически всегда, а тем самым косвенно используется и «Политика», никогда, однако, не анализируемая заново, так что ссылка на «Политику» в подобных толкованиях — не более, чем знак согласия с теорией Бернайса.
Итак, в «Политике», назвав в числе возможных воздействий музыки очистительное, Аристотель поясняет (
В приведенном параграфе описывается специфика восприятия некоторых видов музыки, в какой-то мере экстраполированная на специфику всякого восприятия вообще. Психофизиологическое воздействие музыки, особенно музыки религиозной и нарочно для такого воздействия предназначенной, не раз бывало предметом исследования; отмечает это воздействие и Аристотель, но со стороны:
Уже по тексту «Политики» ясно, что трагический катарсис совсем не похож на музыкальный: иная страсть (не восторг, а страх и жалость), а значит, иной способ ее разрешения, иной итог, иная
Во-первых, никакой катарсис не равен излечению, что ясно уже из соседства слов «излечение» и «катарсис»: Аристотель не был ритором, пышности ради украшающим речь рядами синонимов, а следовательно, его катарсис не синонимичен излечению даже в пределах данного контекста, хотя утешительное воздействие музыки многими (но не Аристотелем!) понимается именно в медицинском смысле: таким образом, самая популярная из теорий катарсиса — медицинская теория Бернайса — не подтверждается текстом Аристотеля не только применительно к трагедии, но и применительно к какому бы то ни было виду искусства вообще.
Во-вторых, из «Политики» ясно, что, как уже сказано, трагический катарсис не тождествен музыкальному. Музыкальный катарсис является разрядкой психического напряжения (восторга), достигаемой посредством эксоргиастических или катартических мелодий. Глаголы ἐξοργιάζειν и καθαρίζειν близки по значению и оба могут быть переведены как «очищать», однако ἐξοργιάζειν — культовый термин, подразумевающий психофизиологическую разрядку в результате обрядовых действий, a καθαρίζειν имеет значение куда более общее, так что ἐξοργιάζειν в этом отрывке несет более конкретную смысловую нагрузку. Словом, можно сказать, что музыкальный катарсис достигается эксоргиастическим способом. А трагический, стало быть, — каким-то другим. Следовательно, пользующиеся широким распространением психологические теории трагического катарсиса, связывающие его с подсознательными (или бессознательными) процессами, представляют собой автоматическое и не подтверждаемое текстом Аристотеля перенесение характеристистик музыкального катарсиса на катарсис трагический.
Вообще говоря, воздействие трагедии на зрителя было весьма многообразно, и не последнее значение в этом воздействии имела, конечно, музыка, а особенно хоровое пение, — однако для Аристотеля как для теоретика и, судя по всему, как для зрителя это было совсем не так, потому что в «Поэтике» он откровенно пренебрегает не только мелическим аспектом трагедии, но даже и метрическим, хотя трагедии имели стихотворную форму и сочинить хорошую трагедию плохими стихами было невозможно по определению. Аристотель подобной возможности и не предполагает, просто сами по себе стихи и тем более сама по себе музыка ему неинтересны.
Уже в первой главе говорится, что «подражания» (виды и роды искусства) различаются предметом, средством и способом, а в шестой главе трагедия определяется как «подражание действию важному и завершенному
Si d’un beau mouvement l’agréable fureur
Souvent ne nous remplit d’
Ou n’excite en notre âme
En vain vous étalez une scène savante[56].
Таким образом, в определении трагедии Аристотель допускает словно бы некоторую двусмысленность: сначала пишет о том, что сочинитель может и должен сделать сам (найти или выдумать «важное и завершенное действие» и изобразить его «услащенной речью и действом», то есть как стихотворную драму), а затем — о том, что, казалось бы, зависит уже не только от сочинителя, но и от публики, которая может испытывать страх и жалость, а может и не испытывать, — но так как внушить эти чувства входит в задачу сочинителя, можно сказать, что Аристотель определяет трагедию не как текст, хороший или плохой, а как представление, удачное или неудачное, а это необходимо предполагает сотрудничество автора и зрителя.
В целом предложенные Аристотелем правила сочинения хороших трагедий довольно просты, отчасти обнаруживая своеобразие его собственных вкусов, отчасти основываясь на реальном успехе или неуспехе разбираемых им трагедий. Он постоянно твердит, что не характеры персонажей, не высказанные автором мысли, не следование священному преданию и не красивые стихи создают хорошую трагедию, но только хороший
Выше вторая половина фразы, где в первый и в последний раз употребляется это загадочное слово, сознательно оставлена без перевода, так как перевод в данном случае является сразу и толкованием, но теперь пора все-таки ее перевести — хотя бы частично. Итак, по Аристотелю, трагедия есть
Предлог διά, как и всякий предлог, обладает довольно обширным полем значений и, в частности, в сочетании с родительным падежом (как в данном случае) может означать как прохождение
Интерпретация сочетания τοιούτων παθημάτων связана с более глубокими проблемами, возникающими при интерпретации терминологии Аристотеля в целом. Если оставаться в пределах понятийной системы «Поэтики», πάθημα нельзя понимать как «страсть», потому что страсть в «Поэтике» всегда именуется πάθος. Вообще говоря, оба эти слова вполне могут выступать как синонимы, и в «Политике», например, страх и жалость определяются как πάθη — сильные (страстные) чувства. Но в «Поэтике» πάθος — совершенно конкретный термин, означающий именно и только страдание трагического героя[57]: если понимать в контексте «Поэтики» πάθος и πάθημα как синонимы, и впрямь появятся основания для «эксоргиастического» толкования катарсиса, потому что переживания зрителя отождествятся со сценическими страданиями — но тогда ни о какой «безвредной радости» не может быть и речи! Однако из контекста «Поэтики» вытекает, что πάθος по меньшей мере опасен и часто губителен, a παθήματα безопасны и даже приятны.
Нельзя не заметить, что πάθος приобретает на время терминологическую однозначность именно в «Поэтике» — в отличие от «Политики», где страсти понимаются в самом широком смысле и где поэтому к ним причисляются страх и жалость. Таким образом, лишний раз подтверждается то, что и без того обнаруживается при внимательном чтении Аристотеля, — отсутствие у него единой терминологической системы. Стремясь к однозначности в пределах каждого трактата и создавая для этого термины ad hoc, нередко с подробным определением, а нередко почти или вовсе без определения (как παθήματα в «Поэтике»), Аристотель может больше не воспользоваться этими терминами даже в пределах данного сочинения, не говоря уж о других: так, трагический
Итак, со всеми этими оговорками толкуемая фраза может быть интерпретирована следующим образом:
В «Поэтике» имеется не совсем понятный и оттого почти лишний (то есть в случае непонимания не слишком препятствующий чтению) термин —
Аристотель первым в Европе упорядочил правила поэтического искусства, использовав в своей «Поэтике» среди прочих терминов термин λύσις — от глагола λύειν со значением «развязывать», «разрешать», «распутывать». После Аристотеля было сочинено еще множество поэтик, и самыми строгими были, разумеется, классицистические, в которых тоже немало говорилось о трагедии и использовался термин
то есть
Читатель «Поэтики», даже намеревающийся сделаться ее толкователем, видит у Аристотеля слово λύσις, понимает «развязка» — и далее остается в уверенности, что о развязке Аристотель уже написал, раз написал про λύσις. Это никоим образом не упрек исследователям, что они, дескать, не понимают определения λύσις, содержащегося в восемнадцатой главе «Поэтики», — конечно же определение это всем понятно и интерпретируется адекватно. Однако обаяние знакомого по видимости слова создает иллюзию, будто у Аристотеля что-то сказано о «настоящей» (вернее, «нашей») развязке: ведь про λύσις сказано, a λύσις — развязка, а развязка — быстрый и неожиданный
Всякая норма представляет собой канонизацию какого-то реального или хотя бы воображаемого таковым образца: так, ритуальные нормы канонизируют действия культурных героев или мифических первопредков (например, впервые принесших огненную жертву), речевые нормы канонизируют речевой обиход доминирующих социальных групп (например, оксфордское произношение), нормы так называемой «философской жизни» варьируются в зависимости оттого, к какой школе принадлежит философ (стоик и пифагореец живут по совершенно разным правилам) — и всякий раз, когда речь идет о некой системе норм и предписаний, существенно знать, какой прототипический образец она канонизирует. Поэтому, в частности, воззрения Аристотеля на эпический сюжет обусловлены не только его общими воззрениями на сюжет, но и канонизированными до него образцами, «Илиадой» и «Одиссеей», зато с трагедиями он чувствовал себя значительно вольнее: классики относительно нового в ту пору жанра еще не превратились по примеру Гомера в полубогов. Вот простая иллюстрация. Почти все трагедии сочинялись на мифические сюжеты, и это можно было бы считать правилом[62], но Аристотель посчитан это всего лишь обиходом и обосновал свое мнение тем, что в «Цветке» Агафона вымышлены все события и все персонажи, а успеху трагедии это не вредит (
Предлагаемые «Поэтикой» нормы представляют собой результат анализа образцовых трагедий и выработки на этом основании соответствующей системы правил: стало быть, произвольность нормы обусловлена неизбежной произвольностью выбора образцовых трагедий, зато реальность нормы определяется реальностью существования этих образцовых трагедий. Пусть многое из того, что Аристотель отвергал, совсем того не заслуживало, но всё, что он предписывал, действительно существовало, и всё, что существовало, он предписал или отверг — или оставил, как он выражается, «на усмотрение хороводителей».
Всё это следовало напомнить, чтобы отчетливее подчеркнуть, что автор «Поэтики» никак не мог совершенно обойти в своем анализе столь характерный для трагедии эффектный финал, обычно с избытком удовлетворяющий даже самым ригористичным классицистическим требованиям. Вот как выглядят «с точки зрения Буало» финалы (
А сложность понимания «Поэтики» связана с тем, что фактически Аристотель членит трагический сюжет на главные части тремя способами. Первый способ по аналогии со всяким завершенным действием предполагает деление на
Новоевропейская терминология | Терминология «Поэтики» Аристотеля | ||
завязка | начало | δέσις | παθήματα |
действие с кульминацией | середина | λύσις | |
развязка ( |
конец | κάθαρσις |
Итак, финальное
Буало пишет, что «ум никогда не чувствует себя более живо пораженным (