Поединок. Выпуск 7

fb2

В седьмом выпуске ежегодника “Поединок” публикуются приключенческие повести и рассказы Геннадия Головина, Артура Макарова, Леонида Словина и других авторов

Московские писатели рассказывают о борьбе чекистов с белыми бандами на Дальнем Востоке в годы гражданской войны, о петроградских событиях 1919 года, о подвигах советских разведчиков и о тех, кто стоит сегодня на страже справедливости и порядка.

СОДЕРЖАНИЕ

  Повести

Геннадий Головин. “Миллионы с большими нулями”

Артур Макаров. Будь готов к неожиданностям

Александр Беляев. Никогда не забуду

  Рассказы

Леонид Словин. Свидетельство Лабрюйера

Эдуард Хлысталов. Приговор

Владимир Рыбин. Ночные птицы

  Антология “Поединка”

Иван Макаров. Рейд Черного Жука

  Наши авторы

Повести

ГЕННАДИЙ ГОЛОВИН

«МИЛЛИОНЫ С БОЛЬШИМИ НУЛЯМИ»

1. СТОРОЖ КУРОЕДОВ

Старик всерьез собрался помирать. Целыми днями лежал под заплатанной пестренькой рухлядью, ни валенок, ни шубейки не сияв, мелко, по–собачьи дрожал.

Невмоготу было жить. Едва прикрывал глаза — начинало падать сердце, клохтало где–то там, в самом низу души, — иной раз словно бы и вовсе забывало стучать… Торопясь отворял с вожделением веки, — но тут такая тоска, такая ледяная скука завладевали душой при виде сизой от сумерек комнатенки, что уж и не знал, что лучше: жить ли, помирать ли?..

Вот уже который день жил он так — с вялой этой надсадой. С утра лишь на час–полтора кое–как поднимался. Шаркал в подвал за дровами. По дороге равнодушно думал: «Не успеть весь запас спалить, зря и старался, тьфу ты!»

Жизнь словно бы уже выдыхалась из него сквозь ветхую, вконец истончившуюся от долгого пребывания на белом свете оболочку. И вот уже три дровинки в непосильную тягость ему стали.

С дровами теми нужно было идти — хочешь не хочешь — мимо железом окованных дверей хранилища. И хоть Куроедов последнее время остерегался нарушать свой покой и в ту сторону старался не смотреть, глаза, однако, оборачивались сами. Торопливо открещивался: «Господи спаси христе! Надо ж было такой напасти случиться!» — спешил пройти мимо.

…Шаркает Куроедов валенками мимо дверей хранилища, а на двери и глядеть боится. А ведь надо бы зайти. Посмотреть бы надо, как там Ванюшка — солдат Сазонов справляется. Согласно ли предписанию науки кутает в рогожу картины и прочий экспонат, не поползла ли плесень в холсты?..

«Надо бы, конечно, взглянуть–заглянуть… Да вот, вишь ты, сила воображения не пущает. Бог знает, что они там, те ночные люди, понаделали?..»

Куроедову в полуподвальчик свой надо было подниматься по лестнице, идти залой и еще одной лесенкой спуститься.

Залой идти ему было страшно.

Серозамшевые косые квадраты света лежали под ногами. Не слышно было шагов. А когда оглядывался — в замшелых от пыли зеркалах видел скорбную тощую тень свою, которая и тащилась–то будто и не здесь уже, а там, на тамошнем свете.

По привычке растапливал печку. Но теперь уже ни огонь, ни кипяток, ни хлебная корка не радовали.

И ни обиды не было, ни страха, ни боли — вот что чудно! Так себе… что–то пыльненькое, влажное, вроде того пустынного серого Зазеркалья.

Вечерами Ваня Сазонов приносил паек. Разговаривал:

— Ты, дед, главное, хорохорься! Чего разлегся, как постный монах? От вши хотя бы оборонись, лежень!

Куроедову в присутствии зрителя помирать становилось охотнее.

— Тебе жить расхотелось, вот что я вижу! — горячился Сазонов. — Однако не вовремя ты это затеял, смотри! Юденич под Гатчиной уже стоит. Нашу команду, кто винтовку донесет, вполовину мобилизовывают. Сбегаю я сейчас к товарищу Реймерису, расскажу об твоем саботаже — вмиг подскочишь, старый холуй!

Куроедов только вздыхал, да и то изредка. И Сазонов переходил на другой тон:

— Слышь? Иван Николаевич! Ну, какого ты рожна валяешься здесь — скучаешь, а я заместо тебя музей караулю, вокруг этих голых баб хожу? Ну, поимей ты божескую милость, прочхнись, встань, а я иод Гатчину пойду. Если сразу не убьют, великое спасибо тебе скажу!

Но тот возлежал по–прежнему — безмолвно и торжественно. И тогда Сазонов окончательно сердился:

— Прозелит ты! Вот кто таков! Лежи–ишь! Брюхо выпятил! Осьмушку бы твою за такие твои слова забрать–вовсе не совестно бы было! — (Хотя сторож и слова не произносил) — хлопал дверью, уходил.

Вот так все это и шло, — который уже день. Но однажды Ваня Сазонов не выдержал и привел доктора.

— Дышите, — просил печальный, сильно отощавший врач–старикашка и сам же вздыхал. — Не дышите… Покажите, голубчик, рот… Питание бы вам получше, да только где его взять? Тогда бы и не привязывалась к вам эта хвороба…

Воблинку, прежде чем в карман сунуть, печально понюхал.

А Куроедов после его ухода необыкновенно вдруг оживился. Поманил поближе солдата:

— Хвороба, говорит… Ишь профессор–ассесор! Не хвороба, Ванюша! У меня — вот это самое место — жила порвалась! От страха, Вань, слышь?..

Долго мостился на подушке, предваряя готовый, видно, рассказ:

— …От страха! Я тебе, раньше чем помирать начну, говорить не хотел. А вот сегодня слышу: можно… Мне, Вань, уж больно неукладисто стало жить. Куда ни подумаю, а все, как об железные углы, об это самое натыкаюсь. Помнишь, Вань, а Вань, когда я захворал–то? А аккурат в ночь перед этим…

…А в ночь перед этим — часу в четвертом — Куроедов непонятно отчего вдруг пробудился.

И, просыпаясь потихоньку, словно бы выплывая из сна, некое желтенькое, некое пушистенькое сияние созерцал старичок сквозь ресницы… И этак мяконько, этак безмятежно и уютно, как в детстве, просыпалось ему… от ледяного, однако, прикосновения дула ко лбу!

Открыл глаза — в ужасе затрепетало сердце!

Над ним и вокруг стоят какие–то молчаливые люди. Черные повязки в пол–лица. Один высоко держит фонарь. Другой, с наганом, — на краю постели. Ласково, страшненько приговаривает:

— Тихохонько, старик, тихохонько… Ничего плохого мы тебе не сделаем. Только лежи тихохонько…

Куроедов, толком еще не проснувшись, пучил глаза: кто бы это быть–то мог?.. Потом вдруг как криком пронзило: «Это не сон, господи! Это ж меня же убивают!!» — и тут–то задергался в бессловесной припадочной суетне.

— Э–э–э! — брезгливо и недовольно ткнул его дулом в бок сидящий. — Я же сказал по–русски: ничего плохого не сделаем! Даже убивать не будем… — Кто–то из стоящих весело гыкнул. — Где ключи?

А сторож колотился в судорогах, пялил глаза в глаза разбойнику, силился сказать что–то, но не мог, хоть и видно было, что очень старается сказать что–то.

— От–от–от чего… ключи? — наконец вырвал он из себя.

— От хранилища, милый, от хранилища.

Куроедова подбросило на постели.

— Здеся! Вот! — выдернул из–под подушки связку. — От хранилища вот ключи!

Его отпустило. Смеясь и рыдая, перебирал в пальцах снизку:

— …От хранилища — вот этот. И еще вот этот клю–чичек, секретный. Только вы… — Вдруг проворно прыгнул с постели, пал на колени: — Богом прошу! Вот они — от хранилища! Только, богом прошу, меня–то — не надо!

Верзила, стоявший возле самых дверей, задумчиво пробасил:

— Эх… Стукну я его, что ли… — шагнул к сторожу, роясь в кармане.

Куроедов, по–бабьи заверещав, пополз на коленях в угол, за топчанчик. Стал там корчиться, жаться, в комочек пытаясь уместиться. Диких глаз не сводил с рук разбойника.

Руки и вправду были страшные. Воспаленно–красные, шелудивые, будто в багровой какой–то плесени… А главное, в руках этих что–то убийственное, узкое, подлое засветилось вдруг.

— Ну–ка, отставить! — резко скомандовал сидевший на краю постели. А затем — к сторожу, докторским голоском: — Мы вам вернем ключи. И ничего дурного вам не сделаем. Вы — человек маленький, за что вас–то? А теперь–лечь, молчать, ждать. Ясно?

— О господи! Конечно же ясно! Я лягу! Я подожду! — Куроедов прорыдал в истерическом восторге: — Я подо–жду!

— С вами останется человек. Не надо кричать, не надо звать на помощь — помощи не будет, а он вас сразу же убьет. И вообще — на будущее — запомните, как отче наш: о нашем визите ни слова никому! Ясно?

— Да, да, да, да! — истово прошептал Куроедов и даже руку к сердцу приложил. — Как можно, помилуйте, рассказывать кому–то? Как можно?

Бандиты ушли.

Оставшийся в комнате, оттянув платок на лице, длинно, пренебрежительно сплюнул:

— Кислятина ты, братец! — Ногой подволок к двери табурет, сел. Сунул маузер за отворот армяка: — А ну, живо отворачивайся к стенке! Я курить хочу.

Куроедов послушно отвернулся. Стал глядеть в стенку — грязную, облезлую от сырости, всю в язвах от лопнувших пузырей краски.

Время от времени его сотрясала, словно бы насквозь, мучительная судорога.

…Часа через полтора охранник вдруг раздраженно прикрикнул:

— Кончай выть!

Из угла, где скорчившись сидел Куроедов, и вправду доносился тоненький, почти неслышный, тоскливый скулеж.

— Тебе сказали, скотина, будешь живой!

Куроедов, не обернувшись, надменно усмехнулся. Вовсе не от страха за жизнь подвывал он. Что–то странное, страшное стряслось с ним. Тихо, как гнилой туман, вплывало в душу его муторное отвращение — ко всему, ко всему сущему на всем белом свете! И отчего это происходит — не знал, и отчего воет — не знал, но выл. Потому–то и выл…

«Лопнула жила».

Он так и просидел до рассвета, нескладно скрючившись в углу за топчаном. Белыми, мучительно отверстыми глазами смотрел в стену.

Вдруг распахнулась дверь. Звякнули об пол ключи.

— Быстро!

— А этого?

— Не велел.

— Вы с ума посходили!

— Прекрати! Ты что, бандит?

Куроедов безучастно оглянулся. Возле двери шла какая–то молчаливая возня.

Кое–как поднялся, лег на кровать — спиной к двери. Слепо пошарил за спиной одеяло, не доискался, бросил.

Хлопнула дверь. Прошуршала, осыпавшись, штукатурка. Стало тихо. Холодно и тихо стало, как в склепе.

Солдат Сазонов, выслушав рассказ сторожа, сказал строго:

— Ты вот что, Иван Николаевич… Помирать пока погоди! Проворонил добро, а теперь — прыг в могилку?

— Холодно мне, Ваня… — жалобно и невпопад ответил Куроедов. — И сердце вот что–то суетится. Помираю вроде?

— Стой помирать! — еще пуще рассердился солдат. — Лежи и живи, покуда я за товарищем Реймерисом сбегаю!

…Он очень торопился и всех подгонял по дороге, забыв про пораненную ногу свою. Но, когда они ворвались в каморку сторожа, Куроедов был уже не на топчане, а на полу — не живой, а мертвый.

2. ПЕРВАЯ ОПЕРАТИВНАЯ БРИГАДА

Шел третий всего–навсего час октябрьского дня, но в комнате были потемки: на улице хмурилось да и «буржуйка» сильно дымила.

Первая оперативная бригада маялась в ожидании начальства.

Привыкшие жить бегом, по приказам хлестким, как револьверный выстрел, они в этом мрачном кабинете мучались от муторной, почти болезненной, скуки ожидания.

Каждый, впрочем, маялся на свой манер.

Вячеслав Донатович Шмельков — старорежимной наружности старший инспектор — дремал, строго выпрямившись в кресле и руки по–стариковски сложив перед собой на костяной набалдашник трости. Наглухо застегнутый, с выражением на лице неприступно–вельможным, он, казалось, и подремывая, исполняет некую государственной важности работу.

За спиной Шмелькова — в тесном пространстве между окном и столом — кратко и ожесточенно маячил Свитич, коренастый, коротконогий матрос, недавно лишь причисленный к бригаде. Весь его раздраженный вид, нервная беготня словно бы твердили: «Имейте в виду! Я боевой моряк! Только из–за ранения и беззаветной преданности революции согласился околачиваться здесь, в сыске!» Мотался, как зверь в тесной клетке, расхаживая плохо гнувшуюся после ранения ногу.

Остальные располагались ближе к «буржуйке».

Сидя на полу, боком привалившись к ножке кресла, спал Николай Тренев, подняв воротник шинели, руки вобрав в рукава. Худой, стеариново–бледный, он всего лишь с неделю как выбрался из тифозного барака. Весьма еще походил на покойника.

Четвертый — Володя Туляк — студенческого облика безмятежный и ровный красавец, пусто и безотрывно глядел в устье печки. Опрятно расщипывал на волоконца воблинку, задумчиво, без жадности пожевывал.

А напротив огня восседал самый юный член бригады — младший (младше некуда) инспектор Ваня Стрельцов. Несмотря на голодуху — румяный. Голова — гимназическим ежом.

Сидел он на кипе старых журналов и книг, которые неторопливо извлекал из–под себя и, скучно полюбопытствовав картинками, швырял в печку — с непонятным удовлетворением и словно бы даже злорадством на лице.

Все пятеро были вызваны час назад в кабинет Шмакова — приказом странным и даже тревожным: передать все текущие дела второй бригаде, никуда не разбредаться, сидеть в кабинете, ждать.

И вот — ждали…

Позвякивало разболтанное стекло в окне. А там, дальше, на самом краю слуха, перекатывались какие–то мощные громы: невдали от Гатчины Красная Армия из последних сил держала остервенело рвущегося в Питер Юденича.

— Во–оо!! Я же чего говорил! — В комнате будто взорвалась петарда. Это завопил вдруг Ваня Стрельцов и оглушительно хлопнул по коленке растрепанной книжкой.

Все вздрогнули. Шмельков осуждающе кашлянул.

— Я же говорил! Наполеона–то, оказывается, никогда и не было!

— Вот балда… — ухмыльнулся Туляк беззлобно.

Шмельков отворил веки и вполне серьезно изрек:

— Я согласен с Ваней: не было.

— Да ведь так и написано! Слушайте: «Доказано, что мнимый герои — мнимый! — нашего века не что иное, как аллегорическое лицо, все атрибуты которого заимствованы от Солнца». А?

— От ко–ого? — враждебно переспросил Свитич и даже приостановился.

— От Солнца, — наставительно сказал Ваня и прочитал дальше: — «И следовательно, Наполеон Бонапарт, о котором столько говорили и писали, даже и не существовал». Ясно?

Туляк не выдержал:

— Ну–ка, дай взглянуть, что за бред…

Свитич опять принялся за ходьбу, шепча с ненавистью:

— «Не было!» Я и то знаю, а они…

— Брось, Ваня, в печку, — добродушно сказал Туляк, возвращая книгу. — Не засоряй мозги.

Стрельцов, необыкновенно довольный, рассмеялся:

— Ну, эт–то уж дудки! — Еще раз, смакуя, прочитал название: — «Почему Наполеона никогда не существовало, или Великая Ошибка — источник бесконечного числа ошибок, которые следует отметить в истории Девятнадцатого века». Санкт–Петербург, 1913 г. — Сунул книжонку за голенище. Кто бы мог подумать, что шутейное сочинение это какого–то неведомого Ж. — П.Переса немало поможет им в деле, ради которого они и были вызваны сегодня?..

Ворвался Шмаков. Бригада вскочила.

Впрочем, не все. Шмельков только сделал вид, что собирается засвидетельствовать почтение: протяжно поскрипел креслом. Треневу же быстро вставать и вовсе было невмоготу: поднимался с пола многосложно, чуть не со стонами…

— Садись, садись… — ни к кому не обращаясь, сердито забурчал Шмаков, торопливо пробираясь за стол — к огромному, в позолоте и прикрасах, креслу.

Был начальник росту невзрачного. Сразу же в кресле утонул.

Усевшись, тотчас принялся зубами раздергивать узелок на забинтованной руке. Будто для этого только и торопился. Отрывисто заговорил:

— Положение ясное? Кто не понимает, пусть послушает у окошка. Пушки Юденича. Оч–чень даже хоро–ошо слышно! — При последних словах развязался узелок на бинте. Бережно и опрятно стал сматывать замурзанную до черноты повязку. — Идут бои в Красном Селе, в Гатчине и Колпино.

Перевернул повязку свежей стороной наружу, снова стал забинтовывать.

— Питер, понятно, не отдадим. Мосты между тем уже минированы. Некоторые заводы, здания минированы… В случае чего будем драться и на улицах.

Со стороны Невы вдруг плотно ударил в окно ветер с октябрьским снегом пополам. Замелькало, запестрело на улице. В комнате, и без того сумрачной, померкло.

— Теперь… Почему вы вызваны? — раздалось наконец из кресла. Шмаков водрузил руки на державные подлокотники. Без спешки окинул всех тяжеловатым, полководческим взглядом. Затем вздохнул и поднял вверх вялые листочки, скрученные в трубку.

— Вот это, товарищи, заключение комиссии, которая обследовала музеи и частные собрания, национализированные нами после Октября. Выводы комиссии… — Он развернул наугад листочки, — ну, по ограблению Музея… Хотя бандиты работали не только в Музее. Собраны свидетельские показания. Вывезено двадцать пудов золотых медалей. Около двух тысяч наименований изделий из золота, платины, серебра, драгоценных камней.

Кто–то, кажется Туляк, присвистнул.

— …Больше ста картин старинных художников. Скрипки Страдивари, Амати, Гварнери. Рукописи нашего, товарищи, Пушкина! Кроме того, редкие коллекции фарфора, старинного оружия, ковров и так далее. В рублях, тем более нынешних, дорогие мои, это даже и оценить немыслимо, на сколько украдено! На миллионы

с бо–о–олышими, товарищи, нулями украдено!.. На миллиарды! Но, по некоторым сведениям, эти ценности еще в России. Вероятнее всего — в Петрограде.

Долго все же не выдержал Шмаков спокойного тона. Вскочил вдруг из кресла — коренастый, взъерошенный, честный, — вскричал, занегодовав:

— В голодающем Питере! царские недобитки! народное достояние! Юденич на пороге! судьба революции! — И вдруг совсем по–детски: — Ой–ой–ей!.. — от боли.

Не сдержал застарелой ораторской привычки, маханул кулаком — да об стол, да кулаком–то пораненной руки! — и зашипел, и заизвивался над зеленым сукном.

Все смотрели и невольно морщились вместе с ним.

— Ясно… одно ясно… — засвистел сквозь стиснутые зубы Шмаков. — Мильоны здесь. Юденич — ладно. Прогоним! А найти и вернуть мильоны эти… обязаны! Мы обязаны. — И опять воспрял: — Именно, что мы! Вот ты! Вот ты! Я! Он! Так что — приказ! В наикратчайший срок! Не щадя ни себя, ни врагов!..

Тут — самый, кажется, прохладный из всех — Туляк довольно бесцеремонно перебил:

— Это–то все понятно, Илья Тарасыч. А вот в документики бы заглянуть — там небось что–нибудь есть?

— Есть, — быстро стих Шмаков. — Все тут есть. Протянул листочки Туляку.

Тут, однако, Вячеслав Донатович Шмельков, по–прежнему, казалось, подремывавший за непроглядными стеклышками своего пенсне, необыкновенное вдруг проворство обнаружил и торопливость. Бумаги перехватил первым. Туляку, впрочем, учтивейше поклонившись. Принялся азартно читать, низко склонясь, будто принюхиваясь, к тексту.

3. ВЯЧЕСЛАВ ДОНАТОВИЧ ШМЕЛЬКОВ

И на час с лишним воцарилась в комнате тишина. Лишь шелестели, путешествуя из рук в руки, листочки. Лишь насвистывал потихоньку Туляк, то ли чиркая, то ли рисуя что–то в памятной книжечке.

Шмаков сидел с блаженно закрытыми глазами. Покруживалась голова. Временами его резко срывало в сон. Сон представлялся ему черной, вязкой гущей, из которой снова выбираться наверх было тяжко, почти мучительно. Все–таки выбирался. Открывал набрякшие, саднящие веки. Щурился в синенький сумрак.

Отчаянно–тоскливым, едким чувством прохватывало его при виде этой голой, безуютной комнаты с непомерно высокими потолками, при виде этого сирого света из окошка, при виде бледных, изможденных людей, которые в мертвенной скудной полутьме что–то читали–перечитивали, шуршали, шебуршились… «Э–эх! — думал Шмаков с горьким отчаянием. — Разве найдешь в огромном городе? Да с такими–то силами! Где искать? Как искать?»

Первым нарушил молчание Свитич.

— Ну и где прикажете искать? — со сварливостью в голосе спросил он, усаживаясь на подоконник.

Шмаков по–человечески вздохнул:

— Давай думать, Свитич… — И чтобы стряхнуть последние остатки дремотного уныния, опять возвысил голос: — Потому–то и поручили это дело вам, вашей опербригаде, что на вас — на тебя, Свитич! — вся надежда молодой рабоче–крестьянской власти: где искать? как найти?

Свитич кривовато усмехнулся:

— Ммда–а… — Стал равнодушно глядеть в окно.

Тренев опустил воротник шинели и сказал больным голосом:

— По–Ко–Ко[1]… Разом только бредень бросить. Что–нибудь, факт, попадется.

Шмельков чуть слышно хихикнул, шумно зашуршав листками, обращенными к окну. Туляк оглянулся на пего, потом сказал:

— Мне тоже… То есть мне кажется, что это не похоже на обыкновенный налет. Ну, скажите на милость, зачем какому–нибудь «Рукоятке с Песков» — полотно Рембрандта? Или — рукопись Пушкина? Здесь что–то не так. Здесь не простой какой–то грабеж…

— Тайники надо искать! — вылез Ваня Стрельцов, тут же стушевался от смущения, но все же договорил: — Я на Ситном рынке слышал разговор: в Юсуповском дворце большие клады замурованы.

Свитич с подоконника фыркнул:

— А я слышал, что ни вечер, на Волковом кладбище один покойничек встает и в сторону Смольного кулаком грозится…

— Как–то все здесь не так! — досадливо поморщился Туляк — Как–то уж шибко вежливо. Без крови, во–первых А что берут? Не все, что под руку драгоценное попадается, а с превеликим разбором. Нынешнему петроградцу даже смешны такие налетчики.

Вдруг принялся ходить по комнате.

— Ну а если дело выглядит так? А почему бы и нет?.. Они уверены что мы Питер отдадим. И вот они уже заранее обеспокоены, чтобы мы, отступая, не увезли с собой все эти ценности. Это не керенки. Это — вещи, которым попросту нет цены! И — если все так — они наверняка прячут все это до поры до времени в городе. В ожидании, так сказать, Юденича на белом коне. А почему бы и нет?..

Тренев ядовито и сухо рассмеялся:

— Эк огород нагородил… Обычные налетчики. Обычный грабеж. Распознали про золото в музейных подвалах — взяли. Удивительно, почему раньше не взяли! А насчет крови… Пускать–то ее не каждый охотник. Да им и надо–то было, чтобы все было шито–крыто. Про убийство нам сразу бы донесли, а тут — если бы не музейный этот Куроедов — до сей поры ничего бы не знали…

— Ну, ладно, золото! — вскинулся Туляк. — Но не картины же! Не скрипки же Страдивари!

— Просто это налетчики, которые знают цену таким вещам.

— Но должны же они соображать, что ничего из взятого ни скрыть, ни втихую продать невозможно!

Свитич с подоконника хохотнул:

— Сейчас коней с Аничкова моста уводи, никто и глазом не моргнет!

Тренев отозвался на замечание Туляка все с той же скучной интонацией:

— Или это очень осторожные бандиты.

Шмельков издал губами звук, явно говоривший об удовлетворении, и театральным, небрежным жестом бросил листки на стол. Откинулся в кресле, стал преувеличенно внимательно и скромно слушать, о чем говорят его юные коллеги.

Шмаков аж впился в старика взглядом.

Что–то уж больно скромненько сидит старикан, как картежник с крупным козырем в руке. Неужели за что–то зацепился, Вячеслав Донатович? Так говори же! Являй чудо, не томи!

Шмельков, однако, не спешил.

Что скрывать, такие вот именно минутки доставляли старому старшему инспектору ни с чем не сравнимую, жгучую сладость.

Дело в самом еще самом зародыше. Все данные — навалом, грудой, без порядка, без смысла. Люди бродят в отчаянии, как в потемках. И вот тут–то поднимается Вячеслав Донатович Шмельков и начинает говорить. И в мгновение ока, как в сказке, туман рассеивается: то, что казалось дикой бессмыслицей, обретает простой смысл, то, что представлялось безнадежно запутанным, становится вполне объяснимым, до смешного понятным.

Он себе цену знал. Цена была высока. И он не собирался занижать ее ни излишней скромностью, ни, что гораздо важнее, работой кое–как.

Если о многих спецах можно было сказать: «Он пришел на службу к новой власти», то о Шмелькове такого сказать было нельзя. Он попросту и не уходил со службы.

«Уголовный мир, — разглагольствовал он с молодыми в минуты откровения, — неизменен при любой форме правления. Стало быть, и мне при любой форме правления работы достанет».

Молодые работники угрозыска, хоть и возражали старику жарко, однако внимали жадно. У кого, как не у Шмелькова, было поучиться интуиции, доскональному знанию преступного мира, умению в каждом случае искать и безошибочно находить главное звено.

«Сыск, милостивые государи, — любил говаривать Вячеслав Донатович, — это спорт. А я в нем — соревнователь». И действительно, работал он рьяно, с ревнивым азартом, удивительным в человеке, которому перевалило на седьмой десяток.

К своим новым коллегам он относился снисходительно. И хоть всегда держал дистанцию, но секретов не таил: эти были ему не соперники.

«Шмаков? — спрашивал он себя и отвечал: — Что ж…, В сметке ему не откажешь. Опять же пятнадцать лет каторги, как ни говори, университет. Однако какой из него, прости господи, сыщик? Организатор, железная рука, но — не сыщик, нет.

Гимназист и матрос — и вовсе случайные люди. Направь их работать в банк или в Мариинский театр, они и там так же будут стараться. И с тем же, наверное весьма малым, успехом.

Тренев? Человек для черной работы. Небесполезен. Тем хотя бы, что всегда и во всем ищет простейшие пути. Не воспаряет. Чертит по линейке, а не по лекалу.

Вот Володя Туляк — этот, пожалуй… Нюх есть у юноши! Самое главное, что необходимо сыщику, у него есть — нюх! Гляньте–ка, едва–едва сунулся в бумаги, а эк ловко и точно выстрелил: «Обычным грабежом тут и не пахнет…»

И Вячеслав Донатович словно бы в раздумье произнес вслух:

— Да–с… Обычным грабежом тут и не пахнет.

Все мгновенно замолкли.

— Эти сапожки офицерские… это колечко обручальное… — (Вячеслав Донатович начал говорить намеренно тихим, почти невнятным голосом. Так говорят актеры, когда хотят вызвать в зале мертвую тишину). — Не перстень, заметьте, — на перстни вороватый народ охочь — а именно колечко. Опять же удивительная дисциплина и вежливость. Прямо–таки реликтовая вежливость…

Шмельков почти бубнил себе в усы. Всем приходилось напрягать слух. Однако никто не роптал — внимали…

— Бандитов, понятно, хватает. Грабежи — чуть ли не каждые два часа. Фокус, однако, в том… — Шмельков вдруг возвысил голос. — Весь фокус в том, что здесь работали отнюдь не бандиты! В этом я уверен. И, между прочим, весьма доволен тем, что мой юный коллега (поклон в сторону Туляка) также разделяет мою точку зрения.

Хорошо, что в комнате было почти темно. Иначе все бы заметили густой румянец, вдруг заливший щеки Туляка: перед Шмельковым он втайне преклонялся.

— …Он, правда, не обратил внимания на то, что во всех показаниях свидетелей склоняется один пре–лю–бо–пытнейший тип. — Быстро отыскал в листках нужное место, стал читать: — «Страшный… руки красные, в шелухе… уши, будто жеванные, страшные… голос сиплый». Это, милостивые государи, — «Ванька с пятнышком». Авторитетный человек среди блата: в феврале семнадцатого года именно он сжег уголовный архив. Сдается мне, что он–то и был единственным профессионалом среди тех, кто грабил. Не случайно, что именно его–то запомнили. Настоящего убийцу жертвы нутром чуют…

Вячеслав Донатович затолкал в рот ус, стал сердито пожевывать его, о чем–то глубоко задумавшись.

Все почтительно молчали. Наконец Шмаков осторожно спросил:

— Каковы же будут ваши предложения, Вячеслав Донатович?

Тот дернул головой, с некоторым удивлением огляделся и произнес очень невыразительным, необыкновенной тусклости голосом;

— В качестве первой меры нужно установить наблюдение за домом князя Николая Петровича Боярского. Живет он на Литейном, во флигеле особняка, который до недавнего времени принадлежал ему.

Шмаков даже привстал от изумления:

— Кто–о? Что за князь? Почему?

Вячеслав Донатович прокашлялся и актерским, влажным баритоном стал разъяснять:

— Еще, кхм, от старых времен остались у меня кое–какие знакомцы, каковые время от времени рассказывают мне разные интересные новости. Так вот, некое золото в больших количествах — я бы сказал, почти легендарных количествах — упоминалось не так давно в туманной связи с каким–то князем. Сегодня, после ознакомления с этими вот материалами, я уверен, что разговор шел именно о князе Боярском. Почему?

Отвечать на свой же вопрос Шмельков не стал торопиться. Извлек откуда–то из–под пальто папиросу (пайковую махорку он набивал в гильзы, оставшиеся от старых времен), долго мучился с зажигалкой, высекая огонь. Наконец продолжил:

— Почему?.. Обратите внимание на состав похищенного. Здесь чувствуется отбор, и отбор истинного знатока. Так вот, князь Боярский — один из авторитетнейших в прошлом коллекционеров старины. В составе комиссий, которые при Временном правительстве занимались описью царских имуществ и музейных фондов, фамилия эта — Боярский — постояннейшим образом присутствовала. Он и сейчас в экспертной комиссии Внешторга.

Сознаюсь, что из любопытства я не поленился понаблюдать за теми тремя–четырьмя князьями, которые еще обитают в Петербурге — виноват, Петрограде. Дом князя Боярского мне не понравился! Постоянно задернутые шторы. Постоянные гости, явно офицерского облика, этак, знаете ли, преступно чем–то озабоченные… Подозрительно для меня и то, что Боярский чуть ли не с первых дней новой власти пошел на службу в советское учреждение. Не такой это человек — по отзывам знающих его, — чтобы сделать подобный шаг искренне…

На мой взгляд, есть несомненная, хоть и не прямая, связь между всеми этими фактами. Слухи о большом количестве награбленного золота — в связи с каким–то князем, живущим в Петрограде. Несомненное знание Боярским реестра наиболее уникальных ценностей и возможных мест их хранения — это два. Время ограбления Музея и какая–то организационная суета в это же время вокруг дома Боярского — это три. И четыре: наличие людей офицерского покроя среди налетчиков и среди многочисленных гостей Боярского.

В доме Боярского нечисто. Это мне ясно как божий день. Вот вам, пожалуйста, маленькая, но красноречивая деталь: несколько раз в помоях, выплеснутых во двор, попадались мне на глаза куриные кости, огрызки хлеба, срезки с копченого окорока — набор, согласитесь, странный для пайкового Петрограда… Вот почему я считаю нужным начать с разработки Боярского и его окружения.

Шмельков. закончил и стал протирать носовым платком пенсне. Руки его слегка дрожали.

— А если он, этот Боярский, просто спекулянт какой–нибудь? Или даже контра? — спросил Ваня Стрельцов. — Нам ведь задача — именно золото найти?..

— Милый Ваня, — ответил Шмельков. — Долгие годы работы в сыске убедили меня, что есть моменты, когда следует полагаться только на свой нюх.

Свитич брякнул с подоконника:

— Ню–юх! На буржуйские помои! Прикажете, что ли, все выгребные ямы в Питере облазить?!

— Если надо, — сказал, озлясь, Шмаков, — облазишь все до единой! Если надо революции!

Шмаков после выступления старого сыщика пребывал в некотором смущении. Уж слишком зыбкими, легковесными показались ему подозрения Шмелькова на связь Боярского с хищениями. Не убедил его Вячеслав Донатович. И, как оказалось, не только его одного.

— Вилами по воде! — раздраженно сказал Тренев. — Вилами по воде писано! Единственное, что похоже на правду, — это «Ванька с пятнышком». Из этого единственного и надо исходить. А не разводить турусы на колесах! Нужно искать «Ваньку с пятнышком»! Никаких Боярских! Юденич в Колпино! Нет ни времени, ни людей на «разработку», как он е выразились, князей.

Туляк оглянулся на Шмелькова, слабо возразил:

— Да, конечно, «Ванька с пятнышком» — это нить. Но доводы о возможной причастности Боярского — не определенные, согласен, косвенные доводы, — их со счетов скидывать никак нельзя. Здесь и вправду чудится что–то такое…

— Когда что–то чудится, креститься надо! — злым и больным голосом буркнул Тренев, опять уходя лицом в поднятый воротник шинели.

Шмельков раздраженно барабанил пальцами по подлокотнику, ногу на ногу перекладывал, но ни слова больше не сказал.

— Ну, Шмаков, говори, на чем порешили?

— Порешили так. Двое — Свитич и Стрельцов — с сегодняшнего вечера начинают наблюдение за домом князя Боярского…

— Это еще кто такой?

— Крупнейший в прошлом коллекционер. Принимал участие в работе комиссий Временного правительства по царскому наследству и национализации музеев. Ходят в городе слухи о большом количестве золота и драгоценностей, похищенных неким князем. Возможно, что это Боярский.

— Есть какие–то данные на этот счет?

— Очень косвенные. В основном в этой версии мы полагаемся на Шмелькова. Из прошлого своего опыта он кое–что знает. Остальные направлены на поиски известного налетчика «Ваньки с пятнышком». Его, по материалам дела, опознал все тот же Шмельков.

— Вот это уже кое–что. Чаю хочешь?

— Не до чаев.

— Тогда — все! Докладывай ежедневно. В любое время. Почувствуешь, что не хватает людей, — проси.

— А ты все равно не дашь… Как–нибудь, ладно, постараемся сами управиться.

4. ВАНЯ СТРЕЛЬЦОВ

Жизнь в доме бывшего князя Боярского протекала, судя по всему, скучно и мерно.

В восемь утра хозяин уходил на службу. Возвращался до темноты. Неторопливый человек, скромно, но добротно одетый, — сама солидность, невозмутимая покорность судьбе.

В доме он жил не один — с экономкой не экономкой, с женой не женой. Эту даму Ваня Стрельцов сразу же окрестил «мамзелью». Была «мамзель» долгонога, русоволоса, голову несла надменно, — Ване, что скрывать, очень даже понравилась.

«Мамзель» из дома за время наблюдения отлучалась дважды — часов в двенадцать — на рынок. Расплачивалась: один раз — пуховым платком, другой раз — золотыми сережками и какими–то серенькими кружевами. Купила: хлеба — фунта четыре, картошек.

Однако — вот чудеса! — на второй день Ваня обнаружил в отбросах куриные кости и несколько пробок от нерусского вина.

Окна во флигеле и днем и ночью были тщательно зашторены.

Ни один человек — словно бы в пику Шмелькову — за это время Боярского не посетил.

Стрельцов и в особенности Свитич, околевавшие от холода в дворницком домике, уже начинали роптать.

— К чертовой матери! — взлязгивал зубами Свитич. — З–завтра же! Шмакову на стол — бумагу! А скажет «нет» — уйду самовольно! Не в тыл же! Не к теще на печку! На бой с буржуазией!

Стрельцов шипел:

— Тиш–ше! Ты же чекист! Тебя сюда поставили, потому что здесь — та же самая буржуазия.

— Со–озна–ательный… — усмехнулся Свитич. — Ты меня политике текущего момента не учи! Я — ученый! Я за свою учебу — простреленный! Не принимает, Ванька, не принимает душа этого дела! Я ж боевой моряк, Ваня!

— Так тебя же вчистую списали.

— Ничто… Братишки с «Самсона» войдут в положение. Не к теще же на печку!

Стрельцов и вправду был «сознательный». Если честно признаться, то в чекисты он пришел прямиком от киижек о Нате Пинкертоне. И до., сей поры нет–нет да мерещились ему какие–то шальные погони по крышам, трескучая револьверная пальба, молодецкий мордобой… Правда, — смышленый парнишка — он довольно быстро уразумел, что таких вот тоскливых сидений в засаде у чекистов гораздо больше, нежели натпинкертоновских подвигов. Да и разницу между книжной пальбой и натуральными выстрелами — особенно в тебя — он уяснил тоже очень быстро, с первого раза.

Работал он старательно — вникал, внимал, — снисходительное отношение к своей юной персоне изо всех сил терпел — набирался, одним словом, сыщицкой мудрости, и не без успеха, как многие замечали.

И все–таки безрезультатность, а похоже, и бесцельность наблюдений за домом Боярского заставляли и его впадать в уныние.

Однажды, когда удалось вырваться на пару часов — поспать и забрать паек, — он увидел Шмелькова. Намекнул ему: может, ваш знакомец ошибся? Никто ведь к Боярскому не ходит, может, понапрасну мерзнем?..

Шмельков невнимательно глянул на него сквозь тусклые свои стеклышки, обронил:

— Терпите, юноши, терпите, — и прошел, как мимо пустого места.

Вячеслав Донатович был (честно признаемся) глубоко уязвлен тем обстоятельством, что на первом совещании у Шмакова предпочтение получила идея Тренева: учитывая крайнюю ограниченность во времени, искать прежде всего «Ваньку с пятнышком». А предложение Шмелькова, хоть и было принято, но принято как–то кисло, без особой надежды на успех. Свидетельством этому, считал Шмельков, было назначение наблюдателями самых пустяковых работников — зеленого губошлепа–гимназиста и полуграмотного матроса.

Свое раздражение и обиду он не считал нужным даже и скрывать. В конце того совещания нацарапал на листочке, скучно сверяясь с памятной книжкой, план особняка, флигель, дворницкую, сказал:

— Сидеть надо здесь, глядеть сюда. Вход во флигель — один–единственный, поскольку переход через оранжерею замурован еще в прошлом веке. — Пренебрежительно сунул Стрельцову листок и больше этим подчеркнуто не интересовался.

…Кто бы мог подумать, что самолюбию Шмелькова суждено испытать еще один удар, несравненно более язвительный — может быть, потому особенно язвительный, что нанести его должен был «зеленый губошлеп–гимназист» Ваня Стрельцов?

На третью ночь Свитич принялся кашлять. Звук был такой, будто изнутри бьют по гулкой деревянной кадке. Стрельцов остался один.

Без напарника дежурить оказалось не в пример тяжелее. К тому же поднялся злой ветер со снегом, и в дворницкой, где не было ни единого целого стекла, стало и вовсе как в леднике.

До вечера Ваня кое–как еще крепился.

Когда же вконец окоченел и перестал даже чувствовать свое тело, когда желание хоть на полчаса укрыться от ветра стало по–настоящему лютым, он сказал, внутренне краснея от стыда:

— Надо бы сменить место наблюдения, Стрельцов…

Этому решению, надо сказать, весьма способствовало то обстоятельство, что из дворницкой хорошо было видно каморку возле входа в особняк, а в этой каморке целый день топилась «буржуйка».

И Стрельцов не устоял, «сменил место наблюдения». Это, несомненно, было нарушением приказа, но, уж коль скоро оно привело к важным открытиям, никто Ване этого потом не припомнил.

День кончался, но по просторной беломраморной лестнице, ведущей во второй этаж, еще бегали туда–сюда какие–то сумеречные, зло озабоченные люди. В особняке князя теперь располагался топливный комитет Петрограда.

Из–за чьей–то приотворенной двери рвался остервенелый, с фистулами голос:

— Да пойми ты, черт тебя еди! Или ты достаешь десять подвод, или с тобой будет разбираться чека! И не ори! Десять подвод! Десять. Все.

Стрельцов побродил по лестнице, удивляясь обилию комнат.

Какой–то человек, сбегавший мимо него, остановился двумя ступеньками ниже, строго спросил:

— Вам кого, товарищ?

— Свитича, — от растерянности бухнул Иван. И, к своему изумлению, услышал:

— Завтра зайдите. Сегодня его, кажется, не будет.

Было здесь несравненно теплее, чем на улице. Но «буржуйка» влекла его по–прежнему, да и на крыльцо Боярского поглядывать надо было скрытно — не торчать же столб столбом посреди подъезда! — и он отворил дверь в каморку.

Крошечный старичок с румяными щечками и пуговичным носиком восторженно охал и фукал, гоняя горячую картофелину из ладони в ладонь.

— Здрасьте, дедушка!

— У–ух! — послышалось от стола. — Фу–ты, батюшки…

— Десять подвод должны прийти, — деловито заговорил Стрельцов. — Приказано дождаться, принять по всей строгости, сопроводить. Так что я тут посижу у тебя погреюсь?

— Грейся, солдатик… — выговорил наконец старик, набрасываясь на картофелину. — Только на картошки — фу–ты, горяча! — не зарься. У меня их всего три.

— Не беспокойтесь, — солидным голосом ответил Ваня, принимаясь снимать сапоги. — Харчи у меня и свои водятся.

Протянул к печке босые ноги и аж зажмурился от сладкой боли в промерзших суставах.

Потом глянул за окно и тихо затосковал: крылечко Боярского и сейчас–то уж плоховато видно, а как стемнеет, тогда и вовсе ничего не разглядишь. Опять придётся топать на мороз.

Он вздохнул, добыл из кармана хлеб в тряпочке, принялся есть — крохоборствуя, по маленькому кусочку отламывая.

На улице уже густо синело. Изредка шаркала по стеклу снежная крупка.

Из дверей особняка, которые приходились рядом с каморкой, часто выходили люди. Поднимали воротники, поджимались и спешно, словно спасаясь, бежали через двор. Подгоняло людей и ненастье, но больше всего — нужда попасть домой до темноты., дабы не быть ограбленными по дороге. Впрочем, и днем грабили.

Стрельцов задумался, глядя в окно.

…Он, конечно, был на стороне Тренева в его споре со Шмельковым. Хотя, конечно, помалкивал. Сидеть–высиживать неизвестно что, не зная, когда это самое «неизвестно что» произойдет и произойдет ли вообще, — это казалось ему странным.

Сегодня, когда бежал берегом Мойки, впервые не то что поверил — подумал, как о возможном, что Питер, может быть, и не удержать. Возле всех мостов за ночь понастроили баррикады из бревен и мешков с песком. Из амбразур торчат пулеметы. Заметил даже пушки.

А где–то в городе — похищенные драгоценности. Не поймаем «Ваньку с пятнышком», ищи те миллионы, свищи.

Тут мысли Стрельцова прервал сторож. Стряхнув со стола в ладонь последние крошки, бодро спросил:

— А что, солдатик? Правду ли говорят, что салтан турецкий и король швецкий решили с нами в союз войти?

— Это ж кто тебе такую новость принес?

— Есть кому. Знающий человек. Шорник–сосед.

— Ну, если, конечно, шорник… — согласился Иван. — А вот что на Волковом кладбище каждую ночь покойник встает и в сторону Смольного кулаком грозится, вот это точно. Это мне один знающий матрос говорил.

— Врут, — быстро и убежденно отозвался старичок. — Это все креликалы. Мировой, вишь ты, гидра империализм.

— Ну и образованный ты, дед! — развеселился Стрельцов. — А вот, на что хошь побьемся, такую вот книжку не читал! — и Иван извлек любимое свое сочинение «Почему Наполеона никогда не существовало…»

Сторож добыл очки. Стал строго и недоверчиво глядеть на обложку, держа книгу на далеком отлете, чуть развернув ее к коптилке.

Стрельцов прислушался. В доме было тихо. Лишь где–то наверху, словно бы оступаясь, постукивала пишущая машинка.

— А куда народ подевался? Вроде бы мимо нас не столь уж много и выходило?

— А они — кто туда, кто сюда ходит. Кому на Литейный — сюда, кому в тую сторону — туда.

Заглавие книжки, видно, уже забирало старика, отвечал он с явным неудовольствием.

Стрельцов даже растерялся. «Это что же получается? «Сидите здесь, глядите туда». А у особняка–то, Вячеслав Донатович, два входа–выхода! Ну, ладно, флигель стоит на отшибе. А если бы кто–то из гостей Боярского нырнул в этот подъезд — мы бы ведь и сидели, как дураки, и ждали, когда он назад появится!»

А через полчаса произошло и вовсе немыслимое.

Где–то хлопнула дверь. В темноте, мимо каморки сторожа, прошел человек. Явно с улицы — отдуваясь н стряхивая с себя снег.

Он направлялся к левому нижнему коридору, который через оранжерею вел к флигелю!

— Кто это идет? — шепотом спросил Стрельцов, даже задрожав от волнения.

Старик даже и глаз не соизволил оторвать от Наполеона, которого, кажись, и вправду не было…

— Может, жильцы… А может, кто на службе ночевать остался.

— Откуда жильцы–то, дед?! — чуть не заорал в голос Иван.

— Да с флигеля же, господи исусе христе! — рассердился сторож.

Тут Стрельцов проговорился:

— Так там же стена!

— Была да сплыла. Считай, месяц как проколотили. Князя хотели выселять, того, что во флигеле А вместо него — гужевой отдел, Ферапонтова то ись…

— Ну а князь чего?

— Чего–чего! Бумагой оборонился, вот чего! Какой же ты, однако, прилипчивый, парень, тьфу! — И дед опять уткнулся в книжку.

«Вот, значит, как? — размышлял Стрельцов суетливо. — Сначала оказывается, что у особняка два выхода, а потом, что и вовсе из флигеля — скрытый ход?.. Может, прав Свитич, что терпеть не терпит Шмелькова? Нет, погоди… А что «погоди»? Мало ли разговоров о предателях из спецов? Что же делать? Был бы Свитич, к Шмакову бы сбегал А если этот гость назад пойдет, что тогда?»

Старику — что? Посидел, впившись в книжку, потом сказал непонятное:

— Все в мере своей непостижимости, — и завалился спать. Поворочался, произнес в темноте: — Ты, солдатик, дал бы мне этого наполеона. Я его шорнику–соседу покажу. Подводы твои, не бойсь, — если на сегодня обещаны, дни через три придут, дело верное. Дашь? — и успокоенный согласием, захрапел вдруг на удивление басовито и мрачно.

…Около полуночи человек прошел назад.

Стрельцов чуть не заплакал от беспомощности. То ли идти следом, то ли ждать других, то ли мчаться к Шмакову? Пока терзался, все сроки бежать за ночным посетителем упустил.

Наконец плюнул на все, поспешил к Шмакову.

Наутро в кабинете Шмакова происходил такой разговор:

— Откуда ваши сведения, Вячеслав Донатович, об особняке Боярского?

— Я же говорил… От одного старого знакомого, который… который, одним словом, с давних времен мне кое–чем обязан.

— Кто он?

— Рыжик. Домушник. Энциклопедист по части знания всех более–менее богатых особняков Петербурга.

— План особняка дал вам он? Нарисуйте его. Шмельков достал книжку и, раскрыв на нужном листке, протянул Шмакову. Тот мельком глянул.

— Я хотел бы напомнить вам, старший инспектор Шмельков, что вы работаете в уголовном розыске рабоче–крестьянского государства. Методы, к которым прибегал старый сыск, здесь не приемлемы!

Шмельков выпрямился и ответил не без надменности:

— Позвольте! Я не так молод, чтобы переучиваться. Так что уж позвольте мне…

— Не позволим! Ваши приемы сыграли с вами злую шутку. Из–за вас несколько суток мы держали впустую возле дома Боярского оперативную группу. Из–за вас несколько суток люди Боярского вели свою деятельность вне нашего контроля!

Шмельков удовлетворенно улыбнулся:

— Если я вас правильно понял, мои подозрения относительно Боярского подтвердились?

— Взгляните на план. Взгляните, взгляните! Стена между флигелем и оранжереей, которая ведет в особняк, разобрана! Месяц назад. То есть именно тогда, когда вы получали свою консультацию у вашего «энциклопедиста»!

Шмельков поглядел, все понял и вдруг, как от боли, сморщился; ткнул себя в лоб злым стариковским перстом. С такой искренней досадой застонал, что Шмакову даже стало жалко его.

— Никто не заставляет вас переучиваться.

Шмельков, не слушая, поднялся. Пошел к двери. Он в эту минуту казался очень старым. Прежде чем взяться за ручку двери, недоуменно пожал плечами.

…Закадычными друзьями–приятелями стали Ваня Стрельцов и сторож топливного комитета Елизарыч.

С утра до вечера вели они разговоры, которые, со стороны послушать, напоминали то ли беседы душевнобольных, то ли сектантские посиделки.

— Слушай, солдатик… — заговорщицки шептал Елизарыч. — Ты вот это местечко мне еще разок потолкуй. Мы с соседом, как ни бьемся; а все недопонимаем.

— А чего тут понимать? — с небрежностью отвечал Стрельцов, беря книжку, порядком уже истрепанную, начинал объяснять.

Старик только изумленно поматывал головой. Он являлся теперь в каморку задолго до начала работы. Тихо и искренне радовался, что он был прав и подводы для Стрельцова так–таки еще не прибыли, и принимался теребить его вопросами про несуществовавшего императора, — очень отвлекал от наблюдений. Хотя, с другой стороны, если б не книжонка эта про Бонапарта, куда как сложнее было бы Стрельцову работать.

…Из окошка каморки хорошо просматривались коридор, ведущий в оранжерею, и двери тех комнат, которые выходили в него. Задача у Ивана была проста, но требовала большого внимания. Нужно было вовремя заметить того, кто свернул в коридор, ведущий к флигелю, но ни в одну из дверей не зашел. Затем нужно было дождаться его возвращения и успеть показать на него кому–нибудь из своих, которые дежурили неподалеку: разговорчики разговаривали, неизвестно кого и чего ожидаючи…

Стрельцову нравилось это дело. Настоящая сыщицкая работа! Об усталости он словно бы даже и забыл. Есть, правда, хотелось, но за пайком сбегать было некогда.

— Ну, рассказывай, Шмаков!

— Новости только по Боярскому. Серьезные новости.

— А этот? «Ванька с пятнышком»?

— На малинах не появлялся уже недели три. Где он, что делает, установить не можем.

— Плохо. Ну, давай Боярского…

— Двое оказались служащими топливного комитета (наверное, Стрельцов указал ошибочно). На следующий день после визита к Боярскому — слушай! — каждый из шести принимал гостей. Не считая женщин, гостей к каждому являлось четверо. Чуешь?

— Мд–да…

— На всякий случай за двумя из тридцати я оставил наблюдение. Коли структура у них боевые пятерки, то — чем черт не шутит! — может, каждый из пяти, в свою очередь, руководитель.

— Да что ты, Шмаков! Арестовывай эту свою тридцатку, да побыстрей! — и считай, что начало положено. Если и есть остальные, то низовое звено, без командиров.

— Рано арестовывать. Можем миллионы потерять. Связь Боярского с хищениями не доказана, это правда, но и не опровергнута. Арестуй я сейчас его людей, кто знает, что может случиться с нашими ценностями? Я же не могу быть уверенным, что арестовываю всех его людей!

— А ты отдаешь себе отчет, что значит подпольная организация в городе, когда Юденич…

— Юденича–то гоним…

— Рано об этом говорить. Рекомендую, товарищ, — заметь, я еще не сказал «приказываю», — рекомендую провести одновременные аресты всех тридцати.

— Где ж людей наберешь для такого предприятия?

— Первые же допросы покажут, у кого оставлять засады…

— «Авось»? Авось что–нибудь и поймается, так?

— Нам ждать нельзя. Ясно?

— Ясно. Очень даже ясно. Считай, что я принял к сведению твои «рекомендации».

5. ВАЛЬКА РЫГИН

Что, скажите на милость, делала бы первая оперативная бригада без своего младшего (младше некуда) инспектора Ивана Григорьевича Стрельцова?

А произошло так… Когда был объявлен временный отбой слежке за флигелем Боярского, Стрельцову за отличное выполнение задания был выдан трехдневный паек и разрешение выспаться сколько душа пожелает.

Свою долю пайка он съел зараз, а душе его пожелалось спать ровно десять часов.

Проснувшись, он попил морковного чайку, постоял перед зеркалом с пару минут, любуясь человеком, столь ловко изобличившим шайку Боярского, и, почувствовав себя к новым подвигам готовым, двинулся на службу.

Стрельцов шел, насвистывая что–то революционное, когда услышал вдруг:

— Ванька!

Перед ним стоял Валька Рыгин, сын мясника. Когда–то учились в одной гимназии. Не виделись года два.

— Здорово!

— Ну, здорово… — Ваня неохотно расставался с праздничным своим настроением ради пустого уличного разговора.

Рыгин был пьяноват.

— Ха! — веселился он. — Я же к тебе даже заходил как–то! Из наших–то в Питере не знаю даже кто и остался. Игорек — помнишь Игорька? — на юг соскочил. Феоктистова красные шлепнули, а Дедова Витьку — белые. Во дела? Хорошо хоть ты–то живой. Будет с кем вспомнить, а? Помнишь? Ох–хо–хо, вот сатирикон! И Юльку из третьей гимназии тоже, скажешь, не помнишь?

Стрельцов стал потихоньку сердиться, но…

(«Да я и сам не знаю, как это произошло, — объяснял он потом Шмакову. — Одет, как все. Ну, может, чуть получше. Во–о! Зубы у него золотые были! Ну, я чего–то и подумал…»

Ничего он, в общем–то, определенного не подумал. Просто пахнуло вдруг на него тем страшноватым душком, который он ощутил однажды, попав на допрос арестованных бандитов. Не прямой, а косвенный какой–то взгляд, на дне которого — ущербная блудливость. Горячечные, все время облизываемые губы. Речь с тараторкой. Преувеличенная веселость, а возле рта — старческие, словно болезнь точит, морщинки.)

— Ну а ты–то как живешь? — поинтересовался наконец Иван. Тот будто бы даже обрадовался вопросу.

— Хе! Я–то, брат… — И тут же напустил на себя таинственность. — В одном, понимаешь ты, учреждении. Тебе рано знать.

— В чека! — сделал догадливое лицо Стрельцов.

Рыгин залился смехом.

— Точно! Попал пальцем в…! В чека, Ванька, точно! — И он засмеялся еще пуще. — Только с другого входа, понял?

— Не–а… — простодушно ответил Стрельцов, впервые насторожившись.

— А ты чем промышляешь? Сапоги, смотрю, на тебе добрые.

— «Добрые»… — Иван поморщился. — Ноги скоро протяну в этих «добрых». На фарфоровом заводе. Три четверти фунта в день. — И вдруг поймал на себе жутковатый, остановившийся в холодном раздумье взгляд Рыгина.

Они прошли вместе еще немного, и Рыгин с усилием, но вскользь спросил:

— И небось жрать хочешь?

Стрельцов вдруг непонятно почему заволновался.

— А ты что, не хочешь? — как можно спокойней отвечал он. — У меня вот недавно сестренка спрашивает: «А правда, Ваня, что бывают люди, которые по два фунта в день получают?»

— Ну а ты чего? — В голосе Вальки Рыгина прозвучала неприязнь, трудно смешанная с жалостью.

— Я говорю: наверное, есть. Но только я таких не видал.

— И–и–эх, вы! — зло выдохнул Рыгин. — Пойдем! Пойдем, тебе говорят! Покажу. У меня еще время есть. И сестренке, может, захватишь. Я ее почему–то помню, твою сестренку.

Они пересекли Невский, стали колесить проходными дворами. Удивительно быстро Стрельцов потерял ориентировку.

Внезапно, в каком–то проулке, беспросветном от вплотную стоящих домов, Рыгин жестко и цепко взял Ивана за плечо.

— Ты только вот что… — заговорил он, твердо глядя глаза в глаза. — Если кому–нибудь это место… Или даже просто расскажешь… В общем, сам понимай, не маленький, что тебе будет!

Отпустил плечо, повернулся и пошел, уже больше не оглядываясь. А Ване Стрельцову и без этих страшноватых слов было не по себе. Впервые — в одиночку, без всякой страховки — предпринимал он этакую авантюру: шел «на малину». Теперь он почти не сомневался — «на малину».

Пусто посасывало в желудке от страха. «Если убьют, никто ведь и не узнает, где я», — подумал с тоской.

Он и не предполагал, что почти в самом центре Петрограда есть такие трущобы.

Грязь здесь была повсюду. Она была не просто признаком, — она была необходимым условием, обычаем этих мест, застарелая грязь.

Но ведь — жили! Вот что Ваню поразило больше всего. То за мутным стеклом видел он куклу, покойницкого цвета, с оббитым носом, пакляными волосами. («Значит, и дети здесь есть?!» — наивно изумлялся Иван.) То чья–то настороженная невидимая рука вдруг приподымала висящую тряпку–занавеску: кто–то рассматривал его, Ваню Стрельцова. Из тьмы своего обиталища рассматривал, недружелюбный, осторожный.

Ивану не по себе было. Иван трусил. Но ему вдруг (он сам подивился этому милосердному порыву) жгуче захотелось войти в какой–нибудь из этих домишек и что–то сделать. Может быть, просто девчушку какую взять на руки, ну просто взять на руки и подержать ласково, чтобы кроме куклы той страшной осталось у нее что–то еще…

Он вдруг подумал о том, а каково товарищам его вторгаться сюда и знать, что не только пальба, но и человеческая ненависть неминуемо встретит тебя. Самая искренняя ненависть! Потому что это — их жизнь, а ты, явившийся брать какого–нибудь Петьку Барабана, — для них враг.

И он сказал себе так: «Нечего воображать о себе, хоть ты и наткнулся случайно на потайной ход к Боярскому. Ты совсем ничего не знаешь об этой работе, об этой жизни. Вот тебе спина Вальки Рыгина, который ведет тебя неведомо куда, и иди за ней, и старайся не трусить, и старайся быть достойным тех, кто в товарищи взял тебя в таком деле…»

Валька шел не оглядываясь, и Стрельцов почему–то чувствовал, что тот уже жалеет о том, что поддался какой–то своей мысли или чувству.

«…И сестренке, может, захватишь» — так он сказал. А если он живет где–то здесь и у него просто дома есть хлеб?.. Но зачем он тогда так свирепо и зло предупреждал меня там, в проулке? Нет, я правильно почуял: он — из этих. Вот только вопрос: зачем ему я? Никто, даже мама, не знает, что я поступил в чека. Значит, Валька и в самом деле — просто так?..»

— Дошли.

Иван чуть не ткнулся в спину внезапно остановившегося Рыгина.

Валька оглядел Стрельцова. Шапку с него по–хозяйски — сдернул, волосы на лоб припустил. На ватнике две пуговицы отстегнул. Воротник рубахи выдернул наружу.

— Теперь, вот что… — сказал он. — Ты — со мной. Понял? Что будут спрашивать, ты на все ухмыляйся, а если пристанут: «Я — с Валетом». И все! Ни слова больше!

Какой там хлеб!

Первое, что увидел Иван, зайдя в дом, были две бабки, которые чистили, сидя над одним ведром, немыслимо огромные, нежно–желтые картошки, каких Стрельцов давно не видывал. А чистили — вполпальца шкурка.

Рыгин прошел мимо них, как мимо пустого места.

Зашли в следующую комнату, темную, безуютную. Здесь был тяжкий воздух. Окна занавешены. Валька по–хозяйски отвернул огонек на керосиновой лампе, висящей над столом.

Из–за занавески, разделявшей комнату, робко выглянул тощенький старичок, взглянул на Стрельцова, перевел взгляд на Вальку, заулыбался, весь вдруг даже задрожал от неописуемого удовольствия видеть Рыгина.

— Этот — со мной, Семеныч… — сказал Валька, задвигая старика опять за занавеску.

Стрельцов огляделся. Стол. Десяток табуреток, разбредшихся по комнате. В углу — какие–то мешки. У противоположной стены — перекосившийся драный диван.

Стол был изрезан. Резали его и просто так, резали и художественно: сердце, пронзенное кинжалом, повторялось раз пять, кроме того, кинжал, обвитый змеей, был изображен, женские бедра, могилка с крестом… «Нюрка — курва!!» — было также вырезано глубоко и убедительно. Многие считали долгом оставить свое имя. Кличек было мало: Бозя, Калган, Цыпа и Родимчик. Клички Стрельцов запомнил.

За занавеской шептались.

— Но это же тебе не всякий дом! — Семеныч вдруг тоскливо возвысил голос.

— Поговори, поговори! — угрожающе ответил Валька.

Семеныч быстро, угодливо, но не без укоризны залопотал что–то снова. Стрельцов услышал немногое:

— …Хорошо, хорошо, но, Валетик! Мне — шестьдесят восемь, я видел знаешь сколько народу? Ты и на Невском столько не видел. Нельзя так, Валетик. Я верю, верю, верю, конечно!

Рыгин вышел из–за занавески злой. Сел, посмотрел на ходики.

— Сейчас все сделает, старая падла! — И тотчас же чрезмерно искренне и ясно улыбнулся, показав все свои золотые зубы: — Серьезно говоришь: три четверти фунта в день? Да разве ж можно прожить? Да еще сестра. Да еще мать.

— Мать свой паек получает. В школе.

— М–да… — скучно протянул Рыгин, без уверенности полез в карман. Вынул тряпку. В ней было что–то тускло–желтое, похожее на расплющенный металлический стакан.

— Да ты возьми, возьми! Подержи… Погляди, какой он, этот золотой демон, гений, что ли…

Сам смотрел на металл без особого выражения, почти равнодушно.

— Это, Ванька, золото! Можешь, если захочешь, и ты такое поиметь. Вроде железяка, верно? А вот сейчас старик принесет и посмотришь: вот за такой кусочек–откусил я ему — ты нажрешься, как тебе и не снилось.

И правда! То, что ел потом Ваня Стрельцов, не только все его ожидания превзошло (он ждал от силы полбуханки хлеба) — такого он и до революции–то вдоволь не едал.

Что за роскошное, грубое разнообразие было перед ним на столе!

Нежно подкопченная ветчина соседствовала с круто соленным салом. На квашеной капусте небрежно возлежали какие–то куски рыбы, янтарно светящиеся.

Желтовато–зеленый, словно бы заплесневелый сыр валялся в одной помятой железной миске с кусками жареной курятины.

Отваренная картошка дымилась сама по себе, а рядом с ней лежал кем–то надкушенный кусок шоколада (в этом Ивану почудился какой–то жест неудовольствия со стороны хозяина). Открытая банка консервов стояла уважительно–отдельно. Это были омары, запах которых Ивану не понравился.

И хлеб лежал! Хлеб, небрежно наструганный крупными движениями хорошо отточенного ножа, — много хлеба.

Он был голоден, Стрельцов. Он был хронически голоден все последнее время. И все последнее время ему снились голодные сны, только голодные… И конечно же он захмелел. Как никогда не пьющие: все слова запоминает, а глаза — мутные.

Валет же пьянел умело, с радостной готовностью. И разговор вдруг посыпался из него. Иван не сразу и понял, что хочет от него бывший одноклассник.

— Эт–то вроде ом–мары, не помню, не люблю, не вкусно. А вот капустец — это да! — Со смаком хряпал сочную капустную крошенину, набив ею полный рот. — Но ты мне, Ванька, сразу говори: хочешь или не хочешь? Да ты выпей! Или я другого человека найду, а тебя — вжжи–ик! — ну, я это шучу. Выпьем лучше!

Опять вынимал из кармана тряпку с золотом.

— …Ты мне скажи, Ваньк, скупой я или не скупой? Честно! Мне вот этой желтизны — килишко. Тебе, ладно уж, по старой дружбе, — пятую часть! Знаешь, сколько можно будет всего купить? Весь Васильевский остров месяц будешь кормить! Да ты пей–жри — Валет не жадный. А работы тебе — всего ничего, Стрельцов. Походить куда надо. Поглядеть что надо. На стреме постоять. Свистнуть, когда надо.

— Так я же, Валет, друг дорогой, свистеть не умею! Ты что, забыл? Еще смеялся надо мной, помнишь?

— Помню, — милостиво сказал Валет, хотя и не мог этого помнить.

— Да и вообще, Валь, не сумею я…

— Не хочешь — не надо! Все. Снимай сидор! Соберу я тебе милостыньку, и хряй отсюда! Сейчас хозяин придет. Если ты мне ни к чему, то ты и есть — ни к чему! Обойдусь без сопливых. Все.

«Милостыня» Ивана обожгла.

— Ишь ты! Как говоришь–то: «Хо–озяин»! — произнес он со злостью, уже пьяной. — Сейчас — в холуях, что ли? «Хо–озяин идет!»…

Глаза у Рыгина сузились:

— А кто он, мой хозяин, знаешь?

— Не знаю, плевать я на него…

— А «Ваньку с пятнышком» — тоже не знаешь, не слышал?!

— Да убей меня бог, не знаю!

Стрельцов пошел на попятный. Он почувствовал вдруг за словами Рыгина такую бездну свирепого лакейства, что понял: не вспомнит Валет, пыряя его ножом, за–ради чего приводил к Семенычу гимназического своего однокашника.

— Ага! Не знаешь… — удовлетворенно начал Валет про Ваньку–хозяина. — Ну, так вот… — Но вдруг глянул на ходики и заспешил: — Все! Ладно! Давай твой сидор! Мне здесь тоже не светит быть.

Запихивая в холщовый заплечник, который носили в те дни чуть ли не все петроградцы, оставшуюся еду, Валет говорил:

— Баба у меня тут, княжна. Че–е? Не веришь? Я те говорю: княжна… настоящая! Надо кормить?

— Любит небось тебя…

— А как, скажи, меня любить не будешь, если я ей — через день — и курятинки, и картошечки, и хлебушка, и омаров этих вонючих?.. — Засмеялся, еще раз глянул на часы и вскричал: — Все! Мотаем!

Его испуг перед неведомым «хозяином» передался и Ивану. Они быстро выскочили. Куда–то побежали — другим путем.

— Как–нибудь забегу, все! — Валет хлопнул Стрельцова по плечу. — Тебе идти сюда, а мне — туда! Все!

Стрельцов побежал, однако, не «сюда», а за ним, скрытно. Заметил дом, куда зашел Валет. А потом только отправился к Шмакову рассказывать о своих приключениях.

Первое, что сделал Шмаков, — это скомандовал отбой операции, которая уже планировалась, — операции по аресту тридцати гостей Боярского.

Когда закончили обсуждать, что нужно было бы предпринять, коли появились новые возможности, Стрельцов спросил:

— Ну а это?

— Что ж… — ответил Шмаков. — Считай, что это твой трофей. Не возражаешь?

— Возражаю! Прикажете мне одному все это жрать? — Почему «одному» и почему «жрать»? Кушай, Ваня. И семью накорми. Сестренка в кои веки наестся…

— А у вас, выходит, семей нет? — В эту минуту Иван больше, чем всегда, походил на мальчишку. — И конечно, они у вас одними только белыми булками питаются?

Он почувствовал, что расплачется, самым позорным образом разревется, если ему откажут. (Должно быть, только сейчас приходила разрядка тому напряжению нервов., которое он испытал там, на хазе Семеныча…) Шмаков поглядел внимательно:

— Ну, коли так… Дели! Поскольку продукт в качестве вещественных доказательств выступать не может, приказываю употребить по назначению! Доволен теперь?

— Доволен… — Стрельцов отвернулся и вдруг нервно хохотнул.

Разделили. Каждый завернул свою долю в холстину вместе со служебным пайком, который был тоже неплох в тот день: фунт хлеба, четыре большие, только слегка подмороженные, картошины и две селедочные головы.

— Почему, Шмаков, медлишь с арестом Боярского и его компании?

— Операция была назначена на завтра, но…

— Почему ты говоришь «была назначена»? Ты шутишь? В Питере действует контрреволюционная банда. Положение на фронтах сам знаешь какое. А у тебя на воле гуляют…

— Появилась возможность ввести в окружение «Ваньки с пятнышком» нашего человека. Предполагаю, что после этого появятся прямые улики против Боярского. Предполагаю, что мы сможем арестовать и Ваньку, которого до сих пор найти не можем.

— Ты уверен?

— Я прошу, неделю.

— Хорошо. Ты знаешь, чем рискуешь…

— Знаю, товарищ.

— Кого собираешься вводить в банду и как?

— Володю Туляка. Есть, понимаешь ли, у меня на примете один поручик бывший, Федоров. И биография у него складная, и одногодки они с Туляком, и расскажет он ему о себе, я думаю, со всей откровенностью. Потому что многим мне обязан. Впрочем, это долго рассказывать.

— Рассказывай.

Валька Рыгин шел в гостиницу «Европейская».

С детства мечтал он побывать там. Когда проходил, бывало, мимо — еще в дооктябрьские времена — и видел те зеркальные, празднично освещенные окна с белоснежными полуспущенными занавесками — полуспущенными этак невыразимо как шикарно; когда слышал музыку, случайно вырывающуюся из дверей, которые отворял швейцар генеральского вида перед очередной подъехавшей парочкой; когда глядел на тех шикарных баб, тонюсеньких, как струнка, длинношеих, как лебеди, плывущих в сопровождении каких–то стариков в тяжеленных шубах, — когда видел все это, пронзала его восхищенная — хоть плачь! — зависть, и он, дрожа от голову кружащего бешенства, начинал пришептывать сквозь стиснутые зубы, сквозь сладко закипающую, аж посвистывающую слюну:

— Су–уки! У–у, суки!!

Мечтал: «Тебя бы, длинношеюю, лебедь белую, да по морде, по морде! Да содрать, да разодрать в клочья кружева–фильдеперсы твои! Да выгнать среди ночи откуда–нибудь с Крестовского, да голую! да в осень, да под дождь! О, тогда поглядел бы, как плаваешь, лебедь паскудная, да как на коленочки становишься: «Валенька! Миленький! Пощади!» — такие–то вот мысли начинали припадочно колотиться в горячей головенке Рыгина, когда доводилось ему в былые времена проходить мимо «Европейской», и долго еще встрясывало его, словно бы больного, судорогой, и даже во сне снилось.

Когда утихомиривался, люто хотелось богатства.

…Отец помирать не собирался. В день выдавал по гривеннику.

Валет знал, где отец хранит деньги, прежде чем, нести в банк, — в позеленелом старом самоваре, которой стоял за печкой. Замусоленные трешки, рублевки, отец совал их туда, казалось, не считая.

И однажды сын тоже запустил туда руку. Взял три рубля.

Вечером следующего дня был избит, как не был бит никогда в жизни. Но и с расхлябанным в кровавые сопли лицом не признался, где спрятал украденное (трешка лежала за подкладкой отцовских же галош).

…Отец, утомившись воспитанием сына, попил чаю с сушками и снова пошел в лавку. А Валет, всхлипывая и поминутно обмирая от боли в каждой косточке зверски избитого тела, вновь покостылял к самовару. Взял еще пять рублей. «Пусть хоть убивает! — решил он. — Да и не додумается, старый дурак, что после такой взбучки я снова рискну залезть в самовар…»

Отец и в самом деле то ли решил, что обсчитался, то ли просто–напросто ошалел от этакой наглости своего наследника. Деньги стал хранить в новом, неведомом Валету месте.

Выдавать стал ежедневно — пятиалтынный.

…Принимая копейки эти, Валет про себя надменно усмехался. На отцовские семь рублей он купил у однокашника Стася Миклашевского старенький «смит–вессон» с одним патроном и замыслил теперь уже настоящий взрослый грабеж.

Был январь месяц, но Валет бродил в тот год по городу, ошалевший и взбудораженный, будто давным–давно уже пришла весна.

В гимназию ходить перестал. Мотался, как пьяный, из конца в конец Питера, сжимал потной ладонью ручку револьвера в кармане: «Погодите! Дайте только срок!» — жалкий, страшный мелкозубый звереныш, готовый вцепиться в любого–всякого…

Однажды в горячечном своем состоянии Валет оказался черт те где, почти на окраине. Потом хотел, а не мог вспомнить. Сам дьявол, наверное, завел его, не иначе, в путаницу этих заунывных улочек, застроенных кривобокими нищими домами. Ни деревца, он помнит, там не было. Только эти домишки, тощий дымок из труб, слежавшийся серый снег и — небо, как нестираная простыня, начинавшаяся от самой земли.

На одной из таких улочек он и увидел бакалейную лавчонку. Едва увидел, вспомнил, что с утра ничего не ел.

Две ступеньки вели вниз. Воняло керосином. Воняло селедкой.

В лавке никого не было. Но едва он спустился, за прилавком открылась дверца, и выглянул мужичонка в несвежем фартуке.

— Чего–с изволите, господин гимназист?

— Булку там какую–нибудь… — грубо сказал Валет. — Колбасы, что ли, вон той, полфунта.

Бросил на прилавок единственный свой пятиалтынный. Тот самый ненавистный, жалкий, оскорбляющий пятиалтынный, который дает ему отец на гимназические завтраки и «протчее».

Лавочник выдернул ящик из прилавка и пренебрежительным жестом смахнул туда монетку. Может быть, даже и ухмыльнулся при этом, тонко показывая, что уж кто–кто, а он–то знает природу этих денег.

У Валета вдруг тонко и зло зазвенело в ушах от бешенства. Дальше все делал словно бы и не он.

— Ну–ка… — он шагнул за прилавок, дергая из кармана револьвер. — Ну–ка, ты! Видишь? — и ткнул в сторону бакалейщика дулом.

Рукой, свободной от оружия, вытянул ящик и стал не глядя выгребать оттуда какие–то бумажки. Зазвенели, падая на каменный пол, монеты.

Лавочник стоял, обомлев.

— Э! Э! Э! — наконец завопил он, протестуя, и бросился на Валета.

Тот ударил его, как ударил бы кулаком, — дулом в зубы. Лавочник схватился за рот и отскочил.

А Валет все выгребал из ящика деньги, совал в карман, и голова его гудела все горячее и больнее. Он даже плохо видел перед собой от этого гуда.

— Это ж как это? — занедоумевал вдруг бакалейщик плачущим негромким голосом. Оторвал руку ото рта, увидел кровь и завизжал наконец в настоящий голос: — Митя! Митенька! Граблют!

Валет вылетел из–за прилавка. Распахнулась другая дверь, и оттуда выскочил заспанный толстомордый парень. Должно быть, сын.

— Чего? Где? — ошалело заспрашивал парень.

— Да он вот! — плаксиво сказал мужичок и показал кровь.

— Ты что ж это делаешь? — негромко удивился парень и страшно улыбнулся. В руке у него оказалась железная рейка безмена. Противовес был внизу, и парень держал безмен, как кувалду.

Бежать было некуда. Парень стоял ближе к выходу.

— Не подходи! — припадочно заверещал Валет и, весь вдруг затрясшись, почти теряя сознание, выставил перед собой руку с револьвером. — Не подходи! Убью–у–у!

Парень увидел оружие и, готовый было броситься, приостановился.

— Деньги забрал! — подзуживая, крикнул отец.

— Ах ты! — с ненавистью процедил парень, распаляя себя. — Ах ты, рвань подзаборная! — и сделал шаг.

Но тут же замер, словно окоченел. Лицо его омертвело в странной гримасе ужаса.

Он глядел на руку, держащую револьвер, и видел, что палец медленно нажимает спусковой крючок и что боек поднимается от этого движения, как живой, — неотвратимо и страшно.

— Не на–адо! — взвизгнул умоляюще отец, который смотрел не на руку, а на лицо Валета и вдруг понял, что это — лицо убийцы.

Курок щелкнул по капсюлю. Выстрела не произошло. Произошло между тем непонятное: парень рухнул на пол, как мертвый.

Валет бросился вон. Последнее, что он слышал, — это крик лавочника:

— Ми–и–тенька! — как по убитому крик.

Сколько бежал, куда бежал — ничего не запомнил.

Очнулся, когда шел по линии трамвая и рассовывал деньги по карманам. Его трясло.

Остановился, набрал снега в фуражку. Помогло. Снег таял и тек по лицу, как слезы.

Вокруг темнело. Шел час гаденьких зимних сумерек — час, когда умирал Валька Рыгин — гимназист и рождался налетчик, убийца Валет.

Путь его лежал мимо «Европейской». Зажимая в кармане влажной рукой комок денег, он привычно глянул на зеркальные окна, на шторы и ничегошеньки–то не почувствовал, кроме тоскливой усталости. Игрушки кончились. Но «Европейская» по–прежнему не подпускала его к себе.

Но вот все–таки — через два с лишним года — он идет в «Европейскую».

За эти годы он стал матерым бандитом, хладнокровным, осторожным и очень жестоким. Даже видавшие виды налетчики дивились порой, с каким садизмом расправляется он со своими жертвами. Там, где достаточно было простой пули, он устраивал то, что на их языке называлось «концерт».

Он порой бывал сентиментален, слезлив, слюняв, особенно во хмелю да под жалостливую песню. Но вовсе не жалость к оголодавшему однокашнику заставила Валета повести Ваньку к Семенычу, накормить его, напоить, дать жратвы для домашних.

С недавних пор Валет — в глубокой тайне от всех — подумывал о том, как бы ему отколоться от «Ваньки с пятнышком». С недавних пор он все чаще и задумчивее глядел на окружающих его людей как на возможных «шестерок» в его собственном деле.

Конечно, только спьяну да сдуру могло померещиться, что для такой роли сгодится Ванька Стрельцов, учительский сын. И все же не зря — ох, не зря! — кормил он его у Семеныча…

«Ваньку с пятнышком» он боялся и ненавидел. Боялся всем нутром, как дети боятся темноты, женщины — залетевших на огонь мотыльков, как человек боится и ненавидит змей. Когда хозяин невзначай останавливал на нем взгляд своих оледеневших гадючих глаз, у Валета что–то обрывалось в животе: «Все! Хана!»

Он и ненавидел–то его больше всего за этот свой страх перед ним, да еще, конечно, за те бесчисленные, крупные и мелкие унижения, которые обязательны, когда один — хозяин, а все остальные — в подчинении.

Шлепнуть бы его зажмуривши страх — это, конечно, пара пустяков. Но у блата такие секреты недолги.

Тут склеивать дело надо по–иному, тонко и тихо, решил Валет. Тихохонько, без шума–шороха, должен сыпануться «Ванька с пятнышком». Да не на старье сыпануться, а на свеженьком дельце, к которому Валет — весь блат свидетель! — ни боком, ни припеком.

…Вчера, когда шел от «княжны», случайно встретил опять Стрельцова. Тот стал плакаться — гнул, понятно, к тому, чтобы еще разок похарчиться у Семеныча. Лишний рот, говорит, появился. Двоюродник какой–то, из Москвы. Работает будто бы в Совнаркоме. Но только Ванька говорит, что все это брехня. Из офицеров он, и год назад еще был на Юге. Живет, правда, в гостинице «Европейская». Жадюга: все бедным прикидывается. Вчера, слава богу, паек принес и флягу самогона где–то достал. Напился и сболтнул, что ехал по секретным каким–то делишкам в Питер, а того человека, к кому ехал, припечатало чека, и вот: дозарезу нужны ему деловые. Устрой ты ему, Валька, знакомство с кем–нибудь, говорил Стрельцов, пусть отстанет от нас.

«Мне всегда фартит, — подумал горделиво Валет. — Я — первый, это точно, кому Ванька про того офицера рассказал. «А кому же еще? — говорит. — Уж если кто и деловой, так это ты, Валя, наверное. Да я, — говорит, — других ведь не знаю…» Это хорошо, что ты, Ваня, больше никого не знаешь. Да ведь только, хоть и не знаешь, я тебя все–таки чуть попозже, тихонечко этак, перышком… Чтобы не вякнул сдуру. Но это попозже, Ваня, попозже. Мне пока что тезку твоего определить надо. Очень надо. Пора».

Вот почему Валет идет сегодня в гостиницу «Европейская».

6. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

Вместо прежнего швейцара–генерала Валета в вестибюле остановил красноармеец с ружьем.

— Вам к кому, товарищ?

Валет растерялся. Вот те и «Европейская»!

— К этому… Федоров фамилия. — И окончательно вспомнил: — Третий этаж, триста сороковая комната.

— Минуту, товарищ… — солдат поводил по списку пальцем. — О, к товарищу Федорову? — и отдал честь. — Пожалуйте, на третий этаж.

— И так знаю, что не на пятый, — обиженно буркнул Валет и пошел, с любопытством оглядываясь по сторонам.

…И колонны тут были розового мрамора, и лепные бабешки голые свисали с карнизов, разглядывая Взлета, и лестницы были шикарные… Но где же твой трепет, Валечка? Где обмирание в сердце? Где горделивое клокотание в груди?

Вот и сбылась, Валечка, твоя мечта, и вот ты — в «Европейской». И не сявкой идешь, а как король, но только вот настроение почему–то — почему бы? — хоть вой!

Ну, так и повой, Валет, повой…

«А Федоров–то ого–го… — подумал Валет. — Ишь как солдатик во фрунт становился!»

Постучал в триста сороковой и, не дожидаясь ответа, вошел.

Ожидал почему–то увидеть нечто толстомордое, лысоватое, бурчливым голосом говорящее, в окружении злата–бархата, канделябров разных, шманделябров, и непременно чтоб стеганый халат на, нем…

Человек сидел спиной к двери, утонув в кресле. На появление Валета отозвался спокойно, даже лениво:

— Кто там?

Несуетливо выглянул из–за спинки.

— Да я это… — внезапно растерявшись, сказал Валет. И вдруг заметил неприметно глядящее из–под ручки кресла дуло револьвера. — Валька я… Рыгин.

— И что тебе, Валька Рыгин, от меня надобно? — спросил человек, опять отворачиваясь и глубоко уходя в кресло.

Рыгина это задело. «Стукнуть бы тебя сейчас, аккурат сквозь кресло. Только вот зачем?..»

— Звали, — сказал Валет.

— Я не звал, — донеслось из кресла. — Ты сам пришел.

— Сам пришел, — согласился Валет.

— Коли пришел, садись. Вот сюда садись.

Из–за спинки высунулась рука и показала на кресло, стоящее слева. «Не фрайер… — уважительно отметил Валет. — Ему так сподручней стрелять, ежели что…»

Лет двадцать пять. Френчик, сапожки, усики. Не скрывает свое офицерство. Спокоен. И не с виду спокоен, а в натуре.

— Ну и зачем ты пришел ко мне, Валька Рыгин?

— А ни за чем! — вдруг самой широкой из самых своих наглых улыбок ухмыльнулся Валет. — Просто так. Посидеть. Поглядеть, что это за человек такой, из–за которого мне честь отдают.

Тот вяло усмехнулся:

— Честь отдают? Это слишком. Я считаю, что вообще давно настала пора бороться с этими рецидивами царской армии. А ты как думаешь?

— Ага, — согласился Валет, который думал об этом не больше, чем о происхождении Вселенной.

— Ну, если ты со мной согласен, давай познакомимся. Ты — Валька Рыгин. Я — Николай Петрович. Федоров.

Руки не подал, но привстал и полупоклонился.

— За сим… по старорежимному, тем не менее разумному обряду нам не грех, я думаю, и выпить? Поскольку мы с тобой, оказывается, союзники по одному из кардинальнейших вопросов текущего момента.

— Это по какому? — не понял Рыгин.

— Как «по какому»? По вопросу об отдании чести, разумеется. — И Федоров опять вяло, будто бы насильственно усмехнулся.

Поднялся, прошел в угол. (Поднялся так сильно, легко, что Валет еще раз уважительно подумал: «Ого! С тобой, видать, можно делать дела…»)

В углу стоял чемодан — прекрасной, очень дорогой кожи. Таких Валет не видывал со времен революции. Федоров покопался в нем и вернулся с бутылкой и кульками. Бутылка была тоже диковинная. Иностранная. Коньяк, что ли.

— Закусить, пардон, почти нечем. Все, что взял из Москвы, уже съел, поскольку продвопрос в Питере для меня стоит острее, чем хотелось бы.

На стол, однако, выложил кусок курицы, полкаравая хлеба, пяток вареных яиц. Выпили, не чокаясь.

Федоров почти не ел. Курил. Безмятежно, спокойно и просто глядел в сторону, куда плыл табачный дым.

— Может быть, еще? — спросил он через некоторое время.

— Хе, — ухмыльнулся Валет.

Странное дело, ему нравился этот парень. Такое с Валетом случалось редко.

В этом парне была простота. И в нем — Валет это сразу почувствовал — был стержень.

— Спросить чего хочу… — начал Валет, избегая необходимости обращаться к Федорову на «вы» или на «ты». — Этот френчик… сапожки офицерские… чемодан… на хрена это? Ведь всякий…

— Ни в коем случае! — оборвал Федоров. — Я облечен властью. Мое, так сказать, «позорное прошлое» не стало препятствием для работы в Совнаркоме, так что… Да ты ешь, ешь! Голодают, как я посмотрел, петроградцы.

— А в Москве по–другому?

— Ну, уж это как кто устроится.

— Ну и в Питере: кто как устроится. Я, например…

— Не надо, Рыгин! Меня это не интересует.

— А что интересует?

— Ничего. — И после паузы: — Кроме, пожалуй, одного. Зачем, или скажем так, с чем ты пришел ко мне, Валька Рыгин?

— Ишь ты, какой деловой… — усмехнулся Валет, слегка подчеркнув последнее слово.

Федоров удивленно приподнял бровь: то ли услышал «ты», то ли дождался наконец нужного слова.

— Деловой, — просто согласился он. — И поэтому знаешь что? — давай выпьем с тобой за деловых! — Он будто бы даже вдохновился слегка. — За деловых! На которых держится земля! Усилиями которых будет возрождена Россия! Я верю в это, Валька Рыгин! Знаешь ли ты, — продолжил он, встав, — что могут сотворить на земле десять–двадцать по–настоящему деловых людей?

— А то… — ухмыльнулся Валет. — Только я ведь не фрайер, запомни! Что с этого буду иметь лично я? — вот что меня интересует.

Федоров опять удивленно поднял брови.

— С чего, «с этого»? Я ведь просто так говорил… в философском, понимаешь ли, плане. Допьем?

— Допьем! — разозлился. Валет. — Только со мной вола не крути! Зачем звал? Засыпались? Своих ищешь? Так и говори! А то — «в философском пла–ане»!

Федоров уже сидел, устремив глаза в столешницу, будто и не слушал.

— Ванька мне кое о чем протрепался, так что кончай волынку тянуть.

— Ванька? — Федоров удивленно вскинул голову. — Ах, да, Ванька…

— Могу свести с мужиком одним. Поделовее нас с тобой…

Выходило так, что именно Валет, а не Федоров более всего заинтересован в отыскании «деловых». Впрочем, так ведь оно и было.

— …А уж дальше — как у вас получится. Дальше — я в отвал! Потому и говорю: что я с этого буду иметь?

— Деньгами или как? — взорвался вдруг Федоров, подняв на Валета рассвирепевшие глаза. — За святое дело чем, спрашиваю, берешь! Деньгами?

Тут уж и Валет психанул:

— Ты–ы! Штабе или кто ты там, не знаю… («Поручик», — устало поправил Федоров) Мне на вас… со всеми вашими офицерскими делишками! Стенку в чека сами подпирайте, а я — пардон! Даром только дождик идет, понял!

Федоров внимательно разглядывал его, и было видно, что ему трудно скрывать гримасу презрения.

— Ладно.

Достал из кармана френча несколько бумажек. Одну из них показал Валету, не давая, впрочем, в руки.

— Вот такой бумажкой я тебе заплачу.

Валет пригляделся. Это был чистый бланк Совнаркома с печатью.

— Получишь такую вот бумажку и можешь выбрасывать в нужник игрушку, которая у тебя в правом кармане. Напиши здесь все, что захочешь, — вагон дров, мануфактуру, и все получишь! Без единого выстрела, Валька Рыгин.

— Идет! — согласился Валет и протянул руку.

Поручик поморщился:

— Э–э–э… Ты же деловой, Валька! Авансы я не делаю. Ты приводишь ко мне своего человека — а я еще посмотрю, что это за человек, заранее предупреждаю, — и уж тогда… Или у вас в Питере дела делают по–другому?

— Когда? — хмуро спросил Валет.

— Завтра. В час дня. А теперь — до свидания. У меня — дела.

— Рассказывай, Шмаков.

«Ванька с пятнышком» — мы, честно говоря, и надеяться не надеялись, что так вот, сразу, именно на него выведет Валет, — Ванька в «Европейскую» идти отказался. Встретились они на углу Заячьего переулка и Суворовского. Разговор происходил в трамвайном депо, в одном из вагонов. Первое, что попросил, — показать совнаркомовский бланк. Сказано было немного. Примерно так: «Тебе — блатных или которых с идеями?» — «Которых с идеями». — «Гони пять таких бумажек, будут». — «На тех же условиях. Ты приводишь, я смотрю, ты получаешь». — «Жди. Каждый вечер. У себя. С шести». — «Учти, у меня времени в обрез. Командировка кончается…» — «Успеешь в свою канцелярию».

— Почему, не воспользовались фактом свидания с Ванькой, чтобы тут же установить за ним наблюдение?

— Никто не мог знать, что человек, который придет к Федорову, будет именно «Ванька с пятнышком». Его человек — это мы предполагали… Во–вторых, сам Федоров попросил освободить его от всякого прикрытия. Если бы оно было обнаружено, все сразу же пошло бы насмарку. «Ваньку с пятнышком» мы будем брать сразу же, как только он сведет Федорова с «идейными».

— Ну а если случайность? Не знаю даже какая, но — случайность?

— Во избежание ее подходы к Ваньке ищут другие члены бригады. Самостоятельно.

— Ох, Шмаков! Канитель разводишь, смотри! — Неделя еще не кончилась.

— Единственное твое оправдание…

7. ИНСПЕКТОР ТРЕНЕВ

Ванька уже снился ему — в те редкие часы, когда позволялось спать и удавалось заснуть.

Сны были однообразны и изнурительны.

Чаще всего: какая–то предвечерняя улица, заваленная сугробами, и впереди — торопливо уходящая по узко протоптанной тропке фигура. Ватная сутулая спина. «Ванька с пятнышком».

Он знает, что это Ванька, и бежит, бежит за ним изо всех сил, но не может к нему приблизиться ни на метр, хоть плачь!

Тогда он стреляет. Но тоже без толку. Он даже видит полет своей пули, краткий и немощный, как плевок. А Ванька уже сворачивает за угол…

Сжимая в руке наган, не таясь, Тренев тоже наконец выскакивает на перекресток и —

— ничего!..

Пусто.

Тянется бесконечный монотонный ряд темных домишек.

Белесая поземка струится из–под ног в конец этой улицы, к тяжко чернеющему на фоне заката, угрюмому приземистому какому–то заводику… Ничего! (Когда–то Тренев, пожалуй, и наяву видел эту улицу. Где–то в районе Кирочной, Преображенской, что ли…)

Просыпался после таких снов взбешенный. С усилием разжимал стиснутые зубы. Ждал, когда угомонится сердце.

Что–то неладное происходило с ним после тифа. Должно быть, яростный тифозный огонь прожарил его насквозь. Когда окончательно ожил, почувствовал себя странно: жестокая сухость, злая остроугольность засквозили не только в каждом его движении, жесте, но даже и в мыслях, даже в манере говорить.

Он явился в чека в день выписки, но был еще очень болен.

Ему бы отлежаться месяц–другой, а не гоняться за бандитами, но для него это было немыслимо.

Тощий, с торчащими скулами, до голубизны обритый, с ввалившимися глазницами, он являл собой сгусток почти патологической ненависти ко всем врагам Советской власти, которых он и воспринимал–то как своих личных, кровных врагов.

У него были на то резоны.

Год назад в составе петроградского продотряда он подавлял кулацкое восстание. С ним вместе был и его лучший, с детства, друг Ваня Мясищев — рабочий с «Треугольника».

Ваня погиб.

Они не сразу нашли его, а когда нашли–не сразу опознали: у Мясищева были отрезаны нос и уши, вспоротый живот набит розовым от крови зерном. И записка была штыком приколота к груди: «Подавись!»

Когда, потрясенные, стояли вокруг Ивана, многие отворачивались. Тренев же, напротив, глядел не моргая.

В продотряде было четыреста человек. Погибло семьдесят семь. По–разному гибли, не только от пуль: одних кулаки совали головой в молотилку, других волокли, привязав к саням, от деревни к деревне, иных приколачивали двенадцатидюймовыми гвоздями к дверям контор, иных — рвали надвое на березах…

Тренев не трещал на груди рубахой, не выступал на митингах про гидру контрреволюции, — он молчал, с каждым разом все страшнее и каменнее. Лишь черствело лицо да все глубже уходили под лоб сияющие глаза.

В отряде его прозвали Немой.

Он молча носил мешки с изъятым зерном, молча шел в атаку, когда случались перестрелки, молча «приводил в исполнение». Горючая ненависть копилась в нем — и судорогой, как петлей, перехватывало гортань.

Сразу же по возвращении в Петроград ему привелось вместе с отрядом чекистов участвовать в ликвидации офицерского заговора в Михайловском артиллерийском училище. На его абсолютное бесстрашие, на природную сноровку кто–то обратил внимание — так он попал в ряды чека.

…В поисках «Ваньки с пятнышком» он, почти не таясь, обошел все известные петроградские «малины». И — немыслимое дело! — ни у кого не поднялась рука на этого каменного в своей исступленности человека, вторгающегося в тайныя тайных воровского мира.

Его, конечно, спасло, что с чьей–то легкой руки его сразу же посчитали за «кровника» «Ваньки с пятнышком». И никто не завидовал Ваньке, едва заглядывал в безумные провалы треневских глаз.

Ваньке, понятно, тотчас же донесли, что кто–то его разыскивает. Добавляли: «Чтобы посчитаться за что–то».

Бандит «лег в берлогу», хотя так и не вспомнил, кто такой этот Немой и какие когда у него были дела с ним. Мало ли, в конце концов, обделил он в своей жизни корешей? Мало ли блатных лопали баланду, предназначенную ему? Да и не время было храбрость показывать, Склеивалось дело — такое дело, какого воровской мир не знал испокон века. Пусть блат считает, что «Ванька с пятнышком» перепугался, но рисковать ему сейчас — не резон.

А Тренев зло рыскал по городу — безрезультатно, безрезультатно, безрезультатно!

На совещаниях у Шмакова говорил кратко и неохотно: «Пока ничего нет…» — в подробности не вдавался.

8. ВЯЧЕСЛАВ ДОНАТОВИЧ ШМЕЛЬКОВ

Шмельков, по обыкновению, работал осторожно и аккуратно. Тихонько прощупывал он обычное окружение «Ваньки с пятнышком» — так опытный врач пальпирует тело больного в поисках опухоли. И уже через несколько дней Шмельков знал: Ванька затевает какое–то небывалое по размаху дело, он — в городе, но нигде не появляется. Последнее обстоятельство не понравилось Вячеславу Донатовичу больше всего: так Ванька поступал перед самым началом «работы».

Но особенно удивился, даже взволновался Вячеслав Донатович, когда узнал, что на квартире Нюрки Бомбы появлялся Феликс Парвиайнен, Борода, — известный контрабандист, а в последние годы и проводник через финскую границу. Борода во всеуслышание ругался: «Сколько я можна ждать этат Ванька?»

Это было достойно глубочайшего изумления: Ванька решил «рвать нитку»! Но не с тем же золотишком, которое валяется, как он хвастал недавно, у него в сарае? Стало быть, дело, «от которого все ахнут», вот–вот свершится, и дело это, судя по всему, действительно крупное?

«Где же ты, Ванечка, набрел на такое состояние, — размышлял Шмельков. — Банк? Но не в одиночку же!»

И тут на Шмелькова снизошло озарение: «Так он же хочет хапнуть те самые «миллионы с большими нулями», которые помогал похищать Боярскому!!» (Что именно Боярскому, Вячеслав Донатович не сомневался ни минуты.)

Сообщение, что Федоров имел встречу с бандитом, Шмелькова раздражило. Они сбиваются с ног, а Ванька преспокойно выходит на рандеву с сотрудником сыска, и за бандитом — какая нелепость! — не удосуживаются даже установить наблюдение!

То обстоятельство, что никто не мог предположить появления именно Ваньки в трамвайном депо, старого сыщика не убедило.

Встреча бандита с Федоровым вроде бы противоречила сообщениям о том, что Ванька «лег в берлогу». Однако, поразмыслив, Шмельков сделал прелюбопытнейшее заключение.

Обстоятельства, вынудившие «Ваньку с пятнышком» вылезти из «берлоги», были, конечно, не из обыкновенных. В его положении, накануне перехода границы, бланки Совнаркома — бесценная вещь. И все же, если знать — Ванькину звериную, даже суеверною осторожность, которая перед началом «работы» превращалась прямо–таки в манию, — немыслимо было представить себе, что бандит выйдет–таки на встречу с Федоровым.

Это может не вызвать удивления, рассудил затем Шмельков, только при одном–единственном условии: если место свидания и «берлога» находятся настолько недалеко друг от друга, что даже психующий накануне «работы» Ванька посчитал этот риск несущественным!

Шмельков мысленно представил себе этот район: Суворовский проспект, трамвайное депо, Заячий переулок, Преображенская… — и с уверенностью заявил Шмакову:

— Искать Ваньку надобно в треугольнике Семеновские казармы — трамвайное депо — Кирочная. Больше в этом районе человеку его пошиба укрыться негде.

Но когда у Вячеслава Донатовича спросили, а на каком все же основании он считает, что Ванька собирается брать миллионы, находящиеся у Боярского («Ладио, предположим, что и в самом деле у него находящиеся!»), — что мог отвечать старый старший инспектор?

«Чувствую… Такое у меня ощущение… Чутье подсказывает…»

Из всего сказанного Шмельковым посчитали разумной лишь догадку о ’районе, где скрывается «Ванька с пятнышком». Бандита было приказано взять.

Но только после того, как он сведет Федорова с «идейными».

(Чтобы в очередной раз не раздражать Шмелькова, приняли и его предложение восстановить пост наблюдения за домом Боярского. «Ванька дома Боярского не минет, — говорил Шмельков. — Попомните мое слово!»)

9. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

Наконец лед тронулся.

Возвратившись как–то в номер, Федоров увидел лежавший на полу конверт.

«Сегодня в семь выхади и иди вдоль Невского. Жди ококло книжного магазина ясного. Тибя узнают».

Написано было печатными буквами, коряво. Почему–то Федоров сразу решил, что ошибки в письме нарочиты. Уж если бы был неграмотен, то написал бы «сиводня» и «вдоль Невсково». И это еще нелепое «ококло»…

Впрочем, подумал он, у безграмотности, видимо, свои законы, гораздо более сложные и грамотному человеку непосильные.

…Он уже спускался по лестнице, когда его будто сквознячком обдало. «А ведь ты, дружище, москвич! Откуда тебе знать, где был до революции магазин Ясного? Проверяют!»

Невский был почему–то пустынным в этот час. Ему встретилось не больше десятка человек.

Он спрашивал, где книжный магазин Ясного. Двое не знали. Третий — желчный высокий старик, чрезвычайно прямо, даже как–то протестующе прямо державшийся, ответил:

— Вы хотели спросить «где находился»? Потому что книжного магазина этого больше нет! Как нет больше книг! Как не будет больше ни книг, ни литературы, ни России! Ни–че–го!

— И все же… Где он находился?

Старик объяснил. Как истый петербуржец: подробно и многословно. Если за Федоровым наблюдали, то могли успокоиться на этот счет: «Не петроградец я, господа, не петроградец. Уроженец, как и записано, Александровской слободы, которая аккурат «ококло» Переславля–Залесского».

Несколько раз он оглянулся. Это можно: он ведь тоже настороже.

Сзади плелась какая–то старуха с тележкой. За ней — мужчина с женщиной. А за ними (вот это ты и есть, мой хвост?) шел грузный мужик в тулупе с двумя поленьями под каждой рукой.

Угол Невского и Фонтанки. Магазин Ясного. Окна заколочены полупродравшейся рогожей.

Мужик с поленьями прошел мимо, даже не взглянув. Федоров услышал, как он бормочет себе в бороду: «…четырнадцать… четырнадцать… а сама вот попробуй!»

Парочка задерживалась.

Федоров выглянул. Они целовались, стоя посреди Невского.

Необычайно красивым показалось ему все это. Густосиреневая мгла. Правильная перспектива уходящего вдаль проспекта с домами, в которых зияют черные и страшные, без огонька, окна. Вдали — костер. И эти двое молодых людей — посреди разрухи, холода и голода, — наплевавшие на холод, голод, тиф и разруху и вот целующиеся на виду у всего мира!

…Он простоял на углу с полчаса. Никто не подошел. Парочка давным–давно исчезла.

Что ж, сказал он себе, проверка. Судя по всему, одна из последних.

Что–то бодро и зябко шевельнулось в груди: «…одна из последних».

10. ИНСПЕКТОР ТРЕНЕВ

Шмаков крутанул барабан револьвера. Два гнезда были пустых. Пошарил в ящике стола под бумагами, наскреб пригоршню патронов. Два вставил, остальные ссыпал в карман.

В комнату влетел Стрельцов:

— Все в сборе!

— Зови!

В комнату стали заходить люди.

— Так… — сказал Шмаков. — Мы с вами идем брать «Ваньку с пятнышком». — Кто–то присвистнул то ли озадаченно, то ли восхищенно. — Он нам, товарищи, нужен живым. Просьба поэтому: уж ежели придется стрелять — не выше пояса!

— Где ж его откопали, Ваньку–то? Шмаков недовольно поморщился:

— Да уж откопали… Идите ближе, вот план улицы.

А поморщился Шмаков оттого, что вовсе не его оперативная бригада «откопала» «Ваньку с пятнышком», а просто–напросто письмецо подкинули вдруг в ЧК.

Грамотным почерком в письме уведомляли господ чекистов, что «Ванька с пятнышком», которым, как автору письма доподлинно известно, в чека очень интересуются, находится в настоящий момент времени в городе и, если господа чекисты соблаговолят посетить дом номер такой–то по улице такой–то, то они всенепременно обнаружат там означенное лицо.

В письме господам чекистам настоятельнейше рекомендовалось быть поелику возможно осторожными, поскольку «Ванька с пятнышком» последнее время психует, а стреляет он, как известно, почти без промаха.

За сим автор письма просил принять всевозможные уверения в его совершеннейшем почтении и просил извинения за скромность, которая, единственная, не позволяет ему поставить свою подпись под этим посланием.

Был и постскриптум — P.S. В нем излагались побудительные мотивы письма. Они сводились к тому, что автор, как всякий честный вор–патриот, не может без презрения лицезреть коллегу, который солидаризуется с русской и мировой контрой, о чем свидетельствуют слухи, имеющие хождение в воровском мире, а именно: «Ванька с пятнышком» связался с контрой, начальник которой — приехавший из Москвы белый офицер, служащий ныне в высоких советских сферах. Подобное сердечное согласие между контрой и блатом чревато для России недюжинными бедами, поэтому–то господам чекистам и идут на помощь люди, подобные автору этого письма.

Вот такое кучерявое послание получил Шмаков.

Письмо было странное, даже подозрительное. Но к нему был приложен чертежик улицы, указан дом, входы–выходы.

Сотрудник, спешно посланный по адресу, подтвердил: все, как в письме. Больше того, из осторожных расспросов выяснилось, что человек, по описанию очень похожий на «Ваньку с пятнышком», действительно часто появляется (а может быть, и живет) на этой улице.

И Шмаков решился.

Неделя, отведенная ему на завершение операции, кончалась.

Ванька к Федорову не появлялся, но он свое дело уже сделал: Федорова стали пробовать на контакт.

Письмо, пришедшее в ЧК (при условии, конечно, что все в нем подтвердится), было как манна небесная.

Уже в начале улицы Шмаков почуял неладное. Возле одного из домов густо толпился народ.

Конечно же подошел. Краем глаза заметил, как с разных сторон, походкой–гуляючи, подходят другие члены группы.

— Что стряслось?

— Дак человека вот убили. Шмаков протолкался ближе.

Человек лежал на животе, страдальчески вывернув вбок голову. Над ним тихонько плакала худенькая старушка.

— …Сына убили.

Это был «Ванька с пятнышком».

— А как убили–то? — шепотом спросил Шмаков, обернувшись.

— А вон, тот–то, другой лежит. Так они сами себя и постреляли, видно. Не поделили чего, или просто так.

— Где?

— Да во дворе смотри, возле огорода.

Шмаков увидел сначала шинель, словно бы наброшенную на колья ограды. И только потом, что в шинели — вниз и вперед головой — полувисит человек. Без шапки. Голова обритая. Тренев.

…А случилось с Треневым, как во сне, — том самом, который преследовал его все последние дни.

Шел по Преображенской. Быстро и зло оскальзываясь на подмерзшей мостовой, торопился на Выборгскую. Там, слесарем в ремонтных мастерских, работает родной дядя «Ваньки с пятнышком».

Последние дни Тренев был уже на крайнем пределе. Болезнь, голод, бессонница — все вдруг навалилось разом. Держался, пожалуй, только злостью — злой судорогой, которая однажды вдруг сжала душу, как в кулак, и не отпускала. Если бы отпустила — в ту же минуту наверняка упал и не смог бы больше встать…

Сам себе был, как чужой. Чуждо, бешено бухало сердце в груди. Чуждо свистело дыхание сквозь незнакомо ощеренный рот. Никогда он не бывал таким: мир сузился, будто шоры надели. И вся жизнь свелась к одному–единственному — к остервенелой гонке за «Ванькой с пятнышком».

…И вдруг, на бегу, его словно бы какая–то рука приостановила, мягко и задумчиво.

Он оглянулся и тотчас почувствовал, как вкрадчиво насторожилось у него все внутри. Налево тянулась улица.

Его медленно и торжествующе окатил озноб. Она до жути напоминала ту самую улицу, которая все последнее время снилась ему.

Он свернул в нее и, сам того не замечая, пошел медленно и осторожно, чуть ли не на цыпочках, лак во сне.

Он узнавал, казалось, и дома, и тощие деревца за палисадниками, и (сердце сжималось) вот сейчас, сейчас должна бы появиться впереди ватная сутулая спина!..

Но никто не появлялся.

Он услышал, что сдерживает дыхание.

Наконец вдали произошло какое–то движение. Баба с коромыслом неторопливо перешла дорогу.

Мгновением позже, чуть впереди, раздался вдруг громкий разговор. Из арки вышел человек в короткой шинели, кратко и внимательно взглянул на Тренева, быстро пошел вперед,

Тренев узнал — по вдруг прервавшемуся дыханию, по мгновенно прошибшему поту, — что это Ванька.

Бандит торопливо уходил. Так же торопливо пошел за ним Тренев.

Несколько раз Ванька оглядывался — умело, коротко, не сбавляя шага. Потом вдруг побежал.

Ему было совсем близко от угла.

Тренев тоже бросился бегом. Выскочил за угол — и…

…И у него вдруг охнуло внутри от какого–то зловещего, жутко все осветившего предчувствия.

Что за чертовщина!

Ряд домов, пустая улица, заводик в конце, угрюмый и приземистый, — все было именно так, как в том сне. И — как в том сне — не было Ваньки!

Тренев пробежал вперед. И в переулке заметил бандита, который перелезал через ограду, тревожно оглядываясь на него.

«Вот он, оказывается, где хоронился! — мелькнула нелепая мысль о снах. — Знать бы раньше…»

Взводя курок, ринулся следом.

Ванька уже перескочил забор и теперь торопливо уходил, увязая и скользя в грязи огорода, к пустырю, который начинался сразу за домами.

Тут впервые Тренев крикнул:

— Стой! — получилось это у него хрипло, даже умоляюще. Ванька невнимательно оглянулся и выстрелил.

Тренев уже почти перелез забор, когда его вдруг сильно толкнуло в живот, и он понял, что Ванька попал.

Шинель зацепилась за колья. Он падал головой вперед. Бандит уходил.

Но, повиснув на заборе, Тренев все же сумел поймать момент, когда его крупно ходящая рука с наганом окажется в направлении Ваньки, и раз за разом выпустил весь барабан.

«Сколько прошло времени?»

Тренев очнулся ненадолго и, с трудом приподняв набрякшую голову, увидел, что мимо него, в каких–нибудь, пяти шагах, оскальзываясь по глине и поминутно падая на колени, идет человек.

«Ванька с пятнышком» возвращался. Он даже не взглянул в сторону Тренева. У него были свои дела: изо рта извергалась нежно–розовая пена, и он надсадно кашлял, прижимая руки к груди.

Тренев улыбнулся. Улыбка у него получилась, какая была у живого, — жесткая горючая складка в углу рта.

— Радуй, Шмаков, радуй…

— Радовать нечем, сам знаешь. «Ванька с пятнышком» убит при невыясненных обстоятельствах инспектором Треневым.

— Почему Тренев действовал в одиночку?

— Некоторые сотрудники действовали в одиночку. Нам казалось, что это будет способствовать широте поиска. У всех был один строжайший приказ: выйдя на Ваньку, ни в коем случае не пытаться брать самим, только установить место его пребывания.

— Чем объяснишь, что за домом матери Ваньки не было наблюдения?

— Это грубая ошибка: о переезде его матери в Питер нам не было ничего известно.

— Что дал обыск?

— Два револьвера. Десять с небольшим фунтов золота. Банковский слиток — из тех, что взяты в августе семнадцатого при ограблении Общества взаимного кредита.

— Мать?..

— Плачет. Похоже, не знала о занятиях сына. В последние дни, по ее словам, он не выходил из дома. Лишь два раза. В первый раз, судя по всему, на свидание с Федоровым. Второй раз — в день смерти, пошел к соседу отнести рубанок. Один раз приходил напиться молодой парень, похожий на офицера. До этого два раза приходил Валет.

— Засаду оставили?

— Да, но в ней, кажется, мало смысла. Шмельков сообщил, что. по малинам слух о смерти Ваньки уже прошел. Слух, надо признаться, странный, но играющий нам на руку. Ваньку, дескать, убил «кровник». Описания «кровника» и Тренева совпадают.

— Мда–а. Тренев, Тренев… Что дальше, Шмаков?

— Остается Валет. Возможно, он знает о связях Ваньки с офицерьем. Остается Федоров. Если в ближайшее время у него ничего не произойдет, придется огулом брать людей Боярского, другого выхода не вижу.

— Что думаешь о письме?

— Зависть. Конкуренция. Обида. Все, что угодно…

— Писал, заметь, человек, который знал, где скрывается Ванька.

— Не думаю, что это Валет. По оборотам в письме — не похоже. Скажу, конечно, пусть добудут что–нибудь писанное его рукой…

— А–ах, Шмаков! Ладно! Иди!

11. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

Федоров вставил ключ в скважину. Ключ не проворачивался. Дверь была открыта.

«Наконец! — глубоко вздохнул он. — Наконец–то!»

Возле окна в кресле, развернутом к двери, сидел человек.

На столе горела принесенная гостем свеча.

Шинель распахнута. Руки в карманах. Лицо в тени.

— Добрый вечер, Николай Петрович! — Сидящий произнес это почти весело.

Федоров молча всматривался в него.

— Надеюсь, вы не в обиде, что я этак бесцеремонно…

— Что вы здесь делаете?

— Сижу, жду вас и мерзну. У вас дьявольски холодно, Николай Петрович!

Федоров продолжал глядеть на гостя.

— Надеюсь, что я не ошибся номером, и вы — Николай Петрович Федоров?..

— Я — Николай Петрович Федоров, но вы ошиблись номером. Когда вы — сейчас! — уйдете, не откажите в любезности, оставьте свечку. Я постараюсь тогда забыть, что вы взломали дверь в мою комнату.

— Николай Петрович Федоров… — не слушая, произнес сидящий. — Георгиевский кавалерПоручик. Семьдесят второй стрелковый полк.

— Бывший! — оборвал его Федоров. — Бывший поручик. И — семьдесят третий полк! Выкладывайте, что вам от меня нужно, или убирайтесь вон! Можете даже со свечкой убираться…

Он присел перед печкой и стал растапливать.

Незнакомец молча наблюдал, как Федоров штыком раскалывает тоненькие дощечки — остатки шкафа, который, полуразрушенный, стоял здесь же, — как тщательно укладывает лучинки в устье, зажигает, ждет.

— Поразительно! — заметил сидящий в кресле. — Вы, по–моему, ничуть не удивились, что в вашей комнате — незнакомый человек.

— Я устал удивляться… — невнимательно ответил Федоров, вслушиваясь, как потрескивает в печи. Там что–то немощно постреливало, робко шумело, потом вдруг разом взялось, загудело. Федоров сунул туда полено и выпрямился, повеселевший, будто бог весть что произошло.

— Кто бы вы ни были, незнакомый человек, — сказал он, — могу напоить кипятком.

— А ходят слухи, что у вас водится недурственный коньячок, — заметил гость.

Федоров внимательно посмотрел на сидящего. Усмехнулся:

— Что за нелепость! В пайковую эпоху — у обыкновенного советского служащего — вдруг коньячок!

— Валет… — тихо и подчеркнуто произнес незнакомец. — Валька Рыгин сказал мне это.

Федоров промолчал.

— К сожалению, наш другой общий знакомый, с которым вы некоторое время назад имели беседу в трамвайном депо на Суворовском проспекте, — к сожалению, он не смог сегодня прийти вместе со мной. Увы, он уже никогда и никуда не сможет прийти…

— Жаль, — Федоров опять усмехнулся. — С ним было приятно беседовать. Энциклопедического ума человек. Что с ним?

— Нервная работа. Легко ранимое сердце.

— По–нят–но… Ну, что ж! В память о таком человеке придется и в самом деле поискать. Может, что–нибудь найдется?

Корзинку осматривали. Холстина, которой были накрыты продукты, лежала по–новому. Чемодан тоже осматривали.

Отрезал кусок окорока, взял пару больших сухарей, коньяк.

— Может быть, вы вынете руки из карманов? Странно, но я с окопных времен не люблю, когда меня держат на мушке.

Тот легко поднялся. Подошел. Щелкнул каблуками:

— Прапорщик Дымбицкий.

Федоров медленно протянул руку.

— Федоров, — сказал с видимой нерешительностью. — Поручик Федоров,

Они сели за стол. В комнате уже стояли густые сумерки. Федоров пододвинул свечу поближе к прапорщику, бесцеремонно стал оглядывать его. Тот терпел.

Федоров налил по кружкам.

— Итак, за «Ваньку с пятнышком»? — спросил прапорщик.

— Кто это?

— Ваш знакомый.

— Ну, давайте…

— Не скрою, — торопливо прожевывая окорок, заговорил Дымбицкий. — Мы вас проверяли.

— Кто это «мы»? Меня могут многие проверять. Вплоть до чека. Ну и как? Довольны проверкой?

— В общих чертах. К сожалению, люди из семьдесят второго стрелкового полка…

— Пра–апорщик! — сморщился Федоров. — Не нужно так грубо проверять мою память!

— Пардон… Эти люди черт знает где, и мы детальных сведений о поручике Федорове Николае Петровиче пока не имеем. Пока.

— Что ж… Я рад, что вы говорите со мной откровенно.

— Меня уполномочили задать вам несколько вопросов, на которые вы, надеюсь, ответите столь же откровенно.

— В меру разумного.

Прапорщик был голоден. Прежде чем задать вопрос, он вдруг схватил сухарь, быстро и жадно откусил.

— Знаете что, прапорщик? — деликатно сказал Федоров. — Давайте мы сначала немного закусим, немного выпьем. На тощий живот вести серьезные разговоры «невдобно», как говорят на Украине. А я есть хочу.

— Итак… — через некоторое время сказал Федоров. — Каковы ваши вопросы?

— К кому вы ехали в Питер?

— Ну, скажем так… Несколько моих товарищей–фронтовиков, будучи обеспокоены судьбой одного из нас, проживающего в Питере, узнали, что я еду сюда в командировку, и поручили мне разыскать друга, узнать, как он поживает, не нуждается ли в чем?

— Ваша поездка была успешной?

— В определенной мере. Мы теперь знаем о судьбе товарища, и это уже хорошо.

— Надеюсь, он жив и здоров?

— Увы, не здоров. Хотя бы по одному тому, что не жив.

— Это ужасно — терять фронтовых друзей.

— Тем более так нелепо терять! Головотяпы из местной чека вообразили, видите ли, что наш дружеский союз бывших фронтовиков–галицийцев представляет какую–то опасность для рабоче–крестьянской власти! Ну и — как это полагается у них — к стенке! Будьте уверены, у меня достаточные связи в Совнаркоме, чтобы покарать этих доморощенных дантонов!

— А «головотяпы» из московской чека смотрят на ваш союз благосклонно?

— Слава богу, им 6 нашем существовании, кажется, не известно.

— В вашем… э–э… союзе действительно одни лишь участники Галицийского рейда?

— Видите ли… «Галицийцы» — это своего рода ядро, к которому — довольно неожиданно для нас — стали тяготеть офицеры, вовсе даже не имеющие отношения к рейду. Цели наши, поверьте, скромны и благонамеренны: помощь коллегам в отыскании работы, денежные — довольно, правда, скромные — ссуды попавшим в беду. Ходатайства о тех семьях офицеров, которые остались без средств к существованию.

Прапорщик понимающе хмыкнул:

— Оружие?

— Мы этим не интересуемся. Личное оружие офицера — это личное оружие. К тому же в наше беспокойное время шпалер в кармане придает — лично мне, например, — уверенность в себе и своем будущем.

— Вы сказали, что фамилия человека, к которому ехали…

— Пра–апорщик! Опять вы за свое! Если вам необходима еще одна проверка, извольте! Подпоручик Густав Келлер. Взяли его почему–то с паспортом Георгия Воскобойникова. Жил на двенадцатой линии Васильевского острова в бывшем доме Щепочкина. Очень горячий был офицер, отменной храбрости… К сожалению, горячность его и подвела: вздумал, видите ли, отстреливаться! Если бы не это прискорбное обстоятельство, мы могли бы попробовать и вытащить его оттуда.

— Из чека?!

— Ну а почему бы и нет?

— Вы настолько могущественны?

— Могущественны не мы, прапорщик, а бумажки, которые сейчас обрели силу прямо–таки чудодейственную.

— Ах, да, — равнодушно протянул прапорщик. — Ванька что–то говорил об этом…

Равнодушие было деланное. Федоров внутренне возликовал: «Ага! Заглотнули наживку!»

Он помолчал немного, с видимой готовностью ожидая вопросов. Не дождавшись, налил в кружки коньяку:

— Теперь ответьте и на мой вопрос. Этот Ванька — с дырочкой, с пятнышком… Он, насколько я понял, обыкновеннейший уголовник. Что может быть общего между вами и этим бандитом? Подобный альянс, на мой взгляд, не делает вам чести.

— Видите ли, поручик, наше сообщество не менее вашего заинтересовано в средствах. Для этого мы провели в Питере ряд довольно крупных «эксов». Техническая сторона дела была поручена «Ваньке с пятнышком». Этим, собственно, и исчерпывался наш с ним роман. Он получил свою долю… Впрочем, буду откровенным: решением руководящей пятерки Ванечку приказано было, ну вы понимаете?..

— И поэтому–то вы лишили меня удовольствия побеседовать с ним еще раз?

— Это как раз не мы. Какой–то уголовник помог (лично мне) выйти из этой пикантной ситуации с достоинством.

…И еще было множество косвенных вопросов, смысл которых сводился к одному–единственному: а Федоров ли ты на самом деле? Федоров ли?

Пришла пора подводить итоги. Прапорщик встал:

— С вашего позволения, я доложу своему командованию следующее. Вы хотели организовать в Питере филиал вашего, так сказать, благотворительного общества. Попытка провалилась. В силу этого и в силу ряда других обстоятельств, вы не прочь войти в сношения с нашим сообществом, поскольку цели и ваши и наши одинаково гуманны и благородны.

— Не забудьте подчеркнуть в разговоре с вашими, что объединение возможно лишь при условии автономии москвичей. В подчинение к питерским мы не пойдем!

— В ближайшие дни мы организуем вам встречу с пятеркой. Сегодняшний разговор, как вы понимаете, лишь пристрелка. В качестве жеста, символизирующего наше взаимное доверие, может послужить передача в распоряжение петроградцев нескольких бланков с печатями Совнаркома.

— Только после встречи.

— Хорошо. Во время или после встречи.

— Сияешь, Шмаков?

— Старик Шмельков, как всегда, оказался прав. Связь Боярского с крупными хищениями последнего времени несомненна. Прапорщик Дымбицкий отмечен нами в числе тридцати «гостей» Боярского. В разговоре с Федоровым он подтвердил факт экспроприации и то, что «Ванька с пятнышком» принимал в них участие.

— Решил брать?

— Только после встречи пятерки с Федоровым. Встреча может произойти или буквально завтра, или через десяток дней: скоро Боярский уезжает в Москву, ему уже выписана командировка в Наркоминдел. Отменять командировку считаю опасным, — Боярский наверняка насторожится.

— Опять — канитель?

— Предполагаем два пути. Первый: встреча с Федоровым состоится до поездки Боярского. Арестовываем всех, кроме князя, которого спокойно сопровождаем в Москву. (Чем черт не шутит, а может, у него и там есть какие–то силы?) Второй путь: встреча происходит после поездки Боярского. Тогда арестовываем всех.

На всякий случай готовимся и к такому раскладу: Боярский пожелает встретиться с Федоровым в Москве, чтобы убедиться в реальности «галицийского союза». В Москве уже предупреждены и готовят для Федорова нескольких «галицийцев».

— Стало быть, аресты… А ты уверен, что таким способом можно вернуть похищенные ценности?

— Ишь, как заговорил! Я уверен, но гарантий дать не могу.

— Что — Боярский?

— Без изменений.

12. ВАЛЬКА РЫГИН

— И–и–и–и! — Марта Гнилушка плакала. — Как же мне жаль Ванюшечку–то! Прям–стону нет, как жаль! — Она плакала самозабвенно, восторженно, сладко. Слезы заливали лицо. Гнилушка аж захлебывалась слезами. Цепляла сидящих у Семеныча, теребила: дескать, глянь! Ага, пропащая! Изнутри вся гнилая. А погляди, как плачу, как жалеть–то умею!

Трое налетчиков сидели в этот тихий час за столом у Семеныча — братья Мордахаевы. Они молча, дремотно пили. Молча, бесстрастно глядели на Гнилушку. У них были одинаковые безбородые лица — плоские, невнятные, как походившая по рукам монета.

…Из–за занавески вдруг вылез Валет, озверелый, багрово–опухший. Шатаясь, подошел к Марте, взял ладонью за скользкое от слез лицо. Толкнул в угол. Она свалилась и стала похожа на груду тряпья. Лишь нога торчала в чулке, подвязанном бечевкой.

— Легавая! — заорал Валет и даже ногами вдруг затопал. — Ты и продала! А теперь белугой ревешь?

— Это я — то? — возмутилась Гнилушка и стала подниматься. — Я–то Ванюшечку продала? Как у тебя стыда хватает говорить такое?

Валет стоял вполоборота к ней, цедил из захватанного стакана белесую брагу. Руки его тряслись.

Вдруг круто обернулся;; со страшной силой метнул стакан в лицо пытавшейся подняться Марте.

Лицо мгновенно залилось кровью.

Мордахаевы молча поднялись и неторопливо проследовали друг за дружкой в соседнюю комнату — там был запасной выход на улицу.

— Ой–ей–ешеньки! Убил! — вскричала Гнилушка не своим каким–то голосом.

— Удавлю! — свирепо зашипел Валет. — Я тебе за «Ваньку с пятнышком»!.. Кто записку в чека подбросил? Думаешь, не знаем? Думаешь, не помним, как ты ему грозилась «устроить», когда он тебя на Юлу поменял?.. Отвечай! — он сгреб ее за платье, выволок на середину комнаты.

Гнилушка забыла плакать. В ужасе гдядела на Валета.

— Не писала я записки никакой! — На губах ее выступила вдруг пена. — Истинный крест, Валетик! Не пи–са–а–а–ла–а–а!!

Она изогнулась в руках у Валета, стала колотиться.

Он швырнул ее на пол.

— Кувыркайся, кувыркайся!

Валет достал из кармана тонкий волосяной шнурок, стал вязать петельку.

Тут Семеныч, в страхе забившийся в угол, как это он всегда делал во время драк, крикнул:

— Ну, не здесь же, Валет! Нельзя же здесь!

— Как же… — старчески усмехнулся тот. — На Невский я пойду ее кончать.

И поволок в беспамятстве дергающуюся Гнилушку в соседнюю комнату,

Семеныч закрыл уши руками.

Валет заметно дрожал, когда через несколько минут вышел. Посасывая окарябанный палец, деловито сказал:

— Теперь вот что, Семеныч! На мушке мы, это точно. Если уж она Ванюху продала, то хазу твою — подавно! Мотать надо. Думаешь, зря два матросика вокруг да около бродить стали? У меня на это глаз битый.

Семеныч обеспокоенно забегал по комнате:

— Но если ты ошибаешься, Валет?

— Одного из них я «срисовал». В августе, помнишь, малину на Крюковом накрыли? Я по крышам уходил и одного из них, точно, видел. Жаль, пьяный эти дни был — давно бы чухнулся.

Семеныч все бегал по комнате.

— От так–так! От так–так!.. Бежать, конечно! Это ты прав, Валет. — Вдруг остановился в горделиво–нелепой позе, по–адвокатски вытянул руку: — Но — что им Семеныч? Семеныч убивал? Семеныч грабил? Нет. Семеныч — просто гостеприимный человек, — дробненько захихикал. — Семеныч не может отказать знакомым людям в ночлеге, в еде какой–никакой. А чем мои знакомые платят? А чем мои знакомые занимаются? Я, конечно, мог знать, не спорю… А мог ведь и не знать!.. И уныло присел на табуретку. — И все же ты прав, Валет, что нужно бежать. Но мне уже шестьдесят восемь! И — начинать все сначала? Нет! Будь, что будет, Валет, а я не пойду!

Валет неожиданно легко согласился:

— Ну, дело хозяйское… Дай пожрать, Семеныч.

Сидя за столом, поглядывал из–за отогнутой занавески. Был виден дом наискось, и Свитич, который, сидя на крыльце, пьяно двигал руками, перематывая портянки.

Валет ждал долго и наконец дождался — поймал быстрый трезвый взгляд исподлобья, брошенный на дом Семеныча.

А среди ночи вдруг легко и шустро, как картонная, полыхнула хаза.

На пожар сбежался народ со всего проулка. Трудно было даже представить, что в этих молчаливых домишках водится столько людей.

Семеныч бегал вокруг огня, упрашивал, хватал всех за руки, становился на колени:

— Люди! Вы же меня сто лет знаете! Вешчи помогите вынести, вешчи! Одну только вешчь! Лю–юди!!

Люди хмуро отмалчивались.

Свитич цапнул Семеныча за рукав, гаркнул в ухо:

— Где Валет?

Старик глянул на него ничего не понимающими, уже безумными глазами.

— Ах, там… — махнул рукой в огонь. — Все там. Все вешчи там.

13. КНЯЗЬ БОЯРСКИЙ

Вечером следующего дня Шмакову доложили: поступило заявление Боярского о том, что ограблена его квартира. Взломана дверь. Экономка, находившаяся во флигеле, убита.

— А где Стрельцов?

— Стрельцов? Его на посту нет.

— Через полчаса буду. Шмелькова — срочно! — ко мне!

С улицы флигель Боярского выглядел как обычно: плотно задернутые шторы, по скудному снегу — едва протоптанная дорожка к крыльцу.

Шмаков толкнул дверь, мимоходом оглядел и замок.

Сразу от дверей начинался маленький коридорчик. На вешалке аккуратно висела дамская потертая шубка, серый платок засунут в рукав. Чисто, опрятно, небогато, с достоинством…

В полуоткрытую дверь гостиной было видно, как осторожно, словно бы крадучись, двигаются там люди, — шел осмотр.

Шмаков остановился в дверях.

Сущий разгром! Распахнуты дверцы всех шкафов. Грудой лежат в углу книги. Мебель сдвинута. В одном месте целиком ободрана полоса обоев. В соседней комнатке творилось то же самое. В кухне — распахнут люк подпола… Впечатление было такое, будто кто–то яростно, нетерпеливо и торопливо что–то искал.

Шмаков отворил дверь в последнюю, без окон, комнату — и отшатнулся.

В прямом кресле сидела, слегка склонив голову набок, обнаженная женщина. Она улыбалась. Только приглядевшись, Шмаков увидел в полутьме веревку и то, что это не улыбка, а гримаса боли, застывшая на лице женщины навсегда.

— Какой ужас! — сказали у него за спиной.

Высокий, очень прямо державшийся, человек лет пятидесяти стоял перед ним. Короткое толстое пальто, круглая меховая шапка. Боярский.

— Да, — согласился Шмаков. — Вы — хозяин квартиры?

— Так точно. Боярский.

— Пойдемте на кухню, гражданин Боярский. Расскажите, как вы обнаружили все это.

Они уселись на кухне, и Боярский стал рассказывать. Говорил неторопливо, думаючи. Был безукоризненно спокоен.

— Я вернулся домой как обычно. Открывая дверь, увидел, что она не заперта. Иной раз с Марией Петровной — моей экономкой, скажем так… — подобное случалось. Я ее предупреждал неоднократно, но она — особа, видите ли, несколько рассеянная… Впрочем, что теперь об этом!

Боярский помолчал, перемогая что–то в себе, потом продолжил, так же спокойно:

— Я вошел в прихожую и сразу же понял: что–то случилось. Ну, во–первых, дверь в гостиную была распахнута, и в кухню тоже. Но — главное — запах! Вы не слышите его сейчас? Этот запах жженого мяса?..

Я заглянул в гостиную, увидел разгром, кликнул Машу. Я бросился в другие комнаты и вот — увидел ее. Боярский достал портсигар — простой, едва ли не из жести, протянул Шмакову, взял папиросу сам. Курил он «Эксельсиор» — дореволюционный сорт.

— Вы сказали по телефону, что дверь взломана. Между тем я не заметил на ней никаких следов.

— Я сказал «взломана»? — рассеянно переспросил Боярский. — Она была открыта, когда я пришел. Впрочем, может быть, что я и сказал «взломана», не помню.

Сколько Шмаков ни вслушивался, ни всматривался в Боярского — никаких следов волнения, преступной озабоченной суеты в нем не чувствовал. Перед ним сидел простой, откровенный и, видимо, очень мужественный человек, на которого свалилось большое несчастье.

— Что можно было взять в доме?

— Господи! Жалкие остатки! Кое–какая мелочь, оставшаяся от покойной жены, — серьги, несколько колец, кулон. Все мое золото и все мои драгоценности, — он иронически усмехнулся, — при мне. Вот очки в золотой оправе, вот обручальное кольцо. У Маши оставались, кажется, кое–какие мелочи, еще «не съеденные», так сказать.

— У вас нет никаких предположений? Почему из сотен, тысяч домов грабители выбрали именно ваш?

— А разве они руководствуются логикой? — лицо Боярского вдруг исказила ненавидящая гримаса. — Впрочем, я ведь, как вам, наверное, известно, князь. Бывший, разумеется. Но для этого быдла слово «князь» и слово «богатство» — одно и то же.

— До революции вы были богаты?

— Пожалуй.

— И так–таки ничего сейчас не имели?..

— Увы. Когда я вернулся из–за границы, поместья мои были уже разграблены. Драгоценности и золото в сейфах — арестованы. Ценные бумаги… А что они стоят сейчас, эти ценные бумаги? Так я и остался на бобах. Паек на службе, символические отчисления с арестованных банковских сумм — вот весь мой доход.

— Но может быть, вы делали вид, что вы богаты?

— Отнюдь. Я, конечно, служу вашей власти, но требовать от меня молчаливой благодарности за нищенское свое положение — этого вы не вправе!

Шмаков досадливо поморщился:

— Да я не об этом. Мог ли кто–то из ваших знакомых, друзей, сослуживцев, бывших слуг считать вас по–прежнему богатым?

— Я понял ваш вопрос. Слуги… За эти годы с ними произошли такие, наверное, метаморфозы, что я уже не берусь судить о них. Что касается круга моих знакомых, друзей, сослуживцев, то я заявляю совершенно определенно: среди них нет, и не может быть, и никогда не могло быть такого человека, который смог бы столь скотски поступить с женщиной!

— Я почему так настойчиво расспрашиваю вас о ваших знакомых… — продолжал Шмаков, настойчиво всматриваясь в Боярского. — Ключ в двери торчит изнутри. Замок не взломан. Стало быть, ваша экономка сама открыла грабителям дверь.

— Я ей это категорически запрещал.

— Но в двери есть глазок. Она видела своего убийцу и сама впустила его!

Боярский задумался. Шмаков видел, что он задумался всерьез.

— Не знаю даже, что и думать… Знакомых у Маши, которых бы я не знал, в Петербурге не было. Мы сошлись с ней в Париже — к тому времени она уже давно не бывала в России.

— Может, появился кто–то, о ком она вам не хотела говорить?

— Это почти невероятно. Она была очень искренним и честным человеком.

— В квартиру можно проникнуть как–нибудь еще, кроме…

— Есть ход из бывшей оранжереи в дом. Ход прорубили недавно. Но я смотрел: засов, как и всегда, закрыт на замок.

Шмаков поднялся:

— Мне очень жаль, что вас постигла такая беда, поверьте.

— Благодарствуйте за соболезнование. Я, собственно, даже не знаю, как вас величать…

— Шмаков. Я — один из тех, кто отвечает за борьбу с бандитизмом в Петрочека.

Боярский удивленно поднял бровь и, кажется, насторожился.

— Вы удивлены, что я приехал лично? Можете не сомневаться, ваши знакомые за кордоном преподнесут это ограбление как акцию чекистов, как месть взбунтовавшихся мужиков и черт те как еще. У нас на этот счет строгое правило: особо тщательно разбирать дела такого рода.

Повыдвигав ящички в шкафу и комоде, заглянув в фарфоровую вазочку, Боярский продиктовал список похищенного и попросил разрешения уйти ночевать к знакомым. Адрес, который он назвал, значился в списке «Гости Боярского».

Уже уходя, он вдруг обернулся:

— Я совсем забыл, на днях мне ехать в Москву! По службе. Что мне делать? Отложить?

— Смотрите сами. Нам вы пока не нужны, — как можно равнодушнее ответил Шмаков.

Квартира Боярского опустела. Только Шмаков, Шмельков и два инспектора остались заканчивать дела.

Собственно, активной деятельностью занимались инспектора — бродили по флигелю с яркой лампой в руке, выискивали мелкоту, которая могла бы не заметиться с первого раза.

Шмаков и Шмельков беседовали.

— Ну, предположим, всполошились, Вячеслав Донатович. Вчера — сожгли дом Семеныча вместе с Валетом. Сегодня — под видом ограбления — убивают Марью эту — экономку. Похоже на то, что избавляются от лишних. А?

Шмельков, как обычно, то ли слушал, то ли нет. В десятый раз проглядывал заключение судебного врача. Хмыкал, сипло дышал, затем довольно бесцеремонно перебил Шмакова:

— Послушайте: «Смерть наступила в результате проникающего…» ну, и так далее. А вот: «На теле жертвы присутствуют множественные следы ожогов, характер коих говорит о том, что она получила их, будучи еще живой». Вы знаете, Илья Тарасович, если бы я точно не был убежден, что «Ванька с пятнышком» в могиле, я бы сказал, что это — его работа! В Петербурге только он один грабил с применением пыток.

— Но он убит.

— Значит, вы меня не совсем поняли. Я говорю о его, так сказать, «школе», если здесь пристало употреблять сие слово. Я вот тут посмотрел на убийство с исторической, так сказать, точки зрения. Получается очень любопытно. Ограбление на Садовой — тоже с пыткой. Кто участвовал? «Ванька с пятнышком», Сермяга, Валет, Дышло. Сермяга расстрелян в октябре восемнадцатого. Дышло, насколько мне известно, перебрался в Одессу. Остаются Ванька и Валет. Дело старухи Богоявленской. С пыткой. Участники: Ванька, Валет, Грюня, Шелешпер. Грюня убит в драке. Шелешпер удавился в тюрьме, не дождавшись расстрела. Кто опять остается? Ванька и Валет. Бывший ростовщик Шнеерсон. Кто на его глазах поджигал внучке волосы, чтобы вынудить у старика деньги? Ванька, Валет, Лейб–Эстонец, Сахаровский и Гусар. Сахаровский сейчас у нас, Эстонец и Гусар, как вы помните, расстреляны. Опять же остаются «Ванька с пятнышком» и Валет.

— Ванька убит. Валет сгорел.

Вячеслав Донатович с нескрываемой насмешкой и с снисхождением поглядел на Шмакова. Он опять был на белом своем коне.

— Ванька убит, я верю… — сказал он с расстановкой, — а Валет, вы что, сами видели его мертвым? Кто видел Валета?

— Семеныч показал, что в доме был только Валет. Кости в пожарище… — Вдруг подскочил Шмаков, закричал: — Ды–ымов!

Появился один из инспекторов.

— Живо, Дымов! Подними Глазова. Спроси, достал ли он почерк Валета. Второе — срочно! — докторское заключение о костях, которые нашли в доме Семеныча!

Дымов мялся:

— Вы бы лучше Окоемову это поручили.

— Эт–то еще почему?

— Куриная слепота у меня, товарищ Шмаков, а сейчас ночь.

— Тьфу! — с чувством плюнул начальник. — Ну а если ночью на операцию пошлют?

— Не пошлют. Начальство знает. Потом — недавно это у меня. Доктор сказал, от какого–то недостатка. Витамина, что ли, какого–то не хватает.

— Зови Окоемова!

— Ах какая куриная наша слепота! Какие ошибки делаем! — Шмаков сел на стул, но тут же как обожженный вскочил, зашагал по комнате. — Если все окажется по–вашему, то дела не такие уж и плохие… — он оживленно потирал руки.

Шмельков скромненько слушал, но глаза его лучились ехидством.

— Вы хотите сказать, что автор письма — Валет, а труп в доме Семеныча — не Валет?

— Именно!

— И что Валет убил наложницу Боярского, и что это именно он искал драгоценности в доме?

— Возможно!

— Ну а теперь–то, — торжествующе хмыкнул Вячеслав Донатович, — признавайтесь: кто был прав, связав Боярского с хищениями ценностей?

— Вы, вы, дорогой наш товарищ Шмельков! Хотя это — пока еще предположение.

Не так уж много надо было старику, чтобы ощутить блаженство.

— Да–с, Илья Тарасович! — актерским ублаженным баритоном пророкотал он. — Нюх в нашем деле, согласитесь, что–нибудь да значит! Валет, правда, меня несколько озадачил. Не ждал я, признаться, такой прыти от вчерашнего школяра… Он, видимо, решил, что все похищенное хранится у Боярского. И, не сомневаюсь, он догадывался, что Ванька готовит точно такое же дело. Решил упредить. Он у Ваньки многому научился, этот гимназист, — и как пытать, и как напарника из дела выводить. До Одного только недодумался: что Ванька может знать какое–то другое место хранения. А может быть, понадеялся на осведомленность экономки? А может, просто спешил?

14. ИВАН ГРИГОРЬЕВИЧ СТРЕЛЬЦОВ

В день, когда была убита экономка, Стрельцов вел наблюдение за флигелем…

— Наполеона–то как звали? Бонапарт звали. А мамашу Наполеона? А мамашу — Летеция. Ты по–французски соображаешь, Елизарыч, или подзабыл малость?

— Подзабыл, Ванюша… — смущенно прокашлялся старик.

— Тогда слушай. «Бонапарт» по–французски — «лучшая часть», понял? А «Летеция» опять же по–французски — «лето»! «Лучшая часть лета» — это что будет?

Старик восхищенно засмеялся:

— Опять солнце получается! Как ни крути, а все по–ихнему получается: не было Наполеона, обшиблись, солнце заместо него приняли! — и опять задребезжал донельзя радостным хохотком. — Мы уж с соседом эту книжку скрозь прочли — по десяти раз, ей–богу, не вру!

Ваня Стрельцов, наблюдавший из окна каморки за дверями флигеля и за коридором, вдруг вскочил.

— Погоди, Елизарыч! — тревожным голосом перебил он старика. — Никак знакомого встретил! — и выбежал из комнаты сторожа.

Он увидел Валета, который сбежал с крыльца Боярского и, оглядываясь, заторопился по Литейному.

«Как же это я прозевал его?» — досадовал Стрельцов. Через пять минут, когда Валет на одном из углов оглянулся, Иван понял, что замечен. Но что–то подсказывало Стрельцову: отпускать Валета нельзя. Он припустил бегом:

— Валька! Валька!

Валет остановился, зло глядя на подбегающего Стрельцова.

— Ты чего ж это? Я тебе кричу–кричу, а ты…

— Чего надо? — Голос у Валета был неприязненный. Он время от времени поглядывал в конец улицы, словно ждал погони.

— Ф–фу! Дай отдышусь…

Они пошли рядом, Валет шел все так же торопливо.

— Помнишь, ты предлагал мне… ну, работу? Помнишь?

— Не помню.

— Да ты что, Валька! Меня же с фарфорового уволили! Одна надежда на тебя. Я теперь на все согласен.

— Опомнился. Нету больше работы. Нету! И — вали отсюда!

Валет был рассвирепевшим и таким страшным, каким Стрельцов его и представить не мог. Лицо дергалось какими–то волнообразными движениями, глаза были пустынны и мертвы.

— Ва–альк! — заканючил Стрельцов, снова увязываясь за Валетом. — Жрать ведь нечего! Тебе хорошо, при деле, а чтоб товарища пристроить…

Валет в какой–то подворотне вдруг резко остановился. Стрельцов налетел на него и тотчас же почувствовал возле горла — щекотно и колко — нож.

— Ну, слушай, ты, товарищ! Я тебе сказал, пшел отсюда! Или по–другому объяснить?

— Да как же я, Валька, уйду, если ты меня за грудки держишь?

Тот оттолкнул его. Пошел не оглядываясь. И вдруг опять услышал за спиной:

— Валь! А Валь!

Валет повернулся и обомлел: Стрельцов держал в руке наган.

— Я же не собака, Валя, чтобы говорить мне «пшел»… Руки подними! Кому, гад, говорю! — вдруг вскрикнул он с ненавистью.

Валет поднял руки:

— Ты что ж это, Ванька? Да погоди ты! Давай поговорим… договоримся…

— Не о чем договариваться! В чека с тобой договорятся!

Лицо Валета стало изумленным.

— Так ты из этих, что ли? — и показал глазами куда–то за спину Стрельцова. — И они тоже, значит, с тобой?

Тот невольно оглянулся, и этого было достаточно, чтобы Валет резким зигзагом выскочил из подворотни во двор.

Стрельцов бросился следом и дважды, почти не целясь, выстрелил. Валет закричал, припал на одну ногу и, волоча ее за собой, тем не менее очень быстро нырнул в ветхую сараюшку, наполовину уже разобранную на дрова.

Сарай стоял, притулившись к высокой бетонной стене забора. Деваться отсюда Валету было некуда.

Тут же что–то больно хлестнуло Стрельцова по лицу. Он отпрянул назад в подворотню. К счастью, это была всего лишь кирпичная крошка от пули, ударившей рядом с головой. Следом же ударила вторая — о стенку подворотни, срикошетила, завизжав.

Иван задумался. Положение было сложное: Валета он в западню, конечно, загнал, а как извлекать его оттуда?

Двор был заброшен. Нежилой дом в форме квадратной буквы «с» и высокий бетонный забор.

Район был на редкость безлюдный. Иван вспомнил, что, когда они шли с Валетом, навстречу им попалось от силы три–четыре человека. Да и сейчас никто из прохожих не мелькнул в проеме подворотни. А ведь надо как–то предупредить своих — в одиночку ему Валета не взять…

И патронов всего пять штук. У Вальки — тоже. (Однако это неизвестно, — налетчики, Иван знал, часто носят при себе по два револьвера).

«Что ты там делаешь, Валет?» Стрельцов поднял с земли дощечку, надел на нее шапку и осторожно высунул из–за угла.

Страшной силы удар вырвал дощечку из рук. Шапка отлетела метра на три — на открытое для выстрелов место. Тяжко почему–то заныли пальцы.

«Теперь у Вальки четыре выстрела. Может, и больше, но я буду считать — четыре. Так мне легче», — подумал он.

В подворотне насвистывал ветер. Сухой серый снег шевелился от его порывов под ногами, как живой. Стрельцов начал замерзать.

По–прежнему никто из прохожих не мелькнул в проеме ворот. Начинало смеркаться.

Иван рискнул и на секунду выскочил на улицу. И вправо и влево — пустыня.

Он замерзал все больше и с каждой минутой все больше ощущал нелепую безвыходность своего положения: и отлучиться нельзя, и долго сторожить Валета он не сможет — из–за холода.

…Метрах в десяти, слева от ворот, ведущих во двор, поскрипывала на ветру дверь, повисшая на одной петле. Вход в здание был открыт.

«Если успеть проскочить туда, — подумал Иван. — Если б туда проскочить…»

И вдруг, испугавшись, что не решится на это, Стрельцов отчаянно топая сапожищами, побежал к дверям. Разлетелось стекло в доме — Валет выстрелил.

Головой вперед, как в воду, сиганул Иван в темноту подъезда, и тут будто горячим хлыстом стегануло его.

Он сразу упал, и это спасло его. Пуля всего лишь прошила ягодицу — вдоль и насквозь.

Он вскочил, чтобы взглянуть на сарай, и вскрикнул от боли. Он услышал, как побежала горячая кровь по ноге. И едва понял, что это кровь, что это его, Вани Стрельцова, кровь, ему стало плохо.

Наскреб с подоконника пыльного снега, потер лоб.

Теперь из темени подъезда ему был хорошо виден сарай. Иван отковылял поглубже в темноту, пристроился за бочонком с истошно пахнущим клейстером, «А ведь Валет дважды стрелял», — подумал он.

Кровь все бежала и бежала. Как перевязать рану, он даже не представлял. Отодрал кусок исподней рубахи, сунул сзади в штаны.

«Герой, — прошептал он, морщась от боли, — а у героя — геморрой. То–то веселья всем будет!..» Но подумал об этом он спокойно. Потому что боль была настоящая, и кровь текла настоящая, и напротив был враг — тоже настоящий.

Он поймал себя на том, что будто бы проснулся. На миг вдруг дернулось все перед глазами, исчезло, потом медленно, нехотя появилось. Он всполошился. «Это меня от клейстера мутит», — решил он и захотел встать. Очень трудно оказалось встать. У него даже в глазах потемнело, настолько трудно оказалось встать.

Его качало, как пьяного.

— По стеночке, по стеночке, — бормотал он себе, пробираясь к окну.

Стал виден сарай. «Ну, стреляй же!» Валет молчал.

В сапоге хлюпало от крови.

«Что же это творится со мной? — удивленно подумал он. — Ну, кровь. Ну, больно. А вот сейчас я лягу, а он уйдет. На одной ноге, с двумя патронами, а уйдет».

Он посмотрел вниз и с изумлением заметил, как немощно и вяло болтается в его ладони револьвер. И испугался: через пару минут он уже не сможет даже и выстрелить!

Он заметил, что щеки его мокры, когда вновь очнулся после мгновенного обморока.

Потом, дождавшись, когда его ненамного отпустила слабость, торопливо доковылял до входа, вывалился плечом вперед в проем двери и, медленно сползая по стенке на пол, пять раз, с усилием нажимая спуск, старательно выстрелил по сараю наугад.

Он не услышал ответного выстрела. Не видел, что произошло дальше. Дряхлый сарайчик вдруг принялся скрипеть и коситься, передняя стенка его рухнула, и вместе с ней головой вперед грохнулся Валет, на которого сыпались ветхие остатки крыши.

Стрельцову повезло. Неподалеку оказался патруль. Услышав выстрелы, прибежали матросы. Не случись этого, Иван наверняка бы погиб, потеряв столько крови.

15. ИЛЬЯ ТАРАСОВИЧ ШМАКОВ

Шмаков играл цепочкой кулона — то ссыпал ее в ладонь, то аккуратно вытягивал. Слушал Шмелькова.

Тот вещал, вольготно расположившись в кресле, пальто распахнув, ноги в стариковских ботиках далеко вытянув.

— В доме у Боярского конечно же ничего и не было. Допускаю, что временно там что–то хранилось — тайник–то в подполе не зря, — но потом похищенное куда–то переправлялось. Ваньку, понятно, об этом в известность не ставили. Валета — тем более. Валет, хотя бы пару раз, в доме Боярского был. Когда привозили награбленное, так я думаю.

— Какой смысл сейчас об этом говорить? — с усталым неудовольствием отозвался Шмаков. — Валет убит. В доме Боярского — ничего. Все, что сумел взять Валет, продиктовано князем: ни камушком меньше, ни камушком больше. Кстати, посмотрите, что еще нашли у Валета.

Шмельков взял протянутый Шмаковым клочок бумаги. Там старательно, в столбик, было выписано: «Милостивый государь, уведомляю, доподлинно известно, примите уверения в моем совершеннейшем почтении, соблаговолить, поелику возможно, паче чаяния, солидаризироваться, настоятельнейше рекомендую…»

— Да, — сказал Шмельков. — Опасный рос бандит. Шмаков подгреб к себе горстку колечек, браслеток,

Цепочек — изъятое у Валета.

— И ведь ни с какой стороны к Боярскому не подкопаешься! — с досадой процедил он. — Каждая из вещичек на законнейшем основании выдана банком в качестве семейной реликвии!

Еще раз пододвинул список, в десятый раз принялся сортировать:

— Перстень старинной работы с сапфиром. Этот, что ли? Кольцо с изумрудом в обрамлении шести мелких бриллиантов…

Шмельков с раздраженной скукой следил за этим бессмысленным занятием. Дело с миллионами было ч тупике. От него требовался какой–то поистине ку дэ метр[2], чтобы резко изменить течение событий и выбраться из трясины. Но что надобно делать, Вячеслав Донатович не знал и оттого злился.

«Уповать на арест Боярского и его людей — глупо, — размышлял Шмельков. — Вряд ли многие могут знать, где похищенное, а те, кто знает, — наверняка народ матерый — упрутся, слова от них не добьешься, и тогда…»

— Это из чего сделано? — перебил его мысли Шмаков, показывая кулон–балеринку, которым забавлялся. — Серебро, что ли, платина?..

Шмельков мельком взглянул:

— Ни то, ни другое. Мельхиор.

— А зачем же он тогда в список драгоценностей ее включил? — недоуменно спросил Шмаков.

В голосе Шмелькова прозвучало явное раздражение:

— Откуда мне знать! Может, ценностью считает!

(«…Где можно хранить такие громоздкие вещи, как картины? Или эти скульптуры? Перевозили, понятно, на ломовике. Ого! Это можно попробовать — разыскать ломовика. Не так уж их много в Питере. Кого из извозчиков мог подрядить Ванька?»)

Шмаков шумно вздохнул, полез в ящик стола. Водрузил на нос старенькие стальные очки. Сразу стал удивительно похож на пожилого мастерового, любопытствующего чужой работой.

— А у вас лупа, Вячеслав Донатович, есть? — спросил он, не отрываясь от балеринки. — А то здесь что–то написано, но больно уж мелковато.

— Это вы у молодых поинтересуйтесь. Они в шерлок холмсов любят играть.

…Когда через двадцать минут (совсем забыл за размышлениями, для чего пошел), он вернулся в кабинет Шмакова, тот по–прежнему занимался с кулоном. То отставлял его от глаз, то приближал, то водил над ним очками.

Молча взял лупу, глянул, разочарованно вздохнул:

— Чепуха какая–то! «Лизетта. Париж». Фабричная марка. — Но вдруг насторожился, даже привстал над столом. — Ну–ка, ну–ка, ну–ка! А где ножичек? Винтик–то, Вячеслав Донатович, отвинчивали, и не раз.

Пошарил в ящике, вынул перочинный ножик, стал аккуратно и осторожно крутить винтик. Что–то мурлыкал себе под нос,

— Та–ак! — разъял балеринку на две части. — И что же у вас, барышня, внутрях? Бумажка!

Узкий прямоугольничек тонкой рисовой бумаги был испещрен буквами и цифрами.

— Записывайте, Вячеслав Донатович! «Должен: Ив.Ив. — 222 рубля 15 копеек. Пав.Ник. — 149 рублей 23 копейки. Иванову — 363 рубля 09 копеек…»

В списке, который нарекли «Кредиторы Боярского», оказались двадцать две фамилии.

Как определили понимающие в графологии люди, записи принадлежали руке Боярского, сделаны были недавно и в разное время.

Нелепостью было предположить, что это записи одолженных у кого–то сумм: кто, в самом деле, одалживается суммой в 212 руб. 01 коп.!

И Шмельков тут изрек:

— Все очень просто, милостивые государи… Куда, как все просто. Это — номера телефонов!

Начали определять адреса абонентов, обозначенных в списке Боярского. Это оказалось не простым занятием.

Телефонное хозяйство Петрограда было почти полностью разрушено.

Однако звонить «кредиторам Боярского» чекисты не собирались — нужно было только установить их местожительство, но и это оказалось задачей трудной до чрезвычайности.

То ли сразу после октябрьского переворота, то ли позже — во время пожара, вспыхнувшего на станции — адресные списки абонентов были в значительной степени уничтожены. А по справочнику «Весь Петроград» удалось установить всего лишь двенадцать адресов — из двадцати двух.

— Что — Федоров?

— Боярский предложил ему встречу в Москве. Позвонил по телефону. В будущий четверг, от пяти до шести вечера, на месте памятника Скобелеву. Подойдет человек, спросит время. Отвечать, прибавив ровно час. «Ваши часы то ли спешат, то ли отстают» — это пароль. Ответить надо: «Скорее всего, спешат…»

— Тебя не тревожит, что он уклонился от встречи здесь?

— Больше всего боюсь, что он (кто знает, насколько сильны его связи?) получил вдруг проверку на Федорова. Надеюсь, что причина — в суете, которая возникла вокруг Боярского после нападения Валета на его дом. Очень хочу надеяться.

— Поэтому?..

— Поэтому пусть Федоров едет на встречу. Пусть встречается с Боярским там. «Галицийцев» мы ему приготовили. Здесь мы арестовываем всех «гостей Боярского».

— Совпадения в списках «Гости Боярского» и «Кредиторы Боярского» есть?

— Нет.

— Значит, ты прав. Завтра — вернее, в ночь отъезда Боярского — проводи аресты «гостей». А после — принимайся–ка за «кредиторов»!

— Я хотел, правда, повременить с «кредиторами»… А вдруг между ними всеми есть связь, не известная нам? Впрочем, не возражаю, устал, не возражаю.

— Молодец, что не возражаешь. Поручи опытному — тому же Шмелькову — розыск оставшихся десяти адресов. Не может быть, чтобы их нельзя было найти.

— Есть!

16. ГОСТИ БОЯРСКОГО

Ночь. Метель из мокрого снега. Истертые ступени. Звонок с надписью: «Прошу повернуть!»

— Кто там?

— Из домкомбеда. Нам сказали, что у вас ночует посторонний.

— Помилуйте! Никого чужого!.. Бряцание засовов, цепочек, замков.

— …Только я, жена, дети…

— Руки! Вверх, говорю, руки!

— Руки?!

Ночь. Стук в дверь. Тишина за дверью.

— Давай, Ширяев, ломай!

Приклады о дверь. Треск.

— Не толпитесь в дверях. Я — первый.

Выстрел. Выстрел. Выстрел.

Звон разбитого стекла в дальней комнате.

Черный силуэт распластавшегося внизу, на белой мостовой, человека.

Ночь. Звонок.

В дверь, приоткрытую на цепочку, злобно задребезжав по кафелю, выкатывается лимонка.

— Бомба–а!!

Взрыв.

…И так вот тридцать раз за эту метельную ночь…

В эту ночь арестовано — двадцать пять. Пять «гостей Боярского» — убиты в перестрелке. Чекистов — убито шесть, восемь ранено.

17. КРЕДИТОРЫ БОЯРСКОГО

В эту ночь Шмаков сбился с ног.

Его со всех сторон дергали. Кто–то из арестованных рвался заявить протест. Одна за другой возвращались из города группы, докладывали потери. Было решено начать допросы сразу же, по горячим следам, — и на стол Шмакову уже ложились первые протоколы.

Кончилось тем, что он вдруг часу в пятом утра крикнул дежурному:

— Всем! Приказ! Полтора часа спать! Потом пойдем по мильоны! — закрыл дверь на ключ, шапку надел на телефон и рухнул боком на стол.

Проснулся он через час с ощущением стыда: вот он здесь спит, а враги рабоче–крестьянской власти в это время, поди, не дремлют?..

Вышел из кабинета — маленький, косолапый, с тугим заспанным лицом, — растолкал дежурного:

— Рабочие, которых просил вызвать, пришли?

Тот поморгал, вдумчиво глядя на начальника. Потом зевнул и равнодушно ответил:

— Та с вечера же спят в цейхгаузе…

Несколько групп выстроились в длинном коридоре. Шмаков держал речь:

— Сейчас каждая из групп получит адрес, по которому следует провести тщательнейший обыск и, если понадобится, то и арест владельца дома. Заранее говорю: кому какой важности квартира попадется — никто нг знает. Поэтому — непременное условие: тщательность! Тщательность и беспрекословное подчинение тем сотрудникам чека, которые стоят во главе групп. Тщательность. Вежливость. Достоинство. Хочу подчеркнуть, что во время обыска могут быть обнаружены значительные суммы золота и драгоценностей. Это–народное достояние, похищенное врагами. Ни одна крупинка, ни один камушек не должны пропасть!

В строю недовольно заворчали.

— Знаю! Знаю, что такие слова обижают вас! Знаю, что стыдно такие слова говорить вам, лучшим из лучших петроградского пролетариата! Но, товарищи, золото — страшная вещь! Поэтому говорю: расстрел — каждому, кто будет замечен! Теперь… Я вижу, что некоторые товарищи с винтовками. Заменить на револьверы! Обыски проводить, если возможно, без лишнего шума. Что еще сказать? Больше нечего сказать. Все!

Группа, которую возглавлял сам Шмаков, отправилась на Троицкую в дом Толстого, к бывшему присяжному поверенному Ивану Ивановичу Коростелеву.

Дом был громаден. Даже по внешнему виду нетрудно было определить: беднота тут никогда не живала. Солидные двери, огромные гулкие подъезды, лифт…

Вызвали понятых. Поднялись на третий этаж.

Шмаков волновался. Почти месяц ищут они эти ценности. Убит Тренев. Ранен Ваня Стрельцов. Володя Туляк ходит по краешку смерти из–за этих драгоценностей, — и вот…

И вот — он поднимает руку.

И вот — он крутит звонок.

И вот — за дверью шаги…

Мужчина лет пятидесяти удивленно глядел на чекистов и, судя по всему, ничего не понимал.

— Мы — из чека. Вот ордер на обыск. Позвольте зайти.

— О, господи! — сказал Коростелев. — Чека… А я жду доктора. Дочь только что побежала за врачом. У меня сын заболел. С ним что–то страшное…

И он пошел в глубь квартиры, ссутулив плечи. Шмаков и все остальные — за ним. Вдруг до Коростелева дошло:

— Вы сказали: «Обыск»? Но почему — обыск? И почему именно у меня?

— Мы знаем, что у вас на квартире спрятаны большие суммы золота и драгоценностей.

— Какая чепуха! — Коростелев сказал это очень искренне. — И вы что, будете искать у меня?

— Не сомневайтесь.

— Но никаких драгоценностей у меня нет! И не было, поверьте!

Шмаков ухмыльнулся:

— Это, гражданин, такое дело, что на веру, знаете ли…

— Ах, ну конечно же! — быстро сообразил Коростелев. — Но, пожалуйста, бога ради, потише! У него, мне кажется, испанка, температура ужасная…

Осторожно приоткрыл дверь, заглядывая в комнату. Шмаков тоже посмотрел.

Ночник. Смятые простыни. Парнишка лет тринадцати, с безумно сияющими глазами.

— Папа! Ты почему ушел? Пить дай!

Коростелев плачуще улыбнулся Шмакову:

— Извините…

Начали с гостиной.

Шмаков морщился, как от зубной боли. «Зря все это! Нет у Коростелева никаких драгоценностей!»

Прошло с полчаса.

Коростелев тихонько отворил дверь, вошел на цыпочках.

И вдруг с неуверенной радостью сказал:

— Вы знаете… Он, кажется, заснул! — Стал смотреть на обыск равнодушно и устало.

Шмаков подошел к нему спросить воды, но не успел. Тот перевел взгляд:

— И дочка куда–то пропала. Побежала в соседний дом, к доктору Шварцу. Это, знаете ли, очень хороший доктор, Шварц, — один из лучших в Петрограде. Но почему–то все нет и нет…

— А жена ваша где?

— О–о! — Коростелев будто бы даже обрадовался вопросу. — Жена, видите ли, сбежала. Бросила нас, как говорится, и сбежала с каким–то офицером!

Неушедшее изумление прозвучало в голосе бывшего присяжного.

— Оставила записку, двоих вот детей… Недавно я узнал: они там, на юге. Заезжал какой–то юноша. Дембецкий, Дамбецкий. Она просит передать, что у нее все хорошо и что она, видите ли, просит ее понять! — он тихонько рассмеялся, легко, без горечи. — Вот только выздоровел бы! — добавил вдруг невпопад.

Шмаков попросил, наконец, напиться.

— Я вас провожу.

Шмаков жадно пил. Коростелев глядел, глядел на него, потом вдруг произнес:

— А вы знаете? Я, кажется, догадываюсь, что вы можете искать в моем доме. Правда, я не вполне уверен, но у меня ведь и вправду никогда никаких драгоценностей не было! Тот юноша, о котором я вам говорил, оставил у меня на время чемоданчик. Сказал, что, когда устроится с жильем, заберет. Я его оставлял жить у себя, но он отказался… Я сейчас принесу!

Чемоданчик был из тех деревянных, самодельных сундучков, которые, наряду с мешками, были в те годы самой распространенной укладкой у кочующего по России населения: замочек в проволочных петельках, жестяные уголки, веревочная ручка.

Тяжел, однако, был чемоданчик. Шмаков поковырялся в замке. Потом просто оторвал петли.

— Что вы! — Коростелев ужаснулся. — Он же придет за ним! Подумает…

— Ничего. В случае, приделаем назад.

Грязное нижнее белье, скрученное в узел. Рваные сапоги. Несколько кусков мыла. В парусиновом кисете, стянутом шнурком, — револьверные патроны.

Шмаков выложил все на стол. Подержал чемодан на весу и повеселел.

…Когда он ножом отделил от крышки сундучка тонкую фанерную стенку и оттуда с глухим стуком посыпались золото и камни, переложенные ватой, Коростелев схватился за голову и посерел.

— Вот так сундучок! — засмеялся один из рабочих.

— Хитро придумано!

— Но, позвольте! — заволновался Коростелев. — Но это же не мое. Я даже не знал, что в нем.

— Продолжайте обыск! — распорядился Шмаков, хотя был уверен, что в доме Коростелева больше ничего нет.

— Господи! — ужаснулся хозяин квартиры. — Так вы меня теперь?.. Но ведь Нина же еще не пришла! И как же Игорь?

Шмаков рассердился:

— Не будем мы вас брать! Рабоче–крестьянская власть разбирается, где — враг, а где — случайный человек!

Тот облегченно вздохнул, не очень–то, кажется, веря.

— А когда тот юноша придет, что я ему скажу?

— Не придет ваш юноша. Это уж точно, что не придет.

…Прапорщик Дымбицкий был одним из пяти, пытавшихся бежать нынешней ночью.

У других групп дела складывались не так легко.

Пятьдесят четыре часа шел обыск у торговца Шаповалова. Руководил Сидоренко, приданный первой опербригаде после смерти Тренева и ранения Стрельцова. Человек это был спокойный, в победе революции уверенный бесповоротно и потому к врагам относившийся хоть и беспощадно, но несколько даже иронически. Однако и Сидоренко, когда время, пошло на третьи сутки, стал терять выдержку.

— Да скажешь ты, наконец, где золото?

Тот был тверд, глядел честными, аж со слезой, глазами:

— Я же и говорю, товарищ чекист, нету у меня никакого золота! Вам приказано, я понимаю, — ищите! Только я вам честно признаюсь, что нету у меня никакого золота, и в том крест на себя кладу!

Дом Шаповалова перевернули вверх ногами. Заколоченную лавку его осмотрели с десяток раз. Перерыли весь двор…

И вот, наконец, Сидоренко вескими торжественными шагами еще раз вошел в дом мясника:

— Так, говоришь, нету никакого золота?.. Пойдем.

Привел к сортиру во дворе:

— Лезь!

Шаповалов вдруг взвыл дурным голосом, бросился прочь.

— Не–ет. Ты у меня, миленок, по–олезешь! — проговорил Сидоренко.

…В мешках оказалось 24 тысячи золотых монет–десятирублевиков.

Не меньше времени занял обыск в Белоострове, куда переехал на жительство отставной брандмайор Фетисов (его разыскали по номеру старого телефона).

Вероятнее всего, что ничего бы не нашли, если бы не соседский парнишка, который рассказал, что сразу же по приезде Фетясов с родственником таскали вечером какие–то свертки в лесок неподалеку от домика брандмайора.

В дупле старого дуба, после двух суток поиска, нашли… В свертках было ювелирных изделий и коллекционных медалей, как потом оказалось, на десять миллионов золотых рублей.

…А вот престарелая княгиня Чернигова чекистов встретила с радостью:

— Вы, верно, от Феденьки?

В сундуке, на котором спала княгиня, страдающая отложением солей в спине, лежал ровным счетом миллион в золотых слитках.

Шмаков теперь в обысках не участвовал. Его комната напоминала то ли музей, то ли банк. В углу грудились слитки золота. На столе — кучками — драгоценные камни, браслеты, цепочки, ожерелья, колье…

Как на службу, являлись вызываемые повестками бывшие петроградские ювелиры, вели оценку.

Шмаков записывал: «Крестовский остров, Величкин, — 30 кг золотых медалей, 146 изделий с драгоценными камнями… Миронов, Офицерская, 14, — золотые монеты, 13 миллионов рублей… Сарычев, Пехотная, 2, — золото, ювелир, изделий — 28 миллионов (перепроверить)».

«Миллионы с большими нулями» текли в кабинет Шмакова…

— Глядишь именинником, Шмаков.

— Спать хочу.

— Пока не заснул, глянь на реестрик.

— Да уж я и сам подсчитывал. Музейных ценностей — большой недохват, царских каменьев — тоже. Про картины и прочие там сервизы–гобелены — и слыхом не слышно. Зато, заметь, поперло вдруг банковское золотишко, которое мы давным–давно и искать–то забыли, рублевики опять же царские…

Бить нас надо. Все грабежи последнего времени мы вешали на налетчиков–профессионалов. Среди них и искали… А теперь не очень–то и удивлюсь, когда узнаю, что группа Боярского создана кем–то именно для экспроприации. Посмотрел бы ты на его людей — орлы–стервятники, стреляное–простреляное офицерье! Наверное, и сентябрьское ограбление — их рук дело. И июльское ограбление банка.

— Ну, такие выводы выводить еще рано… Дальше что собираешься делать?

— Спать собираюсь. Все, что в твоем реестрике, или лежит по оставшимся адресам, или… черт знает где. Адреса Шмельков — уверен! — найдет. Повезло все–таки, что у нас такой старик…

— Действительно повезло. Ты вот что, пошли кого–нибудь к пареньку вашему, Стрельцову. Пусть прочтут приказ о награждении часами и все такое.

— Сам съезжу. Зачем кого–то посылать? Сейчас прямо и поеду.

— Спать ведь собирался.

— А то я не пробовал. Заснешь, а через пятнадцать минут вскакиваешь, одно расстройство.

18. ВАНЯ СТРЕЛЬЦОВ

Мать Вани Стрельцова стояла у двери, кусала угол платка и беззвучно плакала.

Шмаков, Свитич, еще два оперативника, которых Стрельцов никогда раньше не видел, стояли перед кроватью строем — каблуки вместе, мыски на ширину приклада, грудь колесом, а в глазах огонь.

Шмаков серьезно и громко читал по бумаге:

— «…За беззаветную преданность в боях с мировой буржуазией и их подручными уголовными элементами Петрограда, за умение в схватках с врагами рабоче–крестьянской власти — наградить…»

Стрельцов забеспокоился:

— Илья Тарасович, я встану лучше!

Встал, стараясь не морщиться, — в подштанниках, босиком, но тоже — пятки вместе, грудь колесом.

— «…Наградить Стрельцова Ивана Григорьевича, инспектора (тут Шмаков глянул на Стрельцова поверх очков, подчеркнул: «инспектора»), именными серебряными часами марки «Павел Буре» с надписью».

Добыл из кармана часы, завернутые в платок:

— Оглашаю надпись: «Ивану Григорьевичу Стрельцову — за храбрость». На тебе, Ваня Стрельцов, за храбрость!

Отдал награду, обнял, так что Ване пришлось приготовленные слова высказать через плечо Шмакова:

— Служу мировой революции!

Мать у двери не стерпела и зарыдала вслух.

— Чего уж теперь плакать, мамаша? — рассмеялся начальник. — Героем сын вырос. Теперь уже поздно плакать. Теперь остается только радоваться!

— Так я ведь и радуюсь, только почему–то слезы… — отвечала мать. — Вы ему прикажите, пожалуйста, чтобы он лег. Вон ведь босиком на холодном полу стоит.

19. ЛИЗА

Уже на третий или четвертый день Шмельков нашел две нужные квартиры. В списках Шмакова появились новые цифры с нулями: «Изделия ювел. зол., плат., с камнями — стоимость…» и «Монеты зол., сер. старинные (коллекция) — стоимость…».

…Лестницы круты, жизнь — собачья, сердце — ни к черту, а тут изображай из себя Эдисона, громыхай этим глупым железом! И между тем совсем неизвестно, милостивый государь Вячеслав Донатович, зачтется ли вам сорок лет беспорочной службы при «царском прижиме», если, к примеру, на пенсион уходить? Ась?

…Ну–с, вот и нумер восемнадцатый.

Звоним.

Звонок, разумеется, не исправен.

Стучим. Никто, разумеется, не открывает. Впрочем, нет — миль пардон — кто–то шаркает там ножками.

— Кто–о–о?

…Ишь! Спросила, будто пропела. Пропеть, что ли, и мне в ответ?

— С телефонной станции–и. Проверка линии–и.

— Одну минуточку. Здесь такая уйма засовов…

…А у Вячеслава Донатовича сердце вдруг словно бы всплыло и уже не больно, но все же неприятно стукнуло куда–то под горло. Он даже закашлялся.

— Господи боже мой! — женщина изумленно и радостно глядела на Шмелькова, рукой касаясь виска. — Или это мне кажется, или это Славик–Тщеславик? Какими судьбами, каким ветром и кого мне благодарить за такого гостя?

— Благодарите телефонную станцию, мадам, — отвечал Шмельков, с трудом припоминая тот полушутливый–полусерьезный тон, которого они держались много–много–много лет назад.

— Телефонную станцию? Да заходи же! Раздеваться не предлагаю. Да кинь ты ее куда–нибудь! — это о сумке с инструментом. — Ой, Славик, как я рада! На кухню пойдем. Там средоточие всего тепла, какое есть в доме.

Усадила, уселась напротив. Стала глядеть–озирать, все еще не переставая улыбаться, и улыбка становилась вес тоньше, все мечтательнее и печальней.

— Ты знаешь, а ты немного постарел, — засмеялась она, — за те — подумаешь! — каких–то двадцать лет, что мы не виделись!

Шмельков прокряхтел что–то. Удивительное дело, он опять чувствовал в себе именно то стеснение, смущенную нежность, какие чувствовал в те годы. И ему было так же хорошо.

— Я, понятно, должен сказать, что на вас, мадам, годы нисколечко не отразились?

— Скажи, если язык повернется. Увы, Славик, увы! Ты хочешь чаю, я вижу. Или — кофе? Настоящего кофе!

— А потом скажешь, что пошутила…

Трещала мельница в ее руках. Сказочный запах свежемолотого кофе реял по кухоньке. Шмельков сидел с закрытыми глазами. Ему вдруг захотелось, чтобы это никогда не кончалось: и этот запах, и азартный треск кофейных зерен в мельнице, и чтобы Лизин голос звучал нескончаемо — молодой, чуть насмешливый, несравненный голос.

— …Вот так все и получилось. И, знаешь, привыкла! Кот у меня был. Маркиз. Пушистый, как муфта, толстый и ленивый. Помер Маркиз. Это была моя последняя потеря. Может быть, самая горькая. Господи, что я говорю? Хотя это правда: я так ни по мужу, ни по Сереже не плакала, как по этому дуралею, который первый раз в жизни решил поохотиться и конечно же брякнулся с четвертого этажа. Ну а ты–то как жил эти годы? Почему вдруг на телефонной станции?

Шмельков открыл глаза.

— Но как же это? — захрипел он и, прокашлявшись, продолжил: — Ты — и вдруг такая к тебе несправедливость! Ты — и вдруг одна! Ни мужа, ни сына, ни матери. Ну, я — это понятно. Но почему так жестоко к тебе? Жизнь, судьба, бог — кто там этим занимается? — почему именно тебе такие муки?

— Славик, милый… — она легко и ласково провела ладонью по его седой голове. Слегка задержала руку. — Ты все такой же… Ну а почему бы и нет? Это для тебя я была чем–то… — (она не нашла слова). — А когда рушится мир, под его обломками — все! Все без разбора! Я ведь жива… Разве это плохо, скажи? Жива. Здорова. Вот тебя мне бог послал в гости, и я напою тебя сейчас настоящим кофе и накормлю гречневыми лепешками. Последняя наша кухарка — Настя — была, на мое счастье, из Поволжья. Там часто — голод, и у нее была мания делать запасы. Я, помню, отчитывала ее за это, а теперь расцеловала бы. Если бы не она, я бы уже трижды была там, с ними…

Она посмотрела на своего гостя, лицо ее печально сморщилось в нежной гримасе:

— Милый ты мой, старый друг. Спасибо тебе.

Как печально, как прекрасно было! Эта бедная кухня, этот меркнущий свет из замерзшего окна, эта смирная нежность к увядающей милой женщине, которая когда–то была всех дороже на свете. Боль, проклятия, сладкая мука, бешенство ревности —все прошло! И все, оказывается, ничтожным было — вот в чем печаль — перед тем, что творилось сейчас.

Какая нежность, господи, и какой печальный покои в душе, и как он похож на счастье!

Был вечер, когда он собрался уходить. Так тяжко было оставлять ее в холодном этом доме, что он ощущал свой уход, как боль.

— Я так рада, что мы встретились. Теперь мы не одни, тебе не кажется?

— Кажется.

— Ты приходи. Я дома всегда после пяти. А не можешь — позвони. У меня телефон работает. Аукнемся — все легче будет жить, правда?

— Да.

Он одевался медленно и неохотно. Часто с немой нежностью взглядывал в ее лицо.

— Ну, иди! — шепнула она молодо. — Иди и не забывай старую дряхлую женщину.

Быстро, легко и нежно коснулась губами его щеки. Он покорно пошел. Она выглянула следом:

— 4–24–40! Не забудь. И пожалуйста, приходи, пожалуйста!

…До него только на улице дошло, что 4–24–40 — один из тех телефонов, которые он разыскивает.

20. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

— Который?

— Вон тот. В шинели и солдатской шапке.

Из окна квартиры, в которой находился Боярский, до Федорова было метров сорок — бинокль был отличный, армейский, — Боярский глядел долго.

— Спокоен, — бормотал он вполголоса, впиваясь взглядом в лицо Федорова. — Так молод и так спокоен. Слишком уж спокоен… — На минуту оторвался от бинокля: — Взгляните, Протасенко, во–он на того, который возле афишной тумбы. И еще на этого, в бекеше, — он уже десять минут болтается на углу.

Протасенко — молодой, черный, будто бы закопченный даже, — подошел, невнимательно глянул, уселся на подоконник:

— Пустое, Николай Петрович.

— Пустое? Ну что ж, Протасенко, может быть, и пустое. Но, видите ли, в чем штука… Вчера я получил из Петрограда депешу. Там — аресты.

Поставил бинокль на подоконник, зашагал по комнате, тесно заставленной мебелью. Говорил, делая множество лишних, рассеянных движений: то проверял пыль на полировке комода, то открывал–закрывал крышку секретера, то любопытствовал какой–то статуэткой.

— Аресты, Протасенко! Настолько серьезные, что можно сказать: боевой организации, которую мы с вами создавали, нет! Но это еще не все новости. Юденич разбит наголову. Но и это не все. Идут обыски по тем адресам, где мы хранили наши средства!

Протасенко медленно посерел, лег на кушетку торжественно и строго — как покойник. Стал глядеть в потолок.

— Что делать? — спросил он равнодушным голосом.

— Что делать? «Что делать?» «Камо грядеши?» А главное — «Кто виноват?»! Дайте–ка я еще раз взгляну на этого юношу…

Опять стал глядеть. Долго.

— Без двадцати минут шесть, — тусклым голосом напомнил Протасенко.

— За эти двадцать минут нам и нужно сделать выбор. Либо мы пренебрегаем знакомством вот с этим юношей, очень мне не симпатичным, пробираемся в Алексин, делим оставшиеся средства и начинаем жить припеваючи — «пропиваючи», как говорил мой камердинер. Либо…

Говоря все это, Боярский продолжал разглядывать Федорова. Тот уже ходил кругами по скверу против дома градоначальника. Лицо его было раздражено ожиданием. Он поминутно взглядывал на часы.

— Либо, Протасенко, мы идем сейчас на рандеву… которое попахивает западней… Вы можете поручиться, что появление в Питере вот этого юноши и аресты — две вещи, меж собой не связанные?

— Я не могу за это поручиться, — ровно отвечал Протасенко, по–прежнему возлежавший на кушетке.

— Взглянем, однако, на дело по–другому… — сказал Боярский и действительно, прежде чем поставить бинокль на окно, с детским любопытством заглянул в окуляры с другой стороны.

— Нас осталось, считайте, двое… — Боярский снова заходил по комнате. — А вдруг за ним и вправду–офицерская организация? Вправе ли мы упускать такой шанс?

Протасенко посмотрел на него пораженно:

— Вы что же, назначили ему свидание, не веря?

Боярский на секунду остановился, затем, не ответив, снова зашагал. Походка его стала заметно энергичнее.

— Нас — двое. То, чем мы владеем, — пустяк в сравнении с тем, что было. Но это — очень большие деньги!

— Без двенадцати минут шесть, — сообщил с кушетки Протасенко и сел. — Я думаю, надо идти. Мы занимались «эксами» не ради своего кармана. Я пойду.

Боярский посмотрел на него строго и изучающе. Затем лицо его помягчело, стало чуть ли не растроганным. Сказал он, однако, слова, которые Протасенко не понял:

— Как я ненавижу декабрь! Будь это любой другой месяц, я ни секунды бы не раздумывал! — Затем грубо сменил интонацию: — Я провожаю вас до Чистых прудов. Если замечу слежку, обгоняю: руки за спиной, в правой — газета, свернутая вот так, фунтиком. Идите! Помогай вам бог, Протасенко!

«…Почему он сказал: «помогай вам бог»? Нет–нет, я уверен, он не собирается выходить из игры! Миллионы, однако, именно он определял в Алексине, без меня, и в случае чего… Ах, к черту! Не хочу я так думать о нем! Мне тоже не нравится Федоров. Не нравится, что вслед за ним пошла цепочка полу провалов: «Ванька с пятнышком», ограбление квартиры, убийство Марьи Павловны… К черту! К черту! Я все равно иду. Отец, ты видишь? — я иду! Мы все начнем сначала, отец, и своего добьемся. Ну а в случае… Что ж, я всегда успею выстрелить первым».

«…Пять минут — до шести. Если за эти минуты никто не подойдет, значит, все было зря: и изнурительное это актерство, и бессонные головоломные ночи, и напряжение нервов.

Правильно ли я рассуждал, когда предложил осложнить Боярскому ситуацию, позволить, если удастся, кому–то из подручных князя сообщить ему об арестах и обысках? Я рассуждал, как шахматный игрок: создать на доске путаницу, в которой добиться победы легче, чем в спокойной позиции. Но я упустил в расчетах один, наипростейший вариант — тот, при котором партнер просто–напросто не является на игру…»

«…Уходить?.. Уходить! Одному или вместе? А вдруг есть шанс? И вдруг все мои подозрения — пустое, как говорит Протасенко? Все равно — уходить! Пора. Но каково мне будет помнить о Протасенко потом?.. Значит, уходить надо вместе? Ах, если бы не декабрь — этот дьяволом меченный для меня месяц! Но об этом уже — нечего! Об этом уже поздно: Протасенко подошел к Федорову…»

— Который час?

— Без двух минут семь, — буркнул Федоров.

— Семь? Ваши часы то ли опаздывают, то ли торопятся.

— Торопятся, торопятся, милостивый государь! Какого черта, скажите, я должен торчать болван болваном в самом центре Москвы? Или вы разглядывали меня из какой–нибудь подворотни весь этот час?

— Вы почти не ошиблись, — Протасенко отвечал холодно.

— Если вы хотели углядеть мое окружение, — съязвил Федоров, — пожалуйста: на той стороне стоит человек в башлыке, второй — чуть впереди нас — с дровами на тележке… За тем углом будет третий…

— А тот, что читал декреты на афишной тумбе? А тот, что в бекеше?

— Вы хотите, чтобы я указал вам на всех?

(Это была импровизация, рожденная вдохновением, не иначе. За секунду до этого Федоров и думать не думал раскрывать им систему страховки.)

— Зачем вам это понадобилось?

— А вы что же, вышли на эту встречу так–таки нагишом?

— Клянусь!

— Ну и глупо! А вдруг я — чека? А вдруг вы — чека? Меры предосторожности никому еще не вредили. Кстати, могу познакомить еще с одним.

Чуть впереди переходил улицу пожилой мужчина, почти старик, с ребенком на руках.

— Мы далеко направляемся?

— На Чистые пруды, если не возражаете.

— Я–то не возражаю, но ротмистру Жадану придется нелегко, поскольку в одеяльце у него не любимый внучек, а пулемет Гочкиса, а он, как вы помните, тяжел.

— Вы меня пугаете?

— Что вы, сударь! Просто мы взволнованы. Мы нынче, как невеста на выданье. Шутка ли! — такая завидная партия, как ваше почтенное сообщество! Ну а вдруг вы из гордости обидите чем–то наше девичье достоинство? Надо же будет кому–то защитить бедную девушку?

— Мда, — неопределенно сказал Протасенко.

Уверенная веселость поручика приводила его в раздражение. Раздражение было унылым. Всего лишь полчаса назад за ним была сила — полусотня офицеров, готовых на все, и миллионы рублей, способные увеличить силу этой полусотни.

(Боярский любил разглагольствовать, когда они оставались наедине и князь был в подпитии: «Богаче нас в России нет, Протасенко, никого! Придет час, и все эти генералы, адмиралы, верховнокомандующие будут у нас вот здесь, в кулаке. Мы, Протасенко, будем платить им жа–ло–ва–нье!» Все лопнуло, и вот он, Протасенко, член штаба, правая рука Боярского, идет на поклон к людям Федорова).

— Так ли уж нам обязательно идти мимо этого заведения? — Федоров недовольно кивнул на Лубянку.

— Здесь ближе… — Протасенко коротко взглянул на спутника и разочаровался: у того было напряженное, окаменевшее лицо.

Когда миновали опасный участок и вышли на Мясницкую, Федоров снова заговорил с прежней веселостью:

— А я вас сразу узнал! Недели две назад, на Невском, вы целовались с очаровательной дамой неподалеку от книжного магазина Ясного.

Протасенко ответил сухо:

— Возможно. Мы часто прогуливаемся по Невскому.

Федоров не нравился ему все больше и больше.

— Я вижу, у вас какое–то кислое нынче настроение. Может, отложим разговор? Грустный веселого не разумеет.

— А вы–то отчего веселитесь? — неприязненно спросил Протасенко. У него было отчетливое ощущение, что он — под конвоем.

— Так уж я вам сразу и рассказал! — засмеялся Федоров.

Их перегнал Боярский. Руки за спиной, в руке — газетный фунтик.

— Постойте! — с раздражением крикнул Протасенко. И побежал вслед за Боярским, который без оглядки торопился вперед. Зашагал рядом, что–то объясняя.

«Ах как славно получилось, что я сразу же рассказал о прикрытии! — подумал Федоров. — Ах как славно!»

Они поджидали его на углу Чистопрудного бульвара. Боярский, широко и неискренне улыбнувшись, протянул руку:

— Ну, что ж, господин Федоров, рад познакомиться!

— Я тоже рад, Николай Петрович. Но лучше обращаться друг к другу «товарищ» — долго ли оговориться в неподобающем месте?

Боярский вдруг замкнулся. Потом с усилием и скрытой угрозой спросил:

— Почему вы считаете, что я — Николай Петрович? Нас, кажется, никто никогда не знакомил.

Протасенко — руки в карманы! — быстро глянул вдоль улицы, отыскивая охрану.

«Ах, чертовщина! — досадливо мелькнуло в голове Федорова. — Объясняй! Скорей! — хлестнул он себя. — Сейчас все кончится!»

Вдохновение не оставило его и на сей раз.

— У меня прекрасная память на голоса. Вы говорили со мной по телефону, а перед этим ваш связной, там, в «Европейской», сказал: «Николай Петрович вам позвонит самолично». Впрочем, я вполне допускаю, что вы и не Николай Петрович вовсе.

— Боярский, — буркнул князь и еще раз протянул руку.

— Федоров. Хотя вы, по–моему, вполне допускаете, что я и не Федоров вовсе. Хотите семечек? Мне не нравится, что наш разговор начался так.

— Ну, конечно! — Боярский слабо усмехнулся. — Вы выходите в сопровождении семи вооруженных людей и хотите…

— Шести. С седьмым вы обмишурились. Я хотел произвести на вас впечатление. Кроме того… Но об этом после! Так хотите семечек?

— Я не хочу семечек. Пойдемте. Здесь есть одна квартира…

— Не люблю в духоте. Опять же мои мушкетеры начнут волноваться, ломиться в дверь. Давайте присядем.

Он галантно очистил снег со скамейки, и они сели. Бульвар был пустынен, завален снегом.

— Позвольте, я задам вам несколько вопросов, — сказал Боярский. — В зависимости от ответов мы решим, стоит ли нам разговаривать дальше. Ваша численность, вооружение, средства, цели?

— Численность: шестьдесят активных штыков — мобилизация в течение часа. Около ста тридцати — через два часа. Вооружение: винтовки, шесть пулеметов, револьверы. Средства: я ими вплотную не занимаюсь, но, кажется, оставляют желать лучшего. Цель: борьба за власть. Как вы понимаете, нам пока незачем излишне подробно касаться некоторых вопросов.

— Связь с другими группами?

— Есть. Вопрос о совместных действиях мы пока, правда, не поднимали.

— Когда вы предполагаете производить эти «совместные действия»?

— Все будет зависеть от положения на фронте, от успеха работы в полках Московского гарнизона. Эта работа идет форсированно…

Федоров закурил.

— А какова ваша численность, вооружение, средства, цели?

Боярский словно и не слышал вопроса. Сидел, уставившись взглядом в снег под ногами.

Пауза длилась и длилась. Федоров, однако, не торопил князя, веселыми торжествующими глазами смотрел на сгорбленного врага.

— Это хорошо, Боярский, что вы молчите и не стараетесь наводить тень на плетень. Сколько у вас осталось на сегодня? Два, три, пять человек?.. Да подождите вы, уважаемый! — прикрикнул он вдруг на Протасенко, который вскочил с лавки и, зло ощерясь, сунулся за револьвером. — Да не горячитесь вы, Боярский, я не из чека, я просто видел сводку событий для членов Совнаркома. Можете гордиться: о ликвидации вашей петроградской группы говорится сразу же после известий с фронтов. Вас, Боярский, уже ищут! Вот почему я пошел на рискованное свидание с вами под столь усиленным конвоем!

Боярский, не поднимая головы, спросил:

— Если вы знали обо всем этом, зачем же пошли?

— Нам нужны люди. Тем более такие опытные, как вы. Опять же, судя по разговорам вашего прапорщика Денбновецкого («Дымбицкого», — машинально поправил Боярский), ваша группа имела солидный капитал. Жаль было бы потерять его. Третье: мы не собираемся засиживаться в Москве, а вы знаете Петроград. Вы — тот человек, который может в краткие сроки восстановить порушенное. Согласитесь, что у меня было достаточно много резонов пренебречь осторожностью и выйти на встречу.

— Кто вы? — спросил Боярский и с откровенной неприязнью взглянул в глаза Федорову: — Кто вы?

Федоров удивленно вскинулся. Затем повторил вопрос — с искренней задумчивостью человека, который этим вопросом раньше не задавался.

— Кто я?.. Человек. Который никогда в своей борьбе… — Федоров с усилием подбирал слова, — не руководствовался соображениями личной выгоды… властолюбием… Это я о себе, пожалуй, знаю точно. Если я достиг сейчас достаточной высоты, то в этом моей заботы не было. Кто я? — он развел руками. — Пока я — человек счастливый. У меня есть враги. У меня есть друзья, вместе с которыми, с оружием в руках, мы, верю, победим врагов России. У меня, стало быть, есть и вера…..

Боярский смотрел на него, не скрывая взгляда. Смотрел устало, с равнодушной недоверчивостью.

«Ты мне не доверяешь, — подумал Федоров, — не вполне доверяешь, но у тебя, у голубчика, выхода–то нет!»

— Хорошо, — с усилием проговорил Боярский. — Мы соглашаемся передать в ваше распоряжение оставшиеся средства. Вы со своей стороны гарантируете нам: членство в штабе — это раз; самостоятельность петроградцев после реставрации нашей группы — это два; хорошие документы, явки в Москве, ваши знаменитые бланки Совнаркома, оружие — это три.

Федоров вдруг засмеялся:

— Веселенькая жизнь была бы у москвичей, если бы мы успели войти с вами в альянс там, в Питере! Вы, Николай Петрович, крутехонький, оказывается, человек! — И тут же сменил тон: — Относительно чл–енства в штабе — вопрос, который не могу решить своей властью. Все остальное — приемлемо. Я от имени штаба приглашаю вас завтра на заседание для окончательной выработки нашего согласия. В пять часов. На этой вот скамейке. Пароль ваш: «Сколько времени?» Вам ответят. Советую продумать кратенький перечень действительных дел, с которых вы можете начать в Питере.

Он поднялся, весело и молодо подрожал от озноба:

— Вам не кажется, что деловые переговоры только выигрывают, если их проводить на морозе. Тридцать шесть минут, гляньте, — а мы договорились уже обо всем! До завтра!

Тотчас же невдалеке, за решеткой сквера, возник старик со свертком в руках — будто из–под земли вырос — и побрел вслед за Федоровым. За спиной сидящих, в том же направлении прогрохотала тележка с дровами.

Какой–то нагловатого вида мастеровой прошел мимо петроградцев, насвистывая «Соловей, соловей, пташечка».

— Не нравится мне этот Федоров! — с досадой сказал Боярский. — Чудится в нем что–то очень и очень чужое!

Протасенко кратко и зло хохотнул:

— Это в вас говорит князь, волей судеб упавший в грязь!

21. ВЯЧЕСЛАВ ДОНАТОВИЧ ШМЕЛЬКОВ

«Никогда не видел его таким пустым, нет, опустелым, скучным, — подумал Шмаков. — Что–то неладное творится с Вячеславом Донатовичем. Может, устал? Может, голодуха подкосила? Может, захворал? Никогда не видел его таким!..»

А Шмельков действительно за последние дни изменился. Вдруг стал горбиться, пришаркивать даже ногами. Жалкая, вполне стариковская растерянность засквозила вдруг чуть ли не в каждом жесте, чуть ли не в каждом слове его. Посреди разговора, заметили, стал «пропадать»: устремляется взглядом в стенку, в окно, а во взгляде этом — тягучая, как мычание, немая тоска.

…Он говорил себе: разумеется, нет никаких сомнений, что Лиза ни малейшего касательства к драгоценностям не имеет. Во всем повинен Илья, ее муж. Он когда–то вращался в тех же кругах, что и Боярский.

Боярский или его люди знали, конечно, кого–то из родных Лизы. Кто мог помешать им воспользоваться этим адресом? «Вы меня не помните? Как Илья Петрович поживает? Как Сережа? Вы, кстати, не смогли бы приютить на время мои вещи? А то приехал, знаете ли, а квартира заселена какими–то прачками… Как только устроюсь, сразу же заберу».

(Что говорить, Боярский избрал методу хранения оригинальную, простую и надежную: какой воспитанный человек позволит себе сунуться в чужие вещи?..)

Лиза конечно же ни при чем. Она ни о чем не догадывается, как не догадывались те пятнадцать (из восемнадцати), среди которых Боярский распределял на хранение награбленное. Но разве незнание не спасет ее от допросов в чека? Может быть, даже от ареста? О господи…

…И он представлял себе Лизу — среди марафетчиц, тоскливо думал: «Я, я буду тому виной!..»

Но и не только это было причиной его бессонниц. До стонов, до коверканий в душе мучило его еще одно, главное обстоятельство. Если Лиза окажется вдруг в чека, она неминуемо узнает, что он работает в чека, и тогда его случайный визит к ней будет выглядеть совсем по–иному! И он в ее глазах неминуемо будет выглядеть по–иному! Этакий старикашка, явившийся к ней на квартиру и разыгравший сцену нежности с единственной целью выведать нечто — вот как он будет выглядеть в ее глазах!

Безвыходным казалось положение.

…Он не заметил, как подошел к дому.

Под аркой ворот его поджидал человек: драный зипунчик, треух, сползший на глаза, руки в рукавах, сизый от холода нос.

Пошел рядом и сразу же торопливо заговорил:

— Из Москвы приехали трое — один, точно, Краковяк — будут брать железнодорожные склады. Митька Рогатый склеил дело на Вознесенском, там ювелир бывший, в пай берет Родимчика и Марусю. Про Шурку Родионова, как вы просили, ничего сказать не могу — как в воду канул. Еще поимейте в виду, хлопцы теперь гуляют у Хлыста, ну, вы знаете где…

Шмельков слушал со странным выражением боли и брезгливости на лице. Стараясь не глядеть на спутника своего, нашарил сколько было в карманах бумажек, сунул:

— На–ка, братец. Я как–нибудь потом… позову.

— Премного благодарен, ваше благородие… — театрально громко прошептал зипунчик и, сделав плавный круг, повернул от подъезда, в который входил Шмельков.

Его зазнобило от омерзения, когда он встал на пороге и снова увидел свою комнатенку.

Сальные пятна на обоях, несвежесть дико всклокоченной постели, сиротский свет сквозь пыльные окна, ржавый подтек в углу, от потолка до полу, и — въедливый сырой холод!

«Надо что–то сделать, иначе…» — невнятно подумал он. Присел перед печкой, отворил дверцу — дров не было. Есть книги! Да! Вот именно: надо разжечь огонь, иначе…

Хватал без разбору книги с полки, драл, морщась от усилий, страницы. Пусть будет огонь, иначе…

Что там, за этим «иначе», он не знал, но зябко поеживался.

Все, что можно было сжечь из мебели, он сжег давно. Оставалась только эта книжная полка. Здесь, в уголке, напрочь забытый, лежал крохотный браунинг — развеселенькая перламутровая рукоять, орнамент с цветочками и птичками по вороненой стали.

Шмельков тихо присел на табурет.

Тихо и вкрадчиво кто–то полуспросил:

«Это — выход?»

И кто–то тихо, но уже настойчиво, сказал ему, как чужому:

«Это — выход».

«Постой! Ну а как же Лиза?»

«Что ж? Ты уйдешь — уйдет и Лиза. Не надо будет мучиться: «Что же делать? Что же делать?» Ты просто уйдешь, и все. Будет темно. Будет тихо».

Господи! Как все просто!

Он снова поднялся, подошел к полке.

Пистолетик сиял в уголке — перламутровые щечки, а каждый винтик, гляньте–ка, в форме розанчика!

Шмельков аккуратно снял полку с гвоздей. Врассыпную побежали мелкие тощие клопы. Не притрагиваясь руками, одним движением выкинул пистолет в угол.

Затем принес колун и стал с мстительным хряском дробить полку в мелкую деревянную дребезгу: чем мельче, казалось, тем лучше.

«Ну нет! Не на того напали!» — колотил он по субтильным дощечкам.

Набил щепками печь. Загудело пламя, настоящее пламя — тугое, свирепое и веселое. Он тяжело дышал, довольный.

Кратко подумал, что бы сделать дальше, и вдруг полез в стол за пузырьком со спиртом. Глубокомысленно уставился на отсветы огня у печки. Затем скучно произнес:

— А выход–то есть…

Дежурный был удивлен, когда среди ночи увидел перед собой Шмелькова.

— Что это вы полуночничаете? Ваших же сегодня по домам отпустили.

— Не спится. Да и холодно, братец.

Кабинет Шмакова был свободен. Вячеслав Донатович взял ключи, поднялся на этаж. Плотно и тихо прикрыл двери. Сразу же направился к телефону.

Телефонистка пропела в трубку не по–ночному ясненько и звонко:

— Ста–анция!

— 4–24–40, — сказал он, — 4–24–40, барышня… Лиза! — сказал он, и голос его вдруг запрыгал. — Об одном умоляю: не спрашивай меня ни о чем! Тебе необходимо завтра же куда–нибудь переехать. Тебе есть куда переехать? Лиза! Я ничего не могу тебе сказать, кроме этого: завтра же съезжай с квартиры. Это очень опасно. Для тебя. Или — лучше так: — ты завтра придешь ко мне. Я попытаюсь тебе объяснить, хотя и не смогу, наверное. Об одном умоляю тебя: завтра же. Утром я буду ждать тебя. Завтра, Лиза!

— Давай, Шмаков, докладывай!

— По Москве: состоялось свидание Боярского и Федорова. Боярский согласился деньги отдать взамен на членство в штабе, на возможность быть автономным и так далее.

Новости по Питеру: найдены адреса последних двух телефонов. Первый — в пустой квартире на Офицерской. Номер бывшего депутата Думы Переверзева, умершего год–полтора назад от тифа. Сын — на юге. Офицер. По слухам, будто бы тоже не живой. Хозяйку квартиры Елизавету Григорьевну видели три дня назад. Больше она там не появляется. В квартире изъят чемодан: золотые украшения, монеты, камни из собрания Волконской.

Второй телефон — в юсуповском дворце. Пока ничего не обнаружили, да и мудрено: там около сотни комнат. Управляющий — из бывших слуг Юсупова. Контра.

— Что ж, Шмаков? Похоже, что дело «с большими нулями» кончается? Поздравляю!

— Не кажи гоп, а то сглазишь…

— Не бойся. У меня глаз голубой.

22. ПОДПОРУЧИК ПРОТАСЕНКО

«Я устал, голубчик. Поверьте, что это нелегко — на исходе пятого десятка бороться, не веруя в победу. Не хочу отягощать Вас зрелищем, которое сам никогда в жизни терпеть не мог, поэтому покончу где–нибудь на стороне. Мой Вам последний совет: порвите с Ф. Это опасный человек. Перстень — это подарок. Прощайте и простите. Ваш Н.П.Б.».

Протасенко не сразу заметил эту записку, когда проснулся в тесной, пропыленной, похожей на чулан комнатенке на Тверской, где они обитали с Боярским.

Прочитав послание, Протасенко сначала ничего не понял. Потом — понял и ужаснулся. Затем задумался и злобно выругался: «Сбежал, чтобы заграбастать деньги! А потом — за кордон! Ах какая все–таки скотина!»

От бешенства у него задрожали руки. Он порезался, бреясь, и это еще больше взбесило его. Прикладывая к порезанной щеке полотенце, он разъяренно метался в тесном пространстве комнатенки, уже не разговаривал вслух, а только шипел, как змея. Больно ударился бедром об угол ломберного столика и — будто нашел истинного врага: поднял стол на воздух, держа за ножки, с кряхтением ножки эти сломил, бросил на пол, стал топтать сапогами.

Успокоился. Стал размышлять. Долго, однако, думать не довелось. В дверь постучали. Это был Федоров.

— Что с вами, подпоручик? Что за вид? Весь в крови… А где наш князь?

При упоминании Боярского Протасенко опять стал не в себе.

— Прочитайте! Вот он, ваш князь! А натюрель, так сказать…

Федоров прочитал записку. Липа, почему–то сразу определил он. Боярский конечно же что–то заподозрил. Решил выйти из игры, прихватив заодно и деньги. Протасенко остался с носом.

— Поражен… — сказал Федоров потрясенно. — Он казался мне воплощением силы, убежденности, мужества. Воистину; чужая душа — потемки… Неужели он собирается покончить с собой? Невероятно!

— Как же–с! — ядовито усмехнулся Протасенко. — Они сейчас сломя голову спешат к тайнику, где — деньги. Поскорее набить карманы! О, мерзавец!

— Вы сказали «деньги»? — быстро переспросил Федоров. — Вы имеете в виду наши деньги?!

— Вот именно что! Он воспользовался тем, что никто, кроме него, не знает, где тайник. Еще накануне нашей встречи, позавчера, он говорил, давай, дескать, плюнем на все, поедем в Алексин, разделим поровну…

— Тэ–э–эк–с! — Федоров стиснул зубы. Его охватила унылая ярость. Так, без сучка и задоринки, провести дело, дойти, казалось, до самой цели и вдруг оказаться в дураках! — Почему в Алексин?

— Он говорил, что знает те места. Да! У него там, кажется, было имение. Или у его жены, не знаю…

Федоров суетливо размышлял. Каким путем будет добираться до Алексина Боярский?

— Бросил — как кость собаке! — Протасенко вертел перед глазами перстень. В сумрачной комнате остро и неожиданно вспыхивали алмазные грани. — И я ведь помню этот перстень! Ему полагается лежать вместе с другими, на общее дело предназначенными камнями! «Примите как подарок!» Грех говорить, но я даже рад, что в Питере накрыли все остальное. Пусть уж лучше им! Ему главное было — теперь я понял, — чтобы чужими руками совершать «эксы»… Да–да! Я теперь наверное знаю: он давно замышлял это! Не зря и места хранения постоянно менял: так что в конце концов только он один–то и знал, где что хранится. «Эта квартира мне показалась ненадежной, — говорил он этак между делом. — Я переменил место». А мы, идиоты, настолько верили в его щепетильность, что не требовали даже отчета, куда что перепрятано.

Федоров наконец встал:

— Послушайте, Протасенко! Хватит скрежетать зубами! Наша задача: найти Боярского. Вы говорите, что он направился к тайнику…

— Уверен.

— Стало быть, нужно срочно попасть в Алексин. Если у него была там усадьба, то тайник где–то там. Я попытаюсь раздобыть в Совнаркоме автомобиль… Оденьтесь теплее. Проверьте оружие. Я скоро вернусь!

Хлопнула дверь за Федоровым. Протасенко посмотрел вслед ему с симпатией: «Все ж таки зря я, кажется, недолюбливал его. Боевой и хваткий офицер. И, чем черт не шутит, может, удастся догнать Боярского? О–о, с каким удовольствием я тогда влеплю ему блямбу в лоб!»

…На выезде из Москвы остановились: Федоров заметил пообочь дороги копну полусгнившей соломы. Перетаскали ее в кузов грузовика, закопались с головой, поехали дальше.

Дряхленький «даймлер» завывал на подъемах, мелко, припадочно колотился от напряжения. Протасенко подумал: «Не доедем, встанем в поле, замерзнем…» Подумал, однако, равнодушно, с интонацией «ну и черт с ним!».

Грузовичок шарахался на колдобинах плохо наезженной дороги. Тоска и отвращение одолевали Протасенко. С той минуты, как утром прочитал записку Боярского, его не покидали эти два чувства. Что–то похожее на детскую обиду было в них. «Может быть, только я один такой, донкихотствующий?..»

Где–то поодаль этих мыслей саднило душу, как еле приметная царапинка, и еще одно… ощущение не ощущение, подозрение не подозрение, а так… нечто, словами не выразимое. Он сам давеча удивился, как испуганно метнулась душа, — ни с того ни с сего, казалось бы, — когда через час после разговора с ним Федоров уже пригнал грузовик на Тверскую и позвал Протасенко выходить. Двое молчаливых людей в мужицких тулупах лежали в кузове. Коротко и внимательно глянули ему в лицо, когда он перелез через борт, — как–то не так глянули! — молча отодвинулись, освобождая место между собой на приготовленном для него тулупе. И знакомое чувство, привязавшееся к Протасенко не сегодня и не вчера, — чувство, что он под конвоем, мимолетным сквознячком обвеяло душу.

Если бы была охота и Протасенко стал бы внимательно исследовать природу своей странной, неожиданной тревоги, то, пожалуй, он пришел бы к одному–единственному доводу: люди, лежавшие в кузове, никогда не были офицерами, он это понял с полувзгляда. И было странно, что Федоров, один из вожаков офицерской организации, почему–то предпочел взять в экспедицию именно таких людей, а не офицеров.

Впрочем, Протасенко не желал подобных размышлений. Гораздо легче и проще было отмахнуться: «Ну и черт с ним! Везут и везут. Что будет, то и ладно…» — нежели всерьез задумываться и терзаться сомнениями.

Он задремал, сквозь сон с удивлением отмечая, что они все еще едут, не встали среди бела поля, что отчаянно и мужественно дребезжит этот хрупенький грузовичок, с мукой одолевая дорогу.

Он проснулся с мокрым от слез лицом: ему приснился отец. Машина стояла. Федоров громко переговаривался с шофером. Протасенко выбрался из–под тулупа, разбросал солому, выглянул через борт.

Однако долго он спал. День уже перевалил через середину. По обе стороны дороги тянулось заснеженное поле. Посвистывал ветерок, свевая с закоченелой земли скупой сухонький снег.

— Слезайте, подпоручик! — сказал ему Федоров. — Дальше дороги нет. Видите, как перемело?

Чуть дальше дорога ныряла в низинку между всхолмиями, и там пышными застывшими волнами лежал нетронутый снег. Проваливаясь по колено, оттуда брел человек. Это был один из соседей Протасенко по кузову. С сильным, кажется латышским, акцентом еще издали он крикнул:

— Нет дороги! Там и дальше вот так… — и он сделал рукой волнообразное движение.

Федоров махнул рукой в сторону поля:

— Где–то там — железная дорога. Придется идти пешком.

— Где мы? — спросил Протасенко. После сна его встряхивало от озноба.

— Верстах в тридцати за Серпуховом. Как бы то ни было, мы намного опередили Боярского. Ни сегодня, ни завтра из Москвы ни один состав не отправится, а мы — вон уже где!..

Общими усилиями помогли грузовичку развернуться. Шофер на прощание протянул кусок хлеба:

— Возьмите. Неизвестно, как все у вас будет, пригодится.

Машина завыла надсадным дребезжащим тенорком, побежала среди серого поля. Осталось только облако сизой вони.

К полотну железной дороги вышли в сумерках.

— Вот она, родненькая! Вот она, железненькая! — приговаривал Федоров, крест–накрест колотя себя руками по бокам. — Теперь–то не пропадем!

Протасенко смотрел на рельсы равнодушно, с некоторой даже тупостью во взгляде. За эти несколько часов перехода унывная скорбь заснеженных полей уже вполне поглотила его. Он словно бы стал уже частью — мало одушевленной частью — этих серых сумеречных равнин, и ничто уже всерьез не трогало его.

…Он почувствовал на себе чей–то взгляд и медленно повернул голову. Одни из их маленького отряда — не латыш, а другой, помоложе, — с простодушным любопытством разглядывал его сбоку. Встретив глаза Протасенко, сморгнул, отворотился, стал что–то нашаривать в карманах шинели.

И вновь тревога вяло шевельнулась в душе Протасенко. Так смотрят на чужака, подумал он, на своих так не смотрят.

Заночевали в брошенной будке обходчика. Изломали на дрова забор — истопили печь. Из сарая принесли сена, навалили на пол — стало и вовсе тепло. Федоров насобирал в подполе с ведро проросших картофелин — наелись до отвала.

Протасенко сидел, прижавшись спиной к горячей печи, один–одинешенек, и ему было хорошо.

Так, наверное, чувствует себя человек, подвергнутый гипнозу: внятное ощущение подчиненности чужой воле, которая ведет тебя незнаемо куда, да и не важно, куда, пусть!

Он заболевал.

На следующий день верстах в пятнадцати от ночлега, на пустынном станционном разъезде, они нашли дрезину, валявшуюся под откосом. Стали поднимать ее на полотно. Протасенко помогал, как мог, но оскользнулся да так и остался лежать — лицом в снегу.

Дальше было и вовсе, как во сне.

Открывал глаза: над головой, застя небо, раскачивались фигуры — взад–вперед — гнали дрезину.

Вплывали в сознание, оседали отдельные фразы:

— «…Я ни на чье попечение не могу его оставить! (это — Федоров). Я не имею на это право».

(Душная, черная изба. Скорбный нищенский свет лучины. Отчаянное пробуждение — на миг: «Все пропало!»)

— «Порядок! В укоме сказали: к утру лошадь будет!?

(Тревога, душная тревога).

— «Протасенко, вы сможете дойти до телеги?» (Как странно идти по земле! Земля, будто прогибается под ногами, все вкривь–вкось, ха–ха–ха–ха!)

— «Что со мной?»

— «Жар. Потерпите. Приедем на место. Найдем фельдшера…»

— «До Алексина далеко?»

— «Вот чудак! Вы же в Алексине своими еще ногами ходили! Мы уже в Березняках, в имении Боярского».

…Ходят туда–сюда, громыхают табуретками, пыхтят, снимая сапоги, тыкают горячей кружкой в губы, в зубы, — день и ночь, день и ночь! Керосиновую лампу — от которой в глазах резь неимоверная! — то зажигают, то гасят, то гасят, то зажигают.

Ухают, фыкают, харкают, крякают: «Фф–фу! Ну и мороз!», «Ух, кипяточек, как славно!» — развеселые, скрипучие, а половицы под ними так и прогибаются.

— Протасенко! Подпоручик! Ну, проснитесь же! Вы не помните, когда у Боярского умер сын?

— Отстаньте! Что вы надо мной издеваетесь? В Париже его сын! В Париже!

Опять трясут за плечо. «О, господи!»

— Протасенко! Это точно, что сын Боярского в Париже? Это очень важно.

— В Париже, в Париже, в Париже…

В один из вечеров Протасенко очнулся. За столом, низко склонясь к скатерти, сидели его спутники. Вполголоса разговаривали.

— Вот здесь, где я поставил крестик. Могила без ограды. У троих переспрашивал — ошибки быть не может.

— Ну и отлично. Завтра с утра и начнем.

— Я считаю так, товарищ Федоров, что это есть политически неверно. Большевики сквернят, как это сказать, прах умерших! Будет много ненужных революции разговоров.

— Мда… Я об этом не думал. Хорошо! Завтра, Митя, гони в уезд, проси в чека трех человек, желательно партийных, проверенных. К вечеру. За ночь вшестером, я думаю, управимся.

Федоров вдруг оглянулся в угол, где стояла кровать Протасенко.

Подпоручик быстро закрыл глаза. Сердце его принялось гулко и торжественно колотиться. «Все! Теперь все ясно до конца!»

И он застонал от едкого позора и бессилия.

Рядом оказался Федоров:

— Что вам, подпоручик? Может, пить?

— Пить.

Лязгал зубами, по железу ковша. Руки дрожали.

— Как вы себя чувствуете?

Упал на подушку, закрыл глаза:

— Не знаю… Плохо…

«Моя шинель висит возле двери. Наган должен быть там».

Сначала заснул латыш: едва, казалось, прислонил голову и тут же начал, кратко всхрапывать, будто похрюкивать.

Тот, кого Федоров называл Митей, долго ворочался, недовольно бормотал что–то, наконец задышал ровно, глубоко, покойно.

Федорова будто и не было в избе. Прошло не меньше часа, прежде чем Протасенко услышал сонное, детское причмокивание со стороны его постели.

«Федорова — первым. В упор. С остальными — как получится. Мне все равно живым не уйти отсюда».

Он осторожно сполз с кровати. «Какая же все–таки слабость!» — пол ходуном пошел под ногами. Он встал на четвереньки, чтобы не упасть. Пополз к дверям.

По половицам дуло. Он стал подниматься, держась за притолоку, изо всех сил сдерживал рвущееся из груди дыхание.

Нащупал родную рубчатую рукоять нагана и стал счастлив. «Федорова — первым. В упор».

Осторожно выпутал оружие из складок кармана, и тут чья–то железная злая рука сдавила ему запястье. Наган грохнул об пол.

— Ты что ж это, контрик, придумал? — шепотом спросил Митя и, бесцеремонно схватив в охапку, оттащил Протасенко назад, на постель. Бросил тай, что зазвенели пружины.

— Что? — спросонья крикнул Федоров. — Кто здесь?

Зажгли свет. Протасенко отвернулся к стене и вдруг заплакал, как завыл.

На следующую ночь из могилы, где покоился «сын» Боярского, похороненный отцом три месяца назад, был извлечен гроб. Его вскрыли тут же, на кладбище. В грубом джутовом мешке что–то металлически брякало. Мешок вспороли, и в Лунном свете красным, синим, зеленым огнем брызнула драгоценная россыпь.

23. ГЕРОИЧЕСКАЯ ПЕРВАЯ ОПЕРБРИГАДА

Сидоренко допрашивал управляющего.

— Скажешь?

— Я же сказал: ничего не знаю.

— Ага, — соглашался Сидоренко. — Ничего, значит, не знаешь?.. — И снова принимался язвить цыганским жгучим взглядом белесого, конторской внешности человечка, смиренно сидящего перед ним посреди комнаты на неудобной низкой табуретке.

Это продолжалось второй день.

«Я тебя все одно пересижу, — думал Сидоренко. — Ты у меня заговоришь!»

У белесого человечка дрожала щека. Он глядел в угол, и казалось, что он кому–то подмигивает. Один лишь раз попытался выдержать этот черный взгляд — чуть не сомлел, с полчаса потом кругом шла голова.

— Скажешь?

— Я ничего не знаю, поверьте!

— Ага. Ничего, значит, не знаешь?

Остальные члены бригады слонялись по анфиладам Юсуповского дворца. Страшновато было приступать к кропотливому, неторопливому обыску, имея в перспективе больше сотни гулких огромных комнат. Да уж и азарта не было.

…На второй день, в двенадцатом часу дня, управляющий вдруг склонился и аккуратно упал с табуретки. Сидоренко возмутился:

— Симулянт! — неторопливо сходил за водой, выплеснул управляющему в лицо. — Симулянт и контра!

Белесый со стоном открыл глаза и тотчас же в ужасе закрыл снова: Сидоренко опять глядел на него.

— Оставьте меня! — воскликнул управляющий по–детски. — Пожалуйста, оставьте! Я покажу!

Он привел Сидоренко в одну из зал:

— Вот здесь…

Управляющий показывал на огромный пустой шкаф для посуды, занимающий всю стену.

Когда отодрали фанеру задней стенки, увидели стройный ранжир масляно поблескивающих ружейных стволов.

Эксперты, срочно доставленные во дворец, определили: это известнейшая во всем мире коллекция охотничьих ружей великого князя Николая Михайловича.

— Больше я ничего не знаю! Я показал! И — ради бога! — избавьте меня от этого, вашего… Он сводит меня с ума! — последние слова управляющий прокричал со взвизгом, едва только глянул в сторону Сидоренко.

— Сидоренко! — строго сказал Шмаков. — Ты зачем сводишь его с ума?

Сидоренко белозубо осклабился:

— Та ж врет он вес! Он сидит, и я сижу. Он молчит, и я молчу. Нервы у него дамские…

Через час–полтора управляющий поведал: он во дворце человек новый (до того служил в загородном имении Юсуповых), следить за сохранностью обстановки его поставил некий Буланов, доверенное лицо князя, он же и платит ему жалованье, появляясь время от времени. От своего предшественника, который пропал неведомо куда, он слышал, что в последние полгода во дворце по ночам велись какие–то работы, похоже, каменный: на телегах привозили кирпич, известь. Объясняли тем, что нужно перекладывать печи; Бывший управляющий этому не верил и говорил: «Знаем, какие такие печи! Золотишко муруют…» Как запрятывают ружейную коллекцию, управляющий увидел случайно. Это было несколько месяцев назад. Точную дату назвать не смог: два–три, может, четыре месяца назад.

Прежде чем позвонить, Стрельцов постоял на лестничной клетке, любуясь медной, слегка позеленелой табличкой.

Необыкновенно кучерявой, долговязой прописью там было начертано: «ЕВРОПЕУС НИКОЛАЙ ДМИТРИЕВИЧ. ПРОФЕССОР».

«Ишь ты… — подумал Ваня. — Ученого человека за версту видать. Разве мыслимо с такой вот фамилией в паровозном, например, депо работать? Ев–ро–пе–ус! Такие фамилии — для университетов, для департаментов, для золотых надписей на толстых книгах. А для паровозного депо Шмаков сгодится, Гундобин, Тютькни какой–нибудь… Как все–таки хитро буржуазия придумала: даже в фамилиях — и то несправедливость соблюдена!» Стрельцов ожидал увидеть сухонького стручка–старичка, в ватной какой–нибудь кацавейке, с книгой, заложенной пальцем, а дверь открыл довольно мордастый и довольно молодой еще мужчина.

— Чем могу?

— Я — из чека, — бухнул с порога Иван.

— Весьма неприятно, — отчетливо и спокойно сказал мужчина.

Иван не поверил своим ушам:

— Что–о?

— Весьма неприятно, что вы — из чека, — повторил тот. — Проходите, не стойте, очень дует.

Стрельцов вошел следом за мужчиной в мрачную захламленную комнату. Все стены были сплошь заставлены книгами, от пола и до потолка. Приятно пахло: книгами и медовым запахом какого–то нездешнего табака.

— Почему это вам неприятно, что я из чека? — громко спросил Иван. — Вы — Европеус?

Мужчина поглядел на него снисходительно:

— Да, я — Европеус и не питаю ни малейшего расположения к вашему учреждению. Весьма наслышан.

(«Будь с ним повежливее, Ваня, — просил Шмаков. — Без него мы проваландаемся в этом дворце черт знает сколько времени. Повежливее, Ваня, повежливее…»)

— Я не собираюсь переубеждать вас, профессор, однако замечу, что вы весьма заблуждаетесь… — корректно произнес Ваня и сам же чуть рот не открыл от изумления: до чего же ловко завернул!

Европеус опять снисходительно усмехнулся.

— Так чем же я могу быть полезен чека? — спросил он, подходя к окну и глядя из–за занавески вниз, на улицу.

— Нам сказали, что вы — знаток дворцовой архитектуры. Аничков, там, дворец… Юсуповский… Царскосельский… Нас сейчас интересует дворец Юсуповых.

Европеус резко обернулся:

— Чека заинтересовалась архитектурой? Это нечто новое…

— Именно, что так. Нам надо знать, какие перестройки были сделаны в Юсуповском дворце за последние годы.

— Никаких, уверен! — Европеус уселся в кресло. — За последние год–два я лишь однажды видел человека, строящего нечто, а именно — баррикаду. Сейчас, насколько я понимаю, у вас другие заботы: «До основанья, а затем…» Так ведь поется в вашей песенке?

— Это не песенка, гражданин Европеус! Это — «Интернационал»! Во–первых! Во–вторых: собирайтесь и одевайтесь! Мне приказано доставить вас, и, будьте уверены, я вас доставлю.

Европеус продолжал сидеть:

— Я удивляюсь, почему вы, чекист, еще не размахиваете перед моим носом револьвером?

Иван и на этот раз сдержался:

— Поторопитесь. Нас ждет автомобиль.

Европеус искренне изумился:

— Автомобиль? Разве в Петербурге есть еще авто?

— Есть, но мало. Одно из них прислали специально за вами.

— Польщен. — Европеус поудобнее уселся в кресле. — Хотя до сих пор не возьму в толк, зачем я вам нужен…

— Из Музея и национализированных (на этом слове Иван слегка запнулся) коллекций похищено большое количество ценностей: картины, ювелирные изделия, старинные скрипки, гобелены, фарфор, ковры… Все это припрятано. В частности (мы знаем) в Юсуповском дворце. Как образованный человек, вы должны понимать всю важность для России наших розысков. — Иван почти дословно повторял то, что не раз слышал от Шмакова, когда тот обращался к оперативным группам, идущим на обыск.

Европеус задумался, затем вскочил из кресла и беспокойно заходил по комнате. Торопливо о чем–то размышлял.

— Да! — воскликнул он, наконец, живо и нервно. — Разумеется! Это очень важно, вы правы! Я соберусь за минуту. Только вот надо записку оставить моей домоправительнице. Женщина, знаете ли, волноваться будет…

Сел за стол. Стал торопливо писать. Не дописал, разорвал, бросил. Начал заново — медленнее и вдумчивее.

Если бы Иван заглянул через его плечо, увидел бы:

«Я во дворце Юсуповых. Вышла путаница. Вызван Чекой присутствовать как специалист. Во дворце ищут музейные ценности. Сообщите Н.М. Постарайтесь что–то предпринять. Евр.».

…Но, к сожалению, Иван не заглядывал Европеусу через плечо. Он почтительно бродил вдоль полок, разглядывал благородно сияющие корешки книг — даже ступать старался потише.

— Я — мигом! — сказал Европеус, кончив писать. — Оденусь потеплее и через минуту к вашим услугам!

В соседней комнате возле окна сидел, сгорбившись над книгой, тихий и бледный мальчик.

— Виктор! Вот записка. Как только я уйду, немедленно — слышишь, немедленно! — отнеси Федору Петровичу. Отдай ему в руки. Только Федору Петровичу, запомнил?

— Да, папа.

Отвернувшись от сына, Европеус проверил наган. Из ящика комода, из–под белья, извлек браунинг. Тоже сунул в карман.

От дверей вдруг воротился, коротко и нескладно поцеловал сына в голову:

— Поторопись, Витя…

Роковое стечение ошибок, случайностей, недомыслия!.. Впрочем, откуда было Шмакову знать, что профессор Европеус — крупнейший знаток дворцовой архитектуры, — вот уже три месяца, как в могиле?.. Как мог Ваня Стрельцов догадаться, что перед ним не профессор Европеус, а его старший сын Дмитрий — один из немногих оставшихся на воле членов группы Боярского?

В бесконечных анфиладах дворца Стрельцов отыскал своих по оглушительному грохоту.

— Неужто нашли?

— А кто ё знает! Свитич походил, посмотрел, говорит: «Как–то здесь не так трубы проложены». Я, говорит, кочегар — знаю. Должна быть комната, а вместо нее — стена… Вот и решили попробовать.

По звуку, каким стена отвечала на удары, можно было предположить, что там действительно пустота.

Через десяток минут кладка обвалилась, и лом провалился в зазиявшее отверстие.

— Ага–га! — торжествующе и злорадно крикнул Свитич. — От нас не упрячешь! — и с новой силой принялся долбить стену.

Кладка, чувствовалось, была свежая.

— Может, сменить? — спросил Шмаков взмокшего Свитича.

— Как бы не так! Я сам! Своими мозолистыми! Родной! Рабоче–крестьянской власти! Назло! Кровавой гидре!.. — Он был словно бы пьян, словно бы в бреду, сокрушая злобными ударами непокорную кирпичную преграду.

Иван нечаянно оглянулся на Европеуса. Тот стоял, как аршин проглотив, — серое закоченевшее лицо, по которому мелкой стремительной рябью — изо всей силы сдерживаемая дрожь.

Рухнуло сразу несколько рядов. Свитич примерился, бросил лом, полез.

— Есть! Есть, так их всех! — донеслось из гулкого лаза. — Сколько же награбили, паразиты! Это ж уму непостижимо!

На свет показался рулон, обернутый в мешковину.

Шмаков, суетясь, встал на колени, ножом стал вспарывать обертку. Развернул. Розоватое золото обнаженного женского тела, как нездешний свет, озарило вдруг сумерки залы.

— Картины! Вон они где… — удовлетворенно и умиротворенно сказал Шмаков. А Свитич уже выталкивал наружу новый рулон.

Потом наступил черед бесчисленным сундучкам, укладкам, чемоданчикам, саквояжам. В них были плотно упакованы золотые статуэтки, табакерки.

Шмаков открывал, мельком глядел:

— Ну, этого–то добра мы вдоволь навидались…

Гулкая брань снова загремела в тайнике. В отверстии лаза показалось искаженное азартом лицо Свитича.

— Дай–ка ломик. Здесь такой статуй стоит, что его никак не пропихнешь. — Стал долбить стену изнутри.

Никто ему не рвался помогать. Да Шмаков не давал такой команды. Понимал: сегодня его, Свитича, праздник.

…Сидел на каком–то из сундучков, бережно курил самокруточку, невнятно размышлял:

«Вот и кончается дело о «мильонах с большими нулями». Считай, почти все нашли… А когда начинали, разве верилось, что сумеем? Конечно, Шмельков… Володя Туляк. Как он там?.. Каждый, хоть чем–то, а пособил. Шмельков показал на Боярского, узнал «Ваньку с пятнышком», телефоны… Ванюшка — навел на Валета, не дал Валету сбежать с медальончиком–балеринкой. Володя Туляк проник в организацию. Тренев… Эх, Тренев, бедняга!»

Выстрел гулко раскатился по дворцу. От главного входа, снизу. Затем — подряд — еще три. И еще, и еще, и еще.

Шмаков вскочил.

— Свитич! — крикнул, склонившись к лазу. — Вылезай! Останешься здесь! Охраняй! Остальные — за мной!

И все бросились к лестнице, ведущей в первый этаж.

Бежали молча, сосредоточенно, чуть ли не в ногу.

Свитич, уже наполовину выбравшийся из тайника, поднял глаза и вдруг увидел, что на него глядит черный ствол нагана.

— Ты кто такой? — заорал он казарменным голосом. — А ну, бросай!

Европеус выстрелил ему в лицо.

Они уже подбегали к парадной лестнице, когда Стрельцов услышал выстрел.

— Илья Тарасыч! Сзади стреляют! — крикнул он и, не дождавшись ответа, бросился назад.

Его расхлябанные, на два размера больше, сапожищи громыхали по паркету.

Он бежал, и ему казалось, что это — какой–то знакомый сои. Комнаты были похожи одна на другую, и конца–краю им не было видно там, за бесконечным кошмарным повторением однообразно распахнутых, белых, с позолотой, дверей.

Какая–то фигура вдруг быстро заступила ему дорогу — метрах в десяти.

Иван узнал Европеуса, но уже не мог остановиться в беге — заскользил по паркету, беспомощно всплескивая руками.

— Кто стрелял? — крикнул Иван Европеусу, а тот, неестественно сморщивши лицо, уже нажимал спуск нагана.

Грубый («Ломом?» — подумал Иван) удар в грудь остановил его. От второго выстрела резко переломило вперед. Третий, четвертый… Крутанувшись бешеным волчком, Стрельцов тихим комочком опустился вниз«Поза эмбриона…» — рассеянно отметил Европеус. И вдруг причудливая дрожь сотрясла его тело.

Со стороны парадного входа снова заахали выстрелы.

Европеус бросился было прочь, но потом остановился, вспомнив о тайнике.

…Вываливал из сундуков и сундучков золотую дребедень, рассовывал по карманам, совал за пазуху.

«Попадусь — конец!! Теперь — пропсть! Навсегда пропсть! Для всех!»

…А внизу, в комнатенке управляющего, хрипел Сидоренко:

— Что ж ты и сейчас… мне мешаешь?.. — пытался выбраться из–под тела управляющего.

Когда налетчики ворвались в комнату и начали, без лишних слов, пальбу, Сидоренко стоял как раз над арестованным. Шесть выстрелов достались ему и управляющему почти поровну.

Сейчас управляющий был мертв, но, падая, он вцепился в ноги Сидоренко и сейчас держал их окоченелой цепкой хваткой.

— Ну, отпусти же, отпусти! — хрипел Сидоренко, чувствуя, что через минуту–другую у него уже не достанет никаких сил доползти до телефона.

Шмаков и два матроса, оставшиеся при нем, попытались было с ходу скатиться по лестнице вниз, — но туг же отпрянули назад, встреченные хоть и малоприцельными, но частыми выстрелами.

Один из матросов сидел теперь у стены и баюкал раздробленную в кисти руку.

Шмаков, пристроившись за колонной, настороженно ждал.

Перед ним висело огромное, в два человеческих роста, зеркало. В нем отражался полусумрак нижнего этажа. Кратко и осторожно перебегали там тени. Нападавших было четверо.

Наконец Шмаков увидел в зеркале: человек в коротком черном пальто, с маузером в опущенной руке, подошел к подножию лестницы, несколько раз жадно затянулся папиросой и, сказав что–то в темноту подъезда, быстро побежал по лестнице вверх.

Остановившись под зеркалом и держа маузер у живота двумя руками, человек стал быстро стрелять по второму этажу — наугад.

Шмаков был наготове.

Зеркало вдруг тихо разъялось на три огромные косые пластины. Пластины скользнули вниз и разлетелись, засыпав морозной дребезгой легшего ничком человека.

«А где Стрельцов? — спохватился вдруг Шмаков. — Что–то крикнул, а что именно — я не расслышал. Исчез…»

Тотчас же он вспомнил про Европеуса, оставшегося у тайника, и скверное чувство — то ли опасности, то ли досады — охватило его.

…Сидоренко очнулся и понял, что потерял сознание, рванувшись из–под трупа и, кажется, вырвавшись.

Попробовал ползти, помогая себе истошными, гортанными стонами при каждом движении. До телефона было далеко, метра три, не меньше.

«Вот, — сказал он себе через некоторое время. — Теперь самое главное. Все, что было раньше, — чепуха. В сравнении вот с этим. Надо встать».

Нужно было встать и какое–то время стоять возле аппарата, вызвав номер чека. Дождаться ответа, успеть рассказать все, как есть, и не упасть раньше времени.

«Вставай!» — крикнул он себе. И внутренне сжавшись от ожидания боли, стал карабкаться вверх по стене, как кошка с перебитым хребтом, впиваясь обламывающимися ногтями в штукатурку.

Он сумел.

— Докладывает Сидоренко… — надсадно прохрипел он в трубку. — Юсуповский дворец… бандиты… Срочно — подмогу! Юсуповский… Подмогу, братцы! — И только после этого с несказанным облегчением сполз по стене на пол.

— Обнаружено пять тайников. О первом ты знаешь, — охотничьи ружья. Второй — нашел Свитич. Ювелирные изделия, картины, гобелены, ковры. Старинные скрипки. Одна из них, как сказали, стоит полмиллиона царскими… Третья захоронка — чуланчик. Вход обмурован изразцами. С виду — печка и печка. Сервизы. Один — на сто двадцать персон — необыкновенной какой–то драгоценности, эксперт–старичок даже плакал. Еще в одной замурованной комнате — картины. Вот список. В последнем тайнике — простое слиточное золото. При проведении обыска бригада подверглась бандитскому нападению и понесла потери…

— Знаю, Шмаков. Не докладывай, знаю. Жаль ребят.

— «Жа–аль»! У меня, товарищ, вот здесь болит, когда я о них вспоминаю.

— Похороны завтра?

— Как там Туляк?

— Возвращается. Боярский не объявился. Может, затаился. А может быть, — черт его знает! — ив самом деле покончил с собой.

— Хорошо, хоть у Туляка все нормально… Ох как дорого, дорого дались нам миллионы эти треклятые! Тренев, Стрельцов, Свитич, Сидоренко…

— Что поделаешь, Шмаков? Революция без жертв не бывает.

— Да понимаю я! Все понимаю! Но вот только ребят моих уже не вернуть…

— Да, Шмаков, не вернуть.

В день похорон грянул страшный мороз. Мутная мгла опустилась на город. Из–за этой мглы даже в двадцати шагах было плохо видно.

Дышалось тяжко, в полвздоха. Мороз обжигал легкие. У трубачей лопались губы, и кровь прикипала к раскаленным от стужи медным мундштукам.

Траурная мелодия, как мрачная птица, тяжко вздымала крыла. То вдруг взмывала над улицей в горестном вскрике труб, то вновь опускалась к маленькому, обитому красно–черным ситцем грузовичку с откинутыми бортами, на котором тесно, поперек движения, лежали три дощатых гроба с фуражками на крышках.

Туляк шел в толпе за грузовиком.

В нем не было скорби. Напротив — и звуки траурной музыки, так терзающей душу, и этот странный, страшный город вокруг, одичалый, безлюдный, весь в дремучих завалах закаменелого снега, и этот мрачный огромный мороз — все это непонятным образом претворялось в нем в торжественную нервную дрожь.

Восторженная погибельная отвага билась в нем, и — звонкое, отчетливое чувство непобедимости!

АРТУР МАКАРОВ

БУДЬ ГОТОВ К НЕОЖИДАННОСТЯМ

Этот новый район, или «жилмассив», как принято ныне иногда называть, был близнецом таких же районов в иных городах, отличаясь пока лишь незаселенностью. Коробки почти готовых домов с частично застекленными окнами расступились, образовав короткую и широкую улицу, и в глубине ее, там, где ночные смены возводили новые здания, тяжело и неспешно двигались краны с габаритными огнями на стрелах.

Короткая летняя тьма заметно сменялась спешащим рассветом, и фары бульдозера, показавшегося в глубине улицы, светились уже неяркой желтизной. Погромыхивая скребком на выбоинах, бульдозер приблизился, обогнул оставленный на обочине прицеп и, гудя мотором, замер напротив продовольственной палатки.

Нехитрое деревянное сооружение было единственным, что придавало некоторое одушевление пустынному хаосу воздвигнутых бетонных сооружений и строительного хлама, и даже железная полоса с висячим замком, пересекающая фасад палатки, выглядела по–житейски буднично.

Категоричность этого запора нимало не смутила парня, сползшего наземь с сиденья рядом с водителем. Он рывком вытянул из кабины туго пружинящий трос, привычно сладил из него петлю и с третьей попытки набросил через крышу на палатку. Потом так же споро закрепил конец троса на передке как бы в нетерпении подрагивающей машины и махнул рукой.

Лязгнув гусеницами, бульдозер попятился, стальная петля, неумолимо сжимаясь, туго стянула стены палатки, и они протестующе заскрипели. Затем ветхое строеньице легло набок, сиротливо обнажив ящики, кули, бочки и россыпь консервных банок.

Теперь работали оба: водитель освободил и водворил на место трос, его товарищ торопливо совал в карманы брезентовой робы бутылки и банки…

И вот уже снова взревел мотор, постепенно отдалился лязг гусениц, и белая пыль колеблющимся облаком заволокла и машину, и следы быстротечного набега.

…В милиции, как и везде, на работу приходят утром.

Как и везде, стараются прийти на пять — десять минут раньше, без спешки покурить в коридоре с товарищами, перекинуться несколькими неслужебными фразами, не вдруг окунуться в ворох дел.

Так было и в это утро, но, проходя по коридору мимо человека, сидящего на деревянном диване, почти все смолкали, гасили улыбки, коротко и неловко здоровались. Он тоже отвечал коротко и серьезно. Иногда просто кивал.

А сидел против двери, обитой черной клеенкой, на которой белела табличка с надписью: «ТАЛГАТОВ А.Р.»… Талгатов Абид Рахимович, майор по званию, заместитель начальника уголовного розыска по должности, старейший работник и ныне — пенсионер. Сейчас вся кажущаяся несправедливость происшедшего особенно осознавалась им, было обидно и горько, и эта горечь накапливалась, накопилась и стала готова захватить его целиком.

И тогда к нему быстро подошел и сел рядом Бакрадзе.

— Ты чего пришел? Здравствуй… Ты чего пришел, я тебя спрашиваю? — накинулся он, и глаза его жарко вспыхивали. — Сидишь, как памятник самому себе, людям сердца рвешь. Проводили тебя с честью? Проводили. Хорошие слова говорили? Говорили…

— Даже подарки дарили, — саркастически вставил Талгатов.

— Вот видишь — подарки дарили! — не обращая внимания на сарказм, обрадовался подсказке Бакрадзе. — Теперь тебе что надо делать? Отдыхать тебе надо, товарищ дорогой.

— Был, видно, я товарищ, — отвернулся Талгатов.

Бакрадзе отодвинулся и внимательно всмотрелся в него. Потом спросил:

— Слушай, Абид, ты почему на пенсию пошел, скажи мне?

Талгатов молчал.

— Нет, ты скажи, не молчи! — настаивал Бакрадзе, вновь постепенно распаляясь. — Я тебя гнал? Оттуда, — он показал подбородком на потолок, — оттуда тебя попросили? А? Не слышу. То–то… Машинка, — его палец ткнул в сердце Талгатова, — тебя попросила. Так на кого же тогда обида, друг ты мой дорогой?

Вздохнув, Талгатов повернулся к нему, и лицо его, оставаясь печальным, стало мягче.

— Ладно, Василий; пришел и пришел… Ну, еще раз проститься хотел. Хотел посмотреть, кто здесь, — он кивнул на дверь, — сидеть будет… Вот и пришел. А что, — снова подобрался он, — или не надо было?

Бакрадзе расхохотался от души. И опять стал серьезен.

— Надо, надо, уймись… Ты что думаешь? Худо нам без тебя будет. Полагаю, еще не раз за советом придем… — Задумавшись, Бакрадзе помолчал и повторил: — Худо… А сидеть здесь будет новенький. Родионов его фамилия. После института два года в Калуге отработал, теперь домой вернулся. Вот он, кстати, идет… Ты бы ввел его в курс дела, а?

Талгатов не ответил, теперь оба смотрели на появившегося в конце коридора Родионова. И два этик грузных, пожилых человека, в опрятных., но уже не слишком новых и далеко не модных костюмах, инстинктивно придвинулись один к одному и даже стали похожими, несмотря на всю разницу между ними. Они наблюдали, как подходил высокий, кажущийся в этом коридоре даже изящным, молодой человек.

— Здравствуйте, — сказал Родионов остановившись. — Мне сюда, товарищ подполковник? Я не ошибся?

— Не ошиблись, — подтвердил Бакрадзе поднимаясь. — Здравствуйте, и мне пора, пошел я, нету меня… Вы уж здесь сами знакомьтесь.

А когда он ушел, Талгатов тоже встал и протянул руку Родионову:

— И верно, надо познакомиться, раз мой кабинет наследуете… Талгатов, Абид Рахимович.

— Родионов, Игорь Николаевич, — улыбка сделала лицо нового сотрудника и проще и еще моложе. — Я вчера одно ваше дело смотрел, мне подполковник давал. Это то, с железнодорожными складами… Здорово! Сидел, читал, и все–таки не взял в толк, как вы на кладовщика вышли?

— Значит, не хватило усидчивости, — усмехнулся Талгатов и распахнул дверь кабинета: — Прошу! А мне усидчивость не один раз хорошую службу сослужила… Ведь наша работа в основном довольно прозаична: то сосчитай, это прикинь, там учти. Хотя — всегда будь готов к неожиданностям! Это следует помнить… А кладовщик оказался занятный: мы у него одних золотых червонцев числом сто двадцать изъяли.

— Да, интересно, — не без зависти вздохнул Родионов. — А мне, знаете, пока не везло: все больше мелочами приходилось заниматься…

— Вы извините, конечно, но, когда я был молодой, меня учили, что в нашем деле мелочей нет, — в голосе Талгатова явно прозвучали нотки назидания.

— Ну да, это так, — поспешно согласился Родионов и, подойдя к окну, скомкал разговор: — Смотрите, солнце вовсю, а в комнате темень из–за него… Ветки прямо в окно лезут, обрезать бы надо.

— Вот и распорядитесь.

Что–то в голосе прежнего хозяина кабинета заставило молодого человека обернуться.

Талгатов грустно усмехнулся:

— Это мы тополя сажали… Лет тридцать назад. Озеленяли! Оттого и жалко после резать было. Но раз мешает…

Тут очень кстати зазвонил телефон. Талгатов привычно снял трубку и, уже почти поднеся ее к уху, спохватился, протянул Родионову.

— Спасибо… Да, Родионов слушает! Да, товарищ майор… Хорошо, хорошо… Да, конечно. Ничего, займусь сам. Понял, товарищ майор.

Положив трубку на рычаг, Родионов посмотрел на нее, затем на Талгатова:

— Вот и первое дело… Роскошное! Майор Катин звонил, направил ко мне двух граждан, по поводу кражи из продуктового ларька. — Он сразу же спохватился и заверил: — Я шучу, конечно… И разумеется, отнесусь со всей серьезностью!

Но Талгатов уже поднялся из кресла и кивнул без радушия:

— Желаю успеха, до свидания. При случае зайду, если не против, — добавил от двери, а открыв ее, обернулся: — К вам уже пришли. — И сказал в коридор: — Проходите, пожалуйста.

С тем и вышел.

А первым появился довольно плотный мужчина в солнцезащитных очках, и следом робко, даже слишком, робко для женщины столь бедового вида, — особа с роскошной светлой челкой над рисованными бровями.

— Тихомолов, работник торга, — представился мужчина. — А это, можно сказать, потерпевшая, Федулова ее фамилия.

— Федякина… — тихо поправила женщина, и из глаз ее обильно покатились слезы.

— Да, Федякина. Что же это, товарищ Родионов? Можно сказать, совершенно нахально преступления совершаются! И прошу обратить внимание: объект охраняемый… То есть должен был приглядывать милиционер. И нате! Такой разбой… А она, как назло, особое ротозейство проявила и двести пятьдесят лотерейных билетов там оставила.

Федякина шумно всхлипнула, испуганно прикрыла рот ладонью и села.

Родионов потянулся к графину и опустил руку: воды не было.

— Та–ак, — тогда он тоже сел за стол и придвинул стопку чистой бумаги. — Обратимся к фактам… Какова же общая сумма хищения, по вашим подсчетам?

Тихомолов посмотрел на женщину, та на него, потом Федякина быстро достала из объемистой сумки платочек, промакнула глаза и подвинула стул ближе к Родионову.

— Девятьсот шестьдесят, — произнесла доверительно, причем глаза снова набухли влагой. — И билеты–ыы…

Вот так и начался его первый рабочий день на новом месте.

В южном городе хорошо отдыхать, работать в нем много хуже.

Родионов понял это давно, в родные края отнюдь не стремился, но раз уж этак распорядилась судьба, то и не противился, будучи фаталистом по душевному складу, хотя о своих склонностях редко когда задумывался всерьез.

Сейчас жарко припекало сентябрьское солнце, узкая улочка вела в гору, и он взмок, поднимаясь, а поэтому удовлетворенно вздохнул, увидев, что двор дома номер пять тенист и прохладен. Три терраски выходили сюда одинаковыми приступками, и, оглядевшись и отерев пот со лба, он открыл книгу, которую держал в руках: У.Коллинз «Женщина в белом». На титульном листе сверху было написано: «Барышева Тина», а на письме, лежащем между шестнадцатой и семнадцатой страницами, фамилия значилась другая — «Салахова Е.В.». Но адрес был этот, а письмо пришло из Риги.

Из адреса на конверте явствовало, что Салахова жила в третьей квартире, этой квартире принадлежала крайняя слева терраска, однако и на повторный стук никто не отозвался, дверь не подалась, и вообще кругом никого не было видно. Он сел на ступеньку, размял и бросил в рот сигарету, затем открыл книгу. И зачитался.

Как ни увлекся, но шорох за кустами привлек внимание… В заборе, отделяющем этот дом от соседнего, сначала отодвинулась доска, потом в образовавшемся проеме показалась босая нога, и почти.сразу же очутилась по эту сторону и водворила доску на место невысокая девушка со свободно болтающейся косой.

Не замечая чужого, она длинно и с удовольствием потянулась, пальцами ноги захватила и отбросила в кусты камешек и, лишь направившись к дому, увидела Родионова, остановилась, оглядела — сначала изумленно, потом надменно.

Он встал:

— Здравствуйте. Вы всегда так к соседям ходите?

— А вы, собственно, к кому? Ой, моя книга у вас!

— Ну вот, значит, я и к вам тоже… Тина, кажется, так?

— Валентина, положим. Тина в школу ходила.

— И далеко ушла?

— Это ей лучше знать, а другим совсем необязательно.

Фигура у нее была очень даже сформировавшаяся, лицо совсем юное, но глаза выдавали некоторый жизненный опыт. Она и дальше спокойно и иронично пресекла все его попытки говорить панибратски, теперь он бы дал ей никак не меньше девятнадцати и решил держаться еще официальнее.

— Моя фамилия — Родионов. Я из милиции…

— Ох и ну! — не сдержала удивления Валентина.

— Сегодня у меня была некая Федякина, забыла вашу книгу, а в ней вот нераспечатанное письмо Салаховой. Я решил, что письмо может быть важным, и по пути занес.

— Оч–чень благородно с вашей стороны… Салахова — это соседка наша. Она, змея, мою книжку, значит, Райке и отдала! — И не сдержала любопытства, даже глаза стали круглыми: — А что же Раиска–то натворила?

— Ничего не натворила, — невольно улыбнулся Родионов. — Это ее обидели.

— Ее обидишь, как же! — с сомнением произнесла девушка и, взглянув мимо собеседника, опять стала серьезной.

Родионов оглянулся: от калитки по дорожке шел высокий мужчина в наброшенном на плечи пиджаке.

— К нам из милиции, Сергей Корнеевич, — сообщила Валентина. — Достукались.

— Тогда это, видно, к тебе, — усмехнулся, подходя, высокий. — Здравствуйте, Малюгин я. И впрямь к нам?

— Родионов. Шутит она, оказалось, что я к соседке вашей.

— Или провинилась в чем? — прищурился Малюгин. — По близкому знакомству — женщина тихая.

— Не–ет… Просто кое–что надо отдать. Вот Валя и отдаст, я уж не буду задерживаться. Держите, Валя.

— Тогда, может, по случаю жары чаю изопьем? — предложил Малюгин.

Родионов покосился на девушку, та отчужденно молчала

— Нет, спасибо, — он вздохнул, отказываясь, ибо чай был бы как нельзя кстати. — Мне… Ждут меня.

— Ну, как знаете… Счастливо.

До калитки шел не оглядываясь, от калитки до угла тоже и все думал, кем бы ей мог приходиться этот Малюгин. Но на углу все же обернулся.

Девушка тоже отошла от дома, стояла, опершись о калитку, но куда она глядела, он не понял.

То, что темный костюм явно не подходил для визита, который он предпринял сегодня, Родионов понял вскоре же, но было поздно… Белая цементная пыль так и льнула к нагревшейся на солнце ткани, и, в который раз попытавшись отряхнуться, он наконец махнул на эти затеи рукой и зашагал Дальше.

Бригадир, нетерпеливо переминавшийся впереди, дождался, пока он подошел, и смущенно откашлялся:

— Мне еще в третий блок зайти надо… Вы дальше и без меня не потеряетесь, верно?

— Постараюсь, — согласился Родионов, понимая, что тому не хочется расхаживать по стройке с представителем органов. — Значит — Дзасохов и Коробов? Ну а как все–таки стало известно обо всем…

— Очень просто стало известно: они сразу пьянку затеяли, с раннего–то утра, и пьянку, знаете, широкую… Ну а где взяли? Палатка ведь недалеко, как узнали мы, что ее ограбили, то и связали одно с другим.

— Понятно. Наказали вы их?

— За что? — съежил лоб бригадир.

— Как — за что? За пьянку в рабочее время!

— Ну, это обязательно! По выговору влепили, и это… беседу я с ними провел, — при последних словах бригадир отвел глаза. И с надеждой добавил на прощание: — Может, еще и обойдется для них, а?

— Посмотрим, сейчас трудно сказать.

Расставшись с бригадиром, он опять–таки поздно, но понял, насколько неосмотрительно поступил.

Лабиринт стройки был мало–мальски понятен лишь человеку привычному, и, лавируя меж штабелей досок, громадами бетонных блоков и кучами песка, Родионов сначала едва не заблудился, потом еле успел выпрыгнуть из–под радиатора самосвала, и шофер, неслышно обматерив его, погрозил из–за стекла кулаком.

Возле импровизированной ремонтной станции стояли бульдозер и два автопогрузчика. Чуть поодаль, под навесом, Родионов увидел группу рабочих, и интуиция подсказала, что вроде бы нашел, кого искал.

Четверо парней в замасленных комбинезонах, усевшись, кто на чем, невинно закусывали кефир пирожками, хотя выражение их лиц указывало, что пирожками они с большим удовольствием закусили бы нечто более существенное. И все выжидательно посмотрели на Родионова, когда тот подошел.

— Приятного аппетита… Мне нужен Коробов, — без околичностей сказал Родионов.

— Нету его, за куревом пошел, — не сразу ответил кто–то.

— А Дзасохова тоже нет?

— Я Дзасохов, — поднялся коренастый крепыш. — А что?

Смотрел он не слишком настороженно, скорее с любопытством.

— Вы поели уже? Можно вас отвлечь?..

— Давайте.

Они отошли за навес. Осмотревшись, Родионов сел на ящик, а парень переминался с ноги на ногу.

— Догадываетесь, о чем пойдет речь? — спросил Родионов.

— А то! Вы же, верно, из конторы, насчет той пьянки… Так нас уже взгрели. Мы повинились и обещание дали — больше не будем, — парень коротко хихикнул. — Видите — кефир теперь пьем… А за ту смену с нас удержали по семь тридцать, копейка в копейку. И осознали все…

Родионов достал и полистал записную книжку.

— По семь тридцать, говорите? Это правильно с вас удержали. Но в палатке вы похитили на девятьсот шестьдесят два рубля продуктов и, кроме того, лотерейных билетов на сумму в семьдесят пять рублей. Итого убытка — тысяча тридцать семь рублей. Как с этим быть, Дзасохов?

У Дзасохова задрожала челюсть, он отшатнулся и привалился к дощатой стене навеса.

— Ка–акая тыща? — пролепетал, стараясь удержать губы в повиновении. — Мы же только выпить… Какие билеты?!

Прикидывался Дзасохов довольно искусно. Просто здорово разыгрывал Но прикидываясь — проговорился? Ну–ка, ну–ка…

— Значит, не было билетов? — быстро и резко бросил Родионов.

— Н–нет… То есть… — Краска густо залила лицо парня, но тотчас схлынула. — Не было, — обреченно докончил он.

— Что же вы взяли? Быстро, Дзасохов, выкладывайте!

— Водку. Три… Не — четыре банки… Пива — десять. Консервов всяких, не помню сколько.

— Вспомните точнее. Ну? Ящик? Два? — Что вы?! Штук восемь…

Из–за навеса донесся шорох торопливых шагов. Смолк. Раздался снова и опять стих поблизости.

— Сослан! — позвал кто–то. — Эй, Сослан!

Дзасохов затравленно крутил головой.

— Идите сюда, Коробов, — предложил Родионов.

Они были чем–то похожи, эти два незадачливых грабителя. Только разнились цветом глаз: узкие, черные у Дзасохова, и такие же узкие у Коробова, но — серые.

— Чего это вы здесь? — переводя дыхание, подозрительно спросил Коробов. — Никак мужской разговор?

— Вполне мужской, — подтвердил Родионов. При появлении Коробова он на всякий случай поднялся и, помня, что сзади ящик, теперь осторожно отодвигался в сторону. — Выясняем, что вы взяли в продуктовой па…

Как ни был он готов к прыжку и как ни стремительно прыгнул сам вперед и влево — прыжок запоздал. Если бы не дощатая стенка сзади, Дзасохов мог отлететь далеко после такого удара, а сейчас он только сполз по стенке наземь.

— Продал, гад! Успел продать, да? — пытаясь одновременно вырвать руки и ударить Родионова головой, рычал Коробов. — Ах вы, гады!

Неудобно вцепившись в него, Родионов пытался, но так и не смог вспомнить нужный захват из приемов самбо.

— Тихо, Коробов, тихо… Себе хуже делаете…

— Я тебе щас сделаю, мусор… Шавка легавая!

Дергаясь, они топтались на месте, а Дзасохов, не вставая с земли, подполз к их ногам.

Закричи он — это, может быть, только еще больше накалило бы атмосферу, но он сказал шепотом и, перестав выламывать друг другу руки, оба невольно прислушались.

— Володя… — Дзасохов слизнул кровь с губы. — Слышишь, что он говорит… Говорит, на тыщу мы там взяли, и еще билеты… На тыщу, Володя!

Коробов дернулся и высвободился одним рывком.

— Какие билеты… — тоже прошептал он сдавленно и тут же взорвался, но руки его не поднялись больше. — Что ты нам шьешь? Какие билеты?

— Значит, попробуем без эмоций, — предложил Родионов и, сняв пиджак, повесил его на гвоздь, торчавший из досок. — Уф–ф, до чего жарко борьбой на таком припеке заниматься… Садитесь–ка лучше сюда, на ящик. Садитесь, садитесь! Вот так… Пока дело обстоит следующим образом: в ночь с шестого на седьмое сентября вы, Дзасохов и Коробов, совершили ограбление продуктовой палатки. Будем считать это установленным? Или как?

Коробов молчал, гоняя желваки в углах сцепленных челюстей, а Дзасохов трудно проглотил нечто мешающее и разлепил вспухшие губы:

— Будем…

Мушка, поднимаясь, дошла до границы черного кружка, и тогда Родионов нажал курок.

Нажал резковато, и дуло подпрыгнуло при выстреле.

— Сорвал, — заметил стрелявший рядом Катин. — Ты гляди, как надо: плавно–пла–ав–но… Пеньк! Вот эта наверняка в точке.

Уставшая рука слегка дрожала, и, уняв дрожь, Родионов выстрелил снова.

— Эта тоже в молоко, — хмыкнул майор. — А мы свою — р–раз! — и куда целили. Стрелять–то надо уметь, надо, надо, дорогуша. Иной раз, глядишь, и пригодится… Отстрелялся?

— Да, все. Посмотрим?

— Постой… Сегодня утром Талгатов заходил. Сказал, что к концу дня опять будет. Да–а–тошный он старик, я тебе доложу! И ходит, и ходит, нет чтобы отдыхать… Да. Так вот он интересовался: как, мол, у тебя с этим делом, ну, с палаткой этой… А я и говорю, что сам ничего не знаю. Так как же у тебя с этим делом, а?

Родионов вложил пистолет в кобуру, застегнул ремешок.

— Нашел я этих ребят, Петр Захарович.

— Ребят, говоришь? — с любопытством вскинул брови майор. — Ну–ну… Признались?

— Да. Только…

— Арестовал?

— Нет.

Катин широко улыбнулся, и, не зная его еще как следует, Родионов сразу понял, что ласковая эта улыбка не сулит добра.

— Пожалел, стало быть? Я так понимаю.

— Не пожалел, а никуда они не денутся.

— Ага, обещали, что ли?

— И обещали, — Родионов ощутил, как начинает горячиться. — А кроме того, они утверждают, что пришли на работу после выпивки, завелись, так сказать, и сдуру решили раздобыть на похмелье…

Катин опять улыбнулся:

— Хочешь сказать, что по–человечески ты их понимаешь?

— Дело не в этом… И, кстати, я непьющий. Главное–то в том, что взяли они — по их словам — от силы на двадцать, двадцать пять рублей. А запись продавщицы — на тысячу с лишним! И я считаю…

Майор успокаивающе похлопал его по плечу:

— Постой, не гони программу… Ты послушай сперва, что я — он особенно выделил это «я» — считаю. Я уже наслышан о твоих выездах на место и на стройку, так, говорил кто–то… Так вот, ты уж таким сыском не занимайся, сделай одолжение! Поскольку это, знаешь, в кино ловко выходит, а у нас следует обстоятельно работать и выработку давать… Признались они? Признались. И хорошо, прекрасно! Надо их теперь брать, кончать дело и передавать в суд…

— Но…

— И все! И без никаких. Это вот и есть наша работа: ловить, изобличать и передавать в суд преступников. За это мы, между прочим, деньги получаем.

— Я хочу сказать…

— Все, — выставил вперед ладони майор. — Можешь рассматривать состоявшиеся высказывания как руководство к действию. Теперь пошли мишени глядеть.

К чести Катина, все признавали за ним такое качество, как способность соглашаться с очевидным. И, когда он увидел, что четыре пули Родионова легли возле яблока против его одной, то расхохотался громко и добродушно:

— Ну, гляди, а? А ведь казалось, одну в одну сажаю, одну в одну… Ладно, поехали, подброшу тебя, беднягу: там наверняка Талгатов ждет.

Как ни надеялся Родионов на обратное, Катин оказался прав: Талгатов ждал, пристал с расспросами, потом напросился пройтись вместе дорогой.

Когда они выходили из подъезда, Родионов заметил два–три сочувствующих взгляда, а Еленин из ОБХСС даже почмокал брезгливо изогнутыми губами, очень похоже на Талгатова.

Сам Родионов настроился на нудную беседу с тоскующим старцем, но, против ожидания, Талгатов долго молчал, и они успели выйти из переулка к скверу. Здесь Талгатов остановился:

— Знаете, со мной по–разному случалось — кто за чудака иногда принимал, а кто даже за хама какого… И все потому, что считаю я вранье делом неудобным. Не то чтобы плохо врать, что нельзя этого и надо обязательно правду говорить, — это тоже верно, а еще для простого удобства лучше не изворачиваться: ну, хотя бы не надо после в памяти держать где, когда, кому и что врал…

— Любопытно, — рассмеялся Родионов. — И есть толковое зерно.

— Значит, принимаете? — обрадовался Талгатов.

— Что — принимаю?

— Чтобы не врать нам друг другу… Ведь если вам не хочется со мной разговоры вести, так проще сказать, верно? И вам лучше, и мне спокойнее. А то, может быть, торопитесь вы…

— Никуда я не тороплюсь, — взял его под руку Родионов. — А вот есть хочу очень, и, если вы не против, давайте ударим по шашлыку.

— Давайте. Но одна шашлычная здесь, в сквере, и другая — у торгового центра, в какую бы? Хотя, — Талгатов безнадежно отмахнулся, — все равно нам неведомы жизненные планы и того и другого шашлычника.

— Вы о каких планах? — приноравливаясь к его шагу, спросил Родионов с некоторым недоумением. — При чем они?

— А при том, что если наш будущий кормилец приступил к должности недавно, то у него еще может не быть ни машины, ни дачи, ни солидных сбережений… И тогда наше с вами дело плохо, потому что волей–неволей, а он обязан поступать с потребителем жестоко… А если уже кое–чем обзавелся, то вдруг и окажет снисхождение, заботясь попутно о репутации заведения. Правда, опыт учит, что имущие еще больше стремятся к накоплению… Так что судьба жаждущих шашлыка вполне загадочна.

— Страшную картину вы нарисовали, — поежился Родионов. — Но есть все же хочется, несмотря ни на что. Вот натура проклятая!

— Выходит, прекрасная у вас натура… Молодая потому что, — печально подытожил Талгатов.

За дюралевым столиком с пластмассовой столешницей было не слишком удобно сидеть, но столики стояли и в стороне от прохожих, и в тени. Шашлык оказался предельно жестким, а порции предельно мизерными.

— Я все о делах, а вот где вы живете, так и не знаю, — Талгатов отложил вилку.

— У брата, — тоже положил свою вилку Родионов. — Только брат у меня и остался из родни… Не очень там удобно, но Бакрадзе обещал квартиру месяца через два. Отдельную и однокомнатную, не верится даже!

— Раз обещал — сделает. Это не Катин… Так. Значит, вы тем двоим склонны верить?

Лицо Талгатова опять приобрело выражение спокойного упрямства, и стало ясно, что новой деловой беседы не избежать. Впрочем, утолив голод, Родионов был готов к ней.

— Не то чтобы верить… Хотя и верить тоже склонен. Но доверяя — проверяй, и смотрите что получается: милиционер, обходя участок, обнаружил разгром в три сорок пять и даже успел увидеть, как бульдозер на стройку заворачивал. Правда, не связал одно с другим…

— Толковый служака!

— Толковей некуда… Уже в четыре тридцать их накрыли за распитием похищенных бутылок, причем водки было действительно четыре бутылки — есть подтверждение собутыльников и бригадира, их застукавшего… Что же они, со всем похищенным на такую сумму пьянствовать начали? Добытое решили спрятать на стройке, где люди кругом? Нелогично. Да и вся эта авантюра явно затевалась спьяну. Тут хулиганства больше, чем всего остального…

— Катин категорически настаивает на аресте? — продолжая манипулировать спичкой, задумчиво спросил Талгатов.

— Да. Категорически.

— Ну, что же… Во–первых, от факта кражи — пусть и мелкой, но дерзкой — никуда не денешься. Во–вторых, освободить их можно вскоре же, если что. А в–третьих, раз уж подозреваете в чем–то Федякину, то надо учесть, что палатка и стройка рядом. И лучше, чтобы она узнала об их аресте. Согласны?

Родионов поморщился, но не мог не признать, что совет дельный.

— Согласен. Не хотелось бы, правда…

— От вас все и будет зависеть. Вот зачем только Федякиной это все понадобилось? Сумма–то уж не ахти какая.

— Мне кажется, она еще и на билеты позарилась. Вдруг она решила их не сдавать в надежде на выигрыши?

— Так! Я тоже о них все время думаю, — обрадовался Талгатов. — Но что–то здесь еще не очень вяжется… Вы завтра занялись бы ей, никому не говоря пока, а?

— Я же сам уже решил это сделать, Абид Рахимович, — обиделся Родионов.

— Да, да, я к тому, чтобы вы серьезно занялись… Стар я стал, что ли? Все мне кажется, будто другие что–то упустят, не так сделают! И вот сейчас жалко, что вы к нам раньше не попали.

— Пока вы еще работали?

— Вот–вот… Все–таки поделился бы кое–каким опытом, он ведь есть, е–есть, никуда не денешь его! А книжки писать не обучен.

— Говорят, этому научить нельзя… А еще я слышал, что каждый человек может написать одну хорошую книгу. О себе. Если станет писать честно… Нет, не честно, а откровенно, ничего про себя не утаивая.

— На такое никто не решится, — покачал головой Абид Рахимович. — Верно, поэтому и мало их, хороших–то книг! Ладно, ваш рабочий день кончен, а я тут собой занимаю… Смотрите, как им весело, и проблем никаких.

Чтобы проследить направление его взглядов, Родионову пришлось обернуться.

Чуть поодаль, на большой садовой скамье с гнутой спинкой, затеяла возню компания рабочей молодежи. То, что они прямо с работы, было очевидно по брюкам и косынкам девчат, спецовкам и грубой обуви парней, белой пыли на одежде. Одна из девушек вырывала полуспортивную сумку у соседа, а он, отбиваясь, грубовато старался схватить ее за плечи и за грудь… Родионов уже отводил взгляд, когда девушка все же отбила свое, встала — и он узнал Валю Барышеву.

В брюках, в стянутой узлом на поясе мужской ковбойке и по–деревенски, козырьком, повязанной косынке, она совсем не походила на ту, что лезла в пролом забора. Но это была Валя, она тоже увидела его и, не то едва кивнув, не то просто помедлив, повернулась и пошла, независимо размахивая сумкой.

Заметив этот обмен взглядами и поймав невольное движение Родионова, поднялся и Талгатов:

— Ну, пора мне… Я зайду, при случае.

— Да, обязательно! — обрадовался Родионов, с не слишком вежливой поспешностью протягивая руку. — Спасибо… То есть, до свидания!

Посмотрев ему вслед и словно бы что–то утверждая, покивав головой, Абид Рахимович заложил руки за спину и, ступив на дорожку, затерялся в толпе.

Родионов едва не потерял девушку из виду.

Он было и потерял, но, пометавшись, опять увидел ее ковбойку у киоска с газированной водой. А увидев, подошел и встал рядом.

— Добрый день.

Она полуобернулась, не отрывая губ от стакана, так со стаканом в руке и кивнула и, уже поставив его и отерев рот рукавом, поделилась:

— Я сперва подумала — ошиблась… А это и верно вы. Очень грозный дядечка с вами сидел, куда вы его спровадили?

— Почему же грозный? — контрвопросом замял вопрос Родионов.

— Ну такой… В общем, грозный. И смотрел на меня осуждающе. Ой, а это не отец вам? — спохватилась она запоздало.

— Нет, не отец. Просто знакомый.

— Ну и ладно… Вы как — сами собой теперь пойдете или меня проводить решили?

— Решил вас проводить, если можно.

— А чего нельзя? Рядом идти каждый может.

То время, за которое Родионов переживал это «каждый может» и удивлялся, что переживает, шли молча. Затем ему показалось, будто в этом молчании возникает и растет неловкость и, разбивая ее, он спросил:

— Вы где работаете, Валя?

— Не люблю, когда меня Валей зовут. Тина я.

— Тина в школу ходила.

Она усмехнулась непонятно:

— Запомнили… Вот теперь на работу ходит. Работа есть работа, работа есть всегда, хватило б только пота на все мои года! — вдруг пропела, кружась на ходу. — Окуджаву любите?

— Н–не знаю… Как–то не задумывался. Да и слышал мало.

— А я люблю. Сейчас больше Высоцким увлекаются, а по мне Окуджава лучше. На домостроительном я работаю. Крановщицей. Подходит?

Ну что с ней было делать? Он не сразу нашелся:

— Ничего. Непыльной вашу работу не назовешь.

— Я наверху. А внизу, верно, грязи хватает. Так ведь и у вас, поди… не чище. Хотя, — повернувшись и пятясь спиной чуть впереди, она критически оглядела его: — Вон вы какой на вид…

— Это какой же, если поточнее?

— Фасонистый.

— Вид не главное.

— А что главное? Душа, да? Чтобы душа была хорошая! Это у нас как замухрышистая девчонка, урод уродом и нечего про нее сказать, так говорят: «У нее душа хорошая». А у вас душа — хорошая? И вообще, как вы считаете, вы — хороший человек?

Родионов сознавал, что улыбается довольно глуповато, но ничего не мог поделать.

А ее понесло:

— Ну и не говорите, какой вы человек, пожалуйста, — она прыснула. — А еще знаете, как говорят? «Он не человек, а милиционер…»

Осекшись, Тина покосилась на него и стала серьезной. А Родионов только теперь заметил, что они идут уже ее улицей.

— Ну вот и пришли, — подтвердила она, когда подошли к калитке. — Спасибо, что доставили в целости, сохранности.

— На здоровье…

Он спешно подыскивал слова, чтобы задержать ее хоть ненадолго, и не находил. Поверх ее головы увидел, как в дверях террасы появился Малюгин, встал в проеме и глядел в их сторону. И вскоре оттуда донеслось:

— Валентина, обедать ждать тебя?

— Иду! — не оборачиваясь, отозвалась она. А сама прямо и без выражения смотрела на Родионова.

— Кто это? — тихо спросил он.

— Сергей Корнеевич? Материн муж.

— А… мама?

— А мамы нету… Пошла я.

Зайдя за калитку, прикрыла ее, задвинула засов и добавила:

— Вы не обижайтесь, если болтала много и не то… Вдруг это потому, что понравились вы мне?

Косынка ее стремительно пронеслась меж кустов, с треньканьем стекол хлопнула дверь террасы за ними, во дворе за невысокой оградой опять стало тихо.

И только тогда Родионов ощутил, что изрядно растерян, а с ним такого давно не случалось.

Выпадали дни, когда непременная часовая гимнастика по утрам казалась тягостной обязанностью, но сегодня он делал ее с особенным удовольствием. С таким же удовольствием принял холодный душ, брился, завтракал и вышел в пеший маршрут до работы.

Дойдя до проспекта, не свернул подле гастронома направо, как было бы короче, а перешел на другую сторону, и улицей, ведущей к новому району, вскоре вышел к заборам, ограждающим участки застройки.

Недавно потревоженный продуктовый ларек особенно не обновляли, просто поставили на место, кое–где подкрасили и заново остеклили боковое оконце.

До начала рабочего дня у строителей оставалось с четверть часа, ларек уже работал, и возле него толпилось десятка полтора рабочих.

Отсюда, с некоторого отдаления, было видно, что Раиса Федякина торговала бойко. Впрочем, это было неудивительно, поскольку ее ларек один представлял торговую сеть па обширной территории строительства.

Рядом с Родионовым появился и присел на бетонную тумбу рабочий в брезентовой куртке, ходко жуя пирожок и запивая его лимонадом.

— Смотри, как рано, а не пробьешься! — кивнул на ларек Родионов.

— Угу, — отозвался тот. — Собралися перекусить сейчас, кто из общежитий… Да только жратвы никакой, смех один. Так что учти.

— Да нет, я хотел лотерейчиков взять, тираж ведь скоро. Выиграть захотелось.

— Это тут–то? — перестал жевать рабочий. — У Райки?

— Ну да… А что?

— Пятый месяц по два раза на дню хожу, а билетов не видывал. — Нечаянный собеседник оглядел его и подмигнул: — Ты, верно, шутки шутишь, парень… Или какую другую лотерею ищешь? Давай, давай, она баба обоюдная!

И, поставив пустую бутылку к доскам забора, пошел себе, хохотнув на прощание.

А Родионов еще постоял минут пять, наблюдая, и пока стоял, план работы на день выстроился окончательно.

День снова обещал быть жарким, поднимающееся солнце пригревало все сильнее, напротив, через улицу, шустро мельтешилась белая челка продавщицы в проеме ларька.

Дзасохов сидел ссутулившись, сцепив опущенные руки между колен. Глядя в пол, зябко передергивал плечами, хотя в кабинете было душно, но говорил напористо:

— Сами же обещали. Сами! А теперь и позор, и все… Володька точно говорил, что нельзя вам верить никому, в органах приказ такой: в благородных играть!

— Это вы бросьте, Дзасохов. Если все так, как говорите, то и признание ваше учтут, и ходатайства с работы… Лучше вспомните еще раз: не было там свертка какого, ну, пакета, что ли…

— Не было, — подумав, вздохнул Дзасохов. — А то и не заметили, не до того было. Светло уже стало, кругом все видно, а мы… От настырности все и получилось. Володька — малый заводной, а Яшка этот так и подначивал… Ну и поехали.

Родионов напрягся внутри, но голос его прозвучал ровно и бесстрастно:

— Это какой же Яшка? Из монтажников?

— Да он у нас и не вкалывает. Шофером где–то… Перед сменой как раз с ним поддавали, так он и на работу вместе навязался. Все одно, говорит, делать нечего… Смеялся: «Водка рядом, а взять не можете… Сразу видно не шофера, бульдозеристы». Ну, Володька и скажи: «Бульдозер побольше твоей машины стоит. Хочешь докажу?» — Дзасохов вздохнул обреченно: — Вот, доказали!

Родионов досадливо пристукнул ладонью о стол:

— Ах, Дзасохов, Дзасохов… Что же вы мне раньше про этого Яшку не сказали?

— Вроде ни к чему было, — пожал плечами парень. — Он–то при чем?

— Действительно… Коробов его лучше знает?

— Кажется… Помню, говорил, будто и раньше встречались они.

Родионов встал, приоткрыл дверь в коридор, попросил конвойного милиционера:

— Уведите арестованного. А Коробова — сюда.

Снова сев за стол, быстро листал блокнот, по обыкновению забыв нужную страницу. «Как фамилия того сотрудника торга? Ага, Тихомолов! Та–ак, Ти–хо–мо–лов, вот и телефон…»

Трубку долго не брали. Наконец ответили.

— У телефона, — солидно отозвался Тихомолов.

— Это говорит Родионов, из горотдела, вы были у меня третьего дня, с продавщицей Федякиной…

— Да, да, слушаю вас, товарищ Родионов. Нашли грабителей?

— Нашли, нашли… Скажите — Федякина давно у вас работает, вы ее хорошо знаете?

— Н–ну, как… — замялся на другом конце провода Тихомолов. — Даже не решусь, что сказать. Сейчас прикину…

— Подождите, я имею в виду ее… облик, что ли. Добросовестность, если можно так выразиться… Чтобы вы меня поняли, скажу, что есть несовпадения между показаниями арестованных и Федякиной относительно размеров хищения. Кроме того, похоже, что она и вас ввела в заблуждение; лотерейные билеты на этой точке ею не реализовывались.

Тихомолов молчал.

— Вы меня слышите?

— Да, да, конечно… Просто ума не приложу! Мне сейчас не слишком удобно говорить, народ у меня… Давайте так: я сегодня же уточню, что смогу, и завтра с утра буду звонить. Хорошо?

— Только с утра непременно! Жду звонка, до свидания.

Повесил трубку, и как раз ввели Коробова.

Он, в отличие от Дзасохова, был собран, сверлил исподлобья настороженным взглядом. И было видно, что очень озлоблен.

— Садитесь, Коробов.

— Постою, не в гости пришел.

— Верно, совсем не в гости,. И все же сядьте, пожалуйста, разговор может быть долгим.

— Ну, сел… А разговора не будет!

— Тогда один поговорю… Предположим, я склонен верить, что вы и Дзасохов сообщили правду, то есть взяли вы в палатке меньше, чем показывает продавщица. Если это подтвердится, то вас до суда могут отпустить по домам. Однако все предположения надо доказать… Как лучше к доказательствам приступить, скажите?

— Вам с бугра виднее.

— Согласен. Поэтому ответьте мне: вы хорошо знаете Якова, с которым пили до кражи?

— А его за что путать? Он тут ни при чем!

— Вот как? А если представить такой вариант: у продавщицы недостача и надо ее покрыть, поэтому она договаривается с неким Яковом, а он подпаивает двух малоопытных ротозеев, вас с Дзасоховым, например… А потом все ложится на вас.

Коробов облизал пересохшие губы. Торопить его не следовало, и Родионов выжидал.

— Я до этого два раза его видал, — решился наконец Коробов. — В клубе текстильщиков, на танцах познакомились.

— Где он работает, знаете?

— Шоферит. А где — не знаю.

— Попытайтесь вспомнить, может, он все же упоминал — где… Так, между прочим, в разговорах.

— Не… Не помню. Только… Да нет — ничего.

— Говорите, говорите… Что — только?

Часто бывало, что «вспоминали», лишь бы отвязаться от расспросов, но Родионов видел, что сейчас Коробов действительно перебирает в памяти свои несложные беседы со случайным приятелем.

— Вот он раз сказал: «У нас на комбинате…» И все.

— «И все», — невольно передразнил Родионов на радостях. — Это не «все», а почти все! Комбинат–то в городе один… Домостроительный. Выглядит он как?

— Такой… Симпатичный.

— Глаза какие, волосы, ну же!

— Глаза как глаза… Серые вроде. Нос обыкновенный… Волосы, как у меня, блондинистый он.

Поскольку Коробова можно было определить блондином лишь с большой натяжкой, Родионов понял, что ожидаемый словесный портрет получить не удастся.

— Негусто, — констатировал с сожалением. — Если что вспомните — сразу проситесь ко мне… А пока я вас отправлю.

Он подошел к двери, чтобы вызвать конвойного и обернулся, потому что сзади тихо донеслось:

— Вот тут у него, — Коробов ткнул пальцем в щеку под глазом, — пятнышко такое, синее…

Тина Барышева явно погрешила против истины, сказав Родионову, что наверху у нее так уж чисто — теплыми потоками пыль заносило высоко. Сейчас, разделываясь с бутербродом, она лишний раз убеждалась в этом, когда на зубах поскрипывал песок.

Барышева и две ее подружки сидели, свесив ноги, на ферме мостового крана, время было обеденное. Беседовали все о том же:

— …Пошел провожать, говорит: «Если с кем теперь увижу — голову оторву!»

— Ой, надо же! Тебе?

— Да не–ет — тому… Ну, с кем увидит. А я ему: больно много отрывать придется, устанете… Он прямо занервничал, ага! И сразу вежливый стал.

— Вот умеешь ты… А дальше чего было?

— Когда?

— Ну, когда к дому пришли…

— А ничего… Договорились сегодня в клуб пойти. Я, говорит, на такси заеду.

— Во дает! Тинка, а ты чего грустная?

— Слушаю. Завидую. Вот живете вы красивой жизнью: танцы, такси… Роскошно!

— А ты, учись больше. От ученья волосы лезут… Не, я люблю на машине кататься! Так бы и ездила целый день.

— Вон бежит какая–то, попросись, может, прокатят… «Волга».

— «Москвич» это, темнота ты, Зойка…

— Ну и пусть. Все равно начальство, наверное… Ты чего, Тина?

Она, привстав, следила, как, выйдя из машины, Родионов что–то сказал водителю и вошел в одну из дверей административного барака. «Это он меня ищет. В отдел кадров справляться пошел… Ах, чудак!»

— Ой, Зойка, что это с ней? Ты куда, Барышева?

— Тише, убьешься, сумасшедшая!

Не слыша окликов, она стремглав пролетела по ферме к лесенке, быстро–быстро, цепляясь за металлические перекладины, заскользила вниз, меж опор ограждения.

Начальник отдела кадров поначалу взялся ворошить папки без особой охоты, но постепенно вошел в раж… А закрыв последнюю, развел руками:

— Нету. Видите сами: среди шоферов ни одного Якова…

— Вижу, — сокрушенно согласился Родионов. — И хорошего в этом мало. Для меня, естественно.

— Я понимаю и рад бы помочь. Если хотите, завтра выясним, кто у нас с таким именем в других цехах… Только надо во–он сколько документации поднять, а у меня, как назло, времени в обрез, райком вызвал. Завтра, договорились?

— Договорились. Если не заеду, то позвоню обязательно.

Вошли они вместе и, уже пожав Родионову руку и направившись к своему «газику», начальник отдела кадров спохватился:

— Подвезти вас? Усаживайтесь.

— Спасибо, у меня машина, — откликнулся Родионов.

И увидел выбежавшую из–за угла Тину… Грузно устраиваясь на сиденье, начальник отдела кадров распорядился:

— В райком, Сережа.

А когда «газик», развернувшись, проехал мимо встретившихся молодых людей, благодушно хмыкнул:

— Хм! Ну вот — не одно, так другое нашел.

— Что? — не понял Сережа.

— Я говорю — искал молодой человек одно, а нашел другое. Между делом к ладной девушке подкатился.

— А что? Это нам никогда не вредно, — рассудил шофер и мельком оглядел себя в зеркальце.

Он был очень недурен собой, и синяя мушка под глазом, дань своеобразной моде, его совсем не портила.

…Обрадовавшись встрече, Родионов невольно задержал руку Тины в своей, и сейчас она, хоть и не сразу, осторожно освободила ее.

— Что же теперь обо мне думать станут?

— Вы о чем? — не понял Родионов.

— Ну как же… Милиция через кадры ищет! Интересуется… Или вы не назвались — откуда?

— А–а… — он решил, что в этой ситуации ничего объяснять не надо. — Не назвался.

— Во–он моя работа, — кивнула она наверх. — Видите, девчонки руками машут? Перерыв кончается, долго вы там, в кадрах, выясняли.

— Что вечером делаете, Тина? Свободны? Она отрицательно покачала головой:

— Занята. — А взглянув на него и с радостью убедившись, что он огорчился, объяснила: — Школа у меня сегодня… Раньше не удосужилась, теперь догоняю. Вот если завтра…

— А встретимся где?

— Домой приходите… Часов в шесть! — крикнула Тина, уже отбегая, и взмахнула рукой: — Счастливо!

Родионов тоже помахал на прощание и, все еще улыбаясь, пошел к машине.

Тесное помещение, в котором он ютился, было переоборудовано из чулана, названия, комнаты не заслуживало, и обычно он возвращался домой без особой охоты.

Но сегодня по дороге домой настроение оставалось отменным, на четвертый этаж взбежал, прыгая через несколько ступеней разом, и квартирный звонок просигналил весело.

Дверь открыла Катя, это только еще улучшило его настроение — с братом отношения были сложные.

— Что это вы сегодня такой радостный? — Кате было двадцать шесть лет, но выглядела она старше. — На работе похвалили?

— Работа есть работа, работа есть всегда! — попытался он вспомнить мотив. — Во–первых, не работой единой жив человек, во–вторых, я не люблю, когда ты называешь меня на «вы», а в–третьих, у меня к тебе просьба…

— Большая? — тоже заулыбалась она.

— Во! — он, как мог, широко развел руки. — Выстираешь мне рубашку на завтра, а?

— Ох и просьба! Я думала, что такое у него? — Катя понимающе усмехнулась: — А у него завтра свидание. Правда?

Родионов поднял руки, скроив постную мину:

— Сдаюсь. Разоблачен мгновенно, и отпираться бессмысленно… Разбор дела закончен, суд удаляется. — Он вышел на кухню, вернулся и все показал дальше: — Суд возвращается, все встают, а меня сажают… Десять лет строгой изоляции без любви!

В серенькой Катиной жизни поселение родственника все еще составляло приятное новшество, и сейчас она весело смеялась до тех пор, пока в скважине входной двери не заскреб ключ. Тогда убежала в кухню и там загремела посудой. Родионов успел скроить глубокомысленное лицо, и как раз вошел брат.

Старший Родионов уже к пятнадцати годам ухитрился сформироваться в солидного человека и с тех пор приобрел лишь избыточный вес и кислую мину брюзгливой официальности.

— Здравствуй, Игорь.

— Здравствуй, Леонид.

Брат снял и повесил шляпу, сбросил туфли, вдевая ноги в шлепанцы, с облегчением распустил пояс на брюках и заглянул на кухню:

— Из–за двери слышал, ты что–то про любовь рассказывал… Не анекдот?

— Про любовь? — Напускная глубокомысленность на лице младшего Родионова сменилась недоуменной задумчивостью. — Разве было произнесено это слово? А ведь действительно…

В торге только что начался рабочий день.

В коридорах собрались на первый за день совместный перекур мужчины, женщины за столами доводили до полной кондиции наспех сделанные перед выходом на службу прически, но где–то уже сухо щелкали счеты, вразнобой постукивали машинки.

Молоденькая сотрудница со вздохом спрятала зеркальце в сумочку, а сумочку — в ящик и, пройдя меж столов, постучала в дверь с надписью: «Старший товаровед».

— Вот сводки, Валерий Кузьмич.

— Хорошо, оставьте, я потом просмотрю.

Когда она вышла, Тихомолов перевернул страницу календаря, нашел записанный номер и взялся за телефон. Набирал медленно, додумывая, поскольку было о чем думать.

— Товарищ Родионов? Тихомолов говорит, приветствую вас… Да не слишком хорошо получается! Почему? Выяснилось, видите ли, одно неприятное обстоятельство… Такое, что оказались вы правы, а мы проявили известное разгильдяйство… Конкретно — то, что Федякина, как судимая в прошлом, вообще не могла быть допущена к работе у нас. Я же говорю — вопиющая халатность! И с этим мы разберемся… Что? Хорошо. Хорошо. Обязательно! Будьте здоровы.

Повесив трубку, Тихомолов достал большой платок, отер лоб, щеки, шею… Ему было очень жарко.

Маленького крепыша Гундарева за глаза величали Колобком, и, кроме того, он славился отзывчивостью, какую многие нещадно эксплуатировали.

Родионов при первой же встрече начал уважительно называть его по имени–отчеству, заслужил горячую признательность шустрого инспектора и лишь по его просьбе перешел на «ты».

Гундарев как раз выходил из своей комнаты, и Родионов порадовался, что застал его вовремя.

— Паша, я к тебе… Дежурный сказал, что машина до обеда — за тобой, а мне в одно место надо, не посодействуешь?

— Об чем речь? Завезем и не бросим… Далеко ехать?

— В новый район… Там палаточка одна есть, вроде бы терем–теремок, а в теремке мышка–норушка. К ней и надо.

По дороге Гундарев обсуждал с водителем преимущества моделей машин с переднеприводной тягой, а Родионов размышлял, правильно ли он сделал, что едет к Федякиной, а не вызвал ее к себе.

С одной стороны, к себе вызвать — солиднее, но тогда она могла встревожиться и версию заготовить… А тут он как бы заедет кое–что уточнить, а уж дальше разговор подскажет. Нет, пожалуй, правильно он поступил.

Подъезжая, еще издали увидел толпу у ларька. Очередь заняла даже проезжую часть, и, едва Родионов опустил стекло, сразу стал слышен нестройный гул негодующих голосов.

— Что это там? — спросил ближайшего из двух жестикулирующих рабочих.

— Замок там, душа ее копилка! — раздраженно рявкнул тот. — Пахать — паши, а пожрать не спеши, так получается… Теперь до магазина киселя хлебать, туда да назад, и за перерыв не управишься.

— А мы торопиться не станем! — поддакнул второй рабочий. — Пускай начальство почешется, раз такой расклад пошел…

Гундарев сочувственно поглядел на помрачневшего Родионова:

— Не в бега твоя мышка пустилась? У тебя ее адреса нету?

— Кажется, с собой, — потянулся к папке Родионов. — Сейчас, сейчас… Вот: Советская, шесть.

— Давай на Советскую, — распорядился водителю Гундарев. — У меня еще запасец есть, успеем.

Советская застраивалась давно, и, глядя на тенистые дворики, Родионов в который раз подумал, что согласился бы с удовольствием на квартирку именно в старом доме с садом, а не в блочном клетушечнике. Да уж скорее бы дали!

Дом под номером шесть оказался двухэтажным, стоял в глубине двора, и на второй этаж вела деревянная скрипучая лестница.

Дверь в квартиру нашел распахнутой, но сразу же из кухни справа высунулись две женщины.

— Федякина где живет? Здравствуйте…

— Здрассте, здрассте, молодой–интересный, — многозначительно поджав губы, ответствовала одна из жиличек. — Раиса–то? А вот и прямо ее комнаты… Да дома ли она?

На стук никто не ответил, но легкая дверь подалась при нажатии.

В нос ударил застоялый запах прокуренности и несвежей еды — стол в первой комнате не убрали после пирушки… Проход в соседнюю комнату был завешен кружевной самодельной занавеской.

— Есть кто–нибудь? — спросил Родионов.

Звучно тикали старинные напольные часы, в стекло с негодующим жужжанием пыталась пробиться залетевшая оса. Он откинул занавеску и встал на пороге…

Раиса Федякина была дома. Она лежала на кровати одетая, крашеные губы ярко, выделялись на белом лице. Левая рука свисала с кровати и выпавший из нее шприц не откатился далеко.

Когда после доклада он выходил от Бакрадзе, первым его встретил Катин. Как всегда, подтянутый, бравый и шумный.

— Ну–у, наслышан, наслышан уже! С окончанием дела тебя.

— Да окончание больно скверное.

— Ничего не попишешь: видно, за ней еще провинностей было в запасе… — Он тут же спохватился суеверно: — Но это теперь не наше дело, грех покойницу тревожить!

— Все–таки, значит, ее грех был! — не удержался Родионов. — А вы все торопили: «Бери, сажай их!», помните? Ребят этих…

— Так ведь и так придется сажать, — удивился Катин. — Факт хищения налицо, а что дадут меньше, так, может, и зря, а? Да, там тебя опять Талгатов дожидает, притопал.

Талгатов сидел в кабинете, глядя на тополь за окном. Он обрил голову, бритая голова и тюбетейка молодили его, белая рубаха с закатанными рукавами делала, крепче.

— Ну что, на коне? — пожимая руку, он пытливо смотрел на Родионова.

— Да, все. Трагично, правда, но — все. А то, понимаете, всплыл там один тип, я уже начал его разыскивать, целую версию вылепил! Думаю, ребятам этим могут условное натянуть… Дзасохову особенно.

— Могут, — задумчиво согласился Талгатов, все так же пытливо разглядывая молодого человека. — Очень даже возможно.

И, наконец, Родионов заметил и странность его тона, и эти приглядки.

— Вы что–то хотите спросить, Абид Рахимович?

— Хочу. Скажите, Игорь Николаевич, вы эту свою версию, что вылепили, как изволили выразиться, вместе с ней, с Федякиной, намерены похоронить?

— Не понимаю, — нахмурился Родионов. — А что же с ней прикажете делать? Литературно записать?

Талгатов задумчиво выбил пальцами дробь по подоконнику:

— Тут одно меня смущает…

Он замолк, но следующая дробь прозвучала длиннее и громче.

— Что же вас смущает? — ощутил раздражение Родионов. Талгатов снова казался ему пожилым, нудным и… слегка завистливым человеком.

— Смотрите, — оживился Талгатов. — Опытная женщина, имеющая судимость, битая, как говорят, — и вдруг кончает с собой из–за не слишком крупной аферы. А?

— Ну, знаете! — вскинулся Родионов. — Подвергать все сомнению полезно, конечно, но до известных пределов! Разное может быть причиной… Ну устала, ну жизнь не сложилась, в состоянии аффекта, наконец! Многое тут может быть.

— Вот именно, многое! Квартира опечатана?

— Опечатана…

Талгатов встал, приблизился к нему и взял за локоть:

— Вы не сердитесь на меня… Я понимаю: ваши предположения подтвердились, вы рады за этих парней, что они вас не обманули, и за себя, что не обманулись. А тут я, со всяким–разным… Хожу, надоедаю, под ногами путаюсь! Но сделайте мне одолжение, съездим с вами туда, а?

И столько горячего и искреннего было в лице и голосе этого пожилого человека, что, глядя на него с гневной беспомощностью, Родионов почувствовал, как несправедливо было бы ему отказать.

В комнатах Федякиной почти все осталось в том же виде, что и днем, даже смятая кровать хранила очертания тела.

Место на полу, где лежал шприц, белело меловой отметкой, и Родионов все время возвращался сюда взглядом. Он курил уже третью сигарету и с растущим раздражением следил за кружащим по комнатам Талгатовым.

— Отпечатки на рюмках отработали?

Родионов сделал вид, будто не расслышал вопроса, и, покосившись на него и нагнувшись над столом, Талгатов осмотрел рюмки, вилки… Затем поднял из–под стула в углу смятую газету.

«И чего он ее разглядывает? Нюхает даже… Вот Шерлок Холмс на мою голову навязался!»

— Вы, простите, не знаете случайно: есть ли в этой квартире Илясова?

— Случайно знаю: нету. Я двух соседок в понятые приглашал и помню хорошо. — И все же любопытство взяло верх в Родионове: — А почему вы интересуетесь?

Талгатов отошел к окну, аккуратно разгладил на тумбочке найденный обрывок.

— А вот, обратите внимание, газетка… «Комсомолка» вчерашняя, так тут надпись карандашом: «7–3–35, Илясова». Тэк–тэк–тэ–эк… Это ведь, знаете, почтальоны так пишут, для удобства доставки! Ну, предположим, что семь — это номер дома…

— Тогда три — номер квартиры, а что же такое тридцать пять?

— А не надо торопиться, — посоветовал Талгатов раздумчиво. — Поспешность, знаете, она хороша в определенных обстоятельствах… Она–то хороша, а мы? Ну–ка, ну–ка… Стоп! Ротозеи мы. Вторая цифра может быть номером корпуса, Игорь Николаевич! И получается у нас: дом семь, корпус три, квартира тридцать пять, Илясова. Улицы не хватает! Пустяка.

Родионов едва не ругнулся от досады на собственную несообразительность. Но ему и так было обидно, что опростоволосился с отпечатками, хотя они были совсем ни к чему, и больше не хотелось попадать впросак.

— Да зачем все это нам? Такие домыслы?

— Затем, что эта Илясова могла последней видеть Федякину. Илясова, или тот, кто эту газету принес! Пятна на ней жирные, либо колбаса была завернута, либо еще что… Записки ведь нет, Игорь Николаевич, а женщины в таких ситуациях обычно бывают расположены записки оставлять.

Ощутив резкость своего тона, Талгатов подошел к Родионову, сказал примирительно:

— Я же понимаю, Игорь Николаевич, что денек был у вас хлопотный, но ведь лучше все обстоятельства до конца доводить… Давайте так, а? Отдохните немного, а после, к вечерку, — ко мне. Вокзальная, семь, чайку попьем, обсудим то да се не торопясь… Давайте?

Ну нет, больше он его не упросит!

— Вечером я занят, — сухо отрезал Родионов. — Так что принять приглашение не могу.

— Видимо, свидание? — язвительно поинтересовался Талгатов.

— Именно оно. Может у меня быть личная жизнь?

— Может. Смотрите только, чтобы она у вас безличной не стала!

Талгатов еле заметно кивнул и пошел из комнаты, вздернув подбородок и молодцевато выпрямившись, а Родионову почему–то стало жалко его и хотелось вернуть, но он не сделал этого. Простучали по коридору, по лестнице шаги, смолкли…

Родионов взял с тумбочки газетный лоскут, прочел еще раз: «7–3–35, Илясова». И пожал плечами.

Со стены на него, доверчиво улыбаясь, глядела пухленькая девица с челкой над светлыми глазами.

Умываясь из рукомойника под деревом, Тина чувствовала, как наблюдает за ней в окно отчим, и старалась не дать понять, что чувствует это.

Когда шла к себе через проходную, его комнату, Малюгин закрылся газетой.

Она перебрала нехитрый запас кофточек, выбрала цветастую, с короткими рукавами, быстро пришила крючок к юбке. Уже оделась и у зеркала конструировала прическу, а отчим коротко стукнул в дверь, вошел и остановился за спиной. В ней все поджалось, одеревенело, по обыкновению…

— Гляжу — прихорашиваешься? — сверху он видел ровную линию ее пробора.

— Прихорашиваюсь.

— Наладилась куда или гостей ждешь?

— Гостей жду.

— Нет, это хорошо, только вот с посудой у нас… Может, к соседке сбегать?

— Я одного гостя жду.

В углу глаза дрогнула и пульсирующе забилась какая–то жилка, Тина едва не прижала ее рукой.

— А–а–а… Это кого бы? Уж не пижона того, милицейского?

— Его.

— Ага! Тогда, может, мне погулять пойти? — миролюбиво предложил Малюгин.

Она посмотрела на него в зеркале. Отчим улыбался, и в какой раз вызвало удивление, что у него такие ровные, крепкие и белые зубы.

— Ну, зачем вам себя утруждать… На крайний случай у меня эта комната есть.

— Это так. Только я все же пройдусь. А то все дома и дома.

Когда он вышел, Тина глубоко перевела дыхание, оглядела себя и, бросив гребень, отошла от зеркала. Надела старенький сарафан, в котором ее впервые увидел Родионов, вышла на террасу и села на ступеньки, заплетая косу.

У сотрудника НТО на запястье виднелся след сведенной татуировки, толстые короткие пальцы поросли рыжеватыми волосками. Но все, что брали эти пальцы, они брали бережно и аккуратно.

— …Таким образом, на ее рюмке отпечаток сохранился, а на другой нет. Аналогичная картинка с вилкой — видите смазь? — она вытерта, а это вилка гостьи, гостя, уж кто там с ней был, не знаю, это вам устанавливать… И на ноже то же самое.

Сотрудник потер усталые глаза, шумно отодвинувшись вместе со стулом, достал из ящика стола «Беломор». И, прикурив, затянулся несколько раз подряд.

— Ограничиваю себя, дошел до семи штук в день и каждую жду не дождусь! — пояснил, посмеиваясь над собой. — Так что этот, эта, гость или гостья, намудрили явно, потому что такие действия не могут подозрений не вызвать…

— Да и способ самоубийства необычный, не находите?

Родионову, по определенной причине, собственный вопрос казался звучащим фальшиво, хотя сейчас он искренне находил странным предполагать, что при самоубийстве можно воспользоваться шприцем.

— Отчего же? — удивился со вкусом куривший собеседник. — Тут разные любопытные склонности проявляются иногда… Некоторые очень часто задумываются о том, как будут выглядеть перед теми, кто их обнаружит после смерти. Шприц не уродует, как, скажем, петля, как падение с высоты или колеса поезда. Правда, состав введен редкостный, его не вдруг достанешь… Но ведь для себя и постараться можно.

— И все–таки тот, кто с ней ужинал, тщательно протер все, к чему прикасался, вот что важно, — задумчиво резюмировал Родионов.

— Именно так. Вы, сделайте одолжение, оповестите меня, если найдете поступившего таким образом и сочтете нужным ближе познакомиться… Мне будет интересно взглянуть. Следы, отпечатки и прочее — это одно, а въявь адресата увидеть — совсем другое.

— Обязательно сообщу вам, — уверил Родионов. — Спасибо большое!

— Не на чем… На то направлены.

Оставшись один, «алхимик» из НТО загасил окурок, выдвинул ящик стола, встряхнул пачку с двумя оставшимися папиросами и опять задвинул ящик.

— Обещают мно–огие, — напомнил себе ворчливо. — Но помнят о сем далеко не все, вот оно как! Ну, что же тут у нас еще на сегодня?

В шесть Родионов не пришел.

Его не было и в половине седьмого и в семь, а в начале восьмого, когда перебрались во двор на вечернюю прохладу соседи, Тина ушла в дом.

Ее комната не имела лица, и, уж во всяком случае, по ней нельзя было составить представления о хозяйке. Почти все осталось так, как было при жизни матери, и лишь угол у окна — стол, книжная полка над столом и рядом тумбочка с магнитофоном, были от нее, от Тины.

— Вот так, — сказала она, щелкнув по носу сидевшего рядом с магнитофоном медведя. — Не очень–то к вам и стремятся… А вы небось ждали? Ждали, ждали, не притворяйтесь. И еще как ждали!

За окном синел вечер.

Ее взгляд скользнул по странному складу на подоконнике: высились одна на другой коробки конфет, рядом строем стояли духи. Духи в коробках, просто флаконы, туалетные наборы… Поглядев на эти богатства, Тина нажала клавишу магнитофона.

— Работа есть работа,

Работа есть всегда…

пропел и замолк остановленный Окуджава.

— А я никак не мог мотив вспомнить, — сказал в дверях Родионов. — Здравствуйте. Постучал — молчание, а дверь открыта… Потом вот, слышу, знакомое. Извините, что так опоздал… Очень получилось скверно.

— Ничего, ничего, — она смотрела странно, на ощупь включила лампу на столе, встала и молча продолжала смотреть.

Родионов несмело подошел ближе:

— Сердитесь?

Она покачала головой.

— Нет, я собирался ровно в шесть, а потом вышло так… Ох какая у вас выставка! Парфюмерно–кондитерский отдел можно открыть.

— Подарки, — быстро сказала Тина. — Это все подарки — на день рождения друзья подарили.

— Вкусы у ваших друзей довольно схожие! — заметил он. — Значит, праздник уже прошел? Жаль.

И бегло оглядел комнату:

— «Соната». Ничего себе магнитофон?

— Ничего. По лотерее выиграла, представьте…

— По лотерее? — Его мысли сразу направились в привычное русло. — Да, лотерея… Надежды, билеты и прочее.

Продолжая стоять, Тина предложила:

— Вы садитесь… Устали, наверное.

— Устал, — думая все о том же, признался Родионов. — Тина, а вы Федякину хорошо знали?

— Раиску? А как же… Ну, впрочем, не подруги мы никакие…, Ио видела часто, раза два в гостях у нее была. Светка, соседка наша, с собой приглашала… Она и отчим с ней дружат. А что? Господи…

— Соседка тоже торгует?

— Ревизор она. В командировке сейчас. Но почему… Почему вы так сказали: «знали»? Она… арестована?

— Федякина умерла, — не отводя взгляда, ответил Родионов. — Покончила с собой сегодня ночью.

Тина опустилась на стул, по–бабьи взявшись за щеки. Прикрыла глаза, а открыв, сказала с упрямой силой:

— Это из–за чего же? — И сразу потерялась. — Это… Это вы ее, она — из–за вас?.. Нет?

Родионов покачал головой:

— У меня она проходила как… Как потерпевшая, что ли…

— Ой, вы меня разыгрываете! — с надеждой подалась вперед девушка. — Ведь разыгрываете, верно? Райка и вдруг такое… Да она локоть ушибет — охов не оберешься! Раз простудилась, так разговоров было, как о туберкулезе… Вы не думайте, она вот сидела по глупости, а теперь говорит: «Лишь бы на молочишко хватало, а так — копейки не возьму, будет, поняла, что к чему!» Не–ет, что и случись, так она бы лучше куда угодно, на двадцать лет, но такое — никогда…

Говорила быстро и даже пыталась улыбнуться, но Родионов, отвернувшись, молчал, и она погасла.

Теперь долго молчали оба, и неловкая холодность этого молчания могла стать конечной в их отношениях.

Тогда Тина встала и положила руки ему на плечи.

— Но ведь вы… Вы здесь не виноваты? Я знаю, что нет.

— Спасибо. Только теперь я начинаю думать, что и сам виноват. Медлил. И еще собой любовался! А напрасно.

Не снимая рук, она откинулась, критически разглядывая его:

— Ну отчего же так и напрасно? Вполне представительный мужчина. Даже очень, я бы сказала, да боюсь…

Разрыв между стуком в дверь и появлением Малюгина был так короток, что Тина не успела отстраниться. И, обозлившись, что вздрогнула и что пыталась успеть, еще теснее придвинулась к Родионову.

— Извините. Вечер добрый… Ты собираешься гостя чаем поить? А то я другой раз грею.

Родионов перевел глаза с отчима на девушку, опять посмотрел на Малюгина:

— Спасибо. Но уже поздно и мне — пора. Мне действительно очень надо идти, Тина…

— Хорошо, — кивнув, отстранилась она. — Надо — значит, надо. Я провожу.

— Так вы заходите, — не сразу освободил дорогу Малюгин. — Рады будем, а как же… Надо же вместе хоть чайку попить.

— Вы–то вроде уже хватили… чайку, — фыркнула Тина.

— А ты, девушка, не груби! Грубость, она не для тебя… Знаешь, в чем сила женщины? — поднял палец отчим. — В ее слабости, во как.

— А мужчины — в чем? — агрессивно спросила она.

— Так в силе, — ответствовал Малюгин и выставил ладони, защищаясь. — И точно, я вам доложу, — сообщил он уже Родионову и отступил, давая пройти.

У калитки они оказались скрытыми от взглядов с террасы, и Родионов торопливо взял и держал ее руки.

— Встретимся завтра, да? Вы сможете?

— Я–то смогу… Только лучше — в городе.

— Принято. Чтобы опять вдруг накладки не вышло, позвоните мне днем, хорошо? Двадцать пять — девяносто три, запомните…

— Запомнила.

Она сказала, зажмурившись, приподняла лицо, но было темно, и поэтому он не заметил этого движения. И уже очень торопился.

Выпустил ее руки, пошел, убыстряя шаги, оглянулся, махнул рукой и почти побежал.

А она стояла и слушала, как удалялся и стихал частый стук каблуков.

Родионов помнил, что Алена Скворцова, за которой ухаживал еще до армии, жила на Вокзальной, в доме одиннадцать, недалеко от музыкального училища… Поэтому, едва показался старый дом с колоннами по фронтону, он вгляделся в нумерацию и тут же сказал таксисту:

— Стоп! Приехали.

Из машины выскочил, сильно хлопнув дверью, а водитель сразу вылетел следом и даже задохнулся от негодования:

— Э! Стой… Ты куда?

— Ну что такое? — нетерпеливо приостановился Родионов.

— Уже в коммунизме живешь? Деньги–то платить надо?

— Ох, простите… Вот. Извините, тороплюсь я.

Горело лишь одно окно из четырех, выходящих на эту сторону, звонок оказался на удивление басовитым., и он, может быть, не решился бы позвонить еще, но за дверью раздались шаркающие шаги. Потом замок щелкнул, показалось сумрачное лицо Талгатова и сразу расправилось в улыбке, едва он увидел Родионова.

— Заходите, — пригласил шепотом. — Вот сюда, на кухню… Нежданно дочка с зятем приехали, сами к друзьям ускакали, а я едва внучку уложил. Так что придется на кухне, извините.

— Это вы меня извините. Но знаете…

— Тут можно уже не шептаться. Я сейчас чаю согрею… Вот сюда садитесь. А может быть, покрепче чего–нибудь? Поужинать? — по–домашнему суетился Талгатов.

— Нет, нет, спасибо… Чаю, хорошо! Я в НТО был, Абид Рахимович… Отпечатки остались только на тех вещах, которыми Федякина пользовалась. А на других — стерты.

— Вот и смотрите, — нимало не удивился Талгатов. — Значит, тот, кто с ней пил, точно знал, что ей посуду мыть не придется.

— Но на шприце тоже следы ее пальцев, а стертостей нет.

— Там уже могли быть перчатки. Преступник нынче грамотный, он и кино смотрит, и книжки читает. Только этот шприц мне все равно не нравится.

— Мне тоже, — согласился Родионов.

— И я сразу внимание обратил, что он под левой рукой лежит! Надо выяснить, была ли она левшой, а если нет, то этак себе укола не сделаешь. Тем более выпив.

Чайник, видимо, был теплым, потому что зафырчал быстро. А пока Талгатов заваривал чай, Родионов постарался пережить очередную свою промашку: под какой рукой лежал шприц, он не обратил внимания… Теперь казалось, что и трагическую смерть продавщицы можно было предотвратить, если бы вместо ликования по поводу того, что оказался правым в начальных своих предположениях, сразу взял бы ее под арест. А то нате какой молодец: показал завидную проницательность в первом же своем деле.

Так сидел и казнился. А Талгатов деликатно помалкивал, разливая чай, ждал, пока Родионов сам начнет дальнейший разговор.

— Вы были правы, что надо найти Илясову, — не глядя на него, сказал Родионов. — И вообще вы были правы, а я упрямился как… как…

— Да не о том ты, перестань. — Хозяин достал с полки чистую консервную баночку с аккуратно загнутыми краями, поставил на стол: — Кури, если хочешь, я окно открою.

— Спасибо, закурю.

— Скажи, Игорь Николаевич… Ты не подумывал о Тихомолове?

— О Тихомолове? — отложил сигарету Родионов….

— Да, да, о нем! Уж если проверять, то обстоятельно… Чего ради он с ней к тебе приходил, раз он — товаровед? Это не его дело. Дальше… Впрочем, дальше можно сделать так: ты займись завтра Илясовой, а я о Тихомолове справки наведу, остались у меня кой–какие связи.

— Мне еще надо этого Якова найти, который парней на палатку навел.

— Сначала — Илясову. Наведайся на почтамт, там о подписках все известно. И хорошо бы кого в помощь себе пристроить из толковых. Надо это дело раскрутить, пока горячо.

— Я с Гундаревым поговорю.

— Гундарев как раз сгодится, — одобрил Талгатов. — Мал кочеток, да крепок. А за упущения себя не казни, Игорь Николаевич! Сейчас тебе уверенность нужна, а уж я чем смогу, как говорят… Давай горячего налью, и варенье бери. Это я сам варил, из собственных слив… Умора!

Отзывчивость Гундарева сыграла с ним очередную шутку: он был завален поручениями Катина. Тем не менее уверил Родионова, что найдет время и для него, потому что Катин теперь беспрепятственно выделял машину по просьбе шустрого инспектора.

Эта машина и ждала их возле почтамта, пока пожилой, дотошный службист исследовал реестры с подпиской.

— Да, один адрес совпадает, — объявил, снимая очки и растирая пальцами переносицу. — Вот: Илясова Э.Ка, улица Подгорная, дом семь, корпус три, квартира тридцать пять. Еще одна Илясова выписывает тоже «Комсомольскую правду», а «Литературную газету» получает Илясов, живущий на проспекте Ленина. Но они, по–видимому, вас не интересуют.

— Совершенно точно, они — нет, — уверил Гундарев.

— Спасибо большое! — обрадованно пожал руку почтового работника Родионов.

— Не за что, — скромно отозвался тот. — Обязанность моя, так сказать…

Пока ехали, Гундарев что–то безмятежно напевал себе под нос, а Родионов был сосредоточен.

— Мы дома за два выйдем, — предупредил он шофера, едва машина свернула на Подгорную. — Это какой дом?

— Три, — перестав напевать, присмотрелся Гундарев.

— Еще немного… Стой! Здесь и ждите. Идем, Павел Семенович.

Но в квартиру Родионов постучался одни — Гундарев остался на лавочке возле подъезда.

Открыла молодая женщина с помятым после сна, быстроглазым лицом. Запахнула на груди халатик, поправив приблизительную прическу, спросила:

— Вам кого?

— Вас, если вы Илясова Э.Ка. Здравствуйте.

— Это я. А в чем дело? — Цепочку с двери она не снимала.

— Я с почтамта, из отдела доставки… Вы получаете «Комсомольскую правду», и позавчера почтальон случайно оставил в ней чужое письмо. А письмо заказное, и могут быть неприятности, — искательно улыбнулся Родионов.

— Позавчера? — пожала она плечами. — Не помню… Да и видела ли я ее? Нет, не помню… Но письма уж точно не видела.

Родионов спешно формулировал следующий вопрос.

— Может, брат знает, — вдруг сказала Илясова, сжалившись. — Кажется, он ее и брал тогда утром…

— А… Он дома?

— На работе, — разочаровала женщина. — Вечером придет., если не задержится… Теперь молодые люди рано не возвращаются.

— Понимаете, это, в общем, моя вина с письмом… Вы не скажете, где его сейчас найти?

— Где вы его в разъездах найдете? Шофер он… Съездите на комбинат, на домостроительном он работает… Только навряд ли.

— Илясов Яков? — Родионов уже начал спускаться.

— Откуда вы взяли? Сергей он… Яков!

Дверь квартиры хлопнула, когда Родионов был уже этажом ниже.

Сергей Илясов с привычным презрением подождал, пока, сопя и отдуваясь, вылезет из машины его «хозяин», выслушал напутствие и указание, когда снова подать машину, и поехал к гаражу.

Загонять машину не хотелось, но пекло изрядно, и, помедлив, он все же въехал в прохладный сумрак, пристроив «козла» между автобусом и стоявшим над ямой «рафиком».

Когда вылез, увидел механика Агамова и рядом с ним незнакомого парня.

— Тут ждут тебя, — буркнул Агамов, спешно уходя, и этот его уход насторожил, хотя сам парень поначалу не вызвал опасений.

— Вот он я! — в ход пошла широкая улыбка–обаяшка. — Чем служить?

Родионов уже увидел настороженность в неулыбающихся глазах, заметил до этого взгляд–прыжок вслед Агамову. Но, главное, он сразу увидел мушку под глазом.

— Илясов… Яков? Вам привет от Раисы.

— Оши–иблись, — шире улыбнуться было бы трудно. — Сергей я… Однофамилец мой во–он ходит, — кивнул он вправо, и, когда Родионов на мгновение отвел глаза, последовал стремительный бросок к близким воротам гаража.

— Спокойно, юноша, — негромко предложил Гундарев. Он стоял перед воротами на самой границе света и тени, солнечный луч из–за его плеча бликовал на вороненом дуле пистолета. — Ваш поезд уже ушел.

В кабинете было сизо от дыма, выходя в окно, он слоился пластами.

Родионов докладывал:

— …Илясов уже совершил ошибку, он только рассмеялся, когда я пообещал очную ставку с Федякиной. Он знает, что этого не может быть…

— Ну, допустим, — проворчал Бакрадзе. — Нет, ты давай, давай, это я как бы про себя.

— Теперь главное, — перевел дыхание Родионов. — Я прошу разрешения на задержание Тихомолова…

Если тишина может усиливаться, то она усилилась. Ненадолго.

— Нет, это поразительно, до чего способный у нас появился работник! — восхитился Катин. — Из такой ерунды и во–он какое дело… Ах, молодец. Этак о нас громкая слава пойти может!

— А кто против славы? — удивился Бакрадзе. — Я совсем не против. Та–ак… Ну а Тихомолов сюда каким же боком?

— Помимо его странной участливости в деле Федякиной удалось установить и такое… — Родионов с тнхим торжеством оглядел собравшихся. — Три с половиной года назад Тихомолов работал на ткацкой фабрике и уволился полтора месяца спустя после крупной кражи из сейфа накануне зарплаты…

— Есть у нас такая висячка, мы еще тогда кассиршу отрабатывали, — тихо сказали в углу, и Катин покосился туда.

— …Затем он работал в системе пищеблока и уволился год назад, после аналогичного ограбления.

— Это дело, к сожалению, тоже висит! — прицокнул языком Бакрадзе. — Правда, товарищ майор?

Катин шумно засопел, наливаясь краской.

— Должен сказать, — тоже потупился Родионов, — что я мало чего смог бы добиться, если бы не советы и помощь Абида Рахимовича Талгатова…

Он хотел еще продолжить, но Бакрадзе шлепнул ладонью по столу:

— Значит, насколько я понимаю, вы вошли в контакт с человеком у нас ныне не работающим, с пенсионером?

— Да.

— Я же говорю — у него вообще методы работы странные, — встрепенулся Катин.

— Подождите! — пресек Бакрадзе, — продолжая: — И Талгатов так же настроен по поводу Тихомолова?

— Да.

— Тогда вот что, Родионов… — Бакрадзе встал и, обойдя стол, подошел к нему: — Тогда бери–ка ты карты в руки и шуруй. Надо помочь будет — говори чем. Мне говори! Если ты до этих дел докопаешься… В общем — действуй. Только помни: что кому дано, с того и спрос… Все, товарищи!

Талгатов зашел в бывший свой кабинет, когда Родионов сидел, прижав к уху телефонную трубку. Так с трубкой и встал, здороваясь.

— Не Тихомолову? — спросил Абид Рахимович, садясь.

— Ему, — шепотом подтвердил Родионов. — Второй раз звоню. И опять никого…

— Не лучше бы съездить за ним?

— Не хотел так официально. Он ведь пока…

И тут же Родионов прервался и закивал — трубку в торге подняли. — Товарищ Тихомолов? Здравствуйте, Родионов опять беспокоит… Да, все знаю, именно поэтому хочу попросить вас подъехать. Сейчас, если можно… Да нет, формальности кое–какие. Да… Да. Хорошо, жду.

Повесив трубку, серьезно посмотрел на Талгатова и вздохнул:

— Ну, завертелось… Сейчас Илясова приведут.

— Он уже в коридоре. Я просил конвойного не вводить, извините… Хотел сначала повидать вас одного.

— Разумеется. Вот, — Родионов полез в стол, — вот перчатки… Нашли под сиденьем машины.

— Ну–ка, ну–ка, — полюбопытствовал Талгатов. — Почти новые.

Он задумчиво вертел перчатки в руках, разглядывая. Вид у него стал отрешенный, и Родионов, — уже зная его, понимал, что старый профессионал встретился с новой мыслью.

— Пусть пока у меня побудут, — полуутвердительно спросил Талгатов и сунул перчатки в карман. — Что ж, давайте начнем. Магнитофон подготовили?

— Да, в порядке. Илясова! — крикнул Родионов.

И ввели Илясова.

Он держался независимо, войдя, остановился в позе весьма непринужденной, светлые, нагловатовые глаза с легкой насмешкой оглядели Родионова, но на Талгатова взглянули настороженно.

— Садитесь, Илясов, — предложил Родионов, закуривая. — И давайте прямо к делу… Итак, вы утверждаете, что незнакомы с Раисой Федякиной?

— Так, конечно, утверждаю.

— А Коробова и Дзасохова знаете, так?

— Это они со стройки, что ли? Раза два поддавали вместе…

— Но ведь это именно вы кинули им мысль потревожить продуктовую палатку… Значит, вы знали палатку и не могли не видеть продавщицу. Что скажете?

— Палатку видел, когда к ним на работу шел. А что до мысли, так ничего не кидал, а просто пошутил по пьянке… И нечего им зря меня марать!

Все звучало довольно логично, и все же, знай Илясов, что последует дальше, он бы держался иначе.

— На очную ставку с Федякиной согласны?

— Валяйте, — Илясов ухмыльнулся. — Интересно будет послушать, что она плетет.

Родионов достал из стола обрывок «Комсомолки», развернул и разгладил его.

— Газета ваша? Можете взять, посмотреть…

Илясов молчал. Лицо его почти не изменилось, но он молчал.

— Вспоминаете, где ее оставили? У Федякиной дома вы ее оставили, Илясов. И еще я вам помогу не врать дальше: одна из соседок видела в окно, когда вы шли к ней в гости, и довольно точно вас описала…

Илясов все еще молчал. Сейчас он, как шахматист, молниеносно просчитывал варианты ответов, версий и доказательств. Легкая бледность проступила у него на лице, лишь на скулах краснели пятна, выдававшие возбуждение… Он перебирал, взвешивал, отбрасывал и снова перебирал.

— Что же, Илясов, тогда придется…

— Был я у Раисы, — быстро сказал Илясов. — Знаком с ней, верно, и был у нее.

— Так, хорошо, — одобрил Родионов. — Когда были? Что делали?

— Позавчера. С неделю, как познакомились… Ну, — он криво усмехнулся, — поладили… А позавчера она пригласила, а я зашел. Посидели, выпили… В общем все было как положено, сами же не маленькие, понимаете, что как бывает!

— И что же вы — ушли, остались?

— Ушел, конечно.

— Почему — конечно? — быстро спросил Родионов.

— А чего же мне было там оставаться? — заглаживая промах, горячился Илясов. — Наше дело такое, раз–два и домой.

— Ну, положим, не сразу домой, — усомнился Родионов. — Еще надо было свою рюмку протереть, вилку, ножик, словом все, чего касались…

— Это зачем же?

— Чтобы следов не оставить, естественно. Но это вы сделали уже после того, как убедились, что Федякина мертва.

— У–у, что вы мне мажете, — протянул Илясов, морща складки на переносице. — Хорошее дельце!

— Видите, вы даже не удивились, что вашей подруги нет в живых!

Илясов покусал губу. И не нашелся.

— Все там будем, — угрюмо пробурчал он.

— Однако то ли в спешке, то ли спьяну, но кое–что вы не учли. Вот здесь, — Родионов положил руку на папку, — здесь факты, утверждающие, что Раиса Федякина не была левшой. И здесь же заключение экспертизы, гласящее, что укол в правую руку не мог быть сделан левой, даже владей она ею, как правой… Не под тем углом вошла игла, понимаете?

Илясов отреагировать не успел.

— И еще одно, — сказал Талгатов. Забывший о его присутствии Илясов вздрогнул при звуках этого голоса. — Тут еще кое–что, посмотрите…

Поворачивался Илясов всем телом, медленно. В руках у Талгатова были перчатки.

— Многое учли, — продолжал Талгатов. — Многое… Только дырочку на шве проглядели. А по краям разрыва налипло всякое… Думаю, что экспертизе не составит труда определить, что случилось, когда вы стол прибирали.

— Врете! — крикнул Илясов и перешел на шепот: — Врете… Нет там ничего!

— Как же нет? Вот, — растянул и показал отверстие на перчатке Талгатов. — На безымянном.

Разом ссутулившись, Илясов перевел взгляд на Родионова, обратно на Талгатова, снова на Родионова… Потом на вошедшего Гундарева. Тот сказал что–то на ухо Родионову, выслушал такой же тихий ответ, кивнул и вышел.

— Тихомолова доставили, — намеренно громко бросил Талгатову Родионов.

Илясов привстал и снова сел, глядя на дверь.

— Я… — вымученно улыбнулся он. — Я ее… из ревности, значит… — Тут же лицо его окаменело в решимости. — Но больше за мной ни–че–го, слышите? Ни–че–го! Уж как хотят… Теперь мне бояться нечего, теперь пусть меня боятся…

Он впал в нервный транс, и Родионов обеспокоенно посмотрел на Талгатова. Глазами показав на дверь, тот произнес беззвучно шевеля губами:

— Ти–хо–мо–лова…

Родионов подошел к двери, открыл:

— Прошу вас.

— Здравствуйте…

Осекшись, Тихомолов некоторое время не мог оторвать взора от лица Илясова. Затем с трудом отвел глаза, но Илясов, вскочив, забормотал сбивчиво:

— Глядишь? Грозишь? Не–ет, раз меня на вышку тянут, мне и черт не страшен! И…ым не… ашен и… ет… уда… очет!

Последние его слова было невозможно разобрать за отчаянным вскриком Тихомолова:

— Что это? Он сумасшедший… Сумасшедший! Уберите его!

В комнату влетел Гундарев, следом вбежал конвойный милиционер. Тихомолов отступил от двери. А Илясов смолк, тяжело дыша.

— Уведите его, — решительно показал на Илясова Талгатов. — А вы, — обратился к Тихомолову, — вы тоже подождите за дверью.

— Пожалуйста… Но я… Я не понимаю, что происходит!

— Сейчас объяснимся. Гундарев, заберите пока гражданина Тихомолова к себе… Идите.

А когда они остались вдвоем, Талгатов вплотную подошел к слегка ошеломленному Родионову.

— Ах как везет тебе, как везет! — сказал с горестным и завистливым восхищением. — Надо же, до чего заманчиво все складывается…

— Да, — растерянно улыбнулся Родионов. — Только как я опять эту дырку на перчатке проглядел?

— Проглядеть проглядел, но сейчас не в том суть, — отмахнулся Талгатов.

— Как не в том?

— Так. Есть нечто более важное, понимаешь? — Талгатов взял Родионова за лацканы пиджака, и теперь тот поглядывал на него с некоторым опасением. — Ты слышал, что Илясов говорил?

— Ну, бормотал он там что–то, что не боится…

— Бормотал! Он говорил, а не бормотал, это Тихомолов так орал, что не слышно было… Чтобы слышно не было, понимаешь?! Вот в чем дело… Ну–ка, промотай ленту назад.

Родионов нажал клавишу магнитофона, снова щелкнул.

— Теперь на другую скорость… Дай я сам! Слушай.

— «…не–ет, раз меня на вышку тянут, — густо и медленно раздалось с хрипением на фоне отдалившегося вопля Тихомолова, — мне и черт не страшен и арым не трашен и усть идет уда очет…»

— Ну? — лицо Талгатова было почти молодым и азартным: — Понял? «Мне и черт не страшен, и Карым не страшен и пусть идет куда хочет!» А–а, ничего ты пока не поймешь! Звони скорее Бакрадзе, чтобы для нас время нашел… Звони!

Выбежав из проходной, Тина бросилась к автоматной будке напротив, закрыв дверь, опустила монету. После двух наборов аппарат издевательски крякнул и выдал гудок. Со второй монетой хитрый агрегат поступил также.

Выйдя из будки, она беспомощно осмотрелась и в отчаянии топнула ногой: поблизости других автоматов не было. Стрелки часов двигались к шести, и тогда она опять побежала к проходной, дернула ручку двери, ведущей в помещение вахтера.

В небольшой комнатке, сидя прямо на полу, пил чай красивый старик с белой бородкой, и, видимо оберегая покой гостя, вахтер накинулся особенно рьяно:

— Ты зачем? Что надо? Сюда разве есть ход?

— Можно от вас позвонить? Ну, пожалуйста…

— Служебный это, нельзя! Автомат есть.

— Не работает он…

— В другой иди!

— Да опаздываю же я! А бежать далеко, и монеты кончились. Разрешите, очень вас прошу!

Вахтер уже надул щеки для гневной тирады, но старик дернул его за полу кителя и укоризненно покачал головой.

— Звони, пожалуйста, — разрешил вахтер.

Старик улыбнулся Тине и кивнул.

— Спасибо вам, — схватилась она за трубку. — Спасибо… большое… пребольшое… Родионова будьте добры!

Все смотрели на него, и, прикрыв трубку ладонью и отвернувшись к стене, Родионов говорил едва слышно.

— …Никак не могу ранние… Нет, лучше не там. Да. Когда? Хорошо, понял. Пока.

Положив трубку, виновато огляделся, и Бакрадзе подмигнул неожиданно:

— А жизнь идет своим чередом, да? Это хорошо! Но вернемся к нашей печке… — и склонился над бумагами перед собой. — Что же мы имеем кроме неприятностей? Вот что: фамилия — Барыбин, имени тут почему–то два — Анатолий и Борис, — будем считать Борис Владимирович; по одним данным — тысяча девятьсот двадцать первого, по другим — двадцать пятого года рождения, место рождения не указано… Впервые осужден в тысяча девятьсот сорок третьем году. Затем — кража, налеты. Приговорен к полному сроку, совершил побег… Новые и очень дерзкие дела, все перечислять не стану! Опять судимость… Освобождается по амнистии от тысяча девятьсот пятьдесят третьего, поскольку актируют как больного, а в пятьдесят четвертом снова получает срок. И вот пожалуйста: в пятьдесят шестом году получает срок. И вскоре его останки обнаружены в тундре. Вроде бы все! Есть, правда, еще документик… Вот он: некто Зайцев в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году показал, будто случайно встретил Барыбина. Затем от показаний отказался. Фотографий Карыма нет. Теперь — все.

Бакрадзе поднял голову и посмотрел на Родионова.

— Вот такой он, Карым… Барыбин то есть.

— Роскошная биография, — согласился Родионов. — И вы думаете…

— Нет, брат, это уж ты думай, — предложил Бадкрадзе. — Тебе — думать и рассуждать, а мне — выводы делать, поскольку я — много опытней. Хотя скажу сразу, что уже имею соображения по поводу некоторых повисших по нашему ведомству дел… Ну, ждем вас, Родионов!

Тот нашел глазами Талгатова, затем оглядел остальных.

— Вы допросили Тихомолова, Павел Семенович?

— Да, — отозвался Гундарев. — Возмущался задержанием, знакомство с Илясовым отрицает. Грозит, что будет жаловаться.

— Понятно…

— Что же — понятно? — нетерпеливо поинтересовался Бакрадзе.

Родионов достал и отложил сигарету.

— Илясов тоже теперь отрицает знакомство с Тихомоловым. Начисто! Убить — убил, из ревности, а кто такой Карым — в первый раз слышит… Не произносил этакого, ошибаемся мы, показалось нам!

— Он и будет отрицать, чего ему терять? — вздохнул Катин.

— В ближайшее время — будет… Тихомолов тоже не пойдет на откровенный разговор, а улик против него пока нет. Если Карым существует, то, узнав об аресте своих сподвижников, времени терять не станет, постарается исчезнуть. Мне кажется, — Родионов опять посмотрел на Талгатова, — что завтра придется извиниться перед Тихомоловым и отпустить его. Но затем еще и еще перепроверить! И кроме того, — параллельно работать с Илясовым, другого пути не вижу.

Все молчали, салютуя друг другу клубами дыма. Катин откашлялся:

— Не знаю, поможет ли тебе это, Родионов, но есть данные, что днями некто приобрел несколько крупно выигравших лотерейных билетов. Данные у меня… Нет ли тут связи с билетами, похищенными из палатки? Пораскинь, подумай.

— А что, найдем мы ту кассиршу с ткацкой фабрики? — ни к кому не обращаясь, спросил Бакрадзе. — Тогда можно поднять дело той кражи и заново сопоставить кое–что.

— Не найдем, — подал голос Талгатов. — Ее машина сбила в прошлом году… В больнице скончалась. Похоже, что они убрали ее.

— Илясов опять заговорит, такое у меня впечатление, — сказал следователь по особо важным делам Будницкий. — Все обдумает и может дать дополнительные показания.

— Возможно. Только не сразу, в этом Родионов прав, — откликнулся Катин. — А время — золото.

Снова дымом повисло молчание.

Десяток людей, собравшихся в этой комнате, знали больше, больше умели и рассчитывали быстрее, чем Илясов. И, если бы мысли, сменяясь, щелкали, как костяшки счетов, здесь бы стоял неумолчный треск.

— Тогда Родионов прав, предлагая отпустить задержанного, — вздохнул Бакрадзе. — Как ты считаешь, Абид Рахимович?

Теперь все смотрели на Талгатова. А он вместо ответа обратился к Родионову, и тот испытал прилив гордости.

— Завтра суббота… Может быть, Тихомолова сегодня отпустить, Игорь Николаевич?

— Не думаю. Пусть ночь поразмыслит, опасений наберется, авось оттого потом какую промашку допустит… Я убежден, что он в этом деле далеко не посторонний.

Талгатов кивнул, соглашаясь. Бакрадзе тоже цокнул утвердительно, перед тем как сказать:

— На том и порешили. А если вдруг дойдет дело до расширенной операции, то людей у нас негусто… Надо будет взять из райотделов кого половчее. Держите меня непрерывно в курсе дела… Ну, как говорится, вперед и выше!

Пока добежал до остановки и, запыхавшись, обозрел сквер, на часах уже было девять с минутами.

Тины нигде не было видно.

Неужели ушла из–за трехминутного опоздания? Родионов не мог понять, на кого больше досадует, на себя или на нее, хотя это он опоздал уже второй раз.

Тина вышла из автоматной будки под деревьями, и Родионов не сразу узнал ее, привыкнув лишь к рабочему и домашнему виду.

— Слишком уж кавалеры наседали, — кивнула девушка на двух явно разочарованных появлением Родионова юношей. — Делала вид, что звоню… И вообще не знала, куда время деть.

— Занят я был. Очень.

Родионов сказал это просто, не извиняясь, не оправдываясь, и поэтому она особенно поняла, что да, был занят, и занят очень. И взяла его под руку:

— Куда же мы теперь? Пройдемся…

— Есть я хочу до чертиков, просто сил нет… Знаете, пойдем–ка и мы посидим где–нибудь. Принято?

— В это время во всех заведениях не питаются, а ищут… счастья. И веселья. Куда бы нам пойти? — Тина смешно приложила палец к носу, решая. — Давайте–ка на вокзал… Там тоже не без музыки и танцев, но кормят лучше.

— Смотрите, а вы оказывается, знаток злачных мест.

— Знаток — слишком сильно сказано, но ведь не все вечера я дома сидела, до того как вы появились.

Сначала эта откровенность резанула, потом он нашел в ней доверие и простоту, а пока это все осаживалось, шли молча. С другой стороны, совсем не в молчанку играть летел он опрометью, боясь опоздать… И что, в конце концов, за трагедия? Ну, девчонка как девчонка, ветер в голове, долго ни с кем не встречался, вот и накрутил себя чуть не до влюбленности! Чушь это все, и надо быть проще, раз сама она дает тому запев.

Но, покосившись, увидел рядом такое строгое и печальное лицо, что даже слегка защемило внутри.

— Вот и пришли почти, — сказала, останавливаясь, Тина. — Не раздумали?

— Совсем нет… Прогулкой сыт не будешь. Идемте–идемте, еще перед дверями настоимся.

Но с этим как раз обошлось. Уже с порога их встретила разноголосица кудреватых молодцов из ансамбля, в котором каждый стремился петь как можно выше и лиричнее. Стол нашли сразу, официантка подбшла быстро и не очень огорчилась, приняв заказ с одной бутылкой сухого вина. Зато принесла все сразу: и вино, и закуски, и горячее.

Родионов и впрямь проголодался изрядно: потягивая вино, Тина, улыбаясь, следила, как шустро он расправлялся со своей порцией. Почувствовав ее взгляд, он поднял глаза и спросил:

— Чему это вы?

— Так… Вот еще есть один нетронутый шницель. И — вам не кажется, что вы меня спаиваете? Я пью, а вы только закусываете…

— Я вообще не пью, — отложил вилку Родионов и взялся за свой фужер. — Никогда. Но сейчас чуть–чуть выпью… За вас.

— О, какие жертвы… Спасибо. Вам надо выпить, а то вон вы какой озабоченный. Все думаете и думаете о чем–то.

— Что поделаешь, раз думается. Но вы правы, надо и отойти… Расскажите что–нибудь про себя.

— Ну что же я вам расскажу? Как я живу — видели, где работаю — тоже… Так все и идет.

— Ваш отчим, мне кажется, не слишком рад нашему знакомству. Я не ошибся?

Тина задумчиво накрутила на палец прядь волос у виска:

— Рад не рад, во–первых, это не имеет значения, а во–вторых… Вот я его с десяти лет знаю, а не видела, чтобы он радовался или злился. Очень уравновешенный человек. Маме, наверное, трудно с ним было… Она от гриппа умерла, мама моя. Глупо, правда?

Родионов промолчал. Она опять нравилась ему все больше и больше, и в то же время он видел в ней нечто закрытое, спрятанное ото всех и от него тоже. Или просто казалось ему?

— У меня ведь тоже никого нет. Только брат. Мы с ним и с бабушкой остались, а мать с отцом и сестрой в район, на свадьбу отправились. На такси… Попался навстречу пьяный шофер на самосвале, и остались мы втроем. Потом бабушка умерла… Что–то невеселый у нас разговор пошел.

— Так ведь про жизнь, — отозвалась Тина.

— Ну, это вы бросьте! Что за настроение в ваши годы…

Она рассмеялась:

— Фу, какой сразу стал солидный — «в ваши годы!». Терпеть не могу солидных. И слово–то какое — «солидный»!

Потом без всякого перехода спросила:

— А вам стрелять приходилось? Ну, когда ловили каких–нибудь бандитиков… Или я про служебную тайну спрашиваю?

— И не про тайну и не приходилось. Это больше в книгах пишут про погони, выстрелы, схватки… В действительности все попроще. И посложнее.

— Ну и не надо, а то опять о чем–нибудь грустном заговорим… Давайте лучше уйдем отсюда. Душно тут и громко очень… И чтобы дорогой не торопиться.

А дорогой разговор не вязался.

То ли приучила работа, то ли вообще был таков по складу, но Родионов умел разговаривать только, когда видел лицо собеседника, и совсем не мог вести легких, необязательных бесед.

Тина тоже оживала, если только касались чего–то близкого ей, и один раз удивила ответом… Он спросил, случается ли мечтать. И о чем тогда думается.

— Теперь уже нет… Не помню, во всяком случае, когда в последний раз было. А раньше хотела, чтобы был рядом хороший человек, стоял дом у тихой воды, лес, огород и корову по утрам доить обязательно…

На ее улицу так молча и вошли.

Остановившись возле калитки, гадали, о чем думает каждый, потом Тина спросила:

— А завтра…..увидимся?

— Работаю я завтра.

— Суббота ведь, — удивилась она. — Выходной.

— У нас выходные другие…

— Понимаю. Только я все равно весь день буду дома. И буду ждать. Когда сможете — зайдете. Хорошо?

Он кивнул.

Вздохнув, Тина приподнялась на носках, осторожно поцеловала его и вошла в палисадник.

Она не остановилась, не оглянулась, пока он медленно шел вдоль забора, следя за белым пятном кофточки. Скрылась.

Оглянулась Тина лишь на ступенях террасы.

Родионова уже не было видно, но на другой стороне улицы бесшумно промелькнули две тени. И оттого, что промелькнули они неслышно и скоро, у нее тревожно сжалось сердце.

Бегать она умела, но на выбоинке у калитки слетела туфля, тогда сбросила вторую, выскочила на улицу и, чуть пробежав еще, крикнула:

— Игорь!

Он уже спускался к перекрестку, услышал и, обернувшись, увидел перед собой человека с поднятой рукой…

Машинально нырнул под эту руку, ушел от удара и так же машинально встретил ударом вынырнувшего сбоку второго нападавшего. Тот сел, и, снова чувствуя опасность, уже понимая, что опоздал, Родионов все же попытался отскочить, не успел и после тупого толчка в голову полетел в темную тишину, звенящую криком «И–го–о–орь!».

…Лицо Тины с неподвижными огромными глазами было рядом, но держала его не она, а кто–то очень сильный, грубо встряхивающий за плечи.

Его прислонили к стене, и все в нем совместилось, перестало дрожать.

— Счастлив ваш бог, что я домой запоздал, — слова Малюгина доносились еще как бы издалека. — Ребята крепкие, понесли бы за милую душу.

Тина молча, безостановочно гладила руку Родионова.

— Где… они?

— Может, еще бегут, а может, и так пошли, — засмеялся Малюгин. — Я ее крик услыхал — и к дому. На горку поднялся, гляжу — возитесь… Как, обошлось?

Родионов осторожно ощупал шишку с ссадиной правее затылка.

— Да заживет.

— Ну и ладно… Твои, видать, ухажеры подстерегли? Девушка отчаянно замотала головой, губы ее прыгали.

— Не ночевать же здесь, — проворчал Малюгин. — Ишь, даже обувки потеряла, как торопилась… Иди домой, провожу я его.

Тина снова затрясла головой, и, взяв Родионова под руку, Малюгин потянул его к перекрестку.

— Не надо… Я сам.

— Чего сам! Уж посадим от греха… Вон какая–то катит, тормозни ее, Тинка!

Она метнулась на проезжую часть, в свете фар вытянулась с поднятой рукой, раздался взвизг тормозов. Невидный за светом водитель такси распахнул дверцу, закричал возмущенно:

— Кто же так останавливает, дура? Самой жить надоело, так людей пожалей!

— Вот мы как раз и жалеем, не ори, — отозвался Малюгин. — Тут человек повредился, доставь его к месту, а он твои переживания учтет по–хорошему… Садитесь, — подтолкнул он Родионова. — Базарить некогда.

Из всех работников горотдела наиболее начальственный вид был у Катина. Ему и поручили с извинениями освободить Тихомолова. Тихомолов принял все достойно, ответив, что понимает специфику службы органов, распрощался вежливо.

А теперь, не торопясь, шел по улице, с сумрачным удовольствием наблюдая субботнюю сутолоку. На углу подле универмага пристроился возле короткой очереди к шашлычнику, раздумал и, выпив газированной воды, направился далее.

И на площади у сквера зашел в парикмахерскую.

Одно кресло пустовало, во втором полулежал клиент, вокруг ходила веснушчатая девица с ножницами… Он хотел уйти, но из–за занавески вышел еще один мастер, что–то дожевывая на ходу.

Дожевал, проглотил и сделал приглашающий жест рукою:

— Прошу садиться. Что мы желаем?

— Мы желаем побриться. И затем — компресс.

Тихомолов опустился в кресло, устроился поудобнее и закрыл глаза.

Родионова все не покидало ощущение совершенного промаха, и наконец, не выдержав, он сказал Талгатову:

— А если потеряем из виду Тихомолова? Чем дольше думаю, тем больше уверяюсь, что он много значит в этом деле.

— Уверенность без доказательств — ничего не значит, — хмуро отреагировал Талгатов. — И потом, как это — потеряем?

— А так: исчезнет он из города, и ищи его потом.

— Не исчезнет. Перед ним так извинялись, что он уже все на свете забыл! — рассмеялся Гундарев. — Я думал, Катин вот–вот на колени встанет!.. А может, никакого Карыма не существует? Может, зря мы о нем думаем?

— Все может быть, кроме того, чего быть не может, — задумчиво отозвался Родионов.

И на этом глубокомысленном замечании их беседа пока закончилась.

Но Карым существовал.

Как раз в это время он прошел мимо нужного дома на окраине, резко развернулся, прошагал обратно и юркнул в калиточку.

Миновав тесный дворик, вошел в тамбур неказистого домика и оттуда попал в маленькую, скудно обставленную комнатку. Усевшись на табурет, взял со стола «Огонек», полистав, отбросил, нагнувшись, глянул в оконце…

Из соседней комнаты высунулась молодая женщина с дочерна насурмленными бровями, сразу скрылась, и почти тут же, выйдя из глубины домика, сел напротив гостя неприметный внешне человечек в теплом халате и шлепанцах.

— Неси припасы. Понадобились, — коротко предложил Карым.

Человечек прикрыл глаза, покачался и, просидев так с минуту, вышел, откуда пришел.

Вернулся он скоро, с дешевым, под кожу, чемоданчиком, поставил его на стол.

Вынув из чемоданчика пистолет, Карым пристроил его под пиджаком, опустил в карман обойму.

— Уже жарко? — спросил хозяин, показав сплошное золото во рту.

— Еще не очень. Но завтра все равно уйдем.

— Во–о–от… — опять прикрыл глаза хозяин. Стало видно, что он очень не молод, но это казалось до тех пор, пока не блеснули маленькие глазки. — А почему не теперь?

— Дела есть. — Карым посмотрел на него с ироническим прищуром. — Что, Фатек, неохота с места взлетать? Гузка тяжелая стала…

— У меня новая жена, молодая, я только жить начал… Большие дети — чужие совсем, я еще сына хотел. Теперь опять один буду, — очень равнодушно поведал человечек в халате.

— Так оставайся, — зевнул Карым. — Разводи курятник.

— Ты оставишь! — сверкнула золотая улыбка напротив.

Помолчали.

— Хвоста не приделали еще? — поинтересовался хозяин негромко.

— Не заметил пока.

— Домой не ходи.

— Учишь? — с интересом взглянул на него Карым, и хозяин потупился. — Мне там делать нечего… Что надо — вынесут. Я тебя завтра в девять жду. На базаре, где всегда.

— Ладно. Кто еще будет?

— Ты да я, да мы с тобой. Грей жену напоследок, пошел я…

Уйдя от Фатека, Карым сменил три автобуса на двух маршрутных линиях, когда шел парком — выбирал окраинные и пустые аллеи.

Из парка выбрался через пролом в ограде, пересек широко обозримый пустырь с лоскутами обобранных огородов, через неглубокую балочку снова вышел к жилым массивам.

И, решив еще раз поменять автобусы, встал на остановке.

В присутствии Талгатова Катин не брюзжал и не поучал, побаивался по старой памяти.

— И я не с пустыми руками: помнишь, про данные говорил? Вот список выигравших лотерейных билетов… Видишь, около десяти. Холодильники, два мотоцикла, ковры. Скупившего условно окрестили «золотым», золота во рту много… Устанавливают его, обещали сегодня сообщить. Ты что кривишься, перебрал вчера? А прикидывался, что не пьешь!

Талгатов тоже заметил бледность Родионова.

— Плохо себя чувствуешь? — спросил, когда Катин вышел. — Или волнуешься?

— Вчера какие–то чудаки привязались, — неловко улыбнулся Родионов. — Один по голове съездил… Чепуха, пройдет.

— Чудаки, говоришь? — озабоченно нахмурился Талгатов. — Не нравятся мне эти чудаки.

— И я от них не в восторге, — уверил Родионов.

Катин вошел, хмыкая в задумчивости, и вдруг сказал:

— Кстати, есть еще кое–что любопытное: с этим «золотым» видели мужчину, по словесному портрету очень похожего на Тихомолова. И между прочим, не один раз видели! И еще: я, по распоряжению Бакрадзе, фотографию Илясова тихомоловским соседям предъявил… Так двое узнали, говорят, что захаживал в их дом этот симпатичный молодой человек.

— Ну что ж! — оживился Талгатов. — Это нас сдвинет с мертвой точки… Теперь, правда, и я считаю, что у Тихомолова есть основания лечь на дно, укрыться от нас. Что же предпримем, как вы считаете?

Родионов молчал. Он не то чтобы уже не верил в успешный исход задуманного предприятия, но ясно понимал, насколько все осложнилось, запуталось, стало проблематичным. И, все прикинув, решился:

— Надо двоих на квартиру Тихомолова послать… Еще раз допросить Илясова. И обязательно найти человека, скупавшего лотерейные билеты, — это может подвести нас к цели с другой стороны…

— Пожалуй, — согласился Талгатов. — Только к нему на квартиру давай уж сами заедем. А после займемся Илясовым. Поехали!

Как ни слаба была надежда, что Тихомолов окажется дома, его отсутствие в квартире подействовало на всех угнетающе.

Пока решали, кого там оставить, пока выбрались из лабиринта закоулков — уже начали сгущаться быстрые осенние сумерки.

Так же сумрачны были лица едущих в машине, притих даже неунывающий Гундарев. Талгатов сидел впереди, и Родионов видел его шею, иссеченную глубокими морщинами.

Свернув, машина неожиданно оказалась на знакомом перекрестке. Родионов удивился, вгляделся еще и тронул водителя за плечо:

— Сверни–ка направо…

Талгатов повертел головой, спросил, оборачиваясь:

— Это куда же?

— Я на минутку… Вот здесь остановите!

Вылезая, старался не встретиться глазами с товарищами, а после калитки побежал, торопясь.

Входная дверь, ведущая с террасы в квартиру, была распахнута, он вошел не стуча и сразу увидел спешащую навстречу Тину.

— Вы? А я и ждать перестала, чуть не заснула с книгой… Как себя чувствуете? Ой, не причесана я, Садитесь, я сейчас!

— Тина, — остановил он. — Я сразу уйду. Она погасла.

— Дела, да? — Обида и огорчение на ее лице сразу сменились тревогой. — Что с вами? Просто лица нет… Голова болит?

— Голова нормально. А дела плохие. Очень!

— Ну–у, — ласково улыбнулась она. — Это обойдется, не мучайте себя…

— Надеюсь, — ему вдруг очень не захотелось уходить. — Только зло берет: ведь ходит сейчас где–то этот гад, а из–за него столько людей маются!

— По долгу службы маются, — лукаво напомнила девушка.

— По долгу, — согласился он. — Ну, надо идти. Просто и не знаю, когда мы теперь встретимся. Я зайду. Как только…

— Своего воришку поймаете, — докончила она понимающе.

— Воришку? Он не воришка, Тихомолов–то, — задумчиво проговорил Родионов. — Он хуже.

— Как вы сказали: Тихомолов? Валерий Кузьмич?

Этот странный шепот развернул его от двери.

— Да, — Родионов удивленно смотрел на нее. — Вы его знаете?

У него было такое лицо, что Тина, сгорбившись, отошла к окну.

Оттуда, из–за кустов, длинно просигналила машина.

— Вот как врать–то нехорошо, — не то всхлипнула, не то усмехнулась она, не оборачиваясь. — Соврала всего один раз и так неудачно… Это все его подношения, — обвела она рукой коробки и флаконы на подоконнике. — Знаки внимания!

Родионов молчал, и она повернулась к нему. Теперь у обоих были одинаково холодные, бесстрастные лица.

— Что он способен… на всякое, в это я верю. Больше вроде ничем помочь не могу. Адрес разве… Ну что вы так смотрите? Была, была я у него в гостях! Пожалуйста, адрес…

— Я знаю, не надо.

— …Чехова, шесть, — договорила Тина. Родионов нагнулся к самому ее лицу:

— Как? Что вы сказали?

— Чехова, шесть, квартира, кажется, двадцать, — отстранилась она. — А, да, он хвастался еще, что жильем богат. Две квартиры у него… Не знали?

Выбегая, Родионов задел плечом шкафчик в проходной комнате, жалобно зазвенело в нем стеклянное.

На улице за заборчиком взревел и стих, удаляясь, мотор.

Опускаясь на стул у окна, Тина нажала клавишу магнитофона.

— «…Хватило б только пота, на все мои года,

Расплата за ошибки, ведь это тоже труд!

Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют».

Замок охотно и мягко щелкнул, впуская хозяина.

Где–то перед приходом сюда Валерий Кузьмич Тихомолов успел обзавестись светлым костюмом и легкой шляпой в дырочку, но зато потерял усики.

Он зажег свет в передней, набросил шляпу на рог вешалки из головы косули и, пройдя в кухню, открыл холодильник. Минеральную воду пил из горлышка, с жадным постаныванием.

Все главное хранилось в кабинете.

Оставив дверь открытой, Тихомолов прошел к письменному столу, включил настольную лампу и, выдвинув средний ящик, выгреб бумаги. Затем приподнял тонкое верхнее дно, извлек и рассовал нужное по карманам. Можно было уходить.

— Ничего не забыл? — спросили насмешливо. Карым сидел в углу справа, за дверью, зубы его белели в знакомой усмешке.

Задохнувшись, Тихомолов отвел руку от кармана.

— Фф–у, ну и шутишь… Давно тут?

— Давненько. Оголодать успел.

— Так это я сейчас…

— Погоди. После. Разговор есть.

— Есть, точно… Выпьешь?

— Ну, разве портвешку самую малость. Перешли в комнату.

Зная слабость Карыма, Тихомолов поставил на крытый тяжелой скатертью большой стол бутылку марочного портвейна, лущеный миндаль.

Теперь сидели напротив.

Подняли высокие бокалы, переглянулись и молча выпили.

— Как ушел? — спросил Карым.

— Сами пустили. Хвост привязали и пустили с присказками. За мальчика держали!

— А ты, значит, был таков? Молодец. Ты вообще у нас большой молодец, Валерий Кузьмич.

Нет, вроде бы Карым говорил искренне, без подковырки… Хозяин квартиры отошел от мгновенно накатившего страха и налил снова.

— Ну что же, — спросил понимающе. — За дорогу?

— Дорога наша длинная.

Выпили.

— А с Валентиной как же? — еще глядя в хрусталь бокала, спросил Тихомолов.

— Еще не знаю… Да все равно она не про тебя теперь.

— Чего же это так сразу и не про меня? Где–то устроимся… Или для себя бережешь? — нехорошо улыбнулся Тихомолов.

— Дурак ты, — беззлобно отозвался Карым. — Обмануть ты умеешь, это так, а понять… У нее своя жизнь началась. И не надо бы ее портить, ох, не надо бы… И так без счастья живет, а девка — золотая, — он задумчиво повторил, глядя в стол: — Золотая. — И вскинул глаза. — А вот ты жил паскудой и паскудой кончишь. Придется тебе помереть!

Тихомолов увидел в его глазах страшное и побелел.

— Ты… Ты что?

— А ты как думал? — подался вперед Карым. — Ты как думал, гнида, Карыма обмануть и потом ногами ходить? Я вроде не пойму ничего… Не дрожи, шкура! Ты, значит, наши общие билеты у Фатека взял, сделал вид, что спрятал их у Райки, а ее уговорил показать, будто она их в палатке оставила, так? Хи–те–ер… Главное, чтоб я услыхал, будто они в палатке пропали, а какие билеты, это мы с тобой знаем. Дай–ка их сюда…

Карым не шелохнулся, но внимательно следил, из какого кармана Тихомолов их начнет доставать.

Тот достал конверт из внутреннего кармана пиджака, протянул через стол. Рука с конвертом дрожала.

— Брось сюда, из руки не возьму.

Холодные пальцы выронили конверт на скатерть, потом Тихомолов осторожно убрал руку.

— И Райку загубил… Зачем? Боялся, что про билеты мне скажет?

— Родионов… Мусор этот на нее вышел.

— Родионов, — повторил Карым. — Видно, судьба им с Валюхой… Ты ведь и не знаешь, что он с ней ходит.

— Это ж они под тебя! — крикнул Тихомолов.

— Не–ет, я бы понял. И ее знаю. Увидит его — светится вся, — печально вспомнил Карым. — Вчера его у нас из зубов вынула… Я же и в спасители попал, — он резко оборвал невеселый смешок. — Райку — кто? Иляс?

Тихомолов кивнул и разъяснил подобострастно:

— Он у них сначала колоться начал… При мне тебя назвал, так я криком ему рот зажал.

— Зажал! Ты же нас всех жадностью и заложил через палатку эту… Умен Валькин опер, ох, умен, хоть и молод! А ты — сука. Прощай.

Стрелял он, не меняя позы, под столом.

Дважды дернувшись, Тихомолов, кренясь, сползал со стула, стекленея глазами.

Больше не взглянув на него, Карым пошел из комнаты, хлопнула дверь в прихожей.

Когда уже отошел от дома, сзади в конце улицы засветились фары.

Прыгнув за дерево на газон, он осторожно выглянул…

Машина остановилась, от нее к дому спешили трое.

За окном серел рассвет.

Сержант Комраков вынул кипятильник из большой кружки, захрустел оберткой пачки.

— Чай обратно дочерна заваривать?

— Да, покрепче, — попросил Родионов. — И ложись ты вон к Гундареву… Он маленький, и тебе места хватит.

— Скажете тоже! — обиделся Комраков. — Что же я, спать сюда прислан?

Гундарев с открытым ртом спал на диване, спрятав руки под мышками.

Талгатов загасил сигарету.

— И закурил из–за тебя, и накурился так, даже язык шершавый стал… А мне нельзя!

Стакан был горячий, не беря его руками, Родионов нагнулся, осторожно отхлебнул, все равно обжег губы и скривился:

— Ч–черт…

— Черт не черт, и как хочешь, конечно, а вызывать ее все равно придется, — глядя на него с сожалением, сказал Талгатов.

— Может, прямо сейчас?

— Я бы и сейчас не постеснялся, а ты сам смотри… Можешь передоверить кому–либо, не волки, не обидят зря.

— Не за что ее обижать, — поднял тяжелый взгляд Родионов. — А надо будет — сам опрошу.

— Так надо же, надо! — страдальчески вскрикнул Талгатов. — Эх, доверчив ты, Игорь Николаевич.

— Дело не в доверчивости, а в том, что не такой ока человек…

— А какой она человек? — раздался жесткий вопрос. — Что мы, и ты в том числе, о ней знаем? Вспомни, болтливая твоя голова… Сказал ей о Федякиной — Фе–дякиной нет. Илясов с ней на одном комбинате состоит… Возле чьего дома на тебя напали? А? И теперь с Тихомоловым этим… Адрес — пожалуйста, а хозяина уже теплым застали! А вдруг она знала, что мы его живым не увидим? Э–эх, что же ты мне раньше ничего не говорил!

Родионов раскрыл рот, но так ничего и не сказал. Только рукой махнул.

— Не маши! — сурово нахмурился Талгатов, вставая. — На службе ты, а не я… Поступай как знаешь. Но если завтра и ее не окажется — ответишь по всей строгости.

Возле двери он обернулся:

— Я возьму машину на полчаса? Только домой и обратно: рубашку переодену и своим скажусь…

— Возьмите, конечно.

Родионов подошел к окну, лбом прислонился к стеклу, замер.

— Чай еще будете? — жалобно спросил Комраков. Чтобы не заснуть, он стоял спиной к стене, но его все равно качало.

— Да, покрепче, пожалуйста, — попросил Родионов.

Внизу удалялись два красных огонька, это уехал Талгатов.

— Уточните дом, — попросил Родионов. Гундарев взял микрофон.

— «Волга», я — «Двина», уточняю адрес, прием.

— «Двина», я — «Волга», — ответил искаженный голос Катина. — Седьмой тупик, три… Обращаю ваше внимание, что, согласно сведениям, объект может быть особо опасен. Как поняли? Прием.

— «Волга», вас поняли хорошо. Седьмой — три… Конец.

Когда вошли в тесный дворик, Комраков быстро зашептал:

— Я вперед пойду, можно? Ну, пожалуйста!

«Это он испытать себя рвется…» — подумал Родионов.

А вслух ответил:

— Налево к окнам. Живо!

Затем подождал, пока Гундарев зайдет за дом, войдя в тамбур, постучал в дверь.

Как ни вслушивался, почти ничего не услышал, только звук отодвигаемого засова… И отпрянул.

Открыла старуха в длинной, до пят, рубахе.

— Алимов Фатек здесь живет?

— Нету… Хозяин дома нету, хозяйка тоже далеко к родным ехал… Я живу.

— Разрешите войти, мы из милиции.

От проходной толпа рабочих растекалась неравными потоками.

— Барышева! — окликнул бригадир. — В обед зайди в дежурку.

— А обедать когда?

— Успеешь… Вам сегодня все равно загорать, машин опять не будет.

— Ладно, зайду.

Возле поворота к ее яблоку сзади набежала и с разгона повисла на плечах Зойка Малышева.

— Ты что, непутевая? Сломаешь…

— Ой, Тинка! До чего работать неохота, верно?

— Не знаю… Все равно.

— А я так еле встала. Уже без пяти было, даже не завтракала. У тебя, наверное, пожевать найдется? Вон сумка какая.

— Отчим просил захватить зачем–то… Сказал — зайдет. Тоже вроде тебя стал — сегодня ночевать не явился… Тебе сейчас бутерброд дать? Только они сухие, с субботы лежат, так прямо и сунула.

— Чего на дороге? Пошли к тебе, — предложила Малышева и рассмеялась. — А зачем ему дома ночевать? Он у тебя еще ухажер будь–будь, хотя и инвалид войны!

— У тебя одни ухажеры на уме.

— У самой, скажешь, нет… Я не про тебя именно, да знаю: пусть девчонка и задумчивая, и научную из себя строит или идейную, а все про то же, про личное мечтает… Когда ее необыкновенный появится!

Барышева промолчала, они подошли к блоку, поднялись по лесенке и перешли в кабину крана.

Окинув взглядом рабочее место, Тина увидела тонкий слой пыли, покрывающий приборный щиток и рычаги, взяв тряпку, принялась наводить порядок.

— Кормить–то будешь? — Обиделась Зойка. — Давай хоть черствые.

— Сама в сумке возьми. В газету завернуты.

Подружка торопливо схватила сумку, расстегнула застежку «молнию», дурачась, вытряхнула из сумки газетный пакетик. Следом выполз объемистый сверток в белой бумаге. Подхватывая его, Малышева уронила на пол и ахнула.

Тина обернулась, услышав ее восклицание, взглянула на пол кабины…

Из надорванной обертки высыпались и лежали на грязном полу аккуратные пачки денег.

— Ох и ну! Это все ваши, да? — изумилась Зойка и, посмотрев на белое лицо Тины, закричала испуганно: — Да что это с тобой, что?

Тина беззвучно шевелила губами.

— Двадцать пять — девяносто три… Двадцать пять — девяносто три… Родионова попроси, — расслышала наконец Малышева. — Запомнила?

— Чего — запомнила? Какого Родионова?

— Двадцать пять — девяносто три, Родионов. Беги скорее звонить, скажешь, пусть едет сюда… Пусть скорее едет сюда!

— Сама… Сама ты что же? — пятясь к выходу из кабины, бормотала Зойка.

— Беги же ты, дура! Я… Беги, Зоечка, скажи, чтобы сразу торопился, что прийти за ними должны!

Обычно майор Катин изъяснялся прямолинейно и категорично, а когда спорил, происходила странная метаморфоза: он начинал говорить с деликатными оборотами.

— При всем уважении, никак не соглашусь с вами, Абид Рахимович, извините, но не соглашусь! Наша работа требует жесткости, разные экивоки тут вредны, я случись ошибиться, так извиниться никогда не поздно. А Родионов многое на веру берет, хотя хватка у него есть, это я признаю и доволен, что он у нас появился…

— Жесткость и жестокость — разные понятия. Он старается уяснить, с кем имеет дело, и уважение оказать, поскольку до суда задержанный невиновен, как известно, — напомнил Талгатов. — Душевная мягкость не минус, плохо то, что Родионов способен думать, будто и другие все, как один, ею должны быть непременно наделены…

Зазвонил телефон, и майор поднял трубку.

— Катин слушает. Кого? Нет его, милая девушка… Что? Какой комбинат, я не понимаю… Зачем, приехать? Ах, Тина просила! А она подумала, что он, может быть, занят и времени у него нет?..

Сидевший у рации Талгатов насторожился и привстал.

— Подождите, откуда это, с домостроительного?

— Ну, не знаю… Если увижу — передам! Все! Тут, между прочим, работают!

Катин повесил трубку.

— Это Родионова, да? С домостроительного звонили? Да скажите же! — взволновался Талгатов.

— Оттуда, оттуда… Представьте — с утра пораньше на рандеву приглашают! Срочно причем, какие–то деньги отдать, не понял я ничего… Да что вы так всполошились?

— Туда немедля надо поехать! Готовьте группу к выезду, я с Родионовым свяжусь…

И Талгатов подсел к рации.

— «Двина» слушает, — ответил шофер в оперативной машине.

— Я — «Волга». Родионова срочно к аппарату, прием.

— Вас понял, Родионова на связь, сейчас вызову. Конец.

Родионов, Комраков и Гундарев заканчивали обыск. Посреди комнаты сидели понятые, с кровати у стены безучастно смотрела старуха.

— Товарищ Родионов! — позвал от дверей вбежавший шофер. — Вас к рации, срочно… «Волга» требует.

Два человека, высокий и маленький, проникли на территорию домостроительного комбината через один из многочисленных проломов в дощатом заборе.

Тина увидела их сверху, когда оба подошли совсем близко. Малюгин помахал ей и что–то сказал маленькому своему спутнику. Потом начал взбираться по лесенке.

Она все время неотрывно следила за ним: вот он добрался до конца поручней, ступил на ферму и стал подходить…

Кран загудел мотором, отполз и стал.

— Куда ты?

Напряженно улыбаясь, Малюгин сделал еще три шага, и кран отодвинулся снова. Их разделяло всего несколько метров, и он ясно увидел лицо девушки. И все понял.

— Слушай… — у него перехватило горло. — Брось сумку и больше ты меня не увидишь.

Она молча смотрела на него.

Кривясь, Малюгин сунул руку под пиджак, а кран слегка дернулся вперед и опять замер.

Ей достаточно было нажать рычаг, и опорная тележка крана сбросила бы его вниз, где на всем пространстве цеха громоздились бетонные блоки.

Малюгин отдернул руку, хотел что–то сказать, но снизу донесся резкий свист. Это свистел Фатек.

Осторожно переступив на узкой полосе фермы, Малюгин посмотрел на Фатека, затем туда, куда тот указывал…

От проходной, впереди шлейфа из белой пыли, мчалась машина.

Обнажив зубы в невеселой усмешке, Малюгин глянул через плечо на белевшее за стеклом будки крана и быстро шагнул к лесенке.

…Родионов издалека увидел длинную фигуру, торопливо спускавшуюся от застывшего крана, крикнул водителю:

— Стой!

И выскочил.

Гундарев выскочил следом и бежал рядом, Комраков слегка приотстал.

Посмотрев, где он, Родионов заметил бегущих от отдела кадров людей, впереди которых неслась девчонка в комбинезоне.

— Комраков, задержи их! — крикнул, убыстряя бег.

Гундарев уже обогнал его и вдруг запнулся, подломившись в коленях, укусил воздух и упал.

Впереди, между блоками, мелькнула чья–то голова, оттуда дважды щелкнуло, нежный посвист обласкал слух.

Прыгнув вправо–влево, Родионов пригнулся и броском оказался под защитой шероховатой стенки с оконным проемом. Передвинув предохранитель, осторожно разогнулся…

…И Фатек разогнулся, высматривая его.

Они прицелились одновременно, но из двоих кто–то всегда стреляет раньше… После выстрела Фатек мотнул пробитой головой и исчез, как будто его сдернули за ноги.

Сверху все наблюдалось до тошнотворности отчетливо. Тина видела, что Малюгин уже пропетлял между блоками половину длинного цеха, а Родионов еще только добежал до его начала и остановился в растерянности.

Она еще раз внимательно осмотрела все находившееся внизу.

За цехом тянулся не очень большой противопожарный бассейн, дальше, метрах в пятнадцати от него, высился дощатый, в прорехах, забор.

Тина положила руки на рычаги, и кран дернулся.

Услышав над собой гудение, Родионов поднял лицо: с двигавшегося крана спускался на тросах массивный крюк. Он понял, для чего его опускают. Малюгин тоже понял, оглянувшись в очередной раз. Ну что же, быть его падчерице без кавалера… На нее он не злился. Даже сам не смог бы объяснить, почему. А до забора оставалось совсем немного.

Стоя на крюке, держась одной рукой за трос, Родионов плыл над бетонными конструкциями. Он увидел, как человек внизу, впереди, обернулся и поднял руку с пистолетом.

Одна пуля звонко шмякнулась в крюк под ногами, он тоже выстрелил раз и другой, а крюк начал опускаться, и в это время горячо обожгло плечо. Сейчас Тина несла его между блоками, скрывая от пуль, но близился конец цеха, и кран замер.

Спрыгнув, Родионов опять потерял из виду человека впереди. Теперь между ними было три глыбы бетона на расстоянии метров в двадцать. За какой скрылся преследуемый, он не заметил,

А Малюгин только–только увидел водоем, и ему предстояло либо обежать, либо переплыть его. Он решил, что успеет сделать то или другое, если не промахнется отсюда, из–за последнего укрытия.

Тина видела, как Родионов, решившись, выбежал на открытое место и бросился вперед, к блоку. Но не к левому, а правее!

— Игорь! Игорь, налево! — прошептала в отчаянии. Она крикнула так, что услышали оба, и, приостановившись, Родионов невольно оглянулся.

Это мгновение и поймал Малюгин: преследователь стоял почти спиной, и промахнуться было трудно. Он прищурился, двумя руками поднял оружие, осторожно, чтобы не дернулся ствол, начал нажимать курок… и, со стоном изогнувшись, выронил пистолет.

Катин стрелял едва не на ходу, выскочив из машины, на спуске дорожки к водоему. Его, растерявшегося or удачи, оттолкнул в сторону инспектор Гладышев, за инспектором торопился Талгатов.

Увидев своих и по направлению их движения определив, где преследуемый, Родионов взял влево и тоже спешил наперерез.

А Малюгин — Карым полз. Вместе с ним ползли Боря Длинный, Боря Нахал, Чалый, Курлюк — все его удачливые варианты из прошлого, помогая превозмочь и эту рвущую тело боль, и эти оставшиеся метры.

И помогли–таки!

Когда его преследователи соединились и вместе бежали к нему, почти добежали, думали, что взяли и уже почти брали — он приподнялся на руках, в последний раз оскалил на них очень белые зубы на изодранном о камни лице и тяжело ушел в зацветшую воду бассейна.

— Ты же ранен! — испуганно сказал Талгатов. — Давай в машину скорее.

Родионов сразу ощутил пульсирующую резь в плече, мокрое тепло, сползающее по ребрам.

— Сейчас… Подождите…

— Что — сейчас? — крикнул Катин начальственно. — Все. Без тебя выловим. Иди в машину, я тебе приказываю, наконец!

— Сейчас, сейчас… — уже отходя, пообещал Родионов.

Со всех сторон сбегались рабочие, расступились уважительно и испуганно, пропуская его.

Талгатов придержал рванувшегося следом Катина, попросил:

— Дай папиросу, мочи нет, как курить хочется…

Родионов, неровно шагая между блоками, поднимался туда, где под арочной крышей цеха застыл кран.

АЛЕКСАНДР БЕЛЯЕВ

НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ

Полковник Ипатов потянулся к ящику своего стола за сигаретой, но, вспомнив, что вот уже третий день сидит за новым столом, у которого вообще нет ящиков, досадливо поморщился и полез в карман кителя. На новом месте службы ко всему надо было привыкать заново, в том числе и к такой, казалось бы, очень простой вещи, как письменный стол. Последние два десятка лет Ипатов служил на Дальнем Востоке. До этого служба его проходила в Средней Азии. Там он начинал ее, там стал начальником заставы… На Дальнем Востоке он женился. У него родился сын Женька. Женька вырос. Сейчас заканчивал десятый класс. И до конца экзаменов вместе с матерью остался там, где они жили последнее время.

А Ипатов принял погранотряд в Белоруссии. Почему именно в Белоруссии? На это были свои основания. Отряд понравился Ипатову. Естественно, за такой короткий срок он еще не успел во всем разобраться досконально, вникнуть во все глубоко. Но первое впечатление от знакомства осталось хорошим. Личный состав был отлично подготовлен, во всем чувствовался порядок, четкий ритм железной воинской дисциплины. Полковник знакомился с делами.

Неожиданно в дверь кабинета постучали.

— Войдите, — разрешил Ипатов.

Вошел дежурный и доложил:

— Вам письмо

Ипатов взглянул на конверт и сразу узнал угловатый почерк сына. «Ну вот, сейчас узнаем и все новости», — с удовольствием подумал Ипатов, поблагодарил дежурного, отпустил его и вскрыл конверт.

«Дорогой отец! — писал Евгений. — Сдал все на пятерки. Наверное, я вас с матерью немного огорчу, но я твердо решил идти по твоему, отец, пути. Подаю заявление в пограничное училище. Это окончательно. Помню, как вы мне говорили, что сейчас не война, что у меня большие способности к физике, что передо мной открыта дорога в науку. Но я послушался своего сердца. Я родился на заставе, вырос среди пограничников, и ничего нет удивительного в том, что меня тянет к ним всей душой. У каждого из нас, отец, есть любимые герои. Героями моего детства были бойцы твоей заставы: Иван Журавлев, Петр Зворыкин, старшина Саидов. Старшина научил меня ездить верхом, на всю жизнь подружил с собаками, принес мне из леса косуленка, который жил у нас потом три года. Они были не только храбрыми людьми, но и верными товарищами, умеющими нежно любить и верно дружить. Мне всегда хотелось быть на них похожим. Я не забуду их никогда. Да и сам ты не раз говорил бойцам, что их жизнь, их подвиги достойны подражания».

Далее Евгений писал о том, что мать здорова, вовсю готовится к переезду и, очевидно, уже в конце недели они выедут.

Ипатов перечитал письмо. Отложил его. И долго еще глядел на синие, написанные шариковой ручкой буквы. Нет, он не расстроился. Не было у него для этого оснований. Да и можно ли огорчаться из–за того, что сын намерен перенять из рук отца боевую эстафету. Больше того, Ипатов даже радовался. Радовался тому, что Женька стал совсем взрослым, коли так самостоятельно и смело решил один из самых сложных вопросов всей своей жизни, точно и окончательно определил в ней свое место. Нельзя сказать, что для него, Ипатова–старшего, это решение сына было полной неожиданностью. Женька не раз и не два говорил о том, что жизнь границы ему по сердцу. Правда, они с матерью в душе лелеяли мечту о том, что Женька станет ученым. Недаром он был победителем всех городских и областных физических олимпиад. К нему самым серьезным образом присматривались преподаватели вузов. Но он все же выбрал другой путь. А ведь Женьке очень хорошо было известно, что уже на первых шагах службы он непременно столкнется с самыми серьезными трудностями. Потому что где–где, а на границе служба всегда полна тревог, риска, напряжения всех духовных и физических сил. С малых лет он был свидетелем и очевидцем боевых будней пограничников: видел, как уходили на охрану границы наряды, как поднималась по тревоге застава, как возвращались после кровавой стычки с нарушителями пограничники, принося раненых и убитых товарищей своих. Видел… и все же решил пойти именно по этому пути.

Вторично входная дверь открылась без стука. В кабинет зашел начальник разведки полковник Лобачев.

— Разрешите, Борис Васильевич? — спросил он.

— Конечно, Иван Терентьевич, прошу, — быстро оторвав взгляд от письма, ответил Ипатов.

Лобачев принес подробную карту района. Они склонились над ней.

— Так, так… должен тут быть прудишко, — чуть заметно прищурил глаз Ипатов.

— Озеро тут Липкое. А пруда нет, товарищ полковник.

— Значит, высох, — сказал Ипатов. — А может, наоборот, разлился и стал этим озером…

— Вы бывали здесь?

— Довелось, — кивнул полковник и добавил: — Даже родился в этом краю. Была тут такая деревня Кривуля. Сожгли ее в сорок первом. Да так больше и не восстановили… Здесь и крещение боевое принял. Тут и судьба моя определилась.

…В то памятное воскресное утро Кривуля проснулась не от мычания коров, не от звона их колокольцев, не от привычных и всем хорошо знакомых окриков пастуха. В четвертом часу утра, когда солнце только приподнялось над старыми кустистыми, окружившими деревенский пруд ракитами, в противоположной стороне за лесом вдруг загремела канонада. Тишину прорезали раскатистые пулеметные очереди. Ружейная стрельба слилась в сплошной гул. В домах захлопали двери. Люди выскакивали на улицу, взбирались на крыши домов, прислушивались к нарастающему грохоту, испуганно вглядывались в поднимавшиеся над лесом черные клубы дыма. Никто никого ни о чем не спрашивал. Но в глазах у каждого был один вопрос: что же это такое на сей раз? Провокации в последнее время на границе были довольно частым явлением. Бывало, что и стреляли. Бывало, в небе появлялись самолеты безо всяких опознавательных знаков. И, покружив над дорогами и населенными пунктами, улетали за границу, на запад. Бывали случаи, когда местные жители встречали неожиданно в лесу, у линии связи, у перекрестков дорог, у мостов незнакомы к людей. Сообщали о них пограничникам, милиции. Те принимали немедленные меры к задержанию неизвестных. И, как правило, с помощью местного населения задерживали их. А потом становилось известно, что задержанные оказывались нарушителями границы. Всякое, одним словом, бывало. Время было тревожное, напряженное. Война все ближе и ближе подкатывалась к нашей земле, дымила где–то там, по ту сторону границы. Но сегодня за лесом гремело необычно страшно. И люди, вслушиваясь в нарастающий грохот, испытывали недоброе предчувствие.

В пятом часу над лесом, выше черного дыма появилась группа самолетов. Они летели в плотном боевом строю. Лучи утреннего солнца четко высветили на их фюзеляжах большие черные, окаймленные белой краской кресты Самолеты летели из–за кордона, направляясь в наш тыл.

— Эти навряд ли заблудились, — провожая их взглядом, сказал впервые вдруг оказавшийся без дела деревенский пастух Ефим. Сплюнул и добавил: — Без сворота прут, куды–то нацелились.

— А может, еще свернут, — робко высказала надежду какая–то женщина.

— Непохоже что–то, — ответил Ефим.

Самолеты улетали все дальше. И все меньше оставалось надежд у тех, кто смотрел им вслед, на то, что они попали в наше небо по ошибке.

Вместе со своими односельчанами и родичами за самолетами, за черным дымом над лесом наблюдал и четырнадцатилетний Борька Ипатов. Рядом с ним в проулке стояли его отец, колхозный звеньевой, мать и младший брат Гошка.

Борьке очень хотелось на крышу. Но он знал, отец не разрешит: ее только что покрасили и краска еще не засохла. Но отец неожиданно сам толкнул его в бок:

— А ну, дуй на дерево, — подсказал он.

Борька, а за ним и Гошка, словно только и ждали этого, сорвались с места и наперегонки помчались в огород. Там, в самом конце его, за оградой, как три богатыря, стояли три тополя.

— Куда ты их? Совсем сдурел. Побьются! — услыхал у себя за спиной Борька встревоженный голос матер».

— Не стеклянные… — ответил отец. И еще что–то добавил. Но Борька уже не слыхал, что именно. Ветер свистел у него в ушах. Да и Гошка уже начал канючить:

— Подсадишь, а?

— Сам залезай, — на ходу бросил Борька и, подпрыгнув, ловко ухватился за нижний сук тополя.

— Подсади, — заныл Гошка.

Но Борька был уже высоко. Цепко, как обезьяна, хватаясь за сучки, он карабкался по стволу тополя все выше и выше. И когда поднялся выше крыши их дома и выше антенны, прибитой к самому коньку, снизу снова донесся голос матери:

— Осторожней, не сорвись!

Борька хотел крикнуть, чтобы она не беспокоилась. Но, увидев несущиеся в клубах пыли по дороге грузовики с красноармейцами в зеленых фуражках, забыл и о матери, и обо всем на свете.

Перед самой деревней грузовики неожиданно свернули с дороги на высотку и, забравшись почти на самую ее вершину, остановились. Из них на землю посыпались красноармейцы, разбежались по всей высотке и начали быстро окапываться. Борька видел, как от грузовиков отцепили две небольшие пушки со щитами, сняли с грузовиков пулеметы и тоже покатили их на высоту. А грузовики развернулись и помчались по дороге назад.

— Ну, что там? — нетерпеливо окликнул Борьку отец.

— Пограничники подъехали, окапываются, — ответил Борька. — Пушки ставят и пулеметы.

— Где?

— Прямо на увале!

Ребятишки, собравшиеся на улице, бросились к околице. Борька позавидовал им. Они–то быстро прибегут сейчас на высотку и все как есть увидят в самой близи. Ему даже захотелось слезть с дерева. Но неожиданно за спиной у него послышался какой–то шум. Он обернулся и увидел, как из леса на дорогу, тянувшуюся к деревне, вывалился угловатый серый танк со свастикой. За ним второй, третий… Когда Борька насчитал их пятнадцать, с высотки по ним ударили из орудий. Один снаряд попал прямо в танк. Другой взметнул землю на дороге. Танки сразу же поползли с дороги вправо и влево. С них начали спрыгивать солдаты и выстраиваться в цепь. А тот танк, в который попал снаряд, остановился на дороге и зачадил черным дымом.

На высотке снова загремели орудия. Еще один фашистский танк завертелся на месте. Но остальные танки открыли по высотке ответный ураганный огонь. Всю ее в считанные секунды заволокло пылью и дымом. Борька глянул вниз и не увидел под деревьями, кроме своей матери, ни души. Деревня вмиг словно вымерла. Люди проворно разбежались по домам.

Мать что–то кричала ему. Но он не слышал ее слов. Вокруг все гремело, стонало и ухало. Потом он увидел отца. Отец снял с крыши лестницу и бегом тащил ее через огород к тополям. Борька понял: родители хотят помочь ему поскорее слезть с дерева.

— Я сейчас. Я сам! — закричал он и не услышал своего голоса. В огороде вдруг вздыбилась земля, и раздался страшный взрыв. Могучий тополь тряхнуло, Борьку чуть не сбросило на грядки. В воздухе что–то завыло и засвистело. Огород утонул в пыли. А когда она немного рассеялась, на том месте, его только что были его отец и мать, Борька увидел большую дымящуюся воронку. Ужас охватил его.

— Мама! — закричал он.

Второй снаряд угодил в угол дома через улицу. В воздух поднялись бревна, щепки. На улицу выскочили люди. Куда–то бежали. И падали один за другим. А снаряды продолжали рваться. Через несколько минут Кривуля стала похожа на большой пылающий костер. Танки к этому времени уже проскочили поле и луг и теперь, прикрываясь дымом пожарища, обходили высотку слева. За ними шли солдаты и, не переставая, стреляли на ходу. Стреляли по людям, пытающимся укрыться от огня и осколков в огородах, стреляли по мечущейся между горящими домами скотине, стреляли даже по курам, когда те поднимались на крыло. Пограничники уже давно могли бы достать их с высотки и из винтовок и из пулеметов, но им пришлось бы стрелять через деревню. А в суматохе, неровен час, можно было зацепить кого–нибудь и из своих. И они прекратили огонь…

Через четверть часа танки навалились на фланг обороняющихся на высотке. Пограничники стояли насмерть. Серые мундиры фашистских солдат буквально устлала склоны высотки. Горело несколько танков с крестами на бортах. Но силы были неравны. И стрельба скоро смолкла. А танки и солдаты в серых мундирах ушли за высотку дальше.

Все это произошло так быстро и так неожиданно, что было больше похоже на страшный сон, чем на правду. Но сон этот не проходил. И Борька понял, что он остался жив чудом. Его спас тополь, надежно скрыли листья. Солдаты в серых мундирах его не заметили. Осколки не задели. Он уцелел. Уцелел один из всей деревни. Он просидел на дереве до вечера, не зная, что делать и куда идти. Его душили слезы и злоба на свою беспомощность. Но что он мог предпринять? Возможно, он все же слез бы с дерева, не дожидаясь сумерек. Но на дороге то и дело появлялись все новые и новые части врага. Двигались танки. Катили машины с прицепленными к ним орудиями. Ехали броневики. Шла кавалерия. Тарахтели мотоциклы. Горланя песни, маршировала пехота. В небе то и дело пролетали вереницы самолетов. Где–то там. впереди, вновь и вновь гремела стрельба. Но это было уже далеко.

Весь день дорога гудела, ухала, рычала. Только с наступлением темноты пыль над ней улеглась. Поредел и дым пожарищ. Но еще повсюду на пепелищах краснели угли и тлели головешки. Ночь обещала быть душной. Однако Борьку знобило. Он дрожал. От усталости руки плохо повиновались ему. Он начал медленно сползать по тополю вниз. То ли это ему показалось, то ли так было на самом деле, но, чем ниже он опускался, тем теплее было дерево. К горлу снова подкатил ком. Дыхание сдавило, на глазах выступили слезы. Он размазал их но лицу кулаком и, пригибаясь, побежал низиной в лес. И чем дальше он уходил от деревни, тем горячее слезы жгли ему глаза. Всей своей маленькой душой он чувствовал, что навсегда прощается с самым родным ему уголком земли, на котором родился и вырос. На котором жили его отец и мать и младший брат Гошка. И ему безудержно захотелось мстить за всех них проклятым фашистам.

Взошла луна. В лесу стало светло как днем. На опушке за высотой он наткнулся на сгоревшую машину. Возле нее валялся убитый гитлеровец, а рядом с ним винтовка с расщепленным прикладом. Борьке стало страшно. Но злость пересилила страх. Он пнул убитого гитлеровца ногой, схватил винтовку и снова нырнул в кусты. Он понимал, что пинать гитлеровца было глупо, тем более босой ногой. Гитлеровец даже не пошевелился. А он чуть не свихнул себе палец на ноге. Но странно, именно после этого пинка у него вдруг пропал всякий страх. И только еще сильнее закипела ненависть в его душе.

Пограничники даже не успели окопаться, когда немецкие танки ударили по высоте из орудий. Они били прямой наводкой. На высоте появились первые раненые и убитые. И все же немцы не рискнули атаковать высоту в лоб. Две имевшиеся в распоряжении пограничников сорокапятки с первых же выстрелов подожгли три танка. Пулеметы прижали пехоту гитлеровцев к земле. Тогда фашисты подожгли деревню и, прикрываясь дымом пожарища, обошли высоту стороной, ударив обороняющимся во фланг.

Пограничников было немного больше роты — весь резерв начальника погранотряда. Но они с честью выполнили поставленную перед ними задачу. Они заставили врага развернуться в боевой порядок, заставили его принять бой, задержали его и тем самым дали возможность занять выгодный рубеж для обороны одной из наших частей, выдвигавшейся навстречу врагу. В первые же минуты боя был тяжело ранен командир пограничников капитан Колодяжный. Командование взял на себя его заместитель старший лейтенант Сорокин. В бою погибли все командиры взводов. Таяли силы пограничников, иссякал боезапас. Замолчали одно за другим противотанковые орудия. Не осталось ни одного станкового пулемета. Очередную атаку врага бойцы отбили гранатами, огнем ручных пулеметов, автоматов и винтовок. В полдень на позицию пограничников из тыла прибыл связной. Он передал Сорокину письменный приказ отходить. Старший лейтенант, прижимаясь к земле, так как гитлеровцы вели сплошной огонь по высоте, прочитал приказ.

— Зубкова ко мне! — приказал он лежавшему рядом с ним рядовому Закурдаеву.

— Старшину!

— Старшину к командиру! — полетело по цепи. Через несколько минут старшина подполз к старшему лейтенанту.

— Приказано отходить! Мы свое дело сделали! — почти на ухо прокричал ему Сорокин.

— Понял! — ответил старшина.

— Сколько у нас раненых?

— Тяжелых трое. Остальные сами могут передвигаться.

— Переводи всех на правый фланг, ближе к лесу!

— Понял!

— Подготовь заслон из пяти человек!

— Понял!

— Оставь им один ручной пулемет! Отходить будут через тридцать минут за нами!

— Понял!

— Даю тебе на все десять минут. Через десять минут вызываю огонь артиллерии.

Зубков, вдавливая свои богатырские плечи в наспех отрытый окоп, проворно пополз выполнять приказание старшего лейтенанта. А Сорокин, и не помышлявший до сей поры ни о каком отходе, впервые попытался наметить наилучший путь к лесу.

Он начинался прямо за высотой довольно редким кустарником и постепенно переходил в густой дубняк. По этому дубняку танки врага, конечно, пройти бы не смогли. Но тем не менее не на дубняк следовало надеяться пограничникам. Полоса могучих дубов неожиданно обрывалась на краю топкого, заросшего камышом болота. Вот в нем–то и могли укрыться те, кому суждено было уйти с высоты.

Сорокин взглянул на часы. Он дал старшине всего десять минут. Больше не мог. Сейчас немцы обстреливали высоту и подтягивали силы. Через десять минут — Сорокин понимал это — они снова будут штурмовать позицию пограничников. И тогда вряд ли удастся кого–то куда–то перетаскивать и где–то сосредоточиваться.

Прошло три минуты. Сорокин увидел, как по траншее на правый фланг потянулись раненые. Потом потащили, где волоком, где на руках, тех, кто сам передвигаться уже не мог. Сорокин снова посмотрел на часы. Отведенное им для этой операции время истекало. А по склону высоты густой цепью следом за танками шли немцы.

«Ничего. Мы успели», — подумал Сорокин и вложил в ствол ракетницы красную ракету. Высота молчала. Экономя патроны, бойцы без команды не стреляли. И немцы шли в полный рост.

Когда осталось метров сто, Сорокин громко скомандовал:

— Огонь! — и выстрелил из ракетницы в небо.

Пограничники ударили по врагу. Немцы падали. Но цепь их не дрогнула. Огонь обороняющихся был слаб и редок.

К Сорокину снова подполз Зубков. Он тяжело отдувался. На голове у него появилась повязка.

— Раненые все до одного собраны на правом фланге, — доложил он.

— Отправляйте их немедленно в лес! — приказал Сорокин.

Всегда расторопный Зубков на сей раз даже не пошевелился. Сорокина это немало удивило.

— Чего же ты ждешь? — нетерпеливо спросил он.

— Я думаю, не успеем мы уже, — ответил Зубков. — Может, пока еще в окопе сидим, вдарить из последнего всем разом…

— Выполняйте, старшина, приказ, — сердито прервал его Сорокин. — Я же сказал, нас поддержат!

Он послал в небо вторую ракету. И, уже провожая Зубкова взглядом, поднял ракетницу и выстрелил в третий раз. Над высотой стоял неимоверный грохот. И, естественно, старший лейтенант не мог слышать, как где–то, за несколько километров от высоты, в тылу, приняв этот сигнал, в помощь пограничникам открыл огонь гаубичный дивизион. Но ему показалось, что он все же уловил сквозь треск автоматной стрельбы отзвук далекой канонады. Во всяком случае, он очень хотел этого. Очень. Потому что немцы были уже совсем близко. И было ясно, что на сей раз, своими силами, пограничникам их не остановить, от танков не отсечь и к земле не прижать. Сорокин взял винтовку и, тщательно прицелившись, выстрелил. Шагавший в цепи высокий гитлеровец будто переломился пополам. Сорокин стал целиться снова. Уложил еще одного. Для него, «ворошиловского стрелка», промазать с такого расстояния было просто невозможно. Руки привычно перезаряжали оружие, глаз наметанно совмещал мушку с очередной целью, а в голове неустанно билась одна и та же мысль: сбиты заставы, уже больше часа ведет жестокий, кровавый бой последний резерв их погранотряда. В действие вступают регулярные войска Красной Армии. Вот связной, он же из стрелковой дивизии военного округа. Значит, война? Конечно, для них, для пограничников, она началась уже давно: необъявленная, скрытая, но самая настоящая — беспощадная и коварная. Шпионы, диверсанты лезли на нашу землю чуть ли не каждую ночь. Их ловили. Они лезли снова. Пуля, нож врага на каждом шагу поджидали пограничников. Такова уж специфика службы на границе. Но сейчас перед ним на высоте были не шпионы и не диверсанты. Судя по всему, это были регулярные войска вермахта, с артиллерией, танками, авиацией.

Выстрелить в очередного гитлеровца Сорокин не успел: в боевых порядках атакующих вдруг начали рваться снаряды. Они взметали в небо огромные фонтаны земли, высоту затрясло, со стенок окопа посыпался песок. Артиллерийский налет, начавшийся так неожиданно, ошеломил гитлеровцев. К тому же на одном из танков прямым попаданием снесло башню. Два других тут же повернули обратно. Цепь кое–где залегла. Частью покатилась по склону высоты вниз. Сорокин понял: другого подходящего момента для отхода у пограничников не будет — и подал команду. Пограничники, продолжая вести огонь, начали отход. Артиллерийский налет продолжался минут десять. За это время некоторые бойцы успели отойти к лесу. Остальные почти достигли кустарника. Но отсюда добираться до леса было уже не так сложно. По крайней мере, так казалось Сорокину. Но, как это часто бывает на войне, обстановка вдруг резко изменилась. Артиллеристы перенесли огонь в лощину, куда по логике должны были откатиться атакующие, и в тот же момент немцы рванулись на позиции пограничников. Они смяли заслон, отсекли одну группу бойцов от другой и начали быстро продвигаться к лесу, явно намереваясь отрезать путь отступающим. Но в лесу уже были раненые. Их ни в коем случае нельзя было оставлять одних. И Сорокин с группой бойцов, находившихся рядом с ним, забросав немцев гранатами, прорвался в лес. Возле раненых был Зубков и еще несколько человек.

— Поднимайте на руки тяжелораненых и несите их к болоту. Остальные, товарищи, отходите сами. Желательно по разным направлениям! — скомандовал Сорокин.

Тяжелораненых понесли. Скоро под ногами бойцов захлюпала болотная жижа. Потом началась топь. Идти стало значительно трудней. И в это время немцы открыли по болоту огонь из минометов. Они не видели бойцов и били по площадям. Но огонь был плотным, и бойцам, чтобы спастись от осколков, то и дело приходилось окунаться в воду с головой.

Ночью в лес на противоположной стороне болота вышло всего семь человек и вынесли одного тяжелораненого.

Отошли от болота с полкилометра и остановились. Надо было передохнуть, а главное, сделать носилки для раненого. Нести его дальше на руках было тяжело и для него невыносимо мучительно. Только здесь Сорокин оглядел бойцов. Он знал их всех, кого лучше, кого хуже, но знал. Вместе с ним в лесу оказались старшина Зубков, опытный солдат, имевший на своем счету немало задержаний, человек немногословный, решительный и крепкий; рядовой Закурдаев, рослый, сухощавый боец из донских казаков, уже заканчивавший службу на границе, безудержно смелый, с несколько своеобразным, строптивым характером; рядовой Сапожников, бывший учитель, рядовые Гусейнов, Бугров и Елкин. Раненым был капитан Антон Семенович Колодяжный. Его ранило осколком в грудь во время отражения первой атаки немцев. И потом в плечо — уже теперь, в болоте. Он был почти без сознания.

Носилки сделали из двух жердей и двух шинелей. Положили на них капитана.

— Кто–нибудь еще вышел? — спросил Сорокин.

— Вроде левее у мысочка кто–то бултыхался, — сказал Закурдаев.

— Еще?

Пограничники молча переглянулись.

— Значит, не видели, — решил Сорокин. — Пойдите, Закурдаев, поищите людей. Должен же еще кто–то выйти!

Закурдаев исчез в кустах.

Бойцы в ожидании его залегли под деревьями. К Сорокину подполз Зубков.

— Кого теперь найдешь? Темно. Да и кто тут будет сидеть? — вполголоса проговорил он.

— Мы должны попытаться найти своих, — ответил Сорокин.

— А сами что будем делать дальше? — спросил Зубков.

— Выполнять приказ, — коротко сказал Сорокин.

— Понятно, — привычно ответил Зубков.

Но Сорокину показалось, что произнес он это чисто машинально, и потому добавил:

— Нам приказано соединиться с полком. Мы это и сделаем.

Помолчали. Каждый думал о том, как теперь будет. Хорошо, если полк надежно сдержит врага и останется на своем рубеже, а если начнет маневрировать? Прошло минут тридцать. Вдруг послышался легкий шум. Будто кто–то раздвигал ветки. Потом треснул сучок. Пограничники насторожились. Прошло несколько минут, и в просветах между деревьями показались два силуэта: Закурдаев вел какого–то паренька небольшого роста, щуплого, в белой рубашке.

— Вот. Под кустом нашел. Из местных, — объяснил Закурдаев.

— Как зовут? — спросил Сорокин.

— Борька, — ответил парнишка. И добавил: — Борька Ипатов.

— Откуда ты?

— Из Кривули.

— А что же ты здесь, в лесу, делаешь?

Борька рассказал обо всем, что с ним произошло.

— Видели мы, как горела твоя Кривуля, — сказал Сорокин. — Что же ты теперь делать будешь?

— Не знаю, — всхлипнул Борька.

— Родичи какие–нибудь у тебя здесь проживают? — спросил Зубков.

— Нигде нет…

— Осиротел, значит.

— Крепись, Боря. С нами пойдешь, — решил вдруг Сорокин. И посмотрел на Зубкова: — Не пропадать же ему тут одному?

— Оно, конешно, товарищ старший лейтенант, — поддержал командира старшина. — Хотя, с другой стороны, с нами идти — тоже не мед пить.

— И все же для него это выход из положения, — сказал Сорокин.

Борька слушал разговор пограничников молча. Трудно было в его состоянии чему–нибудь сейчас радоваться. Но он действительно обрадовался, когда старший лейтенант вдруг сказал, что они возьмут его с собой. Ведь они были свои, советские. И не просто свои, а пограничники–люди, которым в деревне всегда доверяли как родным. И хотя лично знакомых ему пограничников Борька пока не встретил, это, в конце концов, было не так уж и важно. Но потом, в какой–то момент, Борька вдруг испугался, что старший лейтенант может передумать. Передумает и не возьмет его с собой. Борька так испугался, что даже схватил старшего лейтенанта за РУку.

— Товарищ старший лейтенант, я все буду делать, что вы прикажете! — быстро заговорил он. — Только разрешите мне идти с вами. Мне ничего не надо. Я сам все умею. И плавать умею, и по деревьям лазить, и стрелять могу…

— Тише, хлопец, — остановил Борьку Зубков. — В лесу сейчас далеко слышно.

— Я у нас в деревне лучше всех стреляю, — сразу перешел на шепот Борька. — И противогазом я пользоваться умею. И гранату бросать — пожалуйста. Нас учили. И винтовка у меня есть. Я нашел…

— Да ты чего так волнуешься? — даже усмехнулся Сорокин. — Как же мы можем тебя тут бросить? Не бросим мы тебя. А то, что ты умеешь стрелять, это даже очень кстати. Теперь это оказывается самым нужным делом. Так что пойдешь с нами. А мы, товарищи, давайте–ка посчитаем боеприпасы, разделим их поровну, приведем себя в порядок и через час тронемся. Пока не рассвело, нам надо выйти полку во фланг.

Сказав это, старший лейтенант сел на траву, быстро снял сапоги и вылил из них воду. Зубков понял, что указаний больше не будет, и приступил к делу.

— Приготовить оружие и весь наличный боеприпас на поверку, — тихо скомандовал он и поманил к себе пальцем Закурдаева. — Сполняй!

Через час, как и приказал Сорокин, группа двинулась на сближение с полком. Пограничники шли гуськом, пробираясь сквозь чащу, прислушиваясь к отдаленной стрельбе. Как доложил связной, полк занимал позиции между болотистой поймой реки и поднимавшимся ни высоту дубовым лесом в четырех километрах от Кривули, или от рубежа, на котором сражались пограничники. Позиция полка была очень удобной. Не переправившись через болото, противник не смог бы зайти обороняющимся во фланг. Дубняк на высоте был так же практически непреодолим для немецких танков Атаковать полк можно было только с фронта, развивая наступление вдоль дороги Кривуля–магистральное шоссе Висомля–Слоним. А с этого направления все подступы к позициям полка надежно простреливались. Сорокин имел все основания считать позицию полка непреодолимой, тем более что, как сообщил связной, в тылу полка развертывался второй эшелон дивизии. Неожиданно в стороне и сверху послышался нарастающий гул. Пограничники остановились, пытаясь что–либо разглядеть сквозь деревья. Но небо было еще темным. А кроны деревьев почти непроницаемы. Было ясно одно летят самолеты.

— Похоже, наши, — высказал предположение Гусейнов.

— Наши, — обрадованно подтвердил Бугров.

Все стали смотреть вверх. Сорокин посмотрел тоже. И без труда определил по внешнему виду самолеты врага.

— К сожалению, это не наши, товарищи, — сказал он.

— А вон еще три, — разглядел в темноте еще одну партию Бугров. — Да не три. А пять. Пожалуй, даже семь, девять.

— Под ноги гляди лучше, не по шоссейке идешь, — оторвал его от этого занятия Зубков.

— И то верно. Нам спешить надо, — поддержал старшину Сорокин.

От болота отошли километра на три. Позиции полка должны были быть где–то уже недалеко. Но, странное дело, это не подтверждалось ни приближающимся грохотом стрельбы, ни нарастающим гулом техники. Даже наоборот, чем ближе подходили пограничники к району обороны полка, тем отдаленней становилась канонада.

Вскоре лес, начал редеть. Деревья разбежались в стороны. Впереди вытянулась полоса кустарника, дальний конец которой невидимо тонул в сумраке душной и светлой июньской ночи. Сорокин остановился. Остановились и бойцы. Сапожников и Елкин, пользуясь случаем, опустили носилки с раненым на траву. К Сорокину тотчас же подошел Зубков.

— Опасно, пожалуй, с раненым–то на свет выходить, — сказал он Сорокину.

Старший лейтенант молча кивнул.

— Если разрешите, я бы прошел вперед, разведал, — предложил Зубков.

— Иди. Не нравится мне это затишье, — признался Сорокин. — Только далеко не забирайся.

Зубков ушел и скоро пропал в кустах. А пограничники на всякий случай залегли, приготовившись к возможному нападению врага. Было уже совсем светло. Косые, неяркие лучи солнца нежно румянили верхушки деревьев. Прошедший день был жарким. За ночь земля и лес не успели остыть. Роса не выпала. Воздух был напоен сухим, терпким настоем трав. Прошло с полчаса томительного ожидания. Розовые лучи солнца заметно посветлели, зазолотились. И тогда откуда–то сбоку, из леса вышел Зубков. Пригибаясь к земле, прячась за кусты, он добрался до пограничников и, опустившись перед Сорокиным на землю, доложил:

— Похоже, опоздали мы, товарищ старший лейтенант.

— Что значит? — не понял Сорокин.

— Ушла часть.

— Не может быть, — не поверил Сорокин.

— Так точно. Одни убитые остались. Наших много полегло, а немцев еще больше.

Сорокин встал и, жестом приказав бойцам следовать за собой, пошел в том направлении, в котором немного раньше уходил Зубков. Пограничники двинулись за ним. Сначала шли кустами. Потом вышли в поле и сразу увидели прямо во ржи четыре сгоревших немецких танка. Между ними, зияя черными дырами проломленных бортов, недвижно застыли бронетранспортеры. Ни танки, ни бронетранспортеры уже не чадили. Это говорило о том, что бег их был остановлен еще накануне, во вчерашнем бою, громовые отголоски которого пограничники слышали в болоте. Когда подошли к разбитой технике поближе, увидели первых убитых немцев. Их было много: в серых мундирах пехоты и черных куртках и комбинезонах танкистов. Сорокин, не останавливаясь, пошел дальше. За полем, на взгорке, начинались окопы полка. Отрыты они тоже были наспех, как и у пограничников, но проходили по очень выгодному рубежу. И все были исклеваны снарядами и бомбами. В нескольких местах виднелись полузасыпанные землей, исковерканные наши орудия и пулеметы. Рядом с ними лежали расчеты. Бой, судя по всему, был жарким и упорным. Потери с обеих сторон были очень велики. И было неясно: отошли в конце концов наши под натиском явно превосходящих сил врага или полегли здесь все до последнего…

— Если это провокация, то она просто чудовищна, — нарушил молчание рядовой Сапожников.

Сорокин, обернувшись, посмотрел на него. Сапожников был толковым, грамотным бойцом, неплохо знал немецкий язык. До службы на границе работал учителем, ездил с лекциями по колхозам Поволжья, выступал с докладами и беседами. Служба его уже подходила к концу. Но теперь все планы круто менялись.

— Думаю, товарищ Сапожников, что это не провокация, — ответил Сорокин. — Ведь если бы только полк отступил. А ведь за ним стоял второй эшелон дивизии. Но и его нет… И боя не слышно… Это война.

— Чу!.. — прервал вдруг разговор Зубков.

Все обернулись к нему.

— Верно, гудит вроде, — подтвердил Закурдаев.

— И я слышу, — обрадовался Борька.

— Разговоры! — оборвал их Зубков.

За лесом, там где проходила дорога, которую оседлал полк и удерживал от немцев своим центром, слышался какой–то неясный шум. Похоже было, что там кто–то ехал. Но кто? И куда?

— С раненым туда идти ни к чему, — сказал Зубков.

Капитан в это время очнулся и застонал. Над ним склонились Сорокин и Зубков. Капитан попросил пить и обвел бойцов мутным, ничего не видящим взглядом. Закурдаев мигом снял с пояса фляжку, отвинтил крышку, подставил горлышко к губам командира.

Капитан пил, а Зубков приговаривал:

— Потерпите еще чуток, товарищ капитан. Должны сейчас к своим выйти.

Колодяжный ничего не ответил и снова закрыл глаза.

— Крови много потерял наш командир, — сказал Сорокин и распорядился, обращаясь к старшине: — Идите. Мы останемся тут. Отойдем в лес и будем вас ждать. Разведайте все один.

И снова Зубков ушел на задание, а группа вернулась по полю в лес. Здесь и маскировка была надежней, и в случае вынужденного отхода легче было найти менее опасный путь.

На этот раз старшину ждали дольше. Он появился лишь через час. И все это время за лесом что–то гудело и шумело. Зубков прибежал, словно за ним гнались. Лицо его было встревоженным и Даже, как показалось Сорокину, растерянным.

— Немцы! — переводя дух, коротко выпалил он.

— Где? — схватился за автомат Сорокин.

— На дороге. Идут машины — конца нет. С пехотой и без пехоты. Что–то везут. На прицепах орудия. Идут танки. Броневики… Я смотрел минут двадцать, — уже более подробно доложил Зубков. — Теперь и я думаю, самая это настоящая война, товарищ старший лейтенант.

Сорокин опустил автомат:

— Вас не заметили?

— До меня ли им? Шпарят как настеганные.

— В таком случае, давайте отойдем поглубже в лес.

Пограничники поднялись и двинулись за старшим лейтенантом. Остановились метров через триста в густом орешнике. Когда бойцы сели, Сорокин сказал:

— Больше ни у кого не может быть сомнений. Началась война. Враг напал неожиданно, вторгся на нашу территорию и потеснил наши войска. Фактически государственная граница проходит теперь по линии фронта. Наша задача — снова занять на этой границе свое место. И мы сделаем это.

Сорокин поднял над головой автомат и поклялся:

— Клянусь, Родина, я снова стану часовым твоих рубежей!

— Клянусь!

— Клянусь!

— Клянусь! — повторили следом за ним пограничники.

— А мне можно поклясться? — спросил неожиданно Борька.

— Даже обязательно, — сказал Сорокин. — Ты же с нами.

— Клянусь, и я дойду до границы и отомщу проклятым фашистам и за мамку, и за батю, и за Гошку! — глухо произнес Борька и поднял руку, как это делают при пионерском салюте.

Пограничники молча смотрели на него, молча подняли сжатые кулаки.

— А пистолет мне дадут, товарищ старший лейтенант? — снова спросил Борька.

Сорокин на минуту задумался.

— Ты можешь называть меня по имени и отчеству: Николаем Михайловичем. А пистолета свободного у нас пока нет. А когда добудем — дадим непременно.

— Я сам добуду, — сказал Борька.

— Может и так статься, — согласился Сорокин. — Однако давайте уясним обстановку. Мы в тылу врага. На руках у нас раненый командир. Мы будем пробиваться к фронту и понесем его. Это возлагает на всех нас особую ответственность и требует максимальной осторожности. Попытаемся догнать наших.

Шли уже четверо суток: в светлое время отлеживались где–нибудь в гуще леса или в болотах, ночами — насколько позволяла местность двигались на восток. На дороги старались не выходить. Они почти везде были забиты немецкими войсками. Можно было бы двигаться быстрее. А главное, смелее себя вести. Но группу сковывал раненый. Все видели, что он мучается, но помочь ему никто не мог. Пограничники спешили, напрягали последние силы. Однако не только не встретили никакой нашей части, но за последние двое суток даже не слышали стрельбы. Война так стремительно продвигалась на восток, что стало ясно: если и дальше группа будет двигаться такими же темпами, она не догонит фронта.

Утром пятого дня Зубков разделил на всех последнюю банку консервов, разломил на семь долей три последних, оставшихся в его личном НЗ сухаря.

Видя это, Сорокин сказал:

— До сих пор мы старались обходить деревни стороной. Теперь нам без них не обойтись.

Зубков тотчас же оправил на себе гимнастерку. Это он делал всегда, когда намеревался обратиться к начальству или сам должен был получить от него какое–нибудь задание. Он был уверен, что и на этот раз старший лейтенант пошлет в разведку его. Но Сорокин решил иначе.

— Пойдет Закурдаев, — распорядился он. — А тебе, Иван Петрович, хоть и маленький у нас отряд, и тут дел найдется.

Закурдаев поправил на голове фуражку и окинул товарищей с высоты своего роста снисходительным взглядом. Сорокин тоже посмотрел на пего и задумчиво сказал:

— Жаль, конечно, что никакой штатской одежды у нас нет. Все–таки была бы маскировка.

И вдруг его осенило: а может, Борису поручить это дело?

— Пойдете вместе. Естественно, вы, товарищ Закурдаев, старшим. Пойдете на восток. Попытайтесь зайти в ближайший населенный пункт. Если память не изменяет, где–то тут должны быть Гречишки. Добудьте хоть каких–нибудь медикаментов. Хотя бы просто йод, марганцовку. Достаньте сколько можно продуктов: хлеб, картошку, одним словом, что дадут. И конечно, соберите подробную информацию о противнике. И вообще об обстановке.

— Я бы, перед тем как идти, сориентировался. А то ведь можно и мимо этих самых Гречишек проскочить, — предложил неожиданно Зубков.

— А чего отсюда увидишь? — недоуменно спросил Закурдаев и огляделся по сторонам.

— Отсюда, конечно, ничего не увидишь. А ежели на верхотуру взобраться — там глазам простор, — разъяснил старшина.

— Так бы и сказал: на дерево залезть, — недовольно буркнул Закурдаев.

— Сам соображать должен. А то только на свою длинную шею надеешься.

Закурдаев стал стаскивать сапоги. Но Зубков остановил его:

— Помоложе тебя найдется, — сказал он и подтолкнул Борьку: — Давай–ка, паря, а мы посмотрим, на што ты горазд.

Борька словно только и ждал этой команды: мигом подтянул штаны и, ловко действуя босыми ногами и руками, вскарабкался на высокий дуб. Прошло несколько минут, и он сообщил уже с самой верхушки:

— Все хорошо видно.

— Доложи, что именно, — сказал Сорокин.

— А все. Поле вижу. И церкву. И деревню…

— Где поле? — спросил Сорокин.

— А вон, — ответил Борька. Но, очевидно, понял, что такой ответ Сорокина не удовлетворит, и уточнил: — Если на солнце смотреть, то совсем влево. А церква и деревня почти прямо.

— Ясно, — ответил Сорокин. — Еще что видно?

— А больше ничего. Лес кругом…

— Дыма нигде не видно?

— Дым справа. Далеко–далеко.

— Много?

— До неба.

— Белый?

— Черный. Как туча.

— Понятно. Слезай, — сказал Сорокин.

Борька проворно спустился вниз. Закурдаев уже был готов к выходу. На плече у него висел автомат. На ремне две гранаты.

— Разрешите выполнять? — обратился он к старшему лейтенанту.

— Идите, — сказал Сорокин и пожал им обоим руки.

Разведчики пошли. Пограничники проводили их молчаливыми взглядами. Но когда те подошли к кустам, Зубков не выдержал.

— Крестника–то береги. Все–таки малой! — крикнул он Закурдаеву.

Закурдаев кивнул и совсем по–домашнему положил Борьке на плечо свою руку.

— А вы, товарищи, вскипятите воды — надо сделать командиру перевязку, — распорядился Сорокин. — Ну и… остальное сами смотрите.

— Понял. Все понял, — отдал честь Зубков и обратился к бойцам: — Давно хочу спросить, кто из вас лапти плести умеет?

Бойцы переглянулись.

— Мне в детстве приходилось, когда на покос собирались, — ответил рядовой Бугров.

— Вот и хорошо, — обрадовался Зубков. — Надери–ка лыка да и сплети нашему мальцу. Он на дерево лез, а я посмотрел: ноги–то у него уже все ободраны. А еще сколько идти?

— Я пожалуйста, товарищ старшина, — с готовностью ответил Бугров. — А чем плести–то? Инструмента–то нет.

— Известно. Кадачик[3] я тебе не представлю. Без него обходись. Возьми у Гусейнова складень, тесак у тебя есть, намедни подобрал. И орудуй, — решил вопрос старшина.

— Тесаком? — удивился Бугров.

— А не нравится, так пальцами. Сполняйте, товарищ Бугров.

Бугров протянул руку Гусейнову за перочинным ножом.

— Вы, товарищ Сапожников, наладьте все для перевязки, — продолжал Зубков. — Котелок у вас имеется, воды нагреете. А у меня из мешка достаньте рубаху и порвите ее на бинты. Как знал ведь, что пригодится, сунул, — вздохнул старшина. — А вы, Гусейнов и Елкин, займитесь носилками. Лес тут хороший, подберите такие слеги, чтоб вчетвером нести можно было. Легче в пути будет.

— Я давно хотел предложить так сделать, — сказал Гусейнов.

— Вот и хорошо, — одобрил Зубков. — Сполняйте.

Молчаливый лес, по которому, придерживаясь направления на солнце, шли Закурдаев и Борька, время от времени оглашался гулом пролетающих в небе самолетов. Они обошли стороной поросшую ромашками поляну и очутились на берегу заболоченной речушки, скорее даже ручья. Закурдаев первым шагнул в воду. Она сразу же залила его выше колен. Он усмехнулся, достал из кармана брюк гранату и повесил ее на пояс. Потом махнул рукой Борьке:

— Давай на закукорки.

— Я сам, дядь Гриш, — заартачился Борька.

— Какой из тебя, из мокрого, разведчик, делай, что говорят, — скомандовал Закурдаев и посадил Борьку на спину.

Они перебрались через ручей, и Борька, поглядывая на новую гранату, спросил:

— Это лимонка, дядь Гриш?

— Правильно надо называть Ф–1, — пояснил Закурдаев.

— А у нас называли ее лимонкой, — сказал Борька.

— Известно, в детском саду и названия детские, — скептически заметил Закурдаев.

— А она с запалом? — не обратил внимания на его усмешку Борька.

— Не карандаш же я в нее сунул, — хмыкнул Закурдаев и вдруг насторожился: — А чего это тюкает где–то?

— Не знаю, — прислушался Борька.

— А ну–ка двигай вперед, — приказал Закурдаев.

Борька пошел дальше.

— Не знаю! — передразнил его Закурдаев. — А я же чую! Шо у тебя в кармане?

Борька послушно вывернул карманы. На траву посыпались винтовочные патроны, пустые обоймы, какая–то металлическая коробочка.

— Ничего себе склад боеприпасов, — протянул Закурдаев и взял в руки коробочку. — А это шо? — В коробочке оказались пять патронов от немецкого автомата. — И тут боезапас! — крякнул Закурдаев. — Для чего он тебе?

Борька, не ожидая такого вопроса, заморгал.

— Старший лейтенант обещал мне дать винтовку. А патроны у меня уже есть. И я тогда сразу отомщу этим гадам за всех своих. И за ваших товарищей, — ответил он.

— Да в разведку–то ты зачем все это тащишь! — не на шутку рассердился Закурдаев.

— А куда мне их девать? — насупился Борька.

— А если немцы тебя сцапают? Да обыщут? Да найдут все это? Ты соображаешь?

— А что, нельзя? Я же не у них взял. Я нашел…

— Ну, крестник, чувствует мое сердце: хлебну я с тобой горя, — запричитал Закурдаев. И вдруг грозно скомандовал: — А ну, дай все это сюда!

После этого, положив Борькины патроны себе в вещмешок, он пошел дальше. Борька, стараясь не отстать от него, почти бежал рядом с ним.

— Нас для какого дела послали? — сердито шипел, не глядя на Борьку, Закурдаев.

Борька, чтобы не рассердить его еще больше, молчал.

— В разведку. Разузнать обстановку, — сам отвечал на свой вопрос Закурдаев. — Это главное. И может, именно тебе придется это исполнять. Потому как ты буквально местный житель. И без формы. И тебе зайти в деревню очень даже просто. Поймают, спросят: «Откуда?» Скажешь: «Из Кривули». — «Зачем пришел?» — «Ищу корову». И все чин чинарем. А у тебя неожиданно всякие демаскирующие признаки обнаруживаются. Ну, крестник…

Лес оборвался изгородью, за которой сразу же начиналось большое картофельное поле. Закурдаев сразу замолчал и даже прикрыл ладонью рот, словно побоялся, что ненароком скажет что–нибудь еще. Потом лег и пополз к изгороди. Борька во всем подражал ему. У изгороди они долго наблюдали за полем, за деревней, примыкавшей вплотную к полю с противоположной его стороны. В поле не было видно ни души. В деревне тоже будто все вымерли. Только раз–другой кто–то быстро пробежал со двора во двор, и опять никого.

— Я поползу. А ты иди вон той тропкой. Будто и впрямь идешь из Кривули, — вполголоса сказал Закурдаев. Никого не бойся. Ни от кого не прячься. Ищешь корову — и точка. Зайди в крайнюю хату и, если порядок, открой окно. Нет — беги ко мне. Я прикрою. Давай!

Они разминулись. Борька пошел к тропе и дальше в деревню. Закурдаев пополз между грядками, прикрываясь густой ботвой.

Хатенка, на которую нацелился Борька, стояла несколько на отшибе от остальных дворов, была невысока и ветха. Борька не испытывал страха. Но все же, когда он подошел к крыльцу хатенки, сердце у него забилось сильнее обычного. Может, поэтому, сколько он ни прислушивался и ни присматривался, он не обнаружил в хатенке никаких признаков жизни. У него даже мелькнула мысль: «Может, и здесь всех постреляли? Зайду, а там все побиты?» От этой мысли ему стало совсем не по себе. Но он заставил себя пересилить страх и постучать в окно. Хатенка не отвечала. Борька постучал сильнее. За окном кто–то или что–то пискнуло.

— Чего надо?

Голос был женский. И Борька обрадовался.

— Напиться у вас можно? — спросил он.

— Напейся.

Борька зашел в хатенку. В ней неожиданно оказалось чисто. В углу стоял большой, покрытый клеенкой стол. Напротив него кровать. Возле печки сидела старуха. Она посмотрела на Борьку подслеповатыми глазами и сказала:

— Ковш в ведре. А ведро на скамейке.

Борька быстро нашел и то и другое, сделал несколько глотков и спросил:

— Немцы в деревне есть?

— Вчера были. Возле церкви стояли. К вечеру за речку ушли, — ответила старуха.

— А сегодня не приходили?

— Не слышала… Сам–то откуда?

— Кривулинский.

— Это там, у кордона? Далеко…

— Ага, — сказал Борька. — Пожгли наш колхоз дотла. И поубивали всех. А можно и мой товарищ напьется?

— Кличь, — разрешила старуха.

Борька быстро распахнул окно. Но никого в поле не увидел и выбежал на улицу. И тотчас, за сараем, нос к носу столкнулся с Закурдаевым.

— Куда? — схватил его за руку пограничник.

— За вами, — даже оторопел Борька.

— А я как велел меня вызывать?

— Я открыл, а вас нет, — оправдывался Борька.

— Значит, так надо, — оборвал его Закурдаев. — Ну, что там?

Борька доложил обстановку.

— Старуха надежная? — спросил Закурдаев.

— Добрая. Воды дала.

— Была бы добрая, молоком бы напоила, — проворчал Закурдаев. — Ладно, рискнем.

Они вошли в хатенку. Старуха, хоть и плохо видела, но сразу разобрала, кто явился к ней в дом. Увидела и сразу побежала к окну закрывать занавеску.

— Здравствуй, мать, — снял фуражку Закурдаев.

— Здравствуй, сынок, — даже поклонилась немного старуха.

Закурдаев кивнул Борьке.

— Иди–ка к тому окну, смотри вдоль улицы. Что заметишь — докладывай, — сказал он и присел на скамейку рядом с ведром. — Значит, немцев нет, мать?

— Были, — повторила старуха.

— А куда ушли?

— Мужиков согнали и повели к реке. И старика мово тоже увели…

— Зачем?

— Вроде переправу налаживать. Соседка сказывала…

— А где же у вас река–то?

— А за церквой, за лесом, верст семь.

— В соседних деревнях немцы есть?

Старуха кивнула головой:

— В Сизовке есть. А более не знаю.

— А почему знаешь, что в Сизовке есть?

— Вчера скотину оттель гнали.

— Далеко эта Сизовка?

— Пятнадцать верст… Туда дорога по берегу.

Закурдаев встал:

— Спасибо, мать, за разговор. Спасибо. Нет ли у тебя еще йоду? Раненого нам перевязать надо.

Старуха полезла в красный угол и вытащила из–за иконы пузатый флакон, на три четверти заполненный темной жидкостью. Она посмотрела на флакон, вздохнула и протянула его бойцу. Закурдаев спрятал флакон в карман гимнастерки.

— И за это, мать, спасибо, — сказал он и, потоптавшись, спросил еще: — А с харчами, мать, не поможешь нам малость?

Старуха будто ждала этого. Согласно кивнула.

— Кто же вам еще подсобит, если не мы, — вздохнула она. — Бульбы дам. И хлеба дам…

В этот момент под кроватью вдруг хрюкнул поросенок. Глаза у Закурдаева сразу заблестели.

— Чую, кабанчик есть, — заметил он и проглотил слюну.

— От ворога припрятала. Как пришли, первым делом но дворам направились кур стрелять, — сказала старуха.

Закурдаеву очень хотелось попросить у старухи поросенка. Ведь последние двое суток бойцы питались в основном грибами и ягодами. Но язык не повернулся.

— Хотела до зимы сохранить, — продолжала старуха, думая какие–то свои думы, — да видно, не получится. Сведут со двора ироды. Так уж берите и его. Все–таки своим пойдет.

Закурдаев совершенно оторопел, вдруг вытер рукавами рот и поцеловал старуху. — Звать–то тебя как, мать?

— Ульяной. Ульяна Касьяновна, — поправила сама себя старуха. — Да что уж…

— Мы, Ульяна Касьяновна, этого вовек не забудем. И берем мы взаймы. Истинное слово, — поклялся Закурдаев.

— Буде пустое говорить, — попросту махнула рукой старуха. — Где вас искать–то? Да и будете ли еще живы?

— Непременно будем!

— Ну, дай бог! — вздохнула старуха. — Только уж сам за ним полезай. Мне, сынок, нагибаться хуже смерти. Поясница совсем замучила.

— А вы каленым песочком погрейте. Или еще лучше солью. Враз снимет, — обнадежил Закурдаев. И быстро стащил со спины вещмешок. Развязал его и опустился на колени. Нагнулся под кровать. Но вспомнил про гранаты, снял их с пояса и положил на пол. Опять хотел было залезть под кровать, но не полез и окликнул Борьку.

— Сбегай–ка ты, брат, пока на улицу, да посмотри, что там делается.

Сказал и уж теперь распластался на полу. Он полез к поросенку и не видел, как Борька ловко схватил с пола лимонку и выскочил из хатенки. Закурдаев поймал поросенка, завязал ему на всякий случай рыло и сунул в мешок. А Борька в это время вприпрыжку бежал по улице. Он миновал четыре проулка, когда неожиданно услыхал визгливые чужие голоса и увидел троих немцев. Размахивая полотенцами, в полурасстегнутых кителях, пьяно горланя песню, они двигались вдоль улицы ему навстречу. Борька мгновенно шмыгнул за поленницу. Немцы прошли мимо, не заметив его. Закурдаев тоже услыхал песню, взвел на боевой взвод автомат и замер у окна. Теперь ему казалось, что он зря послал на улицу Борьку. Были бы они вместе, действовать в такой неожиданной ситуации было бы легче. Его немного успокоила старуха.

— Опять в баню направились, — сказала она. — Вчера там весь вечер буянили.

— А где баня?

— У пруда. До нас не дойдут, — объяснила старуха.

— Принесла нелегкая, — проворчал Закурдаев. — И где этот шкет запропастился?

А Борька внимательно следил за немцами через просветы поленницы. Немцы свернули в проулок, пошли к пруду. Потом они зашли в баню, оставив распахнутой дверь.

Выходя из хатенки, Борька не думал встретить на улице врага. Старуха уверила их, что немцев в деревне нет. И гранату он стащил у своего старшего больше из озорства. Но когда немцы оказались вдруг совсем рядом, у Борьки сердце заколотилось от неудержимого желания швырнуть им под ноги лимонку. Он смотрел через поленницу на немцев, а видел страшную черную воронку, образовавшуюся на месте, где стояли его мать и отец. Немцы горланили песню. А он слышал крики обезумевших от ужаса односельчан. Поленница, к которой он прижался, испускала душистый аромат сосны. А у него горло перехватило от воспоминаний об удушливом дыме пожарища, оставшегося как память о Кривуле. Немцы удалялись от него по проулку все дальше. А у него все настойчивее крепло желание рассчитаться с ними.

Когда они скрылись в предбаннике, Борька ужом выполз из–за поленницы и, пригибаясь к траве, побежал напрямик к бане, по лугу. Он подбежал к двери, первым делом закрыл ее и подпер колом. Потом достал из кармана гранату, вырвал чеку и втолкнул гранату в слуховое оконце. Он не успел забежать и за угол, как внутри бани громыхнул взрыв, из окошка со звоном вылетело стекло, а из–под крыши повалил дым и посыпались пыль и сажа.

Когда Борька подбежал к хатенке, Закурдаев с автоматом в руке и мешком за спиной был уже на крыльце.

— Ну! — только и мог выговорить он и вприпрыжку сбежал с крыльца. — За мной, стервец! — на ходу крикнул он Борьке и через поле побежал к лесу. Борька едва поспевал за своим старшим. И хотя погони за ними не было и вслед им никто не стрелял, они проскочили поле без единой остановки. И еще больше километра запутывали следы, петляли по лесу, прежде чем Закурдаев вволю отвел душу и на чем свет отругал Борьку.

— Какой ты боец?! Шпана ты и анархист! Вот ты кто есть! Под трибунал тебя отдать надо! Вот что я тебе скажу!

У Борьки от пережитого волнения еще стучали зубы. И он плохо понимал, за что его ругает старший. Но когда Закурдаев заговорил о трибунале, Борька насторожился.

— А за что трибунал? — повторил он не совсем понятное, но тем не менее страшное слово.

— Как за что? — вскинулся Закурдаев. — Задание не выполнил? Тебе что было приказано? Чуть что заметишь, сразу же докладывай. А ты?

— А я… — начал было объяснять Борька. Но Закурдаев не дал ему договорить.

— Что — я? Там взрыв! Надо уходить! А тебя нет!

— Не успел я сразу…

— Вот и не выполнил задания. Раз! Гранату спер? Два!

— Не спер, а взял, — поправил Борька.

— Какая разница, если без спросу? Спер, и амба. Где она?

— Я же бросил ее. Вы же слышали, — даже удивился такому вопросу Борька.

— Что? — оторопел Закурдаев и остановился как вкопанный.

— Бросил в баню. А там были три немца, — объяснил Борька.

— Так это ты? — вытаращил глаза Закурдаев.

— Бросил я, — подтвердил Борька.

— Мать честная! А я думал, что там за грохот? Кто бьет? По кому? Знаю одно, немедленно надо уходить! А это, оказывается, он. Три немца!

— Три…

— А если бы их было пять?

— Все равно бы бросил.

— А в соседнем доме еще десять? Тогда што? — Тогда не знаю…

— А я знаю: сцапали бы тебя как миленького да выпустили бы из тебя кишки! А ты бы нюни распустил! А они бы до всего дознались и взяли бы всю группу! Вот чего стоит твое геройство…

Борька молчал. Понуро смотрел себе под ноги. Ему казалось, что на войне все проще: увидел врага — бей. А выходит?..

— Да что с тобой толковать, старший лейтенант во всем разберется, — закончил разговор Закурдаев и двинулся быстрым шагом дальше, в глубь леса.

Выслушав доклад Закурдаева, Сорокин сразу поднял группу:

— Не думаю, что немцы станут нас разыскивать. Но нельзя забывать, что с нами раненый командир. Поэтому рисковать не стоит.

Пограничники подняли носилки и двинулись в обход деревни. Уже на ходу решали все проблемы. И в первую очередь — куда идти дальше. Сорокин советовался только со старшиной. Зубков был человеком рассудительным, и к его предложениям стоило прислушиваться. В конце концов решили, что самое правильное будет выходить к реке километрах в трех ниже переправы, которую, по сообщению Ульяны, возводили деревенские мужики. Карты у Сорокина не было. Поэтому направление движения выбрали приблизительно.

Сорокин шел впереди группы. Зубков переместился замыкающим. Борька только того и ждал. Он тоже начал потихоньку отставать и скоро незаметно поравнялся со старшиной.

— Ты чего? — сразу обратил на него внимание Зубков.

— Ничего, — испугался вдруг говорить правду Борька.

— А чего нос повесил?

— Закурдаев сказал, что меня трибуналом судить будут, — признался Борька.

Зубков сокрушенно усмехнулся.

— Самого–то его, черта долговязого, взгреть бы полагалось: с мальцом совладать не смог. Да так уж, учитывая ситуацию, — махнул он рукой.

— Да, это вы так думаете, — не поверил Борька. — А старший лейтенант?

— Что — старший лейтенант? — не понял Зубков.

— Старший лейтенант, наверно, по–другому думает. Он, наверно, как Закурдаев, — объяснил Борька.

— А ты спроси поди, — посоветовал Зубков.

Борька поспешил в голову цепочки. Когда обгонял Закурдаева, заглянул ему в глаза. Закурдаев сощурился и погрозил ему пальцем. Борька ничего Закурдаеву не ответил и прибавил шаг. Поравнялся с Сорокиным. Но спрашивать его ни о чем не стал. Старший лейтенант был чем–то озабочен. Борьке казалось, что старший лейтенант наверняка сейчас думает о нем. А точнее, обо всей этой истории с гранатой и т.д. И конечно, он также осуждает его, как и Закурдаев. И не только осуждает, а, возможно, даже обдумывает, как теперь с ним поступить, может, и на самом деле отдать под трибунал?

Сорокин действительно был погружен в размышления. Но конечно, не о Борьке. Он думал о том, что они вряд ли донесут до своих живым капитана Колодяжного. Потому что, когда командира сегодня перевязывали, он ясно увидел вокруг раны на бедре сиреневый овал гангрены. А это значило, что дела командира очень плохи. А для него, Сорокина, капитан Колодяжный был не только командиром, но и другом, который научил его многому хорошему. Когда в тридцать восьмом году Сорокин прибыл молоденьким лейтенантом на заставу для прохождения службы, Колодяжный был начальником заставы. Не все тогда, на первых порах, ладилось у Сорокина. Многого он еще не знал, не умел. И Колодяжный не пожалел ни сил, ни, времени, чтобы помочь молодому командиру стать на ноги. Не такая уж большая и разница была у них в летах. А был он, Антон Семенович Колодяжный, и бойцам и командирам как отец. Обо всем об этом и думал сейчас Сорокин. И поэтому, когда заметил неожиданно возле себя Борьку, то в первую очередь вспомнил не о том, что докладывал ему о нем Закурдаев, а о его несчастной доле. Вспомнил и от всего сердца пожалел парнишку, с которым так неожиданно свела их судьба. А парнишка–то оказался смелым и находчивым. И Сорокину уже хотелось не жалеть его, а гордиться им и подбодрить его. И он спросил:

— А из боевой винтовки ты когда–нибудь стрелял?

Борька не ожидал такого вопроса, но обрадовался ему:

— Из боевой, товарищ старший лейтенант, не приходилось. А из мелкокалиберной выбил на «ворошиловского стрелка».

— Вот и я думаю, тяжеловата для тебя будет боевая, — сказал Сорокин.

Борька понял: винтовку, пожалуй, ему не дадут. И взмолился:

— Я справлюсь, Николай Михалыч…

— Ничего, — успокоил его Сорокин. — Мы тебе автомат раздобудем.

«А судить меня не будут?» — так и подмывало спросить Борьку. Но он спросил о другом:

— Какой — наш? Немецкий?

— Скорее всего, немецкий. К нему и с патронами легче, — ответил Сорокин.

Борьке снова захотелось спросить: «А когда добудете?» Но неожиданно в чаще деревьев обозначился просвет. И все стали смотреть в этом направлении. Казалось, что в конце просвета лес обрывался и начиналась пустота. А за ней снова росли деревья.

— Ведь там, наверное, река, — сказал Зубков. — Иначе чего бы лесу через даль видеться?

— Возможно, — не стал возражать Сорокин. — Быстро мы пришли.

— Так ведь и шли ходко, товарищ старший лейтенант, — заметил Зубков. — Гимнастерку на спине хоть отжимай.

— В таком случае, оставайтесь здесь. А я осмотрю местность, — сказал Сорокин.

И пошел дальше. Зубков отпустил его метров на сто и кивнул Закурдаеву:

— Давай–ка вместе с Сапожниковым за ним.

— Ну да. А он заругается, — возразил Закурдаев.

— Сполняй! — даже не пожелал объясняться Зубков. — Быстро сполняй!

Закурдаев кивнул Сапожникову, и они двинулись следом за старшим лейтенантом. Сорокина они увидели лежащим. Старший лейтенант, прижавшись к земле, старался разглядеть реку из–под молоденьких елочек. Но впереди, как назло, висела надломленная береза и закрывала весь вид. Сорокин решил перебраться на более удобное для наблюдения место и увидел пограничников. Но отнесся к этому совершенно спокойно и только сказал вполголоса:

— Давайте немного правее возьмем.

Они продвинулись вниз по течению метров на сто и снова подползли к берегу. И сразу все трое, словно по команде, замерли. Метрах в пятнадцати от берега на воде спокойно покачивался белый катер. На корме сидел немец и смотрел на поплавки удочек. Ни справа, ни слева от него никого больше видно не было. Пограничники отползли назад, в глубь леса. Но настолько, чтобы не потерять белый катер из виду.

— Откуда он тут взялся? — недоуменно спросил Закурдаев.

— Наверно, оттуда, с переправы пригнали, — решил Сапожников. — Захотелось немецкому начальству ушицы отведать, вот он и бросил якорь в тихой заводинке.

— А что у него на борту написано, не заметили? — спросил Сорокин.

— «Белая роза», — ответил Сапожников.

— А другая надпись? — вспомнил Закурдаев.

— На каюте? Курить запрещается, — объяснил Сапожников.

— Хм, — хмыкнул Закурдаев. — Гранату бы ему туда. Сразу бы и ухи отведал, и дыму понюхал.

— Были бы одни, так бы и сделали, — сказал Сорокин. — А сейчас все по–другому делать будем.

Оставив Сапожникова наблюдать за катером, Сорокин и Закурдаев пошли к своим. Зубков несколько удивился, увидев их только вдвоем. Но спрашивать ни о чем не стал. Решил, что начальству видней, где кого оставлять. Тем более что старший лейтенант безо всяких предисловий объявил:

— Будем брать «языка».

— Когда? — сразу спросил Зубков.

— Сейчас.

— Где?

— Здесь, на берегу. Веревка у кого–нибудь есть?

— У меня, — ответил Гусейнов и достал из вещмешка моток веревки.

Закурдаев, справедливо решив, что, поскольку он уже был на берегу, видел немца и знает обстановку, то выполнение этой задачи поручат именно ему, протянул за веревкой руку. Но Зубков остановил его:

— Ты уже только что отличился, — назидательно сказал он. — Я думаю, товарищ старший лейтенант поручит это дело мне.

— Мы все вместе решим эту задачу. И не мы пойдем за «языком», а он сам к нам придет, — сказал Сорокин. — Главным действующим лицом у нас опять будет Борис. А в целом план довольно простой. Берите на плечи командира и марш к берегу. По дороге все обсудим.

У реки группу, как и было ему приказано, встретил Сапожников.

— Полный порядок. Начался клев, немец не успевает таскать плотву, — доложил он.

— Новых «рыбаков» не появилось? — спросил Сорокин.

— Никого. По всему видно, он тут один, — доложил Сапожников.

— Очень хорошо. Продолжайте наблюдать, — приказал Сорокин. — А ты, Борис, вытаскивай приманку.

Сапожников, пригнувшись, поспешил обратно на берег. А Борька снял из–за спины мешок, развязал и вытряхнул из него поросенка. Обвязал его за шею и вокруг спины веревкой и развязал ему рыло. Поросенок тотчас же бодро вскочил на ноги, радостно захрюкал и, совсем как собачонка, потащил Борьку за собой к берегу.

Сорокин, Зубков и Закурдаев, немного поотстав, пошли за ним. Гусейнов, Елкин и Бугров остались возле раненого командира.

Как потом рассказывал Сапожников, все произошло «ну, просто как в кино».

Поросенок захрюкал. Немец сейчас же завертел головой. Потом быстро вытащил из воды удочки, бросил их на палубу, выбрал якорь и схватил шест. Отталкиваясь от дна, он погнал катер к берегу. Он так спешил не упустить трофей, что даже не дал катеру хорошенько пристать к берегу, а спрыгнул прямо в воду. Но потом одумался, снова залез на катер, захватил автомат и спрыгнул на берег.

Поросенок довольно похрюкивал, а немец, ломая кусты, напролом лез к тому месту, откуда доносились эти звуки. Автомат, чтобы не мешал, он закинул за спину. Немец очень спешил. И очень удивился, когда вдруг в живот ему буквально уперлись два ствола. И кто–то сдернул с плеча у него автомат. Он хотел закричать, но высокий красноармеец в зеленой фуражке очень выразительным жестом показал, что рот надо держать закрытым. Потом сзади подошел еще один красноармеец и негромко, но требовательно скомандовал на немецком языке: «Молчать! Руки вверх! Отвечай, кто тут есть еще?»

Немец понял, что попал в плен, что пощады ему не будет, и страшно перепугался.

— Я тут один. Ловлю рыбу для господина майора фон Хебста, — сообщил он.

— Спроси его, катер исправен? — приказал Сорокин.

Сапожников быстро перевел.

— Конечно, конечно. Это очень хороший катер. Его сделали в Польше. Но уже год на нем плавает господин майор, — лепетал немец.

— Ограбили Польшу, теперь нашим добром решили поживиться. Дорого вам это обойдется, — заметил Сорокин. — Как он сюда попал, этот катер?

— Его сначала везли на машинах, потом спустили на воду, — сообщил немец.

— Узнай, где стоят их гарнизоны, — продолжал допрос Сорокин.

Немец с готовностью раскрыл рот, чтобы ответить и на этот вопрос. Но в это время из кустов выбежал поросенок, а за ним, держа его на веревке, появился Борька. Увидев поросенка и поняв, как его одурачили, немей так и застыл.

— Животинку можно обратно в мешок, — сказал Зубков.

Борька ловко проделал эту операцию.

— Так где ваши гарнизоны? — повторил вопрос Сапожников.

— Вниз по течению не знаю, — завертел головой немец. — Вверх — знаю, стоят до самой железной дороги. Там у моста расположен наш саперный батальон.

— Черт с ним, с этим батальоном, незачем нам вверх плыть, — решил Сорокин. — Несите командира в катер. А ему передайте: если что–нибудь наврал — первым пойдет кормить раков.

Сапожников справился с этой задачей. И, очевидно, еще что–то весомое и доходчивое добавил от себя, потому что немец, не переставая, начал повторять «Майн гот! Майн гот!» и колотить себя в грудь кулаками.

Через несколько минут вся группа была уже на катере. Капитана Колодяжного занесли в каюту и положили на стол. По приказу Сапожникова немец запустил двигатель и осторожно вывел катер на середину реки.

— Все, что найдете дельное, брать с собой! — приказал бойцам Зубков.

«Дельное» нашлось. С носа катера сняли пулемет. Гусейнов сразу же принялся его осваивать и очень скоро доложил Сорокину, что в любую минуту готов открыть огонь, тем более что при пулемете были две снаряженные патронами ленты. В каюте нашли еще один автомат, ракетницу с ракетами, кожаную офицерскую сумку с картой района и компасом, аптечку и еще немало всякой всячины. В шкафу обнаружили майорский плащ с погонами и фуражку с серебряным плетением на козырьке.

Сорокин сразу решил, что форма может послужить неплохой маскировкой, и приказал Сапожникову:

— Попробуйте надеть на себя.

Сапожников примерил фуражку. Она явно была мала. А плащ велик.

— За своего не признают, — решил Зубков.

— Пожалуй, — с сожалением согласился Сорокин. — А ну–ка, Закурдаев.

Закурдаев дурашливо надулся и напялил на голову майорскую фуражку. Потом накинул на плечи плащ. Ему и та и другая вещь оказались удивительно впору.

— Как будто специально на тебя шили, — с любопытством разглядывая товарища, заметил Елкин.

— Вот и прекрасно, — одобрил Сорокин. — Отправляйтесь к мотористу, и на средник вперед! Наблюдайте за ним и за берегами. Бугрова возвращайте сюда, и больше никому из каюты не высовываться.

— Хорошенько поглядывай, — хлопнул Закурдаева по плечу Зубков. — Теперь и наши по тебе чесануть могут.

— Не пужай, старшина, — хмыкнул Закурдаев и отправился на бак к мотористу.

Двигатель заработал сильнее. Катер двинулся вниз по реке.

— А вот еще, — послышался вдруг голос Елкина. Все оглянулись. Елкин открыл в шкафу какой–то ящик и извлек из него две бутылки вина, копченую колбасу, масло, печенье и хлеб. Сорокин очень обрадовался этой находке.

— Очень кстати для нашего командира, — сказал он. — Старшина, дока тихо, хоть как–нибудь, хоть насильно покормите капитана. Дайте ему полстакана вина.

Старшина вместе с Бугровым склонились над капитаном. А Сорокин развернул карту и начал детально изучать район. Карта была очень подробной. А главное, на ней были нанесены позиции немецких и наших войск. Сразу стало ясно, что основные силы врага продвигаются вдоль шоссейных дорог и нацелены на города Слоним, Барановичи, Минск, Слуцк. Гродно, Лида, Воложин и ряд других крупных населенных пунктов, если верить карте, были уже взяты немцами и находились теперь у них в тылу. Там, где двигались пограничники, в общем направлении на Пинск, немецких войск было значительно меньше. К тому же именно в этом направлении были четко обозначены позиции советских войск. Острый клин нашей обороны, как ножом, рассек наступающие части противника. Сорокин измерил расстояние до этого клина и сказал:

— Если обстановка стабилизировалась, до наших осталось километров сорок–сорок пять. Километров пятнадцать можно проплыть. Нам бы только ближайший болотистый участок миновать. А в сухом и густом лесу — мы снова как дома.

Катер шел мимо пустынных берегов. Только в одном месте на лугу увидели ограду и торчащие жерди. Очевидно, зимой тут стояли стога. За зиму их скормили скоту. А ограду оставили до будущего сенокоса.

День начал клониться к вечеру. Было тихо.

Басовито гудел двигатель, да плескалась за бортом прозрачная речная вода. Пограничников от усталости начало клонить ко сну. В это время река круто повернула влево. И с бака тотчас же донесся приглушенный голос Закурдаева:

— Товарищ старший лейтенант, немцы! Пост на берегу. Три солдата и пулемет. — Сон мгновенно со всех как рукой сняло.

— Сапожников, — приказал Сорокин, — предупредите моториста: один неверный звук, одно неправильное движение, и ему первому будет конец.

Сапожников перевел. Немец что–то ответил.

— Он говорит, что ему положено подать знак сигнальным флажком.

— Пусть подает! — приказал Сорокин. — Всем остальным лечь на пол.

Пограничники легли. Сорокин остался наблюдать за берегом. Подплыли ближе. Один из трех немцев на берегу взмахнул флажком. Моторист сделал то же самое. Немец на берегу что–то крикнул. «Гут, гут!» — ответил моторист. На берегу махнули флажком несколько раз и скомандовали: «Шнель! Шнель!» — явно подгоняя суденышко.

Пограничники облегченно вздохнули.

— Вот вам и тишина, — оглядев бойцов, сказал Сорокин. — О чем они разговаривали?

— Спрашивали, как там вверху, все ли в порядке, — объяснил моторист.

— Прикажи, чтобы, не согласовав с тобой, не смел отвечать, — сказал Сорокин. — И пусть держится ближе к левому берегу.

Сапожников дословно перевел это мотористу. И заметил Закурдаеву:

— А ты следи хорошенько…

— Как еще? У меня и так уж глаза на лоб повылазили, — огрызнулся Закурдаев и сунул мотористу под нос ствол своего автомата: — Левее давай, левее! Понял?

Моторист побледнел и взял еще ближе к берегу.

Проплыли еще с полчаса. Река поворачивала то вправо, то влево. Солнце опустилось над самыми деревьями. Неожиданно ровно работающий двигатель катера фыркнул и заглох.

— Что случилось? — сразу спросил Сорокин. Немец что–то ответил.

— Говорит, что, вероятно, неполадка с подачей топлива, — перевел Сапожников.

— Пусть быстро чинит!

Немец закивал и полез за инструментом в какой–то ящик. Он что–то там искал, чем–то гремел. И вдруг Закурдаев увидел у него в руке гранату. Не вынимая гранату из ящика немец свинтил у нее с ручки крышку и выдернул запальный шнур. Но в тот же момент Закурдаев дал ему что было сил пинка сапогом в живот и громко крикнул:

— Ложись, ребята!

Немец, перегнувшись пополам, рухнул за борт. Пограничники, кто где сидел, повалились на пол каюты. А Закурдаев ухватил ящик с инструментом и столкнул его в воду следом за немцем.

Взрыв поднял над рекой серебристый сноп воды. Отбросил, в сторону барахтавшегося возле борта моториста, проломил борт, развернул катер к восточному берегу и прибавил ему инерции хода. Когда на бак из каюты выскочили пограничники, сверху на них обрушился каскад брызг.

Катер еще немного продвинулся по инерции вперед, и неожиданно на правом берегу открылась небольшая заводь. У воды, на подставках висели два больших деревянных барабана со свинцовым кабелем, возле которых, с любопытством глядя на появившийся катер стояли с засученными рукавами и инструментом в руках солдаты. На взгорке над заводью такие же солдаты строили мачту для подвески кабеля. На воде плавали надувные лодки.

— Быстро в каюту, забирайте капитана и на берег! — не теряя ни секунды, принял решение и скомандовал Сорокин.

Пограничники вернулись в каюту за капитаном. Пол ее уже был залит водой. Носилки с капитаном подняли. В этот момент катер ткнулся в дно. Бойцы еле удержались на ногах. Колодяжного вынесли из каюты и сняли с катера. До берега было метров пять и совсем не глубоко. Сорокин сказал Закурдаеву:

— Там, на палубе, бак с бензином. Подожги–ка эту баржу, чтоб больше им не досталась.

Едва пограничники ступили на бугор песчаной косы, как «Белая роза» превратилась в пылающий костер. И тотчас же с противоположного правого берега ударил пулемет. К счастью, пулеметчик, очевидно, поспешил, побоялся упустить цель и завысил очередь над косой. Так или иначе, но пограничников это спасло. Бойцы буквально перелетели через косу и залегли. В следующий момент пулеметчик взял ниже. Пули подняли над косой фонтанчики песка. Но бойцы были уже в укрытии. Скоро они увидели три надувные лодки с солдатами, быстро отвалившие от противоположного берега. Они плыли на расстоянии метров ста друг от друга. Одна из них держала курс прямо на косу. Две другие двигались с таким расчетом, чтобы, высадившись на, берег, можно было обойти бойцов на косе справа и слева.

Сорокин быстро оценил обстановку. У пограничников была хорошая позиция, и они находились в гораздо более выгодном положении, чем противник. Но силы были неравны. Длительного боя бойцы не выдержали бы. Но длительный бой им был и не нужен. Сорокин принял решение отбить эту атаку врага. Потом быстро отойти в глубь леса.

— Гусейнов, — подозвал он пулеметчика. — Над косой не высовывайся. Как только лодки доплывут до середины, их можно будет бить прямо из–за косы. Ударишь сначала по левой, а потом по правой. Остальным — сосредоточенным огнем уничтожить десант на средней лодке.

Бойцы приготовились. Немецкий пулемет, не переставая, поливал косу огнем. Но пограничники безмолвствовали. Немцам это прибавляло нахальства. Они гребли веслами, подгребали руками, торопились скорей, скорей… Трофейный пулемет Гусейнова заговорил совершенно неожиданно для них. Цель была близка и открыта как на ладони. Гусейнов хорошо прицелился, и первой же короткой очередью буквально распорол надувную лодку пополам. Немцы посыпались в воду. Кто–то поплыл вперед. Кто–то повернул назад. Но ни одному из них не удалось достичь берега. Пулемет стрелял до тех пор, пока слева от косы на воде не исчезли все до одного человека. То же самое Гусейнов сделал и с десантом второй лодки. Третья лодка, едва за косой заработал пулемет, повернула вспять. Прицельно стрелять по ней мешал горящий катер.

— Отлично, Гусейнов, — похвалил бойца Сорокин. — Теперь можно и отходить.

Однако сделать это оказалось не так–то просто. Немецкий пулеметчик хорошо пристрелялся к–косе, и пограничники не могли даже высунуться из–за укрытия. План предложил Зубков.

— Пока мы не заставим замолчать этот пулемет, живыми нам отсюда не уйти никому, — -почти прокричал он на ухо Сорокину.

— А как заставить?

— Вот я и думаю: назад хода нет. А вперед, под борт катера выползти можно. Да оттуда и садануть по нему. На минуту замолчит. А нам только это и нужно.

Зубков рассчитал правильно. И группа, наверно, отошла бы. Но кто потом прикрыл бы Гусейнова?

Впрочем, раздумывать долго Сорокину не пришлось. Подполз Зубков и доложил, что уже четыре лодки с солдатами движутся с противоположного берега в направлении горящего катера. Немцы быстро сообразили, что охватить русских с флангов в данном случае не удастся. И двинулись к косе, прикрываясь «Белой розой», как щитом.

Гусейнов тоже понял, что спасение всей группы сейчас в первую очередь зависит от меткости огня его пулемета, и попросил старшего лейтенанта:

— Разрешите, товарищ старший лейтенант, выдвинуться вперед?

Сорокину ничего не оставалось, как разрешить. Но прежде чем сказать это, он снял с пояса гранату и протянул ее Гусейнову. Тот понял все значение этого подарка.

— Отходи, как только мы скроемся в лесу! — приказал Сорокин. — Уже темно, и преследовать нас они не будут.

Гусейнов ничего не ответил, схватил гранату, свой пулемет и, воспользовавшись минутной паузой в стрельбе вражеского пулемета, перемахнул через косу. То ли сумерки скрыли от гитлеровцев его бросок, то ли прикрыл его черный дым пожарища, но враг прозевал, и Гусейнов незамеченным подполз к носу катера. Там он поставил пулемет на сошки и залег прямо в воду. Гитлеровец бил теперь длинными очередями, словно старался наверстать упущенное во время паузы время. Он так был увлечен стрельбой, что даже не заметил, как над самой водой под носом у катера забился живой огонь пулемета Гусейнова. Не заметил и ткнулся носом в песок. А Гусейнов, видя, что гитлеровский пулемет замолчал, перенес огонь на лодки.

Всего несколько минут молчал пулемет на берегу. Но и этого времени вполне хватило на то, чтобы пограничники выбрались на берег сами и вынесли раненого командира.

— Теперь как можно скорее в лес, — подставляя плечо под носилки, сказал Сорокин и почти бегом двинулся от берега.

Стрельба сзади стала еще интенсивней. Потом послышалось несколько сильных взрывов, что означало, что в ход пошли гранаты, и все стихло.

— Похоже, конец, — переводя дыхание, заметил Зубков.

— Необязательно, — мрачно отозвался Сорокин. И добавил: — А дело он свое сделал!

В лесу стемнело быстро. У саперов, работавших на берегу не было собак, и они, сунувшись в лес, не нашли следов пограничников. Постреляли, что называется, наобум и вернулись на противоположный берег. А пограничники без отдыха шли почти всю ночь. И только перед рассветом остановились на островке посреди небольшого, но глубокого болота.

Колодяжный очнулся от очередного забытья, все вспомнил и слабым голосом позвал Сорокина:

— Где мы, Николай?

— Сейчас доложу, — ответил Сорокин и дал команду: — Привал!

Едва поставили носилки на землю, к Колодяжному обратился Зубков:

— Поешьте, товарищ капитан, хоть маленько.

— Не хочу, — наотрез отказался Колодяжный.

— А я от вас не отстану, — настаивал Зубков. — Несу специально для вас весь провиант.

— Есть надо, Антон Семеныч, — поддержал старшину Сорокин. — Пока не поедите, мы с места не стронемся.

Но капитан вместо ответа снова закрыл глаза.

— Сил у него совсем нет, — вздохнул Зубков.

— Кормите через силу, — приказал Сорокин и подозвал Борьку: — Ну как, Борис?

— Нормально, — хмуро ответил Борька. — А Гусейнов нас догонит?

— Не знаю, Боря, — ответил Сорокин. — Но скорее всего, нет.

Пограничники лежали под кустами. Никто ни о чем не говорил. Тишину нарушил Закурдаев.

— Старшина, ну, я соображаю: завтракать было нечего. Обедать некогда, — довольно бодро заговорил он. — Но поужинать–то? Вроде распорядок никто не отменял.

— Никто, — согласился Зубков и взглянул на Сорокина. Ему куда важней было знать, что думает по этому поводу старший лейтенант. А Сорокину понравилась эта мысль. Он увидел возможность побеседовать с бойцами и взбодрить их.

— Надо поужинать, старшина. А может, заодно и позавтракать, — сказал он.

— В таком случае давайте ваш вещмешок, товарищ Бугров, — распорядился Зубков.

Из мешка извлекли хлеб, лук и вареную картошку, которую бабка Ульяна высыпала Закурдаеву в мешок прямо из чугуна. Посмотрев на все это, Зубков махнул рукой, что, очевидно, означало: гулять так гулять. Потом вздохнул и из собственного вещмешка достал замотанное в тряпицу сало. Нарезал его тоненькими, почти прозрачными ломтиками по одному на брата, положил на куски хлеба, один протянул Сорокину, прочим скомандовал:

— Налетай!

— Откуда это, старшина? — беря в руки драгоценное яство, удивленно спросил Сорокин.

— Известно откуда, из дома, — ответил Зубков. — Аккурат за неделю до войны жинка прислала. Она у меня хохлушка и солить его умеет, ну прямо мастерица высшего класса. Да вы ешьте, ешьте.

— А ты же еще вчера говорил, что у нас уже больше ничего не осталось…

— Мало чего я говорил, — скривился Зубков. — Смолоть в один присест все можно. А идти–то еще сколько? Кто знает…

— Да я тебя не упрекаю, — поспешил оговориться Сорокин. — Очень даже все правильно. И спасибо тебе. Ото всех от нас спасибо.

Ели молча. И хотя все были голодны, ели как–то вяло. Потому что сильнее голода людей мучила усталость. Нестерпимо хотелось свалиться под куст и уснуть. Сорокин это понимал и обдумывал, как поступить. До своих, если верить немецкой карте и если не изменилась обстановка, осталось километров двадцать. И хотя все действительно порядком устали, это расстояние, напрягая последние силы, преодолеть было можно. Но это было рискованно: уж после этого, последнего броска, никто из них не сделал бы и шага. А встретили бы они своих или нет — это вовсе было не ясно. И Сорокин решил не рисковать, а дать лучше, людям несколько часов отдохнуть. Он объявил им об этом.

— Мы должны прийти к своим, как и подобает защитникам Родины, — в полной боевой готовности. Подтянутыми. Собранными. Чтоб всем было ясно, что мы не бежали без оглядки от самой границы, а продолжали выполнять боевую задачу каждый день, каждый час. Поэтому сейчас отбой. А потом всем привести себя в полный порядок. Побриться. Где что надо — заштопать… Одним словом, подготовиться к встрече достойно.

Пограничники слушали старшего лейтенанта молча. И также молча каждый облюбовал для себя место на островке. Закурдаев, прежде чем улечься, взял за руку Борьку.

— Устраивайся, крестник, под боком, — сказал он.

А к Сорокину подсел Зубков.

— И вы, товарищ старший лейтенант, тоже отдохните. А я посижу, послушаю тишину, — сказал он.

— Хорошо, — не стал возражать Сорокин и взглянул на часы. — Через два часа поменяемся ролями.

Зубков кивнул. Но дал поспать Сорокину ровно на час больше. А когда тот, проснувшись и снова сверив время, недовольно покачал головой, объяснил:

— Общий подъем во сколько намечали, во столько и сделаем. А мне и часа подремать хватит.

— Командир не просыпался? — спросил Сорокин.

— Было. Пить просил, — ответил Зубков и, подложив под голову вещмешок, сразу же уснул, как сраженный наповал.

А Сорокин окунул голову в воду, освежился, достал карту. И чем больше и пристальней он изучал обстановку, тем тверже приходил к убеждению, что идти к своим без предварительной разведки слишком рискованно. Островок в болотистом лесу, так гостеприимно приютивший их, был поистине последним спокойным пристанищем на их пути к фронту.

Когда бойцы проснулись, Сорокин посадил группу и объяснил очередную боевую задачу:

— Дальше без разведки нам не пройти. И, уж во всяком случае, командира не вынести. Действовать будем в широкой полосе. Сразу по трем направлениям. Пойдем на Трехозерск, на Силино и на Дубняки. Самое ответственное направление — Трехозерск.

Сразу встали Зубков и Закурдаев. Сорокин посмотрел на них и сказал:

— Хорошо, старшина. На Трехозерск пойдете вы. Впереди у вас железная дорога, это очень серьезный объект. Вполне возможно, что немцы его охраняют. Поэтому постарайтесь узнать все: где посты, когда меняются. Ваше направление будет обходным справа.

— Понял, — повторил Зубков.

— Самое прямое направление на Силино, — продолжал Сорокин. — Может, нам и повезет. Вы, товарищ Бугров, пойдете в этом направлении.

Бугров, услышав приказ старшего лейтенанта, буквально вскочил на ноги.

— Есть идти в направлении Силино, — отчеканил он.

— Заходить в село совершенно необязательно, — уточнил Сорокин. — Но именно в этом направлении лежит прямой путь к фронту. Уверен, что на сей раз у вас все будет в порядке.

Видя, что Сорокин до сих пор не назначил в разведку Закурдаева, поднялись и встали рядом с ним Сапожников и Елкин. Но Сорокин жестом дал им понять, что они останутся возле капитана.

— Третье направление — на Дубняки — разведаешь ты, Григорий, — продолжал Сорокин, обращаясь к Закурдаеву. — Маршрут трудный, по открытой местности, через поля. Поэтому пойдешь снова вместе с Борисом. На открытом месте он тебе поможет, Борис пойдет без оружия. И на сей раз уж никаких сюрпризов. Впрочем, это касается всех. Оружие применять только в самых крайних случаях. При обнаружении и вынужденном отходе сюда не возвращаться. Нам с раненым командиром, в прифронтовой полосе, не уйти. Задача ясна?

— Ясна! — ответили все четверо.

— В таком случае, выступайте немедленно. В нашем распоряжении остаток дня и ночь. Вас ждем до девяти утра. В девять понесем командира без разведки. Другого выхода у нас нет.

Закурдаев проверил содержимое Борькиных карманов и дружелюбно кивнул ему:

— Пошли, крестник.

Следом за ними ушли Зубков и Бугров. На островке стало тихо. И тогда вдруг раздался слабый голос капитана Колодяжного:

— Сколько отсюда до фронта, Николай?

Сорокин обернулся к капитану:

— Как вы себя чувствуете, Антон Семеныч?

— Еще не умер, — спокойно ответил Колодяжный. — Так где мы? Где фронт?

— До фронта осталось два–три перехода, — доложил Сорокин. — Я послал разведку…

— Я знаю, слышал, — сказал Колодяжный. — Правильно сделал.

— Утром двинемся. За день до фронта доберемся. А ночью через фронт махнем.

— Не это наша главная задача, Николай, — снова сказал Колодяжный, и голос его с каждым словом звучал все тверже и тверже.

Сорокин насторожился.

— Мы не просто должны идти. Мы обязаны по пути нанести врагу максимальный урон, — продолжал капитан. — Бить его, где только можно и как можно. Уничтожать его технику. Рвать его связь. И если даже при этом всем нам придется погибнуть, никого из нас это не должно останавливать. Максимальный урон фашистам!

— Понял, Антон Семеныч! — отчеканил Сорокин и привстал на колени.

— А если понял, то так и действуйте. А меня оставьте здесь, — почти приказал Колодяжный.

— Что вы, Антон Семеныч! — опешил Сорокин.

— Так надо, Николай. Так будет лучше и для дела, и для меня, — тише, но твердо сказал Колодяжный.

— Не можем мы вас оставить, Антон Семеныч! — взмолился Сорокин. — Я первый не смогу. Да и бойцы меня не послушают. Сами вы нас учили товарища в беде не оставлять. А вы наш командир…

— Я тебя как друга прошу: если хочешь, чтоб я остался живым, — не дал договорить ему Колодяжный, — оставь меня. А потом вернетесь за мной. Здесь тихо. Немцы сюда не полезут. Я вас дождусь…

— Не просите, Антон Семеныч, и не уговаривайте, — -решительно ответил Сорокин. И добавил: — А прикажете — ни я, ни бойцы наши этот ваш приказ не выполним.

— Зря упрямишься, — сказал Колодяжный. — Меня все равнение донесете. А из–за меня и дела не сделаете, и сами погибнете…

Пройдя с километр, Зубков остановился. Прямо перед ним рос могучий, обхвата в полтора, дуб. Старшина послушал доносившиеся с разных сторон звуки, осмотрелся и полез на дуб. Местность перед ним открылась как учебная панорама. Далекие и близкие дымы, зеленое марево леса., с большими и малыми впадинами на месте болот, две прерывающиеся нитки дорог слева по ходу его движения и аккуратная насыпь железнодорожного полотна справа. До железной дороги было километров пять, и еще километра два до полустанка, на котором стояли составы. Он видел зеленоватые и кирпичные вагоны, выглядевшие не больше спичечных коробков, и черные, попыхивающие дымом и паром паровозы. На полустанок ему идти было ни к чему. Он наметил путь правее, выбрал ориентиры и слез с дерева. Там, наверху, он совершенно четко слышал гул и отдельные выстрелы артиллерии. Они доносились и справа и слева. Видны были по черным дымам и места разрывов снарядов. Здесь же, под густыми кронами деревьев, все. звуки сливались в один шум, очень похожий на раскаты далекого грома. Зубков прислушивался к этим раскатам, и душа его радовалась. Старший лейтенант Сорокин был прав: фронт дышал где–то уже недалеко. А то, что гремело не по всему горизонту, а лишь на отдельных участках, это можно было объяснить просто: в сильно заболоченном районе войска ни наступать, ни обороняться иначе как на определенных направлениях и не могли. Впрочем, их группе это сейчас было только на руку.

Зубков двигался по лесу бесшумно и быстро. И уже не доходя до железной дороги километров двух, услыхал шум поезда. Он надвигался с запада и катился на восток. На какое–то время затих. А потом вдруг послышался уже с востока. Но еще раньше, там же на востоке, в направлении полустанка раздалось несколько мощных глухих взрывов. Было похоже, что полустанок бомбят. А невидимый Зубкову поезд, только что спешивший туда с запада, теперь пятился назад…

Так все оказалось и на самом деле. Зубков еще издали через просветы деревьев увидел стоявшие на пути платформы, на них машины, орудия и что–то старательно укрытое зеленым брезентом. Зубков пополз дальше. Нашел на опушке густой куст и затаился в нем.

В голове состава, как змея, шипел паровоз. Завыл мотор машины. И вдруг раздалась громкая и четкая команда на немецком языке. Зубков мгновенно сориентировался. В конце состава солдаты стаскивали с платформы полуобуглившуюся машину. Их было шестеро, и седьмой старшим. Солдаты старались. Старший кричал. В конце концов им удалось столкнуть машину на землю. И опять старший что–то скомандовал. Солдаты тоже спрыгнули с платформы на насыпь и парами — один справа, другой слева — пошли вдоль состава. По некоторым едва заметным признакам Зубков определил, что состав, хотя его успели быстро вывезти с полустанка, все же попал под бомбежку. А точнее — под обстрел наших самолетов. В стеклах кабин тут и там виднелись белые пулевые пробоины, борта машин и платформ расщеплены пулями.

Зубков смотрел на эшелон с техникой, на немцев, деловито прохаживающихся вдоль пути, и в сердце у него закипала лютая злоба. Конечно, старший лейтенант разрешил применять оружие только в крайних случаях. Но разве это не тот случай, когда без особого труда и риска он мог бы одной очередью уложить их всех семерых? Тут и думать нечего. Да момент, к сожалению, был уже упущен… Слезли оии уже с платформы…

Зубков сжал зубы и продолжал наблюдать. Было похоже, что эти семеро — все с эшелона. С ним прибыли, с ним и уедут. А путь–то кто–нибудь охраняет? Он всматривался, пытался найти какой–нибудь пост. Но никого и ничего не мог заметить. И уже готов был решить, что немцы, пожалуй, еще не успели выставить на путях охрану, как вдруг увидел выше платформы вышку и установленный на ней пулемет. «Быстро, однако, работают, — невольно подумал он о немцах. — Командира здесь нести нечего и думать. Срежут всех, и глазом моргнуть не успеешь. А что же еще они тут подготовили?» Он лежал часа два. Дождался, когда на вышке сменились часовые. Их было двое. Они приехали с полустанка на ручной дрезине. А те, которые сменились, на ней же уехали на полустанок. Начало смеркаться. Ему можно было уже возвращаться. Он свою задачу выполнил. Но чем дольше он лежал и чем больше смотрел на немцев, тем сильнее крепло в нем желание насолить им так, чтобы они знали, что здесь, на советской земле, им на каждом шагу грозит смерть.

Зубков был человеком рассудительным. Решения принимал не вдруг. А приняв, не спешил сломя голову их выполнять. Любил все обстоятельно взвесить и продумать. Но однажды приняв решение, он уже никогда от него не отступал. И сейчас тоже ни капельки не сомневался в том, что выполнит его. Но что конкретно он мог сделать? В его распоряжении был автомат, две гранаты, нож и коробка спичек. Он мог автоматной очередью из. кустов уложить двух часовых, поскольку они ходили парами. Мог, бросив две гранаты, при удачном попадании, подорвать на платформе две машины. Мог, наконец, сделать и то и другое. Времени это заняло бы считанные секунды. Две другие пары часовых не успели бы и сообразить, откуда и кто ударил по эшелону, как он уже успел бы скрыться в лесу. Но ему казалось, что всего этого будет маловато, и он не спешил брать немцев на мушку. А что же он мог еще? Хорошо бы захватить паровоз. Часовых — прикончить гранатой. Тех двух, что высовываются из будки, — очередью. Ну а дальше? Залезет он в будку сам. А что там крутить, на что нажимать, чтобы двинуть состав вперед и хорошенько его разогнать? Этого Зубков не знал. Управлять паровозом его на заставе не учили. Надо было придумывать что–то еще. Внимание его привлек брезент, которым были укрыты платформы. А точнее, заинтересовало его то, что было укрыто брезентом. Похоже, что это бочки. Но с чем? Если бы они оказались с бензином, то тогда можно было бы нанести очень существенный урон врагу!

«А с другой стороны, не селедку же они в них везут!» — решил в конце концов Зубков и осторожно полез из–за куста в кювет. Он заполз в него, как уж, и долго прислушивался к шагам часовых: не участились ли они, не побежали ли немцы? Нет, все было спокойно. И часовые по–прежнему не торопясь ходили по насыпи. Уже совсем стемнело. Но на фоне неба хорошо различались вагоны и платформы: с техникой и покрытые брезентом — с бочками. Зубков выбрал одну из таких платформ и следующим броском забрался под нее и прижался к рельсу. Снова слушал темноту чутко и напряженно. И опять немцы не заметили его. Он лежал и прислушивался. А они то подходили к нему совсем близко, то снова удалялись. Теперь надо было забраться на платформу. Он подумал, где и как это будет удобней, и решил проползти под платформой до ее конца и взбираться на нее между буфером и сцепкой. И на этот раз все обошлось благополучно. Он без шума забрался на платформу и сразу же нырнул под брезент. В нос ему шибанул резковатый запах бензина.

«То, что надо!». — с облегчением подумал Зубков.

Зубков лежал под брезентом и не видел, как над полустанком взлетели в ночное небо две зеленые ракеты. Но он отчетливо услышал, что паровоз вдруг с шумом выпустил пар. Услышал оживленные голоса немцев. И насторожился. И автомат и гранаты у него были готовы к немедленному действию. Но тревога оказалась напрасной. В следующий момент вдруг загремела сцепка, эшелон тихо тронулся.

Поначалу Зубкову подумалось, что надо немедленно спрыгивать с платформы. Но потом он понял, что ему просто здорово повезло. Что лучшей ситуации для него и придумать нельзя. Что действовать теперь можно совершенно смело. И надо только поспешить, чтобы успеть все сделать раньше, чем эшелон придет на полустанок.

Зубков вытащил из ножен трофейный штык, который заменял ему нож, и опробовал пальцем остроту его конца. Потом пошарил рукой вокруг бочки и нашел металлический угольник, предохранявший бочки от раскатывания. Он упер штык острием в бочку и что было силы ударил угольником по его рукояти. Бочка отозвалась глухим басом. Зубков ударил еще раз и еще и почувствовал, как из бочки брызнул бензин. Он обмочил Зубкову руки, колени, попал на сапоги. Но старшина, кажется, был бы рад сейчас выкупаться в нем весь, лишь бы только тот хлестал из бочки посильнее. Он развернул штыком отверстие побольше и выдернул штык из бочки. Бензин ударил упругой струей. Зубков отскочил в сторону и вылез из–под брезента. Эшелон набирал ход. Охраны не было видно. Зубков отрезал штыком от брезента большой кусок и намочил его в бензине. Теперь оставалось только подождать, когда бензин разольется по всей платформе. Старшина поглядывал на звезды, на приближающийся полустанок и вдруг не поверил своим глазам: от хвоста эшелона, прыгая на ходу с платформы на платформу, двигался немец. Зубков сидел на корточках, прижавшись к бочкам, и снизу хорошо видел, как он, по–собачьи хватая носом воздух, принюхивался к бензиновому запаху. Зубков, опустившись еще ниже, натянул на себя брезент. Конечно, ему ничего не стоило срезать немца короткой очередью. Но поднимать шум ни к чему. А немец подошел уже совсем близко и вспрыгнул на платформу. Опустился с бочек на пол платформы и, увидев лужицу бензина, что–то пробормотал, сердито и резко, и, отвернув брезент, начал ощупывать бочки, стараясь, очевидно, найти ту, у которой плохо завинчена пробка. Он нагнулся, и в этот момент Зубков ударил его штыком. Немец даже не вскрикнул. Он только дернулся, но тут же обмяк и упал.

Зубков рывком стащил у него с шеи автомат, вытащил из–за пояса гранату и отошел к краю платформы. Здесь, опустившись на колени, он чиркнул спичку и поджег намоченный бензином кусок брезента. Тот вспыхнул ярким, коптящим пламенем. Зубков сунул этот факел под брезент и спрыгнул с платформы. Странно, но его и теперь не заметили. Впрочем, он понял почему. Охрана ехала на последней, замыкающей эшелон платформе. И от той, на которой сейчас занимался пожар, ее отделяли три вагона.

Эшелон уходил в темноту. Зубков, потирая ушибленное плечо, пристально смотрел ему вслед. Долго ничего не было видно. Зубков даже начал нервничать. И вдруг темноту разорвал огненный смерч. Над эшелоном поднялся столб огня. Во все стороны от него полетели искры. Пламя перебросилось на соседние платформы. Загорелись машины. С грохотом взорвалось несколько бочек. Эшелон превратился в огромный, стремительно движущийся пожар.

— Вот так–то оно веселей, — довольно сказал Зубков и спустился по откосу к лесу.

На рассвете он был уже у своих. Оказалось, что он вернулся первым. Ни Бугрова, ни Закурдаева с Борькой на месте еще не было. Зубкова встретил Сорокин и очень обрадовался его появлению.

— Живой? Ну, молодец. Ну докладывай, — обняв старшину, сказал он.

— Не пройти нам через железку. Успели они уже и вышки построить, и посты на них с пулеметами выставить, — доложил Зубков. — Одни–то, конечно, прошли бы. А с командиром рискованно, — Зубков замолчал.

Сорокин, видя, что старшина ни о чем больше говорить не собирается, спросил:

— А еще что?

— В основном все.

— А автомат откуда?

— Да так, по случаю прихватил у одного недотепы, товарищ старший лейтенант, — уклончиво ответил Зубков.

— А что там гремело? — спросил Сорокин и втянул носом воздух: — И почему от тебя бензином пахнет?

Зубков коротко рассказал о том, что произошло неподалеку от полустанка.

— Приказа я вашего не нарушил. А с собой совершенно совладать не смог, — закончил он свой доклад.

— По–другому это называется, старшина, — усмехнулся Сорокин. — Проявил разумную инициативу и добился значительного успеха. С чем и поздравляю. И благодарю.

— Служу Советскому Союзу, — привычно, как будто этот разговор происходил на вечерней поверке на родной заставе, ответил Зубков. — Однако что же это наших–то никого до сих пор нет?

Деревня Силино, в направлении которой двигался Бугров, стояла на взгорке. В ней было дворов пятьдесят, небольшая церквушка и старый, давно уже не действовавший ветряк. Бугров увидел все это, как только вышел на опушку леса перед Силином. Взгорок был невысок. Со стороны леса, почти от самой опушки, он весь был перекопан под огороды и сплошь покрыт картофельной ботвой. По деревенской улице то и дело сновали люди. Время от времени ветер доносил до Бугрова неразборчивые голоса, лай собак. И все время он слышал глухую и далекую артиллерийскую стрельбу. Слева к взгорку примыкало большое болото, уходившее в лес и скрывавшееся в нем. Оно началось еще неподалеку от места остановки их группы и сразу же отделило ’Бугрова от Закурдаева и Борьки. Они шли вперед, он–по правому, они–по левому краю этого болота. Где–то, справа от него, к железной дороге двигался старшина.

Бугров долго приглядывался к деревне. Ничего подозрительного не заметил, но до темноты решил в нее не входить. Времени у него было достаточно.

С сумерками артиллерийская стрельба утихла. Бугров подождал еще немного и пополз по картофельным грядкам к деревне. Вспомнив рассказ Закурдаева, он тоже выбрал крайний дом, справедливо решив, что в нем также живут какие–нибудь старики. Потому что дом этот был самым неказистым в деревне. Покосился, наполовину врос в землю, крыт был не соломой, как подавляющее большинство домов в Силине, а камышом.

Рядом с ним, но еще ближе к огороду, стояла еще какая–то хибара: не то в прошлом банька, не то амбарчик. Но еще более ветхая, чем сам дом. Бугров был уверен, что, если даже в деревне и есть немцы, в этой хибаре они на постой не встанут. Бугров волновался, потому что впервые был в разведке и ему очень хотелось оправдать доверие старшего лейтенанта. Тем более что перед самой войной, а это было всего лишь в начале июня, при задержании нарушителя он, Бугров, что называется, сплоховал: погорячился, выдал себя и спугнул вражеского лазутчика. Тогда все это могло бы кончиться очень, плохо. Враг ушел бы незадержанным. Но старший лейтенант Сорокин, как всегда, принял необходимые меры и перекрыл ему пути отхода. Он же потом провел с Бугровым несколько индивидуальных занятий. Подробно разобрал все случившееся, проанализировал, объяснил, как надо было действовать. Бугров очень хорошо понял, что имел старший лейтенант в виду, когда посылал его на это задание и сказал ему: «Уверен, что на сей раз все будет в полном порядке». Только так и должно было быть. И потому Бугров волновался…

Он подполз сначала к хибаре, а потом к дому и встал за угол. В деревне было тихо. Лишь в нескольких домах слабо мерцали огни. Остальные были погружены во мрак, а деревня казалась вымершей. Бугров вышел из–за угла и направился к крыльцу. И в тот же момент с противоположной стороны дома навстречу ему вышли два дюжих немца. Они были в пилотках, в сапогах, с расстегнутыми воротниками кителей, с засученными рукавами, с винтовками, висевшими за спиной. Они не ожидали этой встречи.

— Рус! — почти с удивлением воскликнул немец и осветил его лучом фонарика.

— Hande hoch![4] — скомандовал другой.

Бугров, ослепленный фонариком, не видел, что они делали. Но ему не так уж и важно было это знать. Он понял, что в его распоряжении секунды. И не задумываясь полоснул по немцам очередью из автомата. В следующий момент он был уже возле хибары. Ему надо было пробежать еще метров сорок, и темнота надежно спрятала бы его. Но за спиной у него раздались сразу две очереди. Он почувствовал сильные удары по ногам и упал. И уже на руках заполз в открытую дверь хибары. Боль в ногах была невыносимой. Но Бугров не потерял сознания. Высунулся из хибарки и открыл огонь по маячившим в темноте фигурам немцев, бегущих по его следу. В темноте послышались крики, и все стихло. Немцы не стреляли. Потом он услышал их крики из–за стены:

— Рус, сдавайс! Рус, капут!

То, что ему «капут», он понял. Теперь он не смог бы даже выползти из своего укрытия. Но сдаваться он не собирался. И жизнь свою отдавать дешево тоже не думал. Он отстегнул от автомата ремень и туго перетянул ногу выше раны. Другую ногу перетягивать было нечем. Но она и болела меньше.

— Рус, сдавайс! — повторили за стенкой. И послышалось сразу несколько голосов.

Он снял с пояса гранату, единственную имевшуюся у него, вырвал чеку и выбросил ее из дверей за стенку, за которой слышались голоса. Взрыв тряхнул хибарку, как карточный домик. Сквозь ее щели блеснуло пламя, сверху на Бугрова посыпалась пыль и какая–то труха. За стеной снова раздались крики. Но теперь они были уже совсем иными. Они были полны ужаса, боли, проклятий.

И опять на какое–то время все стихло. А потом снова, но уже откуда–то издалека закричали:

— Рус, сдавайс!

И на крышу хибарки, озаряя все мертвым голубоватым светом, с шипением упала ракета. Вокруг стало светло как днем.

— Рус, капут! — орали из темноты.

Ракета погасла. Но перед глазами Бугрова продолжали плавать яркие, цветастые круги. Бугрову показалось это странным. Но потом он понял, что это не оттого, что его ослепило, а от потери крови.

— Рус, сдавайс! — кричали снова, но уже ближе. — Сдавайс!

Вспыхнула вторая ракета, скатилась с крыши и продолжала гореть перед входом в хибарку. Чтобы не ослепнуть от ее света, Бугров плотно зажмурил глаза.

— Сдавайс! — повторили совсем рядом.

«Живым хотят взять, — подумал Бугров. — Не дамся!» И тут же вспомнил, что в кармане гимнастерки у него комсомольский билет и служебная книжка пограничника. Он достал их и изорвал в мелкие клочья.

— Рус, плен! — крикнули снова и постучали в стенку хибарки.

— А ты возьми, если сможешь! — шепотом ответил Бугров и с болью подумал: «Жаль, что свои не узнают, что тут эти гады! Вдруг в эту сторону пойти надумают!»

— Рус, капут!

Очевидно, немцы надеялись, что русский им ответит и тем самым выдаст, что он еще живой, и кричали не переставая. Но Бугров понимал это, крепко сжал зубы и лишь повторял про себя: «Бери, бери! Чего ж ты не берешь? Вот он я! Берите, гады!»

Немцы кричали долго. Стреляли из ракетниц. Но войти в хибарку не решались. И в то же время не спешили прикончить упрямого русского ни гранатой, ни из винтовок, которые безо всякого труда насквозь пробили бы трухлявые стенки хибарки. Они хотели взять его живьем. И чтобы окончательно обезвредить его, если он все же еще жив, зацепили угол хибарки тросом, дернули тягачом и обрушили лачугу на Бугрова. От удара свалившихся на него бревен, слег и всего прочего Бугров потерял сознание. Немцы так и вытащили его из–под завала без памяти. Подсвечивая фонариками, перевернули его на спину, вырвали из рук автомат, обшарили карманы, пытаясь найти гранаты, но ничего не нашли и за руки потащили к тому дому, к которому сначала направлялся Бугров. Там прислонили его к стенке, окатили из ведра холодной водой и оставили лежать до утра под присмотром патруля. Бугров пришел в себя. Но не нашел в себе сил даже сесть. Свалился на бок и снова потерял сознание. В течение ночи сознание возвращалось к нему несколько раз. Мысли в голове у него роились, путались, но он четко понимал, что его не случайно оставили в живых, что самое для него трудное начнется завтра. И жалел сейчас только о том, что у него не было второй гранаты. Будь она у него в руках, он, не задумываясь, поднял бы на воздух и этих патрулей, то и дело возвращавшихся к нему и шевеливших его сапогами, и себя. И еще он решил: что бы с ним ни делали, он не произнесет ни слова. Ни о чем другом он просто не успевал больше подумать, голова начинала вдруг кружиться, в глазах темнело, и он проваливался в бездну. Потом опять к нему подходили патрули, опять обливали его водой, которую черпали из колодца, толкали сапогами, кричали «Рус! Рус! Капут!», и он снова обретал способность видеть, слышать и чувствовать. Перед рассветом ему показалось, что он не потерял сознание, а уснул. Потому что, когда открыл глаза, то даже почувствовал, что в нем еще сохранилась какая–то сила. Он проснулся не сам. Его опять окатили водой. Перед ним прохаживался офицер, шагах в десяти стоял взвод солдат, а за ними все жители деревни: старики, старухи, мужчины, женщины, дети. И еще — он увидел это не сразу–на траве, на разостланных простынях, лежали девять убитых немецких солдат.

Как только он открыл глаза, офицер остановился. И заговорил на плохом русском языке:

— Кто ты есть?

Бугров молчал.

— Какой части ты есть? — требовал ответа офицер.

Бугров не ответил и на это.

— Если ты есть мольчиш, я прикажу тебя бить, — пригрозил офицер.

В этот момент к нему подошел солдат и протянул зеленую фуражку Бугрова, найденную, очевидно, под обломками хибарки.

— О, зольдат по границе! — догадался офицер. — Ты большевистский есть фанатик. Русская армия бежит под силой немецкого оружия. А ты стреляешь. Где есть твои товарищи?

Бугров сделал вид, что не слышит офицера. Да он и на самом деле почти не слышал его. В ушах у него шумело, он еле держал голову. И думал только об одном: лишь бы не застонать, не показать свое бессилие.

— Откуда ты пришел? — продолжал допрашивать офицер.

Бугров молчал.

— Не знаешь? — закричал офицер. — А убивать этих доблестных зольдат знаешь? Ты чекист и бандит. И будешь повешен.

«Так вот почему вы их тут выложили! — подумал Бугров. — Ну что ж, все же не задаром вы меня взяли. Жаль только, мало я вас порешил».

Перед глазами у него все поплыло, и он, как ни старался, так и не смог поднять головы. Он не видел, как к офицеру подошел другой офицер и уже по–немецки сказал:

— Торопитесь, Отто. Он через минуту испустит дух. И весь этот спектакль будет ни к чему.

— Пожалуй, — согласился первый офицер и подал команду солдатам.

Двое дюжих немцев схватили Бугрова за руки и потащили к высокому дереву, на одном из сучков которого уже висела веревка. Бугров ее не видел. Впрочем, он вообще уже ничего не видел и не чувствовал. Бугрова повесили.

— Так будет с каждым, кто осмелится поднять руку на солдат фюрера, — громко сказал офицер по–русски, обращаясь к согнанным на казнь сельчанам. И добавил уже совсем тихо по–немецки: — Потому что, если каждый русский солдат убьет по девять немцев, от германской нации останутся одни штандарты.

Как только Закурдаев и Борька разошлись с Бугровым, Закурдаев сказал своему спутнику.

— Я думаю, нам вместе тоже идти незачем.

— Почему? — не понял Борька.

— И риск лишний. И увидим меньше.

— А как же пойдем?

— А вот так: ты чеши по кромке болота. А я метров на сто отойду левее. Во–первых, вдруг на немцев напоремся — сразу обоих схватят. Во–вторых, ежели со мной что случится — тебе легче будет назад дорогу искать. Так обратно по своему следу и вернешься. И всех предупредишь. Понял?

— Понял.

— А по кромке шагай смело, не бойся. Немец в болоте сидеть не станет, — объяснил Закурдаев и уже свернул было в свою сторону. Но неожиданно остановился: — Еще, крестник, сигнал нам с тобой завести надо.

— Я по–петушиному умею, — сразу предложил Борька.

— А ну…

Борька прокукарекал довольно умело.

— Артист, — похвалил Закурдаев. — Только не пойдет.

— Не похоже? — смутился Борька.

— Похоже–то, похоже. Да петухов в лесу не бывает. Ну откуда ему тут взяться? А еще как умеешь?

— Крякать умею.

— О, это дело., — обрадовался Закурдаев. — Это возле болота сгодится. Давай–ка!

Борька неплотно сжал руку в кулак, приставил его к губам, как рупор, и трижды крякнул.

— Это где ж ты так насобачился? — удивился Закурдаев. — Надо же…

— С батей на охоту ходили, — сказал Борька. — Я подманивал, а он стрелял.

— Да научился–то где?

— У себя во дворе селезня дразнил, — признался Борька. — Он за уткой куда угодно, хоть на крышу мог залететь. Вот я его и дразнил.

— Циркач, — не сдержал улыбки Закурдаев. — Так давай и запомни: что заметишь — крякай. А если ты мне понадобишься, я тебе иволгой свистну. Слушай.

Закурдаев вытянул губы и глуховато, будто изнутри высвистел целую руладу: «фиу–тиу–лиу». И повторил это дважды.

— Тоже здорово, — понравилось Борьке.

— Вот и порядок. Раз свистну — стой. Два — дуй ко мне. Три — прячься. И лучше всего — в болото.

И они разошлись. Закурдаев мерил землю саженными шагами. Борька, изредка видя его в просветы между деревьями, чтоб не отставать от него, почти бежал вдоль болота. Он то и Дело прислушивался к доносившимся звукам. Почти все время слышалась далекая стрельба. Гудели и завывали моторы. Закурдаев не свистел. Но примерно через час Борька все же услыхал «фиу–тиу–лиу» два раза. И стремглав побежал к своему старшему. Теперь Закурдаев говорил почти шепотом:

— Мотай–ка, крестник, на дерево. Присмотрись хорошенько.

Борька, как обезьяна, ловко и быстро вскарабкался на высокий дуб. Он, конечно, не знал, что в то же время, в другом месте, но так же с дерева, панораму местности наблюдает старшина Зубков. И видит примерно то же, что видит сейчас он, Борька: дымы на горизонте, движение машин по видимым участкам дороги, пролетающие в небе самолеты. И слышал он почти те же звуки, которые слышали и Зубков и Бугров: раскаты артиллерийских выстрелов, грохот и эхо разрывов снарядов и бомб. Борька постарался запомнить все, что ему удалось высмотреть, и спустился вниз. Ему не терпелось поскорее обо всем доложить Закурдаеву, и с нижнего сучка он просто спрыгнул на землю. Но Закурдаеву это не понравилось:

— Геройство свое показываешь? — недовольно глядя на Борьку, вопросом встретил он его. — А если ногу подвернешь? Что с тобой тогда прикажешь делать?

— Да что вы, дядь Гриш, — оторопел Борька. — Я с сарая тысячу раз прыгал. А там выше…

— Обстановку учитывать надо, — не дал договорить ему Закурдаев. — Давай по делу: что видел?

Борька подробно рассказал. Закурдаев остался доволен докладом.

— Значит, впереди кусты, а левее дорога, — повторил он. — В кусты нам лезть незачем. На дорогу тоже выходить нет смысла. Нам ведь по ней не идти?

— Вы меня спрашиваете? — удивился Борька.

— Сам с собой рассуждаю, — буркнул Закурдаев. — Аида в обход кустов.

Они двинулись дальше. Прошли еще километров пять. Отсюда орудийная стрельба слышалась совсем близко. Закурдаев остановился.

— Где–то неподалеку гвоздят, — шепотом сказал он. — И лес редеет. Наверное, там на опушке и огневая позиция. Запоминай.

— Запомню, — также шепотом ответил Борька.

— И местность запоминай. Значит, отсюда правее надо брать, ближе к болоту, — говорил Закурдаев. — В болото они с такой техникой не полезут…

— Запомнил, — ответил Борька.

— А теперь оставайся тут. На тебе куртка светлая, за километр видно. А я поползу вперед, разведаю все поточнее. Автоматную стрельбу услышишь — отходи. Меня не жди…

Борька в ответ кивнул. И вдруг схватил Закурдаева за руку. Закурдаев недоуменно вскинул на него взгляд:

— Что?

— Слышите? — прислушиваясь к чему–то, спросил Борька.

Закурдаев тоже прислушался.

— Ничего не слышу, — признался он.

— Скрежещет что–то, — объяснил Борька.

Закурдаев повертел головой, поочередно приложил к ушам то правую, то левую ладонь и недоуменно пожал плечами:

— Может, померещилось?

— Да нет же. Вроде как косу кто точит.

— Этого мне не расслышать. Меня так на катере гранатой оглушило, что до сих пор в ушах шум стоит, будто в колокола кто наяривает, — объяснил Закурдаев. — И сейчас точит?

— Перестало…

Закурдаев махнул рукой, дескать, муть все это, и пополз. Но Борька остановил его снова.

— Что еще? — даже рассердился Закурдаев.

— А вы за мной вернетесь? — спросил неожиданно Борька.

Закурдаев изобразил было на лице негодование. Но увидел Борькины глаза и осекся. В один миг вспомнил все, что пережил этот парнишка за последнюю неделю, все понял и крепко сжал ему руку и тоже спросил:

— А ты думаешь, меня без тебя там наши примут?

— Не знаю, — признался Борька.

— Близко не подпустят, браток, — заверил его Закурдаев. — И вообще на границе закон железный: сам пропадай, а товарища выручай. И хватит. Сиди. А то стемнеет, и ничего я не увижу.

Закурдаев уполз. А Борька лег под куст и плотно со всех сторон прикрыл себя ветками орешника. На душе у него стала совсем спокойно. И он сейчас, пожалуй, не объяснил бы даже самому себе, почему, собственно, задал Закурдаеву такой вопрос. Но он и не жалел, что задал его. Для него всякое теплое слово было теперь несказанно дорого. Но особенно ему приятно было услышать это слово от ворчливого и вечно чем–нибудь недовольного дяди Гриши Закурдаева…

А Закурдаев, еще не видя огневой позиции, уже определил, что на ней четыре орудия крупного калибра. Огонь они вели методически, с интервалами между выстрелами в тридцать секунд. От каждого выстрела болотистая земля вздрагивала, и, поскольку Закурдаев полз, он чувствовал эту дрожь всем телом. Он полз, собственно, не на огневую позицию. Она была ему не нужна. Он обползал ее стороной, изучая проход между болотом и этой огневой позицией. Проход, по которому, возможно, им предстояло нести командира. И он определил этот проход. И хотя уже сгущались сумерки, все, что надо, высмотрел и вернулся к Борьке. Но сколько он ни присматривался к знакомому месту, сколько ни таращил глаза, ни напрягал зрение, отыскать Борьку он так и не смог. И волей–неволей снова пустил в ход свое «фиу–тиу–лиу». Борька отозвался неожиданно близко. Он крякнул так, что Закурдаев даже вздрогнул от неожиданности.

Несмотря на серьезность всей ситуации, а может, еще и от радости, что дядя Гриша вернулся целым и невредимым, Борька чуть не рассмеялся. А Закурдаев, хотя ему тоже вдруг стало смешно, показал Борьке кулак и прошипел знакомое:

— Ну, крестник… — А потом все же не выдержал и похвалил: — Здорово замаскировался. Молодец!

Назад к своим они шли уже вместе. Встретить в ночном лесу немцев было маловероятно. Настроение у них было неплохое, задание они выполнили успешно. Закурдаев снова похвалил Борьку:

— Ты, вообще–то, я гляжу, быстро все ухватываешь. Это хорошо. И разведчик из тебя со временем может получиться толковый.

— Я пограничником буду, — сказал Борька.

— Тоже дело, — похвалил Закурдаев.

— У нас в деревне все мальчишки пограничниками хотели стать. Мы ведь на самой границе жили…

— Знаю, — сказал Закурдаев.

— А когда я с батей в прошлом году был в Москве на Сельскохозяйственной выставке, я сразу нашел павильон, где собак показывают. И целый день на овчарок смотрел. И батя обещал мне достать щенка. Чтоб я его вырастил и выучил, как Индуса, — продолжал Борька. И вдруг сник: — Да вот как все получилось…

Закурдаев обнял его за плечи.

— Крепись, крестник. Отомстим мы за твоего отца. И за всех отомстим. А щенка я тебе подарю, дай только к своим выйти. Да и сам ты мстишь уже этим гадам, как надо, — сказал Закурдаев и еще крепче обнял Борьку.

— И гранату тогда, хоть вы меня и ругали, я тоже правильно сделал, что бросил, — словно оправдываясь, напомнил Борька.

— На поверку вышло, что да, — не стал спорить Закурдаев. Но побоялся, очевидно, перехвалить парня и тут же добавил: — Но самовольничать все равно никуда не годится. Тем более пограничнику. Он не просто боец. Он часовой Родины. Его первым с чужой стороны видно. А за спиной у него вся земля наша лежит, со всеми ее людьми, — городами, дорогами, самыми малыми деревушками и самыми узкими тропами. И мы первые за них перед народом в ответе. Это, брат, никогда забывать нельзя. И потому насчет дисциплинки — у нас во как строго!

Под утро они вернулись к своим. Зубков был уже там. Он увидел Закурдаева первым и сразу спросил:

— А малец где?

— Идет, — ответил Закурдаев, подошел к старшему лейтенанту и доложил: — Ваше задание выполнено.

Бугрова прождали до десяти, хотя Сорокин и установил крайний срок возвращения в девять. Ждали потому, что очень были нужны сведения по тому центральному направлению, по которому пошел на Силино Бугров. И еще потому, что не хотелось верить в гибель товарища. Ведь только смерть могла помешать ему вернуться в расположение группы.

В десять Сорокин оценил обстановку:

— Через железную дорогу нам хода нет. Она охраняется. Кроме того, есть основания предполагать, что за железной дорогой идет интенсивная переброска войск противника. Там сухо, болот нет. И немцы подвозят там к фронту и пехоту и танки. Что делается в направлении Силина, нам, к сожалению, неизвестно. Конечно, можно было бы сегодня разведку повторить. Но это значит потерять еще сутки…

Сказав это, Сорокин посмотрел на капитана Колодяжного. Того уже совсем нельзя было узнать, так изменился он за эти дни.

— В общем, этих суток у нас тоже нет, — продолжал Сорокин. — Мы пойдем к фронту сейчас, с таким расчетом, чтобы ночью попытаться перейти линию фронта. И пойдем на Дубняки, а точнее — правее, почти по самой кромке болота.

Пограничники слушали старшего лейтенанта молча. Так же молча поднялись с земли и взяли на плечи носилки с капитаном.

— Показывай дорогу, — сказал Сорокин Борьке и пошел за ним.

Ровно в одиннадцать открыла огонь батарея немцев в районе Дубняков. Это послужило хорошим ориентиром пограничникам. Пошли быстрее, уверенней. И еще примерно через час подошли к тому кусту, в котором накануне прятался Борька. Здесь сделали короткий привал и двинулись дальше.

Прошли еще с полчаса и миновали рубеж, до которого вчера дошел Закурдаев.

И снова залегли, прислушиваясь к грохоту стрельбы. Сегодня вели огонь несколько батарей.

— А пулеметов и винтовок, однако, не слышно, — заметил Зубков.

— Это стреляет дивизионная или даже корпусная. И бьет километров за десять — двенадцать. Пусть даже по объектам в нашем тылу. Все равно до фронта получается километров шесть — восемь. Потому и не слышно, — объяснил Сорокин.

— А поближе–то выбрать огневые боятся? — усмехнулся Елкин.

Сорокин неопределенно пожал плечами:

— Болото, наверное, не позволило…

— Вот и я думаю: если оно туда загнуло, значит, и мы в него упремся, — сказал Зубков.

— Увидим. Отсюда до фронта разведывать будем каждый километр, — ответил Сорокин.

К нему тотчас же подполз Закурдаев.

— Разрешите мне, товарищ старший лейтенант, довести дело до конца, — попросил он.

Сорокин возражать не стал:

— Иди.

Закурдаев быстро поднялся, повесил автомат на грудь, сделал вперед буквально три шага… и замер. В просветах между деревьями было видно, как впереди, совсем близко от места их остановки, над лесом медленно поднимался аэростат с гондолой и двумя наблюдателями. Закурдаев мгновенно залег и с проворством ящерицы отполз за куст. Аэростат видели все: и Сорокин, и Зубков, и Сапожников, и Елкин, и Борька. И тотчас же ветер донес до них скрежещущий, будто скоблят ржавое железо, звук.

— Вот и вчера так скребло, — зашептал Борька Сорокину. — Мы слушали, слушали, а потом подумали, что, наверное, послышалось.

— Это лебедка, — сразу определил Сорокин. — Корректировщиков поднимают. Григорий, разведку отставить.

Аэростат поднимался все выше и выше, и двое наблюдателей — корректировщики артиллерийского огня, — сидевшие в его гондоле, уменьшались прямо на глазах. Пограничники следили за ними не отрывая глаз. И им казалось, что вместе с этими наблюдателями от них удаляется желанная и долгожданная линия фронта.

Затянувшееся молчание нарушил Сапожников.

— Выходит, нам вперед дороги нет, — ни к кому не обращаясь, тихо сказал он.

— И влево нет. Там батарея, — дополнил его Елкин. — А справа болото…

— Прекратить разговоры! — оборвал бойцов Сорокин. Ему не понравился тон, которым были сказаны эти слова, и он решил, что бойцам стоит напомнить, в какой обстановке находится их группа. — Мы не на прогулке, а на войне. Мало ли еще будет неожиданных ситуаций? Надо ко всему быть готовым. Обстановка потребует — будем обходить батарею. Понадобится — полезем через болото. Но отходить не будем ни на шаг.

Снова наступила пауза.

— Вот и я хотел спросить, — нарушил ее на сей раз Зубков. — Разрешите, товарищ старший лейтенант?

— Спрашивайте, старшина, — разрешил Сорокин, потому что знал: Зубков ерунды нести не станет.

— Сколько же их там с этим дирижаблем управляется? Не рота же?

— Думаю, что даже не взвод. Скорее всего, отделение, — ответил Сорокин.

— Стало быть, девять человек? — допытывался Зубков.

— Допустим.

— Двое улетели. Осталось семь?

— Будем считать, так.

— Так неужели мы с семерыми не сладим?

Такой разговор старшему лейтенанту был больше по душе. Но рисковать жизнью раненого командира он не мог да и не имел права и потому сказал:

— Конечно, сладим, старшина. Но дело не только в нас.

Зубков невольно оглянулся на Колодяжного. Вид капитана напугал его больше, чем вся ситуация, в которой они очутились. Жить капитану оставалось явно считанные часы. И отходить обратно с ним в лес, обходить батарею, нести его через дорогу, минуя Дубняки, нечего было и думать. На это потребовалось бы не менее двух суток. Ведь днем в прифронтовой полосе, даже в этом сильно заболоченном районе, где всякое передвижение войск противника велось исключительно по дорогам, пограничники, как правило, отсиживались где–нибудь в укромном месте. А если и шли, как сегодня, так только потому, что провели предварительную разведку.

— Да, дело совсем не в нас, — продолжал Сорокин. — На наших руках командир. С нами Борис. И чем скорее мы переправим их через линию фронта, тем лучше выполним свой воинский долг. Надо думать, немцы со стороны болота нападения не ждут. Заняты сейчас своим делом. А мы воспользуемся и постараемся проскочить у них под носом. Поэтому мы всей группой возьмем правее и пойдем вперед, прижимаясь к самому болоту. А ты, старшина, прикрой нас слева. И если завяжется перестрелка, постарайся задержать их подольше. Мы или проскочим, или уйдем в болото. Немцы за нами туда не полезут. Конечно, и нам там будет не сладко. Но другого выхода у нас просто нет. Пошли.

— Понял, — коротко, как обычно, ответил Зубков и пошел в том направлении, где скрежетала лебедка.

А пограничники подняли на плечи носилки и пошли вправо, туда, где лежало болото.

Зубков прошел по лесу метров триста и неожиданно вышел на дорогу. Она тянулась откуда–то слева. Пока Зубков раздумывал, для чего она здесь да кому она была нужна, со стороны стоянки аэростата послышался шум идущей машины. Зубков мигом нырнул в кусты. А на дороге показался грузовик и, подпрыгивая на ухабах и корнях деревьев, проехал мимо него. Кроме водителя, в кабине никого не было.

«Как дома разъезжают», — зло подумал Зубков и попытался представить себе, куда и откуда ехал немец. Ответ поразил его своей простотой. «Да куда, куда? С НП на батарею! Вот куда! Пока я бежал и обогнал своих товарищей, наверняка, немного сэкономил времени. И за счет его, пожалуй, стоит подождать: не пойдет–ли такая же машина обратно. И если пойдет, то, может, к лебедке лучше не идти, а подъехать?»

Он прождал не более десяти минут, а может быть, и того меньше. Заунывный звук мотора послышался уже со стороны батареи. Но у Зубкова уже созрел план. И он, пригибаясь за кустами, побежал к глубокой выемке, возле которой, по его расчету, грузовик непременно должен был сбавить ход. Весь вопрос состоял теперь только в том, сколько будет в этой машине немцев.

Но в машине, как и в предыдущей, был только один немец. Он был поглощен дорогой и даже ни разу не обернулся, чтобы оглядеться по сторонам. Зубкова это взбесило еще больше: «Да чего же в вас больше: глупости или наглости? Или еще в толк не взяли, что гореть будет под вами эта земля? Ну, так я вам все как есть объясню!» Он дождался, когда машина, подъезжая к выемке, притормозила, и, выскочив из кустов, догнал ее. Кузов машины неожиданно подбросило вверх. Но Зубков уже уцепился за задний борт. Подтянулся на руках и одним махом перевалился в кузов. Немец, целиком занятый дорогой, не заметил его. Зубков ползком подобрался к кабине и вытащил из ножен свой уже проверенный в деле трофейный штык. В следующий момент он перегнулся через борт и, наклонившись над левым открытым окном кабины, ударил немца штыком в шею. Немец вскрикнул и повалился на руль. Но Зубков был готов к этому. Он проворно спрыгнул из кузова на подножку и вовремя ухватился за руль. Машина лишь слегка вильнула на дороге и покатила дальше. Зубков сел в кабину и столкнул немца на пол. Управлять он умел и не боялся, что мотор заглохнет.

Метров сто он проехал, освоился с педалями и рычагом переключения передач. Потом снял с немца каску и надел ее на себя. Маскировка, конечно, получилась весьма убогой. Но на нее и не надеялся. А каску надел больше для собственной безопасности. Больше всего он рассчитывал на внезапность и свое оружие, потому поставил на боевой взвод автомат и приготовил гранаты. Потом включил третью передачу и погнал машину вперед. Еще метров двести — и перед ним открылась поляна. Там стояла палатка, в которой сидел телефонист. Неподалеку, у лебедки стояли четыре солдата. Один в стороне возился возле костра. Двое в противоположной стороне свежевали барана. Зубков разглядел все это буквально в считанные секунды. Но другого времени в его распоряжении и не было. Он только подумал, пересчитав немцев: «А ведь прав был старшой. Восемь их, как одна копейка! Ну, держитесь!»

Немцы так были заняты своим делом, что не обратили на грузовик никакого внимания. Только тот, который разводил костер, что–то крикнул ему вслед. Наверное, обругал за то, что водитель на скорости поднял большую пыль. И когда машина, заскрипев тормозами, остановилась на краю поляны, немцы тоже никак не отреагировали. А Зубкову только это и было надо. Он выскочил из кабины и полоснул длинной очередью из автомата по тем четырем, которые стояли у лебедки. А потом для верности еще швырнул в них гранату. Взрывом перебило трос аэростата, и он стремительно взвился в небо. Сверху из гондолы раздались неистовые вопли. Из палатки выскочил телефонист и, взмахнув на бегу руками, рухнул на землю.

Надо было, не теряя ни секунды, уничтожить еще троих гитлеровцев. Но тут Зубков понял, что впопыхах он случайно закрыл их от себя машиной. Он выбежал из–за машины, окинул взглядом поляну, но немцев на ней уже не было. И тотчас же из кустов по нему ударили ответным огнем. Первая короткая очередь прошла мимо него. Но он увидел, откуда стреляют, и бросил туда вторую гранату. Взрыв ее оборвал последующую очередь. Но две пули попали старшине в живот. Он упал от удара на землю, продолжая тем не менее высматривать, где же последний немец, тот, который разводил костер. Немца не было видно. А Зубков уже начал от боли терять сознание. Он чувствовал, что силы уходят, но все–таки сумел перевалиться на бок и подтянуть к себе автомат так, чтобы можно было выстрелить в любую минуту. Теперь он видел всю поляну и опушку, примыкавшую к ней. Но немца на ней не было, хотя кто–то стрелял в него из кустов и ранил еще два раза. Зубков уже не чувствовал боли. И почти перестал слышать. Но видел он еще хорошо. И думал только о том, прошли или нет его товарищи. Он знал, что ему никто об этом не сообщит. Что никто из них за ним не придет. И не ждал от них помощи. Но прошли они к болоту или нет, для него это было очень важно. Ведь если нет, то, значит, он, Зубков, не сумел обеспечить им проход, не выполнил своей задачи. А он обязан был ее выполнить и поэтому, напрягая последние силы, ждал немца. И неожиданно увидел его. Немец вылезал из кустов, держа винтовку наизготове. Зубков не шевелился. И немец посчитал, что он уже убит. Он вышел на поляну и огляделся. Ему не верилось, что русский был один. Но вокруг не было видно ни души. Тогда немец побежал к валявшимся у лебедки солдатам. Нагнулся над ними, прислушиваясь, не дышит ли кто из них. Нет, они не дышали. Тогда он побежал к телефонисту. Но тоже скоро встал, отряхивая свой мундир. Теперь он бежал к кустам, где должны были быть еще двое его напарников. И вот тогда–то он снова оказался в направлении стрельбы автомата Зубкова. Именно этого и ждал старшина. Поворачиваться, развертывать автомат он уже не мог. А нажать спусковой крючок сил у него еще хватило. И он нажал его. И увидел, как немец, почти добежав до кустов, рухнул навзничь. Только тогда Зубков разжал уже плохо слушавшиеся его пальцы руки и закрыл глаза. Над ним сразу опустилась ночь. Последняя мысль была спокойной: «Теперь обязательно пройдут. Теперь никто не помешает…»

Если бы Зубков мог слышать, он бы непременно услыхал раздавшийся в этот момент у него за спиной, в стороне болота, одинокий, гулкий винтовочный выстрел. Но он уже не слыхал его. И не знал, что его товарищи подошли к болоту почти в то же время, когда он сел за руль захваченного им на дороге немецкого грузовика. Подошли и… остановились метрах в ста, потому что неожиданно увидели впереди немецкого солдата. Сразу же залегли. Надо было как можно быстрей определить: один он тут или нет? И что делает? Понаблюдали. Немец спокойно расхаживал по краю опушки перед самым болотом.

— Похоже, что часовой, — прошептал Закурдаеву Сорокин.

— А что караулит?

— А черт его знает. Может, просто смотрит, чтобы со стороны болота кто–нибудь не подошел незамеченным.

— Что будем делать? — Снимать.

Закурдаев кивнул и пополз вперед. В этот момент за спиной у пограничников и началась стрельба. Сначала автоматная, а потом, одна за другой, ухнули две гранаты.

Немец, на опушке заметался от куста к кусту, а потом забежал за развесистый дуб и замер за ним, не высовываясь.

Сорокин остановил Закурдаева:

— Подожди. Теперь не подберешься.

— А может, теперь просто из винтовки его шлепнуть? — предложил Закурдаев.

Сорокин не стал возражать:

— Давай. Все равно, если они Зубкова сломят, они сюда прибегут. Нам время сейчас дороже.

Закурдаев взял у Елкина единственную сохранившуюся у них в группе винтовку и стал выжидать. Немец не показывался долго. Но когда с неба послышались крики и он увидел улетающих ввысь наблюдателей, он выскочил из–за дуба и, защищая от солнца глаза рукой, пытался разглядеть, что же творится в гондоле.

Закурдаев только того и ждал. Он выстрелил. Часовой свалился в траву. Пограничники, не теряя ни минуты, подхватили носилки с командиром и поспешили к болоту. Только тут они поняли, что охранял часовой: уткнувшись носами в осоку, на воде плавали четыре надувные лодки, возле них на берегу в кустах стояла палатка.

Сорокин заглянул в нее. В палатке стоял бензиновый движок, штабелем были сложены катушки телефонного провода.

— Это все сжечь! — приказал Сорокин. — Маленькую лодку оставим старшине. Возможно, догонит. Одну изрежьте на куски. На двух других будем переправляться.

В самую большую лодку погрузили Колодяжного. Вместе с ним сели Сапожников, Елкин. Закурдаев и Борька задержались, чтобы выполнить приказ Сорокина.

Лодка с капитаном не отплыла и на пятьдесят метров, а палатка со всем ее имуществом уже пылала как костер. Бензиновый движок был полностью заправлен горючим. И это оказалось кстати. Этим занимался Сорокин. Борька тем временем кромсал ножом надувную лодку. Взглянув на его работу, Закурдаев оттолкнул его.

— Да что там ее резать, тащи ее на костер! — скомандовал он, и вместе с Борькой они вытащили лодку на берег и взвалили на горящую палатку.

— А старшина нас догонит? — спросил Борька.

— Раз дело дошло до гранат, не знаю, — хмуро ответил Закурдаев.

— Может, подождем его? — снова спросил Борька.

Закурдаев вздохнул:

— Приказа не было. Пошли.

Они сели в свою лодку и, навалившись на весла, поспешили следом за товарищами. Их никто не преследовал. И как только лодки скрылись в зарослях камыша, поплыли медленнее.

— Может, тут его подождем? — снова спросил Борька своего старшого.

Закурдаев в ответ только взглянул на него и отвернулся. Потом сказал:

— За одно ручаюсь: так просто старшина себя не отдаст, не на того напали.

Борьке стало сразу не по себе. Никто еще их не догнал: ни Гусейнов, ни Бугров, ни теперь, наверное, старшина. Проклятая война, только началась, а уже скольких хороших людей они потеряли. А еще мать, отца, Гошку… Борька и не заметил, как из глаз у него выкатились слезы. Но их заметил Закурдаев. И сказал негромко, но так, чтобы Борька слышал каждое его слово:

— Держись, крестник. За всех отомстим. А нас не будет — и за нас отомстят.

Борька растер слезы кулаком, а потом зачерпнул ладонью болотной воды и омыл лицо. Неожиданно передняя лодка остановилась. Закурдаев поднавалился на весла и подплыл к ней вплотную. Люди в лодке сидели, отрешенно глядя по сторонам.

— Что случилось? — спросил Закурдаев.

— Командир умер, — ответил Сорокин.

— Когда?

— Не знаем, когда. Не заметили. Вон Сапожников хотел поудобней его положить, наклонился. А он уже скончался.

— Крови наш капитан много потерял, — вспомнил Закурдаев.

— Одним словом, не донесли, — сказал Сорокин.

— Будем хоронить? — спросил Закурдаев.

— Непременно. Ищите сухое место. Пограничники начали осматриваться по сторонам.

Сапожников увидел над камышом ветки деревьев и предположил, что там островок. Подплыли туда. Действительно, лодки уткнулись в сухой берег: остров не остров, так, большая поросшая кустами кочка среди болота.

— Берите ножи, весла, ложки, у кого что есть, — сказал Сорокин и первым ступил из лодки на эту кочку. За ним высадились все остальные. Выломали и вырезали ножами часть кустов и начали рыть землю. Она была мягкой. Но не мокрой. Ее легко можно было выгребать и выбрасывать на поверхность просто руками. Мешали только корни кустов. Работали молча.

— У него жена осталась, — нарушил молчание Сапожников.

— И дочка, — добавил Сорокин.

— А вы адрес их знаете? — спросил Сапожников. — Вся местность уже под немцами, куда писать? Да и там ли они? Может, успели уехать.

Могилу вырыли всего по пояс. Опустили в нее капитана Колодяжного, накрыли его собственной шинелью и засыпали землей.

— Надписей никаких делать не будем. Да и нечем, — сказал Сорокин. — Каждый пусть так запомнит это место. Время придет — поставим обелиск. И давайте поклянемся, что отомстим проклятому врагу за смерть командира и наших товарищей!

— Клянусь! Клянусь! — послышалось в ответ.

Стрельба теперь слышалась со всех сторон. Но сильнее всего впереди. Била по ту сторону линии фронта чужая и наша артиллерия. То и дело лесной покой вспарывали автоматные и пулеметные очереди, рвал треск сухих винтовочных выстрелов.

— До фронта осталось километра два. Но пройти их будет труднее всего, — предупредил Сорокин.

— Может, ночи подождем? — спросил Елкин. И добавил, словно опасаясь, что его неправильно поймут: — Теперь спешить куда?

— Спешить нам всегда есть куда, — ответил Сорокин. — Вы думаете, что немцы не догадаются и простят нам баню, катер, эшелон с горючим, и, в конце концов, эти лодки? Так или иначе, в руки им мог попасть Гусейнов или Бугров. Я уверен, они оба не скажут ни слова. Но разве их форма — это не доказательство того же? Нас или уже ищут, или вот–вот пойдут по нашим следам. Поэтому двинемся сейчас же. Не доходя до берега, лодки затопим. А на берегу видно будет, что делать.

Снова сели в лодки и поплыли, лавируя между камышами.

Черный столб дыма на месте, где горела палатка, уже почти растаял. Вдруг сзади один за другим прозвучали три выстрела: не орудийных, но и не винтовочных. В воздухе что–то просвистело, и слева от лодок взметнулись три фонтана.

— Что я вам говорил? — воскликнул Сорокин. — Видите мыс справа? Быстрее туда!

Лодки развернулись и двинулись по направлению к мысу, точнее, к гряде леса, острой косой вдающейся в болото. Плыли под непрерывным минометным обстрелом. Немцы били неприцельно. Но решили прощупать огнем всю заросшую камышом часть болота. И били, били, не переставая, наугад, быстро перенося огонь с одного места на другое.

Метрах в ста от мыска Сорокин распорол ножом лодку. Из разреза с шипение, вырвался воздух, лодка обмякла и медленно начала тонуть. Пограничники помогли ей уйти под воду и затоптали в илистое дно. Точно так же поступили со второй лодкой Закурдаев и Борька. Потом все пятеро, прячась в воде по шею, пошли к мыску. Он был невелик. На нем стоял стог сена. И валялись остатки старого вентеря[5]. Немецкие минометчики били теперь по камышам левее, там, где они вплотную подходили к лесу. На мысу было относительно спокойно, и Сорокин, первым ступив на мыс, сразу же лег под стог. За ним из воды вышли Закурдаев с Борькой и Сапожников. Елкин немного отстал от них, попал на топкое место и обходил его стороной. Он и на мыс вышел не как все, а сбоку. И к стогу пошел по старой, кем–то пробитой тропке. Сделал по ней несколько шагов, вдруг коротко вскрикнул и рухнул на землю. А со стороны леса до стога долетел короткий и глуховатый хлопок. Если бы Елкин не вскрикнул, наверное, никто из пограничников не обратил бы внимания ни на то, что он упал, ни на этот хлопок. Но на крик все обернулись. И поняли, что Елкин убит. Сапожников бросился было ему на помощь. Но Сорокин схватил его за руку.

— Назад! Это снайпер! — остановил он его и снова прижал к траве.

И в тот же момент, сквозь уханье мин, справа по краю болота до пограничников донеслись визгливые голоса собак. Группу брали в клещи.

— Почему вы думаете, что это снайпер? — не поднимая головы, спросил Сапожников.

— Чей же еще может быть такой прицельный выстрел? — ответил Сорокин.

— Сейчас проверим, — сказал Закурдаев и, нацепив на палку фуражку, осторожно высунул ее из–за стога. Тотчас же в козырек фуражки ударила пуля, а из леса снова донесся глуховатый хлопок.

— И бьет он, гад, откуда–то с просеки, — определил Закурдаев. — Я заметил, где пуля в болото упала. Вон круги пошли…

— Понятно. Нас ему за стогом не видно. А Елкин открыл себя, — сказал Сорокин.

— А собаки через полчаса будут здесь, — сказал Сапожников.

— А мы шо, не слышим? — оборвал его Закурдаев. — Ты лучше скажи, как отсюда уползти!

— Надо точно определить, где он засел, — сказал Сорокин. — Пока мы его не уберем, нам из–за стога носа не высунуть.

— Надо кому–то наблюдать. А я его вызову. Он еще стрельнет, — ответил Закурдаев.

— Я полезу в стог, — решил Сорокин.

Орудуя втроем с Сапожниковым и Борькой, они быстро сделали в стоге лаз. И Сорокин пролез по нему сквозь стог. Сделал небольшое оконце и увидел перед стогом широкую просеку, ведущую в глубь леса. Снайпер, конечно, прятался сейчас где–то на этой просеке.

Закурдаев тем временем снова высунул из–за стога фуражку. Но на сей раз выстрела не последовало.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— Молчит гад, — ответил Закурдаев.

— Делай что хочешь, но он должен обозначить себя! — приказал Сорокин.

«Лоб ему, гаду, наверное, надо подставить!» — сердито подумал Закурдаев, и вдруг его осенило.

— У кого есть носовой платок? — спросил он Сапожникова и Борьку.

— У меня, — с готовностью отозвался Сапожников и добавил: — Только не очень чистый.

— Перед невестой будешь оправдываться. Давай сюда! — быстро потребовал Закурдаев.

Сапожников протянул ему скорее серую, чем белую, тряпку. Закурдаев схватил ее, ловко расправил на своем вещмешке, а сверху на все это напялил свою уже простреленную фуражку. Потом поддел вещмешок на палку и крикнул Сорокину:

— Следите, товарищ старший лейтенант!

Он приподнял вещмешок с фуражкой над стогом, потом быстро опустил его, потом приподнял снова.

— Эй! — позвал он Сапожникова.

— Ну, — отозвался тот.

— Как только немец выстрелит, в одну секунду подбери елкинскую винтовку. Понял?

— Понял.

— Зачухаешься — на себя пеняй!

— Поднимай!

Закурдаев снова поднял вещмешок над стогом. И задержал в таком положении всего на несколько секунд. Но и их хватило, чтобы пуля немецкого снайпера проделала в его фуражке, платке и мешке дырку. Закурдаев мгновенно спрятал свою приманку. И обернулся. Сапожников саженными прыжками махал через мыс к Елкину. Подпрыгнул, схватил винтовку и распластался на траве. В тот же момент над мысом просвистела очередная пуля, а из леса донесся очередной хлопок выстрела. Сапожников ждал этого. Он вскочил и уже вместе с винтовкой вернулся за стог.

— А ты соображаешь! — похвалил его Закурдаев.

Сапожников молча показал ему свое плечо. Пуля снайпера порвала гимнастерку и оставила заметный след на коже.

— На пару сантиметров взял бы пониже — и руки нет, — сказал он.

— А она тебе сейчас не шибко и нужна. Два километра и без руки проскочишь, — усмехнулся Закурдаев и показал ему фуражку и платок. — Наверное, думает, что между глаз попал.

— А старший лейтенант увидел? — спросил Сапожников.

Закурдаев в ответ пожал плечами. Взял винтовку и открыл затвор. В винтовке было всего два патрона. «А ведь он где–то не очень высоко сидит, — подумал он о немецком снайпере. — Иначе не то что на два, а на все шесть сантиметров ниже мог бы целить». И поделился этой мыслью с Сорокиным.

— Вымани его еще хоть на один выстрел, — попросил в ответ старший лейтенант. — Я вроде что–то заметил. Но убедиться надо.

Закурдаев передал винтовку Сорокину и снова поднял над стогом мешок с фуражкой. Но немец больше не стрелял. Стало ясно, что он распознал трюк пограничников и больше на приманку не поддался. Надо было срочно придумывать что–то другое. Срочно, потому что лай собак слышался уже совершенно отчетливо. А это означало, что, если через четверть часа пограничники не уйдут в лес, им придется принять свой последний бой на мысу, прикрываясь от врагов единственным стогом. Мысль у Закурдаева работала быстро. Но надо было еще быстрей, потому что Сорокин сердито окликнул его:

— Ну что ты там?

— А, была не была, — махнул рукой Закурдаев и быстро раскатал скатку своей шинели. Потом набил ее сеном и приладил фуражку.

— Если ударит, ко мне не подходите. Ранит — сам уползу. Убьют — все равно не поможете, — сказал он Сапожникову и Борьке и, пятясь, полез от стога обратно в болото.

Снайпер не стрелял. Вероятно, стог мешал ему видеть то, что делалось на мысу у самой воды. И Закурдаев невредимым сполз в болото. Там он насадил чучело на шест и положил на воду. Шест ушел под воду. А чучело поплыло. И сразу же в него стукнула пуля. Послышался уже всем знакомый хлопок. А за ним два выстрела из стога. Потом из стога вылез Сорокин к коротка приказал:

— За мной!

Пограничники бегом бросились в лес. Борьке очень хотелось узнать, как обнаружил старший лейтенант немецкого снайпера. Но обстановка не позволяла заниматься разговором, и он молчал, бежал, чувствуя, что едва успевает за пограничниками. Лес был густой, высокий и сухой. Под ногами мялась трава, ломались ветки. Просека осталась далеко позади. А вместе с ней и повизгивание рвущихся с поводков собак. Но все–таки они еще были слышны. Ветер доносил до пограничников их визгливые голоса. Причем теперь они слышались не столько сзади, сколько справа на уровне группы и даже немного впереди ее. Было похоже, что немцы стараются опередить неизвестных им диверсантов и отрезать им путь к советским войскам. Да, собак пограничники еще слышали. А стрельба на фронте, который был уже совсем рядом, вдруг затихла совсем. Словно и не было ни справа, ни слева, ни сзади, ни впереди никакой войны. Впрочем, объяснить это было можно. В районе больших болот сплошной линии фронта не было. Оборона советских войск носила очаговый характер, к тому же довольно маневренный. И немцы тоже здесь наступали далеко не по всем направлениям равномерно: где–то выдвинулись вперед, где–то заметно отставали. И вполне возможно, случилось именно так, что пограничники попали в коридор, свободный как от немецких, так и от наших войск.

Так, по крайней мере, представлялось Сорокину. И он вел бойцов вперед левее с тем, чтобы опередить погоню и не дать ей возможность оказаться у них на пути.

Неожиданно лес впереди начал редеть. Сорокин остановился. Закурдаев, обменявшись с ним взглядом, побежал к опушке. Вернулся он через несколько минут.

— То ли там пойма, то ли луга, одним словом, километра на два ни одного кустика. И не видно никого.

— Вот они нас туда и заворачивают, — разгадал план немцев Сорокин. — Хотят переловить, как перепелов. Не получится.

— А правее, примерно за километр, мелколесье и кусты пойдут, — продолжал Закурдаев.

— Это то, что нам надо, — сказал Сорокин. — Туда и пойдем.

Он сделал знак рукой и пошел вдоль опушки. Закурдаев, Сапожников и Борька двинулись за ним. Теперь они чутко прислушивались к каждому звуку, доносившемуся из леса справа. И скоро поняли, что им удалось опередить немцев. Что погоня запоздала и уже, как бы ни спешила, все равно захватит лишь след пограничников.

Увидев на опушке кусты, остановились снова. Надо было хоть на минуту перевести дух. Закурдаев воспользовался этим, сел на траву и снял сапоги, чтобы вылить из них воду. Он как вылез из болота, так и бежал по лесу в сапогах, полных воды.

Борька, увидев на опушке бочажину, поплелся к ней, чтобы хлебнуть глоток. А Сапожников приложил к ушам ладони и прислушался.

— Идут по нашему следу, — доложил он Сорокину.

— Теперь не догонят, — махнул рукой Сорокин. — Особо зарываться не станут. На рожон из–за нас не полезут.

— Я пойду посмотрю, что там на опушке, — предложил Сапожников.

— Только на чистое не выходи, — предупредил Сорокин.

— Понял, — ответил Сапожников.

Он обошел развесистый клен, раздвинул перед собой густой куст орешника, и вдруг на том месте, где он только что стоял, вверх взметнулась земля, и страшный грохот потряс лес. В воздухе засвистели осколки. Сорокина сшибло с ног воздушной волной. Он упал. Но тотчас вскочил. Сапожникова нигде не было видно.

Из бочажины, весь перемазанный в грязи, вылезал Борька. Закурдаев сидел на траве и ошалело моргал. Прошла минута. Но никто из троих не шевелился. Ибо никто не мог понять, что же случилось…

Первым пришел в себя Сорокин. Он огляделся по сторонам и увидел то, чего совершенно не замечал до этого момента. Тут и там из травы торчали металлические усики. И от них к веткам кустов и деревьев тянулась тонкая проволока. Там, где стоял сейчас он и сидел Закурдаев, этих усиков не было видно. Но вокруг бочажины, у которой на четвереньках стоял Борька, они зловеще поблескивали со всех сторон. Наши это были мины или немецкие, Сорокин не знал. Да сейчас и не имело значения, кто их тут расставил. Важно было другое, что Борька пока еще совершенно чудом не подорвался на них так же, как Сапожников. Но мог в любую секунду задеть смертоносную оттяжку, и тогда…

— Не шевелись, Борис! Мы на минном поле! — крикнул Сорокин.

Их разделяла всего лишь пятиметровая полоса заминированного участка. Но чудо, которое уберегло Борьку при подходе к бочажине, второй раз могло не повториться.

— Я на цыпочках проскочу, Николай Михайлович, — взмолился Борька.

— Не смей! Тебе сказано не шевелиться! — грозно повторил Сорокин.

К старшему лейтенанту подошел Закурдаев.

— Что же будем делать? — спросил он. — Вас–то не зацепило?

— В уши ударило, — признался Сорокин. — Говори громче.

— Делать что будем? — снова спросил Закурдаев и показал рукой в ту сторону леса, откуда еще только что слышались голоса собак.

Сорокин все понял.

— В первую очередь надо спасать мальца, — сказал он.

— Как?

— Думай!

— Давайте, я прощупаю каждый сантиметр и пролезу к нему, — предложил Закурдаев.

Сорокин мотнул головой. И сдавил виски руками.

— Обоих разнесет, — сказал он.

— Тогда не знаю, — ответил Закурдаев, вытащил из своего трофейного автомата магазин с патронами, сунул его за голенище, а в автомат вставил новый, полностью снаряженный.

— Я знаю, — сказал Сорокин. — У тебя, кажется, была, веревка?

Закурдаев достал из вещмешка моток веревки.

— А ты, Борис, осторожно оглядись и залезай на березу! — уже командовал Сорокин.

Береза стояла у самого края бочажины, и Борьке не составляло особого труда забраться на нее.

— Выше лезь! Выше! — командовал Сорокин. — До макушки!

Борька старался. Береза была еще молодая, тонкая и скоро начала гнуться под тяжестью Борьки.

— Стой! — приказал Сорокин. — Бросай, Григорий, ему конец.

Закурдаев понял, что требуется. Он привязал веревку к палке и бросил ее Борьке. Но только на третий раз Борька сумел схватить ее.

— Обвяжи вокруг себя! — крикнул Сорокин.

Борька быстро обвязался.

— А теперь крепче держись за березу! — снова скомандовал Сорокин. И как только увидел, что Борька обвил руками и ногами ствол дерева, сказал Закурдаеву: — Потянули!

Береза изогнулась, как дуга. Но она была невысока и Борька повис над опасной зоной.

— Тяни сильней! А ты держись крепче! — командовал Сорокин Закурдаеву и Борьке и сам напрягал все силы, чтобы ниже склонить дерево к земле. Им удалось выиграть еще с метр.

— Еще! — старался Сорокин.

Береза неожиданно треснула, ее верхушка резко накренилась, Борька полетел вниз. Но Сорокин и Закурдаев успели поддернуть веревку еще немного, и Борька шлепнулся в безопасное место. Закурдаев помог ему подняться на ноги и сунул в руки автомат.

— Держи, крестник. И бей короткими, — сказал он.

— Здесь, Григорий и Борис, мы примем наш последний бой, — сказал Сорокин. — Я думал, уже вышли. Да не получилось…

— Кто ж знал, — ответил Закурдаев. — Давайте хоть выберем позиции.

— Да! — сразу взял себя в руки Сорокин. — Ложись, Борис, вот за тот дуб. Ты, Григорий, иди за камни. Я лягу за валежину. Бейте только наверняка!

Они спешно заняли свои последние позиции. И пока у них оставались еще свободные несколько минут, каждый подумал о том, что судьба довольно зло посмеялась над ними. И их товарищи, которые остались в лесу еще на подходе к линии фронта, и их командир, которого они не донесли, казалось, самую малость, и сами они трое, последние из группы, — все они еще многое могли сделать для победы над вероломным врагом. И не их вина была в том, что они не сделали этого. Но ведь так близко подошли они к своим. И тут судьба подсунула им это минное поле, ставшее последним рубежом для одного из них, и в общем–то, очевидно, и для них троих. Приходили короткие, как вспышки молний, мысли о чем–то очень личном. Но они не задерживались в сознании. Мгновенные воспоминания, образы близких людей — все это почти беспрепятственно уступило место непременному, прямо–таки злому желанию заставить преследователей подороже заплатить за его жизнь, а также и за жизнь товарищей. Эта мысль была настолько властной, что Сорокину захотелось крикнуть своим друзьям, что их позиция. — это тоже рубеж, через который, пока они живы, враг не пройдет. Что так было всегда, пока они служили на границе. И если сейчас за спиной у них нет фашистов, а там только свои, то эта их позиция — та же граница. И еще ему хотелось крикнуть им: держитесь, друзья, будем достойны наших товарищей! Но он не крикнул, потому что его услыхали бы не только Закурдаев и Борька, но могли услышать и немцы. И сразу же определили бы место их расположения. А это уж было бы совсем некстати. И еще он не крикнул из–за того, что увидел на опушке немцев. Сначала он заметил рослого немца, который держал на поводке овчарку. Потом увидел еще двух поводырей. Собаки, натянув поводки, с лаем рвались вперед. За поводырями, немного отстав от них, быстрым шагом шли солдаты. Он насчитал их десятка полтора. Но, наверное, их было больше. Просто их скрывали деревья. Они двигались цепью прямо к опушке, на которой залегли пограничники и Борька. Собаки чуяли свежие следы и неистовствовали в злобе.

Сорокин подпустил рослого поводыря метров на пятьдесят и выпустил по нему короткую очередь. Немец рухнул. Но собака продолжала тащить его вперед. Тогда второй очередью, такой же короткой, он уложил собаку и перенес огонь на солдат. Справа от него по немцам открыли огонь Закурдаев и Борька. Немцы залегли и открыли ответный огонь…

Стрелковый полк, занимавший оборону на широком участке фронта по восточному краю болота, не давал врагу возможности продвинуться вперед. Немцы неоднократно пытались сбить подразделения полка с занимаемых ими позиций. Но всякий раз, наткнувшись на плотный огонь нашей пехоты, заранее и прочно закрепившейся на этом рубеже, вынуждены были отступать, оставляя на поле боя немало убитых и раненых. Болота не позволяли врагу активно использовать на этом участке бронетехнику. А без ее прикрытия и поддержки вражеская пехота быстро выдыхалась.

В тот день, когда пограничники неожиданно зашли на минное поле, немцы с самого утра вели интенсивный артиллерийский огонь по позициям наших войск. Их артиллерия била из–за болота как по переднему краю обороны полка, так и по объектам в его тылу. Дважды в тот день по правофланговым подразделениям полка, по стыку его с соседом наносила удары авиация врага. Но полк держался стойко. Его батальоны глубоко зарылись в землю. Боевое охранение было начеку. Связь с ним командиры батальонов держали по телефону. На правом фланге, где противник атаковал непрерывно, в боевое охранение было выделено до двух взводов. На левом, защищенном болотом, — всего одно подразделение. В передовом его посту, выдвинутом почти к самому нашему минному полю, находился в тот день красноармеец Квачадзе. Он не боялся, что немцы пройдут через минное поле. Но пристально следил за тем, чтобы они не попытались устроить в нем проходы.

На участке было вес спокойно. И вдруг в лесу раздалось несколько одиночных винтовочных выстрелов. Квачадзе поднял телефонную трубку и доложил старшему:

— Товарищ «Береза», стрельба какая–то началась.

— Где?

— В лесу. Апределенна у самого болота.

— Кого–нибудь видишь?

— Никого не вижу, товарищ «Береза».

— Продолжай наблюдать.

— Апределенна, товарищ «Береза».

Квачадзе смотрел в бинокль, но разросшийся под кронами высоких деревьев пышный, густой подлесок не позволял видеть лес и на десяток метров. К тому же стрельба так же неожиданно смолкла, как и началась, и впереди снова все стихло.

Немного погодя старший сам запросил пост:

— Ну, что там у тебя?

— Все тихо, товарищ «Береза», — доложил Квачадзе. — А кто же, по–твоему, стрелял?

Квачадзе пожал плечами, будто старший мог это увидеть.

— Наверно, немцы. Вы же сами говорили, что наших там нет, — сказал он.

— Я говорил — не должно быть, — поправил его старший. — Но полностью это исключать нельзя. Понял?

— Апределенна!

Он снова поднял к глазам бинокль, и в этот момент ветер вдруг донес до него злобные голоса собак. Квачадзе показалось, что он ослышался. Но визг повторился. А потом послышался и лай. Квачадзе попытался связать воедино и то, что доносилось из леса, и то, о чем предупреждал его старший. Картина нарисовалась сама собой. Собаки, а вместе с ними и немцы явно кого–то преследовали. А кто–то уходил от них и отстреливался.

Он так и доложил старшему.

— Дай точное целеуказание! — приказал старший.

Квачадзе назвал ориентиры:

— Восточная опушка рощи «Густая». Глубже метров триста. Дальше я бы не услышал, ва!

— Продолжай наблюдать, — ответил старший и связался с командиром минометной батареи.

— Слушай, «Дубрава»! Похоже, на участке рощи «Густой» к фронту пробиваются наши. Хорошо бы поддержать их огоньком.

Командир минометной батареи попросил уточнить координаты цели.

— Пока не знаю, — ответил старший.

— В таком случае подготовлю неподвижный заградительный огонь по трем участкам. Пометь на–своей карте, — сказал командир минометной батареи.

Они наметили участки «А», «Б» и «В». НЗО «А» преграждал путь немцам на опушку. «Б» не дал бы им возможность обойти опушку от просеки справа. «В» прижимал их к минному полю.

— Жду команды на открытие огня! — предупредил командир минометной батареи.

Квачадзе не слыхал этого разговора. Но он вдруг услышал взрыв мины. И увидел поднявшийся над деревьями черный султан. Было ясно: кто–то напоролся на минное поле. Но кто? Он по–прежнему не видел. Но зато теперь точно знал, где это произошло, и тотчас доложил об этом старшему. А еще немного погодя доложил и о том, что слышит автоматную перестрелку.

— Понятно, — ответил старший и передал минометчикам: — А ну давай «А». Да побыстрей. А то и опоздать можно…

Квачадзе показалось, что не прошло и пяти минут, как над головой у него вдруг засвистало, завыло, и треск автоматной перестрелки, доносившийся из леса, утонул в грохоте разрывов. Над деревьями поднялись дым и пыль.

Налет продолжался недолго, несколько минут. Потом стал слышен глуше. Огонь перенесли в глубь леса. А еще немного погодя Квачадзе разглядел в бинокль между деревьями двух человек, военных, в нашей форме и в зеленых фуражках. Один держал в руках два автомата. У другого на руках был парнишка. Они стояли, оглядываясь по сторонам, словно раздумывая, куда идти. Квачадзе испугался, что они зайдут на минное поле, выскочил из своего окопа и, размахивая пилоткой, бросился им навстречу.

— Стойте! Стойте! — кричал он. — Стойте!

Его услышали и заметили, потому что стали смотреть в его сторону.

— К сосне выходите! К сосне! На опушку нельзя! Там мины! — кричал Квачадзе. — К сосне выходите!

Те, что стояли под деревьями, пошли к сосне. А Квачадзе снова вернулся в свой окоп и доложил старшему:

— Выходят двое, товарищ «Береза», и несут еще одного.

— И это все? — удивился старший.

— Больше никого не видно, — ответил Квачадзе.

— Наблюдай!

— Нэпрэмэнна, товарищ «Береза»!

Квачадзе смотрел внимательно. Но из леса так больше никто и не вышел. А тех двоих он видел в бинокль уже совершенно отчетливо. Оба они заросли щетиной, лица у них были худые, обмундирование было мокрым и грязным, с черными пятнами крови.

— Куда они идут? — спросил старший.

— Ко мне идут! — доложил Квачадзе.

— Не разрешай. Может быть, провокация! — предупредил старший. — Дай команду: пусть выходят к оврагу. Там их встретят.

— Понял, товарищ «Береза». Понял! — ответил Квачадзе. — Только это наши. Самые настоящие наши пограничники!

— Вот когда документы проверим, тогда будут наши! — строго сказал старший.

— Понял! — повторил Квачадзе и закричал вышедшим из леса: — Правее держите. К оврагу бегите! К оврагу…

— К оврагу бегут, товарищ «Береза». Встречайте! — доложил Квачадзе.

Вечером немцы снова обстреляли из артиллерии и минометов боевые порядки полка. На этот раз досталось и левофланговому батальону. Батальон понес потери. Ранило в плечо и Квачадзе. Санитары вытащили его из окопа и доставили на полковой пункт медицинской помощи. Там, уже после операции, Квачадзе снова встретил пограничников. Теперь они были уже выбриты, переодеты во все сухое, со свежими повязками. Они сидели на койке, на которой лежал парнишка, и разговаривали с ним.

— Ты, крестник, не робей. Руки–ноги у тебя целы, голова — на месте. А что малость тебя приглушило, это пройдет, — успокаивал паренька один из них. Он достал из кармана письмо и протянул его парнишке: — Раз уж так получилось, что мы с тобой за эти дни породнились, значит, и дальше надо нам вместе держаться. Я вот тут написал матери своей письмишко. Ты ей его отвезешь. Ну и пока мы воюем, подождешь меня у нее. И ей с тобой веселей будет. Да и ты в чем надо старушонке поможешь. А кончится война — соберемся вместе, решим, что дальше делать. Держи письмо.

Парнишка взял письмо и всхлипнул.

— Все правильно, Борис, — сказал другой пограничник с тремя кубиками на петлицах. — Хочешь не хочешь, а расстаться на время придется. Сам понимаешь: наше место тут, а тебе воевать еще рано. А там, дома у Григория, будешь дальше учиться. Пиши нам. Понял? И мне ведь ты тоже как родной стал…

Парнишка размазал по лицу слезы.

— Все равно я тоже пограничником буду, — сказал он.

— Будешь, — подтвердил старший лейтенант… — Выгоним немцев с нашей земли и снова встанем на свои границы. И ты будешь часовым Родины. Только никогда не забывай о тех, с кем свела тебя война и кого уже нет с нами. Замечательные это были люди. Только таким и можно доверять охрану границы. Помни их поименно И во всем будь их достоин…

— Буду, товарищ старший лейтенант. Обязательно буду, — поклялся Борька. — И никого не забуду!.. Никогда не забуду!

Рассказы

ЛЕОНИД СЛОВИН

СВИДЕТЕЛЬСТВО ЛАБРЮЙЕРА

1

— …Я приехала вместе с мужем. Мы потеряли друг друга!

— Вы разминулись здесь, на вокзале? — спросил Денисов.

— В городе… — Женщина хрустнула переплетенным: пальцами. — Не могу представить, что с ним сейчас творится! Он с ума сойдет.

Выстекленное до самой крыши здание вокзала было заполнено людьми, они неслышно двигались, словно в огромном аквариуме. Было поздно. Где–то совсем близко завыл поломоечный комбайн, отъезжавшие ночным скорым подтягивались к выходу.

За стеклом простирался февральский перрон, неохватный, как взлетное поле. Мела поземка.

— Откуда вы? — Денисов внимательно ее изучал.

— Из Красного Лимана.

— Недавно прибыли?

— Еще днем… — Появление вокзального инспектора уголовного розыска, который неожиданно подошел к ней и представился, явно обескуражило женщину.

Денисов поправил куртку. Миниатюрный микрофон, скрытый под одеждой, был теперь рядом с воротником — в любую минуту Денисов мог связаться с дежурным.

— В столице проездом?

— Нет, мы в Москву приехали.

— А билеты?

— Кажется, выбросила…

На вид ей можно было дать не больше двадцати — крашеная блондинка, у переносицы миленький шрамик…

Денисов заметил ее колебание, не ускользнувшую от наблюдательного глаза потерянность захваченного врасплох человека — они, собственно, и побудили его заговорить.

— Хотя нет, вот они… — Она поискала в плоском чемоданчике. — Пожалуйста…

«Спальный вагон прямого сообщения, двухместное купе… — прочитал Денисов на билете. — Компостер. Дата». — Он редко ошибался и, если подходил к кому–то, для этого оказывались, как правило, веские причины.

Проездные документы были в порядке. Денисов извинился.

— Желаю вам и мужу скорее встретить друг друга.

Блондинка облегченно перевела дыхание.

Был третий час ночи. Денисов отошел к дверям. За стеклом тесной группой прошли ревизоры поездов дальнего следования. До посадки на скорый оставалось совсем немного.

— …Провожающие! — В ретрансляторах что–то щелкнуло. — С восьмого пути отправляется…

Дикторша мягко смыкала губы. «С восьмого пу–ти–м… — получалось у нее. — Повторяю–м…»

Денисов прошел вдоль поезда: ничего особенного. Несколько десятков провожающих, старуха цветочница. Восьмой путь упирался в Дубниковский мост — двухпролетный, слабо освещенный, с неподвижными красными огнями внизу.

— «Двести первый»! — неожиданно окликнул по рации дежурный. — Где находитесь? — В голосе слышалась тревога.

— На посадке, — Денисов поправил микрофон.

— Сообщение с Казанского: крупные неприятности.

— Кража?

— Еще с вечера. А заявили только сейчас.

Впереди медленно поплыли освещенные окна скорого.

— На большую сумму! — Дежурный, капитан Антон Сабодаш, нервничал. — Разыскивают по вокзалам женщину и мужчину…

— Что похищено?

— Все! Документы, деньги, билеты… Портфель!

Три хвостовых огня прорезали темноту в горловине станции. С уходом скорого морозные электрички, ночевавшие у платформ, показались Денисову чернее обычного. Сбоку слепил глаза стеклянный куб нового вокзала.

— Как с приметами? — Денисов нажал на скрытый в рукаве регулятор.

— Должны сейчас передать.

— Что еще?

— По Москве? Ничего. Кража в Свиблове, брачный аферист…

Сквозь освещенные окна Денисову была видна нешумная суета нового здания, по облицованным серым парадным мрамором лестницам струился людской поток.

— …Сейчас это самое крупное происшествие на узле! Как понял? Прием…

— Иду на стоянку такси. — Денисов посмотрел на часы. — Оттуда в залы…

На стоянке такси людей оказалось мало, в основном провожавшие. Денисов переговорил с диспетчером, повернул в вокзал.

Он прошел в центральный зал. Женщина, прибывшая из Красного Лимана, сидела на том же месте. Она первой заметила инспектора, но не подала виду.

— Все еще не нашелся? — Денисов остановился рядом.

— Наверное, теперь до утра…

Ей хотелось поскорее от него отделаться

— Впервые здесь?

— Да.

— А муж?

— Он москвич…

— И вы не знаете адреса?

Она смутилась:

— Мы женаты недавно.

Вещей при ней не было — плоский чемоданчик с блестящим запором, плащ, ветка мимозы.

— Может, хотя бы улицу знаете? — спросил Денисов.

— Измайловское шоссе, по–моему… Это далеко?

— Порядочно. — Она все больше интересовала его. — А номер дома?

— В пяти минутах от метро — так он говорил.

Денисов украдкой рассматривал блондинку: пальто с капюшоном, отделанное золотистой нутрией. Мода, прочно утвердившаяся прошлой зимой. Подвернутые джинсы, сапоги.

— Может, поискать через адресный стол? — предложил он.

На ее лице напряглись мускулы:

— Не хочу.

— Муж догадается, что вы остались на вокзале?

— Я просто уверена. — По какой–то причине разговор был ей неприятен.

— А если объявить по радио? Может, он здесь? Как его фамилия?

— Иванов, — ответила она не сразу. — Иванов Павел.

«Когда не хотят назвать подлинную фамилию, — подумал Денисов, — всегда называют Иванова либо Смирнова. В Москве их тысячи».

— Объявлять тоже не стоит, — сказала она.

— Почему?

— Я бы не хотела… — Она снова замкнулась.

— У вас документы с собой?

— Все у Павла.

— Вы тоже Иванова?

— Тулянинова… Я не меняла фамилии. Людмила. Можно Люда. — Теперь она добавляла в каждую фразу одно–два лишних слова. — Приехать с милицией! Нет уж, увольте! — она решительно отвела эту мысль. — Предпочитаю вокзал. У себя, в Лимане, тоже работала на станции.

— Транспортница?

— Официанткой в железнодорожном ресторане…

Кто–то показался за дверью со стороны перрона. Тулянинова насторожилась.

Вошел старшина. Он коротко взглянул на инспектора, на женщину, отошел к лестнице. Денисов понял: если ему придется отойти, Тулянинова останется под присмотром.

— И никакого другого адреса? — на всякий случай спросил Денисов. — Друга или родственника?

Тулянинова подумала:

— Разве в Донецке? 91–159…

— Кто там?

— Они вместе учились, Шульман Слава. Я звонила, чтобы пригласить его на свадьбу… — Тулянинова неожиданно всхлипнула, сказала глухо: — Молодой семье, наверное, не следовало бы так начинать жизнь…

Что–то отстраненное послышалось Денисову в этой фразе, ее как бы произнесла другая женщина.

— «Двести первый»! — просигналил крошечный манипулятор под курткой.

— Извините.

Денисов вышел на площадь, зябко поежился. Мела поземка. На перроне еще стояли лужи, а здесь, на площади, снег лежал бурый, влажный, как нерастворившаяся кофейная масса. Над стеклянным кубом текли бесформенные зимние облака.

— «Двести первый» слушает, — сказал Денисов в микрофон.

— Казанский передал приметы преступников, — Антону будто прибавилось растерянности. Мастер спорта, человек исключительной физической силы и выдержки, капитан Сабодаш ничего не боялся, кроме ЧП. Поэтому именно в его дежурства все и происходило. — На мужчине коричневый бархатный костюм, плащ. Женщину как следует не рассмотрели: молодая, среднего роста…

— Понял.

— Обрати внимание! Могут скрыться у нас…

— Молодая, среднего роста… — повторил Денисов. — Мужчина в бархатном костюме… — Он подождал, раздумывая. — Тут дело такого рода… — и рассказал о Туляниновой и ее муже.

— Да ты!.. Ты знаешь? — Сабодаш даже задохнулся от волнения. — Ты представляешь, что может за этим скрываться?! И документов нет?! Повтори телефон в Донецке!

— Квартира?! Алло, квартира?! — кричал в трубку Антон. — Донецк?

Телефонистка междугородной «умыла руки»: сразу же отключилась, ничего не слышала, не пыталась помочь.

— Донецк?!

Денисов слушал дежурного по аппарату внутренней связи и смотрел в центральный зал: на исходе третьего часа непрекращавшееся движение пассажиров немного стихло.

— Слушаю, — раздалось наконец ответное из Донецка. — Вам кого?

— Из Москвы это! — обрадовался Антон. — Шульмана! Славу! Ну и спите вы! Здравствуйте…

— Кто говорит? — спросил мужской голос.

— Шульмана можно?

— Шульмана?!

— Славу.

— Кто это?! — мучительно допрашивал мужчина в Донецке.

— Я хочу спросить про Павла! про Иванова Павла! — Сабодаш не хотел называть себя.

На том конце провода совещались. Потом трубку взяла женщина, Денисов услышал те же подозрительные нотки:

— Вас кто все–таки интересует?

— Павел Иванов, — сказал Антон.

Женщина подумала:

— Не знаем такого. — А Шульмана?

Женщина повесила трубку.

— Денис!.. — Антон скрипнул зубами. — Ты слышал?! Телефон, который Тулянинова, или кто она там в действительности, дала в Донецке, просто липа! — Сабодаш кипел от возмущения. — Никакого Шульмана и никакого Иванова… А может, наоборот?! Может, в Донецке что–то заподозрили?!

Денисов не успел ответить.

— Переговорили? — ангельски проворковала вновь появившаяся телефонистка. — Отключаю, мальчики.

— Будьте на дежурном приеме, «двести первый»! — передал Антон уже по рации. В эфир он выходил только официально — «двести первый». «Денис» годилось для непосредственного) общения. — Наблюдайте за тем, как будут развиваться события…

В старой, не подвергавшейся реконструкции части вокзала пассажиров было меньше — лепные потолки привлекали людей постарше. Здесь же находились междугородные телефоны, почтовое отделение. Мимо стеклянных кабин связистов Денисов служебной лестницей поднялся на антресоли. Теперь он сверху смотрел в центральный зал.

Тулянинова стояла у бокового стекла, смотрела на площадь — высокого роста, застывшая в напряженной позе.

«Молодой семье, наверное, не следовало бы так начинать жизнь…» — вспомнил Денисов. Наивная фраза, ровным счетом ничего не доказывающая, и все–таки…

«Наивная фраза…» — Что заставило его снова к ней возвратиться? Может, когда–то он слышал ее от своей жены?!

Денисов одернул куртку, вошел в медкомнату.

— Что–нибудь случилось? — спросил дежурный врач.

— Все в порядке.

— У нас тоже, — он постучал по столешнице.

Денисов подошел к телефону:

— Я позвоню?

— Ради бога.

Денисов набрал номер и, дождавшись ответа, попросил:

— Красный Лиман, пожалуйста.

Пока его соединяли с Красным Лиманом, он успел переговорить еще с двумя абонентами в Москве.

— Бюро несчастных случаев? Это из транспортной милиции, Денисов. Несчастные случаи зарегистрированы? С мужчинами…

Отвечала женщина:

— Один.

— Где именно? — Денисов превратился в слух.

— Улица Затонная, территория восемьдесят четвертого отделения милиции. — Женщина отвечала скороговоркой. — Пострадавший госпитализирован в Институт Склифосовского.

— Пострадавший — москвич?

— Сведений нет. — Денисову показалось, что она спешила повесить трубку.

— Минуточку! Что с ним?

— То ли упал, — она вздохнула устало, — то ли по голове ударили.

— Молодой?

— Лет тридцати.

— Когда это произошло?

— Не знаю. Госпитализирован в час сорок два.

В восемьдесят четвертом отделении трубку снял помощник дежурного:

— Инспектора уголовного розыска? — этот по крайней мере не спешил. — Нет его. Дежурного? Оба выехали. ЧП у нас!

— Обстоятельства известны? — спросил Денисов.

— Пока неясно. Подробности должны скоро сообщить.

— Одежду пострадавшего знаете?

— Об одежде не говорили, — вопрос, по–видимому, его озадачил. — Может, это несущественно?

— Бывает, что несущественно, — согласился Денисов. — Но все–таки узнайте. А как состояние потерпевшего?

— Тяжелое. Идет операция, допросить пока нельзя…

— В карманах что–нибудь обнаружили?

— Карманы пустые.

В разговор вмешалась телефонистка:

— Москва! Кого вызывать в Красном Лимане?

— Я тебе еще позвоню, извини!.. — крикнул Денисов помощнику дежурного. — Девушка, пожалуйста, железнодорожный ресторан…

— Не знаю, есть ли там кто–нибудь… Алло! — сказала она кому–то через секунду. — Ответьте Москве! Говорите!

— Аллё. — В Красном Лимане отвечала пожилая женщина, страдавшая одышкой. — Слушаем…

— Директора, пожалуйста, — Денисов не надеялся найти никого, кроме сторожа, в лучшем случае уборщицы. — Директора или зама!

— Нет их, — добрым голосом сказала женщина, страдавшая одышкой. — Отдыхать пошли…

— Тогда метра!

— Климентины Максимовны тоже нет.

— А Туляниновой Люды?

— Такая, милый, у нас не работает.

— Не работает?!

— Рассчиталась! Замуж вышла! Да за кого! За дипломата… Уехала, милый! — Женщина не без труда перевела дыхание. — Да, в спальном вагоне, в двухместном купе! Билеты влетели в копеечку! Теперь, милый, ты Люду не догонишь.

2

— Мой Павел? — Тулянинова задумалась. — Молодой, энергичный… На вид не старше тридцати–тридцати одного…

— Русый?

— Брюнет.

Денисов достал блокнот.

— Как он одет? — Денисов пока не записывал.

— Однотонная серая сорочка, носки и галстук под цвет… Куртка кожаная.

В зале было совсем тихо. В конце третьего часа зал для транзитных пассажиров окончательно замер. Было слышно, как постукивает эскалатор, перегоняя по кругу складывающиеся гармошкой ступени.

Тулянинова пригладила жесткие, как иглы, ворсинки на воротнике.

— Что у него было при себе? — спросил Денисов.

— У Павла? Что вы имеете в виду?

— Ценности, например. — Следовало осторожно, не вызывая ни малейших подозрений, расспросить обо всем, что касается пропавшего Иванова.

— Совсем без денег. Только ключи от машины, ножик.

— У вас машина?

— «Жигули» последнего выпуска.

— Конечно же ваш муж мог где–то застрять… — Денисов кивнул. — У товарища, например. Не отпустили, или что–то помешало…

— Вы не знаете Павла! — Тулянинова переставила чемоданчик, теперь Денисов мог занять место рядом.

— Спасибо.

— С Павлом что–то случилось! Без меня он никуда не ушел бы. — Туляниновой было жарко, она расстегнула пальто, под ним оказалась темная, с глухим воротом кофточка, желтый янтарный кулон.

— Сильное чувство? — спросил Денисов.

Она покраснела:

— Труднее всего исцелить ту любовь, которая вспыхнула с первого взгляда! Это сказал Жан де Лабрюйер, — фамилия далась Люде с запинкой. — Французский писатель конца семнадцатого века.

— Не читал, — сказал Денисов.

— Я тоже. Все Павел!

— Начитан?

— Работник Министерства иностранных дел! Поэтому я и не хотела, чтоб через милицию, а потом по радио…

— Сколько времени вы вместе?

— Неделя.

— Поздравляю, — Денисов неловко поклонился.

— Это такое счастье… — Она покраснела. — Я говорю вам, как постороннему, с которым больше не встретишься. Этот приезд, Москва, этот прекрасный вокзал — все Павел!

— Куда вы пошли сначала?

— С поезда? В камеру хранения, сдали вещи, потом — в город. Павел смеялся: «Домой поведешь ты!» А я и Москвы еще не видела… Такой теплый сегодня день! Заметили? И солнце. У метро торговали мимозами…

Денисов взглянул на букет.

— Круглая полная женщина. — Он знал всех вокзальных цветочниц. — Седая… — Он видел ее у поезда.

— Павел сказал: «Цветы для новобрачной, мадам!»

— И она пожелала вам долгих безоблачных лет…

— Я вела Павла какими–то улицами.

— К центру?

— Разве я знаю?! Павел шел радостный, светлый…

«Восемьдесят четвертое отделение, — подумал Денисов, — даст ориентировку, когда поступят подробности из Института Склифосовского. То есть примерно через полчаса…»

У него еще оставалось время.

— Молодой семье… — начала Тулянинова.

Это была идея фикс не одной только Туляниновой — с чего и как длжно начинать молодоженам.

Из крошечного манипулятора под курткой Денисова неслись негромкие ввиду расстояния позывные: преступника в бархатном коричневом костюме теперь уже искал весь железнодорожный узел.

— Свадьба, по–видимому, будет здесь, в Москве? — поинтересовался Денисов.

— В «Праге».

— Вы и ресторан знаете?

— Двадцать восьмого, в четырнадцать… Павел уже заказал банкетный зал и музыку. Вообще–то он звонил из Красного Лимана не в ресторан, а сослуживцу. Тот и заказал.

— Понимаю.

— Развил бурную деятельность… — Впервые с начала их знакомства Люда улыбнулась. — Последний холостяк на курсе. Чуть ли не весь выпуск собирает… Конечно, без тех, кто за рубежом.

— Ему дали отпуск?

— Сначала для вступления в права наследства: у него умер родственник в Красном Лимане. А с сегодняшнего дня — очередной. В отделе Павел общий любимец…

Она о чем–то вспомнила, лицо ее потускнело.

— Вы не все рассказываете. — Денисов внимательно наблюдал за ней. — Разминулись с мужем, так бывает. Встретитесь. А что еще вас беспокоит?

Тулянинова совсем сникла.

Высоко, под рифлеными сводами крыши, висели мощные светильники, однако внизу было неярко, скорее пасмурно. Какие–то военные с каплями растаявшего снега на фуражках разговаривали по другую сторону двери.

— Ему грозили!

— Грозили?!

— Я нашла письмо, — голос ее дрогнул. — «Мы рассчитаемся, Паша! От меня не уйдешь!»

— Как же все–таки вы потеряли друг друга? Только подробно… — помолчав, спросил Денисов.

Она беззвучно всхлипнула, но тут же взяла себя в руки.

— По дороге к МИДу Павел завез меня в такси на телеграф. Все так глупо… Договорились: если он не появится через час, значит, уехал к шефу. В этом случае мне следует спуститься в метро, ехать до платформы Коломенская и там ждать.

— Почему Коломенская?

— Там живет шеф.

Денисов искал ясности.

— А зачем на телеграф?

— Я же сказала: пригласили много гостей. Надо было дозвониться до Ельца, потом в Сыктывкар…

— Дозвонились?

— Сыктывкар не отвечал. С Ельцом не было связи до семнадцати.

— Номера телефонов сохранились?

— Порвала. — Она махнула рукой.

— Дальше.

— Мне объяснили: нужно доехать до «Варшавской», перейти на железнодорожную платформу Коломенское…

— Вы так и сделали?

— Да.

Она не видела разницы в терминах «платформа» и «станция» в том смысле, в каком их употребляют москвичи: для поезда пригородного сообщения — платформа, в метро — станция.

«Возможно, он ждал ее в метро, на станции «Коломенская», а она — на одноименной платформе Московской железной дороги. — Денисов вынул блокнот. Посмотрел схему. — Затонная улица, откуда пострадавшего доставили в Институт Склифосовского, и метро «Коломенская»… Один район!»

— Вы говорили об этой записке с угрозой. — Он снова положил блокнот в карман. — Вы ее сами читали?

— Конечно.

— И помните содержание?

— Я могу ее показать.

— Записка с вами?

Она поставила чемоданчик себе на колени, щелкнула запором.

— Да вот! Пожалуйста.

Денисов взял конверт осторожно, хотя отпечатки пальцев автора, скорее всего, были уничтожены.

«Донецк, Главпочтамт, до востребования.

Иванову Павлу».

Почерк был средней выработанности. Судя по штемпелю, письмо отправлено из почтового отделения здесь же, на вокзале, пятого апреля, десять дней назад. Вместо почтовой бумаги автор использовал стандартный телеграфный бланк с тем же фиолетово–жирным индексом.

«До Красного Лимана, — подумал Денисов, разглядывая конверт, — муж Туляниновой заезжал в Донецк. Писавший анонимку знал это. Знал и то, что Иванов будет получать корреспонденцию на Донецком главпочтамте до востребования. Это сужает круг подозреваемых…»

«Мы рассчитаемся депломат от меня не уйдеш».

Тулянинова ошиблась: Иванова называли в письме не «Пашей», а «депломатом».

«Извечная история, — подумал Денисов. — Анонимщик старается скрыть грамотность: вместо безударного «и» ставит «е», знаки препинания отсутствуют… Но он не в состоянии показаться грамотнее, чем есть на самом деле! — Ошибка в слове «уйдеш» показалась Денисову не запланированной. Письмо писалось на вокзале и, по всей вероятности, в ночное время. Денисов снова положил письмо в конверт. — Днем, когда вокруг суета, люди смотрят — не освободилась ли ручка, стул, — такое на телеграфном бланке не напишешь!»

Тулянинова молча следила за ним.

— Я очень волнуюсь, — она сплела руки в замок. — С ним обязательно что–то случилось!

— Он не упоминал о Затонной улице?

— О Затонной? Не помню. Вы что–то узнали?

— Есть платформа Коломенское, и есть одноименная станция метро, — Денисову не хотелось огорчать ее еще больше. — Там парк рядом, река. Вы плохо договорились.

Она была готова заплакать:

— Думаете, он еще у метро?

— Вряд ли… Больше не заметили ничего подозрительного? — Денисов показал на конверт.

— Нет…

— Ни в Москве, ни в пути?

— Ни разу.

— А если б на него напали?

— Даст отпор! Не сомневайтесь: он каратист. И ножик с ним!

— Большой?

— Сувенир. На ручке маленькое копытце.

— Охотничий… А как с вещами? — Денисов постарался ничего не упустить. — Их много?

— Чемодан, сумка.

— Все в автоматической камере хранения?

— Да.

— А шифр?

— Мы записали. Я еще хотела подсказать ему, чтобы был осторожнее. Понимаете? Вокруг люди, все видят… Записку с шифром Павел сунул в верхний карман. Вытащат, потеряет!

Денисов задумался.

— Шифр помните?

— Только номер ячейки: 5103.

— Если бы у вас был паспорт, — сказал Денисов. — Боюсь, что у дежурного по камере хранения будут вопросы.

— Как же теперь быть? — она подняла голову.

— Я поговорю. Напишите заявление, перечислите вещи…

— Все?

— Хотя бы то, что сверху.

Тулянинова задумалась.

— У Павла кофта на четырех пуговицах. В сумке халат, бигуди. Бутылка шампанского.

— Я узнаю и вернусь, — Денисов поднялся.

Она остановила его:

— Я хочу, чтобы вы приехали в «Прагу» двадцать восьмого… — теперь Тулянинова выглядела побледневшей, глаза блестели.

— На вашу свадьбу?

— Да. С женою или один. Я даже не спросила, женаты ли вы. Тяжелая ночь. Вы столько сделали для меня…

— Спасибо. Право, не знаю.

— Должна быть интересная компания. Не пожалеете.

В автокамеры можно было попасть служебным проходом, минуя пищеблок. Денисов предпочел пройти перроном. Старое здание выглядело с перрона архаичным: острый конек крыши, круглый цоколь — начало века, смешение архитектурных стилей.

— Двести первый! — окликнул по рации Антон. — Какие новости?

— Пока ничего.

Заканчивался третий час. Мороз прихватил основательно — то в одном, то в другом месте асфальт стягивала глянцевитая предательская корка льда. Безлюдный перрон был по–прежнему залит пронзительным неживым светом.

— Иванов не появлялся? — спросил Антон.

— Нет.

— Я так и думал, — Антон вздохнул. — Звонили из восемьдесят четвертого отделения… Нас никто не слышит?

— Тулянинова в зале. Никто.

— Мужчина тот на Затонной улице…

Денисов заволновался:

— Умер?!

— Только что передали.

— Личность установлена?

— Не знаю, просили связаться позже. — Кто–то вошел в дежурку. Сабодаш поспешил закруглить разговор: — Ты где?

— У камеры хранения.

— Находитесь на дежурном приеме…

«Умер, — Денисов на секунду приостановился. — И все же ориентировки из восемьдесят четвертого отделения нет. «Позвоните позже». Видимо, у них своя версия, и они не спешат просить о помощи…»

Дежурный по камере хранения, молодой парень, сидел в застекленной будочке, не зажигая света, — по–видимому, спал. Денисов постучал по стеклу, дежурный тут же выскочил и, ни о чем не спрашивая, пошел следом. В отсеках пассажиров не было, большинство ячеек с вечера оставались открытыми.

— Проверим вот эту, — Денисов обернулся к дежурному.

— Что–нибудь случилось?

— Еще не знаю. — В другое время Денисов не преминул бы переброситься несколькими словами о хоккее: оба были болельщиками. — Сейчас увидим. Открывай.

Дежурный отвинтил контрольный винт, раздался звонок:

— Абсолютная пустота… Вещей нет… Хотя! — Дежурный попытался что–то вынуть, но Денисов перехватил его руку.

В дальнем углу ячейки блеснуло укутанное станиолем горлышко бутылки шампанского.

— Пусть пока стоит!

Дежурный посмотрел недоумевающе.

— На бутылке могли остаться отпечатки пальцев преступника. — Денисов осторожно прикрыл дверцу. — Запирай.

Дежурный поставил контрольный винт на место.

«Ну вот, — Денисов посмотрел на часы, сверил с табло. — Теперь еще и кража…»

Он вернулся на перрон. Фасад старого здания выглядел глухим. Над коньком крыши плавилось несколько звезд, морозных, затянутых паутиной облаков.

«Чем занимался инспектор Денисов после двух ночи? — подумал он о себе. — Что он выяснил, беседуя с Туляниновой?»

«Как вам сказать…»

Это была игра. Суть заключалась в том, что, пока инспектор Денисов распекал инспектора Денисова за бездействие, тот, оправдываясь, поднимался до неожиданных обобщений и гипотез.

«Ничего вам не удалось!»

«Что–то все–таки есть…»

«Например?»

Настоящий Денисов подумал:

«Мне кажется, я узнал и другую одежду Павла, которая лежала в украденном чемодане».

«Не названную Туляниновой?»

«Да. Сейчас проверим: не ошибся ли я?»

По другую сторону огромного цельного стекла Денисов уловил тревожный взгляд Туляниновой.

— Придется перечислить содержимое ячейки, — Денисов достал записную книжку, приготовился записывать. — Все оказалось сложнее, чем я думал.

Тулянинова вздохнула:

— Бежевый чемодан Павла. В чемодане сорочки, галстуки. Кофточка, о ней я говорила… Костюм.

«Вот оно!» — Денисов не выказал волнения, хотя уже знал, что это за костюм.

— Бархатный? — спросил Денисов. — Коричневого цвета?

— Да! Бархатный коричневый. — Она удивилась: — Как вы догадались?

— Сейчас модно.

«Я не ошибся, связав вместе исчезновение вещей и кражу на Казанском, — подумал Денисов. — Вещественные доказательства, — он имел в виду письмо с угрозой и бутылку шампанского, — надо срочно отправить дежурному эксперту».

— …Первая ночь в Москве! Никогда не предполагала, что так ее проведу. — Мысль эта, в сущности банальная, повторялась постоянно, причем в новых вариациях. — Знаете, где мы с Павлом впервые увидели друг друга?

Она разочаровалась, когда Денисов, подумав, сказал:

— У вас в ресторане. Вы его обслуживали.

— Правильно! Только обслуживала Павла не я, другая официантка. Он сидел рядом с одной женщиной, но смотрел в мою сторону. И у меня все валилось из рук…

Пока она рассказывала, Денисов записал первые, самые неотложные мероприятия. Пора было начинать.

— …Вдруг подходят! Метр Климентина Максимовна, а с ней Павел. «Людочка, — Климентина — мне. — Молодой человек очень серьезный… Хочет с тобой познакомиться. — А сама тихо: — Детка! Может, твоя судьба?»

Денисов убрал блокнот.

— Климентина и Павел… Они знали друг друга?

— Нет.

— Как же?

— Павел зашел к ней в кабинет и выложил все как на духу: что работает в МИДе, что никогда не был женат, что приехал по своим делам на несколько дней…

— Что за женщина сидела с ним в ресторане? — Денисов оставался инспектором уголовного розыска, шла ли речь о преступлении или о простом знакомстве.

— В ресторане? — Тулянинова улыбнулась. — Новая кассирша со станции, рыжая, в конопушках. Случайно оказались рядом…

— А дальше?

— Климентина отпустила меня, мы ушли с Павлом в кафе…

— В кафе?

— Вы не подумайте! Павел взял бутылку сухого, мы к ней даже не притронулись. Говорили, говорили… — Тулянинова закусила губу, чтобы не заплакать. — Я похожа на мать Павла. В этом, видно, все дело. Она умерла, когда он еще ходил в детский сад.

3

— Отправляется со второго пути–м… — раздалось из ретрансляторов за окном. — Повторяю…

К первой электричке спешили ее постоянные пассажиры.

Денисов отошел от окна. На широком, не менее полутора метров подоконнике нежились кактусы. В конце ночного дежурства их полагалось окропить водой комнатной температуры.

Прозвенел телефон.

— Даю Красный Лиман, — сказала телефонистка. — Кого в Лимане?

— Старшего билетного кассира…

Денисову была нужна рыжая, в конопушках, кассирша, сидевшая в памятный для Туляниновой день в ресторане.

«Может, Иванов сообщил соседке по столу какую–то деталь, — проверял Денисов. — Назвал общих знакомых?»

На станции оказались две рыжие кассирши, одна из них дежурила, вторая ночевала в поселке, у матери. Денисову удалось переговорить с обеими.

— Был такой случай, — вспомнила та, что ночевала в поселке. — Симпатичный, среднего роста. Мы вместе вошли в ресторан.

— Вместе вошли? — уточнил Денисов.

Сидевший напротив за столом Сабодаш прислушался к разговору, спросил:

— Какое это имеет значение, Денис?

— Молодой человек придержал дверь, — вспомнила между тем кассирша, — я поблагодарила, мы оказались за одним столом…

— Он представился вам? Что вы знаете о нем?

— А что, собственно, произошло?

— Человек исчез!

Кассирша задумалась:

— Не представляю, что можно сказать? Он заказал салат, ромштекс…

— Вы говорили о чем–нибудь?

— Вспомнила! Он спросил, есть ли у нас магазин «Березка», и я подумала, что он вернулся из–за рубежа.

— Мы знаем.

— А вообще–то я встречала свекровь из Днепропетровска, и мне было не до знакомства. — Кассирша вдруг заволновалась: — Вы свяжитесь с официанткой! Люда, кажется. Как увидел ее, был, что называется, сражен…

Яркий сноп света за окном бил в острый конек крыши старого здания. Внизу стучали компрессоры очередной электрички. Денисов положил трубку.

— Значит, и это ничего не дало… — Антон закурил. Он курил много и все не мог похудеть. — Придется перерыть в адресном столе массив Ивановых Павлов…

Аппарат на столе тихо звякнул, Денисов подошел к телефону:

— Слушаю…

— Денисов?! — громко спросил дежурный эксперт. — Дал работу и не интересуешься!

— Я думал — рано!

— Значит, так. — Эксперт был известным в управлении резонером. — Конверт исхватан основательно. Сам знаешь. Бутылку — кто только не берет! И на заводе, и в магазине…

— Все знаю.

— И все же требуешь невозможного! Что ж, это твое право… Значит, так, — повторил он. — Записывай: на телеграфном бланке с анонимным текстом имеется преотличный отпечаток пальца исполнителя. Я называю его исполнителем, а не автором. Это могут быть разные люди. Понимаешь?

— Понимаю.

— Прехарактернейший завиток на большом пальце окрасился чернилом, которым исполнен текст. Ясно? — Ему ничего не стоило пуститься в пространные объяснения по поводу индивидуальности пальцевых узоров и их классификации, по которой завитковые или попросту круговые делятся на группы в зависимости от их внутреннего строения. — Такой же завиток присутствует на бутылке…

— Ты молодец!

— Налицо совпадение совокупности… — Закончил он кратко: — Действуй. — В трубке послышался отбой.

— Есть что–нибудь? — спросил Сабодаш.

— Вроде бы. Автор анонимки, — Денисов поправил телефонный шнур, — лазил сегодня в ячейку Туляниновой, передвинул шампанское, выкрал вещи…

— Хоть в этом преуспели, — кивнул Антон.

С Казанского вокзала позвонил знакомый инспектор, тоже работавший в ночную смену.

— До вас не добраться, — упрекнул он Денисова. — Что хотели?

— Подробности кражи, — Денисов приготовился записывать. — Детали!

Инспектор засмеялся:

— Я знаю тебя, Денис! Тебе нужны «тысячи мелочей». Лучше сам переговори с потерпевшей, скоро она будет у вас.

— Опергруппа ездит по вокзалам?

— Да. А я могу только рассказать тебе ситуацию в целом.

— Я тоже послушаю, — Антон снял трубку с параллельного аппарата.

— Преступник появился на вокзале с женщиной, которую мы приняли за сообщницу. А теперь я думаю, что это очередная жертва… Около двадцати двух часов он подсел к студентке из Ужгорода, поставил чемодан рядом с ее портфелем. Был он один, трезв. — Чемодан бежевый? — перебил Антон.

— Из вашей ячейки. Я проштудировал ориентировку.

— Дальше.

— Поговорил минут десять. Потом оставил свой чемодан, чтобы пойти в буфет.

— Попросил смотреть за вещами?

— Да.

— О чем они говорили?

— О разном. Несерьезность молодежи, ее легкомысленный взгляд на будущее…

Антон крякнул от неожиданности:

— Лихо!

— Сами удивляемся! Целую лекцию прочитал: «Молодые девушки курят! Какой вред здоровью будущего ребенка…» Отходя, предупредил: «Вещи денные, не хочу, чтобы пропали…», вернулся через час. Затем студентка, в свою очередь, попросила посмотреть за портфелем, пошла звонить…

— А преступник, — закончил Антон, — взял ее портфель и скрылся.

— Вопросы есть? — спросил инспектор.

Денисов подумал:

— Он сетовал на молодежь вообще?

— Речь шла о молодых девушках.

Денисов спросил еще:

— Ваша потерпевшая курит?

— Кажется, нет. А впрочем, скоро ты ее сам обо всем расспросишь.

Увидев Денисова, Тулянинова ни о чем не спросила, словно начала что–либо подозревать. Военные, на которых Денисов еще раньше обратил внимание, оживленно разговаривали, часто поглядывая вокруг.

— Хоть бы ночь скорее закончилась…

— Когда Павел звонил по телефону из Красного Лимана, — спросил Денисов, — вы находились рядом?

— В кабине. У него не было от меня тайн.

— А были какие–нибудь разговоры, касавшиеся полученного наследства? Не помните? — Денисов предпочитал расспрашивать исподволь, по «широкому фронту», так, чтобы Люда не могла ни о чем догадаться.

— Не было.

— Никто его ни о чем не просил?

Тулянинова пожала плечами.

— Я слышала только то, что говорил Павел! — Она задумалась. — Чаще всего он звонил к себе на работу. Секретарша у них тоже Люд очка, Павел с ней разговаривал. Один раз — с заместителем начальника Геннадием Аркадьевичем… Моего дядю так зовут.

— Дядя живет в Красном Лимане?

— В Кривом Роге, на шахтах.

— Он знает о свадьбе?

— Знает. — Она была сбита с толку и не пыталась анализировать вопросы, которые ей задавали. — Поздравил нас, выслал восемьсот рублей на свадьбу.

— Почтой? — спросил Денисов.

— Телеграфом, мы ведь уезжали.

— А деньги? В ячейке?

Она сделала неуловимое движение, проверяя:

— С собой. Жить придется пока с бабушкой Павла, потом вступим в кооператив…

Денисов думал о том, что должно было связать полученную информацию в единую картину.

«Начинать надо с анонимки… — Он посмотрел сквозь стеклянные стены, за ними тоже был «аквариум», только еще огромнее, с зелеными и красными огнями подсветки. — Писавший сидел ночью в почтовом отделении, вырисовывал букву за буквой на телеграфном бланке…»

Денисов представил жаркое, высвеченное беспощадно ярким светом помещение почты — пористый потолок, кабины междугородных телефонов–автоматов.

«Работники почты наверняка могли обратить внимание на этого человека…» — подумал Денисов.

Он снова извинился перед Туляниновой:

— Ждите меня здесь.

По дороге на почтовое отделение он по рации вызвал Антона:

— Закажи еще раз Донецк…

— Снова Шульмана? — спросил Сабодаш.

— Проверь Шульмана по адресному бюро, проживает ли?

— Думаешь, Тулянинова спутала?

В почтовом отделении у окошка толпилось много людей, столько же сидело за столиком. Денисов прошел в кабину автомата, набрал номер:

— Денисов из отдела милиции. Здравствуйте.

— Здравствуйте, если не шутите. — На почте не признавали официальностей.

— С вечера не присел! Шутки… Кто у вас дежурил ночью шестого?

— На аппарате или в окошке?

— В зале.

— Одна из работников почты постоянно находилась среди пассажиров — помогала заполнять бланки, выписывала квитанции. Кожухова Тоня, — сказала дежурная. — Да вы знаете ее — высокая такая, расфуфыренная.

— Замужняя?

— Пока нет.

— Значит, невеста!

— Представьте, скоро свадьба.

— Как она сегодня работает?

— С девяти.

— Можете дать ее телефон?

— Здесь что–то не то, — засмеялась дежурная. — Надо сообщить ее жениху. Записывайте…

Денисов не стал звонить Кожуховой, по номеру телефона установил адрес: Большая Черемушкинская… «Надо ехать…» — решил он. По рации Денисов снова вызвал Антона:

— Как у нас с машиной?

— Транспорт есть.

— Понимаешь, анонимщика могла запомнить девушка из почтового отделения…

— Ночью шестого числа?

— Да. Когда он писал анонимку… Хочу подскочить к ней домой.

— Я с тобой! — с ходу вызвался Сабодаш.

— А Донецк?!

— Вячеслав Шульман в Донецке не проживал и не проживает. Тулянннова что–то напутала…

Не заходя в зал, Денисов прошел в помещение, выделенное уборщицам. Пять или шесть женщин за длинным столом пили чай. Они пригласили Денисова к столу, но он отказался, сославшись на дела.

— Времени никогда не будет…

— Такая у них работа!

Старуха–цветочница, торговавшая мимозами, сидела со всеми.

— Тетя Вера… — Денисов напомнил о цветах для новобрачной, о реплике Павла. — Помните? Он назвал вас «мадам»?!

— Ну? — видно, припомнив покупателя, спросила старуха.

— Мужчину этого вы видели раньше?

— Ни разу.

— Какой он из себя?

Она пожала плечами:

— Прохиндей…

Старуха явно была не в духе, пытаться извлечь что–либо из разговора с ней представлялось совершенно бесполезным.

Улицы были еще пусты, но шофер вел машину с осторожностью: снег едва прикрывал ледяные проплешины. Антон откровенно посапывал на заднем сиденье.

— Вот и ночь прошла! — Денисов покосился в зеркальце над головой: Тулянинова с закрытыми глазами сидела рядом с Антоном. Денисов был уверен — она не спала.

«Что вы еще узнали, Денисов?»

Он продолжал игру с собой.

«Много интересного».

«Например?»

«Аноним подозрительно хорошо осведомлен: знал, что Павел будет в Донецке, хотя цель поездки — Красный Лиман… Непонятно, правда, зачем писать в Донецк, если через несколько дней Павел вернется в Москву?»

На повороте машину занесло — шофер чертыхнулся:

— Ну и трасса!

«Почему анонимка отправлена с того же вокзала, с какого уехал Павел? Почему писалась на почте, на телеграфном бланке? — Денисов находил все новые несообразности, обосновывавшие его версию. — Другое дело,. если сам едешь ночным поездом и некуда убить время…»

У Института теоретической и экспериментальной физики, против башенок бывшего монастыря, Тулянинова открыла глаза, сказала тихо:

— Красиво!

Денисов посмотрел на часы: начало шестого.

Шофер остановил машину:

— Приехали.

— Видимо, тот дом, — сказал Денисов. — Пятнадцатиэтажный.

Подъезд дома оказался просторным, с мрачноватым пустым вестибюлем и тусклой нишей.

Они поднялись на пятый этаж.

— Подождите. — Денисов показал Люде на площадку этажом ниже. — Сейчас все выяснится.

Тулянинова послушно спустилась вниз. Сабодаш коротко позвонил. Подождал, позвонил снова.

— Кто там?

Дверь открыла Кожухова. Денисов вспомнил ее — высокая, с подкрашенными зелеными веками.

— Вы? — Телеграфистка их узнала. — Что–нибудь случилось?

— Ничего, — Антон постарался ее успокоить. — В ночь на шестое вы работали?

Кожухова беззвучно зашевелила губами.

— Дело в том… — принялся он объяснять. — В почтовом отделении писалось анонимное письмо. На телеграфном бланке…

— Анонимное?

— Я сейчас объясню. Вы сидели за окошком?

— Ничего не могу вспомнить. — Она поежилась. — Закурить найдется?

Антон достал «Беломор».

«Какой вред здоровью будущего ребенка!..» — вспомнил Денисов.

Теперь он отчетливо представил, какую роль должна была сыграть эта фраза.

«…Студентка из Ужгорода не курила! Жулик готовил комплимент: «Это так редко в наш испорченный век!..» Или что–то в этом роде. — Денисов продолжал моделировать поведение преступника, совершившего кражу на Казанском вокзале. — Потом он мог сказать: «Так трудно выбрать настоящую подругу жизни…» — Ему необходимо было, чтобы случайная попутчица сама вывела прогноз его будущего поведения, узнав, что он одинок и скромен…»

Денисов посмотрел на лестницу, где ждала Тулянинова.

«…И, если бы студентка не оставила портфель, упростив преступнику его задачу, часом позже, чтобы завладеть вещами, он наверняка предложил бы ей руку и сердце…»

— Конечно: едет много людей! — Антон был готов к тому, что Кожухова никого не вспомнит. — К тому же столько времени прошло!

«Они и термина такого не слыхали — «брачный аферист»! — подумал Денисов. — Для них он из прошлого века, из рассказов Чапека да фельетонов. И вероятность встречи с ним — не больше, чем столкновения с шальным метеоритом».

Денисов смотрел в бездумно–спокойное лицо с подкрашенными веками.

— Наверное, помните другого? — спросил он. — В бархатном пиджаке? — Вместо примет преступника Денисов намеренно давал приметы исчезнувшего Иванова.

— В шляпе?! — Кожухова улыбнулась. — Это же Павел! Работник МИДа!

— В ту ночь он уезжал?

— В Донецк. Вы бы так и сказали, что нужен Павел!

— Вы познакомились па почте?

— Ну! — Она затянулась.

Пока Антон уточнял детали, Денисов спустился этажом ниже. Тулянинова все слышала.

— Ничего не понимаю… — Люда развела руками. — Выходит, Павел врал?

Денисову показалось, она бесконечно устала.

— Вы поможете мне с билетами? Я уеду.

— В Красный Лиман?

— В Кривой Рог, к дяде.

— Не к родителям?

Она отвернулась.

«У подлецов поразительный нюх на сирот», — Денисов не раз в этом убеждался.

— Спуститесь, пожалуйста, вниз и подождите нас в машине, — попросил он.

«Значит, «Павел» надеялся заполучить и те деньги, что Туляниновой выслали из Кривого Рога, — размышлял Денисов. — В то время, когда она звонила несуществующим друзьям, чтобы пригласить их в «Прагу», преступник выкрал из камеры хранения вещи, а потом, видимо, ждал на станции метро «Коломенская». К счастью, они не встретились…»

Антон все еще разговаривал с телеграфисткой.

«Следующей жертвой должна была стать эта Кожухова… — подумал Денисов. — Преступник искал новые знакомства. Рыжая кассирша из Красного Лимана… Но та сразу отпала: ждала свекровь, возможно, носит кольцо. Он обратил внимание на Люду. Потом студентка на Казанском вокзале… — Одно не укладывалось в прокрустово ложе этой версии — анонимка. — Может, записка с угрозой, которую он сам себе послал, должна была объяснить его внезапное исчезновение? Отсрочить розыск? Ведь даже мы с Антоном поколебались, связав анонимку с несчастным случаем на Затонной улице».

Денисов дождался, когда дверь внизу тихо закрылась, поднялся к Антону.

Сабодаш не задавал новых вопросов: профессиональная этика, как понимал ее Антон, запрещала ему в отсутствие Денисова реализовать версию, принадлежащую другому. Он сразу замолчал, предоставив Денисову сделать это самому, так, как он сочтет нужным.

— Павел долго пробыл на почте? — спросил Денисов.

— Всю ночь.

— Влюбился?

Кожухова поправила волосы.

— Сражен наповал. — Она улыбнулась. — Труднее всего исцелить ту любовь, что вспыхнула с первого взгляда. Забыла, чьи слова…

«По крайней мере, Кожухова, кажется, не будет особенно удручена, когда все выяснится», — подумал Денисов.

— Вы пригласили Павла домой? — спросил он.

— Да.

— Познакомили с мамой…

— С отцом. Главный у нас — папа! Знакомая манера…

— Павел просил вашей руки?

— Предложил руку и сердце…

— Потом уехал в командировку и вернулся сегодня? — почти утвердительно спросил Денисов и насторожился: уже несколько секунд за дверью слышались негромкие шаги.

— Ночью.

— Папа оставил его ночевать?

— В кабинете. — Глаза под зелеными веками вспыхнули. — С утра он должен поехать за кольцами…

Сабодаш погасил «Беломор», но Денисов, не ожидая его, осторожно отстранив Кожухову, уже входил в квартиру.

ЭДУАРД ХЛЫСТАЛОВ

ПРИГОВОР

Утро в эту последнюю мартовскую субботу неожиданно выдалось очень холодное. Двадцать с лишним градусов. Снег уже успел растаять, от этого мороз кажется еще злее. Асфальт железом гудит под колесами автомашин. На таком морозе долго не задержишься, скорей бы добраться до теплого помещения. Кто бегом, кто быстрыми шагами — спешат на работу последние служащие. Рудик Крайнов поднял повыше воротник, запахнул потуже свой овчинный кожух и неторопливо зашагал по широкому тротуару огромного проспекта, снисходительно поглядывая из–под опущенного козырька меховой шапки на прохожих.

Несмотря на мороз, у магазина «Мелодия», как всегда, собралась традиционная толпа. Для неискушенного человека большая группа парней и девиц у входа в магазин могла показаться случайной, стихийной. Вот пришли молодые люди купить модную пластинку, не нашли подходящей и остановились переговариваясь. Однако Рудик знал, что большинство этих Шуриков, Додиков, Аликов, одетых как в униформу — в дубленки и джинсы, — спекулянты. Они пришли сюда специально, чтобы втридорога перепродать пластинки.

Естественно, они всегда при деньгах, могут и сами что–то купить. Если в магазине дефицит — они тут как тут. Скупят все. В очереди они всегда первые, свое вырвать умеют. А так — целыми днями ведут свои неторопливые разговоры о группах, солистах, подыскивают меломанов, готовых за «фирменный диск» заплатить бешеные деньги.

Сегодня, прячась от холода, они постепенно скапливаются в торговом зале магазина, шумят, спорят, мешают работать продавцам, которых они знают по именам, и тогда появляется директор, выпроваживает всех обратно на улицу, не обращая внимания на недовольных. Но проходит десять минут — и «меломаны» снова толкутся в магазине, чтобы немного согреться.

Рудик ненавидел эту толпу, своих конкурентов с нахальными лицами, но обойтись без них не мог.

Сейчас Крайнов принес продать один–единственный диск. Деньги нужны позарез, ребята собираются идти в «Метрополь», а там без полусотни делать нечего. Поглубже нахлобучив шапку с опущенными ушами, поправив поудобнее толстый шерстяной шарф, Рудик сновал и толпе, заглядывая в глаза подходившим людям.

Рядом, недовольно поглядывая на окружающих наглыми коричневыми глазами, в толпе дефилировал высокий парень с неизменной каплей под красным от мороза носом, по кличке Нос. Он здесь старожил, президент. Нос имеет свою клиентуру, а главное — «подход к товару». Где и как он достает для перепродажи диски — этого не знает никто. Но за хорошие деньги у него всегда есть нужный товар. Даже записать со своего диска на магнитофон он разрешает только за определенную плату. Нос продаст все. Дня два назад в парадном продал одному иностранцу икону, заработав на этом сразу же, в одну минуту, сто рублей. Носу здесь не только завидовали, но и подражали…

Крайнов давно подыскивал «подход к товару». Без подхода, как здесь говорили, фирменные диски достать нельзя, и поэтому много не заработаешь. Найти бы где–нибудь иконы, вот тогда деньги сами поплыли бы… Продать он мог легко, недаром свободно объясняется по–английски…

Здесь же в толпе вертелся парень с холеным надменным лицом по кличке Ударник, мечтавший на перепродаже пластинок заработать денег на ударную установку. Играть на ней он не умел, но считал, что главное — приобрести набор барабанов и тарелок, а остальное не проблема.

Внимание Рудика привлек мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти в наглухо застегнутом зимнем пальто, белых бурках, которые сейчас мало кто носит, и шапке светлого каракуля. Он отличался от всех своей старомодностью и, судя по всему, меньше всего интересовался пластинками. Взгляд с прищуром, толстый, мясистый, чуть в рябинку, нос и слегка косящий правый глаз придавали его лицу мрачноватый вид. Он подолгу, пристально рассматривал каждого, словно выбирая себе самого подходящего человека.

Потолкавшись в толпе, Косой остановил Носа, тихо о чем–то спросил. Тот повернул к нему ухо, выслушал, недовольно сморщился, отрицательно замотал головой, давая понять, что этот разговор он продолжать не намерен. По одному виду можно было понять, что у подошедшего мужчины дисков нет, наверное, он продает что–то другое, и Рудик на всякий случай подошел поближе. Уловив вопросительный взгляд Крайнева, мужчина приблизился:

— Пластинки продаешь, студент?

Рудик смерил его еще раз с головы до ног:

— Тебе, папаша, Русланова нужна, а у меня такого товара нет… Почему ты решил, что я студент, может, я слесарь?

— Ты на рабочего человека никак не похож. По обличью не подходишь… Жаль, конечно, что на морозе стоишь и копейки сшибаешь. Шел бы ты на работу. Стал бы строить, поднимать…

— Мне тяжелые предметы поднимать нельзя. Врач больше ста пятидесяти граммов одной рукой поднимать запрещает! — с надменной улыбкой парировал Рудик.

— Сто пятьдесят самого дешевого портвейна? — невозмутимо продолжал мужчина в бурках. — Немного. У нас на реставрации люди и на коньяк свободно зарабатывают.

— А делаете–то что, какая работа у вас? — сразу перейдя на «вы», заинтересовался Крайнев.

— Мы–то? — незнакомец потер рукавицами уши. — Мы реставрируем старину: памятники, дворцы, картины, иконы…

Последние слова насторожили Рудика. Со времени отчисления из института он подумывал о каком–нибудь выгодном деле, чтобы ничего не делать, а деньги получать. Больше всего хотелось найти предприятие, где можно было бы иметь дело с ценными предметами старины, скажем иконами. Что могло быть лучше такого товара? Иконы рвали с руками. У фарцовщиков не сходит с языка тот выгодный бизнес, когда Ударник прямо за углом магазина обменял у иностранцев две старенькие, облупившиеся иконы на почти новые джинсы.

— Но для начала подсобником поработаешь, — говорил неторопливо мужчина тоном наставника. — Лопатой грунт покидаешь, раствор потаскаешь, а там посмотрим, может, на что и сгодишься.

— А где ваша контора? — не удержался Рудик, решив, что попытка не пытка.

— Запиши мне номер своего телефона, как место освободится, сразу позвоню. Я вижу, ты парень спортивный, нам такие нужны…

— Первый разряд по прыжкам в высоту, — не удержался Крайнов, хотя понимал, что спортивную форму давно утратил. Полтора года уже прошло, как он бросил тренировки, и сейчас вряд ли сумеет выполнить норму даже третьего разряда.

…Работа в бухгалтерии шла уже полным ходом: сотрудники раскладывали на столах журналы проводок, папки с документами, звенели арифмометры, выдвигались картотеки, Лариса Васильевна громко, на всю комнату, кричала в телефонную трубку, сверяя счета с иногородними поставщиками цемента. В этот момент в дверях, сияя лукавой улыбкой, появилась Галя Колесникова. Привет! Остановилась и вся сияет. Лицо счастливое, с таким лицом рассказов не меньше чем на полчаса, а Галя стоит и даже не шелохнется, хотя прекрасно видит, что все внимание на нее — ждут, что скажет.

Осмотрели ее женщины с ног до головы и притихли. Все сегодня на Гале как обычно: крепдешиновое платье с голубыми цветами, белые прошлогодние туфли на среднем каблучке, волосы распущены до плеч, а лицо такое счастливое, словно справила новую вещь. Заместитель главного бухгалтера Елизавета Петровна, всегда с достоинством воркующая над своей единственной заводской вычислительной машинкой, и та подняла глаза, оторвалась от дела.

Первой не удержалась бухгалтер материальной части Мария Николаевна:

— Наверное, швейную машинку по лотерейному билету выиграла?

Колесникова лукаво покрутила головой: нет!

— Наследство досталось?

— Генка новую теорию открыл?

— Институт свой на два года раньше закончила?

Колесникова крутила головой: нет, нет, нет! А затем, не имея больше сил терпеть, сдерживая улыбку, пританцовывая между рабочими столами, Галя прошла вперед и, чтобы все видели, протянула левую руку. На безымянном пальце поблескивал новенький серебряный перстенек с темно–сиреневым камушком.

— Гена подарил! — не выдержала она наконец и снова лукаво улыбнулась, показывая всем кончик языка: дескать, не вам подарок, а мне.

— Во дает! — только и воскликнула расчетчица Роза, подпрыгнула над стулом и первой бросилась рассматривать подарок.

Галкиного мужа — Генку–очкарика здесь все знают хорошо. И хотя большинство с ним не общались, видели его всего лишь мельком, когда он приходил ее встречать к заводской проходной, но знают о нем все, словно он их сосед или близкий родственник. Знают привычки, вкусы, манеры, и как он говорит, и что любит есть, и какие надевает вещи, и даже как идут дела у него на работе. Знают о нем все, что известно кассиру завода железобетонных изделий Колесниковой Галине.

Прибежит утром запыхавшаяся Роза, успевшая до работы заскочить в соседний универмаг; и скажет:

— Девчата, в продажу выбросили мужские сорочки!

— Это какие?

— Ну, такие, в крупную полоску, чистый хлопок, по девять рублей… Да, вот еще у Галкиного очкарика такая…

Или придет в комнату после обеда Мария Николаевна и громко объявит:

— Эй, хозяйки, в буфете помидорами торгуют!

— Хорошими? — обязательно переспросит Софья Михайловна.

— Так себе, еще не зрелые, желтоватые… Да Галкин Генка такие любит…

Рабочее место Колесниковой не в общей комнате, а в кассе, которая расположена в другом конце коридора. Но заходит она постоянно: то нужно банковские документы сверить, то кассовый отчет составить. А когда нет на месте главного бухгалтера, Галка тут как тут. И сразу начинает рассказывать о своей семейной жизни. Молча весь день не просидишь, а Галка еще и года нет как замужем. Она здесь моложе всех, н каждый считает своим долгом научить ее в семейной жизни уму–разуму. Даже незамужние, Роза и Софья Михайловна, и те дают ценные советы, правда, осторожно, посматривая при этом в сторону остроязычной Ларисы Васильевны.

Сегодня Колесникова радовалась не только этому подарку. Вот уже несколько дней, боясь сглазить, сдерживала она себя, чтобы не рассказать о своей тайне. Сколько раз дотошные женщины заводили разговор о детях, а она старалась отмолчаться, отойти. А когда от ответа уйти не удавалось, говорила:

— Рано мне детей иметь… Нужно институт сначала закончить!

Скажет, а под сердцем тревога: вдруг неспособная к беременности? Сколько женщин бывает бесплодных! Самой же хотелось пеленать маленького, беспомощного, но такого дорогого ребеночка.

Теперь ее распирало счастье, огромное, еле сдерживаемое.

— Ты, Галка, мужу не поддавайся! — время от времени учили женщины. — Мужчины — они эгоисты, в случае чего — давай сдачи!

Так говорили они обычно для красного слопца, скорее, чтобы не промолчать, проявить свою женскую солидарность. Генка всем нравился. Несмотря на многочисленные прогнозы, Галке с мужем повезло: человек попался серьезный, заботливый, а главное — некурящий и непьющий. В прошлом году закончил институт и пятый месяц работает научным сотрудником в лаборатории органической химии. Пошел работать на это предприятие только потому, что там имеется вычислительная машина, на которую он имеет виды, без нее он решить свою гипотезу не может.

Генка уверен и убеждает в этом всех на предприятии, что на поверхностном слое кожи пальцев рук имеются вещества, которые, если правильно рассчитать по заранее разработанной программе, могут дать о человеке широкую информацию. По его мнению, по этим веществам можно установить болезнь на такой ранней стадии ее развития, на которой врачи еще пока установить не могут.

Когда Генка заводит разговор о своей теории, он увлекается, нервничает, если окружающие сомневаются, старается всех убедить в своей правоте. О работе говорит сложными, не всегда понятными непосвященному человеку словами. Такие слова не всегда и выговоришь. Как начнет: правовращающиеся альфастереодермиды, антиподы несут не ретроспективную, а перспективную информацию…

В лаборатории у него есть противники, считающие всю его затею бездоказательной и никудышной, а значит, вычислительной машины ему пока не видать как своих ушей. Тем более кого–то стал критиковать.

— Станет твой Генка профессором, если будет поуступчивее, — сказал как–то Колесниковой главный бухгалтер, обычно не поддерживающий разговоры на неслужебные темы.

В свободное время Генка носится по букинистическим магазинам, разыскивая старинные книжки по хиромантии и оккультным наукам, считая, что в них можно найти разумные мысли. Ведь не зря же до нас люди жили тысячи лет, они тоже кое–что знали…

Галке нравится его ученость, особенно когда приезжают родственники и заводят за столом разговоры. Он вновь и вновь объясняет пути решения теории получения информации из веществ, имеющихся на коже пальцев рук. Но когда разговор затягивается, она из кокетства отмахивается, как бы говоря: ну хватит, — не всем интересно. И Гена замолкает, снимает очки, тщательно протирает стекла, виновато улыбается — что, мол, с женщин взять.

В столице он жил уже шестой год. Приехал учиться в институт из отдаленного района Пензенской области, да так в Москве и остался.

— Непутевые вы, молодые, — упрекала его вечером мать Гали, узнав, что он с утра ничего не ел. — Здоровье смолоду беречь нужно.

Сама Екатерина Константиновна была против свадьбы дочери. Парень худой, с характером, а постоять за себя не умеет. Уж больно замухрышист, да еще и без жилья. Она только получила квартиру от депо в новом доме, думала барыней пожить, а тут опять толкаться в тесноте.

— Закончи институт, получи место, тогда и женись, — выговаривала ему будущая теща, надеясь, что, может, отстанет он от дочери. — Жить–то на что будете? На стипендию твою?! Галя всего сотню получает.

— Сейчас живем и тогда не пропадем…

— Уж дотяните до следующего года…

Гена спешил, он боялся тянуть с регистрацией брака даже до осени. К тому времени из армии должен был прийти Галкин знакомый — Аркадий, писавший ей каждую неделю письма с намеками. Хоть не городской и на вид неказистый, а Генка своего добился, победил и переехал к теще в однокомнатную квартиру. Свадьба была шумной. Под хрипящий магнитофон человек пятьдесят студентов, неизвестно как уместившиеся в квартире, пропрыгали всю ночь. Как Екатерина Константиновна ни противилась, а когда дошло до дела, ухлопала на угощение гостей шестьсот рублей, половину заняв у родственников. Только недавно рассчитались.

— Вот молодежь пошла, — бурчала она, раскладывая на столе купленные Генкой со стипендии дорогие конфеты, — ничего не жалеют, все тратят, живут одним днем. — Упрекала для, вида, чтобы показать, что хозяйка в доме — она. А соседям с гордостью рассказывала, как вчера пила чай с трюфелями, принесенными молодым зятем. Постепенно, не сразу, она к нему привыкала.

Галка Колесникова после окончания школы третий год работает кассиром. Зарплата, правда, небольшая. Но место для нее подходящее: выдаст два раза в месяц зарплату, а в другие дни у нее не так много дел. Отнесет утром документы в банк, составит кассовый отчет, и остается свободное время, можно в учебники заглянуть, лекции пробежать. И на занятия главный отпускает пораньше. С другой стороны, бухгалтерский учет на практике узнает, ведь дело нужное: в финансово–экономическом третий курс на вечернем отделении закончила.

Проснулся Рудик рано. Сначала тихо лежал, не открывая глаз, делая вид, что еще спит, дожидаясь, пока мать и отец уйдут на работу. За что бы они ни отчитывали Рудика, обязательно напоминали ему об исключении из института. От вчерашней выпивки трещала голова. В самый раз бы выпить бутылку пива, да где ее сейчас возьмешь. А лучше выпить рюмку коньяку. Сразу станет спокойно и беззаботно. Но на все нужны деньги, а у него ни гроша. Последнее время мать в карманах пальто не оставляла даже мелочи, поживиться было нечем.

— Надя вчера вечером звонила, — оставив открытой дверь в комнату, укоризненно сказала мать, зная, что он уже проснулся. — Никакого стыда у него нет. Девка мучается, а ему хоть бы что…

В этом мать была права. Последнюю неделю Надя искала его каждый день. Она ему нравилась. Особенно когда наденет белую кофточку с вышивкой на груди. Он ее даже ревновал. Но с ней скучно. Ходить на эти выставки, концерты — ужасно. Привела его Надя как–то к своим школьным друзьям. Встретили настороженно. С первых минут завели нудный разговор о литературе. А он этих Абрамовых, Астафьевых и Беловых в глаза не видел, ему и вставить нечего. Хорошо, что сели за спасительный стол, поднял рюмку с длинным азиатским тостом, которых знал много, вот тогда он себя показал!

В общении с людьми лучше и уверенней он чувствовал себя в кафе или ресторане. Там всегда можно перевести разговор на закуску, — здесь он был знатоком. Особенно если бывали деньги. Хорошо, когда у тебя их много.

Сколько раз мать с отцом говорили: мол, женись на Надежде, поможем, может, образумишься. Нет, он не такой дурак! Если уж жениться, то только на Ленке Фителевой, из соседней группы. Она не красавица, одна нога короче другой, носит ортопедическую обувь — дефект от рождения, зато ее папа чуть не министр, с дачей, машиной и другими привилегиями. Если уж жениться… Рудик Крайнов всегда считал себя способным на великие дела. Главное, чтобы никто не мешал.

— Разогревай суп! — крикнула ему мать из прихожей. — Да думай насчет работы! — Значит, уходят.

Не успели затихнуть на лестнице шаги родителей, как раздался телефонный звонок. Подниматься не стал, звонить ему в такую рань никто не мог.

Но телефон был настойчив. Звонки звучали длинно и раздражительно. Мужской голос был незнакомым.

— Рудик? Привет, студент! Как кто? Помнишь, у «Мелодии» познакомились, реставратор я… Вот и молодец, что вспомнил,. Есть халтурка, подработать хочешь? Деньги наличными, давай приезжай.

Договорились встретиться у метро «Краснопресненская». Рудик долго ждал, переминаясь с ноги на ногу, всматриваясь в многочисленных прохожих. Лицо своего случайного знакомого он совсем забыл.

— Привет, студент! Как голова, болит?

Он обернулся на голос. Если бы не косой правый глаз, Рудик ни за что не узнал бы реставратора. Одетый в дорогое демисезонное пальто, случайный знакомый криво улыбнулся одной стороной рта.

— Ну, что, грамм по сто за встречу? Я заказываю.

Бокал рубинового вина Рудику был как нельзя кстати. Выпил с достоинством, не торопясь, занюхал кусочком сыра. Сразу поднялось, настроение.

— Как там ваша реставрация? — начал потихоньку Крайнов, не зная, о чем повести разговор.

— Реставрация функционирует со страшной силой, но у меня к тебе другое дело. Ко мне приехал из Одессы друг, кирюха. Вышел на Киевском вокзале с чемоданом, а здоровьем слабоват, инвалид. Пришлось ему оставить чемодан в камере хранения. Вот нужно перевезти его на Курский вокзал. Хочу попросить тебя…

— Что я, носильщик? — взорвался Рудик, сжав кулаки.

— Да ты, студент, не возникай! Знаю, что предлагаю. Тебе полчаса работы, а десятка на земле не валяется, оплата больше, чем профессору. Не суетись… За такую работу любой возьмется. А труд небольшой: отвезти чемодан… Если не хочешь, тогда смотри…

Своим уверенным видом реставратор внушал уважение. Говорил не торопясь, свысока, сквозь зубы, словно делал одолжение. Да и десятка была кстати, как никогда. Рудик немного поломался, потом согласился.

— А квитанцию на чемодан?

— Чемодан лежит в ячейке 678. Шифр наберешь 3711. Понял? На Киевском вокзале положишь его с таким же шифром. Если ячейка будет занята, положи в 876. Другому бы не доверил, а тебе верю. Шифр не записывай, а запомни: он легкий: тройка, семерка, туз — двадцать одно очко. Как ни складывай — кругом двадцать одно. Да, студент… если, — косой взглянул исподлобья, в зрачках мелькнул недобрый блеск, — если что, из–под земли достану. У меня наказание только одно! — и он незаметно для прохожих показал Рудику лезвие опасной бритвы.

Дня через два косой позвонил снова. Теперь пришлось перевезти два чемодана с Белорусского вокзала на Киевский. Косой делал какие–то темные дела, но делал четко и продуманно, сам ни к чему не прикасаясь.

Сидя с ним как–то в ресторане, Рудик заикнулся насчет икон.

— Не торопись, студент, если брать, то миллион! — испытующе посмотрел на него реставратор и поднял бокал с коньяком.

— А любить, так королеву! — поднялся со стула Рудик, и они звонко чокнулись.

После выпитого коньяка долго рассматривали друг друга, понимая, что их знакомство может многое принести обоим. Еще не было сделано никаких конкретных предложений, не высказаны соображения, но один понимал, а другой знал, что они единомышленники в большом и очень опасном деле. Для Рудика реставрация предметов старины откладывалась до следующего раза.

Ресторан постепенно заполнялся посетителями. На эстраде несколько музыкантов настраивали инструменты, соединяли провода микрофонов с могучими динамиками.

Захмелели быстро. Косой заказывал широко, легко расплачивался и вообще казался открытым человеком, но строгий характер и твердая рука чувствовались во всем. Рудику всегда нравились широкие натуры, он бы и сам не прочь был достать из кармана двадцатипятирублевый «сиреневый туман», но такого у него не водилось, с деньгами было все хуже и хуже.

— У государства денег навалом, — потягивая пиво, рассуждал Крайнов. — Недалеко от нашего дома есть сберкасса. Бывают моменты, когда посетителей там нет. Сидят за метровым барьером всего две женщины, одна пожилая, пенсионерка наверное, другая — молодая девчонка. У них за спиной металлический сейф, набитый деньгами. — Он замолчал, обдумывая, говорить или нет. — Сколько раз в кассу приходил… Думаю, был бы пистолет, направил бы на них, да как рявкнул… Через несколько секунд мешок с червонцами в руках… За угол дома… Там через парк, в такси и тягу… Потом гуляй… — И мысли понеслись далеко, далеко.

Косой впился глазом Рудику в лицо, слушал не перебивая, только чаще стал затягиваться сигаретой.

— Сразу видно, что ты кретин! — неожиданно заскрипел зубами Косой, отодвигая в сторону тарелку с заливной осетриной. — Какие деньги в сберегательной кассе? Одни деньги сдают, другие получают, больше тысячи там не бывает, а провал стопроцентный. Кто–кто, а я знаю. Срок за сберкассу в молодости отбывал… На сберкассы одни придурки нападают, там сигнализация и охрана. И потом, тебя там узнают… Нужно взять в таком месте, где комар носа не подточит, да такой куш, чтобы хватило на шикарную жизнь. Взять нужно тысяч сто!

Вот так жахнул, Рудик даже пиво отставил!

— У кого же такие деньги?

— На заводе одном…

— А как же люди останутся без денег?

— Учили тебя, учили, а видно, зря. Наше государство богатое, есть машины для печатания денег. Кому не хватит денег, включат машину и за час напечатают столько, сколько нужно.

О таком опасном деле Косой говорил спокойно, не меняя тона голоса, повернув голову в сторону и скривив рот, словно обращаясь к другому человеку, и от этого слова его звучали все страшней и страшней, а авторитет в глазах Рудика поднимался все выше и выше.

— Есть у меня один надежный вариант, не то что твоя сберкасса, войдешь в дело — сорок тысяч твои.

От этих слов у Крайнева закружилась голова как от стакана армянского коньяка. Сорок тысяч! Полмешка денег! Несколько лет веселой, беззаботной жизни, такси, рестораны! и не нужно толкаться рядом с Носом и Ударником! Можно все курорты объехать, все девочки твои!

— Но у нас законы строгие: пикнешь, — Косой постучал ножом по тарелке, — пришьем, как собаку!

О таких законах Крайнов слышал на толкучке.

В зале, кроме бешено звучащих динамиков, других голосов не было. Перед музыкантами на блестящем паркете в такт кривлялись несколько пестрых пар. Между ними пробирался молодой, со вкусом одетый мужчина. Он небрежно вытащил из кармана десятирублевую купюру и протянул ближнему музыканту.

Через минуту в зале объявили:

— Дорогие друзья! Сейчас оркестр исполнит для нашего дорогого гостя из прекрасной Армении его любимую песню.

— Видишь, деньги — самое главное в жизни, — Косой показал большим пальцем в сторону музыкантов.

За соседним столом сидели черноволосые смуглые мужчины, громко разговаривающие на своем языке. Не принять вызова они не могли. Один из них подошел к оркестру и положил на эстраду купюру. Все ясно: «сиреневый туман».

— Для наших дорогих гостей из солнечной Грузии оркестр исполнит известную всему миру песню «Тбилисо», — крикнул в микрофон один из музыкантов.

Еще не закончилась мелодия, а к оркестру между столиками и танцующими пробирался могучий мужчина со шкиперской бородой, с трубкой во рту, в меховой душегрейке и унтах.

— Давай «Увезу тебя я в тундру», — рявкнул он, вытащив купюру.

После паузы к музыкантам опять подошел первый заказчик и положил «сиреневый туман». Состязание продолжалось.

Косой по–хозяйски осматривал заставленный закусками и бутылками стол.

— Деньги — это навоз, сегодня нет, а завтра воз. Сходи, студент, и закажи «По диким степям Забайкалья», — он протянул пятерку Крайнову. — Мы тоже деньги имеем!

— Звать–то вас как? А то сидим… — робко спросил Рудик.

— Звать–то? Зови просто — Иван Иванович, а что?

— Не нужно денег, уберите их, Иван Иванович… Раскрутка это все. Здесь каждый вечер так… «Гость» из Армении у музыкантов — подставной человек. Деньги ему сами оркестранты дают, ну, чтоб раскручивать других…

Иван Иванович сжал кулаки, заскрежетал зубами, потом отошел. Его пьяное лицо налилось свекольным цветом, трудно было понять — доволен он чем–то или, ист. Однако Рудик чувствовал себя должником этого человека, который берет все, что хочет.

Несмотря на то что выпил много, на улицу Иван Иванович вышел твердыми шагами. Провожать не разрешил.

Есть в центре Москвы старинный парк с высокими столетними деревьями по краям спокойного ленивого пруда. Здесь в течение всего дня сохраняется относительная тишина и покой. Отдыхающих много, приходят с детьми. У воды люди бросают диким уткам кусочки хлеба, но те мало обращают на них внимания: держатся поближе к домикам, где собираются вывести потомство.

Недалеко от пруда современная танцверанда. По установившейся традиции здесь танцуют только бальные танцы. Поэтому сюда по вечерам собираются истинные любители потанцевать, приезжают часто с другого конца города, тщательно одеваясь. Ходят сюда годами, большинство хорошо знают друг друга. В отличие от других танцевальных площадок, здесь собираются люди разных возрастов: юные девушки и парни, стройные офицеры и знающие себе цену женщины. Здесь нет–нет да и увидишь танцоров за семьдесят лет. Сюда без стеснения приходят и одинокие женщины, без партнеров не остаются. Только не отказывай приглашающим, танцуй, а в танце все равны. Одна здесь не будешь — с тобой все.

Еще до знакомства с Генкой школьницей бегала Галка на эту веранду. Больше всего на свете она любила танцевать. И не только любила, она умела танцевать — страстно, с выдумкой. Как только раздавалась ритмичная музыка, Галка вопросительно поднимала лицо, потрясая кистями рук, подбирала ногами ритм, и сразу ic ней приходили легкость и возбуждение. Корпус держала прямо, чуть откидывая назад голову, припадая в такт музыке. Равновесие поддерживала тонкими, изящными руками, которые дополняли танец самыми неожиданными движениями. Ее руки то извивались лебедем, то взвивались лезгинкой, то порхали крыльями синей птицы. В эти минуты, выписывая в ритме танца самые простые движения» Галя казалась еще изящней и очаровательней.

Но вершиной ее мастерства были классические, бальные танцы. Подойдет к ней партнер, с достоинством поклонится, приглашая на вальс–бостон, она присядет в знак согласия, с великодушием королевы положит ему на плечо левую руку, слегка вздернет подбородок, сразу становясь царственней и прекрасней, привстанет на цыпочках и через секунду, скользя в широком пластичном шаге, поплывет по залу.

Генка если что и умел, так это под музыку переминаться с ноги на ногу. Ну, мог еще пройти но кругу в ритме танго. А всякие там ча–ча–ча, полонезы, вальсы–бостоны танцевать не умел, и сколько Галка с ним ни мучилась, ни пыталась научить, ничего не получалось. Слуха музыкального нет — медведь на ухо наступил. Поэтому он танцевальную веранду не любил и приходил с Галкой сюда только для того, чтобы ей удружить. Она танцевала с другими.

На танцы Галка надевала такую коротенькую клешеную юбчонку, подрезать которую невозможно было бы даже на полсантиметра. От этого ноги ее казались еще длиннее и красивее. Генка сразу занимал скамейку в углу, плотно садился и исподтишка поглядывал на танцующих. Иногда он делал вид, что смотрит на оркестрантов, а сам любовался Галкой, ругая себя последними словами. Сколько ни старался он себя уговаривать, переубеждать, все равно его злили мужчины, приглашающие Галку танцевать. Здесь ее знали все и приглашали нарасхват. Если других Генка еще терпел кое–как, то пожилого гражданина в старомодном черном костюме с узкими брюками возненавидел. Стоит ей только сменить туфли на легкие босоножки — он тут как тут. «Разрешите?» Еще не доходит до их места, а его сморщенное старческое лицо метров за десять расплывается в елейной улыбке. Эта улыбка больше всего раздражала Генку. Танцевал старик легко, успевая еще что–то наговаривать Галке на ухо, при этом слащаво улыбаясь. А у самого очки в роговой оправе, диоптрия минус десять, не меньше. Танцуя с Галей, он говорил ей что–то смешное, она качала головой и смеялась от души. «Тоже мне танцор, — невесело думал Генка, рассматривая старика. — Рассказывает, наверное, анекдоты девятнадцатого века… Сидел бы лучше дома, внуков нянчил! Тоже мне, дедушка русского танца!»

— Вам, молодой человек, — нужно учиться танцевать, — подводя к Генке раскрасневшуюся Галю, галантно раскланиваясь, с улыбкой произнес пожилой кавалер. — А то отобью…

Скольким прощал, а этому Генка простить не мог.

— Ну, насчет отбить–то я не позволю! Главное дело настоящего мужчины — работать головой, а не ногами, — обозлился он: — А выделывать ногами разные кренделя — большого ума не требуется.

Впервые за весь вечер он не выдержал, сдерзил. Встал, чтобы уйти с танцверанды, но Галка схватила за руку, удержала. Дедушка не обиделся, многозначительно хмыкнул и отошел в сторону. Тогда Галка набросилась на него:

— Он же пошутил, зря ты злишься. Михаил Абрамович прав, учись танцевать! А головой он, кстати, работает больше тебя, да еще как! Известный ученый! — и она назвала фамилию человека, по учебникам которого Генка занимался в институте.

— У–че–ны–й! — но слогам, повторил Генка. Теперь наступила его очередь удивиться.

Сегодня у Галки было радостное настроение, и она от души смеялась над Генкой. Над городом висело темно–фиолетовое небо. Они взяли контрамарки и вышли в парк. По прохладной аллее подошли к пруду. В его зеркале, умножаясь на поверхности воды во много раз, плясали золотом и драгоценными камнями тысячи разноцветных огней, придавая парку вечернюю торжественность, нарядность и непередаваемую красоту.

Они остановились, словно зачарованные. Гена молча смотрел вверх на звездное небо, согревая ее плечи ладонями.

— Знаешь, без фона звезды не светят, — голос его звучал серьезно, так, будто он открыл нечто важное и наконец понял смысл жизни.

Она заглянула ему в лицо, стараясь понять, откуда пришли к нему такие слова. Генка отрешенно молчал, что–то обдумывая. Стараясь не мешать, Галка любовалась им. Профиль его лица сейчас напоминал древнего ученого. Стоит и ждет чего–то небывалого и таинственного.

Наконец, не выдержав, она обняла его, подняв к нему свои карие глаза, лицо ее посерьезнело.

— Я люблю тебя, Гена, — словно для себя, тихо сказала она и прижалась щекой к его плечу.

Эти слова она ему сказала впервые. А он, очнувшись, тоже строго посмотрел ей в глаза, стиснув ладонями ее голову, и стал поцелуями осыпать лицо, волосы, шею, грудь. Она не отталкивала его, не боялась, что увидят… Она была счастлива.

— Знаешь, Галя, как я тебя люблю?! Я не говорил тебе раньше об этом, ну, стеснялся… Без тебя я просто парень, а с тобой я сильный, должен бороться… Я ответствен не только за себя… Без тебя я теперь жить не смогу.

На танцверанду они не вернулись. Пройдя по главной аллее, они вышли на шумную московскую улицу, в мир рвущихся вперед нетерпеливых машин и спешащих прохожих. Потом долго гуляли по вечерним улицам. Возвратились домой поздно. Тихо открыли входную дверь и, не включая свет, на цыпочках раздевались.

Он залюбовался Галей, когда она, сняв кофточку, села перед зеркалом, распустила по тонким, еще девичьим плечам длинные волосы и тщательно расчесывала спутавшиеся концы. В темном зеркале отражалось ее радостное улыбающееся лицо, и она шепотом без конца говорила о своей любви, говорила, говорила. Он прикладывал палец к губам, кивал в сторону спящей Екатерины Константиновны и манил к себе.

Она хотела рассказать ему о своей тайне, но боялась, еще не до конца уверенная. Она будет матерью, а ее Генка–очкарик — отцом! Заснула с улыбкой.

— Дело у меня к тебе, студент, есть… — заговорщическим тоном заявил Иван Иванович, когда они встретились на площади Маяковского. Его острый кадык вылезал из ворота рубашки. Он опять, как всегда, говорил, глядя в сторону и вниз, будто обращаясь не к нему, а к кому–то другому, стоящему за спиной. Руки Косой прятал, они заметно дрожали — верный признак необходимости опохмелиться.

В ресторане сели за столик в углу. Время послеобеденное, посетителей еще мало. Из кухни в зал проникал сизый, пахнущий поджаренным мясом и луком дым.

Иван Иванович, с трудом удерживая рюмку, выпил водку. Крайнов молчал, наблюдая, как тот торопливо поддевает вилкой салат. После второй рюмки водки руки его окрепли, пальцы перестали дрожать: он приходил в форму, на лице появился румянец.

— Ну как, на дело пойдешь? — левый глаз впился в лицо Рудика.

Сколько раз он ждал этого момента, но не думал, что все это будет так обыденно и просто.

— Смотря что, — стараясь скрыть охватившее волнение, потянулся он к графинчику. — Любить — так королеву, украсть — так миллион!

— Ну, миллион не миллион, а тысяч семьдесят будет…

— Сам–то чего?

— К тебе бы не обратился, да возраст не тот… Нужны, крепкие ноги. Вот хочу предложить дело в паре с тобой… Дело надежное.

Рудик заволновался, тоже налил себе вторую рюмку водки, залпом выпил, запил пивом и затих, ожидая, что дальше скажет шеф. Для совершения опасного дела он был готов давно, но осуществить его не хватало храбрости, нужна была поддержка, участие, легкий толчок твердой руки.

— Хочу тебя на одном деле проверить. На один завод из Госбанка привозят зарплату. Деньги везет кассирша, девчонка… Вечером встретил ее на улице. Стою на тротуаре, дорогу не уступаю. Она обходит, я ей дорогу загораживаю, она в сторону. Я для смеха потопал ногами, попугал, она как дунет бежать, только и видел ее… Такую припугнуть ножичком, а лучше пистолетом — до смерти напугаешь, все до копейки отдаст, овца! — Лицо шефа в этот момент стало жесткое, глаза сузились, кадык дернулся, такие не шутят… — Помни, чем чаще овец стрижешь, тем быстрее они обрастают…

— А как же охрана?

— Никакой охраны нет.

— Значит, двери или сейфы нужно ломать? — недоуменно спрашивал Рудик, никак не понимая, почему в таком простом деле Косому самому не взять деньги, зачем делиться с ним.

— Ломать ничего не нужно, все будет открыто.

— Пистолет–то где взять? — еще не до конца понимая сделанное ему предложение, спросил Крайнов.

— Не твоя забота. Стрелять умеешь?

Он хотел сознаться, что стрелять приходилось только из детского ружья, но, пугаясь колючих глаз шефа и его решительного вида, неожиданно произнес обратное.

— Ты что так испугался? На тебе лица нет. Времени спереди еще много, не завтра же идти, нужно хорошо подготовиться, — и Косой дружески похлопал по плечу.

Рудику холодный расчет шефа нравился. Имея большие деньги, Иван Иванович даже с официантом расплачивался просто: не жадничал, однако «на чай» давал не больше пятерки. О будущем деле говорил мало, но со знанием, это нравилось больше всего.

К операции готовились основательно. Дважды ездили за город тренироваться в стрельбе. Косой вытащил из–за пояса сверкнувший вороненой сталью пистолет. Показал, как снимать с предохранителя, как целиться и стрелять.

— Экономь патроны. Нажимай плавно… Пойди положи на пень пустую бутылку…

В заросшем кустарником глухом овраге они были вдвоем, и пистолет в руках шефа был страшен. Вдруг наведет на него и скажет: «Ну, прощайся, гад, с жизнью!» Только и останется — упасть в ноги и упрашивать о пощаде.

Рудик прицелился, выстрел прогремел неожиданно, руку резко отбросило назад. Гильза, сверкнув, звякнула в стороне.

— Правый глаз не закрывай, — зарычал Косой, хватая его за руку с пистолетом. — Целься лучше, нажимай плавней, понял? — И опять выстрел прозвучал неожиданно. Зато бутылка разлетелась на части.

Повеселел. Неожиданно пришла веселая мысль: наставить пистолет па Косого. Интересно, как он себя поведет? Но шутить с шефом побоялся: этот не простит.

Привыкая к мысли, что скоро у него будут большие деньги, Рудик становился все увереннее в успехе операции. Будущие деньги ему почему–то виделись в тугих пачках, перевязанных накрест бумажными лентами. Ну, пусть шеф немного перегнул, пусть будет не тридцать пять, пусть тридцать тысяч его доля, но ведь это какие деньги! Он уже рассчитал, как хорошо можно их потратить. Первым делом купит проигрыватель «Феникс» — стерео–001 за девятьсот семьдесят один рубль двадцать копеек. Даже не раз прикидывал, куда его поставит. В своей комнате даже место для него освободил. Положит фирменный диск, чувихи умрут: «Где взял? Где достал? Сколько стоит?» Он посмотрит на всех свысока, многозначительно промолчит — пусть знают: все, что он захочет, — все будет иметь.

А план шефа был прост и гениален. Два раза в месяц на завод привозят деньги для выдачи рабочим. Это происходит в первой половине дня. Из Госбанка кассира сопровождает охрана. Но как только деньги кладут в сейфы, охрана снимается. Зарплату начинают выдавать после обеда, поэтому час или два кассир остается одна, подготавливает деньги к выдаче. Именно это время шеф решил использовать для нападения и захвата денег.

Касса завода, где выдавалась зарплата рабочим и служащим, находилась на втором этаже трехэтажного административного здания. Вход был со стороны проходной. Войти туда постороннему человеку нельзя, нужен пропуск. Однако с глухой стороны здания вокруг грузового лифта имелась лестница. На нее и был расчет. На завод Рудик проникает через лаз в заборе. Их соучастник, работник завода, незаметно заранее откроет дверь с лестницы в коридор. От этой двери до кассы по коридору метров двадцать. Он пройдет по коридору и подойдет к кассе. Если в коридоре будет кто–нибудь — дождаться, пока уйдет. Войти в кассу.

Первым делом он должен закрыть на задвижку входную дверь, чтобы никто не мог зайти. В перегородке — внутренний замок. Удар плечом — и он у сейфа. Потом забирает деньги, складывает их в спортивную сумку и выбегает к лифту. Несколько секунд, чтобы спуститься во двор. Там забежать за железобетонные панели, мимо них, ближе к цистерне, где дырка в заборе, доски — сверху прибиты, а внизу нет — откидываются свободно.

За забором старый пустой дом. Заскочить туда через выставленное окно и как можно спокойнее выйти с противоположной стороны на улицу. В машине ждет шеф. Они уезжают в другой конец города, делят деньги — и с концами…

Встретились недалеко от площади Марины Расковой ровно в десять. Косой остановил машину метрах в двадцати от него, из кабины осмотрелся по сторонам и кивком пригласил к себе. Посадил на заднее сиденье.

— Не трусишь? — повернувшись назад, спросил хрипловатым голосом и заглянул в глаза. — «Сиреневый туман» нас ждет!

Взгляда Крайнов не отвел, приободрился сколько мог, но после вопроса неприятно заныло под ложечкой.

— Помни, студент, завалишь дело, пришьем как собаку! — Косой неторопливо достал сигарету, размял табак, щелкнул зажигалкой, прикурил, картинно выпустил дым колечком.

Резко кольнуло под сердцем. «Сбежать! Отказаться!» Но до конца побороть себя не смог. Да и деньги нужны до зарезу. Тщательно подготавливаясь к нападению, он все больше верил в реальность захвата огромной суммы денег. Иногда ему казалось, что он их владелец, просто временно они лежат не у него дома, а в другом месте. Даже набрал в долг под будущие тысячи.

Нет, теперь отступать нельзя. Да и рисковать недолго, несколько минут — и деньги в кармане…

— Тридцать тыщ за несколько минут — куш немалый! — шеф опять затянулся сигаретой. — Такие прибыли не снятся даже миллиардерам! Еще раз все продумай, а мне пока нужно позвонить…

Косой вышел из машины, застегивая на ходу пиджак. По тому, как он осторожно шел, поворачивался, боком входил — в телефонную будку, незаметно поддерживая внутренние карманы, Крайнов догадался, что пистолет у него при себе. Шеф по памяти набрал номер телефона, с минуту поговорил. Наблюдая за ним через стекло машины, Рудик чувствовал приближение самой главной минуты в его жизни, и поэтому тщательно скрываемое волнение прорывалось наружу. Толчками застучало сердце, отдаваясь пульсом в висках. Как и всем азартным людям, ему нужно было только начать дело, только разогнаться — и тогда он был готов на все.

— Ну, еще раз спрашиваю, не струсишь? Деньги на месте, доставлены копеечка в копеечку! — садясь на место водителя, невозмутимо произнес шеф. — Обошелся бы и без тебя, да возраст не тот. Здесь крепкие ноги нужны…

— Скорей бы… — Рудик ощутил в горле неприятную сухость. Уверенность Косого в благоприятном исходе дела гипнотизировала. Какая–то невидимая сила побеждала трусость, подталкивала, подсказывала, что успех обеспечен, шеф не такой простак, чтобы пойти на неразумное мероприятие.

— «У государства денег много, оно не обеднеет. Если не хватит кому — включит машины и напечатает недостающие», — пытался сострить Крайнов, цитируя любимое выражение Косого. — Автомашина у тебя надежная? — перешел он на деловой тон, как равный.

— А от кого нам спасаться? Все рассчитано, обойдемся без автомобильных гонок. Вот, надень, — и шеф передал ему свернутую рабочую спецовку. — Безопасней, да и незаметней будешь на заводе…

Рудик безропотно выполнял все указания Косого, подчиняясь его внешнему спокойствию и рассудительности. В машине поверх спортивных трико натянул рабочие брюки. На свитер надел темно–синюю хлопчатобумажную куртку.

— Возьми еще вот это, — Косой передал ему темно–вишневый пропуск.

— Что такое? Зачем?

— Васи Лагуткина пропуск на завод. Его самого, беднягу, уволили за пьянство. Бросишь около забора, чтобы отвести след. Пусть потом его милиция ищет. Еще раз договариваемся, как действовать…

Рудик уже ничего не слышал. Он был сейчас там, на заводе.

— …Вся операция продлится десять, — долетели слова Косого, — от силы пятнадцать минут. Жду тебя до половины. Если не придешь к этому времени — уезжаю. Значит, не получилось… На случай доказать невиновность, отвести подозрение, я купил тебе билет в кино, — не спеша, как будто самому себе, говорил шеф и протянул светло–синюю полоску билета.

Они вышли из машины. Шеф пошел провожать до забора. Не привлекая внимания прохожих, вошли в старый дом. Все было тихо.

— Ну что ж, как говорится, с богом! Присядем, по обычаю, на дорожку!

У них еще было время. Они присели на разбросанные ящики из–под апельсинов.

— Я буду тебя прикрывать, сделай так, чтобы не было осечки. В случае чего, отходи спокойно. Не торопись, не беги, пусть видят, что ты не из трусливых… Кто никого не боится, того боятся все, понял? Если кто будет преследовать, выстрели обязательно, чтобы знали, что можешь уложить, — учил Косой. — Но кто много хочет, многим и рискует, поэтому рассчитывай на свои силы да на него… — он вытащил из–за пояса пистолет с черным пугающим стволом и протянул Рудику: — Для обороны, зря не стреляй! — поднялся, дружески ударил по плечу и исчез, как невидимка.

Положив пистолет в правый карман брюк, Крайнов почувствовал себя уверенней и спокойней. Попробуй — возьми! Еще раз огляделся и полез в дырку в заводском заборе. Потом, — укрывшись за огромной бетонной трубой, посмотрел на часы, несколько минут подождал, чтобы успокоиться. Где–то недалеко, метрах в пятидесяти, работал башенный кран, рабочий снизу кричал что–то крановщику.

Подняться на второй этаж было делом нескольких секунд. Толкаясь сильными, когда–то тренированными ногами, перепрыгивая сразу через несколько ступенек по слабо освещенной лестнице, он мягко подкрадывался к двери, ведущей в коридор второго этажа. Приложил ухо к клеенчатой обивке. Тихо. Осторожно попробовал дверь: она не открывалась, потом, словно отклеившись, поддалась. Значит, кто–то, ему не известный, открыл замок раньше. Просунул голову в коридор, там никого не было. До кассы оставалось метров двадцать.

До нужной двери следует пройти как можно тише. Именно сейчас нужны выдержка и хладнокровие. Он осторожно, стараясь не шуметь, подошел к двери с надписью: «Касса». Толкнул плечом. Вошел. Через окошечко в перегородке увидел девушку. Кассир на месте. Вторая дверь в разделяющей перегородке была приоткрыта. Все шло отлично! Вон они денежки, только протяни руку!

— Закрыто. Деньги буду выдавать после обеда, — донеслись слова кассирши.

Заперев входную дверь в кассу на задвижку, Рудик резким ударом отворил дверь перегородки. Подражая Косому, он грозно посмотрел на кассиршу, направил на нее пистолет и, озираясь по сторонам, тихо скомандовал:

— Деньги на бочку!

— Уходите отсюда немедленно! — побледнев, воскликнула Галина, встав на его пути.

Сейчас все внимание Крайнова было сосредоточено на сейфе за спиной кассирши. Он грубо схватил ее за ворот платья, дернул в сторону. Она мешала открыть сейф. Тогда он с размаху ударил ее по голове рукояткой пистолета, она, охнув, осела на пол, по лицу потекла кровь.

Дорога оказалась открытой. Он лихорадочно подскочил к двери сейфа, дернул дверцу — не открывалась. Дрожащей рукой повернул торчавший в замке ключ, распахнул стальную дверцу. Сейф был пуст. Торопливо открыл верхний небольшой ящичек — денег там тоже не было. «Где же деньги? В ящике стола?» Переступив через кассиршу, он неожиданно увидел, как она, пытаясь подняться, смотрит на него презрительным взглядом. Он замешкался, боясь взглянуть ей в глаза, и вдруг понял, что трусит. Единственным желанием было броситься бежать. Но уходить без денег нельзя, они здесь, в ящике стола.

Крайнов быстро раскрывал ящики, разыскивая деньги, выбрасывая на пол попадающиеся под руку бумаги и папки. Пачек денег, перевязанных бумажными лентами, не было. В верхнем ящике оказались шариковые ручки, заточенные карандаши. Несколько рублей и трешница. Он схватил их, сунул в карман.

— Где деньги? — зашипел он.

— Уйдите отсюда, вам хуже будет!

Он нажал спусковой крючок. Грохнул выстрел. Еще больше бледнея, она схватилась руками за живот и затихла. А наверху уже загромыхали чьи–то шаги. Медлить больше нельзя. Резким движением он отодвинул задвижку и выскочил в коридор. В противоположном конце увидел бегущего к кассе мужчину. Для острастки выстрелил вверх, опередив всех, метнулся на темную лестницу, кубарем скатился вниз. Еще несколько прыжков… и он, словно кошка, скользнул в спасительные многометровые железобетонные панели.

Дальше отходил так, как было запланировано. Выскочил к забору. Хрипя и задыхаясь, вылез через лаз наружу. Теперь — к старому дому. На бегу сбросил куртку. Прыгая, на одной ноге, пытался снять брюки, одна штанина застряла, не вылезала. Матерясь и зверея, он бросил в сторону с трудом снятые рабочие брюки. Оставшись в спортивном костюме, еще раз оглянулся. Погони не было. Пистолет за пазухой. Можно выходить. Стараясь двигаться бесшумно, вышел на улицу. Косой сидел за рулем, нетерпеливо поглядывая в его сторону. Крайнов свалился на заднее сиденье. У–у–ф!

— Как дела? — спросил Косой тихо и робко, как будто бы это был не он.

— Гони скорей! — только и вымолвил Крайнов.

— Деньги взял? — лицо шефа исказилось. По смертельной усталости на лице, по тому, как беспомощно упал на заднее сиденье Рудик, он понял все.

…Казалось, этой лесной дороге не будет конца. Вот уже несколько часов, напрягая последние силы, не щадя себя, не давая ногам ни минуты отдыха, уходил Крайнов все дальше и дальше от того страшного места, страшнее которого в жизни не бывает ничего. Под горячим июльским солнцем смешанный с колючей хвоей песок раскалился, идти по нему было пыткой, но его не останавливало ничто. Проваливаясь по щиколотку, он все шел и шел. Его лицо, шея, руки, словно пудрой, покрылись мелким золотистым песком, рубаха намокла от пота, волосы неприятно спадали на лоб. «Пудра» попадала в глаза, скрипела на зубах, не давала глубоко и свободно вздохнуть. Тупыми, гулкими ударами билось сердце. Он шел и шел вперед.

Бабушкин дом он увидел издалека. Сама бабушка три года назад умерла, дом стоял заколоченным. Вот к нему он и шел через все трудности и преграды. Этот дом он узнает среди тысячи других. Только по одной покосившейся террасе и одинокому, забытому серому журавлю колодца. В прошлое лето он приезжал сюда в поисках старых икон. Оставалась от бабушки одна «Божья матерь», прихватил он ее и в Москве сразу продал Носу, как потом понял, за бесценок. Надеялся еще сшибить одну–две иконы, но зайти в чужие дома испугался. Хоть двери в деревенских домах не запирались, утащить побоялся. Вдруг поймают, здесь для воров законы строгие.

Дом стоял на косогоре в стороне от деревни. Вдруг Рудик заметил, как в правом незабитом окне дома дрогнула занавеска, потом резко кто–то распахнул рамы, и в глубине комнаты мелькнуло девичье лицо. Мелькнуло на мгновение, но он его узнал. Это — Надя, его Надежда.

Отойдя от леса метров на двести, Крайнов случайно, боковым зрением, увидел, как слегка колыхнулась упругая нижняя ветка невысокой елочки, стоящей на самом краю к полю. В его сторону выдвинулся ствол винтовки. Какой–то осторожный и жестокий стрелок, скрывая лицо за ветками, начинает целиться в него. Он понял: выстрел оборвет жизнь. Двести метров для винтовки не расстояние, но прицелиться должен любой, даже очень искусный стрелок. Тем более он сразу не выстрелит — все–таки один патрон. Для этого стрелку нужно несколько секунд. А если Рудик не покажет вида, что заметил, тот будет целиться дольше обычного.

Нет, он, Рудька Крайнов, себя так просто не отдаст! Собрав в кулак все силы, всю волю, он прошел еще несколько шагов вперед. Один, два, три, четы… Резко в сторону, раз! Два шага вперед, влево, раз! Резкими, длинными прыжками он уходил от прицела стрелка, все дальше и дальше от него удаляясь. Пробежать еще метров двести — и стрелок в него не попадет.

В этот момент из дома навстречу выбежала Надя. Она бежала в своей красивой белой кофточке с вышивкой на груди, протянув к нему руки, бежала через голубое овсяное поле, не понимая, что может стать случайной жертвой жестокого стрелка.

Сухой выстрел ужалил слух, остановил. Но сначала он услышал полет пули. Оборванной струной она пролетела где–то в стороне, не причинив ему вреда. Все, кажется, ушел! Цел!

Но почему медленно опускается на землю Надя? Почему у нее такое печальное лицо? И вдруг Надя подняла на него свои печальные глаза и стала пропадать, растворяться в серо–зеленом цвете. Неужели за все нужно так дорого платить? Неужели это кара за его деяние? Он подскочил, протянул к Наде руки… и наткнулся на холодную стену. Тут он проснулся. Все понял и закричал…

В небольшое зарешеченное стальными прутьями okhq пробивался бледный нерадостный свет, напоминавший о том, что наступило очередное утро. Голубым облаком растаял сон, уступив место тяжкой реальности. Мысли, мутные и свинцовые, сдавливали обручем лоб и виски.

Он еще немного полежал, не в силах подняться, потом вздрогнул, резко вскочил на койке, лихорадочно отыскивая под подушкой папку с бумагами. Найдя, развязал тесемки, развернул, стал доставать страницу за страницей копии документов, собранные после заключения в следственный изолятор. Все бумаги целы. Он знал наизусть каждую фразу, запятую… Ведь над составлением этих писем он просиживал целые дни, подыскивая самые точные слова, переписывая по нескольку раз каждую строчку. Эти бумаги были сейчас в его жизни самыми важными. Дороже их сейчас ничего не было.

Перечитывая их ежедневно, он находил все новые и новые аргументы в свое оправдание, поэтому раз от разу нападение на кассу завода представлялось ему все более невинным. Он даже стал сомневаться в своей виновности и иногда злился на то, что его держат под стражей. Что случилось, того не вернешь! Зачем же теперь над ним хотят совершить расправу?

«Прошу Вас учесть, что без отрицательного влияния Горчилова я никогда бы не встал на преступный путь. Прошу учесть мою молодость, неопытность…»

Прочитал эти слова и не поверил, что сам их написал. Ему показалось, что текст о помиловании писал какой–то другой человек, очень образованный и умудренный жизнью. Уж больно строчки эти за душу хватают, в самую точку бьют. Если бы ему самому пришлось рассматривать такую просьбу о помиловании, он решил бы не задумываясь…

— Все бумаги, собранные в папке, он написал здесь, в камере. Сразу же после приговора. Принес тогда по его просьбе контролер стопку бумаги и тонкую шариковую ручку. За ночь, в один присест, написал больше ста листов, и как написал!.. Даже сейчас, перечитывая текст, он не мог зачеркнуть ни одного лишнего слова. В свои способности он верил всегда, стоило только ему захотеть.

Русский язык и литература давались всегда с трудом. В школе за все десять лет больше четверки никогда не получал. Классный руководитель Варвара Ивановна сколько раз повторяла: «У тебя, Крайнов, с лексикой слабовато, а русский язык — такой богатый! Нет в мире языка, на котором можно выразиться более точно. Тебе нужно больше читать!»

После приговора он метался в следственной камере, как зверь в клетке, и вдруг почувствовал, что стал ощущать самые тонкие эпитеты, мельчайшие языковые нюансы. При составлении прошений, ходатайств о помиловании, жалоб и заявлений он подбирал такие точные слова, словно всю жизнь занимался словесностью. Случилось так, что много раз прежде слышанное слово теперь, на бумаге, приобретало особый смысл.

«Прошу Вас проявить! ко мне милосердие. Мне трудно себя защищать и писать что–либо в свое оправдание. Я просто пишу, надеясь на Ваше великодушие и справедливость, замените мне…»

Нервно потирая руки, он забегал из угла в угол. Стройность мыслей оборвалась, в голове все перемешалось. То он вспоминал себя маленьким мальчиком, то школьником, то студентом. Пьянки вспоминать не хотелось. Чаще всего он видел дальнюю бабушкину деревню, куда мать отправляла его прошлым летом, стараясь, как она говорила, оторвать от дурной компании.

Случись сейчас чудо, выйди он на свободу, уехал бы куда–нибудь далеко–далеко, лучше в лес, и никакие деньги, богатства ему не нужны. Поселиться бы с Надей в лесной избушке, собирать грибы, ягоды, рыбу ловить…

От размышлений защемило в груди, перехватило дыхание. Лицо передернулось, из глаз хлынули слезы. Стекая по щекам, они падали на рубашку. Он застонал, заскрежетал зубами. Как подкошенный упал навзничь на постель, уткнувшись лицом в жесткую подушку.

Ненавистнее Горчилова нет у него сейчас человека. Он ненавидел его всеми фибрами души. Попади тот сейчас к нему в камеру — своими бы руками задушил! Как мерзкую змею! Схватил бы пальцами з# тонкую морщинистую шею повыше острого кадыка, до хруста сжал бы… Ведь провал произошел именно из–за него. Как услышал, что деньги в кассе взять не удалось, нажал на газ и с ходу врезался в грузовик. Очнулся от удара, хотел выскочить из салона, да водитель грузовика схватил: дождись милиции, пусть увидят, кто в аварии повинен… Но после такого удара далеко и не убежишь, перелом руки и ноги… Только потом узнал, что Горчилов украл где–то машину, сменил номер и ездил на ней до первого милиционера, даже прав–то у него никогда не было. У–у, гад! Крайнов в бессильной злобе сжал кулаки.

Вспомнились сцены суда.

— Я прошу суд выслушать мнение потерпевшего, мужа убитой… — предложил прокурор.

Высокий очкастый парень, сидевший в зале, сначала не понял, что ему нужно отвечать прокурору. Его осторожно толкнули в плечо. Он оглянулся, поднялся. Невидящим взглядом посмотрел перед собой. Прокурор повторил вопрос. У парня задрожали губы.

— …Пусть они живут….. — и отвернул лицо, закрыв ладонью глаза.

Дошла очередь до защитника Горского. Поднялся он тогда из–за столика, сделал паузу, глотнул воды, оглядел притихшую публику.

— Товарищи судьи! — раздался голос в напряженном зале. — Через некоторое время вы уйдете в совещательную комнату и будете решать — какое наказание следует назначить моему подзащитному Рудольфу Крайневу, — он сделал паузу. — Нет слов, он достоин самого тяжелого наказания, но при вынесении приговора прошу принять во внимание одно очень важное обстоятельство и не назначать исключительной меры наказания. Мать подсудимого Крайнева находится здесь, в зале судебного заседания. За эти дни она поседела… Прошу вас, пожалейте ее…

В этот момент Рудик сорвался, не удержался, закричал в ответ на плач матери высоким срывающимся голосом, забился в истерике за барьером. И пока его приводили в чувство, как–то незаметно для публики, поднялся из–за своего столика прокурор, молча посмотрел на подсудимого, защитников, обвел взглядом зал судебного заседания. Видимо, для него эта минута была самая тяжелая в процессе. А когда Крайнов немного поутих, заявил:

— Я полностью согласен с защитником… Мы должны жалеть матерей… В свою очередь я также прошу пожалеть мать… Только не подсудимого Крайнева, а мать погибшей Галины Колесниковой, которая после гибели ее дочери находится в больнице и вряд ли поправится. Прошу суд вынести самый справедливый приговор… Предлагаю назначить подсудимому Рудольфу Крайневу высшую меру наказания — расстрел!

— Как можно, — запротестовал Горский. — Слепое стечение обстоятельств… Он же молод, без году инженер, знает английский язык, образованный человек, он еще будет нужен обществу!

— Нашему обществу нужны граждане, а не образованные преступники, — парировал прокурор.

«…Во время суда прокурор постоянно нарушал основной принцип советского судопроизводства, был откровенно субъективен…»

Он ненавидел прокурора, пожилого человека со значком участника войны, постоянно глотавшего какие–то таблетки.

Когда объявили: «Расстрел», Крайнов решил — теперь побег! Бежать сразу из зала невозможно — их охраняли несколько вооруженных военных, да и сил не было. Вспомнил, как в какой–то книге читал, что легче всего скрыться, когда поведут в туалет. Охранник будет стоять у двери, а он тихо откроет окно и… поминай, как звали. Но осуществить свой план не смог — на окнах туалета решетки из толстенных железных прутьев. Охрана рядом, глаз не спускает. Решил попробовать бежать из камеры. В голове четко созрел план: заходит охранник, приносит пищу. Он ударяет его, быстро переодевается в его форму и выходит на свободу.

Пищу ему ставили в окошко, не открывая обитой листовым железом двери. А когда один конвоир входил в камеру, то другой находился в коридоре. Металлическая дверь, отделявшая выход в галерею, закрывалась с внешней стороны на захлопывающийся замок, так что, если бы ему удалось вырваться из камеры в коридор, побег все равно исключался. Во всех выходах с этажей, в переходах, на лестницах имелись массивные двери, открыть которые можно только ключом. Выхода отсюда не было.

И когда он это понял, забегал как дикий зверь по углам своей небольшой камеры, в бессильной злобе колотя кулаками по глухим оштукатуренным стенам. Удары больно отдавались в правую руку, которая хоть и срослась, но переломанная кость еще ныла.

«…Я сделал не по злому умыслу. Мне вложил в руку и положил палец на спуск изощренный преступник. Я нажал случайно…»

…После столкновения с грузовиком прибежали работники уголовного розыска, схватили, обыскали, из–за пазухи вытащили пистолет, из вывернутого кармана выпали два скомканных рубля и трешка. Старые, потрепанные рубли, упав на асфальт, как бы прилипли, а трешка, еще новенькая, смятая в кармане, вдруг будто ожила, стала, словно живая, распрямляться. Так и запомнились они ему — сморщенные, презренные деньги… Зачем он их взял? Что бы он купил на них? Бутылку водки? Будь она проклята, эта водка!

Зато какое значение, этим нескольким рублям придали в суде! Следователь специально отметил в обвинительном заключении, что потерпевшая Колесникова приготовила пять рублей, похищенных убийцей, для уплаты в кассу взаимопомощи… А прокурор именно на них обращал внимание судей, подчеркивая, что убийство кассира Крайнов совершил с единственной целью — завладеть деньгами. А то обстоятельство, что деньги остались в кассе, свидетельствует лишь о том нервном напряжении, в котором находился нападавший, не заметивший на столе фибрового чемодана, где они в это время лежали. Следовательно, все его оправдания в случайности выстрела суд во внимание не принял.

Он проклинал тот день, когда встретился с Горчиловым. «Реставратор Иван Иванович!» Никакой не Иван Иванович, и не реставратор, а Федот Кузьмич Горчилов, старый вор–рецидивист, только год продержавшийся на свободе. Хитрый лис, и в суде выворачивался, пытаясь представить дело так, будто сам никакого отношения к нападению на кассу не имеет. «Он попросил подвезти на машине. Больше ничего не знаю. Где он взял пистолет — не знаю!» Спасибо, прокурор разделал Косого несколькими жгучими, как осы, вопросами и, сколько тот ни вертелся, изобличил.

Сейчас его охватило такое бешенство, что, дали бы ему винтовку, застрелил не задумываясь!

В изоляторе его содержат полгода. И каждый день — испытание! Давит ожидание, гнетет тишина. И какое испытание! Все шаги по бесконечно длинным коридорам, лязганье железных запоров — все к нему! Вчера вывели из камеры и повели, думал — все, ноги подкосились, тошнить начало. Потом оказалось — на осмотр к врачу. Все жалобы выложил, а что жалобы! Потом до вечера лежал, отходил. Ест мало, пища кажется горькой. Часами сидит без движения, устремив взгляд в одну точку, а в голову приходят такие мысли…

Ночью спит мало. Вместо сна наступает какое–то безвольное отупение, или вдруг по нескольку часов трясет как в лихорадке. Ночью звуки слышней, чувства обостренней. Когда замолкают на шоссе машины и за толстой тюремной стеной затихает московская улица, изредка в камеру доносится стук женских каблучков, спешащих по ночному асфальту. Мужские шаги не доносятся, а вот женские слышатся. И тогда он подкрадывается ближе к окну, с волнением, напряженно прислушивается к этим шагам. Стук каблуков скоро затихает, вот тогда–то и приходит страшная злоба и жуткая зависть к тем людям, живущим по другую сторону двухметровой стены, для которых самые большие заботы — мелочь по сравнению с его бедой. Бедой, из которой он по своей воле выйти никак не может. Он полжизни бы отдал, чтобы выбежать из этой безразличной к его судьбе камеры хотя бы на час, чтобы вдохнуть полной грудью воздуха, обрадованно, во весь голос закричать на опушке леса.

Он не мог себе представить, что его, молодого, сильного, кому–то нужного человека, лишат жизни. Сейчас он всех боялся и всех ненавидел.

«…Я клянусь, что честным трудом искуплю свою вину…»

Конечно, искупит трудом, так все пишут. Стране всегда нужны рабочие руки. Да, слова в просьбе о помиловании он написал правильные. Какие емкие слова! Они должны затронуть тех людей, от которых сейчас зависит многое, они не могут не задеть их чувства. Ведь как они действуют на него самого! Когда читает, даже мороз идет по коже.

«Прошу Вас помиловать меня ради моей маленькой дочки, которую я еще не видел, она родилась без меня…»

О своей беременности Надя рассказала ему тогда, когда изменить что–либо было невозможно. «У нас будет дочурка! — шептала ему Надя. — Мы ее назовем Машенькой!» Ее слова проходили тогда мимо него, все мысли были заняты подготовкой к нападению на кассу… Оставалось всего три дня…

Потом два… Потом — один… «Неужели со мной поступят несправедливо, не примут во внимание мою молодость?» С каждым часом жалость к себе становилась все острее. Убитую Галину Колесникову старался не вспоминать. Вернее, он гнал от себя эти воспоминания. «Случившегося не вернешь, — говорил он себе. — Сама виновата. Видела же, в каком я состоянии. Отдала бы сразу деньги! А теперь вот из–за нее…» Он искренне считал ее виновницей происшедшего.

Но не может быть, чтобы он, молодой, физически сильный, был не нужен государству! Ведь должна же быть у людей разумность в действиях и поступках, не все же они и не все решают примитивно и однобоко! Ну, хорошо, он виновен, признает свои ошибки, готов нести любое наказание. И так сколько перенес мук и страданий за полгода тюремного заключения! А сколько пережили родные, мать, Надежда?!

Когда утром раскрылась дверь и вошедшие передали ему приговор, он не поверил тому, что прочитал:

«Ваше ходатайство о помиловании отклонено. Приговор будет приведен в исполнение…»

Дальше читать он не смог.

ВЛАДИМИР РЫБИН

НОЧНЫЕ ПТИЦЫ

1

— Приготовиться!

В распахнутый люк ворвались ветер и снег.

— Пошел!

Фарид нырнул вниз. И тотчас сильный рывок перевернул его; автомат, гранаты, полные диски, тяжелый вещмешок ускоряли падение, тянули к невидимой земле.

Еще не затих в ушах звон самолетных моторов, когда Фарид разглядел внизу качнувшиеся тени. Почти сразу же земля сильно ударила по ногам, по боку, по плечу. Он выхватил финку, привычно полоснул по парашютным лямкам и откатился, готовый автоматным огнем, гранатами встретить каждого, кто кинулся бы хватать его. За спиной послышался глухой удар. Оглянувшись, увидел опадающий квадрат парашюта Лемара Корзилова.

Через минуту они лежали на подмятых под себя парашютах, настороженно оглядывались. По полю вразброс стояли невысокие деревца, за ними, за чистой заснеженной равниной, темнел лес. Оттуда доносились глухие строенные удары. Прислушавшись, Фарид вынул финку, трижды постучал по прикладу автомата. И увидел на опушке темные фигуры своих разведчиков — Коли Гришина, Кости Арлетинова, Левы Никольского, Миши Козича.

— А где Макаревич? — спросил он, оглядывая группу.

— Искали, нигде не видно.

Макаревич был вторым радистом и к тому же заместителем командира разведгруппы. Потеря его могла серьезно помешать выполнению задания.

Ночь лежала над лесом, плотная и неподвижная. Снег сыпал и сыпал, повисал на ветвях тяжелыми шапками.

Командир фронтовой разведгруппы Фарид Салихович Фазлиахметов — высокий, стройный, сильный — шагал быстро, останавливаясь время от времени, сверяя направление по компасу, прислушиваясь к тишине ночи. По счастью, снег был не глубок и ноги не тонули. Но усталость с каждым километром словно бы прибавляла весу в вещмешках. Пот струйками сбегал из–под шапки. Хотелось повалиться в снег, чтобы отдышаться. Но нельзя было останавливаться: чем дальше они уйдут за эту ночь, тем больше надежды оторваться от возможного преследования, затеряться в лесах, успешно делать то главное, ради чего они и забрались в это осиное гнездо немецкой обороны.

Командир смотрел карту. Вот Белосток, откуда они прилетели, вот река Нарев, на которой встали советские войска после стремительного броска через всю Белоруссию, вот вражеские укрепленные районы. А между линией фронта и нависшим с севера коричневым пятном Восточной Пруссии — треугольник польской земли — самое подходящее место, откуда можно наблюдать за передвижением немецких частей.

И нестратегу было понятно, что не сегодня–завтра с дотянувшегося до Варшавы выступа фронта советские армии двинутся дальше на запад, к Одеру и Берлину, и что нависающие над правым флангом немецкие войска, оставшиеся в Восточной Пруссии и северных районах Польши, станут главной силой, способной не только помешать этому наступлению, но, может быть, даже и сорвать его.

Когда утро совсем выбелило просеки, разведчики забрались в густой мелкий ельник и остановились на дневку. Позавтракали сухарями и холодными консервами, запивая их растопленным в ладонях снегом, и, выставив охранение, залегли спать в мягкие, еще не уплотнившиеся сугробы.

Уже следующей ночью им предстояло работать — наблюдать за движением на дорогах, устанавливать расположение гарнизонов и оборонительных рубежей. И делать это осторожно. Все знать о враге и не допустить, чтобы он знал о тебе, — этого в одиночку не достичь. Требовалась помощь местных жителей. Но если прежде, в Белоруссии, кругом были свои, то здесь впервые предстояло работать на незнакомой территории, где еще неизвестно было, кто и как к тебе отнесется…

Пасмурные зимние дни — сплошные сумерки. Будто ночь не уходит за горизонт, а прячется ненадолго в лесистые лощины, зная, что скоро снова наступит ее пора. Потому и кажется, что темнеет медленно. Уже и вечер вроде, а все висит над полем белесая муть, не гаснет.

Едва дождавшись темноты, разведчики растянутой цепочкой пошагали по дороге, чтобы не оставлять следов. Останавливались у каждого поворота, вслушивались в тишину, опасаясь засад. Сколько знал Фарид таких случаев! И когда он заметил впереди темное пятно хаты, то затаился за деревом, долго всматривался в неподвижные контуры хутора.

Подходили по одному. Фарид прильнул лбом к холодному ставню, увидел в щель молодых парней и девушек, сидевших на скамьях. Стучаться в такую хату было рискованно. Но Фарид все же решился: надо было немедленно спросить у кого–то названия окрестных деревень, чтобы, наконец, точно сориентироваться на местности, да и все равно надо было установить связи с местным населением.

— Кто тутай? — спросили из–за двери, когда он постучал.

— Свои.

За дверью вздохнули, и на пороге показался пожилой поляк в мятом пиджаке и без шапки.

— Просимы, — сказал поляк, с любопытством рассматривая русский автомат.

— Кто в доме?

— Цивильни.

Вдвоем с Козичем они вошли в хату, сняли шапки, вежливо поздоровались. Потрескивала лучина у печки, тени вздрагивали на стенах, и казалось, что это люди беспокойно шевелятся в повисшей вдруг напряженной тишине.

— Мы — русские, — сказал Козич, свободно говоривший по–польски. — Скоро сюда придут регулярные части Красной Армии и Войска Польского…

— Ви, певно, те, кого германцы шукают? — восхищенно отозвался из угла девичий голос.

— Где шукают? — насторожился Фарид.

— На блоте.

Все засмеялись понимающе. И Фарид улыбнулся, отметив про себя знакомую шаблонную логику фашистов. Им даже не пришло в голову, что советские парашютисты пойдут не от опасности, а навстречу ей, туда, где, по мнению фашистской службы безопасности, невозможно скрыться. Уже не таясь, он достал карту, разложил на уголке стола.

Ему начали рассказывать быстро, перебивая друг друга, и он цепкой, тренированной памятью старался не упустить ничего из того, что говорилось о гарнизонах, о жандармерии, о дорогах, куда немцы гоняют на работы крестьян.

Фарид прикинул: до условленного места сбора разведгруппы в Карпянской пуще было не меньше десяти километров.

Обогревшись у гостеприимных хозяев, разведчики снова ушли в ночь.

Перед рассветом они вышли к месту сбора, осмотрели лес: Макаревича нигде не было.

Следующий короткий зимний день разведчики отдыхали, зарывшись в пахучий лапник. А вечером Гришин развернул рацию и отстучал первую радиограмму: «Приземлились благополучно. Хвоста нет. Не нашли Макаревича. Местные жители сообщают, что фашисты роют окопы на окраинах Зарембы, Вилинберга, Круково, Сурова, Черни, Цык, Пелты. Дзоты в ста–ста пятидесяти метрах один от другого. На участке Мышинец–Домброва вырыты окопы в три ряда. Матросов».

«Матросов» — это был псевдоним командира разведгруппы.

2

Там, где редеют ухоженные прусские леса, отгородившие Мазурские озера от польских болотистых равнин, посреди неширокого ополья, переходящего в непролазную Карпянскую пущу, стоит маленький городок Мышинец. На карте, что висела в особняке гестапо, расположенном на центральной площади Мышинца, городок был обведен многими линиями, прерывистыми и сплошными, ощетинившимися арбалетными полудугами укреплений.

Этот особняк местные жители обходили стороной: оттуда, из–за глухих стен, слышались порой такие страшные крики истязуемых, что у прохожих подкашивались ноги и смертный холод охватывал душу.

Обычно с утра до вечера на маленькой площади Мышинца прохаживались фельджандармы с тяжелыми бляхами на груди. А в тот день полицаи стояли в соседних улицах, и площадь, чисто выметенная от напдавшего накануне снега, была пуста.

Ровно в половине второго пополудни к особняку подкатил черный лимузин, из него вышел маленький офицер в форме штурмбанфюрера СС, порывисто вбежал в услужливо раскрытую дверь. И уже через минуту сквозь раскрытое окно донесся высокий истеричный голос:

— У вас под носом, в прифронтовой полосе, работает русский радист, и вы не можете его найти! Я сам займусь этим делом, я заставлю замолчать русского «музыканта»!..

— О! — восхищались жандармы. — Майстертод[6]!..

Русские разведчики не присутствовали при этой сцене, но, и не слыша присланного из Кенигсберга «мастера смерти», они знали, что их не оставят в покое, что пеленгаторы уже «навострили уши», а полевая жандармерия рыщет по окрестным деревням и хуторам. Разведчикам приходилось все время кочевать по лесам, меняя места радиопередач, чтобы сбить с толку фашистских ищеек.

В тот самый день, когда эсэсовский майстертод распекал своих подчиненных, двое разведчиков — Костя Арлетинов и Лева Никольский — лежали на опушке леса неподалеку от Мышинца, наблюдали за дорогой. По дороге проходили машины, обочинами скользили сани, груженные кольями для проволочных заграждений. И сами эти заграждения тоже были видны с опушки. Согнанные с окрестных селений крестьяне копали окопы, саперы суетились у дощатых коробок, сооружая железобетонные колпаки.

Под вечер разведчики отползли в глубь леса и быстро пошли меж деревьев.

Небо на западе потемнело, серая вуаль сумерек повисла над полянами. И пришла тишина, какая бывает только в зимние безветренные вечера. Останавливаясь перед очередным броском, они слушали эту тишину, и возня клестов на той стороне широких просек казалась им пробежкой целого взвода.

В один из таких моментов они услышали далекое монотонное бульканье чьих–то голосов. Достигнув очередной опушки, разведчики не пошли напрямик, а свернули в сторону. Обойдя поляну, вернулись к тому месту, куда должны были выйти, если бы не петляли. И увидели на своих следах шестерых жандармов.

— С–след п–перехватили, — сказал Никольский, как всегда заикаясь от волнения.

— С шестерыми управимся.

— Ага, и взб–баламутим всю контрразведку.

— Нас и так ищут.

— Ищут, да сами не знают где. Н–нет, брат, т–теперь один выход — дай бог н–ноги.

Они ринулись через лес, стараясь не спешить, зная по опыту, как выматывают силы суетливые нерасчетливые рывки. Через четверть часа вышли на другую опушку леса. Перед ними была дорога, за которой начиналось поле. Вдоль опушки прямо на них бежала лошадь, запряженная в сани.

— Ну все, — сказал Арлетинов, доставая гранаты. — Теперь про нас скажут: они воевали долго и счастливо и умерли в один день.

— З–заткнись! Это мы еще п–посмотрим…

Лошадь шарахнулась в сторону и, наверное, понесла бы через поле, если бы Никольский не повис на поводьях. Возница — парнишка лет четырнадцати — от рывка вывалился в снег. Арлетинов подхватил его, толкнул к Никольскому, уже успевшему забраться на кучу хвороста в санях, стоя, вытянул лошадь длинными веревочными вожжами.

— Ни можна, пан, ни можна! — заплакал мальчишка.

— Не серчай! Понимаешь, надо, — принялся успокаивать его Никольский.

— А вы кто? — Мальчишка перестал плакать, с любопытством погладил дырчатый ствол автомата.

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Я видзе. Вивядовцы Червонной Армии.

Это могло значить только одно: о советских парашютистах знают в деревнях.

Арлетинов оглянулся, натянул вожжи. Лошадь сразу перешла на рысь, зафыркала, забулькала селезенкой. От нее валил густой и пахучий пар.

— Как звать тебя?

— Вячек.

— Откуда ты?

— Хутор Харцибалда.

— Послушай, Вячек, ты не встречал здесь такого круглолицего невысокого парня в красноармейской шинели? — поколебавшись, спросил Арлетинов, имея в виду потерявшегося Макаревича.

— Може, и видзялем, — заулыбался мальчишка. — А вы приходзице на хутор, спытайте пана Казимира.

— Немцев нема?

— Ни.

— Придем.

Они спрыгнули с саней, немного прошли по дороге и свернули в лес. К полуночи, вконец измученные, добрались до лагеря, повалились на лапник и так, лежа, принялись рассказывать командиру об этом долгом дне.

— Харцябалда, говоришь? — переспросил Фарид, подсвечивая карту. — Поспите пару часов, потом пойдем…

Сколько может разведчик продержаться без сна? «Сколько нужно» — так отвечал Фарид, когда речь была о нем самом. О других он этого не говорил. Не потому, что не верил в своих людей, знал: будут жить на снегу, голодать, умрут от усталости, но не перестанут выполнять боевую задачу. «Устал» — этого слова не произносил ни один из разведчиков. Но командир о нем помнил всегда, искал в действиях, в словах людей малейшие приметы парализующего переутомления. Не из сердобольности, из опыта: уставшие люди чаще погибали, ненароком губили товарищей и даже срывали выполнение боевой задач». Человек не может долго жить, как зверь, в лесной чащобе, без костра и крыши. В Белоруссии разведчики нередко имели базу в партизанских отрядах — в лесных городищах с влажным теплом земляночных печурок и горячей пищей. Но здесь, в Польше, требовалось опираться на хутора и деревни. Только так можно было прокормиться, обогреться, обсушиться. И только там можно было найти помощников. Харцибалды — группа лесных хуторов, разбросанных на большом пространстве, очень подходили для роли такой базы…

Поздний рассвет еще только начинал забеливать поредевшую пелену туч на ночном небе, когда разведчики постучали в хату, которую описал им Вячек. Но дверь оказалась не запертой.

— По цо? — равнодушно сказал хозяин, когда его спросили об этом. — Свои нихай входзяць, а жандармы вшистко едно джви выломаюць.

Хозяин был одет так, словно и не ложился на ночь или давно уже встал. И сын его — восемнадцатилетний парень — тоже сидел на лавке у стены, накинув на плечи кожух, пестрый от заплат.

— Кошух, Казимир Кошух, — представился хозяин. — То мой сын Янек. А ви кто?

— Мы — солдаты передовых частей Красной Армии и Войска Польского, — привычной фразой ответил Козич. — Мы ищем своего товарища, такого круглолицего, невысокого. Говорят, вы его где–то видели?

— Можа, видзялем, — неопределенно ответил Кошух и потянулся к вешалке за своим старым ватником.

— Куда?

— К сасяду.

Добравшись до другого хутора, они вслед за Кошухом вошли в хату. Было дымно и душно. Пламя лучины, горевшей у печи, заметалось от ветра, и первое, что увидел Фарид в этом зыбком свете, была, мятая дерюжка на столе, под которой угадывались контуры автомата, направленного в сторону двери…

3

Что удержало его от того, чтобы не кинуться на пол и не открыть огонь, Фарид не знал. Только взгляд его пробежал по руке, державшей автомат под дерюжкой, к лицу человека, сидевшего за столом. Это был Макаревич.

— Неосторожно, — сказал Фарид, сбрасывая дерюжку. — А если бы не разглядел в темноте, не узнал тебя?..

Он говорил сердито, а сам уже тянулся в радостном нетерпении, чтобы обнять своего так счастливо нашедшегося заместителя.

— Все в порядке, — тихо докладывал Макаревич. — Рация в надежном месте, люди тут в Харцибалдах свои.

— Почему не пришел на место сбора?

— Приложился крепко, когда приземлялся. А тут наши подвернулись…

— Наши?

— Из группы Ухова. У них рация без питания. Макаревич кивнул куда–то за печку, где только теперь

Фарид разглядел четверых парней, пестро одетых, вооруженных немецкими шмайсерами.

— Вот это встреча! — радостно говорил Фарид, пожимая им руки. И остановился удивленный. — Постой, так ты же…

— Мосаковский.

— Точно. Мы же с тобой в Белоруссии ходили.

— Было дело…

— Проше, — сказал хозяин, выкладывая на стол краюху хлеба и горячую нечищеную картошку. — Альбо то коляция? Ви як ночне птаки.

Он протянул через стол руку:

— Бронислав Коваль. А ты? Федор? Нихай Федор, тилько бу германцам сцибло в тыл…

Пока хозяин, маленький, ершистый, произносил свое длинное ругательство, Фарид обменялся взглядами с Макаревичем и по его веселой улыбке понял, что крестьянин уже проверен и что довериться ему вполне можно»

— В Мышинце бываете? — спросил он, стараясь не придавать голосу особой значительности.

— Хлопчики ездят, — Бронислав кивнул на — Вячека и Янека, молча сидевших у стены. — Млодых на роботу гоняюць, окопы копаць.

— Нам нужно знать расположение этих окопов и огневых точек, движение войск, номера машин, знаки на бортах, число солдат в гарнизонах, вооружение. Любая фраза, какую услышите, — все будет интересовать…

Вскоре разведчики из группы Ухова ушли, оставив для связи Мосаковского и забрав с собой Лемара Корзилова. Фарид тоже поднялся из–за стола.

— Пора подумать о дневке. Ты куда ходил? — спросил Макаревича.

— Есть один схрон.

— Не мало одного на семерых?

— В тесноте, да не в обиде. Главное, что надежно.

Утренние сумерки уже растворяли ночную темень, когда разведчики прошли по тропе к близкому перелеску и остановились там возле дороги, истоптанной за обочинами, заваленной кучами хвороста. Бронислав приподнял одну из этих куч, наклонился, плечом придерживая навалившиеся ветки, сунул обе руки в снег, что–то потянул на себя, и под ногами у него открылась вдруг черная щель схрона,

— Пока, — сказал он сдавленным от напряжения голосом. — Давай.

Схрон оказался неглубоким — от пола до потолка метра полтора. Фарид ощупал стены, убранные поставленными вплотную березовыми кольями, опустился на соломенную труху.

— Ничего, сухо.

— Песок кругом, вода уходит.

Вызвавшись бодрствовать первым, Фарид полулежал в тесноте, чувствуя щекой жесткие гранаты в чьем–то кармане, и слушал близкое неровное дыхание своих товарищей. Он думал о группе Ухова, которую все считали погибшей и которая пусть временно (одного комплекта питания для рации, которыми они с ними поделились, хватит ненадолго), но все же ожила, благодаря этой счастливой встрече. Но повезло и матросовцам: с первых же дней оказались среди надежных друзей. Фарид не знал, что смогла передать группа Ухова на Большую землю. Но если они чего–то и не успели, то это теперь их, матросовцев, обязанность доделать, доработать, доузнать все о немецкой обороне.

И вдруг он насторожился: в монотонность шорохов и хрипов вплелся новый звук, будто в глубине за березовыми кольями часто застучала капель. Звук усиливался, и скоро Фарид понял, что это бьют копыта в мерзлую землю, что по дороге кто–то едет. Потом послышалась россыпь приглушенных мягких ударов, которые время от времени сливались в тяжелый ритм. Так не могли ходить крестьяне, это, несомненно, были военные, идущие не в ногу, но по привычке все время сбивающиеся на строевой шаг.

Фарид пощупал гранаты в кармане, попытался представить местность, как она могла выглядеть со стороны. И успокоился: схрон был, как могила, — без отдушины. Если бы хозяин позаботился об удобствах, о свежем воздухе, то над снежком вился бы парок. Точно такой, по какому охотники отыскивают медвежьи берлоги…

Вечером Бронислав Коваль подтвердил: по хуторам ходили жандармы.

— Спадохрон демонтировали, па–ра–шют, — с трудом выговаривал он чужое слово. — Грозили.

Коваль повел разведчиков не к своей хате, а свернул на одну из многочисленных дорожек, паутиной связывавших хутора.

— К Сташицам, — догадался Мосаковский. — Это — мать с дочкой. Нашу ораву прокормить одной–то хате не под силу.

Фарид замедлил шаг, внимательно оглядывая утонувшие в ночи кусты. Волноваться повода не было. Но три с лишним года работы во вражеских тылах научили: делай следующий шаг, лишь когда точно знаешь, куда ставить ногу.

Хата, в которую они вошли, была бедной, как и все, какие ему приходилось видеть в этих местах. Возле низкой печи, как на смотринах, стояли рядышком мать с дочкой, одинакового, роста, когда–то в ярких, а теперь совершенно одинаковых выцветших юбках, опускавшихся до земляного пола из–под выбеленных временем кожушков.

— Ядвига, — представилась дочка, чуть присев, что, очевидно, должно было означать реверанс, и быстро, с любопытством обежала глазами вошедших разведчиков.

А мать стояла не шелохнувшись, и по ее лицу, тускло освещенному светом лучины, трудно было понять, радуется она поздним гостям или ждет, когда уйдут.

— Мария Сташиц, — назвал ее Мосаковский, обернувшись к Фариду. — Разучилась улыбаться в оккупации, а так добрая. И толковая: если что высмотрит, запомнит в точности.

Хозяйка вздохнула, словно только и ждала этих слов, и повернулась к дочке:

— Воды!

Схватив бадейку, Ядвига стремительно выскочила за дверь. И Арлетинов принялся одергивать вздыбившуюся под ремнем шинель.

— Не гоже без охраны. — И добавил, оправдываясь: — Столько мужиков в доме, как не помочь?

Хозяйка минуту смотрела на закрывшуюся дверь, словно раздумывая, что ей теперь делать, снова вздохнула и начала рассказывать о том, как ездила в местечко Кузию, вместе с другими, согнанными со всей округи крестьянами копала окопы и как фашист ударил ее прикладом за то, что она пошла смотреть такие, круглые металлические коробки, которые солдаты связками носили в поле.

— Мины? — обрадовался Фарид, вынимая карту. Вглядевшись. в карту, Мария уверенно показала место, где устанавливались минные поля.

Под окном заскрипели шаги, зашуршала дверь, и послышался спокойный голос Янека:

— Дзень добры, панове.

Не раздеваясь, он торопливо начал рассказывать о том, что этим днем ездил в Бараново, нашел знакомых ребят, которые много интересного порассказали о немцах. Фарид слушал его, быстро ставя на карте условные значки, и сердце его приятно, расслабляюще ныло. Он был благодарен этим людям, не связанным ни приказом, ни обещанием. Он знал цену таким сведениям: и за меньшие, бывало, многие его товарищи платили жизнью.

И, стараясь сохранить бесстрастность на лице, Фарид поднял глаза от карты.

— Спасибо, — сказал он. — Все вы такие… такие молодцы!..

4

— Ядвига, ты кем будешь после войны?

Она пожала плечами.

— Не век же ведра мамке таскать? — сказал Арлетинов.

— А кто их буде носиць?

— Я не о том. Должна же ты кем–нибудь стать?

— А як же.

До него вдруг дошло, что Ядвига не понимает его потому, что между ними — век. «Кем быть?» — Этого вопроса, который в Советском Союзе волнует даже октябрят, здесь просто не существует. Кем быть девчонке, когда у всех местных баб одна дорога, даже не дорога — тропинка — от хаты до хлева, от хлева до своей куцей полоски в поле!.. И как–то по–новому понял вдруг Арлетинов, что защищает он в этой войне. Ему до слезной боли стало жаль эту девчонку, у которой вся жизнь — то паны, то оккупанты.

Прислонившись спиной к зыбкой дощатой ограде, Арлетинов все думал об этой неожиданно открывшейся ему пропасти между ним и Ядвигой. Можно ли так жить, ни на что не надеясь, не мечтая о будущем? Как же это он, столько лет занимаясь в своей московской школе, в кружках Дома пионеров, споря с приятелями о чка–ловских перелетах и папанинском дрейфе, как это в водовороте мальчишеских страстей проглядел главное — саму эту возможность иметь желания, строить жизнь хоть по–чкаловски, хоть по–папанински? Это само собой разумелось, было как воздух, который не замечаешь, пока он есть. И ведь немало читал о том, что возможность эта не свалилась с неба, что кто–то дрался за нее и умирал. Да, видно, не дочитал… А может, так и долж-’ но быть, может, человеку полагается не единожды открывать для себя привычный мир?..

Ядвига подняла руку, протянула ее к одинокой звездочке среди темных туч, сказала радостно:

— Гвязда.

— Почти как по–нашему — звезда, — улыбнулся Арлетинов.

— Нибо, — сказала Ядвига.

— Точно — небо, надо же!

— Лас.

— А по–нашему — лес…

Они радовались каждому совпадению слов. И как–то получалось, что чуть не все предметы, которые вспоминались, назывались почти одинаково. И по–польски, и по–русски похоже звучали: хлеб, картофель, мясо, автомат, граната, мать, земля, снег, шапка, валенки, даже заплата на валенках…

— А как будет — поцелуй?

— Пацалунек, — засмеялась Ядвига и, оттолкнувшись от забора, побежала к дому.

Закрыв глаза, он млел от сбегающих по спине приятных расслабляющих мурашек и думал о Ядвиге, об этой удивительной похожести языков. Еще недавно, прыгая с парашютом в черную неизвестность, он был полон тревоги. А теперь ему казалось, что вокруг надежные, полные друзей, родные места.

Черный лес стеной стоял за сараем, шумел порывами, словно дышал тяжело в своем полусне. Встряхнув вершины деревьев, ветер уносился к другим хуторам, ненадолго впуская во двор жуткую тишину. В одно из таких затиший Арлетинов уловил новый звук, никогда прежде не слышанный здесь и все же хорошо знакомый: так занудно гудят в ночной тиши буксующие машины.

Через полминуты они, вся разведгруппа, стояли во дворе, вслушиваясь в этот далекий вой машин.

— Похоже на облаву. Надо уходить, — сказал Фарид.

— Мы вас тутай сховаем, — Мария подбежала к поленнице, стоявшей в двух шагах от двери, толкнула ее плечом, рванула какую–то последнюю чурку и отвалила толстую от намерзшего грунта крышку люка.

— Всем не гоже, надо рассредоточиваться. Вы, — Фарид посмотрел на Никольского и Арлетинова, — оставайтесь здесь, а мы уйдем в лес. Место вам известно.

— Нет, — волновалась Мария.

— Откроете, если все будет тихо, — сказал Арлетинов.

— Добрже.

Друзья прыгнули в черную яму, крышка тотчас закрылась, и сверху застучали глухие удары: Мария с Ядвигой торопились сложить поленья на место.

— Не будем терять времени, — сказал Никольский. — Спи пока, через пару часов разбужу.

Он прислонился спиной к дощатой стенке схрона, положил подбородок на поставленный вертикально автомат, чтобы голова скатывалась, если будет одолевать дрема, и начал слушать. Наверху кто–то пробежал, и торопливый топот донесся до подземелья мягким вкрадчивым шелестом. Теперь тишина казалась тревожной, полной отдаленных шорохов, стуков, скрипов. И трудно было понять–то ли звуки доносятся сверху, то ли кажутся, сами собой звучат в ушах.

«Успела ли уйти группа?» — думал Никольский.

Наверху послышался тяжелый топот, глухое гуканье голосов. Застывшую темень вдруг пронзил тонкий, непонятно чей, крик, и над головой вдруг застучали падающие поленья.

— Что такое? — проснулся Арлетинов.

— Если бы з–знать.

Они приготовили гранаты, застыли в ожидании, прижавшись спинами друг к другу. Но наверху снова была тишина, и, сколько ни прислушивались, они не могли уловить даже отдаленного шороха.

— Может, попробуем открыть?

Никольский встал, оперся плечами о люк И не смог его даже пошевельнуть. Тогда налегли вдвоем, принялись толкать тяжелый люк, не обращая внимания на стук поленьев.

Выскользнув наверх, сразу же откатились в сторону, залегли за поленницей. Дверь в хату была распахнута настежь. Шел сухой снежок, и ветер успел намести у порога небольшой сугроб. Никаких звуков не доносилось ни из хаты, ни с других хуторов, только лес все шумел ритмично, успокаивающе.

Подождав немного, они осторожно вошли в хату, посветили фонариком. Одно из окон было разбито, на полу валялись глиняные черепки, какие–то тряпки. Белый бок печи темнел бесформенными кровавыми пятнами.

— Неужели… — глухо сказал Арлетинов.

Он вышел во двор, оглядел разваленную поленницу и вдруг понял, что поленницу развалили нарочно, зная, что иначе разведчикам не выбраться. Пораженный этой мыслью об удивительном хладнокровии женщин в их, может быть, самый трагический час, он молча стоял посреди двора, страдая, что ничего не может сделать для их спасения.

— А ведь их били, — сказал он вышедшему на крыльцо Никольскому. — А они нас не выдали.

— Надо уходить, — сказал Никольский, и Арлетинов оглянулся, не узнав голоса своего друга. — Если нас тут увидят, Сташицам не выбраться…

Он замолчал, услышав за сараем скрип шагов.

— Панове?

— Янек! — Они тормошили зябко вздрагивающего парня, радуясь, что он тут, и надеясь, что, может, и Сташицы где–то рядом.

— Увезли их. В Мышинец, — стуча зубами, сказал Янек. — И Вячека увезли, и Бронислава Коваля, и многих других…

— Пошли!

Арлетинов знал: особняк мышинецкого гестапо недоступен для горстки разведчиков, но сидеть в бездействии он не мог.

Там, где одна дорога вливалась в другую, разведчики остановились, не узнавая места. Знакомый проселок был перетерт траками танков. Наклонились, пощупали выбоины, схваченные ночным морозом.

— Туда шли, к фронту.

И группа и Янек тоже пошли, почти побежали по дороге, торопясь до утра догнать танковую колонну. Но как они ни вслушивались в ночь, останавливаясь у поворотов дороги, они не могли уловить ничего, хотя бы отдаленно напоминавшее рокот моторов. Это заставляло сбавлять шаг: раз танков не слышно, значит, они стоят, значит, в любой момент можно напороться на охранение.

— Панове, товариш–чи, — сказал Янек, с трудом выговаривая новое слово. — Ту есть еден учитель.

Они свернули с большой выбитой дороги, добрались до деревеньки, стоявшей неподалеку на холме. Учитель, к которому они постучались, был маленьким улыбчивым словоохотливым человеком. Впустив солдат и выставив на стол чугунок холодной картошки, с воодушевлением принялся говорить, что он и его друзья слышали о красноармейцах, живущих в лесах, и что на всякий случай давно уже собирают сведения о немцах. Вчера вечером они посчитали точно все танки — семьдесят две штуки, из них восемь тяжелых. И еще пятьдесят автомашин с пехотой и двенадцать мотоциклов. Шли по разным дорогам общим направлением на Остроленку. Остановились в лесу, неподалеку.

— Можно подойти к ним?

— Спробоваць можна…

Никольский и Арлетинов ушли вдвоем, строго наказав Янеку, чтобы тот пока выспался. Вернулись перед рассветом в маскхалатах, изодранных в лоскутья от долгого ползанья по–пластунски, усталые и радостные.

— Стоят. Танковая дивизия «Великая Германия». — Арлетинов небрежно бросил на стол завернутые в целлулоид документы. — Вот, с одним унтером побеседовали. Теперь, Янек, все от тебя зависит. Знаешь в лесу песчаные карьеры? За день должен добраться туда, сообщить о танках…

Весь день Никольский и Арлетинов отсиживались в сарае, зарывшись в сено. Под вечер услышали нарастающий тяжелый гул. В первый момент подумали, что это танки входят в деревню, потом поняли: идут наши самолеты. Казалось, вся земля задрожала от грохота. Над перелесками, видневшимися вдалеке за редкими дощатыми заборами, над теми местами, где стояли танки, метались ослепительные молнии и клубились, поднимаясь все выше, черные, сизые, бурые дымы…

5

Если бы у Фарида попросили описать полдень, он, наверное, вспомнил бы последнее довоенное воскресенье, когда просто так смотрел в синее небо над Петровским бульваром в Москве. Было жарко, и он сидел на скамейке, ждал друга, чтобы вместе поехать в Химки купаться, глядел на прохожих и ел мороженое, зажатое между двумя вафельными кружочками. На одной вафёльке было написано «Таня», на другой — «Маня».

А потом дни исчезли. В памяти осталась только вереница ночей, синезвездных и молочно–туманных, сухих и дождливых, душных предгрозовых и пронизывающе морозных. Он привыкал к ночному образу жизни и, когда выдавались свободные дни, чувствовал себя при ярком свете дремотно и неловко.

Конечно, приходилось работать и при солнце. Это когда надо было вести наблюдение. Но от тех дней в памяти остались только силуэты тупорылых вражеских автомашин да лобастых танков, гудевших по большакам.

Так было и теперь.

Низкое зимнее солнце впервые за эти дни пробилось сквозь тучи, ослепительным светом залило! нетронутые снега за опушкой. А за снегами чуть приподнятой над белизной черной ниточкой тянулась дорога на Кузию, и по ней то и дело пробегали штабные легковушки, проползали грузовики и медленно, словно бы нехотя, проходили подводы. И все в одну сторону, туда, где за крошечным городком Кузией, всего в каких–то пятнадцати километрах лежал фронт.

По дороге на высокой скорости проскочили девять тягачей с пушками на прицепе и еще шесть грузовиков с солдатами. Фарид повел биноклем, запоминая опознавательные знаки на высоких черных бортах.

— Где они встанут, вот в чем вопрос, — сказал он лежавшему рядом Мосаковскому. — Придется все же идти в Кузию. Коваль же дал адрес.

— Но не дал пропуска.

— Тебе бы еще и сопровождающих.

— Это идея, — оживился Мосаковский. — Пройти вместе с теми, кто ходит копать окопы. Тут неподалеку живет один человек, Верой зовут. Поможет.

Фарид оглянулся, ища глазами Макаревича, единственного из тройки свободно говорившего по–польски и, стало быть, первого кандидата для вылазки в Кузию, но того не было видно за деревьями — разминался в глубине леса. Солдаты шутили по этому поводу, что в Белоруссии их грела лявониха, а здесь — быстрый краковяк.

Следующей ночью они долго искали Веру по окрестным хуторам. Наконец, уже под утро, добрались до покосившейся хаты, стоявшей на невысоком бугре. Ворча, что к девушкам стучаться по ночам неприлично, хозяйка зашуршала лучиной, стараясь поджечь ее от слабого фитилька, коптившего на столе. Но, еще до того как лучина разгорелась, Фарид увидел, как кто–то гибкий и белый скользнул с печи, окутался в черный кожух и, шлепая босыми ногами по земляному полу, пошел на середину хаты к свету.

— Вера! — обрадовался Мосаковский.

Девушка подошла к ним, осмотрела мятые шинели, новенькие автоматы и вдруг заплакала.

— Разговор есть, выйдем на минуту…

Утром, оставшись дневать в соседнем сарае, они видели в щель, как Макаревич уходил вслед за Верой, устало ссутулившийся, совсем не похожий на себя в стоптанных польских сапогах с высокими задниками и пестром от заплат, словно специально закамуфлированном кожухе. Прикрывая ладонью рот, Мосаковский рассказал Фариду о Вере, русской девушке, схваченной фашистами где–то под Оршей и отправленной в Германию. Дорогой Вера сбежала в эти леса и встретила на здешних хуторах самое теплое к себе отношение. И она осталась чьей–то «дочкой», быстро научилась говорить по–польски. Встретив русских из группы Ухова, стала помогать им.

А группа крестьян, в которой был Макаревич, в это время уже выбралась на большак и пошла по обочине, пропуская противно газующие немецкие автомашины. В кузовах сидели солдаты, молчаливые, угрюмые, совсем не похожие на тех, каких видел Макаревич в прошлые годы. Те, бывало, глазели по сторонам, высокомерно–издевательски покрикивали на прохожих.

Когда до крайних домов Кузии оставалось не больше ста метров, на дорогу вышли двое солдат, скинули с ремней карабины:

— Хальт!

Потом один остановился, кинул винтовку за плечо:

— Я их знаю, каждый день ходят.

Но второй солдат не успокоился, подошел, ткнул стволом винтовки в грудь поляка, стоявшего рядом с Макаревичем:

— Аусвайс!

Просмотрев изрядно помятый листок документа, он неохотно вернул его и махнул винтовкой, чтобы проходили.

Городок походил на большое ухоженное село. Ставни домов были закрыты, отчего казалось, будто улица зажмурилась, застыла в ожидании беды. Отсчитав шестой переулок, как рекомендовал Бронислав Коваль, Макаревич шагнул в сторону и пошел вдоль забора по расчищенному тротуару. Свернув налево на втором углу, он быстро нашел дверь с кованым кольцом вместо скобки и толкнул ее. Дверь была не заперта. Макаревич вошел в темные сени, и сразу же навстречу ему вышел хозяин, точно такой, каким его описывал Коваль, — маленький, сухощавый, с нетерпеливым блеском в глазах.

— Простите, пан Станислав, но Бронислав сказал, что можно входить без стука.

— Таки час — хоць и не замыкаць, — хмуро отозвался хозяин. — Кто таки Бронислав?

— Коваль из Харцибалды.

Они вошли в дом, остановились посреди комнаты. Макаревич полез в карман, чтобы достать шматочек сала, служивший одновременно и подарком и паролем. Но прежде пришлось вынуть гранату. Даже не взглянув на сало, хозяин взял гранату, оглядел со всех сторон, поковырял ногтем в глубокой щели меж черных ребер, где уцелела еще складская смазка, зачем–то понюхал палец и осторожно поставил гранату на стол.

— Поважна штука, — -сказал он, поднимая глаза. — Цо интересце пана?

— Все.

— Цос ницос я ведзаю.

Он начал рассказывать о гарнизоне в Кузии, об укреплениях, возводимых недалеко от городка, с такими подробностями, что Макаревич даже насторожился: долгие месяцы работы во вражеском тылу приучили его относиться с подозрением ко всему, что само дается в руки.

— Чоловик ви важни, гостиць нидосуг, — сказал Станислав, словно угадав его мысли.

Они поднялись на чердак, и сквозь перекошенные жалюзи в слуховом окне Макаревич увидел добрую половину маленькой Кузии. О таком наблюдательном пункте он даже и не мечтал и припал к окну с жадностью изголодавшегося без информации разведчика.

Макаревич стал считать проходившие машины. Но долгие часы без сна скоро дали себя знать, он начал сбиваться, чуть ли не физически ощущая в памяти тяжесть накопившейся информации. Побоявшись, что забудет, Макаревич достал блокнот, начал рисовать в нем маленькие значки. И взволновался, представив вдруг, как они лягут на штабные советские карты. По всему чувствовалось, что не сегодня–завтра обрушится на эти дороги лавина советских полков, чтобы смять вражескую оборону, ворваться в Восточную Пруссию. И скольким бойцам спасут жизнь эти простенькие, похожие на каракули, зна–чочки!

Они обречены на безвестность. Уходя во вражеские тылы, они оставляют в части и свои документы, и свои имена. Их героизм не расписывают фронтовые журналисты. Их труд не измеряется числом уничтоженных врагов. Лишь в очередной сводке, которая ляжет на стол командующего фронтом, промелькнет фраза: «Матросов сообщил…» Никто не обратит на это внимания. По суровым правилам военного времени даже в штабе фронта мало кому полагалось знать, что Матросов — это не один, а семеро бойцов.

Каждый солдат готов победить или умереть. Но тот, кто останется жить, не знает, почему в бовэ он не погиб, а именно победил. Может, иной раз и потому, что кто–то своевременно предупредил командование о замаскированном минном поле, о спрятанной до поры артиллерийской батарее противника?..

Сладкий плод победы неделим. На войне все зависят от всех.

Должно быть, Макаревич все–таки задремал, потому что очнулся от скрипа лестницы. Хозяин был навеселе. Позвав его вниз, уставился на гостя какими–то новыми, вопросительно–восторженными глазами.

— З нимцем выпил, — сказал он радостно.

— Поздравляю.

— Формация нумер… — Станислав порылся в кармане и вынул мятый конверт с черным почтовым штемпелем, на котором четко был обозначен номер только что прибывшей сюда войсковой части.

Обрадованный Макаревич запрятал конверт поглубже в карман и подумал, что хозяин вовсе не такой простак, каким показался вначале, что пять лет жизни в оккупации, несомненно, научили наблюдательности и конспирации и что ниточки местных связей, которые так кстати пришлись разведчикам, может быть, лишь частица целой паутины своеобразного подполья, стихийно возникшего, связанного личными знакомствами, общей ненавистью к врагу, круговой порукой…

Было около полуночи, когда Макаревич выбрался из города. Долго блуждал по выстуженным лесам, разыскивая нужный квадрат. Убедившись, что вышел на место, вынул гранаты, постучал ими друг о друга. Лес не отзывался. Лишь ветер шумно трепал вершины деревьев, да звезды то гасли, то загорались в вышине за быстро бегущими лохматыми тучами. Только перед рассветом в хаосе монотонных звуков Макаревич расслышал далекое цоканье условных сигналов.

Через несколько минут они встретились на поляне, радуясь, что снова вместе и что все так хорошо удалось.

— И Вера тоже молодцом оказалась!

— Весь фронт у нас в кармане, от Ружан до Новогруда!

— Теперь главное — поторопиться, передать сведения…

Чтобы выгадать время, они не остановились на дневку, усталые, лезли напрямик через лесные буреломы, не петляя, как обычно, не обходя поляны.

Когда перебегали дорогу возле одной из опушек, услышали вдруг близкие выстрелы и увидели мчавшуюся прямо на них машину с жандармами.

6

Пули сухо застучали по мерзлым стволам деревьев, посыпались сбитые ветки. Прячась за густым обвисающим ельником, разведчики подождали, когда машина подойдет ближе.

— Гранаты с упреждением! — приказал Фарид.

Над головами спрыгнувших с машины жандармов взметнулись три белых клубка и вслед сразу же еще три. Свист осколков, общий истошный вопль. Эхо взрывов поскакало по лесу, затихая вдали, словно бы распадаясь на части…

Еще два часа шли лесами.

Добравшись до песчаных карьеров, где находились с рацией Гришин и Козич, узнали страшную весть: все крестьяне, схваченные во время предыдущей облавы, замучены в застенках мышинецкого гестапо. Торопясь хоть что–то узнать о русских, фашисты подвергали арестованных страшным пыткам. Кто ничего не знал, тот и не мог ничего сказать, а схваченные вместе с другими Бронислав Коваль, Ядвига и Мария Сташиц и юный Вячек умерли, не выдав русских, не назвав известных им тайников.

— Передавай, — сказал Фарид Гришину глухим голосом. — Передавай в честь павших наших товарищей.

…Тонет, захлебывается эфир в потоках радиоволн. Тысячи больших и малых радиостанций до конца выплескивают в пространство свою энергию, стараясь перекричать друг друга. Как в этом миллионноголосом крике узнать один–единственный нужный тебе родной голос?

Гришин перекидывает ключ на запасную волну, трогает рукоятку настройки и застывает над маленьким помаргивающим «Северном», боясь потерять пойманную ниточку связи. Ти–ти–ти–та–та! Он узнал бы это далекое попискивание, если б даже все радисты мира старались перекричать его. И он спешит послать ’по этой ниточке короткий набор цифр, в которых спрессовано все, чем жила разведгруппа в эти дни, что, рискуя жизнью, узнали его друзья.

Невесомы сигналы, но бьют они крепче и точнее артиллерийских снарядов.

Ти–ти–ти–та–та! «По шоссе и узкоколейке от Кад–зидло на Остролеику непрерывно перебрасываются войска…»

«Гарнизон Мышинца — гестапо, жандармерия, пехотная часть. В Черне и Сурове — саперный батальон, в ротах до 100 человек. Население из хуторов и деревень вдоль главных дорог выселено, в домах — солдаты…»

«От Мышинца до Дылево — противотанковые надолбы, минные поля. Дылево–Кадзидло–Липпики — сплошная линия обороны, окопы в три ряда, дзоты, проволочные заграждения…»

Радист Гришин поднимает глаза, улыбается сидящему рядом Фариду.

— Поздравляют, — говорит он и продолжает, словно читая по складам: — «Вашей группой своевременно вскрыт подход на фронт из Восточной Пруссии танковой дивизии «Великая Германия». За эту работу всем товарищам от лица службы объявляю благодарность…»

Вдруг они услышали далекий гул, все шире растекавшийся по горизонту, замерли, прислушиваясь. — Началось! Наши пошли!

— Дождались, братцы!..

Когда спал первый взрыв восторга, смущенно принялись поправлять оружие, осматривать гранаты. Еще неизвестно, как оно продолжится, это начало. Часто бывало, что с наступлением на фронте начиналось самое трудное для тех, кто сражался в фашистском тылу. С этого момента каждое сообщение о передвижениях и маневрах врага приобретало для командования особое значение. И хоть рассвет уже заливал поля белесой мутью, все четче прорисовывая дали, красноармейцы быстро собрались и направились туда, где прозрачные перелески вплотную подходили к шоссе..

В установленный час Гришин передал на Большую землю собранную за день информацию, а потом долго слушал ответ, улыбаясь все шире.

— «Сегодня наши перешли в наступление, — прочитал он принятую радиограмму. — Решительный час настал. Установите наблюдение за дорогами и немедленно сообщайте о передвижениях гитлеровских частей. Враг будет уничтожен. Ваша хорошая работа ускорит встречу…»

Днем над дорогой прошли наши штурмовики и словно бы вымели ее. Потом в поле запрыгали взрывы снарядов и мин, и Фарид приказал на всякий случай занять круговую оборону: немцы, отступая, могли неожиданно выйти сюда, к опушке. Вскоре тяжелый грохот артобстрела откатился куда–то за леса, и они увидели знакомого крестьянина, бегущего к ним через поле.

— Ваши пришли! — кричал он еще издали.

Трескуче рвались мины, шальные снаряды вскидывали дымные вихри над снежной белизной, а Фарид и его товарищи уже бежали от куста к кусту, торопясь к соседней деревеньке, где виднелись меж хат родные силуэты советских бойцов.

Антология «Поединка»

ИВАН МАКАРОВ

РЕЙД ЧЕРНОГО ЖУКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Приказываю явиться немедленно». Далее следовала подпись: «ПР. Воробьев».

А что такое ПР? Смешное, напыщенное ПР. А главное, каждой собаке известно это «совершенно секретное» учреждение.

Недавно я разговаривал с русским железнодорожником. В форме злой шутки я предрекал скорую гибель большевиков и, вглядываясь в него, намекнул:

— Вас взорвут изнутри наши.

Он снял треух, почесал одним пальцем у себя за ухом и, снисходительно улыбаясь, отпарировал:

— Уж не «Пы–Ры» ли ваша нас взорвет?

И спокойная уверенность железнодорожника снова вызвала во мне знакомый холодок страха и чувство обреченности. Теперь, когда я смотрю на подпись на телеграмме, невольная злоба зарождается во мне. Злоба на беспомощность, на эфемерность этого несчастного ПР.

— «Приказываю… ПР… Воробьев», — выпячивая губу, произношу я. — «Приказываю… немедленно… П… Р… Воробьев».

Потом озлобленно рву телеграмму. Я не признаю никаких ПР… ПР и хотя бы даже РПР. Больше я не повинуюсь никому.

Теперь в каждом государстве есть какое–нибудь «всероссийское ПР»… РПР… или вообще какая–нибудь чертовщина из трех–четырех заглавных букв.

Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что–то «международное», держат нас. Держат и содержат.

Я изорвал телеграмму и сказал, что не повинуюсь, когда мне приказывают. Но все–таки я приехал в Харбин и остановился на Сквозной улице, около почтового отделения, у своего верного «личардо», у Андрея Фиалки.

Андрей Фиалка туляк, бывший мастеровой. Настоящая фамилия его Бровкин, но никто его так не зовет.

Высокий и хмурый, он всю жизнь мечтает насадить по всей земле «вчистую» вишневые сады и при помощи этих садов «искоренить зло на миру». Он большой воряга, к воровству относится с презрением и радуется лишь тогда, когда уведет хорошую лошадь. Но верней его нет человека.

С ним в паре часто работает цыган Алаверды, или, полностью, дядя Паша Алаверды.

Дядю Пашу Алаверды я встретил во дворе Андрея Фиалки на «мезомиме». Он был пьян, сидел среди двора, плакал и, беспрестанно ударяя себя в грудь, твердил одно и то же:

— Крест несу… Крест несу… Ой, тяжкий крест несу!

Андрей Фиалка сидел в стороне на лавочке и, опустив между коленками свои длинные обезьяньи руки, так что пальцы касались земли, приговаривал, исподлобья глядя на цыгана:

— А и дура–мама, дура… А и дура.

Заметив меня, он степенно поднялся, одернул гимнастерку и сумрачно произнес:

— Здравье желаем, ваше скородье.

Я говорю ему:

— Андрей, теперь я не «скородье», а просто так… «хозяин». Настоящий хозяин. — И со злой печалью добавлял: — Настоящий русский хозяин на китайской земле.

— А и дура–мама… третий час подряд ревет, — поворачиваясь в сторону цыгана, говорит Андрей.

Мы проходим к нему. Андрей холостяк, потому что «с бабами никакого сладу».

— Вызвали, — сообщаю я ему, так и не дождавшись вопроса. — ПР Воробьев приказывает немедленно явиться.

— Какая болячка приспела? — спрашивает он. Спрашивает лениво, нехотя. Видно, что ему совсем неинтересно, какая именно «болячка приспела».

— Видно, за зимнее… Тебя не трогают?

— Зимнее? — не спеша тянет он и изумленно вскрикивает: — Дык кому же ж нужно это зимнее? Вша, дура–маца, а не дело.

Мне становится страшно оттого, что на это «зимнее» он реагирует с такой легкостью.

Случилось это в январе. За месяц до этого мы угнали на китайскую территорию две тысячи овец у советского пограничного совхоза.

Мы — это я, Андрей Фиалка, дядя Паша Алаверды и два пастуха–монгола.

Кража прошла благополучно, потому что ей покровительствовала не только ПР, но кто–то более могущественный. Овец продали английской «Хладобойне», и мы получили от ПР русскими деньгами по пятьдесят копеек за голову. Мы выполнили это как «задание» в счет гарантии, обеспечивающей наше «npago на жизнь» на чужой территории.

Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.

Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от ПР.

Мы пили у моего знакомого в деревне Ла–О–Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:

— Ды–далико в страни иркуты–ский…

Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.

Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:

— Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.

Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:

— Не откроим, голыбь, не откроо–им. — И опять запела:

…Ды–да–лико в страни ирку–тыский.

Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал–43°. В тяжелой дохе мерзли ноги.

Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать — ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым, угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.

Выезжая, я подумал: «Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?» Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.

Чужие муки меня давно уже не трогают.

Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.

По две, по три и даже до пяти штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.

Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?

В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтобы их не расслышать и не понять.

Воробьев говорит отрывисто: опять–таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может отпустить даром.

— Садитесь.

Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на «ты»:

— Если ты спешишь, я уйду.

Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.

О, выстуканная, сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?

За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.

Разговариваю при ненавистном свидетеле.

Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне очень друг:

— Игнаша, нужен конный рейд… В Россию.

— Конный? — насмешливо спрашиваю я. — В Советский Союз?

Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает на кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:

— Этот офицер принимал очень близкое участие в мамонтовском рейде.

Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу — это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.

Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.

Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.

— Сколько предположено сабель? — почтительно и деловито спрашиваю я.

— Сто–сто двадцать, — отрезает Воробьев.

— Люди набраны?

— Да.

— Кто они?

— Как сказать?.. Больше офицеры… Люди, во всяком случае, убежденные и…

Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.

Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.

Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:

— Дело твое, Игнаша. Но… — Он снова пытается глянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое.

— Мне нужно полтораста коней.

Воробьев опускает голову. Отвечает он не сразу.

— Лошадей, Игнаша, нет… Нету коней, Игнаша.

— Хорошо, — говорю я. — Лошадей я пригоню. — И круто поворачиваюсь к англичанину. Он не успел принять позу, выражающую пренебрежительную рассеянность. Я говорю церемонно: — Извините, сэр, я очень сожалею, но прошу вас удалиться. У нас предстоит военная беседа. Вы, как офицер, понимаете меня.

Он быстро вышел. Воробьев растерялся вконец и воскликнул тихо:

— Зачем ты?.. Ведь это…

— Могу вернуть… — намекающе срезаю я его.

Молчим. Я сажусь и говорю:

— Знаешь, Воробьев, какой случай: зимой к Артемию залез вор в сенцы. Я вышел, а он в хлев. Я его запер там, он и смерз начисто.

Воробьев не хуже меня знает печальную карьеру своего шпика. Он говорит мне:

— И сволочь ты, Багровский.

— Но и ты сволочь неплохая, — улыбаясь, отвечаю я.

От Воробьева я ушел затемно. Недалеко станция. Большая площадь перед вокзалом сплошь залита бледно–красными движущимися огоньками. Это фонарики на колясочках джени–рикши. Ни людей, ни колясочек не видно в темноте.

Огоньки, похожие на паучков, бегающих на очень высоких, тоже невидимых, ножках.

Прихожу на площадь. Меня окружают босые джени–рикши. Их худые лица почти не различить в полумраке.

Они наперебой предлагают себя в качестве лошади. Страшная конкуренция: я подхожу к одной из колясочек, мне кричит кто–то:

— Капитана, нет садися. Он нога ломайла, шибыка нету бегать.

Иду к другой — тот же голос:

— Нет садися, капитана, гылаза нету видеть. Мала–мала падай.

Я заметил кричащего и подошел к нему.

— Капитана, мадама хотит? Русска мадама, китайска, японыска. Шибыка красивый мадама.

Беру его. Он мчит меня. Я бесцельно смотрю на его мелькающие в полумраке голые ноги и думаю о рейде.

Что мне дал Воробьев со своим англичанином? Ничего, кроме задания: «Проникнуть в пограничную область, деморализовать население, используя «антисплошноколхозные», как у нас говорят, настроения, поднять крестьянское восстание и направить их на разгром военных городков». Безотказно дают оружие, новенькое, с иголочки. Этого добра хоть завались.

Вот и все. Впрочем, не все. Еще кличку Черный Жук. Видите ли, какая у нас постановка дела: «по внутренним законам ПР каждый сотрудник носит кличку».

Мне давали людей. Людей, идущих по убеждению. К черту эту сволочь! Я наберу людей, идущих только ради заработка. Вот «убеждение», выше которого ничего нет. Чем я не марксист–материалист? Не правда ли: материя, а не дух. Нажива, а не идейность. Андрей Фиалка этот вопрос решает так: «Добудешь — возьмешь, убьют — помрешь».

Мою лично «идею» я знаю отлично.

Во–первых, я иду бороться за «право на ленность». Овцы, которых мы угнали из совхоза, дали мне «право» ничего не делать в течение восьми месяцев, а главное — дали мне право грубить Воробьеву и — невыразимое наслаждение! — выгонять вон английского офицера.

Во–вторых: я хочу истязать Россию. Из–за ревности однажды острой плетью для гончих собак я бил любимую женщину.

Бил я ее редкими, «выбирающими» ударами. У нее началась рвота. Мне стало противно стегать ее дольше.

Так же хочу я истязать Россию.

Я ее люблю самой большой любовью и ревную самой страшной ревностью.

В одном из переулков джени внезапно остановился и упал передо мной на колени. Я не понимал, в чем дело.

— Капитана… капитана… твоя говори: моя твоя высегда вози… капитана, моя тебе деньги мала–мала давай… капитана. — Он сорвал с оглобельки коляски ящичек с деньгами, достал несколько монет и сует их мне.

Я понял: впереди шла орава китайских солдат. В большинстве плюгавые мальчишки–добровольцы. Они орали песню о том, что «родителей надо почитать, как почитают великих». Джени просил меня сказать им, что он мой постоянный слуга, иначе его ограбят и изобьют.

Орава поравнялась с нами. Кто–то крикнул по–китайски:

— Остановись, ты, питающийся червями и падалью!

Джени, пользуясь моей защитой, смело закричал им:

— Я каждый день досыта ем. Меня кормит вот этот мой божественный господин, у которого я служу.

Несколько часов спустя за эту мою «услугу» джени избавил меня от больших неприятностей. Наверное, он спас мне жизнь.

Я сидел в заведении, куда привез меня джени, полупьяный, с маленькой, похожей на ребенка японкой.

Я учил ее матерно ругаться по–русски. Она повторяла. Выходило у нее ужасно нелепо и смешно, так как по содержанию брани на нее падала роль мужчины. Я хохотал. Она сжимала кулачок и, смеясь, пыталась меня ударить. Я ловил ее кулачок и запихивал себе в рот до самой кисти.

Неслышно, как тень, ко мне скользнул мой джени.

— Капитана, — торопливо зашептал он. — Моя тибя вези скоро, скоро… Твоя кради буди…

Я потребовал, чтобы он сказал по–китайски. Оказалось, он пронюхал откуда–то — о, эти джени, кажется, они все разнюхают! — что меня хотят «украсть» и что уж приготовлен зеленый закрытый автомобиль.

Я не понял, кто именно хочет меня «украсть». Но сам я несколько раз «воровал» людей по заданию Воробьева. Это страшно просто: приходишь под видом правительственного лица, вежливо зовешь для сверки паспорта, а в закрытом авто наставляешь дуло браунинга и говоришь: «Вы, конечно, понимаете, что выстрел и звук газующей машины различить невозможно». Вот и все.

Я быстро скрылся. Джени повез меня галопом. Я видел: когда мы сворачивали из переулка, к заведению подъехал закрытый зеленый авто.

Джени отвез меня к Андрею Фиалке и не хотел брать денег:

— Твоя, капитана, шибыко хоросо. Шанго шибыко, твоя русски шанго.

Я говорю ему озорно:

— Я самый настоящий русский, большевик.

— Большевик? Капитана, моя зовут Люи Сан–фан, тибе шибыка шанго, капитана.

Люи Сан–фан в переводе на русский язык означает «большое душистое дерево». Я называю его по–своему:

— Вонючая Стоеросовая Дубина, я такой агромаднейший большевик. Понял, Дубина Стоеросовая Вонючая?

Он ухмыляется и делает вид, что поверил мне.

— Хе–хе, — смеется он.

— Хочешь поехать со мной в Россию? — спрашиваю я.

Он по–прежнему ухмыляется и так же смеется:

— Хе–хе…

Андрей Фиалка ожил. Радует ли его нажива, или же страшная душа его тоскует о вишневых садах, ради которых он всегда готов идти куда угодно и чего–то искать. Его страшно забавляет то обстоятельство, что мы поедем под видом красноармейского отряда по китайскому Трехречью. Для этого мы будем двигаться с русской стороны и представлять «большевистский» отряд, «нагло» ворвавшийся на чужую территорию, грабить и жечь мирное население, то есть учинять те самые «большевистские зверства», о которых будут кричать газеты всего мира: «вот, дескать, какова практика большевистской проповеди о том, чтобы перековать мечи на плуги и учинить на земле мир».

Потом в Трехречье мы должны «сгинуть» — под абсолютным секретом уйти на восток и уж здесь перейти границу.

Вчера я согласовал с Воробьевым проект структуры отряда. Не потому, конечно, что от меня этого требовали, а потому, что самому мне хотелось щегольнуть своим «военным талантом». Сто человек я разбил на двадцать пятерок. Каждая пятерка знает только свою обязанность: пятерка кашеваров, пятерка коноводов, пятерка поджигателей и т.д.

В отряде будет четыре «томсона», четыре этих окаянных ручных пулемета, выпускающих по 875 кольтовых пуль в минуту.

Пулеметы будут у меня, у Андрея, у дяди Паши Алаверды, на четвертый я отыщу тоже «абсолютно верного». Наверно, Артемия. В случае бунта мы в одну минуту уничтожим весь отряд.

Сегодня я работаю над картой. На столе у меня справа — молоко, сыр, масло и бутылка с коньяком. Я выпиваю коньяк с молоком и без хлеба ем сыр, густо намазанный маслом. Это мой «божественный нектар». Ничто так сильно не возбуждает мой мозг, как эта странная смесь.

На дворе у нас стоит грузовик, присланный специально для того, чтобы своей газировкой глушить учебную стрельбу из «томсонов».

Цыган стреляет с поразительной меткостью. Он еще ничего не знает о рейде, но готовиться ему велел Андрей. Они приходят ко мне. Цыган приносит мишень. Мишень у него разбита в щепки и похожа на лучистую звезду.

— Вот машинка, вот машинка! — восторженно кричит он.

Андрей Фиалка сконфужен: он стреляет из рук вон скверно.

Он садится закуривать, но внезапно мрачнеет, не закурив, снова поднимается, подходит к сундучку и вынимает оттуда свой «гвоздик» — так он называет прямой германский тесак.

Дядя Паша Алаверды мгновенно бледнеет, роняет раздробленную мишень и вылетает вон из комнатн.

Андрей Фиалка мрачно смотрит ему вслед и через минуту мычит:

— А и дура–мама. А и дура.

Вернулся Артемий. Я его посылал «пошукать». Он переходил границу и теперь докладывает:

— Кони, я прямо скажу, отменные. Селезни, прямо скажу, а не кони. У Монголии скупают и все под казенным тавром.

Он приехал с женой. Здесь она держится со мной робко. Кажется, что ей не верится, что это она была там, у себя дома, так близка со мной и ластилась ко мне в своей наглой страсти.

Артемий отвечает мне:

— Охрана?.. Что охрана? Охрана она и есть охрана. Я прямо скажу: хреновая охрана.

Она очень низко и покорно кланяется и вторит ему торопливым шепотом:

— Никакой охраны… никакой… — Ей хочется сказать больше, но она робеет и умолкает.

Здесь, в городе, она какая–то жалкая и холодная. Я хочу узнать, не была ли уж она и с Артемием, но вспоминаю о кутеже с ней. Мне становится противно оттого, что я в пьяном буйстве ласкал ее, кусал ее горячее, до липкого влажное тело, и она с тихим стоном покорно переносила эти побои и ждала.

Я отхожу к столу и говорю:

— Хорошо, Артемий, готовься. — Потом нагибаюсь над «Правдой» и синим карандашом обвожу сообщение о беспорядках на Китайско–Восточной железной дороге.

Они бесшумно уходят. Я слышу, как они шепчутся за дверью. Меня раздражает их шепот, а главное то, что они так долго не уходят.

Потом полураскрылась дверь, и Артемий спросил:

— Ходок прикажете или верхами?

— Ходок! — почти кричу я, не глядя на него, и опять бесцельно обвожу вдоль синей черты новую, красную.

— Ходок, ходок! Я прямо скажу — ходок обстоятельней.

Когда он закрывал двери, я поднял голову. Через плечо Артемия смотрела Маринка. Взглядом благодарила меня. Я понял, что Артемий не хотел ехать на полке, но настояла она и теперь увяжется с нами.

Нервничая, я в третий раз очерчиваю в «Правде» заметку о беспорядках на «К.В.Ж.Д.».

Сегодня и в наших газетах — а впрочем, где мои газеты: там, в России, или здесь? — появились заметки о большевистских бесчинствах на «К.В.Ж.Д.».

Кому же верит читатель? «Правде» или нашим газетам? Сообщения в «Правде» носят характер спокойной уверенности. Наши газеты выдают себя чрезмерным криком «караул».

А может быть, мне так кажется потому, что я знаю, где фальшь.

Иностранные газеты молчат. Немудрено. Большевики научили их некоторой осторожности.

Эти тришки в чудных кафтанах ждут чьего–то знака. Потом завоют хором: «Вот подлинная маска большевистского миролюбия».

Меня часто тревожит безумная идея: миру нужен Батый. Нужно, чтобы Батый повел дикие полчища на Европу и сжег бы города. Тогда люди начнут новую культуру, «новый золотой век».

Какой он будет, этот «новый век», — все равно. Но миру нужны огонь и кровь, иначе люди задушат друг друга своей мудростью. Почем я знаю, что сейчас где–нибудь в Англии или во Франции не изобретен удушающий газ, пахнущий розами или ландышами? И кто уверен, что сейчас я не услышу вдруг этот сладкий, нежный запах смерти?

Тем более что сейчас миром управляют «две кнопки», смертельно ненавидящие друг друга. Одна кнопка — в Москве, а другая «где–то».

Порой эта идея так мучает меня, что я мысленно восклицаю: «Где есть эти дикие, всесокрушающие орды?»

И отвечаю себе: «Их нет». Люди везде поклоняются лести и исповедуют торговый обман. Это они называют «культурой». И тогда в бессилии я низвожу мою большую, страшную идею до маленькой, и горделивый гнев удесятеряет мои силы: это лучшие минуты, в которые я предугадываю все «возможности рейда» в Россию.

Вчера получили телеграмму Артемия. Вчера же туда уехали Андрей Фиалка и дядя Паша Алаверды.

А сегодня, когда я вышел из дому, чтобы ехать на станцию, ко мне подкатил Люи Сан–фан.

Он, видимо, несколько часов ждал меня у дома. Беспрестанно улыбаясь и скаля свои кривые белые зубы — в улыбке поразительно однообразной, не изменяющей тоскливого выражения лица, — он подошел ко мне и сунул в руки белую, слоновой кости расческу в блестящем разноцветном и очень дорогом футляре.

Он, видимо, украл или нашел ее.

— Капитана, моя тибе дарин.

Я вижу, что он хочет со мной о чем–то говорить, но у него нет повода к началу.

Мне некогда, я говорю ему «спасибо» и иду. Но он забегает вперед и, внезапно посерьезнев, начинает мне объяснять, что расческа эта очень дорогая.

— Шибыко дорог! — восклицает он.

Я улыбнулся, и тогда он сразу заговорил, стараясь скрыть свое желание под неизменной улыбкой:

— Капитана, твоя Москва един?

Я понял, о чем он хочет говорить. Он в своей жестокой безысходности мечтает о большевистской Москве. Всем им вскружили голову легендами о Ленине. У меня мелькает забавная мысль, и я говорю китайцу:

— Слушай, Стоеросовая Дубина, хочешь со мной в Россию?

Он молча улыбается. Я знаю, что он не скажет мне «да». Он очень осторожен, поэтому я ему говорю:

— Люи, когда я опять приеду сюда, ты приходи ко мне. Тогда поедем в Россию.

— Хе–хе, — хрюкает он и улыбается. Ни за что он не осмелится ответить согласием, но я знаю, что он придет.

Холодный сухой ветер вздымает песок. Лошади беспокойны и подвижны. Сегодня их легко гнать. Дядя Паша Алаверды уверяет, что в такую погоду он «всю Рассею может обезлошадить».

Мы сидим с пастухами. Их четверо взрослых и один мальчишка лет четырнадцати. Для них мы — проезжие рабочие с Круменского маслосовхоза.

Но пастушонок сразу что–то заподозрил. Он внимательно и вдумчиво рассматривал наш ходок. Покуда мы ехали, колючие песчинки иссекли нам лица в кровь. Особенно у Маринки. То и дело кутаясь в платок, она тщательно скрывает от меня свои кровоточащие щеки.

По–моему, мальчика встревожило именно это ее беспрестанное беспокойство и то, чго она скрывает лицо.

В чем–то убедившись, он, стараясь быть незамеченным, отходит в сторону и оттуда кличет старшего пастуха.

Но «старшой» — сонливый, высокий мужик, с воспаленными, истрескавшимися губами — отмахивается от него. В этой пустынной степи он истосковался по свежему человеку. Видимо, ему не с кем отвести душу разговорами и некому попенять на скуку.

Он крепко и воодушевленно ругает мужиков за неподатливость. Сплевывая песчинки, попадающие ему в рот, он восклицает:

— Эт какие беспонталыки, эт какие. Уж раз затеяли сплошное государство, стало, берись все разом. То не соображает каждый, что отступленья… быть… не должно. Эт мы при общей дружноте со всеми этими пятилетними делами в три года управимся. И нам тогда, я скажу, товарищи, не одна Америка в задницу плюнуть не достанет.

Мальчишка выходит из себя.

— Дядь Гриш, дядь Гриш, Поди, тебе говорят, сюда! — кричит он.

Старшой поворачивает голову, с минуту озлобленно смотрит на него и потом орет:

— Отвяжись, тудыть твою, приспичило тебе!

Мальчишка подбегает и, стараясь не вызвать у нас никакого подозрения, берет огромную берданку, которыми вооружены пастухи, и вновь отдаляется от нас. Это беспокоит цыгана и особенно Артемия. Артемий, сидя на ходке, вдруг принимается остервенело хлестать ни в чем не повинных лошадей.

Я подхожу к нему и беру с тележки «томсон». Андрей Фиалка в одно мгновение выхватил из штанины германский тесак, и в пах ударяет старшого и на четвереньках, высоко задирая зад, отскакивает от него.

Рассказчик обрывает на полуслове. Он медленно раскрывает рот и ворочает языком. Точно бы под языком у него песчинка и он хочет и никак не может выплюнуть.

Глаза у него уже синие и неподвижные. Но, мертвый, он продолжает сидеть. Я вижу, как он сухим языком облизывает сначала нижнюю, потом верхнюю губу, и одно, мгновение мне кажется, что он снова заговорит. Но он откидывается навзничь.

Низкорослый пастух, сидевший против него, подпрыгивает, смотрит на нас и тихо, испуганно кричит:

— Ай, а–ай!

Я нажимаю гашет «томсона» и выпускаю по пастухам пять очередей. Андрей Фиалка все так же, на четвереньках, подскакивает к ним и «проверяет»: в каждого он вонзает тесак и смотрит в глаза. Потом поднимается и сообщает:

— Этого, который вскочил, почитай, пересекло пулями в пояснице. Штук семь влилось. А и дура–мама, вскочил.

Внезапно раздается еще один выстрел, трескучий и оглушительный.

Маринка вскакивает, хватается за живот. Задирая кверху лицо, она смотрит на Артемия и часто–часто моргает.

В нее попал парнишка. После выстрела он бросил берданку и пустился бежать.

— Бей, чертова борода! — закричал Андрей и изо всей силы огрел цыгана между лопатками.

Цыган припадает к карабину и, целясь, бледнеет. Я внимательно смотрю на конец ствола: странное желание увидеть пулю. Я отлично знаю закон «начальной скорости» и все же каждый раз пытаюсь увидеть вылетающую пулю.

Звучит выстрел. Парнишка упал. Мы бежим к табуну. Артемий, грубо толкнув раненую жену, укладывает ее и тоже подбегает к нам. Он хочет чем–то помочь, мне, но растерянно топчется и снова бежит к тележке.

Мы завертываем лошадей и галопом гоним их к границе. Впереди скачет Андрей Фиалка: в одно мгновение он выбрал лучшую лошадь. Настигая его, несется короткий и крутой буланый жеребец; он прижал уши, завистливо и злобно визжит и заворачивает оскаленную морду в сторону, готовясь впиться зубами в круп Андреева коня.

Несколько минут косяк идет быстро и послушно. Но вот из табуна выдвигается вперед гнедой вытянутый жеребец, вскидывает передом и впивается буланому в холку. Буланый вздыбил, вырвался и стегнул соперника задом. Потом вздыбились оба. Поднявшись на задних ногах, они, подобно собакам, вцепились друг в друга. Табун встал. Лошади встревоженно и строго глядят на бойцов: видимо, у жеребцов это не первая схватка за власть над косяком, только что согнанным.

Цыган подскакивает к ним и вскидывает карабин.

— Буланого не трожь! — оглядываясь, вопит Андрей Фиалка. Но он опоздал. Раздается выстрел. Буланый взвился, и, когда опустился, передние ноги не сдержали его, и он рухнул: голова у него подвернулась, и туловищем он придавил ее.

Гнедой замахал вперед, увлекая за собой косяк. Дядя Паша Алаверды подъехал ко мне и, содрогаясь от ужаса, забормотал:

— Начальник, заколит… начальник, заколит… ой, зарежит начальник.

Дядя Паша Алаверды серьезно опасался, что Андрей Фиалка убьет его. Чтоб задобрить Андрея, он выкинул безумный поступок: гнедой жеребец, видимо, хорошо знал холодную стремнину Аргуни. Не добегая реки, он сразу остановился и испуганно захрапел. Лошади стеснились, задние своим разбегом подтолкнули передних к обрывистому берегу. Прыгни в воду хоть одна лошадь, и весь косяк последовал бы за ней.

Гнедой вожак мгновенно оправился. Взвизгивая, он грызет лошадей направо и налево и грудью пробивается из середины, чтоб умчаться снова в степь. За ним последует весь косяк. Вот он уже недалеко от края.

Андрей Фиалка испуганно отскакивает с его пути. Нет зверя страшней и опасней взбесившегося косячьего жеребца.

Нет силы, могущей остановить сокрушительный бег табуна.

Еще несколько секунд — и косяк снова умчится. Навстречу гнедому жеребцу подскакивает цыган. Прямо с лошади он прыгает в табун, на несколько мгновений исчезает среди столпившихся лошадей. Но вот он очутился верхом на гнедом жеребце, визжит, взмахивает маузером и изо всех сил бьет косячьего в левую скулу. Гнедой вскидывается направо и почти висит над обрывом. Дядя Паша Алаверды дважды стреляет ему в затылок. Жеребец взвивается и в конвульсиях летит под кручу вместе с цыганом.

Лошади лавой прыгают в воду и, борясь с яростным течением, плывут на китайский берег.

Я вижу, как одну жеребую кобылку закрутило течением и отнесло. Она растерялась вовсе. Выбиваясь из сил, она пытается плыть против течения. В лихорадочном напряжении она выбрасывает передние ноги из воды, точно пытается «взять галопом». Но вскоре она обессилела, и голова ее медленно погружается в воду. Она выныривает, и скрывается вновь, и вновь показывается, и опять исчезает.

Я вижу ее огромные оскаленные зубы. Она ни за что «не сообразит», что ее спасение–плыть по течению и пристать к берегу. Ее губит «власть стада».

Когда она исчезла совсем, я оглянулся. Андрей Фиалка стоит рядом и понуро сопит. Потом поднимает на меня глаза и мычит злобно:

— А и дура–мама…

Я спрашиваю:

— Пропал цыган?

Не отвечая, Андрей Фиалка стегает лошадь и с кручи прыгает в воду.

Цыган остался невредим. Оказалось, он прыгнул раньше, чем рухнул жеребец, и заполз под обрыв.

Андрей Фиалка злится на него за то, что цыган с ним сегодня необычайно предупредителен и услужлив.

Я снова в Харбине. Власти «оказывают активное содействие» советской комиссии, разыскивающей угнанный мною табун: это теперь. А два дня тому назад, когда лошадей еще не погрузили на английский пароход, они, власти, «любезно» доказывали Советскому правительству, что кража лошадей «совсем невероятный факт».

Вечером приехал Артемий и притащил с собой «поэта» — высокого серенького гимназиста из харбинской гимназии. Завербовал в отряд.

— Человек энтиресный. Душевный, — рекомендует он.

Я молча вглядываюсь в «поэта». Гимназист смущен, но «заставляет себя» быть развязным.

— Господин начальник, — хрипловато философствует он, — религия есть единственное спасение тонкости человеческой души. Пусть бога нет, но без религии душа костенеет. Как люди могут управляться без религии? Во имя, спасения религии…

Я перебиваю его:

— Вас мне не нужно.

Артемий вступается за него.

— Стишки составляет из своей головы, — добавляет он.

Гимназист высказывает новый мотив:

— Вы делаете преступление перед русской литературой.

— Гм?

— Одного из представителей ее вы лишаете возможности побывать на «большом деле» и описать потом свои ощущения.

— А вы разве знаете, зачем вы мне нужны?

Артемий решительно трясет головой. Гимназист в недоумении. Я объясняю:

— Мы идем воровать.

— Так вот я! — восклицает гимназист.

— А убить вы согласны? — из любопытства пытаю я его.

Гимназист делает обиженное лицо и высокопарно заявляет:

— Животное я не могу убить. А человека… ге… Вот курицу зарезать не могу. А человека… ге–ге…

— Я, в общем, прямо скажу, объясняю всем одинаково. Мол, «за веру поработать придется», — оправдывается Артемий.

Гимназист вызывает во мне какое–то любопытство, и я, притворяясь, что поверил ему, одобрительно соглашаюсь:

— А человека, значит, ге–ге? Это вы молодец. Курицу вы никак, а человека, значит, ге–ге. Ловко, ловко! Мне такие очень нужны.

Гимназист протягивает мне руку, но я не замечаю. Они выходят. Артемий задерживается у дверей, мнется и сообщает степенным, верующим голоском:

— Отказала долго жить вам. — И добавляет: — Марина Федоровна…

— Разве? — невольно вскрикиваю я.

Меня почему–то испугала ее смерть, хотя я и знал, что она обречена.

Когда Артемий переплыл с ней через Аргунь на лодке, я издали посмотрел на ее меловое лицо. Я не могу ошибиться: на это у меня очень наметался глаз.

Артемий выходит на цыпочках, мгновенно потеряв мужицкую тяжесть своей походки.

Дверь он закрывает медленно и бесшумно.

Вчера встретил того английского морского офицера. Равняясь со мной, он берет под козырек, желая показать, что он считает меня равным себе.

Какая честь! Я, славянский офицер, могу поздравить себя с тем, что этот «сын Альбиона», эта выстуканная подошва, снизошел до меня.

Великодушно он говорит мне:

— Я очень люблю Россию. До войны мой отец вложил в русскую промышленность три четверти своего капитала. Я бесконечно люблю Россию, но вам надо было родиться англичанином.

Улыбаясь, я отвечаю дерзостью:

— Охотно верю, но ловкие конокрады составят честь вашей нации.

Он покорно глотает эту пилюлю и хочет узнать, как идет подготовка к рейду.

— Как обстоят ваши дела?

Я уклоняюсь от разговора и отвечаю, как истый славянин:

— Дела — слава богу.

Он отчаливает несолоно хлебавши.

Все готово к началу. Сегодня Артемий и Андрей Фиалка отправили на пограничные бакалейки весь наш шанцевый инструмент. Люди и лошади отобраны мной самим. И то и другое — «цвет», «сливки». Люди — контрабандисты, воры и убийцы, те, кого выхаркнула большевистская. Россия. Кони — полудикие монгольские звери, затавренные советским клеймом.

И я — начальник.

Вечером я уеду в «Колодцы», а потом на бакалейки.

Все готово. К чему? Может быть, да и наверное, к моей смерти. Пусть будет так. Я не верю в бога, но у меня молитвенное настроение. Я шепчу: «Sic, ut voluntas tua!» — «Да будет воля твоя!» Я предчувствую смерть и вижу ее темно–зеленые, бездонные глаза. Я ощущаю сладчайший запах гниения. Но — «Sic, ut voluntas tua». Я сам приготовлю себе торжество похорон. Порой мне кажется — о проклятая живучесть человеческой мечты! — что в ознаменование смерти моей вспыхнет огонь и прольется кровь.

У меня «личные дела» всех моих людей: о каждом самые подробные сведения дал мне Воробьев. Больше мне не нужны эти «секретные» документы. Я жгу всю пачку прямо на полу, около печки, и шевелю горящую бумагу носком сапога. Кожа на сапоге трескается, но мне уж не жаль сапог. Мое бешенство стихает, приходит печаль о чем–то главном, несбывшемся. Жизнь обманула меня. Меня обманывает каждый миг, каждый час, каждый день. Меня обманывает золотой закат дня — я не могу от него получить это мое «главное — несбыточное». Меня обманывает гроза, от которой содрогаются горы: как блеск зарниц, неуловимы мои желания.

Меня обманывает струна, рыдающая в темноте, своей печалью она бередит мою тоску «о чем–то».

Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что–то «международное», держат нас. Держат и содержат.

Проклятая доля — беззаветно любить родину, а под собой всегда чувствовать чужую землю, чужую траву, чужой песок.

Отвергнувшей меня этого я не прощу.

Я задержался до вечера лишь потому, что не совладал со своим желанием умышленно нагрубить английскому офицеру, поссориться и по–русски, по–нашему, по–расейски свистнуть ему в сухую морду.

Я думал встретить его у Воробьева, но узнал, что он «куда–то» уехал. Мне не нравится это «куда–то». У английского офицера много дорог, но мне кажется, что на этот раз у него одна дорога, определенная дорога. Я уверен, что он послан в качестве «глаза наблюдающего».

Тем хуже для него. Если он встретится мне там, я пошлю Андрея Фиалку «поговорить с ним». Он думает, что я — «наймит».

Он и пославшие его думают моими руками испробовать крепость и силу советского огня. Но это им не удастся.

«Наймитом» я не был и не буду. Марионеткой в руках людей, затевающих войну, не буду.

Отвергнувшей меня я буду мстить один и сладость мук ее не разделю ни с кем.

Когда я вышел от Воробьева, ко мне снова привязался Люи Сан–фан.

— Капитана, твоя Москва бери Люи?

А я злюсь на то, что на мой «военный талант», на меня эта выстуканная английская подошва поставил грошовую ставку, а хочет получить миллионы. Он даже не рискнул снабдить меня лошадьми для отряда, а собирается получить и «получит».

В бешенстве я маню китайца ближе к себе. Мгновение — и он летит на мостовую. Он грохнулся хлыстом и опрокинул свою колясочку. Ящичек с деньгами упал, и монеты рассыпались.

Я крепко смазал ему в самую переносицу. Так же смазал бы я английского морского офицера.

Я пошел прочь, но вернулся к Воробьеву и сказал, чтоб китайца немедленно «убрали».

По–моему, эта вонючая сволочь знает больше, чем ему следует знать.

Когда я снова выходил, китаец ползал по мостовой и шарил руками, разыскивая в темноте разлетевшиеся монеты.

От Воробьева я поехал к дяде Паше Алаверды: он проводит меня до пограничных бакалеек

Приехав, я даю ему деньги — «премия» за угнанных лошадей. Цыган крестится и кричит жене:

— Вот и добрый человек нашелся. Есть добрые на свете люди.

Я тихо говорю ему, что мы задержимся до следующего поезда. Я хочу, чтобы он сам «убрал» китайца.

Цыган одевается и уходит. Через два часа он вернулся, растерянно и виновато оглядываясь:

— Сгинул… сгинул… сквозь землю провалился. Начальник, как же быть?

Я отвечаю:

— Собирайся мгновенно.

Впоследствии я узнал, что китайца он выследил в районе станции, на глухих путях, подходил к нему, но, боясь тревоги, не стрелял, а ножом у него «рука не поднялась».

На бакалейку мы с цыганом приехали утром. Сырой, осенний холод всю дорогу грыз мою душу голодной тоской. Но сейчас белое небо потемнело, и в застрехах, где нет дуновений ветра, бледное солнце греет ласково. Вспоминается весна, хочется что–то угадать в поблекшей песчаной дали.

Три низенькие фанзы постепенно наполняются людьми: с соседних отдаленных бакалеек группами и в одиночку прибывают мои люди. Я вглядываюсь в каждого. Как они все непохожи на «тех людей», о каких говорится в «личных документах», переданных мне Воробьевым. Кажется, что собрались мужики — раскуривают, мирно беседуют и вот–вот дружно примутся за какую–то общую работу. Больше всего думается, что они собрались рыть общественную канаву.

Каждого из них от настоящего мужика отличает только какая–нибудь особенность в одежде: у молодого парня с жиденькой бородкой короткий зипун опоясан кавказским поясом с серебряными бляхами; угрюмый, суровый старик, известный по всей границе контрабандист, по прозвищу Киряк, носит темно–зеленую тирольскую шляпу. Плотно сидя на нарах, он внимательно осматривает всех и как бы расценивает каждого в отдельности.

Пока никто из них не знает, что именно им предстоит. Но все они приготовились «к чему угодно». Они понимают одно: своим участием они уплатят дань «кому–то» и этот «кто–то» обеспечит им «право на жительство».

С жадной радостью они уничтожили бы друг друга, но у них нет выбора. Они это знают слишком хорошо. Над ними висит постоянная угроза — «выслать на родину».

Хозяин бакалейки — пухлый кривоногий китаец — насторожен таким небывалым скоплением людей. Но не подает виду и притворяется спокойным. Зато он чаще, чем следует, пускает в ход свою короткую бамбуковую палку и бьет своих людей без причин.

У него по китайскому берегу Аргуни разбросано около тридцати мелких бакалеек, по нескольку штук против каждого из больших советских сел — Олечье, Церухайтуй, Обегайтуй.

Эти лавочки — его щупальца, через них он ведет крупные контрабандные дела.

Мы строго следим, чтоб он не дал знать туда о своем подозрении. Здесь через несколько часов родится «красноармейский отряд» и двинется через разлившиеся в осеннем разливе Ган и Чинкар, «вторгнется самолично» в китайское Трехречье и там начнет свои «большевистские зверства». Поэтому так важен секрет рождения «красноармейского отряда». Поэтому все живые, не имеющие отношения к моему отряду, обречены.

Через час собрались все. Потом внезапно, точно бы из–под земли, появился Люи Сан–фан. Оказалось, он проехал в собачнике на том же поезде, на котором ехали мы с цыганом, а сюда примчал пешком. Он издалека робко посматривал в мою сторону, и глаза его умоляли меня. Цыган шепнул что–то Андрею Фиалке, Андрей подошел ко мне и тихо спросил:

— Мне с ним «поговорить»?

Но меня словно сломило упорство китайца. Отчасти же меня забавляло то обстоятельство, что китаец, мечтающий о Ленине, о большевиках, будет послушной игрушкой в моих руках.

Вместо ответа я громко заявляю:

— Пора, Андрей!

И возглас этот точно стегнул всех людей. Все встали, засуетились. Все с покорным любопытством, однако украдкой, смотрят на меня. Они сразу поняли и почувствовали, что их начальник — я.

Артемий подошел к стогу сена, стоявшему близ самой низенькой фанзы, и принялся раскидывать сено. К нему молча подошли пятеро. Я понял, что это пятерка коноводов.

Доброе начало. Четкость в таком отряде, как этот, — главнейшее. Эту четкость установили Артемий и Андрей Фиалка: Артемий — толков и распорядителен, Андрей — беспощаден.

Через минуту под сеном раскрылся люк, обнаруживая пологий спуск в огромный склад, похожий на погреб. Коноводы спустились туда, и еще через пару минут показалась первая тройка коней, потом вторая, третья…

Кое–кто из людей бросился было в склад помогать, но на них зарычал Андрей Фиалка, и они успокоились.

— А и дуры–мамы, — ворчит Андрей. — Учи, учи их, и все без толку.

Вскоре были раскрыты еще два стога, и склады быстро разгрузили.

Лошади настороженно обнюхивались, как бы узнавали друг друга и тихо взвизгивали. Люди быстро переодеваются во все красноармейское, а свое все складывают в кучу около стога.

Я осматриваю шанцевый инструмент: меня беспокоят подрывные средства. Я подзываю Андрея, и мы заново перекладываем пироксилин и ртуть Кроме сухих батарей я приказал взять полевой телефонный аппарат. Это вернее. Я прикладываю два пальца к пуговкам и быстро верчу ручку — пальцы обожгло током.

— Кто? — спрашиваю я у Андрея.

Андрей Фиалка берет у меня аппарат и кричит:

— Ананий, бери, дура–мама, адскую машину.

Из толпы, мягко приседая в походке, выдвигается угрюмый Киряк и берет телефон.

— Соображаешь? — спрашиваю я.

— Как не соображать, — отвечает Ананий и вновь скрывается в толпе.

— Ананий Адская Машина! — весело кричит ему вслед дядя Паша Алаверды. Люди натянуто и нерешительно смеются.

Хозяин и его люди смотрят на нас с напуганным изумлением. Несколько дней назад Артемий договорился с ним, что все это спрятанное — есть контрабанда, в которой якобы принимают участие «видные люди». Артемий и сам простодушно верит, что он обманул хозяина. Но я знаю другое. Китайца, хозяина тридцати бакалеек, Артемию не обмануть. Тем не менее Артемий кричит хозяину:

— Говорил тебе, загогулина кривая, что купеза шанговый приедет за товаром!

День приходит к концу. В багровой натуге солнце уходит за сопки. Я слышу, вернее я чувствую, далекие и холодные всплески Гана.

Все окружающее человек воспринимает в зависимости от своего настроения. Мне чудится, что темные воды Гана неслышно плачут и лишь изредка, не сдержав своей лютой тоски, всхлипывают.

И кажется, никто больше, кроме, мутного разлива печальной реки, не плачет обо мне, о нас.

Ко мне подходит харбинский гимназист–поэт: этот глиста понял мое настроение. Обращаясь ко мне, он говорит декламаторски:

— А вдали, чуть слышно, молится река…

Я не замечаю его и говорю Артемию:

— Возьми в передке «томсон» и диски.

Потом прыгаю на лошадь.

Андрей Фиалка понял это как сигнал.

Он собирает всех людей с бакалейки и усаживает их на нары. С лошади я вижу в окно, как хозяин пытается что–то сказать на ухо, но Андрей неумолим.

Я выстраиваю людей и командую:

— По коням!

Звук команды будит во мне боевую бодрость. Я кричу цыгану:

— Иди к Андрею!

Цыган понял меня. Он уходит в фанзу и на ходу вкладывает в «томсон» диск с патронами. Там раздается какой–то визг, потом плач ребенка, и затем я слышу, как цыган говорит Андрею Фиалке:

— Ребеночка зачем?.. Ребеночка зачем?

Потом затрещали сливающиеся выстрелы. Снова я тихо подъезжаю к окну. В нем темно. Слышится только плач ребенка. Цыган зажег лампу, поднял с полу ребенка и неумело закутав его в какое–то тряпье, зажал этот живой сверток под мышкой.

Андрей Фиалка «проверяет». Толстый хозяин в предсмертной судороге дрыгает кривыми ногами. Андрей наносит ему несколько ударов в живот, под ложечку.

Андрей смотрит китайцу в лицо, потом слюнит указательный палец и тычет китайцу в глаз. Я знаю это вернейшее средство «убедиться». Если глаз под сырым пальцем не дает реакции, не моргнет, значит — кончено.

Андрей снимает толстое золотое кольцо с руки хозяина, повертывается к цыгану и, глядя на ребенка, нерешительно гудит:

— А и дура–мама, ну куда его теперь?

Я отъезжаю и говорю Артемию:

— Зажигай.

Артемий проворно подбегает к отряду и кричит:

— Огневики, выходи!

Пятеро спешились. Быстро растаскивают сено. Цыган и Андрей выходят из фанзы. Андрей подходит ко мне и дарит мне бамбуковую палку хозяина.

— С началом, скородье! — оживленно и даже радостно кричит он.

С ременным наручником палка очень увесиста и удобна. Я ощущаю неодолимое желание стукнуть ею кого–нибудь по голове, испробовать.

Весьма кстати зарекомендовать себя сразу же.

Вспыхивает пламя. Вглядываюсь в лица людей, я разыскиваю гимназиста–поэта. Сейчас я придерусь к нему и огрею его бамбуковым шатуром.

Но на глаза мне попадается китаец. Он приветливо улыбается. Он страшно смешон в красноармейском шлеме. Я подъезжаю к нему ближе, и он сам высовывается вперед и бормочет;

— Капитана, моя шибыка большевик…

— В строй! — гаркнул я и наотмашь огрел его по голове.

Самое приятное в бамбуковой палке — это двойной удар. Стукаясь о голову, она как бы сама подпрыгивает и уж сама ударяет еще раз.

Потом я говорю людям:

— В случае тяжкого ранения придется добить.

Все поняли, что слово «тяжкое» тут совсем лишнее. Захватим мы лишь легко раненных.

Несколько голосов повторяют, подобно суровому эху:

— Придется добить.

— Я прямо скажу — приходится добить, — решительно подтвердил Андрей.

Пламя охватывает бакалейки. Становится жарко. У нас еще есть время, и я приношу первую жертву отряду: люди спешились и разбрелись подбирать «кто что». Это очень щедрый, богатый подарок.

Мы закусываем советскими консервами и вытираем руки о советские газеты. Банки из–под консервов и газеты мы бросаем так, чтоб они не попали в огонь. По нашим следам поедет «следственная комиссия» с иностранными «нейтральными» свидетелями.

И советские газеты, и банки из–под советских консервов или красноармейская пуговица — лучшие улики тому, что здесь бесчинствовали не кто иные, как большевики, всюду кричащие о мире на земле.

Часа через два мы уезжаем, выстроившись гуськом по два. Ведет Артемий. Его «родные места».

Пламя стихло. Оно никогда не выдает тайн. Мертвый свидетель.

Когда мы отъезжали, слышался пискливый и гнусавый плач ребенка, которого «определил» куда–то дядя Паша Алаверды.

Люди беспокойно оглядываются, но стараются скрыть свое беспокойство друг от друга.

Плач особенно растревожил Артемия. Он поджидает нас с Андреем и совсем без видимого повода начинает рассказывать то, что он никогда никому не говорил., — о себе.

Оказывается, у них с Маринкой был ребенок, там, в Семиречье. Артемий только что вернулся с войны. Играя с сыном, он подбрасывал его вверх и ловил. Случилось так, что ребенок выскользнул у него из рук, упал, захирел и помер. Нелепо звучит эта ненужная исповедь Артемия. Но он входит в раж и с неисповедимой горечью восклицает:

— И какое же, я прямо скажу, удовольствие душе. Ты его кверху кинешь и ловишь. А он закатится да этак оттуда тебе в ладошки горячей жопенкой — шлеп. Никакое угодье душе не надо.

Цыган отстает, часто оглядывается и прислушивается. Я слышу, как вдали, над рекой тревожно и гневно гудят в темноте гуси. Глухо и настороженно стучат копыта коней.

Андрей Фиалка склоняется ко мне и глухо спрашивает:

— Мне вернуться?

Я молчал. Я не хочу приказать ему «вернуться», но меня беспокоит дикое положение брошенного ребенка. Я хочу остаться непричастным к его насильственной смерти. Пусть Андрей это сделает сам, без моего согласия.

Но он понимает меня. Через сотню шагов он дарит мне кольцо, снятое с жирного китайца. Я машинально беру его и надеваю на большой палец. Подарок свой Андрей Фиалка понимает как повод, чтобы вновь заговорить о покинутом ребенке.

— Вернуться?.. «Поговорить»? Сокродье! — тихо гудит он.

Слово «поговорить», когда оно у него обозначает «определенное», он всегда произносит певучим альтом.

Артемий услышал его, понял и круто смолк. Видимо, и цыган догадался. Он быстро подтянулся к нам и насторожен. Сотню шагов мы едем молча. Все четверо мы знаем, о чем думает каждый из нас.

Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хочет что–то сказать. Андрей Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:

— А и дура — чертова мама.

Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей Фиалка ускакал.

Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных «издержек» на войну.

Мысленно я восклицаю вслед Андрею:

«Умница… умница!»

Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или, вернее, почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.

Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.

Андрей ощущает неодолимую потребность что–то сказать. Он несколько раз пытается что–то произнести, но не может начать: рассказать что–либо волнующее он может только лишь «с разбегу».

Наконец он решился и промолвил:

— Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл то исть плакатом его.

Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты — на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: «За власть Советов». Умертвив ребенка, Андрей Фиалка накрыл его этим плакатом.

Но о плакате — только «разбег» для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:

— Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, китайцах? Ить всего с огурец дите. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.

Я ласково говорю ему:

— Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.

Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:

— Кажись бы, с одного разу?.. Огурец — дите?..

Четвертый день мы стоим в пади Тар–Бал–Жей. Наше убежище — узкая долина, замкнутая высокими сопками. Кривой черный березняк оголился вовсе. По ночам в ущелье ветер свистит в безжизненных ветках, тревожит мои костры, тревожит мою душу. Я закончил свои операции в Трехречье… Мы разграбили и сожгли Щучье, до основания уничтожили большинство крупных заимок в районе теченья речки Чинкар, и оттуда я стремительно ушел сюда, в падь. Мы составили полное впечатление, что мы «красноармейский отряд» и снова «вернулись домой», то есть в Россию.

Нас «ловили» китайские отряды и, конечно, «не видали» нас. Черный Жук — неуловим.

Теперь по нашим следам едет «авторитетная комиссия» с иностранцами и устанавливает улики, доказующие «зверства большевистские».

Мои люди от скуки торгуют друг с другом награбленным. Иногда одна и та же вещь по нескольку раз побывает в руках одного и того же владельца.

В торговле не принимают участия Артемий и Андрей Фиалка. Артемий потому, что он — «я прямо скажу, что мне чужого добра не надо»; мне не нравится эта его необычная «честность». А Андрей Фиалка не торгует потому, что и «сподымает лишь то, что потребоваться может только ему одному».

Я читаю газеты. Каждое утро цыган приносит их из «пункта». Мне доставляет большое наслаждение то, что я с моим отрядом в пару дней стал центром мировой печати. От меня зависит мировой скандал пославшим меня. В пару дней я могу стать «центром мира», ибо конфликт России с Китаем — несомненно, начало мировой войны. На Востоке вспыхнет пожар.

Лишь теперь я почувствовал, какие нити держу в руках. Пусть эта сухая английская подошва думает, что я марионетка в его руках.

Он жестоко ошибается. Иначе я непроходимый осел.

Он очень осторожен. Теперь мне понятно, почему ни он, ни кто–либо другой не мог дать мне своих лошадей. Однако ни ему, ни кому–либо другому не удастся омыть руки. Я их запачкаю пеплом и кровью.

Сегодня во всех наших газетах опубликованы «подробности налета красной банды на с. Щучье». Меня взволновало и насторожило одно обстоятельство — откуда узнали газеты подробности расстрела генерала Аникина? В статейке «Смерть старого воина» это описано так, как было на самом деле. Мы, выполняя роль «большевиков», естественно, должны были расправиться с богатеями села.

При налете генерал, доживающий в этом селе, был ранен в бок пулей из «томсона». И когда его вместе с другими привели ко мне, он потребовал у меня:

— Большевик, прикажите сделать мне перевязку.

Я ответил, что «не из–за чего хлопотать, сейчас вас расстреляют».

И тогда он мне саркастически бросил, кивнув головой:

— Ну а я полагал, что вам доступна эстетика казни.

— То есть, генерал? — изумился я.

— Мерзко расстреливать окровавленного человека.

Этих слов никто не мог передать в газету, кроме моих людей.

Несомненно одно — кто–то осведомляет.

Я думаю — кто. Так или иначе узнаю. А если не узнаю, поступлю так, как обычно и следует: уничтожу того, кого заподозрю. Троих, четверых. Это гарантия. Правда, не стопроцентная, но верных восемьдесят процентов. Если же и после повторится — я тоже повторю опыт.

Сегодня утром кроме газет цыган привез из «пункта» объемистый пакет от Воробьева. Все готово к переходу через границу. Сегодня ночью мы двинемся и восточней русского села Олечье перейдем на советскую территорию. Внимание большевистских частей отвлекут обстрелом русской территории с китайского берега.

Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Алексеевича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе — лучшая гарантия победы.

Чьей? И над кем?

Мне хочется думать — нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.

В Олечье «работает» наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.

Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.

Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность Красной Армии незначительна и что «преобладающие в армии крестьянские настроения», несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.

Иностранные газеты пестрят статьями, «беспристрастно» оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.

Ребенку понятно, — зачем все это.

Что ж, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое, римский папа открыто призывает к крестовому походу против большевиков.

Если ворон каркнет — близко смерть. Если церковь поднимет крест — близко война.

Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш, и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.

Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще — маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился — гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу. Слышу чей–то голос:

— Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.

— Сиди. Объявят, и домой попадешь, — отрезают ему.

В другой группе вполголоса напевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или как его теперь прозвали, Ананий Адская Машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.

— Это я обучу вас нашенской, тамбовской, — заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся «по–идейному», имел свой отряд, действовал «сапаратно».

Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее — что–то среднее между «Бродягой забайкальским» и старинной песней «Уж ты воля, моя воля».

То ли солнышко не светит,

Над головушкой туман.

То ли пуля в сердце метит.

То ли близок трибунал.

Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий–тонкий, бабий голос, и дрожит.

Не к лицу нам покаянье, —

Коммунист — огонь, огонь.

Мы бессмертны, до свиданья!

Трупом пахнет самогон.

Позади я слышал, как философствует Андрей Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он «разбежался», то уже не остановится.

— …И вот, дура–мама, весна. По всей землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ними зеленая трава по колено. И шабаш. Весь, дура–мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры–мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.

Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Равенбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его «честная профессия».

— А я, братцы, — гнусливым голосом поет он, — одной зрительности держусь: социализма. Отменная, скажу, социализма на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.

Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово — социализм.

Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:

— Господа, вы о чем, о женщинах? — Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: — Я люблю о женщинах…

Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?

Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:

Э–эх, доля, недоля.

Глухая тюрьма, —

Долина, осина,

Могила темна.

Гаснут костры, близится полночь…

Письма от «Павлика» — это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, — мне доставил английский офицер.

В болотистом местечке Ю–Куй–Хо мы ждали темноты, чтоб начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан. Видимо, он чему–то недоумевал и все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.

Англичанин проник к нам под видом охотника.

— Наш общий друг просил меня — разумеется, если я вас случайно увижу, — вручить вам это, — сказал мне англичанин, передавая пакет.

Тон, каким он это произнес, а особенно слово «случайно», мгновенно вывели меня из равновесия.

С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.

Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.

Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростники ломаются со звоном, как стеклянные палочки.

И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.

Я говорю офицеру:

— Нравятся вам мои люди?

Несколько секунд он испытывает явный приступ смертного страха, но внезапно теряет в моих глазах свою значимость иностранца и становится похожим на одного из моих ’людей, тяжко провинившегося перед всем отрядом.

Потом он оправляется и отвечает:

— Я офицер и людей оцениваю только в бою.

Я вновь чувствую его силу. Я не трушу, но какая–то нерешительность обуяла меня. Я зачем–то подзываю Андрея Фиалку.

Андрей возится со своим делом. Вчера мы случайно встретили какого–то проезжего китайца, и так как тот видел нас и мог рассказать об этом где–нибудь, Андрей «поговорил» с ним. В повозке у убитого он нашел прямой длинный палаш в никелированных ножнах. Палаш Андрей подарил гимназисту–поэту, а ножны переломил пополам и сегодня весь день возился с обломком: из верхней части он хочет сделать ножны для прямого тесака.

Я запретил ему распаковывать шанцевый инструмент, и ножны он расплющивает при помощи двух больших кремней. Злясь на меня, он стучал камнями весь день, избил и ссадил себе руки, но не отказался от затеи.

К нам он подходит лениво, как бы нехотя. В одной руке у него острый кремень, в другой — ножны. Мрачно глядя мне в грудь, он надвигается на меня. Глаза его чуть затягиваются нижними веками, лицо синеет.

На секунду мне становится страшно. Едва осилив себя, я перевожу взгляд на офицера. Андрей Фиалка повернулся к нему же. Я чувствую, как мое сердце снова стучит четко и легко: злоба Андрея нашла «точку».

— Мне с ним «поговорить»? — тихо и терпеливо спросил он и, не ожидая, повернулся туда, где он оставил свой тесак. Люди молча следят за ним.

Дикое злорадство овладевает мной. Я усмехаюсь англичанину в лицо:

— Он работает только тесаком. Острым, германским, понимаете, сэр, германским тесаком.

Англичанин понял меня. Но страх уже не вернулся к нему. И я вновь растерялся перед его спокойной небрежностью. Встретив мой насмешливый взгляд, он усмехнулся.

— Господин Багровский, — заговорил он. — Я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плаванье, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городе угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК–207 и один легкий, корветского типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюдали все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы — о, мы не сомневались в нашей меткости! — вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багревский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.

Окончив повествование, он спокойным, не очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.

Пакет был сделан из коленкора и туго накрахмален.

На бледно–голубом поле стоял черный выпуклый знак — французская буква ($), пересеченная снизу вверх двумя тоненькими черточками.

Могущественный знак!

Что–то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно–зеленых долларов.

Я чувствую «твердую почву» под своими ногами.

Доллары — лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.

Андрей Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что–то прочесть в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень — наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.

Но тесак не поддавался. Тогда Андрей Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.

Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.

Но офицер ушел «неприкосновенно».

Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что этот «сухая подошва» ушел «неприкосновенно».

Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану — о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! — значит, мне еще «не все равно», значит, я еще «не обречен». И если бы мне было «все равно» и я был бы «обречен», я бы подал знак цыгану.

Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.

Записка первая

«…Приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков — они «обработали» какого–то рабочего «ударника» Максимова, посланного сюда из Москвы через Читу.

Знакомлюсь с настроением крестьян. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о трактирах, о налоге «на тех, которые в сплошной колхоз вступят».

Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким «энтузиазмом» мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.

Уверен, что в течение недели–двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя–мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.

Ячейка коммунистов пять человек. Опасен только один парень — Оглоблин. Остальные дрянь — хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают».

Записка вторая

«… за «сплошную коллективизацию». Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в «медведя». Я сказал примерно так:

— Итак, товарищи, Советская власть — это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечья сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти — поднимите руки.

Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что–то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по «фракционной традиции» — мол, после разберемся — поддержали меня. Кое–кто пошлепал в ладоши.

Потом я объявил:

— Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков…

Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.

Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. «Медведь» заурчал.

В газеты посылаю статейки о своем успехе за «своей» подписью — «ударник Максимов». А об Оглоблине я написал «секретно», что у него «ярко выраженный правый оппортунизм». В успехе не сомневаюсь».

Записка третья

«Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за, ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.

Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом —мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.

На собрании — никаких обсуждений. Я им просто — «от имени фракции», и крышка. Сегодня один мужичонка было заартачился: «Постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре…» Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.

«Классовую борьбу» развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур — «обобществляем».

В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы «выявили» и сорок два процента хозяйств объявили кулаками, «подлежащими уничтожению, как класс». Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как «активных» врагов коллективизации. Настроение напряженно. Ускоряй продвижение Багровского».

Записка четвертая

«Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда–то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о «крестьянском единодушии», и они доверяют моему «московскому авторитету». Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке «товарищество по совместной обработке» действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, «идейно выправляется», а в газету — заметку как о «примерном». Создал ему славу передовика. Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном «кулацком» выступлении и объявлю террор. Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три–четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова, по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре–пять дней. Необходимо, чтобы через четыре–пять дней Багровский был здесь, поблизости».

Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил «день сбора утильсырья».

Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют, письма, непосредственно меня касающиеся. Этот Воробьев сидит там в кабинетике, у своих многочисленных дурацких кнопок, и оттуда «указует» мне.

Никакой опасности не подвергается он, а мне на каждом шагу грозит гибель. Впрочем, я уже давно понял заячью мудрость этих Воробьевых, этих «командующих свыше» — подобно шакалам, они сидят в норах во время боя и обжираются, когда стихает последний отзвук смерти.

Он, Воробьев, посылает своих соглядатаев за мной, но он их получает обратно. При следующей встрече с английским офицером я убью его, хотя бы мне это стоило жизни. А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый…

Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста–поэта — соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.

Я вновь пощадил своего врага, и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.

Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и «внимали» ему. Гимназист стоял без шапки; запрокинув голову и слегка встряхивая волосами, он не окрепшим еще, но спокойным баском читал «Лебедь умирающий».

На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.

Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.

И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова «Умирающего лебедя», а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.

Из поры юношества я помню одну ночь, вернее ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер–спектакль. Ставили «Майскую ночь». Девушки–русалки, все в бледно–голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как издалека слышалось заглушённое — унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего сочетания чуть слышной печальной музыки и бесшумного хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта, — или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.

У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.

Вот это видение всю жизнь для меня служило каким–то спасательным якорем. Казалось, вот–вот пройдет буря, прорвется какая–то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно–голубой хоровод девушек–снежинок.

Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста–поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.

Я вспоминаю чье–то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».

Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:

…С плачем деревья качаются голые…

Но они уж стерлись для меня. И им уж недоступно восприятие. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.

…С плачем деревья… качаются голые…

Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди — существа, подобные мне, — исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.

Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.

Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:

…С плачем… деревья… качаются… голые…

Что–то легко упирается мне в грудь с правой стороны… Я гляжу на это «что–то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с руки наручник палки. Меня окликнул китаец, и я прихожу в себя.

Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию — Ленин.

— Капитана, твоя шибыка скушна, — восклицает он и повторяет: — Шибыка, шибыка скушна…

Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:

— Андрей, надо покончить с ним.

— А за што? — спрашивает Андрей.

Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.

— Не твое дело спрашивать! — кричу я.

Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея Фиалку.

— Нечем, сокродье, — оправдывается он, беря под козырек.

Несколько голосов поддерживают его:

— Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.

Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет чем.

Своего страшного «первенства» Андрей Фиалка не уступит никому.

Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист–поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:

— А ну…

Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.

Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.

Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как–то сразу глубоко ввалились.

Гимиазист–поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:

— Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека — ге?

Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего–то ждет.

— А нну! — вскрикиваю я.

Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из–за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.

Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобства и страха рука у него завяла.

Высокий джени–китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно–синие кольца.

Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:

— А нну!..

Он, уже не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронизать насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени–китайца. И оба они — и гимназист и китаец — одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи дженн–китайца, соединил их каким–то мгновенным током.

— А ну! — в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, боль вызывает бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.

Я угадал. Гимназист–поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как–то странно, по–заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени–китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист–поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.

Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени–китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтоб сохранить равновесие и выпрямиться.

Джени–китаец не выдержал и упал. Гимназист–поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:

— Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…

Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.

Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.

Андрей Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.

Отходя в сторону он сумрачно произносит:

— Не убегет, сокродье, китаеза, мама–дура, никуды.

Сейчас же откуда–то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:

— Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?

Андрей Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломанный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломки клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.

Ему неспособно, и камень саднит ему руку.

Андрей Фиалка свирепеет.

Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь, Андрей Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:

— Взял бы инструмент из повозки.

Но Андрей Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий Адская Машина. Он по–мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:

— Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?

Так он называет гимиазиста–поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уже обсуждали меж собой судьбу гимназиста.

Я решаю оттянуть им это удовольствие.

— Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.

— То–то, — соглашается Ананий. — И я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. — Но, помедлив, он снова намекает: — А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По–тамбовски, по–нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, — бросает он, вглядываясь в небо.

Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.

От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу ихтиозавру — границе — человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.

Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди его не смогли ответить на вопрос: что есть причины войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия, — Ленин?

Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне «уж все равно». Я — «сокол», о котором писал Максим Горький: «Безумству храбрых поем мы славу…»

…«Безумство храбрых» — вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто–нибудь усомнится, что я «сокол», что я «безумство храбрых».

О нет! Я не обречен. Ибо «безумство храбрых — вот смысл жизни сей».

Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков — «вот смысл жизни сей».

Я — «сокол». «Безумству храбрых поем мы славу…»

Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу «все, я прямо скажу, спокойно». Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом, по два, спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.

Артемий держит веревку лодки–оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.

Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.

Шанцевый инструмент уложен. Кто–то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают — он садится и ставит ящик себе на колени: в этом ящике шестнадцать килограммов пироксилина.

Артемий, глядя на этого парня, тихо говорит мне тоном оправдывающегося:

— Трудна ей смертушка досталась. Я прямо скажу, на диво туго с жизнью прощалась. Ой–ой как не хотелось расставаться ей. Ведь, почитай, до самой кончины в памяти находилась, упокойница.

Это он про жену, про Маринку. Я делаю вид, что не слышу, но он безотвязен:

— Все тебя, как есть вас, кликала. Прямо скажу, повидать хотелось ей вас перед смертушкой. Ок–ка меня она молила тебя, то есть вас, позвать…

Он хочет сказать что–то еще, но веревка выскальзывает у него из рук, лодку относит течением. На мгновение я вижу, как человек, держащий ящик с динамитом, встает в лодке, но тут же и он и лодка исчезают в темноте.

Артемий с невероятной быстротой сбросил с себя сапоги и брюки и в одной гимнастерке и нижнем белье неслышно скользнул в ледяную воду.

Через две–три минуты он притянул лодку ко мне и, вздрагивая от холода, забормотал почему–то очень бодро и даже радостно:

— Кто сапоги, кто штаны намочит, а я, прямо скажу, с головкой окунулся. Окстился и сызнова в веру русскую перехожу. — И уж серьезно и даже сурово, но тихо промолвил: — Очийсти мя, боже, по велици милости твоея.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Я не суеверен, но на первой же пяди большевистской земли я потерял кольцо, которое мне подарил Андрей Фиалка.

Каркнул ворон: невеста, потерявшая обручальное кольцо, ждет несчастья. Андрей Фиалка обручил меня этим утерянным кольцом.

Каркнул ворон.

Я не хочу думать об этом пустяке. Не хочу придавать какое–либо мистическое значение бредням. Но невольно думаю о кольце и невольно придаю этому факту таинственный смысл.

Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?

Эх, потеряла я колечко…

Андрей Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза — волосы. Волосы и еще раз волосы.

Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник–красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.

Я остановил отряд и выслал вперед Андрея Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять, Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, чем кончилось. Собственно, я знал, чем кончилось, но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей Фиалка может так долго, болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.

Андрей Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.

Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?

Что за странная склонность у Андрея Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.

Но этот способ его, а главное, пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему–то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.

Это волосы — раз.

А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как–то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.

Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.

Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.

Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!

А все же почему именно здесь, а не в Китае?

И почему — волосы и опять волосы?

На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.

Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливей и солиднее. Как–то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.

Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему–то и с глубокой вдумчивостью к чему–то прислушиваются.

Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?

На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки: каждый день перед вечером кто–нибудь из них приходит к деду «за харчей».

Старик нас очень радушно принимает за красноармейцев. Он называет нас «орлы удалые» и ждет не дождется, когда придет кто–нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».

— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.

Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой. И уж потом объявляет:

— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас — маемся, но для себя советским добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.

Старик входит в раж.

— Эдь, сынок, — кричит он восторженно. — Эдь в кои–то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы удалые. Эдь в кои веки. Да меня за это сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.

Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?

А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о боге. «Есть бог или как, сынок?» — твердит он.

Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили ему душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость», и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».

Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.

У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».

Сожжение — это мера на случай, если вдруг загробная жизнь окажется налицо: из пепла снова «склеить» тело для адских поджариваний деду кажется невозможным. Это и утешает старика.

Но в обещание заведующего он верит мало.

— Может, ище с духовными трубами сподоблюсь, а уж насчет киматориев хлопотать вряд ли будут. Разве вот по пятилетошним планам у нас тут поблизости где свои киматорин построят. Ну тогда… Л то вряд ли, сынок, будут охлопачивать.

Люди мои жадно слушают стариковы бредни. Особенно Артемий.

Я смотрю на деда и думаю о России, и люди мои думают о том же — о смертельной схватке двух идей: идеи деда Епнфана, дерзнувшего на похороны с духовыми трубами, и идеи папы римского, поднявшего крест и именем Христа благословляющего танки, свинцовый ливень пулеметов и газ, выжигающий у людей глаза.

Мы прощаемся с дедом Епифаном. За харчем еще не пришли. Старик ахает и охает, что не угостил нас бараниной.

— Я уже проберу. Я их проберу, — грозит он своим помощникам. — Ах вы, орлы удалые! А ведь што ж вышло? Я, почитай, у вас целую банку консервы пожрал, а вас не солоно емши выпроваживаю.

Мы отъезжаем. Дед подбегает ко мне. Он наскоро сует мне в подсумок комок овечьего сыру. Сыр слоями разваливается у него в руке, ошметок падает па землю, дед поднимает, быстренько обтирает с него пыль и вновь сует мне:

— Не погребуйте, орлы удалые. Чем богаты, то и ото всей души.

Он бежит несколько шагов рядом со мной и скороговоркой просит:

— Сынок, в совхозе нашем будешь — заведущева, Егор Тимофеича, уговори похлопотать нащет чего говорил даве тебе… А, сынок?

Мы отъехали. Дед долго стоял неподвижно и, загораживая ладонью глаза от ветра, изредка кричал:

— Орлы удлые–ё–о…

Я выбросил из подсумка сыр. Тогда Андрей Фиалка приблизился ко мне и спросил:

— Мне вернуться «поговорить» с ним, сокродье?

Я как раз думал, может ли дед Епифан указать наш путь. Дед чем–то растрогал меня. Но так «обычно» и тепло спросил у меня Андрей Фиалка: «Мне вернуться «поговорить», сокродье».

Меня радует то обстоятельство, что Андрей Фиалка наконец помирился со мной.

— Только знаешь, Андрей, его куда–нибудь в сторонку, чтобы не сразу нашли.

— Соображаю, сокродье, — понятливо ответил Аид–рей.

Артемий, очутившийся почему–то рядом с нами, подтвердил со скрытой неприязнью:

— Соображает… я прямо скажу, Андрей сообразительный человек.

Артемия, видимо, тоже заинтересовала судьба деда Епифана.

Андрей повернул назад. Монашек с черкесским поясом пропел ему вслед:

— Вот тебе и прожарился в крематориях.

Артемий сотни две шагов едет со мной плечо в плечо. Потом притворно вздыхает и говорит:

— Послала она меня за вами, упокойница. Я из больницы вышел, повертелся с часок. К вам, прямо скажу, не пошел. С чего, думаю, занятого человека для ради пустяка тревожить. Прямо скажу, не из–за чего. Какое дело — бабе при смертушке захотелось на человека облюбимого глянуть…

Незаметно я нажимаю коня шпорами. Лошадь вздрагивает и трусит быстрее. Но Артемий не хочет отставать.

— Вернулся к ней. Не нашел, говорю. А она мне шепотком, голосу, я прямо скажу, уж лишилась: «Артемий, — шепчет, — ты не обманываешь? Может, он не хочет на меня взглянуть?.. Упроси, умоли его — смертушку он мне облегчит…» А я так думаю, вы все равно не пошли бы, как? — пытает он.

Я отрезаю:

— Нет.

— Не пошли бы? — удивленно восклицает он.

— Нет, — снова отрубил я.

Артемий, скрывая зло и странную ревность, поспешно соглашается:

— Я прямо скажу, поэтому большей частью я и не пошел. На кой, думаю, от дела человека отрывать.

Я знаю, Артемий, догадываясь о моей связи с покойной Маринкой, «отомстил» и ей и мне тем, что не позвал меня к ней в больницу.

Кончилось мое скверное настроение.

Я чуть было не распустил нюни перед большевиками: этак, мол, вы на меня и на моих людей подействовали отрезвляюще, что мы чуть не расшаркаться готовы и перед вашей стальной напряженностью встаем «смирно», руки по швам.

Все это чушь. Доля, искорка подленькой робости моей в растерянности.

Отрезвила меня общая ненависть к большевикам, которая царит в России.

А эту общую ненависть к большевикам я узнал из тех писем, что отобрал у кольцевого почтальона, захваченного цыганом.

Несколько писем людей, явно настроенных по–большевистски, я отбрасываю. Беру только отменно интересных три письма. Я записываю себе адресатов. Это письма настоящих русских людей, которые жили всегда с одной психологией: «чужое именье уважай, своего но давай».

По таким людям всегда мерили и будут мерить Россию. Большевикам никогда не сломить их.

Письмо первое

«Любезная супруга Арина Федоровна. Ты сейчас приезжать повремени, потому что мы свергаем совецкую власть. Арина, ты энтим временем закупи лучше еще дюжину фланельных одеялов. Арина, из энтих, что привезла в энтот год, у меня расхватили по тройной цене и делают пошивку пинжаков. Арина, а как сверженье совецкой власти произойдет, так ты не волынься там, а вези больше фланельных одеял. Арина, мыла много не бери, его привезли в потребиловку.

Арина, меня было тут собрались ссадить с председателей наши коммунисты. Арина, особо шнырит за мной энтот сопливый Колька Бугорков и подзуживает всей бедноте захребетной, что я кулаковский агент. Арина, особо акрысился он на меня за Барбулину рушалку — зачем сельский совет вернул ее Барбулину, у которого было семьдесят десятин купчей земли. Ну, Арина, энтот Колька дошебарпштся, так, что Барбулины ребята не промашки. Арина, ты не опасайся за меня, я тебе скажу, как приедешь, такую новость услышишь про Кольку Бугоркова, что диву дашься. Арина, за меня все хохловские стеной стоят, одноважди на этих днях у Барбулинл было сборище, потайное от коммунистов, и меня призывали туда. Арина, все они решают меня, как бог даст сверзим совецкую власть, выбрать старостой.

Арина, уж теперь у нас все про сверженье власти говорят без опаски и ждут не дождутся, когда начнет наступать Китай с войной, и тогда поднимутся на коммунистов все народы. Арнна, наш батюшка отец Владимир самолично объяснял мне, что за границей готовятся в хрестовые походы за веру на большевиков. Арина, а все войска поведет римский, самый набольший архирей, который одной веры с нами, только крестится всей пятерней. Арина, батюшка отец Владимир растолковывал, что поруганья на веру от них не будет, а совсем обратно, они постепенно сами начнут креститься в нашу веру, а главным манером утвердят у нас сходную какую–нибудь власть, нам на руку.

Арина, так что ты хлебала там не раскрывай, а фланельных одеял закупай больше.

Арина, да у меня смотри, чтоб сраму там не набраться… Арина, я все равно по запаху догадаюсь, если тебя там какой–нибудь потопчет. Арина, так и знай, я догадаюсь миментом, потому что если бабу чужой мужик потопчет, то с энтого разу от нее на всю жизнь запах будет отменный и когда с мужем — пот на ней будет образовываться особого запаху.

Арина, ну отправляйся поваровей и, как узнаешь, что мы совецкую власть сверзили — дуй, дуй миментом.

Арина, на прощанье, не забудь энтнх штук достать, что привозила, чтоб не брюхатить.

Арина, низко кланяюсь тебе и мысленно целую тебя.

Твой любезный супруг Федор Селифанович Бруйкин».

Письмо второе

«Дорогой брат!

За эти два года ты написал мне всего два письма. По письму в год. Я же закатываю письмо за письмом. И все о том же.

Брось свой Дальний Восток, эту каторгу, и переводись сюда, в центр. Сейчас, когда вот–вот грянет мировая война, — жить на окраине просто безумье. Ведь ты с семьей не сегодня–завтра станете беженцами, если останетесь живы.

Ты спрашиваешь, как перевестись. Очень просто. Сделай по–моему. Используй модную теперь идею — «борьба за научные кадры». На это дело большевики бросают все, что можно. Я своевременно учел эту обстановку и сразу же смекнул. А ты знаешь, что славу «советского ученого» мне создали мои «бесхвостые мыши». Честное слово, Федя, — «бесхвостые мыши». Началось со случайного. Узнал я, что в Сибири один ученый под большим секретом проводит опыты над крысами и собирается доказать возможность перенесения частных признаков в наследство. И будто уж добился он поразительных успехов. Но молчит покамест об этом и все проверяет. Меня и осенило. А тут как раз у меня в техникумовской вольере мышь родила шесть мышат. Случайно я одному из них отморозил эфиром хвостик. Хвостик через три дня зажил так, словно бы и не было. Это и навело меня на мысль о перенесении «частных признаков в наследство». Тогда я отобрал две взрослые мыши, самца и самку, и отморозил у них хвосты и спарил их. И когда у этой мыши родились дети, я у всего потомства отморозил хвостики.

Потом поймал как–то заведующего и, «краснея из–за скромности» и «смущаясь», рассказал ему о том, что, мол, я «дерзнул» внести поправку в «закон Менделя» о наследственности.

Рассказав, я принялся «умолять» его, чтобы он никому и нигде покамест не рассказывал, и восхищенно воскликнул:

— Ах, Иван Яклич, если нам — главное, нам, а не мне, большевики против единоличников — удалось, то «заграница» лопнет от зависти за советскую науку.

Разве мог коммунист заведующий удержать эту тайну? Он подослал ко мне Евгения Ивановича Яблокова — ученого–ботаника. Я учел это и сразу лее пошел в контратаку.

Пустив заведующему «ученую» пыль в глаза, я скромнехонько намекнул, будто и не догадываюсь, что Яблоков следит за мной:

— Видите ли, Иван Яклич, не знаю, как мне быть. Хотел пригласить Яблокова посоветоваться, но… Евгений Иванович, конечно, консервативный человек. В выдвижение советской науки он верит мало. Поэтому вы мне позвольте уж обойтись без него. Метафизика, знаете ли, идеализм. Диалектикой он, видите ли, не вооружен, в этом его и недостаток.

Неделя–две — и Яблокова я скомпрометировал с ног до головы. А тем временем дую заву и о своем «пролетарском» происхождении, и о горькой жизни в прошлом, и о способности сохранять бодрость в минуты «строительных трудностей».

Тут, Федя, нужна очень тонкая игра. Главное — «искусство скромности». Да так, чтоб тебя не заподозрили в «выскочках». «Скромность» до конца. Когда заведующий написал обо мне статью под заголовком «Пролетариат — в ряды ученых», я целую неделю не приходил в техникум и Ивану Якличу написал резкое письмо, упрекая его за «преждевременное оглашение» моей скромной тайны.

Федя, если бы ты видел, сколько и как извинялся зав и как ухаживал за мной.

Это был мой «первый ход». Я даже сам, кажется, верю в возможность «поправки к Менделю». А дальше меня посылают в Москву, и я отказываюсь. Мол, старые ученые–консерваторы, метафизики съедят меня. И когда было меня «затронули» эти ежи, я «скромненько» завопил: «Что я говорил? Съедят. Съедят эти реакционеры, идеалисты. Съедят. Уж начинают придираться». И опять саботаж — две недели из дому никуда. Опять ухаживания, да комиссия для проверки тормоза в продвижении «советского ученого». Ну кому из ежей–ученых припадет после этого охота со мной связываться? «Не тронь навоз — не завоняет», — решили они.

Тогда я и опубликовал свое первое интервью о «перенесении частных признаков в наследство» со снимками куцых родителей и куцего потомства. А кстати, и портрет свой. Ну–ка, пусть бы попробовали выступить против меня эти метафизики–идеалисты.

Ведь, Федя, дорогой, ведь руки греют, пока дом горит. В чем тут секрет? Пока советская наука — очень молодые всходы. А всходы не полют из–за боязни потревожить молодые корешки, выдергивая «плевелы». Ведь пока подрастут советские ученые и большевики начнут «полоть», «очищать поле от плевелов», я уйду далеко — не догонишь.

Ведь в своей безумной радости бытия большевики готовы каждую былинку научную лобызать. Ведь, как ты знаешь, прошлый год в крупнейших советских газетах было опубликовано, что некто «инженер» Федоров 14 ноября полетит на Луну на изобретенном им аппарате. А чем я виноват, что из–за своего бескультурья большевики не могут плевелы отличить от пшеницы? Мне наплевать на их «исторически гнетом самодержавия обусловленное бескультурье». Пока подрастут советские ученые — уйду далеко. Я никому не давал право отрывать у меня на «революционные издержки» куски с моего вкусного и питательного стола».

Я хочу жить хорошо, и чхать мне на то, что рабочие во всем посадили себя на «жесткую норму питания». Я узрел их безумье и не хочу ему служить.

Какое мне дело до того, что проведут они пятилетку или не проведут? Если не проведут, я голодать все равно не буду. Своих ученых советская власть кормит не худо за счет отчислений от своего пайка. Ну, и пусть какой–нибудь энтузиаст Сидорин еще хоть на дециметр стянет поясок у своего Колечки или у своей дочурочки и обойдется без мяса, без масла, уступив его мне. А если большевики проведут пятилетку — па–а–жа–луй–ста. Я вместе с ними «гордо вступлю» в социализм. Па–а–жа–пажа…

В своей работе, Федя, у меня немало искусства. Не шути делом. От множества куцых родителей у меня все потомства родятся с хвостиками, но я подкладываю в гнезда желатиновые капсульки, под животиками мышей, с отмораживающими средствами. От теплоты желатин тает, в жидкости, естественно, мышатки мажутся больше всего конечностями, а уж через пару дней в каждом потомстве у некоторых начинают «отмирать» хвосты. Выбраковываем. Хоть день и ночь следи за мной. Это я уже практикую и довожу этот прием до совершенства. А когда дойду до совершенства, тогда я назначу аспирантов на непрерывное дежурство следить за процессом «отмирания хвостов» и измерять их миллиметрами.

Милый Федя, ну чем я рискую? Пока большевики предоставляют науке «широкое поле», а когда «всходы окрепнут» и за меня в конце концов примутся, я воскликну: «Как, вы, большевики, наступаете на горло науке? Разве я не имею права делать научные опыты? Ну, пусть я ошибался, пока не удалось, но потом, потом удастся». Да полегонечку за границу об этом шукну — мол, вот образец травли большевиками своих ученых.

Федя, мой решительный братский совет: я тебе рекомендую попробовать «изобрести» что–нибудь.

Послушай же моего совета и действуй быстро, напором.

Возьми за руководство «большевистские темпы».

Послушаешь меня — благословишь жизнь. Еще раз говорю: брось свой отроческий идеализм. Помни: «Все на благо человека». Знай, Федя, что «чистота души» и так называемая порядочность сданы человечеством в музей еще в прошлом столетии. И, наконец, пиши, или я прекращу переписку с тобой.

Обнимаю тебя, родной, твой брат Л.Клягин».

Письмо третье

«Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович!

Спешим вас поздравить с успехом в делах рук ваших. От нашей супруги твоей супруге тоже поклон ниский.

Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче благодарим вас, что ты выручил меня енотами. Все шкуры довез я в наилучшем виде и в сохранности упаковал про черный день. Ждите от меня гостинец, в отблагодарность за твою заботу, что не забываете вы как своего друга и бывшего ротного фершала, которого вы по моей товарищеской службе в кличке Царем прозвали.

А еще наинижайше прошу вас, если у тебя на охотничьем складу соберется партия соболей, то я по уведомлению наиспешно прикачу и тоже в убытке не оставлю, как на жалованьи вам наипаче не сладко.

Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, опишу я вам свои новости.

По приезде от вас застал я у себя в селе уполномоченного по сплошным колхозам и хлебозаготовкам, коммуниста Оглоблина из села Олечье.

Понюхал, пошукал — слышу, «нажимают» на нашего брата трудовика крестьянина.

Не крестясь, не молясь, я вечерком заваливаюсь к уполномоченному.

— Здрасте–пожалста — и такой–то и такой–то.

— Знаем, — говорит, — слышал про вас.

Парень молоденький вовсе. Но отменно наиопаснейше нынче молоденькие. Ну в разговорец с ним. Вижу, парень не дурак.

Хорек парень. Ну да и мне не привыкать объезжать ихнего брата. Не в первый год болячка присучилась. Я ему напрямик — бах — улыбочкой:

— Нажимать, — говорю, — прибыли на трудовое крестьянство?

— На трудовое — не ахти, на кулаков, — говорит, — да.

— На кулаков, — говорю, — непременнейше надо, некоторые без пользы для совецкого сплошного социализма безактивничают. Ну а как, — говорю, — вы, как наисоображающий человек, ответите: что кобылу, которая наиохотнейше сама везет воз, следует кнутом стегать?

И что же вы думаете, Егорий Ксенофонович? Догадался. Наимгновеннейше догадался.

— Умный, — ответствует, — хозяин такую кобылу не бьет.

— Ну а бьют дураки? — спрашиваю.

— Дураки бьют.

Тогда я прямым ходом ему:

— На сколько, — говорю, — вы мне посоветуете хлебозаготовки отвезти?

— Две тысячи, — говорит.

— Пудов две тысячи? — спрашиваю.

— Нет, — говорит, — вешать на килограммы будем твои пуды, на тонны.

— Многовато, — заявляю, — выдающе много. Ведь заметьте, что весь хлебец этот скупать надо. Своего — пудов сто.

— Много, можно надбавить еще, — с усмешечкой прибавляет тихонечко.

— Ну а если кто упрется да не вывезет?

Опять уполномоченный в усмешечку:

— Так что же с такими несознательными поделаешь? Не везет кобыла — погоняют ее. Не вывезет сам, так мы сами–то как–нибудь управимся. Мужик ты, — прибавляет он, — неглупый, смекай сам. Смекнул?

На хоря, на хоря наскочил. Жаден. На вот, накормишь такого. Поладили на двух тысячах.

Нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как уж вам известно и как тебе я советовал, в наши дни никакого имущества не держи дома. Наипаче не прячь и не зарывай. Комиссары в этом деле так набили себе руку, что от них уже не прихоронишь. На погостах в могилы зарывали хлеб, и тот наискорейше разнюхивали. Поэтому все, да и хлебец и тот весь держу на стороне, даже не в своем селе. Снимаю я у бедняка какого по–чесней аздбар, а нет, так построю ему — вот, мол, годик полежит зерно у тебя, а там ты себе на избу амбар переделаешь. Самое наивернейшее дело. Наипаче бедняку при любой преданности совецкой власти, одначе детишек греть где ни на есть приходится. А тут тебе изба новая, и на выделку посулено. А еще наиотменнейшее желание есть у бедняка — побыть рядом с богатством. Хоть, мол, чужим хлебом, а все–таки полон амбар. Пройдешь мимо, и помечтается бедняку, наисладчайше помечтается: «Мой этот амбар, до потолка с моим зерном».

Да и веселей ему жить рядом с таким закромом: «Хоть, мол, и чужой, а с голоду все не сдохну». И на деле так оно и есть.

Придет иной — в ножки мне брякнется рыбкой, а ты и отсыпешь пудик ему.

Отвез я уполномоченному на ссыпной пункт тысячу восемьсот пудов. Да все из другого села, в своем ни одного амбара не тронул. Наиопаснейше в своем, подследить хорек этот мог. Отвез и думаю: «Задержу–кась я на пробу двести пудов, как на это реагировать будет хорек?»

Просрочил денек. Гляжу, вызывает меня уж сам.

— Вывез все? — спрашивает.

— Две сотни не довез, — отвечаю. — Наизатруднительнейшее положение в деньгах, да и купить негде. Не отказываюсь, — говорю, — наипаче из–за такой мелочи. Но повремените денек. Третью ночь не сплю, из конца в конец катаюсь, взаймы собираю.

А он, хорек вонючий, опять тихонечко с усмешкой:

— Ну и что ж делать. Сочувствую. Денег обожду, до уж с мелочью, правда, не стоит возиться. Вези уж, кстати, еще восемьсот. Ровно тысяча будет. Да не опоздай, а то опять из–за мелочи возиться не стоит будет.

Глянул я на его усмешечку — ни спорить, ни ладиться не стал. Наипоспешнейше домой укатил. Ну, думаю, и хорек. Ну и хорек. Наиотменнейший гнус.

Чувствую — доказывает на меня кто–то. Перебрал всех по пальцам — кто бы это мог наиподлейше доказать на меня. Наиобстоятельнейше обмыслил — вроде и догадался. Не иначе, думаю, сосед мой, Демитрий Гу–сенков, который мне товар возит в лавочку со станции. А с тем Демитрием наилюбопытнейшее у меня осложнение произошло. Зимой на него две беды наизлейших упало. Перед самой масленой двое детишек сгорело. И еще как, объясню тебе, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче странно сгорели.

Выстроил он себе за лето хибарку–полуземлянку. Только все, почитай, своими руками сбил. По нужде и это дворец. Перекосил, понятно, все. Наиотменно дверь перекосил: так ее перекоробило, что в мороз только пинком закрывать можно. Зато уж открыть того трудней. Пятку обобьешь, прежде чем откроешь. А тут потеплело. Наизвестнейше, что набухла дверь. Сам–то Демитрий в этот день у меня возились с женой своей, картофель в подполе перебирали, посулил–то я им весь поврежденный отдать. А дома сынишка семилетний да девчурка пяти лет.

Вот ведь, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, где она, бесхозяйственная нерачительность этих захребетников сказывается — печь затопили, а сами из дому вон. Хоть и рядом, на соседнем деле, а все же наибезумно оставлять домоседами детей. А все жадность — побольше вдвоем картофелю чужого набрать. И ведь на что польстились? На попорченный картофель, наиглубочайше польстились.

У девочки и вспыхни сарпинковое пальтишко. Мальчонок, ее братишка — Ленька, бросился было к двери, бился–бился, не открыть. Кричит, а с улицы, понятно, ни звука не слышно. Наиглубочайше засугробило за зиму всю Демитриеву палату. А на девчонке уж нижняя рубашонка занялася, волосенки. Мальчонок к ней. Принялся было расстегивать ее, ан у самого рубашонка вспыхнула.

Так и облупились все. Особенно девчонка. Двое суток не промаялась. Мальчонок, однако, с неделю стонал — ну господь наимилосерднейше сжалился, прибрал.

Не успел Демитрий от этого оправиться — опять беда. В самую наирасторопицу весеннюю он мне за товаром поехал на станцию. Туда–то еще спозаранок по морозцу докатил, а оттуда–дорогу за день перегрело, лоска набухли водой. Крутил Демитрий, крутил около Семгиной лощины, в поле свернул, почитай, к Гороховому лесу, где мы с вами, нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, лстось пенниками угощались.

И не сообразил того наитупенише, стервец, что сверху лишь в лощине снег, а под снегом уж поток. Ведь на наипаче глубокое место, обрывистое принес нечистый.

Тронул было, лошадь–то сразу и ухнула. А из–под снега вода фонтаном закрутила. Наибездоннейше глубоко в этом месте. Того не сообразил, стервец, что люди умней его, на самом мелком месте дорогу проложили. Каждый спокон веков лошадей имел, а он впервой обзавелся какой–то клячонкой мухортой и уж «наипаче свою дорогу проложу».

Вот и проложил. Захлебалась его кобыленка с моим товаром, и он гужи отрезал, полагая, что распряженная кобылица выберется. Наиотменнейшее благодарение господу, что сани не провалились. И опять наисправед–ливейше скажу, жадность — не черт его нес. Сам ехал, а все потому, чтоб семь целковых — вдвое больше обычного загрести. Небось по селу, кроме него, дураков не нашлось в такую расторопицу выехать.

И вот этот же Демитрий Гусепков от своей же глупости наиподлейше на меня же с претензиями в сельсовет–лошадь ему купи.

Ведь наисугубейшее обратите внимание, глубокоуважаемый Егорий Ксенофонович, до чего обнаглели этм захребетники — Демитрий при большевиках — лошадь купи ему.

И не то чтоб по чести. Приди он ко мне, припади рыбкой, помогу. Перед наистинным богом — помогу. Так ист же. Наинаглейше в совет с жалобой.

Хорошо, что в совете у меня все свои были. Цыкнул» там на него, наисправедлинейшс цыкнули. «Ты же, — говорят, — товару у него подмочил на верные две сотни, и ты же с жалобой».

Оттянули его в тот раз, но по моему рассудку не иначе, как он теперь доносит на меня полномоченному хорьку.

Учел я и этот шаиц. Что, думаю, может знать Демитрий, кроме пустяков. Однако бережно — не денежно.

Наисправедливейше обдуманы пословицы старыми людьми, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. На другой день всю до зернышка вывез я на ссыпной пункт, хорьку.

А тут в Олечье базар назавтра как раз. Вали, думаю, хорек. Наираненько еще дураков подсчитывать. Я ж, думаю, твое наисугубейшее ко мне вниманье отведу в сторонку.

И вот выкинул я, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, номерок ему отменный, хорьку.

Выезжаю я на базар, распрягаю, поднимаю кверху оглобли, а на оглобли красный плакат: «Добровольно вывез две тысячи восемьсот пудов хлеба и вызываю на социалистическое соревнование нижеследующих зажи–точных граждан».

И перечислил лиц с десяток. Да напоследок еще примазал: «Позор укрывателям». А наиотменио конкурента моего, олеченского мельника Лысанушку наижаднейшего. Искарьет, дьявол Сыланушка. Одиннадцать коров, а семью свою снятым молоком кормит, и на всех двое валенок.

Так я предвидел, что намек мой поймет полномоченный хорек, вызовет меня и опросит об имуществе перечисленных мною лиц.

Вечером вызывает хорек. На бумаге у него все мои лица переписаны.

— Как, — спрашивает, — они по имуществу?

— Как, — говорю, — сами видите как. Не везут кобылки — погонять надо. А наиотменнейше Лысанушка.

Наутро Лысанушка ко мне:

— Три, — докладывает, — тысячи наложили.

А я ему на ушко:

— Побожишься, что смолчишь, штуку шукну тебе.

— Побожусь… через детей поклянусь.

— Не вези, — шепчу. — Аль не сообразил с башкой, что полномоченный меня нарочно выставил, чтоб вас подзадорить. Да смотри у меня, чтоб ни–ни…

Лысанушка мой и уперся. Его и добром, его и страхом.

— Не повезу, да и только.

А кроме того, и секрета не удержал. Потому–де робко одному–то отказаться, а уж со всеми–то веселей. И другие перечисленные в моем плакате лица уперлись. Хорек, однако, наимгновеннейше выездную сессию призвал. И все мои нижеперечисленные, как орешки, защелкали у него на зубах.

И мне вроде отменнейше легко без Лысанушкиной мельницы.

Опять, думаю, слава наимелосерднейшему, сквитал в своем хозяйстве.

Так не тут–то было, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Затеял на днях этот хорь Оглоблин «коммунию артельную». Полсела наибезумейше записалось. Я уж наидушевнейше предупреждал их:

— Пожалейте, — говорю, — рассийское отечество, если уж на себя рукой махнули. Ведь вы одними веревками да мылом, как вешать вас наиближайше будут, в разор отечество вгоните.

Так, видите ли, наиглубочайшеуважаемый Егорни Ксенофонович, неймется им. Каждодневно вступают в «сплошную коммунию».

— Все равно, — говорят, — еще раз надуемся до горы, а там, глядишь, и пятилетка подможет.

А того каждый наиглупейше не смыслит, что через пятилетку через эту нам, трудовикам, хана смертная.

А наипаче трудовому человеку плечи развернуть не дает через них хорек Оглоблин.

Уж наивернейше не кто иной, как Демитрий Гусенков, шукнул Оглоблину, что у меня в работницах живет чужая, не моя баба и не родная. Доказал–таки.

Опять на меня насел. Наипаче эксплоатацию приписали мне этой немтырки. И меня под сессию подвалил сукин сын хорек.

Ведь вы, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, ахнете. Ведь на меня за эту немтырку сорок тысяч рублей присудили. Чуть было в тюрьму не запрятали. Да спасибо из Олечья приехал московский уполномоченный Максимов — поддержал, спасибо наинижайшее ему от меня.

Эх и взыграло тут мое сердце!

Ну, думаю, размажу я вам номерок. Наизанятнейше размажу.

Проходит срок платежа. Слышу, Оглоблин меня уж со всеми потрохами в колхозе распределил. Уж смету доходную на мое имущество составили.

И вот позавчера вваливаются они ко мне с судебным исполнителем и со свитой целой колхозной гольтепы. Вижу, продавать меня с молотка пришли.

Я, поджидаючи их, наиаппетитнейше чаю пью с супругой. На столе, как у князя, серебро, хрусталевые, наичистейшие вазы с вареньем, со сливками, с маслами. Кофейник первосортнейший на спиртовочке поет. Яблоки, печеньица, сладости наивозможнейшне.

Вошли.

Слюной, думаю, изведу вас. Это вам не просяной кулеш, которым вы себе кишечки закупориваете наикрепчайше до кровяных течений из заднего прохода. Я вам покажу, какая на самом деле наикрасивейшая бывает жизнь в единоличном хозяйстве. Вы спать и видеть будете, где рай–то наивернейший. Вам кулеш–то ваш просяной теперь всю глотку, как рашпилем, издерет.

Уж наперед я наиотличпейше предвидел, что от одного взгляда на мое блаженство у них теперь руки отвалятся от своего «сплошного кулеша».

А я нарочно им еще уголек под голую задницу:

— Пашенька, — говорю жене. — Пашенька, пирожки у тебя не особенно вкусны, начинка груба. Начинку в пирожки надо наинежнейшую. Накось их отложи. Собакам все равно хлеб приходится резать. — Да и отдал тарелку с пирожками жене. А она у меня — золото. Догадалась и сейчас тарелочку с этими пирожками мимо их. Да нарочно медленно проталкивается сквозь гостей–то непрошеных. Да почитай, каждому гостю к носу подняла пирожки. А пирожки–то эти горячие, душистые, наирумяннейшие пирожки.

Вынесла Пашенька пирожки в сенцы, да и собак скликать начала. Однако виду никто не подал. Окрем–нели, дьяволы, от злобы на меня.

— В чем дело, господа уполномоченные? — спрашиваю.

— Уплатите по исполнительному листу.

— Сколько?

— Сорок тысяч рублей и три процента издержек.

— А–а, — говорю. — Знаю, знаю. Суд присудил. Наисправедливейше присудил суд. — И жену кличу: — Пашенька… Пашенька…

Входит Паша с пустой тарелочкой.

— Собак, Пашенька, накормила? — спрашиваю.

— Поели, — ответствует она мне.

— Пашенька, будь наилюбезнейша, подай там из горницы шкатулочку резную, крашеную. — Открываю я ее, и оттуда сорок пачечек сотенками. — Сосчитайте, — говорю, — пожалуйста. Не ошибся, ли. Ну а если в пачке неверно, так уж не обессудьте меня. На пачках бандеролики из советского банка.

Сосчитали. Я им наибыстрейше и процентик откинул.

— Расписочку, — говорю, — дадите или не соблаговолите? Может, по новым законам без расписок наиузаконено?

Дали и расписочку. А уж тут я их жалкнул:

— Ну, — говорю, — а теперь выметайтесь, не сорите тут у меня. Валите, валите. Воздух мне не загрязняйте. Наиотменнейший аппетит мой не расстраивайте.

Так им и отрубил, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Э–э–э, как они загремели у меня по порожкам, что твой горох посыпались.

Испугали они меня, да не очень робки отрепки, не боятся лоскутов. Наимудрейшая пословица. Пока они теперь снова подберут ко мне ключи, я тем временем тридцать раз успею обернуться.

Опять наиразумнейшая поговорка есть: «По бездорожью не ездят». Запродам я весь свой оборот, закуплю, что наиценнейше есть, поудобнее, да и пережду с моим запасцем годок–другой, как в гражданскую войну.

А там, глядишь, и путек кто–нибудь продернет. По газетам да по слухам Римский папа мобилизует все государства на большевиков. Мы, трудовое крестьянство, ждем не дождемся. Будем уповать на милосерднейшего господа.

Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.

Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофоповнч, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду пемедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.

Нижайше кланяемся вам, иаиглубочаншеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тепе успеха в делах рук ваших.

Наипокорнейшие слуга ваш Алексей Васильевич

Волжин с супругой Прасковьей Степановной».

Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:

— Где он?

Артемий покорно отвечает:

— Я прямо скажу, казни с любого боку меня.

С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у пего совершенно серое, с каким–то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.

— Где он? — спрашиваю я снова.

Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.

Подходит Андрей Фиалка. Видимо, он по моему какому–то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.

Артемий, почувствовав Андрея Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.

Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас — кто–то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.

В его муке — страдания их всех, их приговор.

Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уже капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя — в другой раз бешенство придет значительно раньше.

Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой–то неопровержимой причины, никто из них не согласится.

Я говорю:

— Артемий нужен отряду.

Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:

— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…

Ананий Адская Машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого–то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.

— Только вот не минучая в нем, а так — поразит, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.

Андрей Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.

Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней они все будут ненавидеть Артемия за то, что он живой…

Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.

Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина «прекратить казни».

Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.

Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.

У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.

Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.

Ананий Адская Машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:

— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повстают… Мильемы.

И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как–то особенно выделяюще:

— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».

Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.

Давили холодные сумерки. Какая–то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.

Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».

Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист–поэт уже читал людям какие–то стихи.

Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:

С плачем деревья качаются голые…

Но они не доходят, не волнуют, не ранят.

Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что–то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.

Я отчаянно кричу:

— По ко–о–ооням!..

И вновь шепчу самому себе:

С плачем деревья качаются голые…

Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уж басисто и свирепо…

Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.

Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.

Мне хочется стать черным вороном и в сумерки–облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.

Но я не черный ворон, а Черный Жук.

Я должен подкопаться под землей.

Действительность всегда противоположна воображению.

Пусть будет так.

Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.

Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревннстый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.

Я ему говорю:

— Начальник особого отряда Багровский.

— Вы партийный? — спрашивает он.

Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:

— Я — начальник особого отряда.

Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого», уж наверное, партийный.

Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:

— Случайно к нам или по делам?

Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.

— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?

— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.

— По–твоему, чрезмерно «нажимает»?

— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — передняк, а десять уж кулак.

— По–твоему как же? — спрашиваю я.

Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.

Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.

С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».

Подумав, он отрубил:

— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому–нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Европа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.

Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:

— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н… но — тяпнем. Ох и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…

В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе — час. Я хочу посмотреть Царя — Волжина. У меня есть кое–какие виды на него.

Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:

— Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок–другой, а там откормимся.

Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.

— Ну, мол, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, — кричит он хозяйке. — Ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…

Прибегает какой–то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по–взрослому:

— Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?

— Брысь. Ах ты, кацап, — с притворной угрозой рычит на него Оглоблнн. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:

— Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.

Мысленно я восклицаю:

«Мне–то понятно. Поймешь ли ты?»

Должное — должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда–то я думал — большевики будут гореть огнем революции год–два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропку. Что–то нечеловеческое — «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого–то далекого, призрачного «рая на земле».

Как бы то ни было, я оцениваю моего врага «ценою полной». Кто хочет победить, тот должен оценить противника по достоинству, его отрицательные и положительные стороны.

Оглоблин строит «рай на земле». Уже давно я верю во всевозможные коренные перемены. Но что мне до того, что потомство будет, смеясь, лакомиться румяными плодами, взращенными землей, которую я удобряю своей кровью, телом и костями?

«Рай земной». Оглоблин исключает мою возможность, мое право использовать в «бесконечном течении веков» свои сорок–шестьдесят лет жизни.

Имеющий закон лишить меня этого права, назови свое имя!

С моим мечом я встану против тебя.

Встреча с Павликом особенно ободряла меня. У него в руках целая сеть нашей агентуры. Он получил сведения о передвижении советских войск и отослал их Воробьеву.

Каждому из агентов он дал задание, и, по его расчетам, за день до военного выступления весь Дальневосточный край будет отрезан от Москвы, и телеграфная и железнодорожная связь будет совершенно разрушена. Особая Дальневосточная армия будет истреблена в два–три дня.

Павлик знает, что сейчас спешно готовится взрыв железнодорожных мостов через Обь, Енисей и Амур.

С ним ведет переписку некто «Рюрик» из Москвы. По планам этого «Рюрика» ко дню выступления в России предположено взорвать главнейшие электростанции, чтобы остановить центральную промышленность и в темноту холодных, осенних ночей погрузить города. Мне он поручил немедленно продвинуться к линии Окружной железной дороги. Послезавтра я должен быть на месте.

В десять часов тридцать семь минут утра, по расписанию, в местечке Каляш через бетонный мост пройдет поезд с эшелоном красноармейцев.

Я должен взорвать мост и уничтожить эшелон.

Встретились мы с Павликом на конце поселка — его привел дядя Паша Алаверды.

Странно разговаривать о таких вещах с человеком, которого совсем не знаешь и теперь, из–за темноты, не видишь даже его лица. Но голос его мне показался знакомым.

Часто я думаю: где я слышал этот голос, эту привычку то и дело произносить вопросительное «а?., а?..». Даже тогда, когда я молчу? Кажется, что Павлику совсем неинтересно, что говорит его собеседник.

Я спрашиваю:

— Оглоблина я возьму с собой?

— А?., а?.. — как бы не слушая, твердит Павлик. — Прямым путем вас проводит Волжин. Спросите Царя. Все знают в поселке… А?.. а?..

Я хочу заставить Павлика ответить мне про Оглоблина.

— Оглоблина мне взять с собой? — вновь повторяю я.

— А?.. а?.. Скажите Волжину, что вы от Александра Ивановича Пешкова… А?.. А?..

Я в третий раз спрашиваю:

— Оглоблина взять мне?

— А?.. а?.. Вы не говорите так громко. Все–таки могут услышать. А?.. а?..

Возвратясь, я застал Оглоблина дома. Люди мои уж собрались у «пункта» и ждут меня. Я отзываю Оглоблина в сторону, говорю ему:

— Собирайся, мы выступаем в Олечье.

— Почему ночью? — спрашивает он.

— Сегодня там ожидают восстание крестьян.

— Крестьян?.. Против кого? — изумленно вскрикивает он.

— Против Советской власти.

— Крестьян?.. Против Советской власти? Уж не Медведев ли такую чушь тебе напел?

Я отвожу его дальше в сторону, почти к дверям. Если он будет сопротивляться, я выведу его в сенцы. А там достану браунинг.

— Меня выслали из округа со специальным назначением усмирить восстание, — говорю я.

— Дико… дико… товарищ Багровский! — восклицает он. — Кулаки — так им хребет перебить. Но присылать отряд? Да в центре за это шкуру спустят с нас со всех. Так ведь, поговорить просто… разъяснить. От темноты все это. Кулаки подъеферивают… сволочи, хребет перебить. Ведь разъяснять надо, а он?..

И так, все время приговаривая «сволочи», «шкуру спустить», «от темноты», он быстро оделся, и мы вышли к людям.

Оглоблина я усадил на повозку. Рядом с ним сел Андрей Фиалка.

Потом мы взяли «царя» — Волжина. Он действительно похож на покойного государя. Такая же рыжая бороденка и беспокойная юркость.

Любопытен у этого «царя» его постоянный жест — вскидывать руку, согнутую в локте, перед тем как что.нибудь произнести. Точно бы он школьник и всякий раз поднимает руку, чтоб ему позволили высказаться.

— Беспрекословнейше повинуюсь, — ответил он мне, когда я объявил ему об аресте.

Жена его плакала, по он остановил ее.

— Пашенька, Пашенька, плакать нам нечего, — заговорил он. — Наирешительнейше плакать запрещаю. Не неволься тут без меня. Не неволься, Пашенька. Что где взять, сама знаешь.

Потом он обращается ко мне:

— Товарищ комиссар, позвольте проститься с супругой. Или, может, Советская власть наипаче не разрешает прощаться с супругами?

— Прощайтесь, — говорю я.

— При ваших очах позволяете или можно удалиться в горницу нам с супругой Пашенькой?

— Удалитесь в горницу, — едва сдерживая смех, отвечаю я.

Впоследствии я раскаялся, что позволил ему «удалиться с супругой Пашенькой в горницу». Забрав Волжина, я уехал с половиной отряда. Другая часть под начальством дяди Паши Алаверды осталась «заработать». Я позволил им задержаться только на час. Но прошло уже полтора часа, а людей все не было.

Я взял Артемия и вернулся в поселок. Люди мои уж начисто размели все пожитки «царя». В двух местах они проломили пол, но нигде не нашли что–либо ценное. Видимо, Пашенька успела крепко спрятать.

Тогда они устроили Пашеньке «очередь». Она умерла. Застал ее лежащей на большом сундуке, покрытом ковром из разноцветных тряпочек.

— Начальник, ее пальцем никто не тронул. Перед истинным богом никто, — отрапортовал мне цыган.

Я верю, что никто не бил Пашеньку и что она задохлась от непрерывной ласки.

Меня разжигает любопытство. Я спрашиваю цыгана:

— Ну а ты?

— Ни–ни–ни, начальник. Перед истинным богом до своей терпеть буду.

Шинель на нем расстегнута. Я нарочно смотрю ему на пояс, он смущен и поспешно задергивает полы и застегивается.

Я командую:

— По коням!

Люди необычайно послушны и исполнительны. Многие оставляют то, что они «заработали» у Волжина.

Волжин ничего не знает о судьбе Пашеньки. Я ему сказал — кто мы. Понятно, он не поверил, но провести нас к местечку Каляш согласился.

— Наипокорнейше повинуюсь всякому приказанию власть имущих, — ответил он. За ним следят дядя Паша Алаверды и Ананий Адская Машина.

Мы сворачиваем вправо от Олеченской дороги. Я слышу, как на повозке беспокоится Оглоблин.

— Сиди, сиди, тебе говорят, мама–дура, — осаживает его Андрей Фиалка. — Знают, куда ехать.

Но через полчаса Андрей Фиалка уже дружелюбно философствует с Оглоблиным. Он ему уж рассказал свою теорию «искорененья зла» при помощи сплошных вишневых садов.

Оглоблин смеется:

— А кто же их сажать будет, сады?

— Кто… — рычит Андрей Фиалка.

— Я спрашиваю, кто?

— Люди, мама–дура, и насадят.

— А как их заставят? — Оглоблин хохочет.

— А кто твои колхозы сажать будет?

— Голова, колхозы сами мужики создают, под руководством нашей партии, и пролетариат машин даст. А вишни?.. А вишни?..

Андрей Фиалка долго молчит. Потом глухо и сердито спрашивает:

— Вишневые сады, дура–мама, не надо?

Я понял его, тронул лошадь и незаметно подъехал к повозке:

— Вздор… товарищ милый, чепуха, дикость… И кто только у вас политрук?

Андрей хватает его сзади за шею, опрокидывает на повозке и заносит над ним тесак. Оглоблин неподвижен. Его парализовало неожиданностью.

— Андрей! — кричу я.

Андрей Фиалка прячет нож и гудит:

— Дура–мама, вишневые сады — чепуха?

Оглоблин опомнился и вскрикивает:

— Товарищ Багровский, что за шутки, в чем дело?

Я говорю спокойно:

— Дело в том, что мы вовсе не красноармейцы.

— Товарищ Багровский, я спрашиваю, что за шутки?

Я смеюсь и объясняю:

— Товарищ Андрей был контужен в бою с белыми. Контузило его как раз в то время, когда их цепь вбежала в цветущий вишневый сад. Это было на Украине, весной. С этого времени у него постоянные припадки, когда кто–нибудь не соглашается с ним насчет вишневых садов.

Оглоблин успокаивается.

— Товарищ Андрей, — ласково говорит он, — ты меня уж прости. Простишь?.. Идет?.. Ну давай лапу. Шлепай крепче… Идет?.. Э… ведь я не знал, брат…

Я оставляю их.

Впереди Волжин объясняет громко:

— Наиближайший тут до Коляша путь пролегает. Мы едем через какую–то мочажину. Впереди и справа

и слева блестят небольшие заводи, обросшие кугой. При нашем приближении из заводей с громким шумом срываются утки. Их черные силуэты мелькают и исчезают в небе. Некоторые из них долго и с тревожным криком уносятся вдаль. Невольно вздрагиваешь, когда они взлетают из камышей. Кажется, что это не утка, а кто–то огромный и черный.

Мы у полотна железной дороги. Ждать нам еще около двух часов. Мы расположились в разрушенной и покинутой экономии с большим парком, наполовину вырубленным. Парк прилегает к высокой железнодорожной насыпи.

Поток, через который перекинут бетонный мост, вытекает из большого пруда в парке.

Огромные дуплистые деревья окружают пруд сплошной стеной. Некоторые из них подгнили и рухнули прямо в воду.

От этого пруд кажется еще более мрачным и бездонным. Издали слышится запах гнилой воды. Листья свернулись от холода, упали и чуть слышно шипят на аллеях.

Кажется, что деревья парка обняли друг друга черными лицами и ждут последней стужи.

Мне чудится, что по ночам в парке по заросшим крапивой дорожкам бродит кто–то бледный в белом.

Все это — мистика, чушь, но мне так кажется. В этом самообмане я нахожу великий и тайный смысл.

Жизнь, как голая женщина, — ее всегда надо закрывать дымкой.

Мне вспоминается мой родной парк, в Васильковском. И там бродит ночью бледная тень моей тоски. Тоски потому, что рабов своих я наказывал не скорпионами, а жалкой плетью. Тоски потому, что:

Все растоптано, продано, предано…

Черной смерти витает крыло…

Ненависть душит меня. Дыхание делается сиплым. Я быстро возвращаюсь к людям.

Сейчас коммунист Оглоблин поверит мне.

Оглоблин сидит на повозке. Он держит большой рыжий кленовый лист и что–то тихо рассказывает моим людям. Я вслушиваюсь. Он объясняет им, как дерево дышит и почему верхняя сторона у листьев глянцевая, а нижняя — матовая.

Увидев меня, он умолкает, смотрит мне в глаза и внезапно настораживается.

Я подхожу вплотную. Он опускает голову и зажимает лист между ладонями, как делают свистульку.

Я спрашиваю:

— Оглоблин, верите?

Он поднимает голову, снова смотрит мне в глаза, потом отворачивается и, поднеся большие плотные пальцы сложенных вместе ладоней, сильно дует в них.

Кленовый листок тонко и отвратительно пищит. Оглоблин поверил, но не хочет отвечать мне.

Меня взбесило, что он отказался отвечать мне не как–нибудь иначе, а вот именно так. Просто. Он даже ничем не показал мне, что не хочет отвечать.

Он и в пищик засвистел не потому, что вот, дескать, ты меня спрашиваешь, а я насвистываю, а потому, что раз уж зажал листок между ладонями, то надо и свистнуть от «нечего делать». Точно бы меня уж для него не существует.

Я спрашиваю вновь:

— Верите?

Он опустил голову и, вглядываясь в ступицу тележки, растирает в ладонях лист. Руки дрожат. Меня еще больше злит и то, что он вовсе не пытается скрыть того, что ему страшно и что руки у него дрожат.

Наотмашь я ударяю его бамбуком.

Оглоблин вскидывается, секунду смотрит на меня. Я не понял его намерения. Мгновение — и он прямо с ходка прыгает на меня, сваливает и, схватив за волосы, запрокидывает мне голову назад, затылком к самой спине.

Мои люди нагло смеются.

Еще секунда — и у меня лопнет горло. Но я уже свободен. На Оглоблине сидит Волжин. Он схватил его тоже за волосы и так же запрокинул его голову к лопаткам.

Волжин исступленно верещит, и бороденка его трясется. Верещание его переходит в слова.

— Ваше благородие… Ваше благородие, — остервенело хрипит он, тиская Оглоблина… — Ва–ше была–аггг…

Я вскакиваю и кричу:

— Разнять!

Волжина отрывают. Но он судорожно вцепился Оглоблину в ворот одежды. Ветхая одежда треснула. Волжина поднимают на воздух и отрывают.

Он трясется от бешенства и хрипло бормочет:

— Ва–ше благородь, что ж вы мне не объяснили… Я ведь думал, вы меня на удочку ловите. Ва–аше благородье…

Он взвизгивает, снова бросается на Оглоблина и впивается в горло. Его вновь оттаскивают. Нижняя рубаха на Оглоблине летит в клочья. На груди кровавые следы когтей.

Подходит Ананий Адская Машина и цыган. Ананий докладывает:

— В самом стыке уложили. Плиту выщербили… Проводок протянули к э–э–вон тому ясеню. На полянке. Отсюда видней приближенье.

Я смотрю на часы. Скоро.

Цыгану я приказываю увести людей и рассыпать вдоль линии цепью с обеих сторон.

Андрей Фиалка и Ананий уводят Оглоблина к ясеню, где электробатарея и телефонный аппарат.

Волжин прыгает под ногами моей лошади. Он немного успокоился и беспрестанно твердит:

— Ужель вы его отпустите? Ваше благородие, наиглупейше будет отпускать.

Половина одиннадцатого. Спустя семь минут через мост пройдет поезд. Мне кажется, я уж слышу далекий тяжелый шелест.

Мне становится страшно оттого, что поезда у большевиков движутся с дьявольской точностью.

В России этого никогда не было, потому что к поезду относились, как к почтовой тройке.

Я трогаю рысью к Ананию и к Андрею Фиалке. За мной пешком бежит во всю мочь Волжин. Он умоляет меня допустить его к Оглоблину.

Я допущу его. Мне хочется изведать злобу его до дна.

Когда я подъехал и спешился, Оглоблин посмотрел–таки на меня.

Потом отвернулся к Андрею Фиалке, уж «деланно», показно выражая свое презрение.

— Товарищ Андрей, — сказал он. — Давай, милейший, закурим… Нам, брат, с тобой только и осталось, что закуривать.

Я вспомнил: когда я сидел у Оглоблина, на квартире, он отказался курить и заявил, что не курит вовсе.

Андрей Фиалка прячет от него глаза, но закурить подает.

— Эх и спутали у тебя мозги, парень, эх и спутали, — певуче тянет Оглоблин.

Вдали ритмично стучит поезд. От его шума как будто чем–то наполняется пустынная даль и оживает.

Я сажусь у батареи. Ананий — у телефонного аппарата.

То, что случилось, можно назвать… Нет, никак нельзя назвать. Нет, этого не могло быть. Этого не было. Произошло все так, как я хотел.

Не было так, как было.

Я стал жертвой своей глупости, а главное, жертвой своей склонности к утонченному наслаждению.

Из–за этой склонности я взял с собой китайца, мечтающего о большевиках, и повел его на «его идеал».

Эта же склонность побудила меня тащить с собой Оглоблина, вместо того чтоб покончить с ним вчера же, на болоте.

Но с чем сравнить наслаждение, которое я испытывал, когда со смехом принимался доказывать Оглоблину, что мы не красноармейцы?

С чем сравнить ту неизъяснимую радость, когда вдруг, под моим упорным взглядом, стыла в его жилах кровь?..

Или, быть может, все это мне показалось?

Нет, все произошло так, как я хотел.

Не было так, как было.

Нет. Нет. Нет…

Не было так, как было.

Наглый факт смеется мне в глаза окровавленным ртом Оглоблина.

Наглый факт упрямо смотрит на меня мертвыми и синими глазами Оглоблина.

Наглый факт тянет к моим ногам окровавленную полу белой рубахи, зажатую в холодном уже кулаке Оглоблина.

Нет.

Я не хочу.

Не было так, как было.

Но всему, что было до этого, я не хочу верить. Иначе что–то лопнет у меня в мозгу и я сойду с ума.

Больше ничего не было. Я ничего не хочу помнить и знать.

Все было так, как мы приготовили. Как я задумал.

И наперед все будет удачно и спокойно.

Главное — все будет так же спокойно… спокойно… сто… тысячу… миллион раз спокойно…

И еще миллион миллионов раз спокойно…

Я спокоен… Все спокойно и гладко по–прежнему.

Главное то, что я верю, будто там, у моста, все произошло так, как я наметил.

Нет, не верю.

Верю или нет? Сосчитаю до десяти: раз… два… три… че…

А ну к черту. Неважно.

Все спокойно. И все по–прежнему.

А главное, все, все, что происходит вокруг меня, все это постороннее, ненужное, неважное.

Сегодня ночью зарезался Андрей Фиалка. Нашли его утром. Он сидел в кусту, развалившись на упругих сучьях.

Гимназист–поэт вытянул из его тела тесак и подошел ко мне.

— Теперь я могу… человека… — твердо сказал он. Я посмотрел ему в глаза. Да. Теперь он может. По глазам я сразу узнаю людей, которые «могут», Я говорю гимназисту:

— Ты возьмешь пулемет Андрея. Цыган обучит.

Он сухо и почтительно благодарит.

Но это — неважно. Важно и интересно вот что: когда сел Андрей Фиалка в куст?

Сел ли он с начала и ударил себя, или он так удачно сел уж после удара?

По предложению дяди Паши Алаверды Андрея решили похоронить так, как есть, «в кусточке сидямши». То есть оставить его.

Цыган сидит перед ним на земле, никого не стесняясь, плачет и, как некогда на дворе у Андрея, твердит, ударяя себя в грудь:

— Ой, крест несу… Ой, тяжкий.

Гимназист–поэт собрал вокруг себя людей. Он хочет прочесть стихотворение в память Андрея Фиалки.

— Господа, написано белым стихом, — объясняет он. — Стихотворенье не мое, но весьма к моменту, траурное. Помните, господа, деда Епифана, который все про крематорий твердил? У него журнальчик я тогда взял. Вот… Позвольте начать.

Он читает что–то погребальное о военном кладбище, на котором в темные ночи с хрустом падают гнилые кресты.

Гимназист окончил. Гнусит голос монашка:

— По–белому, братцы, стихотворение вышло–весь мир кладбище да кабак. Ресторант и есть кабак.

— А люди — дяди, — добавил еще кто–то.

— Все, — утвердил второй.

— А бог бандит, — весело прогнусавил опять монашек.

— Тоже весь, — опять выкрикнул второй голос. Стонет цыган:

— Ой, крест несу!.. Ой, крест…

Я знаю, отчего умер Андрей Фиалка.

Его напоил Оглоблин ядом. Самым страшным ядом. Ядом сомнения в самом себе.

Этим ядом большевики напоили меня, моих людей, всю Европу, весь мир.

Ядом сомнения в порядке, законах, которыми веками жило человечество.

Всему миру они крикнули:

— Все не так, как вы думаете!

Потом они подняли на руки Россию, истерзанную войной, голодом, вшами, и, показав ее миру, объявили:

— Внимание.

Весь мир затаил дыхание и ждет.

Теперь в России поезда идут точно по расписанию.

И теперь поздно, потому что яд уже сделал свое дело.

О выстуканная сухая подошва, за твоей спиной я вижу страшный призрак.

Он занес свою стальную булаву над твоим прокаженным затылком.

Мы в колхозе. В настоящем, живом колхозе: в одном из тех, о которых так много говорят чего–то необычайного.

И вот странно: колхоз этот — самое обычное, все в нем настоящее, такое, как сама жизнь.

На двух косятчатых машинах молотили хлеб, прямо под открытым небом.

Барабаны были установлены на одном большом току так, 11то зерна было два вороха, параллельно друг другу.

На приводах, погоняя лошадей, весело и озорно кричали два парнишки. Один из них мне напоминал пастушонка, которого пристрелил дядя Паша Алаверды.

Наш приезд повлиял на этого парнишку возбуждающе, и он, желая показать нам свою удаль, принялся погонять еще бодрее, то и дело щелкая кнутом. Глазенки у него загорелись, и вся его фигурка как бы выговаривала: вот–де какой я старательный и какой с бичом ловкий.

Обеспокоенные лошади в его приводе тронули мелкой рысцой. Барабан пронзительно завизжал.

— Легче, легче! — закричал высокий, прямой мужик, «пускающий».

Он затормозил барабан неразвязанным снопом. Но сноп заело. Глухой выстрел, и тут же на ворох выкинуло целую вязанку соломы.

— Легче, говорят, зубья посшибаешь! — вновь крикнул мужик.

К нему подошел Артемий — расстегнулся и чего–то крикнул ему над ухом. Мужик ухмыльнулся. На запыленном лице его зубы показались необычайно блестящими. Он уступил Артемию свое место.

Артемий схватил развязанный сноп: придерживая левой рукой сноп за гузовку, правой он очень ловко отделял большую прядь, мгновенно расстилал ее на платформе барабана и тут же толкал ее колосьями в зубья.

Мужик шлепнул его по спине.

Артемий оглянулся, улыбаясь широко и счастливо.

Мужик подошел к нам:

— Черного Жука ловите, товарищи? — спросил он.

— Не брезгуем и козявкой, — откликнулся цыган.

— Спешите аль поможете нам? — допрашивает мужик.

Я подъезжаю к нему и хочу у него выведать, но он предупреждает:

— А вечор отряд товарищ Макара с нами убирался. Эвон какой омет вывершили. Да как, объясню, вывершили. Ни дождинку не пропустит! Они тоже по Жуку едут.

Мужик и нас хочет подзадорить помочь им помолотить. Я говорю ему:

— Некогда нам… Куда отряд товарища Макара тронулся?

Мужик ответил не сразу. Сначала он обратился к моим людям:

— Товарищи, вали, пока мы объясняемся, по нацепинку соломки стащи каждый. Наши пока передохнут.

Люди вопросительно смотрят на меня, нерешительно спешиваются и идут таскать «нацепинки»: бабы наваливают им соломы вдвое больше, чем следует, нарочно задерживают им вязанки грабельником, и, когда кто–нибудь из моих людей не осиливает тяжести, бабы хохочут:

— Кишка тонка… Кишка тонка! А на белого гвардейца идет тож…

Парень напрягает все силы, стремясь вскинуть вязанку через плечо. Бабы разом отпускают и снизу подбрасывают вязанку грабельниками. Вязанка летит через голову парня, и парень падает на нее.

Опять хохот.

Дикая, дьявольская живучесть!

Мужик говорит:

— Товарищ Макар, по видам, поехал в Круменский совхоз, охранять. Там, братцы, фабрика така–ая…

Меня забирает любопытство спросить у него о жизни в колхозе. Но вопрос у меня получился какой–то неуклюжий.

— Как, — говорю, — жизнь в колхозе?

— Как? — удивился он. — Видал сам… Давай, давай, Тишка, рви.

Я не нахожу каких–то нужных в этом случае слов и приказываю собрать людей.

— Мало, мало погостили, — кричит на прощание мужик, сменяя Артемия.

Мы трогаемся, но Артемий все крутится у барабана и чего–то объясняет мужику, указывая на шкив и ремень.

Посылаю за ним цыгана. Артемий возвращается и озлобленно косится в мою сторону. Я понимаю его: в нем сказалась мужицкая страсть к работе… И я хочу вытравить в нем этого «зверя».

— Артемий, — командую я. — Возьми огневиков и вернись туда.

Он понял и испуганно взметнулся:

— На что их?.. Пускай молотят.

Я повторяю, отчеканивая каждое слово:

— Артемий, возьми огневиков и вернись туда.

— Ведь хлеб, боже ж ты мой, хлеб!.. — восклицает он.

Я медленно подъезжаю к нему. Он осекается и сухим, хриплым голосом вызывает:

— Огневики, наперед!

Пятеро скачут следом за ним в колхоз.

Через четверть часа мы слышим крики, визг и выстрелы. Наконец в безветренном небе свивается огромный, багровый смерч дыма. Потом вымахивает кровавое крыло огня.

Наши скачут назад. Артемий повернулся в седле м все время хлещет лошадь, оглядывается назад, на дым, на пламя.

Лошадь Артемия обезумела и наскочила прямо на нас с цыганом.

— Задавишь, Артемий, задавишь! — кричит ему дядя Паша Алаверды.

Артемий осадил коня, блуждающим взглядом осмотрел нас, выхватил маузер, навел его сначала на меня, потом на цыгана, потом снова на меня и опять на цыгана. Он точно бы забыл, в кого из нас двоих хочет выстрелить.

Я ударяю его бамбуком по руке. Артемий падает с лошади, и тут же звучит его бесплодный, но страшный выстрел.

Я говорю цыгану:

— Возьми у него маузер.

Люди мои столпились и чего–то ждут. Гимназист–поэт подъезжает ко мне и тихо говорит:

— Хотите узнать, что я теперь «могу»?

Я кричу Артемию:

— На коня!..

Он покорно встает и лезет в седло.

— Веди на Круменский совхоз, — приказываю я.

Артемий широко крестится и заезжает в голову отряда.

По дороге к совхозу я обнаружил, что нас преследуют еще два отряда.

То обстоятельство, что нас принимают за красноармейцев, помогло мне установить численность противника.

Что мне оставалось? Первое — пробираться ночами, и тогда я буду связан по рукам и ногам, ничего не сделаю, и кроме того, я не гарантирован от неожиданного нападения. Второе — немедленно направиться к границе и принять бой только по необходимости. Но в этом случае — что меня ждет, когда я вернусь? Воробьев и английский офицер устроят мне торжественный ужин, будут кричать «ура герою» и за ужином отравят меня, как это было в прошлый год с одним полковником, узнавшим слишком много секретного.

У меня остается одно — перейти в наступление. Тем более что моей силы, как видно, большевики недооценивают, не придают большого значения, а быть может, и не верят в «легендарного Черного Жука», иначе красноармейцы, «товарища» Макара не стали бы так долго возиться в колхозе.

Так я поступлю. Возьму совхоз, и это будет моя «база».

Потом я зажгу его. На зарево явятся мои преследователи, предполагая, что мы его покинули, а я устрою им засаду.

От совхоза нас отделяет овраг. На дне оврага узенький ручей. Мы открыто едем вдоль оврага к мостику. Нас половина, другую часть людей я оставил. Нам видны только крыши построек. На противоположном берегу группа красноармейцев складывает какие–то тюки в скирды. Поют какую–то озорную чепуху.

Они нас заметили, но не придают никакого значения и продолжают петь.

Поравнявшись с ними, я кричу:

— Товарищ Макар где?

Несколько голосов со смехом отвечают:

— Здесь, туточка… Его в шерстобитку запрягли… Подваливай скорей, дошибем. — И запевают:

Тетя Мотя, голова в омете…

А задница кли–инушком у ей.

Мы переходим мост и поднимаемся наверх. Совхоз как на ладонке. Низенькие растянутые постройки. Большей частью новенькие, бревенчатые. Нас приветствует огромная безграмотная надпись:

ЗА КУРЕВО БЛИСЬ ПОСТРОИК ШТРАФУ ОДИН РУПЬ

Всюду вперемежку с рабочими пестрят красноармейцы.

Что за дикая идея у большевиков? Кого они готовят в армии? Бойца или батрака?

Я знаю только один принцип для солдата каждой армии культурной страны: солдат должен быть максимально разобщен с населением. Иначе как же он будет» случае восстания стрелять в это население, если он, подобно красноармейцам, постоянно общается с населением в трудовых процессах?

Сейчас я докажу большевикам непригодность их «принципа».

Откуда–то вывертывается цыган. Он был в разведке и уж облазил все закоулки.

— Начальник, вон там, у расклепистой башенки, начальник, — один–одинешенек часовой.

Четверо красноармейцев тянут огромный моток колючей проволоки и прибивают ее к кольям — огораживают какой–то посев. Я кричу им нарочно громко:

— Где сам товарищ Макар?

— Поезжай туда… Какая часть?

Мы трогаем рысью — и через минуту у цели. Винтовки и пулемет Кольта стоят под навесом для сепараторов.

Третья часть людей спешивается и привязывает коней: сейчас они рассыплются в цепь. Я останусь с ними. Гимназист–поэт тоже. Отсюда встретим бегущих огнем из «томсона» и ружейным. Верховые мгновенно оцепят совхоз «внутренним кольцом», если кто прорвется — он наскочит на остальных моих людей, оцепивших совхоз более широким кольцом.

Чтоб не насторожить часового, я снова кричу:

— Где же товарищ Макар? — И шепчу гимназисту: — Сними его тесаком.

Гимназист подходит к часовому. Красноармеец сурово окрикивает:

— Куда прешь? Службы не знаешь!

Гимназист нерешительно встал. Нет Андрея Фиалки, нет…

Я командую конным:

— Рысью аррш!..

Цыган поспешно вкладывает в «томсон» диск и по–разбойничьи вопит:

— За мной… окружай!..

Мгновенно все смолкает, слышен только стук копыт.

В часового я пускаю очередь из пулемета. Пулями его пересекло в области живота, и, прежде чем упасть, он переломился.

Гимназист–поэт подбежал к нему и, испуганно вскрикнув, вонзил в него тесак.

Потом встал и победно оглянулся.

Он «испробовал», и теперь у него пойдет.

Тревога. Красноармейцы бегут к винтовкам.

Нам остается только одно — расчетливая и меткая стрельба.

Минут через десять выстрелы прекратились. Все кончено. Совхоз в моих руках. Люди «шуруют барахлишко». Ананий Адская Машина степенно, не торопясь осматривает сепараторы, крутит головой и замечает:

— Ка–а–кое устройство… умственное.

Монашек раздобыл где–то толстое зеркало для бритья и глядится в него, задрав бороденку и почесывая ее.

Внезапно из–за угла к группе моих людей подходит красноармеец в длинной кавалерийской шинели.

Шинель не застегнута, на нем нет головного убора.

По полевой сумке и по нашивкам, а еще больше по длинной, странно сшитой шинели я догадываюсь, что это командир.

Он идет спокойно, высокий и печальный. Лицо у него запылено, видимо, на работе, но видна его смертельная бледность.

Он уже понял, что случилось.

Мои люди поражены его появлением.

— Кто начальник? — спрашивает он.

Люди указывают в мою сторону. Командир идет на меня.

Я кричу:

— Стойте!..

Он останавливается и опускает голову. Меня восторгает его надменная решительность и выдержка, подкупающая своей простотой.

Я решаю сохранить ему жизнь.

— Офицер, снимите полевую сумку и оружие, — приказываю я.

Он отвечает:

— Сумка уже пустая, а оружие вот…

Он вытягивает руку с наганом и мгновение целит в меня. Я улавливаю его движение и падаю невредимым. Он выпускает еще четыре заряда в Анания, в моих людей. Потом распахивает левый борт шинели, кладет ладонь на грудь и, воткнув дуло между указательным и средним пальцами, нажимает гашет.

Я вижу, как он вздрогнул и съежился, прежде чем раздался выстрел.

Мы окружаем его. Он еще жив и тихо стонет, но лежит неподвижно.

Гимназист бросается на него с тесаком. Мне протин–но, что гимназист так рабски усвоил привычку Андреи Фиалки, и я останавливаю его:

— Прочь…

Нагибаюсь над командиром, поднимаю кверху его левую руку и под мышкой сбоку из крошечного кольт выпускаю две пули в стальной оболочке.

Решимость командира напоминает мне Оглоблина. Весь мой самообман разбивается вдребезги о хладнокровие этих людей. Там, у насыпи, произошло так: поезд с грохотом выскочил из–за леска. Вот он уже в пятидесяти метрах от моста. Я нагибаюсь над батарейкой, Анании над телефонным аппаратом — для полной верности мм хотим «послать» две искры. Оглоблин, куривший доселе с Андреем Фиалкой, внезапно прыгает к проводам и к мгновение ока перекусывает жилку. Какая–то судороги помогла ему. Схватив другой провод, он бежит к нашим. За ним, подпрыгивая, волочатся аппарат и батарейка. Я безрезультатно стреляю в него. Проклятое волнение! Я вижу, как он перекусывает и этот провод. У ручья он бросает батарейку и аппарат в воду.

Волжин настигает его.

Сумерки. Такое же безветрие, как и днем. Я приказываю зажечь совхоз. Вспыхивает маслобойка.

Белое, как молоко, пламя жутко гудит — горят огромные ящики сливочного масла. Огонь охватывает весь совхоз. Небо мгновенно чернеет. Потом прозрачную темноту прорезают огромные космы зарева.

Я собираю людей и готовлюсь к засаде.

Внезапно раздается невыносимый запах. Узнаю, Артемий поджег два огромных стога шерсти.

Опять волосы.

Это пугает меня. Я изменяю своему решению и поспешно покидаю совхоз.

Люди рады этому отъезду.

Мы спускаемся в овраг, на мостик.

Шерсть горит желтым вспыхивающим пламенем.

Внизу невозможно дышать. Мне ярко представляется ужас людей, окутанных удушливым газом.

Мы берем в галоп.

Утро мы встречаем в лесистых сопках, недалеко от того места, где нас забавлял дед Епифан своими бреднями о боге, о крематории.

Меня разбудило упорное жужжание пропеллера, то удаляющееся, то приближающееся.

(Поразительно — я совсем не вижу снов; может быть, и я вижу, но ни одного из них, даже ни малейшего события из сновидения я не помню.)

Некоторые из моих людей тоже проснулись и вслушиваются в рычание пропеллера.

Но отсюда мы не видим аэроплана.

Я приказываю разбудить людей и приготовиться. Падь, в которой мы на рассвете остановились, довольно открытая для наблюдения с аэроплана.

Проходит несколько минут. Люди садятся на лошадей. Лошади беспокойно крутят головами, тихо храпят, они слишком дики и не знают еще, откуда это странное и страшное жужжание.

Внезапно звук пропеллера летит на нас, минута — и машина над нами. Я отчетливо вижу летчика и наблюдателя.

Машина вздымает вверх, делает круг, снижается над нами и делает несколько маленьких кругов.

Мы обнаружены.

Внезапно я замечаю ошеломляющее обстоятельство: на крыле аэроплана, там, где нарисована красная звезда, висит какое–то полотно. Его замахивает ветром, и под ним виднеется трехцветное кольцо.

Это открытие ошеломляет меня. Я вспоминаю: не однажды мы закладывали такие же трехцветные кольца полотном, на котором нарисована красная звезда, и делали «заграничную разведку» к большевикам.

Снимаю шлем и начинаю подбрасывать его.

Аэроплан, поравнявшись с нами, круто вздымает вверх, и к нам летит длинный зеленый предмет — картонная трубка с посланием.

Машина снова спускается — они хотят узнать, получено ли. Несколько раз я подбрасываю трубку вверх.

Я вижу — из наблюдательной кабинки два круглых глаза бинокля.

Мне кажется, я узнал «наблюдателя».

По–моему, это английский морской офицер.

Кто бы то ни был, но он вдохнул в меня какую–то радость, какую–то надежду.

Машина берет высоту, становится маленькой и идет «прямой». Она уже далеко. Я беру бинокль и провожаю се благословенным взглядом.

Но у меня «черный глаз»: внезапно впереди машины три белых продолговатых клуба дыма.

Я слышу далекий тройной гул внизу и тоже тройной, но более тихий и трескучий сверху.

Оплошность моих друзей заметил противник и жарит из «тройной зенитки».

Снова вспыхивают три белых клуба, так сразу, точно бы на чистом небе мгновенно появились три маленьких облачка.

Машина, беспомощно кувыркаясь, идет вниз. Стрельбы больше нет.

Но я так и знал, что это маневр: плохого летчика не пошлют. Изобразив беспомощность, машина вдруг устремляется понизу.

Снова три дымка впереди ее, еще три. Аэроплан берет вверх. Опять заминка в стрельбе. Потом сразу шесть дымков и более мощный гул. Машина оставляет позади себя эти облачка и забирает выше. Но внезапно она исчезает в небе, а через секунду я вижу только сплошной большой клуб белого дыма.

Нелепыми, неосмысленными зигзагами аэроплан снижается.

Я жду. Какая–то надежда есть у меня, что летчик опять маневрирует.

Но машина опускается так, что мне уж не видно ее за верхушками деревьев.

Я внушаю себе: «Нет, не упала, они пошли понизу, над самой землей».

Я закрываю глаза и хочу представить себе, как произошел последний взрыв. Почему вдруг не стало видно аэроплана?

И безнадежно восклицаю: «Может быть, взрыв был позади машины, а не около нее».

Я вспоминаю про картонную трубку. Это отвлекает меня от мысли о судьбе моих воздушных вестников.

Трубка обернута прорезиненным шелком и залита стеарином. К ней прикреплены два свинцовых шарика на шнурах — это груз, позволяющий падать почти перпендикулярно земле.

Люди окружили меня и с жадностью ждут новостей.

Послание разочаровывает меня. Мне хотелось чего–то большого, подробного или, по крайней мере, хотя бы простого, не касающегося дел письма от кого–то.

Но от кого?

Кто напишет мне письмо, «не касающееся дел»?

Разве есть у меня люди или хоть один человек, который бы написал мне такое письмо?

Эх, кабы письмо, хотя бы записочку такую получить! Откуда угодно, от кого угодно. Хоть бы от врага. Хоть бы этот, сухая английская подошва, хоть бы и с проклятиями от той женщины, которую я изувечил плетью для гончих собак.

Короткое распоряжение:

По сообщению Павлика, семнадцатого будет восстание крестьян. «Восставших немедленно ведите в юго–западном направлении, в сторону Даурии. К нам присоединятся села, лежащие на вашем пути. Шестнадцатого–семнадцатого в Олечье будут доставлены ящики с оружием. Дальнейшее снабжение оружием обеспечено. Сопротивляющиеся селения берите с бою и вооружайте только добровольцев. Около Обегайтуя к вам присоединятся значительные силы регулярных войск. Командование возлагается на вас».

Меня сбивает с толку подпись.

Как понять эти крючки знаков? Их даже не разберешь — наши это знаки или латинские?

Почему эта трусливая попытка «утаить шило в мешке»?

Если этот английская выстуканная подошва знает, что девятнадцатого, двадцатого или двадцать пятого вспыхнет открытая война всего мира с большевиками, то что же заставляет его, подобно собаке, трусливо прятать хвост между ногами?

Что, я спрашиваю, что?

Вот оно, подленькое «рыцарство» сынов Альбиона и прочих сукиных сынов!

Что противопоставят эти мелкие воришки поистине рыцарской смерти «товарища» Макара, спокойно подошедшего ко мне, чтобы казнить меня, командира, на глазах всего моего отряда?

Это воистину славянское, богатырское мужество моего врага.

Днем цыган ходил на разведку в поселок, откуда мы взяли Оглоблина, и в Олечье.

В сумерки он вернулся и докладывает:

— Частей нигде нет, начальник. Но поселок надо обойти, начальник.

Он мнется. Он чем–то напуган.

Я догадываюсь: дядя Паша Алаверды что–то хочет утаить от меня, что–то, по его мнению, очень неприятное для меня. Но я вынудил его рассказать все. Он сухо отчеканил:

— Медведева увезли.

— Как увезли?

— Приехали и забрали, начальник.

— Увезли? — вновь восклицаю я. Цыган понял мой испуг. Но он не хочет, чтоб мою растерянность заметили. Говорит о другом:

— Обойти надо, начальник. Им оружие роздали. Обойти надо поселок.

Я подавляю свой страх и пробую смеяться над ним:

— Что ж ты испугался? Полсотни сброда с винтовкой.

— Злы больно, ой, злы, начальник, — отрезает он. — Один, сурьезный такой, грозил все. Как, говорит, поймаем, так сначала суставчики будем каждому ломать за Ивана Сергеича — так звали Оглоблина. Вот так, начальник, — по отдельному суставчику… хруп, — цыган показал как. Потом отошел и долго заламывал назад свои пальцы с видимой болью, пробуя, как далеко они могут загибаться в обратную сторону.

И люди мои, притихшие вдруг, с тревожным молчанием следят за ним.

Меня тревожат не эти бредни, меня поражает одно — все иностранные газеты вопят о крестьянском восстании в России против большевиков, а большевики, не задумываясь, раздают колхозникам оружие, да еще в тех районах, которые подвержены налетам банд. Как это понять? Или большевики безумцы? Иль все это вопли о новой гражданской войне в России не что иное, как бешенство писак?

Мне осталось одно: показать моим людям, что «черт не так страшен, как его малюют».

Иначе весь отряд будет морально скован страхом перед этим «намалеванным чертом».

Я объявляю, что мы сейчас же выступаем на поселок.

Люди покорны, но собираются очень медленно — у каждого видно страшное желание обойти поселок.

Я пробую ободрить их шуткой:

— Мы засветло поужинаем у них, а к темноте Артемий с огневиками согреет их. А то холодно, а у колхозников шубенок нет…

Но эта шутка моя не ободрила их, а, напротив, усугубила их молчаливость.

Я сторонник ночных операций. Ночью, а еще лучше в скверную погоду, я ни разу не знал поражений.

Я уж хотел было задержаться до темноты, но внезапно подумал, что люди мои истолкуют это так, будто и я струсил вместе с ними перед сбродом вооруженных мужиков.

И, если они так истолкуют, тогда скверно совсем.

Я прыгаю в седло и кричу:

— Заснули? Живо!..

Поздние сумерки. Но небо белое, и от этого светло. Должно быть, ночью выпадет снег. Порой мне кажется, что уж летят снежинки и изредка холодным уколом обжигают лицо.

Мы едем прямо по дороге, открыто. В ста шагах от поселка из канавы вылезает парень и шагов двадцать бежит нам навстречу. Он в тулупе, под которым у него спрятана винтовка: одной рукой он все время придерживает полу и хочет, чтобы мы не увидели его оружия и приняли за «мирного жителя».

Парень озадачен нашим открытым походом.

— Э–ей! — кричит он растерянно.

— Э–ей, — дразнит его кто–то из моих людей. Парню, видимо, было тяжко оттого, что мы едем так

открыто и совсем молча. Наш ответный звук обрадовал его.

— Вы не Черные Жуки? — вновь орет парень растерянно.

Теперь я открыл, что засада в канаве. Я понимаю их положение — они боятся, что вместо Черных Жуков откроют стрельбу по красноармейцам.

Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой, и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.

Я кричу парню:

— Дурак, ослеп?

Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.

— Егорша, — закричали оттуда. — Егорша, они, они!..

Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто–то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.

Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они или от ран?

В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.

Галопом мы взяли влево и скрылись за линию построек.

Но и тут, я сам не знаю почему, какое–то общее смятение овладело всеми людьми и парализовало общую волю отряда.

Я не раз испытал себя как бойца. Я никогда не считал чувство страха позором. Пресловутую «храбрость» я называл тупоумием и настоящей храбростью считаю лишь «умение поразить противника с наименьшим риском», — уверенность в бою никогда еще не покидала меня.

Но здесь сам я, испытывая какое–то странное, неведомое чувство, скакал вслед за ними, но я знаю: не чувство страха, а растерянность перед «необыкновенным» противником.

Если бы моим противником был отряд красноармейцев, тогда все было бы иначе с самого начала, и я бы разбил его.

Но этот противник обратил меня в бегство лишь тем, что он «необычен».

Подобно льву, я растерялся перед ошетинившимся щенком.

Выстрелы продолжали щелкать, но уже не так густо.

Оглянувшись, я заметил, что там, где нас останавливал парень в тулупе, осталась какая–то темная группа чего–то живого, копошащегося.

Но тогда мне почему–то не пришло в голову, что это остались мои люди, под которыми, вероятно, были убиты лошади.

Об этом обстоятельстве мы и не подумали.

Лишь час спустя все мы сразу вернулись к этому вопросу: «Кто же остался там?»

Вернул нас к этому вопросу случай с монашком в кавказском поясе.

Когда мы остановились, заметили, что монашек как–то необычайно молчалив и неподвижен. Его окружили, и он, почувствовав на себе общее внимание, изумленно оглядел нас, но ничего не говорил. Кое–кто слез с лошади. Монашек, видимо, тоже хотел слезть. Он закинул ногу, но внезапно потерял равновесие и грохнулся оземь, вытянув вперед руки.

Когда к нему подошли, он был мертв. Видимо, он не сказал о своем ранении из–за боязни, что его добьют.

— Кто–то там… на месте… — вскинулся одинокий голос.

Но мы не знали — кто. И даже не знали точно — сколько.

Как–то совсем случайно к полуночи мы остановились в той лесистой пади, где нас разыскал аэроплан.

Мне докладывает цыган. По его голосу я чувствую, что случилось что–то непоправимое.

Он сообщает, что нас догнал один из моих людей. Под ним убили лошадь, и он приехал на лошади Артемия, захватив его шинель.

Я подзываю этого человека. Из–за темноты трудно разглядеть его лицо. Меня поражает его голос — совсем чужой. Мне почему–то кажется, что не могло быть у меня в отряде человека с таким странным, «чужим» голосом.

Человек степенно рассказывает про Артемия.

Оказалось, что при первых выстрелах Артемий спешился и лег за убитой лошадью этого человека. А когда мы ускакали, Артемий сбросил с себя шинель, вскочил, поднял кверху руки и так, без шапки, в одной гимнастерке побежал к канаве, не переставая кричать:

— Родные!.. Родные… Убейте, родные!..

Человек кончил рассказывать. Я говорю ему:

— Ступай.

А он все тем же «чужим», не нашим голосом спрашивает:

— Куда же идти теперь?

Падает снег. В пади тихо, и белые хлопья вьются в воздухе медленно и торжественно. Завтра будет след. Надо немедленно идти к границе и пробиться.

Я твердо знаю, что надо поступить именно так.

Но иная мысль родилась у меня: тайно покинуть отряд и остаться в России.

У меня осталось лишь одно это желание: спрятавшись, подсмотреть, что делает моя «возлюбленная» со своим новым любовником. Я вспоминаю о пакете с долларами, который дал мне англичанин, и решаюсь: завтра я открыто поведу своих людей на Олечье, приму бой и покину их.

Идет густой снег.

Все так же ровно, неслышно и торжественно.

Цыган подает мне записку, грязную и истрепанную.

— Начальник, у Артемия в рукаве нашли.

Я зажигаю фонарик и смотрю записку.

Все смазано, стерлось. Но по отдельным словам я понял: это осведомительная записка Артемия к Воробьеву.

Но мне все равно. У меня даже нет уж больше злобы на английского морского офицера.

Идет снег. Белой сеткой мельтешит перед глазами и кружит голову.

Внезапно далекий окрик:

— Сто–ой, кто идет?

Все вскочили. Замерли. По–прежнему все тихо. Через несколько минут выясняется. Двое моих часовых решили убежать. Они отошли всего шагов на сто, как кто–то чужой окликнул их:

— Сто–ой, кто идет?

Мы поняли, что к нам очень близко подошел отряд.

Эта неожиданность меняет мое решение.

Я отзываю часовых, посылаю цыгана в разведку.

Мы ждем. Проходят томительные минуты. Мы жадно вслушиваемся. Кажется, что ветер вдруг стал очень громко шипеть и мешает нам.

Опять окрик:

— Кто?.. Стой!

Окрик близок, кажется, совсем рядом. Прибегает запыхавшийся цыган:

— Начальник, во как подполз. Рукой достать, начальник. Рукой достать.

Через пять минут цыган уходит снова уж в другом направлении, и опять бесстрастный окрик:

— Стой–ой, кто идет?

Люди сбились ко мне и растерянно ждут чего–то от меня. Именно от меня, и только от меня.

Мне хочется, чтобы выросли у меня вдруг крылья, большие, бесшумные.

Я готов к чему угодно, но только бы избавиться от этого растерянного ожидания моих людей. Я слезаю с лошади и сажусь прямо на землю.

Внезапно выходит Ананий Адская Машина и заявляет, что «пойдет он сам».

Какая–то надежда. Надежда потому, что Ананий, может быть, счастливее дяди Паши Алаверды.

Мы ждем.

Вот секунды, в которые всем кажется, кто–то окликает Анания. Напряжение становится болезненным.

Но проходят тяжелые мгновения, в которые, как всем кажется, Ананию непременно крикнут: «Кто идет?»

Люди вышли из неподвижности.

Кто–то шепчет, кто–то поправляет сумки, готовясь тронуться в ту сторону, куда ушел Ананий.

Я чувствую, что Ананий нашел норку.

Я встаю. Это еще больше оживляет людей.

Внезапно далекий, какой–то испуганный окрик, пронизывающий всю душу вопль:

— Сто–ой!..

Но все ждут Анания. Никто не хлопочет признать, что и в эту сторону нет прохода.

Словно бы вопль этот — совсем случайный, ничего не обозначающий.

И все потому, что в те мгновения, в которые все мы ожидали, что Анания окликнут, его не окликнули.

Вернулся Ананий и без звука лег животом прямо па снег, положив голову на руки.

Что–то решающее было в этом его поступке.

Люди вдруг перестали опасаться, задвигались, заговорили и стали спешиваться.

Словно бы все сразу решили, что нечего дальше таиться.

Вскоре запылал костер, потом другой… третий…

Никто не готовился к сопротивлению.

Конец свой они принимают безропотно и покорно, как животные.

Я тихо подзываю цыгана и говорю:

— Натрави Анания на гимназиста. Они все увлекутся, а мы вдвоем прорвемся с «томсонами». — И думаю: «А с тобой покончу потом. Мне не нужен свидетель».

Цыган недоумевающе смотрит на меня. Потом соображает, скверной улыбкой оскаливает рот и отходит. Через минуту он подводит к лежащему Ананию гимназиста–поэта.

Я отхожу к лошади и делаю вид, что хочу расседлать. Я подтягиваю подпругу.

Внезапно встает Ананий и как–то подкатывается ко мне.

— Куда? Ваше благородье? — четко выговаривает он.

Я гляжу на него через плечо и незаметно расстегиваю подпругу, молча показываю ему отстегнутую пряжку ремня.

Он отстраняет меня от седла и с фальшивой готовностью поет:

— Напрасно трудитесь. Приказали бы.

В одно мгновение он расседлал мою лошадь и столкнул с нее седло прямо на землю.

Пушистый снег мгновенно растаял под горячим потником.

Потом рассказывает:

— Вот этак, одноважды, там у себя, в Тамбовьи. Заприметили мы за ним.

Я не знаю, о чем он говорит, но догадываюсь и грубо, вызывающе спрашиваю:

— Ну?

— Вот и ну… Осинку небольшую пригнули к земле, да и петельку ему на шею… и отпустили. Так и подбросило вверх. Ажио волосенками затряс…

Я знаю: на рассвете, только на рассвете, не иначе… красноармейцы пойдут в наступление.

Холодный, белый рассвет. Но наступления все нет и нет. А это парализует и меня и моих людей.

С крутого ската пади я гляжу в бинокль и никак не могу открыть противника. Рядом лежат цыган и Ананий Адская Машина. Он неотступно следит за мной.

Поле совсем пустое. Чувство военного любопытства закрадывается во мне: как могли так идеально замаскироваться красноармейцы?

Внезапно слева, шагах в двухстах от нас, точно из–под земли, выныривают два всадника.

Одного я узнаю: это джени–китаец, убежавший от нас. Он в той же, в «нашей» одежде и все время смеется.

Меня поражает, что прежняя улыбка, которая не изменяла неподвижность его лица, похожего на маску, исчезла, и теперь на лице у него одухотворенность.

Но еще больше меня поразил и напугал второй всадник.

В первое мгновение мне показалось, что это выехал воскресший «товарищ» Макар.

Этот всадник ехал тихо и открыто. Потом остановился, поднял руку с биноклем и стал всматриваться в нашу сторону.

Сидел он совершенно прямо.

На нем была такая же, как на Макаре, длинная шинель, и от этого казалась совсем незыблемой его посадка.

Казалось, что и лошадь под ним тоже внимательно и осмысленно всматривается и что–то раздумывает.

Китаец чуть отъезжает в сторону. Так ему удобнее любоваться красноармейцем.

У меня почему–то неожиданно возникает «заглавие» тому, что я вижу перед собой. Точно бы передо мной картина: белоснежное поле и два всадника.

И мысленно восклицаю: «Два русских всадника…»

Но тут же вспоминаю, что один из них — китаец, мой вонючий предатель.

Я говорю цыгану:

— Сними китайца.

Цыган стреляет. Китаец падает с лошади и, обеими руками схватив себя за плечо, юлой вертится около красноармейца. Лошадь его испуганно скачет по полю, вскидывая стременами.

Красноармеец нагнулся, вздернул на седло китайца и, посадив его перед собой, неторопливой рысью скрывается от нас.

Цыган вопросительно смотрит на меня.

Я склоняю голову и дую на снег.

Легкие узорные снежинки взлетают вверх и бесследно исчезают.

Примечание автора. Книгу с этими записками мне передал красноармеец В… полка О ДВА.

Больше о судьбе этой банды мне ничего не удалось узнать.

Вскоре мне случилось быть в Харбине, и там в одной из французских газет я прочитал статью большого военного специалиста, оценивающего боеспособность Красной Армии с «точки зрения объективной военной доктрины» уже после этой невиданной победы ОДВА.

Ильинское, 1931 г.

НАШИ АВТОРЫ

ГОЛОВИН ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВИЧ родился в 1940 году в городе Москве. После окончания факультета журналистики Московского государственного университета работал на Центральном телевидении, затем в журналах «Советские профсоюзы», «Советский Союз», «Советская женщина».

Автора привлекают по преимуществу остросюжетные повествования, разворачивающиеся на конкретном историческом фоне. Повесть «Миллионы с большими нулями», как и некоторые другие произведения писателя, построены на документальных данных. В основу описываемых событий положены действительные факты, имевшие место в Петрограде зимой 1919 года.

МАКАРОВ АРТУР СЕРГЕЕВИЧ родился в 1931 году в Ленинграде. После окончания средней школы служил в армии. Затем работал на заводе и в ремонтной бригаде. В 1955 году поступил в Литературный институт, на отделение прозы, и закончил его в 1961 году.

Рассказы и повести Артура Макарова издавались в журналах «Смена», «Новый мир», «Москва», «Звезда», «Сельская молодежь».

По сценариям А. Макарова поставлены фильмы «Горячие тропы», «Приезжая», «На новом месте», «Близкая даль» и др.

В жанре приключенческой повести автор выступает впервые.

БЕЛЯЕВ АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ родился в 1927 году в городе Москве. В 1944 г., после окончания девятого класса средней школы, добровольно пошел в армию. С 1962 года по настоящее время А.П. Беляев — военный журналист, корреспондент газеты «Красная звезда».

Хорошо зная героическое прошлое и настоящее Советской Армии, А.П. Беляев пишет о мужественных защитниках нашей Родины. В 1969 году принят в Союз писателей СССР. Читателям широко известны повести А. Беляева «В сводках не сообщалось», «Синие дали», «Взлетная полоса».

СЛОВИН ЛЕОНИД СЕМЕНОВИЧ родился в 1930 году. Майор милиции. Получив по окончании юридического факультета Московского государственного университета диплом юриста, работал адвокатом, следователем, сотрудником уголовного розыска. Первое опубликованное произведение — повесть «Такая работа» (1964) посвящено повседневным проблемам и взаимоотношениям людей, отдающих себя целиком борьбе с преступностью Повесть была отмечена второй премией Всесоюзного конкурса на лучшее произведение о советской милиции Союза писателей и МВД СССР. Та же тема остается главенствующей и в другой повести Л.Словина — «Задержать на рассвете», опубликованной издательством «Молодая гвардия» в 1969 году в серии «Стрела». Ряд последних произведений автора — «Астраханский вокзал», «Дополнительный прибывает на 2–й путь» и «Пять дней и утро следующего» — посвящен московской транспортной милиции, тем, кто несет беспокойную вахту в поездах и на вокзалах столичного железнодорожного узла. Отдельные рассказы и повести Л. Словина переводились на болгарский, чешский и японский языки.

Л. Словин — член Союза писателей СССР.

ХЛЫСТАЛОВ ЭДУАРД АЛЕКСАНДРОВИЧ родился в Москве в 1932 году. После окончания пяти классов был направлен в ремесленное училище № 6 города Москвы, потом работал слесарем в газовом хозяйстве столицы. Служил в армии. Окончил вечернюю среднюю школу, потом — Всесоюзный юридический заочный институт. С 1963 года работает в органах Министерства внутренних дел.

Э.А.Хлысталов часто выступал в центральной печати и по Всесоюзному радио по вопросам нравственно–правовой проблематики. Рассказ «Ради жизни» написан по документальным материалам; это одно из первых прозаических произведений автора.

РЫБИН ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВИЧ родился в 1926 году в городе Костроме. Окончил военное училище и служил в танковых войсках (1945–1953) Затем учился на факультете журналистики МГУ. С 1938 года работает сначала в районных газетах, а затем в центральной прессе, публикует свои очерки и репортажи в журналах «Советский воин», «Пограничник», «Вокруг света» и многих других.

В настоящее время работает редактором «Искателя», литературного приложения к журналу «Вокруг света».

В.А.Рыбин — автор книг «Бастионы в огне», «Звездный час майора Кузнецова», «Найди окно на окраине», «Путешествие в страну миражей» и др. Член Союза писателей СССР. В основу публикуемого рассказа лили действительные события, происшедшие во время Великой Отечественной войны в 1945 году. Рассказ написан со слов Фарида Фазлиахметова, главного героя повествования, чья подлинная фамилия сохраняется автором.

МАКАРОВ ИВАН ИВАНОВИЧ (1900–1940) родился в крестьянской семье. В своем творчестве уделял много внимания социальным преобразованиям в пореволюционной деревне. Известны такие его произведения, как повесть «Казачий хутор» (1933), роман «Голубые поля» (1936), «Рейд Черного Жука» (1932). В оставшемся незавершенным цикле «Голубые поля» (роман и рассказы) поднимается вопрос об исторических судьбах крестьянства в советскую эпоху.

И.И.Макарова интересовали остроконфликтные ситуации, связанные с ломкой старых и нарождением новых общественных отношений. Его авторскому стилю присущи динамизм и стремительность повествования в сочетании с пристальным вниманием к психологии героев и остроте социальных характеристик. Писателя интересовали также судьбы русской эмиграции («Рейд Черного Жука»), он разоблачал мещанство («На земле мир»), рисовал картины крупного строительства («Миша Курбатов»).

В последние годы изданы следующие произведения И.И.Макарова: Казачий хутор. Повести и рассказы. Рязань, 1962. Стальные ребра. Роман; Рассказы. М., 1964 Рейд Черного Жука (Миша Курбатов. Рейд Черного Жука. На земле мир. Записки тюремного надзирателя). М., 1966.