Козьма Прутков — один из любимых и давно уже нарицательных авто-ров-персонажей, созданный мистификационным талантом Алексея Толстого и братьев Владимира, Алексея и Александра Жемчужниковых. Популярность Козьмы у поколений читателей огромна по сей день. Его помнят, его цитируют, о нем говорят. Новое жизнеописание отличает полнота и новизна материала. Книга о Пруткове построена на комментированном изложении «биографических заметок» о нем и его «предках»; на материалах жизни и творчества Жемчужниковых и Толстого, в той части, в которой они касаются Пруткова. Фоном жизнеописания послужила обстановка культурной и общественной жизни России середины XIX века, как она отражалась в тогдашней юмористике (в литературе и изобразительном искусстве).
А. Е. Смирнов
Козьма Прутков
ОТ АВТОРА
Никто не обнимет необъятного
Козьма Прутков — явление в мировой литературе совершенно своеобразное.
Он — плод воображения четырех авторов: трех родных братьев — Владимира, Алексея и Александра Михайловичей Жемчужниковых, а также приходившегося им двоюродным братом графа Алексея Константиновича Толстого.
Особенность созданного Жемчужниковыми и Толстым персонажа состоит в том, что он, будучи по легенде чиновником — директором Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, вырос в маститого литератора — поэта, мыслителя, баснописца, драматурга, оставившего в самых разных жанрах образцы своего дарования.
Прутков — поэт, рожденный фантазией поэтов, посредник между своими литературными опекунами и читателем, основоположник словесной пародии — воспринимается как подлинное историческое лицо с оригинальной человеческой и писательской судьбой, четко очерченным характером. Вот почему он достоин жизнеописания наряду с реальными героями истории.
Козьма Петрович, силою обстоятельств к нему благосклонных или вовсе не благоволивших, вращался в самом центре литературной борьбы середины XIX столетия; был, что называется, в горниле общественных и творческих страстей. Его вымышленная жизнь и зримые итоги сочинительства оказались настолько тесно переплетенными с русской действительностью, с ее подлинными действующими лицами, что тема, заявленная нами в этой книге, позволяет говорить не об одном, но о нескольких жизнеописаниях.
Во-первых, это описание русской жизни со стороны юмористической, оставленное предшественниками и старшими современниками Пруткова (
Затем — описание разных этапов жизни опекунов
И, конечно, описание жизни Козьмы Пруткова, составленное им самим (то есть опекунами от его имени) и опекунами напрямую, от собственного лица, дополненное впервые собранной родословной дворянского рода Прутковых (
Свое место в книге заняла русская жизнь, какой она раскрылась в творениях Пруткова — его собственных «опусах» (
Книгу завершает
Прутков — классик мировой юмористики, но говорить о нем мы станем по преимуществу серьезно. Изложение будет вестись в историко-литературном ключе с использованием документов — писем, воспоминаний, свидетельств современников, иллюстраций.
Глава первая
ДРЕВО СМЕХА: МИР ДОПРУТКОВСКОГО ЮМОРА
Отыщи всему начало, и ты многое поймешь.
Юмор — вот та отличительная черта, которая прежде всего связана в нашем сознании с образом Козьмы Пруткова.
Любой жанр окрашивается под его пером в юмористические тона. Пьесы, подражания известным (а ныне иногда и забытым) поэтам, басни, мнимые переводы, афоризмы, «гисторические материалы», проекты — всё-всё вызывает у нас улыбку, а порой и восхищение отточенностью, иронией, доходящей до абсурда алогичностью авторского мышления.
Само собой разумеется, было бы странно думать, что юмор Козьмы взялся ниоткуда. Нет, у него были свои предшественники, своя великолепная фривольная среда, школа, в которой сложился и окреп талант Пруткова. Он смог опереться на развитую традицию «устной дворянской поэзии, поэзии клубных и салонных остряков»[2]. Их было много. Но у них был свой символ, человек, который возбуждал и закручивал вокруг себя вихрь карнавальности, вовлекая в него знакомых и незнакомых ему людей. Вот о нем и пойдет сейчас речь как об одном из главных предшественников Козьмы Пруткова.
Сергей Неёлов
Основателем и звездой устной дворянской поэзии считается забытый ныне Сергей Алексеевич Неёлов (1779–1852) — богатый московский барин, признанный острослов Английского клуба. Такие люди в те времена и не помышляли отдавать свои опусы в печать. Тем более что непристойность изрядного числа их экспромтов могла претендовать лишь на устное или в лучшем случае рукописное распространение в приятельском кругу.
Посмотрим, как характеризует Неёлова его близкий друг князь П. А. Вяземский:
«Неёлов — основатель стихотворческой школы, последователями коей были Мятлев и Соболевский (о них позже. —
Неёлов, истинный этот в своем роде (то есть истинный поэт. —
Неёлов приятельствовал с отцом А. С. Пушкина Сергеем Львовичем. Он даже сочинил стихотворение «На завтрак С. Л. Пушкина, где хозяйка приступала, чтобы я ел блины, 1836 г.»:
Двадцать пятого мая 1825 года А. С. Пушкин писал Вяземскому: «Стихи Неёлова прелесть, недаром я назвал его некогда le chanter de la merde![6] (Это между нами и потомством буди сказано)»[7].
О себе Неёлов сообщал следующее:
«Я был молод: мне было двадцать лет, я был конногвардейский офицер, был красив собой, румян и бел, ловок и смел, и на бонмо собаку съел (не лез за словом в карман. —
«До самого конца» дважды женатый Неёлов «не переставал воспевать московских красавиц, минувшие утехи стола и алькова и клеймить насмешкою карьеризм…»[9]. Ему посвящали стихи поэты и даже те, кто никогда не брался за перо, — таково было обаяние этого остроумца. Остаться в стороне от его смехотворчества не мог никто. И посвящения Неёлову сыпались одно за другим. Вот несколько примеров этих дружеских экспромтов.
СТИХИ ПОД СЛЕДУЮЩИЙ ПОРТРЕТ
В последней строке Вяземский, вероятно, имеет в виду адресованное ему стихотворное послание Неёлова, в котором тот жалуется на свою судьбу. Дело в том, что усадьба Неёлова в Москве хоть и не была сожжена в 1812 году, однако сильно пострадала от французов. Соблазн процитировать эти стихи целиком слишком велик. Перед нами неповторимая рифмованная опись барского добра, накопленного поколениями, вся та обстановка, в какой жили дворяне круга Неёлова.
ПОСЛАНИЕ ДРУГУ К. В.
ПОСЛЕ 12 г. ИЗ ПЕТЕРБУРГА
А вот несколько образцов молниеносных неёловских экспромтов.
Представьте, что мужчина идет в гости к даме и несет ей в подарок редкостный заморский фрукт — апельсин. А у хозяйки оказываются в гостях еще три дамы. Как быть? Что делать гостю с его одним апельсином? Не делить же на четверых… И Неёлов элегантно выходит из положения, призвав на помощь свой дар стихотворца и остроумца.
ТРЕМ ДАМАМ,
Еще пример прелестной гривуазности старых русских аристократов. Неёлов был приглашен на именины к Юлии Мещерской, невесте князя Льва Гагарина, и вручая ей цветок (может быть, розу), произнес:
Он умел легко парировать женскую критику в свой адрес.
СТАРОЙ ДЕВИЦЕ ПОПОВОЙ,
Завершая наше знакомство с Неёловым, приведем два высказывания поэта о себе:
ПОД ДАГЕРРОТИПНЫЙ ПОРТРЕТ С. НЕЁЛОВА,
СНЯТЫЙ 1844 ГОДА
С. Н<ЕЁЛОВА> ИСТОРИЯ И ПОСЛУЖНОЙ СПИСОК
«Загадочная» первая строка «Я семь Андреевских в родстве своем имел…» означает, очевидно, что родственниками Неёлова были семь андреевских кавалеров — лиц, отмеченных орденом Андрея Первозванного, высшей государственной наградой России. Посмотрите, при каком родстве Неёлов отказался от военной карьеры:
«1. Фельдмаршал гр. З. Г. Чернышев {мои двоюрод. деды}
2. Адмирал гр. И. Г. Чернышев
3. Фельдмаршал гр. И. П. Салтыков {мои двоюрод. дяди}
4. Генерал-аншеф кн. С. Ф. Голицын
5. Генерал от кавал. кн. Д. В. Голицын {мой внучат, брат}
6. Адмирал кн. А. С. Меншиков (морской министр. —
7. Граф П. Д. Киселев, брат второй моей жены»[17].
Иван Мятлев
Продолжателем дела Неёлова стал поэт Иван Петрович Мятлев (1796–1844). Они были близки и по положению в московском обществе, и по экспромтной легкости стиха. Последнее, впрочем, как мы уже могли убедиться, вообще составляло характерную особенность русского дворянства той поры. Оно было так воспитано и так образовано, что человек, ни разу прежде не бравшийся за перо, в случае необходимости мог свободно сочинить рифмованную остр
Семнадцати лет корнетом Белорусского гусарского полка он участвовал в войне с Наполеоном, а после войны уволился из армии, не прослужив, кажется, и трех лет. (Заметим, что позже и Козьма Прутков будет зачислен «в гусары», но, правда, «только для мундира», и прослужит менее трех лет.) Затем Мятлев поступил на службу в канцелярию министра финансов (а Прутков — в Пробирную Палатку, подчинявшуюся Министерству финансов). Работой Мятлев обременен не был, тогда как состоянием владел громадным. Продав одно из своих имений (Знаменское, под Петергофом) императору Николаю Павловичу, он вышел в отставку и несколько лет путешествовал по Европе, наслаждаясь искусством и красотами Германии, Швейцарии, Италии.
Уже до этого путешествия он был известен как автор стихотворных экспромтов. М. Ю. Лермонтов записал в альбом дочери историка Н. Н. Карамзина Софьи Николаевны такие стихи:
По возвращении из-за границы «Ишка Мятлев» «разразился» необъятной юмористической поэмой «Сентенции и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже»[19], вложив в уста некой помещицы Курдюковой свои европейские впечатления. Поэма написана макароническим стихом, то есть смесью русского с французским или, что называется, «французского с нижегородским».
Издатель и редактор «Современника» Петр Александрович Плетнев рассказывал: «Возвратясь из университета перед обедом домой, я нашел Мятлева карточку и его стихи. Он прославился у нас Курдюковой. Эта героиня, русская помещица, путешествует по Европе, рассказывает карикатурно обо всем, что видит, и мешает… русские фразы с французскими. Местами смешно уморительно. Мятлев читает ее всем наизусть по нескольку тысяч стихов. Он даже добрался до чтения государю, который много смеялся. <…> [Мятлев] водил меня к старушке, своей матери, урожденной Салтыковой. Дом их самый аристократический и наполнен картинами, статуями и разными редкостями Италии…»[23]
А Лермонтов отозвался на появление поэмы стихотворением «В альбом автору „Курдюковой“»[24]:
Растроганный автор посвятил Лермонтову следующие строки:
МАДАМ КУРДЮКОВА ЛЕРМОНТОВУ
Наш построчный перевод выглядит так:
Надо заметить, что русско-французская языковая мешанина была тогда в моде, но ей поддались далеко не все. Скажем, Пушкин в юности просто сочинил семь стихотворений по-французски, после чего оставил эту забаву[27].
Идею образа Курдюковой Мятлеву подсказал один розыгрыш, который придумала и воплотила фрейлина двора Александра Осиповна Смирнова-Россет.
Император Николай I обожал маскарады, и однажды Смирнова, спрятавшись под маской и розовым домино (широким плащом с рукавами и капюшоном), разыграла самого государя. Потешно мешая русскую речь с французской, она представилась ему саратовской помещицей. Царь попался на удочку и стал рассказывать маске обо всех явившихся на бал… Это позволило впоследствии Мятлеву под пародийным именем Стерлядь-Жан посвятить Смирновой свой фривольно-благодарный пассаж:
«О вы, мой
Стерлядь-Жан»[28].
Под «парнасской конюшней» Мятлев имеет в виду нескольких дам — вдохновительниц его поэзии. То есть в роли муз у него были «лошадки в упряжке». Бывшую «четверню» он заменяет на «пару»: Наталью Николаевну Пушкину («полотняную даму», наследницу родового имения Полотняный Завод) и Смирнову-Россет. Отсюда и стихи, посвященные Александре Осиповне.
НЕЧТО О НЕКОТОРОЙ ДАМЕ ИЗ ВОРОНЫХ
Наш перевод «французской» части стихотворения выглядит так:
(Здесь «форты» — фортепьяно. Смирнова-Россет сочиняла фортепьянные пьесы. Фильд — ирландский пианист и композитор, живший в России, автор романтических элегий.)
В письме В. А. Жуковскому от 26 марта 1833 года П. А. Вяземский спрашивает: «А не поговорить ли о словесности, то есть о поэзии, например, о нашей с Пушкиным и Мятлевым, который в этом случае был notre chef d’ecole (шефом нашей забавы. —
«Гоголь давал своим героям имена всё вздорные и бессмысленные, как в наших водевилях. Он всегда читал в „Инвалиде“ статью о приезжающих и отъезжающих». (Привычку листать по утрам газету Гоголь, по-видимому, перенял у петербургских бар. —
Они давно искали рифм для Юсупова. Мятлев вбежал рано утром с восторгом: «Нашел, нашел»:
Именно к этому времени, к 1833 году, относится стихотворение Пушкина «Сват Иван, как пить мы станем…», предположительно обращенное к Ивану Петровичу Мятлеву.
Пушкин сосредоточивается на трех Матренах, на Луке с Петром да на Пахомовне. Он начинает, а продолжить предлагает «свату»: «Сказка будет за тобой».
Однако мятлевской «сказки», вероятно, не случилось. Ни Юсупов, ни Арапупов в конечный текст «Помятования» не попали. В беловом автографе, хранящемся в Центральном государственном архиве литературы и искусства (Москва), стихи 1–53 и 80–96 написаны рукой Вяземского, а стихи 54–79 — рукою Пушкина. Не исключено, что роли при написании коллективного «Помятования» в конечном счете распределились следующим образом:
Авторы — Вяземский и Пушкин Попечитель — Мятлев Консультант — Гоголь.
В стихотворении имена всемирно известные, просто известные и никому не известные (взятые из «Инвалида») смешаны в такой славный винегрет, что оставим эту шутку без комментариев, без выяснений, кто есть кто, а порадуемся вместе с авторами, попечителем и консультантом пестрой изобретательности самого винегрета.
<ПОМЯТОВАНИЕ>
<Вяземский:>
<Пушкин:>
< Вяземский:>
Генетически неёловско-мятлевская линия предопределила появление поэзии Козьмы Пруткова. Признано, что «с одной стороны в последней наличествует значительная струя пародичности, впрочем, мало ощутимой в наши дни, когда пародируемые образцы утратили актуальное значение; с другой, преднамеренная алогичность, а порой и абсурдность…»[36].
По мнению историков литературы, клубно-салонная поэзия, которую так ярко представляли Неёлов и Мятлев, в царствование Николая I постепенно превращается «в светскую забаву для приискания смешных иррациональностей» с тем, чтобы «разбивать построения логической мысли неожиданными противоречиями ей»[37]. Интересно, однако, что «светская забава» увлекала такие умы, как А. С. Пушкин, П. А. Вяземский, Ф. И. Тютчев. Все они развивали традицию устной эпиграммы; в своих лучших образцах эта традиция впечатляет и поныне, хотя вкус к эпиграммическому творчеству и сам этот дар, кажется, действительно давно утрачены.
Но неёловско-мятлевским генезисом не исчерпывается формирование литератора Козьмы Пруткова. Появлению на свет такого литературного героя, как Прутков, наделенного конкретными чертами характера и вполне оригинальным творческим лицом, содействовало еще одно явление, к которому мы сейчас и переходим.
Граф Дмитрий Хвостов
Есть писатели, пишущие мало. Есть плодовитые. А есть писучие. Своим необузданным рифмотворством Дмитрий Иванович Хвостов еще при жизни (1757–1835) прибавил к графскому титулу устойчивую репутацию графомана. Страсть к сочинительству при отсутствии на то каких бы то ни было оснований — вот что такое графомания. Толковый словарь определяет графомана как писателя плодовитого, но бездарного.
Значит, для того чтобы попасть в «чин» графоманов, мало писать обильно. Надо еще писать плохо. Хвостов удовлетворял обоим требованиям. Таким образом, он стал как бы дважды графом: как носитель титула и как неудержимо рифмующий (от
Свои лирические излияния пишущий вельможа регулярно предавал гласности в виде сборников и собраний. Важную роль играло здесь честолюбие: престиж поэта в русском обществе того времени был чрезвычайно высок, а значит, и высока была цена поэтической славы. Поэт тогда чувствовал себя неким божественным вестником. Его призвание воплощалось в служении, учительстве, миссионерстве, и потому он считал себя вправе самостоятельно формировать собственную читательскую аудиторию. Автор ревностно заботился о тиражах и переизданиях своих произведений, следил, а по мере возможности и влиял на их распродажу. Никакого отношения к коммерции это не имело.
Коммерция презиралась. Зато к ощущению вверенной ему свыше культурной задачи это имело прямое отношение. Самые уважаемые поэты не стыдились того, что их книжки плохо расходятся, и печатали новые тиражи, медленно, но верно окультуривая тот наитончайший еще слой общества, который усваивал идеи Просвещения через светскую книжность.
Случай с графом Хвостовым был, однако, особый. Он-то сам верил в свою избранность, да вот беда: не все окружающие умели ее оценить. И приходилось Дмитрию Ивановичу втайне выкупать в книжных лавках свои тиражи и затевать новые под тем предлогом, что прежние, дескать, разошлись… Так по нарастающей он довел дело до Полного собрания стихотворений в семи томах, отпечатанного в типографии Российской Императорской академии в 1821–1829 годах.
По наблюдению Ю. Н. Тынянова, игра, которую затеял граф-рифмотворец, «принимает гомерические размеры… Хвостов шлет свой мраморный бюст морякам Кронштадта. Именем графа назван корабль. Хвостов раздает свои портреты по станциям. <…> [Он] — член академий. Критики-панегиристы… состоят на его специальном иждивении и получают места профессоров. Он проживает свое состояние на этой азартной игре в литературу и славу. <…> Для него не находится места даже в „Сумасшедшем доме“ Воейкова»:
А все потому, что «его век давно умер, а он проявил необыкновенную живучесть. <…> Черты… поэта, уверенного в своем таланте, раздулись до невероятных размеров. <…> Хвостов откликался на всякое событие»[39]. В последнем он прямо наследовал Неёлову. Разница состояла «только» в качестве откликов. У Хвостова они носили характер самопародии — притом что сам автор не сомневался в серьезности своих намерений. Намерения, вероятно, и были серьезными, но творения получались смешными.
Собрание сенаторских опусов предваряет графический портрет автора. А мы добавим к нему свой — словесный.
Каков же он — классик жанра, в котором со времени оного и поныне подвизаются эпигоны, имитаторы, охотники до наполнения чужих форм чужим содержанием? Это постоянно действующий окололитературный фактор. Истинное не может существовать без ложного. Мимикрия присуща духовной жизни точно так же, как и жизни природы. На всякого поэтического «Дмитрия» находится свой «лжедмитрий». С ним приходится считаться, его следует принимать во внимание, понимая, что в его лице мы имеем дело не с литературой, а с
ПОРТРЕТ ГРАФА Д. И. ХВОСТОВА
В качестве примера хвостовской продукции приведем его послание генерал-лейтенанту князю Павлу Михайловичу Дашкову, сыну Екатерины Романовны Дашковой — основательницы Российской академии наук.
ВРАЧУ МОЕМУ К. ДАШКОВУ
В НОЯБРЕ МЕСЯЦЕ 1804 ГОДА
У Хвостова нечувствительность к слову самое серьезное и благонамеренное превращает в потеху.
Переходы от мысли к мысли, от образа к образу немотивированны, случайны. В результате возникает полная неразбериха. Порой непонятно, к кому обращается автор, по какому принципу отбирает исторические имена. Возникает произвол, мешанина.
Смешно, потому что смешано.
Смех вызывается смесью.
Слова не строятся, а громоздятся. Всё можно! И вот уже символ легкости и грации — танцующая Терпсихора — сравнивается с каменной стеной, а следом Хвостов бойко рифмует историю собственной болезни…
Иногда кажется, что задача автора состоит в том, чтобы любой ценой сбить читателя с толку, заморочить ему голову. Можно сказать, что эти стихи просты по форме и запутанны по содержанию. Не сложны, а именно сумбурны, потому что сумбурна авторская мысль, уволено чувство языка. Отсюда алогичные перескоки, нелепые сравнения, путаные инверсии, мешанина имен…
Понятно, почему Хвостов стал притчей во языцех уже у современников. Они сразу прочувствовали всю анекдотичность его сочинений, идущую не от игры ума, но от игры глупости и невероятных вывертов речи. По замечанию Ю. Н. Тынянова, «Хвостов создал особую систему пародического языка (превыспреннего) и под конец был более литературным героем, нежели живым лицом»[42].
Однако все это почему-то не раздражает, а странным образом веселит, создает впечатление непрерывной потехи, какого-то беспрестанного ералаша. Это веселый хаос, добросердечная бестолочь, бескорыстная глупость, глупость в чистом виде. Хвостовский хаос одушевлен живым чувством. Он очень русский, естественный. Вчитавшись в графоманские, косноязычные вирши Хвостова, неожиданно для самого себя начинаешь испытывать удовольствие от общения с этой доброй душой, так неуклюже, так потешно воплотившейся в слове.
Он алогичен и добродушен.
Он симпатичен и нелеп.
Всегда и повсюду граф Хвостов становился лакомой мишенью для «зоилов», готовых язвить «пиита» или по-тогдашнему
Пушкин пародирует Хвостова
Пушкин-критик не стал разбирать причуды хвостовского стиля в отдельной статье или хотя бы в заметках на полях. Он написал стилевую пародию (будущий любимый жанр Козьмы Пруткова), в которой эти причуды воспроизвел.
Сравним пародию с оригиналом, оценим хватку Пушкина-пародиста, его умение «смоделировать» чужой текст, перевоплотиться в прототип.
ОДА (1)
ЕГО СИЯТ. гр. Дм. Ив. ХВОСТОВУ (2)
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Подражание г. Петрову, знаменитому нашему лирику.
2 Слово, употребленное весьма счастливо Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером в стихотворном его письме к г. Грибоедову.
3 Под словом
4 Г. Питт, знаменитый английский министр и противник свободы.
5 Горячка.
6 Графиня А. И. Хвостова, урожденная княжна Горчакова, достойная супруга маститого нашего певца. Во многочисленных своих стихотворениях везде называет он ее Темирою (см. последнее замечание к оде «Заздравный кубок»),
7 Подражание его высокопр. действ, тайн. сов. Ив. Ив. Дмитриеву, знаменитому другу гр. Хвостова:
8 Здесь поэт, увлекаясь воображением, видит уже великого нашего лирика, погруженного в сладкий сон и приближающегося к берегам благословенной Эллады. Нептун усмиряет пред ним предерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лжепророка; Зевс улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Ипполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон веселою толпою следуют за судном нашего бессмертного пииты[44].
А теперь не поленимся и детальным образом проанализируем эту пародию в сравнении с оригиналом. Тем более что граф Хвостов до некоторой степени явится прототипом Козьмы Пруткова как литературного героя. Тем более что Пушкин дает Пруткову впечатляющий пример того, как надо распоряжаться стилевой пародией. Будем рассматривать «Оду» по строфам, последовательно: строка за строкой.
ОДА (1)
ЕГО СИЯТ. гр. Дм. Ив. ХВОСТОВУ (2)
Проследим, как поэт имитирует пиита, с помощью каких изъянов воспроизводит Пушкин «несовершенства» Его Сиятельства.
Первая строфа. СОБРАТ ПО НЕДУГУ
Первое же полустишие пародии
немедленно отсылает читателя к Примечаниям: 1)
Если учесть, что придворного одописца Екатерины II Василия Петровича Петрова (1736–1799) — автора «Оды на войну с турками», оды, начинавшейся словами
Итак, по Пушкину, первое полустишие граф позаимствовал или, как говаривали, «подтяпал» у Петрова, в чем с гордостью признался.
Что же дальше? А дальше
В отличие от крови самого Дмитрия Ивановича, которая, как мы помним, кипела,
Однако для нас было бы актуальнее, пожалуй, прояснить не столько источники хвостовских подражаний, сколько ту историческую подоплеку, что привела в ярость султана, а греческую кровь заставила закипеть. Без понимания «исторического момента» пушкинская «Ода» превращается в загадку. Что же послужило основанием для напряжения между
Обратимся к истории. В начале XIX столетия Греция входила в состав Османской империи, сложившейся за триста лет до того в ходе турецких завоеваний части Азии, Европы и Африки. Подобно любой другой, Османская империя держалась силой оружия, а ярость султана была вызвана поднявшимся в Греции восстанием (1821–1829). На самом деле под пародийными строчками о
Пушкин иронизирует, безусловно, не над этим, а одним выпадом — над словесной неуклюжестью как Кюхельбекера, так и Хвостова.
По слухам, «штаб» греческого восстания находился в Петербурге, а руководил им русский министр грек Иоаннис Каподистрия (1776–1831). Не желая осложнять отношений с Турцией, правительство России факт своего вмешательства в греко-турецкий конфликт отрицало. Так или иначе, но в ходе восстания Каподистрия был избран президентом Греции.
В сознании тогдашнего европейца против турок поднялись не только современные греки — восстал сам дух древней Эллады, освященный ее великой историей, преданиями и мифами Античности. Отсюда следующая пушкинская строка:
Первое усекновение: древни вместо древние, и новая ссылка: 3 Под словом клады должно разуметь правдивую ненависть нынешних Леонидов, Ахиллесов и Мильтиадов к жестоким чалмоносцам. Без такого примечания не понять, о каких кладах идет речь. Здесь ирония в том, что стих слишком закамуфлирован. Да, эта сноска необходима, но потому, что темен текст.
Еще пояснение:4 Г. Питт, знаменитый английский министр и противник свободы.
Снова знаменитый, но оттого и поясняется… А мы добавим уже от себя, что премьер-министр Великобритании Уильям Питт Младший (1759–1806) был известен подавлением восстания в Ирландии и противостоянием Наполеону, когда тот олицетворял собой идею свободы, то есть в контексте пародии Питт как бы сливается с турецким султаном. Он такой же тиран. Тем более что, наблюдая противоборство Греции и Турции, Англия занимала выжидательную позицию и не желала ссориться с султаном — своим традиционным союзником и противовесом России. Естественно, что для русского патриота Хвостова английский патриот Питт никуда не годится. Вот почему, потеряв одно из двух «т» на конце фамилии, господин Пит(т) затрепетал в Стиксе — мифологической реке мертвых.
Нагромождение архаизмов. Вместо «вот» се, вместо «предерзко» продерзко, не «мечет», а мещет, не «с двух сторон», а обоюдно.
Далее. Чье судно? Греков или сарацин, как называли тогда вообще всех мусульман? Где оно летит? Прежде была Эллада, только что Стикс.
Значит, по глади Стикса? На кого же мещет громы корабль? На чалмоносцев? Но ведь там, в Стиксе, одни мертвецы!.. Начинается с блеском сымитированная Пушкиным знаменитая хвостовская путаница. Султан ярится, кровь закипает, Пит(т) трепещет. Не поймешь, чье судно летит, не поймешь где, и обоюдно грохочет из всех орудий… Ода едва завязалась, а уже все в дыму, ничего не разобрать!
A-а… Вот оно в чем дело! Посудина, мещущая громы, это некто
Как легко догадаться, по аналогии с
Солнечный сын Зевса, коему уподоблен Байрон,
как мы знаем из истории английской литературы, к берегам Эллады на свою (Феба) мифологическую родину. Он купил бриг, набрал и вооружил команду и в июле 1823 года явился в Греции. Этим поступком Байрон потряс воображение современников. В том числе Пушкина. В том числе Хвостова. Но поскольку все связанное с графом априори делалось смехотворным, Байрон в пушкинской оде превратился в пародийного героя. Сам Пушкин отнесся к поступку английского поэта со всей серьезностью, однако, перевоплотившись в Хвостова, он эту серьезность растерял. И «виноват» здесь не поэт, а пиит. Пародируя графа, шаля, Пушкин выявил замечательную двойственность, а в принципе, бесконечную многосложность любой жизненной ситуации. Даже верх героизма может быть воспринят как венец комизма — стоит только подать его под определенным соусом. В данном случае таким «соусом» послужил союз потешных «звуков, чувств и дум», объединенных лирою Хвостова. По их «вине» Байрон и пал жертвой напыщенной риторики, тех мыльных пузырей мысли, которыми пенится пародия.
Значит, летел он все-таки по Средиземному морю, а не по Стиксу.
Сноска:5 Горячка. Пожалуй, это изобретение пародиста. Он назвал горячку быстропарным недугом. То есть дающим быструю испарину. — Словообразование, достойное резвоскачущей крови. И даже похлеще. Это еще надо сообразить, что имеется в виду: быстрый пар (испарина) или какая-то быстрая пара (гнедых), в которую запряжен недуг…
Между тем недуг не только быстропарный.
Он
Сама по себе безупречная строка, совсем не хвостовская, чисто пушкинская, если бы не одно маленькое хвостовианство: неблагодарный недуг… Словно недуг может кому-то говорить или не говорить спасибо.
За что? Как будто больной сделал ему, недугу, какое-то благодеяние и жалуется на отсутствие благодарности…
И вот сей
Если князь Дашков некогда удачно «скосил» болезнь и спас графа Дмитрия Ивановича, то собрату Бейрону не повезло: Дашкова рядом не нашлось, и явилась Смерть, вооруженная, между прочим, вдохновенным резцом ваятеля вместо плоской крестьянской косы, чтобы не скосить Бейрона, а снести его. Дополнительный извив хвостовианства: у людей резец, высекая, увековечивает, а у Хвостова сносит.
Правда, под резцом пародист мог подразумевать и зуб… Но одно другого стоит.
Вторая строфа. НОВЫЙ ЛАВР
Так начинает Пушкин вторую строфу, и это начало воспринимается как законное продолжение байроновской темы. Поэт умер, душа его бессмертна.
Именно
Позвольте, на место какой
Похоже, речь идет о тени Байрона, спустившейся в Аид, охраняемый
Наконец-то очередной ребус разгадан. Теперь ясно, что Эллада зовет не Байрона, а Дмитрия Ивановича — сенатора, литератора.
Любопытно, какой?
По одушевлению, движению, богатству аллитераций, оригинальности и полнозвучности рифмы строки (20), (21) — настоящий Пушкин, а совсем не пародия. Это нечаянно вклинившийся в пародию фрагмент «совершенного» текста.
Кажется, что лев, забывшись на мгновение, выпустил когти, но тут же втянул их обратно:
Вообще говоря, эта романтическая устремленность на помощь сражающимся грекам — черта поколения. Но пушкинского, а не хвостовского. Весной 1825 года, когда была написана «Ода», Хвостову минуло 68 лет. Приглашение старику-вельможе
Третья строфа. СХОДСТВА И РАЗЛИЧИЯ
Помните, как подробно наш пиит уподоблял князя Дашкова
относится к Байрону, а оказывается — к Хвостову. Гротеск Пушкина делает поэта и пиита конгениальными во всем. Вместе страдали они от завистников — «зоилов»:
Купно внимали заслуженной, пусть и чересчур громкой славе:
Заметьте:
Оба — титулованные особы:
Наконец,
Однако же что ни говори, но ощутимы и различия. В первую очередь они касаются личной жизни собратьев по перу. У Бейрона она беспорядочна, полна случайных связей, зато у Хвостова
Все логично, ассоциативно точно, ясно по образу и звуку. От Хвостова здесь осталась лишь сноска, касающаяся его супруги: 6
Второе различие между лордом и графом относится к разнообразию дарований, коими Творец наградил обоих гигантов. По поводу лорда сказано:
А вот граф, во многом имея сходство с
Впрочем, ведь и князь Дашков выгодно отличался резвой прытью танцора от
Четвертая строфа. АНТИЧНЫЙ ЕРАЛАШ
В начале четвертой строфы Пушкин позволяет себе скромно вмешаться в им самим же созданный божественный дуэт Хвостов
Пушкин уходит в тень Хвостова и до того сливается с ним, что имеет полное право поименовать себя
В этот момент пародист вспоминает, что прихотью воображения отправил графа в Грецию. Стремясь к ней, Хвостов непременно почтет своим долгом узреть места, связанные с пребыванием собрата
Сноска уточняет, кому именно на сей раз «подтяпал» наш стихотворец 7:
Между прочим, Хвостов имел обыкновение мучить своих друзей авторским чтением, да еще и заваливал их собственными книжками, непременно требуя отзывов. Однажды Дмитриев рассказал Карамзину, как он реагирует на присланные ему в подарок новые творения графа: «Он пришлет ко мне оду или басню, я отвечаю ему: ваша ода или басня ни в чем не уступает старшим сестрам своим! Он и доволен, а между тем это правда!»[46]
Обратите внимание, какая вообще представительная собралась у нас компания: лорд Джорж Ноэл Гордон Байрон; граф, сенатор Дмитрий Иванович Хвостов; премьер-министр Великобритании Уильям Питт; действительный тайный советник Иван Иванович Дмитриев… Пародист тонко подмечает еще одну характерную черту хвостовианства — его тщеславие, скрытое хвастовство. Да, Хвостов — хвастун. Знакомство с «сильными мира сего», титулы и звания входят в непременный круг его забот, не тяготят его как поэта, но льстят ему как пииту, лишний раз подчеркивая маскарадность его самовозвеличивания и пародийного увенчания.
Пиит в маске поэта — вот пушкинское резюме о Хвостове.
А дальше взметается настоящий античный ералаш, вакханалия имен в стиле хвостовских перечислений:
А собственно в «Оде» остается лишь мифологическая мешанина:
Подытожим пушкинский опыт.
Стихотворным размером и рифмами пародист «владеет» блестяще, куда свободнее, чем прототип. Такой четкости в строении строф Хвостову не достичь никогда. Вотще!
Внешние признаки оды безусловны.
Теперь об извивах хвостовианства, которыми пронизана вся пародия.
В точности, как у Хвостова, ее сопровождают Примечания, либо вообще излишние, либо необходимые, но лишь потому, что текст темный, не самодостаточный.
Пушкин мастерски воспроизводит путаницу хвостовских мыслей, невнятицу смысловых связей, когда переходы от одной темы к другой не мотивированы, фрагменты не стыкуются, сознание тонет в хаосе — излюбленной стихии хвостовианства. Можно представить себе, каково было Пушкину с космической стройностью его разума следовать этим пушистым извивам… Правда, перлы типа
Если в случае Неёлова и Мятлева мы говорили об импровизационном даре, об экспромтной легкости остроумцев, вызывавших нашу радость, то в случае Хвостова улыбка возникает в связи с потешной неуклюжестью стихотворца, его неумелостью, порой верхом глупости, естественной клоунадой. Тем более что все это сопровождается детским бахвальством, смешной уверенностью в собственном совершенстве и одновременно с каким-то бесконечным добродушием и благожелательностью, которыми веет от нескладных хвостовских виршей. Здесь уместно любопытное замечание В. К. Кюхельбекера, который сам не раз служил мишенью для насмешек: «В дурном и глупом, когда оно в величайшей степени, есть свой род высокого,
Афанасий Анаевский
Конечно, хвостовианство как синоним графомании, как природное явление, относящееся к психологии творчества, началось не с Хвостова и на нем не завершилось.
Так, в свое время на литературной стезе Петербурга подвизался некий надворный советник господин Афанасий Анаевский. Его появление совпало с появлением Козьмы Пруткова, и потому он мог влиять на умонастроение Козьмы. В книге «Некрасов» А. Н. Пыпин пишет о том, что, «по странной случайности, около этого времени заехал в Петербург мелкий провинциальный чиновник, хлопотать о своих делах. Это был некто Афанасий Анаевский (1788–1866), известный тогда в литературе так же, как во времена Пушкина известен был Александр Анфимович Орлов — автор целого ряда небольших книжек, совсем серьезных по намерению автора, но чудовищных по своей нелепости, — как бы прототип Кузьмы Пруткова; книжки носили, например, такие названия: „Энхиридион любознательный“, „Жезл“, „Экзалтацион и 9 муз“, „Мальчик, взыгравший в садах Тригуляя“…»[48].
В изречениях Анаевского явно улавливается интонация будущих прутковских афоризмов. Судите сами.
«Природа одарила человека разумом, красотою, стройностью и движением сил; покорила его воле искусственно производить величественные триумфы, машины, колонны; украшать святыни и приятно излагать быт патриотов».
«Один повелевает сильным войском, другой сам себя не в состоянии воздержать».
«Трудолюбие составляет человеку самодовольство, а леность расслабляет тело».
«Человек одарен отличною организацией. Звуки голоса его дают понятия».
«Поэзия произошла от звука, муз и пения».
«Сущность поэзии, душа и вдохновение ее состоят в замысловатом выражении».
«Скажите критикам: какая вам цена?»[49]
Вспомним, что и Хвостов не жаловал своих «зоилов», а «замысловатость выражений» вполне мог бы отнести к поэтической «сущности».
Вообще девиз «Самовыражайся, несмотря ни на что!» (в частности, несмотря на неспособность к самовыражению за отсутствием «самости» и чувства языка) передается от поколения к поколению. Торжествует он и в наши дни. Новые Хвостовы (а значит, отчасти и новые Прутковы) продолжают возделывать незарастающую ниву сочинительства. Персонажи эти взяты из жизни. Ими она не оскудевает, а скорей даже полнится.
Иван Крылов
То патриархальное умиление, которое со школьной скамьи сопутствует у нас поименованию «баснописец дедушка Крылов», не вполне отвечает бурной и многообразной деятельности замечательного литератора. Во-первых, Иван Андреевич Крылов (1769–1844) не всегда был «дедушкой», а во-вторых, сочинял далеко не одни только басни.
Сын бедного офицера, он вырос в нужде и с детства начал служить в канцеляриях на самых низких должностях, так что нахлебался и насмотрелся вдоволь всех прелестей чиновничьего быта. Унижения, мздоимство, казнокрадство, обман были известны ему не понаслышке. Его натура правдоискателя бунтовала против заведенного порядка вещей. В отрочестве у Крылова открылся литературный дар. Вслед за ранними комедиями и комическими операми начинается его журнальная деятельность. Он пишет, редактирует, издает, будучи совладельцем типографии «Крылов с товарыщи». В журналах «Почта духов» и «Зритель» с рискованной остротой критикует правительство, осмеливается перечить императрице. И тогда «по распоряжению Екатерины II в типографии был произведен обыск…, но достаточных материалов для обвинения не нашлось»[50]. Тем не менее Крылов был на долгие годы вытеснен как из литературы, так и из Петербурга. Только с воцарением Александра I судьба постепенно переменилась к Ивану Андреевичу. Он вернулся в литературу, снова приехал в столицу, получил почетную должность в Публичной библиотеке.
Максимализм юности, пыл бичевателя нравов, «диссидентский» настрой заметно смягчились. Крылов успокоился, остепенился и нашел себя в совершенно ином жанре. Его нравственная чуткость, природный ум, умение строить сюжет, свободная простота изложения и феноменальное чувство языка обрели себя в притчевой мудрости басен. Вот уже двести лет сознанию читателей Крылов предстает как великий баснописец. В басне он раскрыл себя настолько полно и так художественно совершенно, что обессмертил свое имя, став в один ряд с Эзопом и Лафонтеном. Заимствование сюжетов оказалось делом десятым, а заслуженную славу принесли Крылову глубина и яркость воплощения. Говорят, что он сам мастерски читал свои басни.
Крылов и Пушкин принадлежали к противоположным литературным станам. Крылов был так называемым архаистом, Пушкин — новатором. Но как раз в лице Пушкина Иван Андреевич обрел своего горячего поклонника. И когда «предприятием графа Орлова» русские басни были переведены на французский, Пушкин отозвался на это событие специальной заметкой «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». Там Крылов назван «истинно народным поэтом». По мнению Пушкина, «ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naivete, bonhomie) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов»[51].
Популярность Крылова на родине была такова, что он котировался как литератор № 1 даже в присутствии Пушкина. Это потом время расставит по своим местам всё и всех, и мраморный бюст Крылова в постоянной экспозиции Третьяковской галереи будет соседствовать с единственным индивидуально подсвеченным портретом Пушкина кисти Кипренского.
Так или иначе, но слава — вещь захватывающая. Козьма Прутков никогда не чуждался славы. Напротив, он ее жаждал. И еще не будучи Козьмой, возревновал к славе Ивана Крылова, решив непременно с ним потягаться и поравняться. Причем поравняться на его собственном поле.
Козьма тоже вступит на тернистый путь баснописца; вот почему Крылова можно считать одним из его предшественников. Именно Иван Андреевич «спровоцировал» ревнивца-соперника обратиться к басенному перу. Однако, взявшись за гуж, предюжий Козьма направит «веселое лукавство» своего русского ума, «насмешливость и живописный способ выражаться» не на развитие классической крыловской традиции баснописания, а на создание своего собственного типа басни.
Если свойствами характера Прутков во многом выйдет в Хвостова, то как литератор он, безусловно, наследует Неёлову и Мятлеву. Почему? Потому, что Хвостов — клоун природный, необученный и не подозревающий о том, насколько он потешен, а Прутков — клоун умелый, образованный, только прикидывающийся неловким и невежественным. Но зачастую он и притвориться не может. Настолько ярок его литературный дар.
До сих пор все наши усилия сводились к тому, чтобы помочь читателю ощутить ту культурную среду, которая сформировалась задолго до Пруткова и оказалась для него крайне благотворной, позволившей вырасти не на пустом месте, а стать веткой на уже кипящем листвою русском древе смеха. Это древо питалось моментальными откликами острослова Неёлова на любое событие окружающей жизни. Его поил макаронический юмор Мятлева. Новые силы придавали ему эпиграммы Вяземского, шутки Пушкина, невольная клоунада Хвостова, карнавал крыловского «зоопарка»… А сколько имен, не связанных непосредственно с генезисом Козьмы Пруткова, осталось вне поля нашего зрения!
Когда-нибудь в своих «Мыслях и афоризмах» Козьма Петрович еще спросит нас: «Где начало того конца, которым оканчивается начало?» И в нашем жизнеописании мы попробуем дать возможно более точный ответ на этот общий вопрос, имея в виду творчество Козьмы как продолжателя традиций устного дворянского сочинительства.
Взгляд на Россию XIX века с чисто комической стороны мог бы создать у читателя впечатление того, что вся жизнь была исполнена карнавальности, маскарадности, смеха, розыгрышей, блестящих пикировок. Но мы не забываем, что это лишь одна из ее сторон. А другая предстает не в таком уютном, мягком, домашне-творческом ракурсе, но, напротив, отстраняется, твердеет, холодит, погружая нас в очень своеобразную поэзию присутственных мест и казенных установлений. Мы переходим к России официальной, каменно-строгой; к власти, допускавшей лишь гомеопатические дозы санкционированного смеха в силу своей собственной невозмутимой серьезности.
Глава вторая
ОФИЦИАЛЬНАЯ РОССИЯ
Николай I
Хорошего правителя справедливо уподобляют кучеру.
Жизнь вымышленного литератора Козьмы Петровича Пруткова (1803–1863) пришлась на три царствования: Александра I (до 1825 года), Николая I (с 1825 до 1855 года) и Александра II. Причем воздействие на Пруткова общественного климата этих трех эпох русской истории было далеко не одинаковым.
Александр I, прославившийся победой над Наполеоном и либеральностью взглядов, точнее, Александр и его время не оказали на Козьму значительного влияния. Он был еще слишком отрок и юнец, к тому же юнец глубоко провинциальный, деревенский барчук, чтобы ощутить на себе дыхание Большой Истории. Но в молодые годы, перебравшись из-под Сольвычегодска, с Русского Севера, где прошли его детские годы, в Петербург, он невольно начинает это дыхание чувствовать. Наступает царствование императора Николая I, которое продлится тридцать лет. Оно-то и сформирует человеческий, чиновничий и литературный облики Козьмы Петровича. Главный акцент придется именно на эпоху Николая. На ее излете Прутков начнет активно публиковаться в лучшей столичной периодике и завоюет устойчивую читательскую репутацию как мастер юмористики. Конечно, и период правления Александра II окажется весьма плодотворным для нашего автора, однако его продолжительность будет все-таки малой по сравнению с николаевским (восемь лет против тридцати), а личность героя уже полностью сложится, да и основной корпус его творений успеет увидеть свет.
О времени и личности Царя-освободителя мы поговорим позже. А сейчас приступим к беглому очерку того абсолютно реального исторического фона, на котором обозначилась весьма колоритная и до сюртучной пуговицы осязаемая фигура упитанного господина, закутанного по-испански в широкую альмавиву. Оставим в покое величавую тень Александра Павловича, чтобы сразу начать с третьего сына в многодетной семье императора Павла I — Николая.
Есть расхожее, но вовсе не ложное выражение: сколько людей, столько мнений. Любой человек способен возбудить массу разноречивых толков о себе. Тем более если этот человек на виду. Тем более если речь идет о самодержце, правящем громадной империей. Личность Николая I и события, связанные с его именем, отнюдь не представляют исключения. Для одних он — рачительный домостроитель, заботящийся, как отец, о своем народе и государстве. Для других — прямолинейный охранист, не способный «гибко реагировать» на «вызовы времени». Для третьих — ценитель женской красоты, личный цензор великого Пушкина. Для четвертых — деспот, гонитель декабристов, солдафон, «жандарм Европы», потопивший в крови освободительные движения. Для пятых — тормоз на пути либерализации России. Для шестых — твердая преграда распространению «революционной заразы». Потому одни смотрят на него с восхищением, другие — с иронией, третьи — с негодованием. Здесь и сейчас мы постараемся придерживаться фактов и оценок, что называется, «взвешенных». Обойдем стороной подобострастные дифирамбы придворных историографов-моменталистов, фиксирующих череду парадных актов по горячим следам их свершения, когда все кажется преувеличенно важным; не поддадимся тенденциозному напору либеральной критики, всегда видящей в деяниях власти одни только пробелы и провалы; опустим смутно зреющую ожесточенность террористов, очевидную ангажированность советских историков. Будем опираться на то, как воспринималась николаевская эра в промежуток времени между царствованием Александра II и русскими революциями XX века (1881–1917). Как представлялся
С юности остались в памяти строки Пастернака:
(«Высокая болезнь», 1923)
Будучи таким пророком, легко предсказать, что склонность к мундиру и военной выправке непременно унаследует именно третий сын Павла I — большого любителя смотров и парадов. А расположенность к военным упражнениям, которая так беспокоила матушку Николая императрицу Марию Федоровну и которую она «тщетно старалась ослабить»[52], разовьет в царевиче его наставник генерал М. И. Ламсдорф — «человек суровый, жестокий и до крайности вспыльчивый»[53] (хочется сказать: «Ламвздорф»). По мнению царского биографа, «Ламсдорф не обладал ни одною из способностей, необходимых для воспитателя; все старания его были направлены к тому, чтобы сломить волю своего воспитанника и идти наперекор всем его наклонностям; телесные наказания практиковались им в широких размерах»[54]. Сейчас это невозможно себе представить, но генерал порол царского сына!.. Военные занятия имели приоритет перед учебными, что тоже немаловажно для становления личности: куда направлен воспитательно-образовательный вектор? Понятно и то, что в пору потрясавших Европу Наполеоновских войн, в преддверии Отечественной войны 1812 года и после нее, когда победившая русская армия стала народным кумиром, а воинская служба — наипочетнейшей обязанностью дворян, такой военизированный «вектор Ламсдорфа» выглядел более чем убедительно. Таким образом, свою страсть к армии Николай унаследовал от отца, воспитателя и эпохи.
Будучи «историком-пророком», легко предсказать, что в 1817 году великий князь Николай Павлович вступит в брак с дочерью союзника, прусского короля Фридриха-Вильгельма III и до вступления на трон станет вместе с Александрой Федоровной предаваться радостям семейной жизни, скромно занимая должность командира гвардейской дивизии и генерал-инспектора по инженерной части и справедливо полагая, что ничего большего на роду ему не написано.
Наконец, только будучи пророком, можно предвидеть, что третий по старшинству сын в царской семье имеет реальные шансы на престолонаследие. Для этого надо «всего лишь», чтобы его старший брат, отцарствовав, покинул земную юдоль бездетным, а средний брат отказался от трона в пользу младшего. И тогда все в порядке. Но, как ни странно, именно так и случилось. Еще за несколько лет до своей кончины император Александр сообщил Николаю, что хочет отречься от престола, посвятив себя служению Богу, а второй брат Константин не желает возлагать на себя бремя власти. В связи с этим биограф отмечает любопытную деталь: «Имеются указания, что после этого разговора великий князь Николай Павлович усердно стал заботиться о восполнении своего образования»[55], так досадно перекошенного усилиями Ламсдорфа. Кругозор расширялся «путем чтения». Заметим: сам наследник не испытывал потребности в духовном развитии, ему понадобился внешний импульс — впереди замерцала императорская корона. Пришлось взяться за книгу.
Со стороны могло показаться, что всегда тревожный момент смены высшей власти пройдет на сей раз относительно безболезненно. Как только Петербург получил известие о смерти Александра I, последовавшей 19 ноября в Таганроге, было созвано чрезвычайное собрание Государственного совета, где его членам представили запечатанный пакет с собственноручной надписью императора: «…в случае моей кончины раскрыть прежде всякого другого действия…»[56] Пакет вскрыли. Там обнаружилось письмо цесаревича (наследника) Константина о добровольном отречении от престола, согласие на то Александра I и манифест, утверждавший право престолонаследия за великим князем Николаем Павловичем. Подобные пакеты (копии) поступили в Святейший синод, в Правительствующий сенат и в московский Успенский собор.
По оглашении этих документов Николай ждал еще окончательного изъявления воли среднего брата Константина и, только когда она последовала, взошел на трон. Юридически и этически все было безукоризненно.
Однако эта внутрисемейная идиллия неожиданно подверглась суровому внешнему испытанию. В советской истории оно получило название «восстания декабристов», в царской именовалось «заговором» или «мятежом».
Четырнадцатого декабря 1825 года, в день обнародования манифеста о восшествии на престол императора Николая I, две роты лейб-гвардии московского полка, часть лейб-гренадерского полка и гвардейского экипажа отказались присягнуть императору и вышли на Петровскую (Сенатскую) площадь. Николай принял командование над остальной, оставшейся верной ему, частью гвардии. Некоторое время обе стороны выжидали. Но когда петербургский генерал-губернатор, герой войны 1812 года граф Милорадович, посланный к восставшим в качестве парламентера, был убит выстрелом из пистолета, Николай приказал идти в атаку. Атака захлебнулась. Тогда граф «Толь подступил к Николаю: „Государь, прикажите площадь очистить картечью или откажитесь от престола“. Дали холостой залп, он не подействовал; выстрелили картечью — каре рассеялось; второй залп увеличил число трупов. Этим кончилось движение 14 декабря», — позже напишет В. О. Ключевский[57]. Однако эхо тех пушечных залпов прокатилось по всей дальнейшей истории России.
Здесь невольно задумываешься о так называемых «политических рейтингах». Насколько они убедительны? Если бы 13 декабря, в канун восстания, провести опрос «общественного мнения» (которого в то время, разумеется, не было), то вся пятидесятимиллионная Россия отдала бы свои голоса Николаю, а пятьсот человек Константину. Но уже на следующий день, 14 декабря, право Николая на трон и сама его жизнь повисли на волоске… В чисто семейное царское дело — передачу власти от брата к брату — вмешалась группа посторонних, которая сочла такой порядок вещей устаревшим и потребовала конституционного правления. Но попытка насильственного перехода от самодержавия к конституционной монархии не удалась. Она изначально строилась на лжи: солдат призывали присягать Константину как законному наследнику, зная, что тот добровольно отказался от престола. Она продолжилась смертоубийством (гибелью Милорадовича) и вызвала в ответ возведенное в степень насилие (расстрел восставших, казнь вождей, каторгу участников заговора).
Дальнейшее хорошо известно. Тени от пяти виселиц легли на все царствование Николая, парализовали столицу, отбросили страну в прошлое, вызвали к жизни демонов страха. Петербург, воздвигнутый на костях русских крестьян, принял прах взбунтовавшихся дворянских сыновей. Всё — и бунтующий дух, и карающая десница — повело себя бесчеловечно, безбожно. Чтобы кровь пролилась, ей достаточно закипеть. Петербург дал закипеть своей холодной северной крови, и потому поколениям русских приходится смотреть через Неву на серый силуэт Петропавловки с сознанием того, что перед ними лобное место…
Как водится, смена царствований знаменовалась попытками реформ. «Секретный комитет» под председательством графа В. П. Кочубея по инициативе М. М. Сперанского (за которого Наполеон в шутку предлагал Александру любое германское княжество) выработал проекты преобразования центральных и губернских учреждений, разделения судебной и административной властей. Предполагалось внести изменения в положение крепостных крестьян. Формально все эти нововведения были одобрены императором, однако фактически почти ни одно из них так и не было претворено в жизнь и даже не обсуждалось на заседаниях Государственного совета. По словам историка, император «одобрял все хорошие предложения, которые могли поправить дело, но никогда не решался их осуществить»[58].
А поправлять было что.
Нельзя сказать, что старший брат оставил младшему державу в идеальном состоянии. Вникнув в ситуацию, Николай был шокирован тем, что в пятидесятимиллионной стране заведено два миллиона уголовных дел; что даже «в Петербурге ни одна касса никогда не проверяется; все денежные отчеты составляются заведомо фальшиво»[59]; чиновники пропадают без вести, прихватив с собой сотни тысяч рублей — по тем временам суммы астрономические; криминалитет наглеет; бюрократия пухнет, а вопросы не решаются. Притчей во языцех стало дело об одном откупщике. За ним накопилось столько грехов, что, для того чтобы переправить судейские бумаги по этому делу из Москвы в Петербург, пришлось снарядить несколько десятков подвод, которые по пути пропали бесследно вместе с извозчиками.
Осознав, какое наследие ему досталось, и в силу собственной охранительной психологии Николай выработал для себя принцип, легший в основу всей его государственной политики: ничего не вводить нового и только чинить и поправлять старое. Брожение революционных идей в Европе еще более утвердило его в этом мнении.
Поборником принципа «ничего нового» явит себя и Козьма Прутков, всегда державший нос по ветру, дувшему с Дворцовой набережной. Его личным заветом станет сквозной девиз николаевской эпохи: «Status quo». Он мог бы гравировать эту латынь не по тусклой латуни, а по чистому золоту на всех своих портфелях. И когда при следующей смене царствований в воздухе запахнет озоном реформаторской грозы, Козьма Петрович ударится в проекты, суть которых будет состоять в том, чтобы сделать положение еще патриархальнее, еще «статус квее», чем оно было при Николае.
Между тем оставаясь в русле императорских воззрений, министр просвещения Уваров сформулировал принцип, на многие годы возведенный в ранг национальной идеи. К двум прежним «китам» — самодержавию и православию — Уваров добавил народность. Таким образом, официальная идеология России стала сводиться к признанию светской власти за императором (самодержавие), духовной власти за церковью (православие) и традиционного своеобразия национального и государственного быта россиян (народность). Последнее упрочивало прежний, феодальный характер общественного строя, основу которого составляло крепостное право. Иными словами, по отношению к крестьянству господствовал принцип: подчиняй разум государю, душу священнику, а тело барину. Это и называлось национальной идеей… Смысл такой рабовладельческой доктрины, неприемлемой для свободного человека, понимали не только, а может быть, и не столько рабы, сколько просвещенные помещики-рабовладельцы. Одни из них «теоретически» соглашались с несправедливостью подобного уклада жизни, другие практически пытались облегчить участь крестьян. Помните, в «Онегине» (глава вторая, строфа IV)?
Что говорить! Сам царь признавал крепостничество злом, однако отмена его, по мнению Николая, была бы «злом еще более гибельным». Видимо, он считал, что предоставленный самому себе, а точнее, брошенный на произвол судьбы (раз — свобода!), лишенный отеческой опеки, народ-дитя пропадет в хаосе жизни. А всякий хаос был императору настолько же противен, насколько приятен порядок: самый обыкновенный — казарменный в армии, крепостной в гражданском бытовании. Массы помещиков считали отмену крепостной зависимости мерой недопустимой, ущемляющей коренные интересы дворян. В итоге все освободительные проекты были на тридцать лет положены под сукно.
В огромной стране, половину населения которой составляли рабы, ни о какой общественной самоорганизации, ни о каких инициативах «снизу» не могло идти и речи. Или эти «инициативы» носили характер сугубо подобострастный, откровенно прихлебательский. Брат прутковских опекунов Лев Жемчужников, в бытность свою уездным предводителем, стал очевидцем подобного подобострастия в провинции. В своих мемуарах он сообщает, что «Незабвенный» (Николай I) по примеру своего брата Александра I неутомимо разъезжал по своим собственным владениям и также, как и он, без всякой пользы. Один умер в дороге (в Таганроге, простите за невольную рифму), другой свалился в овраг и сломал себе руку. По этому случаю «Незабвенный» слег в постель в городе Чембары, а когда начал выздоравливать, от скуки тешился прыжками своего пуделя из окна на улицу и обратно.
«Вспомнив о чудесном спасении императора, верноподданное чембарское дворянство в собрании своем торжественно постановило: увековечить дом, где жил император, обратив его в церковь. Из спальни его сделать алтарь; в церкви поместить икону Николая Чудотворца, при которой в золотой лампаде должен гореть неугасимый огонь; на месте кровати, где покоился император, воздвигнуть престол. Что же касается окна, через которое любимый императором пудель забавлял больного, благоговейно сохранить его без изменений»[60].
Николай делал ставку на чиновника. Всем правил государственный аппарат. Народ вынужден был подчиняться его воле или его произволу. В такой благоприятной для служивого люда обстановке бюрократическая система разрасталась, крепла и, как мы хорошо понимаем, работала уже не на государство и даже не на государя, а сама на себя. Это дало основание Николаю сказать однажды, что Россией правит не император, а столоначальники. Главной же заботой столоначальников было не решить дело по существу, но сбыть его с плеч долой, или «очистить». И тем не менее канцелярская власть все пуще погрязала в бумажном болоте. «В 1842 году министр юстиции представил государю отчет, в котором значилось, что во всех служебных местах империи не очищено еще 33 млн. дел…»[61]
Надо отдать должное Николаю. Он не уклонялся от тягот управления столь обширным и запущенным хозяйством. Важнейшими делами император руководил, лично входя в их рассмотрение. Логика централизованного правления диктовала ему необходимость усложнять бюрократический механизм. Он создал собственную Его Императорского Величества (Е. И. В.) канцелярию с четырьмя отделениями. Первое готовило бумаги для доклада императору и следило за исполнением его распоряжений. Второе занималось кодификацией законов. Третье осуществляло функции надзора и наказаний. Четвертое курировало благотворительные воспитательные заведения.
Трудами Сперанского и его сподвижников вновь учрежденное Второе отделение издало многотомный Свод законов Российской империи. Предполагалось, что это существенно улучшит процесс судопроизводства. Но факт состоял в том, что законы существовали сами по себе, а многочисленность инстанций, бюрократическая волокита, продажность малоимущего чиновничества, отсутствие гласности — сами по себе. В итоге судебное и административное устройство по-прежнему устраивало только тех, кто от него кормился.
Особенную тревогу — в первую очередь среди пишущей братии — вызвало создание Третьего отделения Е. И. В. канцелярии, которому государь придал специальное подразделение — корпус жандармов. Сообщалось, что цель нововведения — «создать наряду с полицией карательною, полицию
Когда придет его время, Козьма Прутков вознамерится дать определение этой «силовой структуре». Что есть полиция? Как назвать учреждение, которое одной рукой взыскивает, а другой поощряет? Сломав себе голову, даже Козьма — изощренный в дефинициях — спасует перед такой задачей. «Полиция есть… Полиция есть…» — долго будет шептать он, грызя кончик гусиного пера, но терпение его в конце концов лопнет, и он ограничится утверждением того, что «полиция в жизни каждого государства есть»[62].
Существует если не фактически, то психологически верный рассказ о том, как Александр Христофорович Бенкендорф, будучи не в состоянии уразуметь смысл порученного ему дела, обратился лично к государю с просьбой дать инструкции, как же ему, графу Бенкендорфу, пользоваться своей властью, на что император ответил: «Вот тебе моя инструкция: чем больше слез ты утрешь, тем точнее исполнишь мою волю». «Диалектическая» идея царя состояла, по-видимому, в том, что карательная полиция призвана доводить граждан до слез, а покровительственная утирать слезы большим носовым платком с вышитым Высочайшим вензелем: «Н I». Таким манером интересующее власти лицо, сомнительное с точки зрения благонадежности, находилось под государственным надзором неусыпно.
В духе с детства привитой ему тяги к палочной дисциплине Николай военизировал сугубо гражданские ведомства: межевое, лесное, путей сообщения, горное, инженерное. Расшитые золотом мундиры придавали его двору невероятный блеск, однако вряд ли могли компенсировать напряжение, вызванное формальной требовательностью, поглощавшей силы без пользы дела.
Что касается армии — любимого детища императора, то там красота формы, муштра и парадная выправка вообще играли главенствующую роль. Акцент делался не на том, какое оружие ты носишь, а как. Крестьянские дети отдавали солдатчине двадцать пять лучших лет жизни. За время николаевского царствования (1825–1855) численность армии и флота возросла на 40 процентов, а расходы на их обустройство — на 70 процентов. Вооруженные силы поглощали почти половину государственного бюджета. А народ, как бурлак на Волге, тянул лямку содержания такой неподъемной военщины.
Россия звалась «житницей Европы», однако это означало только то, что Европа дешево скупала российское сырье и дорого продавала той же России изготовленные из него продукты. Все сколько-нибудь сложные или тонкие промышленные изделия ввозились из-за границы, а если производились в России — то иностранными мастерами и на предприятиях, принадлежащих иностранным заводчикам. Личная инициатива была крайне ограничена. Биограф Николая признает, что «при господстве крепостного права и духа правительственной регламентации не оставалось места частной предприимчивости»[63]. Лозунг времени сводился к тому, что нельзя ничего, кроме того, что разрешено. Каждая мелочь должна была пройти утверждение начальства, получить заветный «автограф», что приводило в священный трепет чиновников типа Козьмы Пруткова.
В области образования внимание уделялось прежде всего военно-учебным заведениям. Гимназии и университеты оставались недоступными детям из низших сословий. Высшее образование считалось для них бесполезным, «ибо, — как утверждалось, — составляя лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и государства»[64]. Вместе с тем государственная политика делала порой и гуманные повороты. Можно было бы, например, просто закрыть Виленский университет, не открывая в то же самое время университет в Киеве. Можно было бы и не давать самоуправления университетам (выборы ректора и профессоров), не предоставлять им собственной цензуры, не открывать новых кафедр. Тем не менее давали, предоставляли, открывали. Можно было бы не учреждать Пулковской обсерватории, не снаряжать научных экспедиций. Но учреждали и снаряжали. И как ни боролся экономный министр финансов Канкрин против прокладки Николаевской железной дороги между Петербургом и Москвой, царь настоял, и дорогу проложили.
Одновременно с этим происходило и попятное движение. Пусть университетам и позволили собственную цензуру, зато общая ужесточилась (цензура «покровительственная» и цензура «правительственная», «карательная»). Учредили специальный «негласный комитет», усиливший цензурные ограничения. За годы правления Николая число издаваемых сочинений сократилось на многие тысячи — особенно по философии и отечественной истории. Были отменены разрешения на новые периодические издания — из опасения умножить журнальную оппозицию. Левая рука государя даровала университетам самоуправление, а правая установила за ними тайный надзор. Левая рука позволяла открывать новые кафедры, тогда как правая запретила преподавание философии вовсе. Научные экспедиции снаряжались, а молодых ученых за границу уже не пускали. Выдачу загранпаспортов почти прекратили. Так перепуганная официальная Россия реагировала на революционные события в Западной Европе. В целом при Николае завинчивание гаек заметно опережало проходивший одновременно процесс их ослабления.
Но это не спасло. Смертельный удар ждал императора и насажденный им стиль государственной жизни не изнутри (никакой сплоченной оппозиции в России тогда не было). Опасность подстерегала и не со стороны западноевропейских революций или освободительных движений в Восточной Европе (с последними он справлялся по-жандармски).
Удар ждал его в Крыму.
Поначалу для молодого самодержца все складывалось более чем удачно. Разгромив горстку несогласных и еще не предполагая, какой гнев потомков он этим на себя навлекает; запустив с помощью мотора — Сперанского — машину реформ и еще не догадываясь, что она, в основном, отработает вхолостую, Николай обратил пристальный взор на границы империи. И когда Персия открыла военные действия против России, русские генералы «вдесятеро слабейшими силами» обратили персидскую армию в бегство, заняв Эриванскую и Нахичеванскую области. Часть Армении стала русской, возник Эриванский уезд Тифлисской губернии. Вскоре русский флот уничтожил турецко-египетскую эскадру, и Россия добилась ряда преимуществ по итогам короткой войны с Турцией (1828–1829).
Будучи по своему воспитанию сугубым охранителем, Николай пал жертвой собственной недальновидности. Защищая прежде всего установившуюся систему правления и лично себя, в международных делах он стал активно поддерживать близкие по духу традиционные монархии, имперскую идею вообще — не только русскую, но и австрийскую, и османскую. Он делал это в ущерб интересам славянского единства, бросая на произвол судьбы братские христианские народы Балкан — оставляя их в турецком ярме только потому, что они составляли часть Османской империи, а имперская идея была для него священна и неприкосновенна. Он никак не использовал военные успехи против турок для того, чтобы помочь западным и южным славянам. Он настоял на том, чтобы Турция закрыла Дарданеллы для военных судов всех стран, и с близорукой гордостью заверял, что этим прикрыл русские берега Черного моря от вражеских нашествий и что такой дипломатический ход стоит двух союзных армий.
Дальнейшие события показали, как жестоко он заблуждался. Под давлением сиюминутных обстоятельств Блистательная Порта действительно закрыла Дарданеллы, но прошло время, обстоятельства изменились, и никто не смог помешать той же Порте снова открыть те же Дарданеллы на горе России.
У Николая хватило ума и чести отклонить, как недостойные химеры, предлагавшиеся ему проекты завоевания Индии, однако захват Средней Азии и разделение там сфер влияния с Англией он посчитал возможным.
Пока на Дальнем Востоке русские выходили к Амуру, на Кавказе они вели изнурительную и бесконечную войну с горцами.
А Запад тем временем представлял для Николая двойную угрозу: как идеологическую — в форме проникновения в Россию революционных идей, так и военную. Император не исключал военное вмешательство и спешил его предупредить.
Министр иностранных дел России граф К. В. Нессельроде так сформулировал позицию царя в области внешней политики: «Поддерживать власть везде, где она существует, подкреплять ее там, где она слабеет, и защищать ее там, где открыто на нее нападают»[65]. Такую позицию никак нельзя признать пассивной, выжидательной. Напротив, это отчетливо выраженная попытка оправдать свое вмешательство во внутренние дела других стран.
Во исполнение заявленных принципов Николай стал готовиться к походу на Западную Европу «для восстановления порядка, нарушенного во Франции и Бельгии революцией 1830 года»[66]. Однако его планам не суждено было осуществиться, поскольку именно в этот момент разыгрались трагические события внутри самой Российской империи.
На дипломатичном языке официальной историографии польская конституция 1815 года сделалась источником недоразумений между поляками и русским правительством. «Недоразумения» состояли, в частности, в том, что правительственные законопроекты не принимались Польским сеймом, в Польше начали формироваться тайные общества, цель которых состояла в вооруженном восстании и отделении от России. В мае 1829 года император Николай I был коронован короною Польши, а вскоре стало известно о предстоящем походе русских войск в Бельгию. В операции должна была принять участие и польская армия. Но поляки, опасаясь человеческих и финансовых потерь, взбунтовались. Они заняли дворец Бельведер — резиденцию наместника Польши великого князя Константина Павловича, захватили арсенал. Восстание быстро распространилось по всей стране. И в этой обстановке Константин с русским отрядом ушел из царства Польского. Сейм объявил династию Романовых лишенной престола. Поляки стали готовиться к войне с Россией, что в силу разных «весовых категорий» выглядело полным безумием. В конце января 1831 года русская армия несколькими колоннами вступила в пределы царства Польского, и после девяти месяцев кровопролитных боев русские штурмом взяли Варшаву. Свершился очередной исторический казус. Славяне победили славян. В ходе военных действий Россия потеряла три тысячи человек, Польша — тридцать тысяч. Генерал М. Н. Муравьев за свой метод усмирения восставших получил прозвище «вешатель». Ссыльные поляки потекли в Сибирь. В итоге Польша вызвала сострадание к себе остального мира, Россия же — откровенную неприязнь.
Еще одной крупной «международной акцией» Николая стала венгерская война 1848–1849 годов. На сей раз русский царь пришел на помощь Австро-Венгрии, точнее австрийцам, поскольку империей правили они. Восстанавливая австрийское господство, стотысячная русская армия под началом князя Паскевича целый год с переменным успехом боролась с венграми. Очередная победа принесла Николаю сомнительные лавры «жандарма Европы». Итог его внешней политики состоял в том, что, даже по мнению официальной историографии, Россия возбудила к себе всеобщее нерасположение Европы. Это и послужило одной из причин Восточной (или Крымской) войны.
Англия, Франция, Турция и Сардиния образовали коалицию против России. Дело было, конечно, не только в моральном осуждении русских как подавителей национально-освободительных движений. Дело было и в русском соперничестве с Англией на Востоке, и в стремлении французов отвлечь победоносной войной внимание от собственных внутренних проблем, и в желании Турции покончить с Черноморским флотом. Так или иначе, грозно оснащенная англо-французская эскадра осадила Севастополь, подвергла его непрерывным, чудовищным по тому времени бомбардировкам, когда за день убывало до тысячи защитников города (их «толкли, как в ступке»), превратила в руины город и, несмотря на его героическое сопротивление (Николай приказал месяц обороны приравнять к году службы), захватила то, что осталось от дымящегося куска истерзанной русской земли. В ночь на 28 августа 1855 года командующий князь Горчаков вывел остатки войск из города. Севастополь «был зажжен, пороховые погреба взорваны, военные суда, стоявшие в бухте, затоплены»[67].
В Крымской войне Россия потеряла полмиллиона человек — вдвое больше, чем неприятель. Задним числом было признано, что виной тому отсталое вооружение, ужасные дороги, неустройство интендантской части. Войну проиграла не армия. Войну проиграли казнокрады и взяточники, подставившие армию.
По горячим следам событий один из умнейших людей эпохи, основатель русской медиевистики, профессор Московского университета Тимофей Николаевич Грановский, которого можно было бы назвать внутренним эмигрантом, диссидентом, в «самиздатской» статье того времени «Мысли вслух об истекшем 30-летии в России (1855)» так резюмировал специфику правления Николая: «Поддержание status quo в Европе, особенно в Турции и Австрии; возвещение и ограждение словом и делом охранительного, неограниченного монархического начала повсюду; преимущественная опора на материальную силу войска; поглощение властию, сосредоточенной в одной воле, всех сил народа („культ личности“ императора. —
По мнению Л. М. Жемчужникова, император «совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность. Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение»[69].
Долгие годы — вплоть до Крымской войны — Николая отличала неадекватно высокая самооценка. Его самомнение граничило порой с манией величия. Однажды он соорудил некий финансовый проект и дал прочесть его графу П. Д. Киселеву.
«— Ну, как ты нашел мой проект?
— Государь, я знал, что вы умный человек, но, сознаюсь, не ожидал такого глубокого знания.
— Киселев! Ты меня удивляешь. До сего времени я считал тебя умным; теперь вижу, что ошибался. Ты забыл, что я помазанник Божий!..»[70]
Русский двор при Николае был одним из самых блестящих в Европе. По воспоминаниям А. Ф. Тютчевой — фрейлины императрицы, при дворе царило
Система власти, воспроизведенная Николаем по австрийским лекалам, требовала постоянного напряжения сил и от него самого. Даже его железное здоровье, за которое подданные всегда поднимали первый тост, выдержать такого не смогло. Поражение в Крымской войне императора добило.
«Смущенный, он ежедневно молча смотрел на неприятельский флот под Кронштадтом, надел солдатскую шинель, худел, слабел и умер от стыда и огорчения», — итожит Л. М. Жемчужников[71].
Николай ушел из жизни, оставив страну с мелочной регламентацией всего и вся; с повальным лихоимством; во власти бесконтрольного хищника-бюрократа; с двадцатью пятью миллионами бесправных рабов; с полусгнившим флотом; с огромной и неуклюжей военной машиной, не выдержавшей испытания боем, когда на никуда не годных дорогах застревало, не дойдя до армии, никуда не годное оружие; с мятежной Польшей внутри империи…
Его потомками стали три великие княгини и четыре великих князя. В их числе — будущий император Александр II.
Александр II
Легче держать вожжи, чем бразды правления.
В те времена мальчиков воспитывали мужчины, и это было правильно. Другое дело, что характер воспитания зависел от характера воспитателя. И если Николай I формировался простыми солдатскими методами генерала Ламсдорфа, то для своего сына Александра он, будучи еще великим князем, выбрал в качестве наставника преподавателя школы гвардейских подпрапорщиков Мердера, отличавшегося, по мнению биографа, «кротким нравом и редким умом»[72]. «В данном им воспитании не было ничего искусственного; вся тайна состояла в благодетельном, тихом, но беспрестанном действии прекрасной души его…»[73] — говорил о Мердере второй воспитатель наследника поэт Василий Андреевич Жуковский. По общему признанию, эти слова можно было бы с полным основанием адресовать и самому Жуковскому. Высокогуманные, совершенно неординарные учителя несомненно сыграли свою роль в подготовке будущего императора к главному делу его жизни — освобождению крестьян.
Вступив на престол в 1855 году, Александр II принял громадное, но внутренне несостоятельное феодальное государство, вызывавшее отторжение у всей цивилизованной Европы. Без упразднения крепостной зависимости двигаться дальше страна уже не могла.
Вопрос об отмене крепостничества возник еще в царствование императрицы Екатерины II. Но подобные настроения не принимались в расчет высшими сословиями. Освобождение «снизу», то есть по инициативе самих крестьян, было невозможно, тогда как освобождению «сверху» — по воле дворянства — дворяне же и препятствовали. Кому хотелось добровольно терять рабов? Долгое время проблема при всей своей неотложности казалась неразрешимой. И тогда новый государь, главный помещик России, взял инициативу на себя, публично высказав мысль о необходимости освобождения крепостных. Под председательством императора был создан «Секретный комитет», приступивший к реальной подготовке реформы. Дело подвигалось крайне медленно — слишком велико было сопротивление реформе, в том числе и внутри самого комитета. Большинство склонялось не к тому, чтобы дать крестьянам волю, а к принятию некоторых мер, облегчающих положение подневольных. Иными словами, в ответ на призыв императора к освобождению комитет повел речь «об улучшении быта»… Между тем в адрес комитета поступило ходатайство дворян трех губерний об освобождении крестьян с сохранением за помещиками права на землю. Это был шаг вперед по сравнению с «улучшением», но экономической зависимости с крестьян он не снимал. Государь изменил состав комитета и потребовал завершения работы к 1 января 1861 года. В итоге было принято решение освободить крестьян вместе с земельными наделами, то есть предоставить им и правовую, и экономическую самостоятельность. 19 февраля Высочайшим манифестом рабы обрели свободу.
<…>
Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности, в постоянное пользование усадебную их оседлость и сверх того, для обеспечения быта их и исполнения обязанностей их пред правительством, определенное в положениях количество полевой земли и других угодий.
Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в положениях повинности. В сем состоянии, которое есть переходное, крестьяне именуются временнообязанными.
Вместе с тем им дается право выкупать усадебную их оседлость, а с согласия помещиков они могут приобретать в собственность полевые земли и другие угодья, отведенные им в постоянное пользование. С таковым приобретением в собственность определенного количества земли крестьяне освободятся от обязанностей к помещикам по выкупленной земле и вступят в решительное состояние свободных крестьян-собственников…[74]
Второй важной реформой царствования Александра II стало введение земства. Отныне губернским и уездным земским учреждениям предписывалось заведовать имуществом, капиталами, вопросами торговли и промышленности, образованием, строительством церквей, попечением о бедных и массой других дел. Для этого создавались земские собрания и управы. Тем самым закладывались основы самоуправления.
Затем была проведена Судебная реформа, смысл которой состоял в отделении судебной власти от административной и обвинительной, в гласности, в независимости судей. Тяжкие преступления передавались на суд общественной совести, который осуществлялся присяжными заседателями.
Реформы коснулись и армии. Срок солдатской службы был сокращен с двадцати пяти лет до пятнадцати. Отменены телесные наказания. Введены военные округа.
Была предоставлена б
Между тем на долю императора выпало решение политических проблем не только дипломатическими, но и военными методами.
Его армия покорила горцев на Кавказе. При нем произошли жестокое «умиротворение» Польши и завоевание Туркестана. А когда турецкий гнет вызвал восстание болгар, Россия заступилась за единоверцев. Началась новая Русско-турецкая война, закончившаяся в 1878 году победой русских.
Казалось бы: сколько внутренних сдвигов, какие перемены пришлись на правление Александра Николаевича… Пусть преобразования давно назрели и перезрели, но все-таки они свершились именно в это царствование!..
Однако один из парадоксов истории (назовем его «инерцией возмездия») состоит в том, что порой за грехи пращуров отвечают потомки. Исторический процесс инерционен. Маховик возмездия раскручивается медленнее, чем происходит смена поколений, потому кара, как правило, запаздывает и настигает не виновников событий, а их преемников — невзирая на то, разделяют или не разделяют они вину предшественников. В этом жестокость истории, ее непоправимая несправедливость. Виновники народных страданий уже давно ушли в мир иной, а тот, кто вызвался эти страдания облегчить, дал свободу рабам, искупает бремя чужой вины собственной кровью.
Второй парадокс государственного бытия — некая «обратная реакция» — состоит в том, что всегда находятся силы, которые воспринимают смягчение политического режима не как свидетельство духовного роста, а исключительно как слабость власти, якобы вынужденной идти на уступки. Эти силы пользуются расширением свободы не в созидательном, а, наоборот, в разрушительном смысле.
Возникшие в России радикальные группы использовали в борьбе с императором те самые способы, которые так прижились в современном нам мире. За императором устроили самую настоящую охоту. На него был совершен ряд покушений, и в конечном счете 1 марта 1881 года Александр пал жертвой революционного террора.
Более полувека русской истории связано с именами Николая I и его сына Александра II. Это время наполнено массой исторических событий: мятежей и войн, имитаций реформаторской деятельности и подлинными преобразованиями, утеснениями гражданских свобод и небывалым их расширением. Однако если сравнить между собой «сухой остаток» двух царствований, то все-таки в памяти потомков Николай Павлович остался как Царь-охранитель, поддерживавший
Это главные итоги их жизней.
Вот насколько строг и серьезен тот исторический фон, на котором развивались похождения Козьмы Пруткова. В одной из своих ипостасей (государственного чиновника) он имел прямое отношение к официальной России — к России Высочайших манифестов, реформ и указов; казенных учреждений и служебных иерархий; генеральских квартир и орденов за любоначалие и беспорочную службу; к России Петербурга.
Но в жизни — даже самой регламентированной — всегда есть место шалости. И другой своей ипостасью (литератора) он самым непосредственным образом пародировал первую ипостась (чиновника), поскольку вместо поэта как «вольного сына эфира» являл собой благонамеренного сочинителя, ставившего самому себе в пример господ булгариных и федоровых — известных литераторов и одновременно самоотверженных тружеников Третьего отделения. Иначе говоря, Козьма Прутков занял своеобразную позицию — лакейски прислуживая власти, он в то же самое время над нею потешается.
Юмористическая ниша, созданная Неёловым, Мятлевым и другими, не могла пустовать долго. Однако из всех смельчаков, которые отважатся ее заполнить, именно Козьма Прутков, при всей своей симпатии к прижизненной бронзе и мраморным бюстам, окажется самым пластичным, самым естественным и живым. Но до этого нам предстоит еще «дочитаться», обратившись к детству и юности его опекунов — тех, кто создаст выразительный образ пиита, закинувшего за плечо вольно льющиеся складки широкой альмавивы.
Глава третья
ШАЛУНЫ: ЮНЫЕ ГОДЫ БРАТЬЕВ ЖЕМЧУЖНИКОВЫХ И ГРАФА А. К. ТОЛСТОГО
Не поступай в монахи, если не надеешься выполнить обязанности свои добросовестно.
Как бы ни довлела над нами «злоба дневи», как бы ни складывались внешние обстоятельства, какими бы неблагоприятными ни были небесные знамения, каких бы земных или космических катаклизмов ни ожидали встревоженные народы, но, по счастью, у каждого человека есть свой внутренний мир, своя тихая гавань, именуемая понятием
Между двумя сторонами жизни — официальной и личной — сплошь и рядом возникают необходимые и неизбежные компромиссы. Один из них — институт опеки.
По В. И. Далю, опека — «надзор, установленный законом, над лицом, имуществом его, в известных случаях: по малолетству владельца, по несостоятельности его, по безрассудству, сумасшествию…»[75]. Так личная жизнь опекаемого становится общественной заботой его опекунов. Что касается Козьмы Пруткова, то в такой опеке он вовсе не нуждался, будучи и взрослым, и состоятельным, и вполне в своем уме. Опека, учиненная над ним его доброхотами, носила характер фигуральный, иносказательный. Это была творческая опека опытных литераторов над новичком, делающим первые шаги на литературной ниве. Но поскольку опекуны создали новичка как автора-персонажа, то прежде, чем говорить о нем, остановимся на них, ведь описание их жизни составляет неотъемлемую часть жизнеописания самого Козьмы Петровича.
Литературных опекунов было четверо. Все они находились в тесном родстве друг с другом: три родных брата и один двоюродный. Все были имениты, родовиты, все в той или иной мере наделены творческим даром. Родные братья носили благородную фамилию Жемчужниковых, двоюродный скромно именовался: граф Толстой. С них мы и начнем наше жизнеописание Козьмы Пруткова.
Жемчужниковы
Древний дворянский род Жемчужниковых внесен в родовую книгу Орловской и Калужской губерний. Известно, что в 1616 году в Вятке служил воеводою Василий Терентьевич (Богданович) Жемчужников. Его потомки исполняли должности стольников (смотрителей за царским столом) и стряпчих (некогда хранителей царской утвари, позже ходоков по судебным делам, следивших за правильным течением дел).
По материнской линии род Жемчужниковых и Толстого восходит к бравому казаку Григорию Розуму, проживавшему в начале XVIII века на Украине (тогда
По-видимому, новый гофинтендант так успешно «снабжал» царевну всем необходимым для придворной и частной жизни, что, став императрицей, Елизавета венчалась с Алексеем под Москвой в церкви села Перова, подарив ему и это село, и многие другие земли (между прочим, Петровско-Разумовское — теперь часть Москвы). Так украинский казак-хуторянин вошел в роль супруга русской царицы. Тут же была выдумана легенда о древности рода Разумовских, прямым наследником которых являлся якобы Алексей Григорьевич. Мистификация удалась. Во всяком случае, император Священной Римской империи Карл VI пожаловал казаку титул графа Римской империи.
Описывая характер царицы и образ жизни, сложившийся при дворе, историк семейства Разумовских А. А. Васильчиков отмечал: «Елизавета Петровна была полным олицетворением русской помещицы прошлых времен. Ленивая, прихотливая, не имевшая определенных часов ни для сна, ни для еды, ни для одевания, ненавидевшая всякое серьезное занятие, то излишне фамильярная, то за безделицу сердившаяся и бранившая царедворцев самыми неизбранными словами, вечно окруженная барскими барынями, приживалками, рассказчицами, она любила толки и в слушании их проводила большую часть дня. Никогда доселе не представлялось такого разгула для всех мелких доносов, наушничества, пронырства и каверз… Немедля по воцарении Елизаветы образовались партии, только и думавшие о том, как бы одна другую низвергнуть. Вражда их забавляла государыню…»[76]
Алексей же Григорьевич как будто интригами не занимался, а более заботился о культурной жизни двора: завел итальянскую оперу, оркестр бандуристов, украинский хор. Младшего брата Кирилу Алексей отправил учиться за границу — во Францию и Германию, напутствовав его очень патриотично, дабы отроку не вздумалось, пленившись европейскими дивами, отвлечься от занятий точными науками или, чего доброго, задержаться в Европах лишку. В Берлине Кирила Разумовский брал уроки у знаменитого математика Леонарда Эйлера, а по возвращении в Россию восемнадцатилетним юношей был назначен президентом Императорской академии наук (своя, то есть братова, рука — владыка). Вскоре Кирилу избрали гетманом запорожского войска, и он получил в собственность город Почеп с уездом и другие местности. Ломоносов, как член академии, приветствовал своего юного патрона пышной одой от лица музы поэзии Каллиопы:
Искусные царедворцы братья Разумовские не оплошали и при смене власти. Главнокомандующий Кирила Григорьевич вовремя откачнулся от Петра III и принял сторону его амбициозной супруги. Не попал впросак и старший брат Алексей. После восшествия на престол Екатерины II ее фаворит и один из главных столпов переворота Григорий Орлов стал требовать, чтобы императрица вступила с ним в законный брак. Екатерина этого не хотела, но, видимо, возражать напрямую не могла. Между тем Орлов, как на юридический прецедент, ссылался на брак Елизаветы с Алексеем Разумовским и даже послал к тому канцлера Воронцова за документальным подтверждением своей правоты — свидетельством о браке Алексея с Елизаветой. Вот тут и настал звездный миг Алексея Григорьевича. Приняв канцлера, Разумовский вынул из ларца свидетельство, завернутое в розовый атлас, прочел текст, поцеловал бумагу, как память сердца, и бросил ее в огонь камина… Говорят, что с тех пор всякий раз, когда граф входил, императрица Екатерина Алексеевна благодарно вставала.
Остаток дней Кирила Григорьевич Разумовский провел в своем дворце в Почепе среди гостей и бесчисленной челяди. Некий путешественник фон Гунн оставил нам описание дворца, выполненное с немецкой сухостью и достоверным педантизмом. «Он (дворец. —
У Кирилы Григорьевича Разумовского был сын Алексей Кириллович. Он дослужился до тайного советника и сенатора, коллекционировал чудеса ботаники, читал Вольтера, принадлежал к ложе масонов, занимал пост министра просвещения и напоследок обрел славу основателя Царскосельского лицея. Это он экзаменовал Пушкина, заметив Сергею Львовичу:
— Я бы желал, однако, образовать вашего сына в прозе…
На что Державин возразил:
— Оставьте его поэтом.
Последние годы жизни граф, как и его отец, провел в Почепе.
Наибольший интерес для нашего повествования представляет личная жизнь Алексея Кирилловича. Самый богатый жених России получил в свое время в жены самую богатую невесту — графиню Варвару Шереметеву, но родившиеся у них дети не смогли удержать от распада этот неудачный брак. Зато внебрачная связь графа с красавицей мещанкой Марией Соболевской оказалась на редкость прочной. Ее итог — десять детей: пять мальчиков и пять девочек. Они назывались «воспитанниками» и жили в доме отца и благодетеля. Если с законными детьми графу крупно не повезло (один, разорившись, кончил жизнь в Одессе; другой за буйство был посажен в Шлиссельбургскую крепость), то жизнь воспитанников сложилась совсем иначе. Все сыновья окончили Московский университет, воевали в Отечественную войну 1812 года, сделали блестящую карьеру. Все они, как «воспитанники», фигурировали, конечно, не под фамилией Разумовского. Они были Перовскими (от деревни Перово, где их двоюродный дедушка венчался с императрицей Елизаветой Петровной).
Послужной список братьев более чем впечатляющ.
Николай Алексеевич Перовский стал крымским губернатором.
Алексей Алексеевич Перовский — знаменитым писателем, автором сказки «Черная курица» (под псевдонимом Антон Погорельский).
Лев Алексеевич Перовский занимал пост министра уделов, руководил Академией художеств и всей русской археологией.
Василий Алексеевич Перовский дружил с Пушкиным, а будучи оренбургским генерал-губернатором, покровительствовал своему чиновнику по особым поручениям В. И. Далю[79].
Борис Алексеевич Перовский завершил военную карьеру полным генералом.
В Почепе жили их сестры.
Мы говорим об этом так подробно потому, что все названные господа — родные дяди Козьмы Пруткова, точнее, его опекунов.
В 1819 году в Почепе квартировала артиллерийская батарея, которой командовал бравый офицер Михаил Николаевич Жемчужников. Старый граф Алексей Кириллович Разумовский принял его сначала во дворец, а потом и в свою семью. К тому времени Михаил Жемчужников успел окончить Первый кадетский корпус, послужить адъютантом у такого сумасброда, как граф Аракчеев, быть сосланным им на Кавказ (по дороге Миша завернул к матушке под Елец, и та целый год удерживала его у себя, не желая отпускать на войну с горцами, — материнские чувства неизменны во все времена). Но отвоевав таки на Кавказе, а потом («заодно») победив Наполеона, он в конце концов оказался в Почепе, где предложил руку и сердце Ольге Перовской — одной из дочерей (сиречь воспитанниц) графа Разумовского. Так Жемчужниковы породнились с Перовскими. Молодой супруг вышел в отставку, посвятив себя семье. Он мечтал о том, чтобы у него было как можно больше детей.
Позже кто-то из детей Михаила Жемчужникова составит список семейных памятных дат. В году их будет ни много ни мало восемнадцать: дни рождения и именины батюшки, матушки и семерых деток. Трое станут литературными опекунами Козьмы Пруткова:
Алексей (1821), Александр (1826), Владимир (1830).
Что касается Льва Жемчужникова, то он совместно с друзьями и коллегами-художниками А. Е. Бейдеманом и Л. Ф. Лагорио внесет свою лепту в литографическое изображение Козьмы, оставив первый классический портрет новоявленного гения.
Успешно завершив достойнейшее дело продолжения рода, Жемчужников-отец вернулся на службу отечеству. Он был полковником корпуса жандармов, генеральствовал в Польше, губернаторствовал в Костроме. После смерти жены хотел немедленно выйти в отставку, чтобы заботиться о детях. Однако царь отставку не принял, а детей распорядился определить по казенным учебным заведениям.
Старший сын Алексей Михайлович Жемчужников на склоне лет оставит нам бесценный документ — свой «Автобиографический очерк», к сожалению, весьма отрывочный и до обидного лапидарный. Тем не менее мы не раз будем обращаться к нему как к свидетельству участника и очевидца всех описываемых здесь событий. Но на первых порах ограничимся лишь той частью очерка, которая относится к ранним годам Алексея, а именно: от рождения до 1850 года — времени театрального дебюта Козьмы Пруткова, то есть к жизни «до Пруткова».
«Я родился в феврале 1821 года. Воспитывался до 14-летнего возраста дома. Потом поступил, в 1835 году, в Первую санкт-петербургскую гимназию, из которой вскоре вышел, чтобы держать экзамен в только что основанное Императорское Училище правоведения, куда и был принят в числе, кажется, сорока первоначальных его воспитанников, 5 декабря того же 1835 года. Окончив курс, я вышел из училища в 1841 году с чином 9-го класса. Наш выпуск был второй с основания училища. Я поступил на службу в Сенат. Но в следующем же году, к великому моему удовольствию, был уволен от канцелярских работ и прикомандирован для занятий к ревизовавшему Орловскую и Калужскую губернии почтенному сенатору Дмитрию Никитичу Бегичеву, автору романа „Семейство Холмских“. Ревизия продолжалась года два. В 1844 году судьба помогла мне снова избавиться от Сената. Получив отпуск, я обратился к занятиям по другой сенаторской ревизии. В то время мой отец ревизовал таганрогское градоначальство и я находился при нем в продолжение восьми месяцев. Занятия при ревизовавших сенаторах были для меня весьма полезны. Они дали мне возможность еще в юности ознакомиться с жизнию провинции и находиться в сношениях со всеми общественными слоями. В мае 1846 года я получил опять отпуск с разрешением поехать за границу, откуда вернулся на сенатскую службу через восемь месяцев. Летом 1847 года я перешел из Сената на должность помощника юрисконсульта, а в 1849 году поступил на службу в государственную канцелярию…»[80]
К годам своей юности Алексей Жемчужников взыскателен и даже порой беспощаден: «В первом периоде моей жизни я убил много времени даром. Жизнь чувственная часто преобладала совершенно над духовною. Не столько служба, сколько светская жизнь нередко засасывала меня как болото.
И тем не менее появлялись, конечно, и тогда более или менее продолжительные светлые промежутки. Они-то и подготовили возможность совершившейся со мною после перемены. Еще на училищной скамье я сделал запас возвышенных идеалов и честных стремлений. Дух училища в мое время был превосходный. Этим духом мы были обязаны не столько нашим профессорам, между которыми были очень почтенные люди, но Грановских не было, сколько самому основателю и попечителю нашего училища — принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому. Он, своим личным характером и обращением с нами и нашими наставниками, способствовал к развитию в нас чувства собственного достоинства, человечности и уважения к справедливости, законности, знаниям и просвещению. <…>
Состав моих товарищей был также очень хорош. Я был близок почти со всеми воспитанниками трех первых выпусков. Мы были воодушевлены самыми лучшими намерениями. Как добрые начала, вынесенные из училища, так и доходившие до меня потом веяния от людей сороковых годов не дозволяли мне бесповоротно увлечься шумною, блестящею, но пустою жизнью. В первый период моей жизни я, может быть, многое проглядел из того, что происходило вокруг меня; но то, что до меня доходило, оценивалось мною по достоинству. Я продолжал мерить людей и дела мерою сохранившихся в полной чистоте и неприкосновенности моих идеалов. Врожденная отзывчивость не дала душе моей заглохнуть. Я был всегда чужд равнодушию, и это было большое для меня счастие. На своем веку я подмечал не раз, как индифферентность вкрадывается в человека большею частью под личиною „благоразумия и практичности в воззрениях на жизнь“, а потом, мало-помалу, превращается в нравственную гангрену, разрушающую одно за другим все лучшие свойства не только сердца, но и ума»[81].
Шестилетнее пребывание в училище завершилось. И настала совсем иная пора.
«Самым тяжелым и мрачным временем моей жизни я считаю вступление мое на службу в 4-й департамент Сената после выпуска из училища. Я помню, что первое порученное мне занятие состояло в исправлении старого алфавитного указателя, в котором наибольшая часть дел, чуть ли не целый том, значилась под буквою О:
С юных лет неравнодушный к стихотворству, старший из братьев овладел перышком бойким, не лез в карман за старыми, добрыми рифмами, — все они были у него под рукой, — и, обладая столь необходимой поэту склонностью к рефлексиям, стал находить удовольствие в сочинительстве. Однако «обстоятельства жизни отражались на моих литературных занятиях. Я начал писать еще в училище, преимущественно стихами, и писал немало[83]. Потом скучная служба и рассеянная жизнь заставили меня замолкнуть»[84].
Бывают люди-деятели и люди-созерцатели. Им нелегко договориться. Они слишком разные. Если деятель преобразует природу, то созерцатель хранит ее от преобразований. Если деятель реформирует жизнь, то созерцатель всегда и не без оснований найдет последствия реформ ужасными и — потому — сами реформы недопустимыми. Деятель устремлен в будущее, рисуя его самыми радужными красками. Созерцатель устремлен в прошлое, тоже нередко приукрашенное. Деятель лишен рефлексий. Созерцатель весь в них. Деятель — прагматик, созерцатель — романтик. Для деятеля ключевые слова: целесообразность, выгода, комфорт. Для созерцателя ключевые слова: непреднамеренность, этичность, красота. Потому деятелю безразличны все эти «цирлихи-манирлихи» интеллигентского обхождения; ему главное — результат. Потому созерцателю глубоко отвратителен результат, добытый «любыми средствами». Здесь деятель и созерцатель — непримиримые антагонисты. Столь разные психологические типы и в жизни реализуются на ее противоположных полюсах. Лихорадочный деятель уходит в политику. Благоговейный созерцатель находит себя в поэзии. Отсюда совершенно разный дух собрания ревнивых политиков и дружеской компании поэтов.
По своей сути опекуны Козьмы Пруткова в большей или меньшей степени были созерцателями, но их общественное положение требовало от них деятельности. Вследствие этого все они были еще и деятелями. Однако чем сильнее говорило в них созерцательное начало, тем труднее было им справиться с двойственностью собственного бытия. Старший из Жемчужниковых, Алексей — талантливый стихотворец — ощущал болезненность подобного раздвоения весьма остро; что же касается его двоюродного брата Алексея Толстого, — скажем для начала, большого русского поэта, — то ему, как мы увидим, совмещать творческое воображение с житейским деланием и царской службой оказывалось и вовсе не под силу. Лань поэзии не сопрягалась с тяжеловозом жизни, даже жизни внешне блистательной, — с тяжеловозом в раззолоченной сбруе. Тем не менее оба брата вынуждены были долгое время служить, что для Козьмы Пруткова явилось подарком судьбы. Разве продвинулся бы он до полковничьей должности директора Пробирной Палатки, разве вник бы во все хитросплетения бюрократической казуистики и придворной дипломатии, не будь за ним личного опыта его литературных опекунов?
В те годы, как и сейчас, прокормиться на литературной ниве было нельзя (исключения не в счет). Поэтому сочинители либо барствовали, то есть жили трудом крепостных, либо служили, либо совмещали господскую «лафу» со службой или хотя бы деланием вида, что служат. Последнее вполне относится к прутковским опекунам, которых кормили их деревни и должностные оклады. Что касается литературных занятий, то всю жизнь они оставались для братьев источником творческих наслаждений, а со временем — объектом внимания публики, но, принося славу, отнюдь не приносили дивидендов, необходимых для житейских нужд.
В России понятие «профессиональный литератор» до Пушкина отсутствовало вообще. Только он мог поставить дело так, чтобы получить за стихотворение «Гусар» тысячу рублей гонорара — деньги по той поре огромные. Но и это баснословное вознаграждение было каплей в море его камер-юнкерских трат. Жил он не на гонорары. Об остальных писателях и говорить нечего. Значит, если под понятием «профессионал» понимать возможность жить литературным трудом, то в самый золотой век русской литературы — век ее мировых гениев — профессионалов в России не было. Однако профессионализм, понятно, измеряется не «призовыми фондами». Его мерилами были и остаются результативность, качество труда, признание коллег и общества. Если бы нам пришла охота распределить прутковских опекунов по степеням любительства или профессионализма и по весовым категориям, то, наверно, Александра и Владимира Жемчужниковых можно было бы отнести к разряду любителей в весе «петуха», Алексея — к профессионалам-легковесам, а графа Толстого — к профессионалам-тяжеловесам, способным, однако, когда понадобится, увлеченно «боксировать» двумя указательными пальцами юмориста («китайский бокс»).
Представляется, что пародии Козьмы Пруткова и были для «короля ринга» неким «китайским боксом» — домашним увлечением, интеллектуальной и душевной забавой, потехою шалуна. Парадокс состоит в том, что самое несерьезное из всех серьезных и легкомысленных занятий Жемчужниковых принесет им их главную, а кому-то и единственную славу, а графу — весомый вклад в разнообразие его громких слав. И дело здесь, конечно, не в том (или не только в том), что публика предпочитает юмор, что готовность отозваться на удачную шутку живет в нас всегда. Дело в том, что Козьма Прутков самым счастливым образом срезонирует с национальным духом, заденет его реально существующие, но еще никем прежде не тронутые струны; станет фигурой настолько же нарицательной, насколько нарицательны Фамусов и Чичиков, Обломов и Ноздрев; и этот резонанс окажется не угасающим во времени, а постоянно возбуждаемым в новых поколениях. Пришла совсем иная пора, а Козьма Прутков снова актуален с той разницей, что его афоризмы звучат не в элитарном Английском клубе на Тверской, а по радио на самых что ни на есть всенародных эскалаторах московского метро. И вот уже известные издательства затевают выпуск Собрания сочинений нашего автора и его жизнеописания плюс «Новые досуги», обоснованно полагая, что найдутся читатели и на Козьму, и на все, что с ним связано.
А разве не с ним связаны шалости его будущих опекунов, еще совсем молодых людей, у которых море не находящих пока выхода чувств претворяется в череду добродушных выдумок и рискованных проказ? Его еще нет — нашего благонамеренно-упитанного господина в добротной синей альмавиве, но уже мнится, что тень его то мелькнет на метельном Невском, то ляжет на паркеты Александринского театра, то переломится между тротуаром и стеною Пробирной Палатки на Казанской улице…
Шалуны-опекуны… Их самих еще пестуют родители и старшие родственники, а они так и норовят вырваться из-под опеки, чтобы поколобродить напропалую.
Каждому новому поколению молодой богемы требуется свой бунт, своя необходимость разрядить избыток темперамента, еще не поглощенного ни творчеством, ни службой, ни семьей, ни бытом, и каждое поколение в меру фантазии, возможностей и обстоятельств с удовольствием предается головокружительной карусели праздных забав — авось что-нибудь из них да вытанцуется! Уж как погулял в начале века Неёлов, а в двадцатые годы Пушкин с Нащокиным покуролесили ничуть не хуже. Уж как в тридцатые годы надурачились Лермонтов со Столыпиным, а ведь Толстой и Жемчужниковы не скромнее поозорничали в сороковые.
«Рассказывали, например, что они, катаясь за городом, брали с собой в сани большой шест и, вплотную подъезжая к тротуару, держали его горизонтально так, что вся шедшая по тротуару публика должна была при их проезде прыгать. Рассказывают, как один из них ночью в мундире флигель-адъютанта объездил всех главных архитекторов города С.-Петербурга с приказанием явиться утром во дворец ввиду того, что Исаакиевский собор провалился, и как был рассержен император Николай Павлович, когда услыхал столь дерзкое предположение»[85].
Министр финансов Вронченко ежедневно в девять часов утра гулял по Дворцовой набережной. Один из братьев (Александр), не знакомый с министром, встретив его, приподнял шляпу и произнес:
— Министр финансов — пружина деятельности.
На следующее утро повторилось то же самое. Потом опять. Ничего оскорбительного тут не было. Было даже как бы выраженное почтение. А почему-то смешно. Особенно если представить сухопарого Александра, упруго привстающего на носки и приседающего перед министром (растянулся — сжался):
— Министр финансов — пружина деятельности.
«Вронченко наконец пожаловался петербургскому обер-полицмейстеру Галахову, и Жемчужникову под страхом высылки из столицы было предписано впредь министра не беспокоить»[86].
«Говорят, что один из них (тот же Александр. —
Утверждают, что они в день коронации Александра Николаевича распрягли лошадей у кареты испанского посланника (посланника тогда единственной дружественной нам державы), провезли ее некоторое пространство и затем бросили на произвол судьбы.
Говорили, что один из них (кажется, Алексей Толстой. —
Рассказывают, что в одном публичном месте, присутствуя при разговоре двух лиц, которые спорили о вреде курения табаку, на замечание одного из них: „вот я курю с детства и мне теперь шестьдесят лет“, Кузьма Прутков, не будучи с ним знаком, глубокомысленно заметил: „если бы вы не курили, то вам теперь было бы восемьдесят“ — чем поверг почтенного господина в большое недоумение (пример алогичного остроумия совершенно в духе „Мыслей и афоризмов“. —
Говорят, что однажды, при разъезде из театра, на глазах испуганного швейцара, Кузьма Прутков усадил в свою четырехместную карету пятнадцать седоков, в чем однако никакого чуда не заключалось, так как каждый из влезавших в карету, захлопнув одну дверку, незаметно вылезал из другой.
Иногда Кузьма Прутков позволял себе тревожить и ночной покой обывателей, а именно, прочитав в газетах, что кто-то ищет себе попутчика для поездки за границу, он ночью в четыре часа поднял расчетливого путешественника с постели и заявил ему, что, к сожалению, с ним никак ехать не может.
В своем шутовстве Кузьма Прутков, как утверждают, бывал иногда даже достаточно неприличен. Одного своего знакомого провинциала, приехавшего первый раз в Петербург, он взялся будто бы свести в баню и привез в частный дом, где предоставил в его распоряжение гостиную для раздевания — чем наивный посетитель и воспользовался к неописанному ужасу невзначай взошедшего хозяина.
Много ходит подобного рода рассказов о проделках Кузьмы Пруткова, проделках невинного, но все-таки вызывающего свойства. Совершал ли он их на самом деле, это неизвестно, но на всех этих шалостях лежит та же печать невинного шутовства, которое составляет отличительный признак и всех стихотворений Кузьмы Петровича»[87].
Шалости переносились позже и на служебные дела. Было время, когда Александр Жемчужников служил в Оренбурге чиновником у своего дяди Василия Алексеевича Перовского — тамошнего генерал-губернатора. Как-то дядя вызвал к себе племянника и попросил его написать доклад о степных кочевниках, но написать «поцветистее», имея в виду литературные способности Александра, его стилистический дар. Тот, однако, решил реализовать метафору, то есть воплотить ее не в переносном смысле, а буквально. Он велел писарю изобразить свой доклад так, чтобы каждая буква была выписана разными по цвету чернилами и все разрисовано цветными виньетками.
Ясно, что живучесть прутковского юмора, жизненность Козьмы как персонажа обеспечены природным юмором его опекунов, их готовностью к шутке, шалости; экстравагантностью их собственных проделок. Прутков был не придуман, а взращен, словно цветок, как и подобает всякому оригинальному литературному герою. Рос он непреднамеренно, постепенно, и, что самое необычное, не в одном творящем сознании, а в четырех — случай в мировой литературе, может быть, единственный. Он взрастал, образовывался, мужал по мере того, как росли, образовывались, мужали они — его «родные»
А теперь обратимся к опекуну «двоюродному», который, однако, придаст неповторимый блеск всей компании и всему тому, что случится в любопытнейшей истории, названной нами «Козьма Прутков: жизнеописание». Переходим к ее главному герою.
Толстой
Может быть, художник начинается с памяти на ароматы, как утверждают, самой устойчивой и тонкой из всех наших памятей. Чтобы впечатление стало художественно осмысленным, оно должно всплыть из глубины души: случиться, забыться и воскреснуть. Момент забытья необыкновенно значим. Именно в нем происходит бессознательная работа, обогащение того, что вспомнится потом. Факт приобретает объемность, обрастает ассоциациями, параллелями — становится многомерным, что и отличает художественный образ от образа бытового или репортерского, поданного по горячим следам событий. Следы, ведущие к художественному образу, обязаны исчезнуть — до такой степени, что в самом авторе порой вызывает удивление, откуда этот образ взялся? Актуальность художника не в том, что он реагирует быстро, а в том, что он реагирует глубоко. На такую реакцию требуется время. Зато его современность становится непреходящей. Глубина востребована всегда. И важным условием ее достижения служит память. В том числе память на ароматы.
В одном из адресований августа 1851 года Толстой пишет: «Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашел много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить в памяти то, что забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством. А впрочем, может быть, мне это так кажется, потому что я провел все детство в лесах. Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидал перед собой, как в молнии, все мое детство во всех подробностях до семилетнего возраста.
Это продолжалось, может быть, лишь одну тысячную секунды, не больше. Всякий сорт грибов имеет свое особенное свойство, но все они меня относят в прошедшее.
А потом являются все другие лесные ароматы, например, запах моха, древесной коры, старых деревьев, молодых, только что срубленных сосен, запах в лесу во время сильного зноя, запах леса после дождя… и так много еще других… не считая запаха цветов в лесу…»[88]
Известно, какую роль в становлении художника играют ранние впечатления детства. Вообще все желательно успевать делать вовремя. Впервые читать «Фауста» в тридцать лет поздно. В тридцать надо перечитывать, а читать в двадцать. И было бы совсем правильно, если бы лет в десять вам удалось посидеть на коленях у Гете, как это удалось Алеше Толстому. Случилось это в Веймаре, куда мальчика взял с собой его дядя граф Алексей Алексеевич Перовский, посетивший поэта. И дело не в том, много ли сохранила от этой встречи память ребенка. Может быть, только прикосновение гётевских рук, или запах его сюртука, или подарок — кусочек мамонтова клыка с нацарапанным на нем фрегатом. Здесь драгоценно все.
Мальчиком Алексей Толстой однажды видел Пушкина. Ему запомнился только пушкинский смех, но разве этого мало?
Если «пророчествовать» из будущего в прошлое, то уже этими фактами биографии можно объяснить литературные наклонности маленького графа, сделавшего первую пробу пера в шесть лет. Как же! Он рос под сенью живых гениев, а его дядя Алексей Перовский, как отмечалось выше, был знаменит в литературном мире под псевдонимом Антон Погорельский. Но все-таки мы движемся не вспять по оси времен, а в традиционном направлении — из прошлого в будущее. И потому возьмем за точку отсчета конкретную дату — 13 ноября 1816 года, когда «государственного ассигнационного банка советник, отставной полковник» 36-летний «граф Константин Петрович Толстой был обвенчан с дворянской девицей Анной Алексеевной Перовской в Симеоновской церкви города Санкт-Петербурга»[89]. Невеста была младше жениха почти на двадцать лет. Поручателем от жениха являлся его отец генерал-майор и кавалер граф Петр Андреевич Толстой, от невесты — действительный тайный советник и кавалер граф Алексей Кириллович Разумовский и уланского полка штаб-ротмистр и кавалер Алексей Алексеевич Перовский.
Особенность ситуации состояла в том, что поручателями невесты были отец и сын, носившие разные фамилии. Граф А. К. Разумовский (1748–1822), как мы хорошо помним, кроме законных детей от брака с Шереметевой, имел сыновей и дочерей от сожительства с Марией Михайловной Соболевской (впоследствии Денисовой). Внебрачные дети получили фамилию Перовских. Значит, отец выдавал замуж свою дочь Анну, а вторым поручателем был его сын Алексей — родной брат невесты.
Двадцать четвертого августа 1817 года, строго по истечении природой назначенного срока, у молодых родился сын — Алексей. А вскоре после этого супруги развелись и младенец был увезен матерью и дядей в имение Красный Рог Мглинского уезда Черниговской губернии. Вот вам и титулованные «поручатели». За что же они, спрашивается, поручались, раз брак немедленно разрешился разводом?.. Все эти обстоятельства породили слух о том, что истинным отцом ребенка является не Константин Толстой, а дядя Алексей Перовский. До некоторых пор мальчику говорили (в том числе и сам Алексей Алексеевич), что его папа — Перовский, но когда малыш подрос, ему открыли правду. С тех пор он считал себя сыном Константина Петровича Толстого, и у нас нет оснований придерживаться иного мнения.
Лето 1826 года Алеша с матерью проводил в Москве, где у его бабушки Марии Денисовой был дом на Басманной. Тогда же Толстой-младший был представлен отдыхавшему в Первопрестольной наследнику (будущему императору Александру II). Потом в Петербурге наследник будет приглашать к себе в Зимний дворец или в Царское Село товарища своих детских игр, посылая ему письма, написанные крупными буквами по карандашным линейкам.
В 1831 году Алексей Перовский в сопровождении сестры и племянника решил отправиться в Италию.
Поездка произвела на Алешу Толстого впечатление совершенно потрясающее. Позже он напишет: «Мы начали с Венеции, где мой дядя сделал значительные приобретения в старом дворце Гримани. Из Венеции мы поехали в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, — и в каждом из этих городов росли во мне мой энтузиазм и любовь к искусству, так что по возвращении в Россию я впал в настоящую „тоску по родине“, в какое-то отчаяние, вследствие которого я днем ничего не хотел есть, а по ночам рыдал, когда сны меня уносили в мой потерянный рай»[90].
«Родиной» и даже более того — «потерянным раем» стала для Алексея Толстого Италия, в которую он потом не раз возвращался, чтобы обрести свой «рай» снова.
Говоря о ребенке, который окажется настолько литературно одаренным, что заявит о себе и войдет в историю русской словесности в ту эпоху, когда гении добывали ей всемирную славу, есть соблазн попытаться уловить моменты его постепенного творческого становления или, наоборот, удивиться внезапной неожиданности феномена: «Ничто не предвещало, что… Кто бы мог подумать?..» Нет, предвещало, и подумать было можно.
Дядя, так заботившийся о том, чтобы образовать племянника, невольно предложил ему в Италии разделить свою страсть коллекционера произведений искусства.
Вот как спустя годы Толстой рассказывал об этом своей возлюбленной и будущей жене Софье Андреевне Миллер.
«31 июля 1853 г., Петербург.
<…> Есть эпоха моей жизни, о которой я тебе никогда не говорил или говорил поверхностно; это —
Не знаю почему, но мне хочется говорить о ней сегодня. Мне было 13 лет, и мы были в Италии.
Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все
В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревноваться с знатоками в оценке картин и изваяний.
При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался.
Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня просто трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось.
Эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть.
Я жил всецело в веке
С тех пор я сильно изменился, я заснул на этом, как на многих других вещах, — но разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведем? Я думаю, что нельзя быть
Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни; но тогда я не знал этих условий и вполне отдавался своему энтузиазму.
В Венеции жил молодой
Дворец был наполнен самыми прекрасными вещами на свете, но уверяю тебя, что, несмотря на надежду приобрести некоторые из них, мне было тяжело видеть эту разоренную семью, принужденную продавать своих предков, писанных во весь рост Тицианом, Тинторетто и другими.
Когда мы отправлялись в гондоле во дворец Гримани и когда мы проезжали мимо других дворцов, одинаково разрушенных, владельцы которых одинаково были разорены и в долгах, я ощущал смешанное чувство уважения, восхищения, жалости и алчности, так как тогда существовало во мне чувство собственности, которое я с тех пор совершенно утратил.
Моя алчность была, главным образом, возбуждена великолепною мраморною головой фавна, самого
Эта голова, немного больше натуральной величины, не имела ничего кривляющегося — это был красивый, молодой фавн, улыбающийся, немного слишком материальный и напоминающий, в очень красивом виде, лицо Рубинштейна.
Он находится теперь в доме Бутурлиных на Почтамтской; очень дурно стоит и очень дурно освещен.
Когда после многих переговоров, которые заставляли мое сердце биться, в один прекрасный день торг был заключен, нам принесли фавна и много других художественных произведений в гостиницу, где мы жили, между прочим портрет дожа Антония Гримани в натуральную величину, писанного Тицианом, я не могу тебе рассказать, что со мной произошло… я прыгал, плакал от радости.
Бюст фавна поставили на пол — я целыми часами лежал около него, я пытался поднять его, мне хотелось знать, могу ли я его спасти в случае пожара; как только у меня была свободная минута, я бежал к нему… я не верил своему счастью…
Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, мое сердце слегка волнуется. Какая красивая вещь этот фавн, — одна из самых красивых, которые я когда-либо видел!
Когда я рассказываю тебе про Венецию, все эти воспоминания встают передо мной одно за другим; мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, — когда гребут, весла у них совсем не шумят, — мне кажется, я чувствую запах в каналах, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..»[91]
Заметим, что аромат (запах венецианских каналов) вызывает в памяти Толстого детали его путешествия по Италии так же, как прежде запах грибов воскрешал впечатления «лесного детства».
Толстому — шестнадцать.
Любящая и властная мать зачисляет сына в Московский архив Министерства иностранных дел, где он вступает в компанию «архивных юношей», об одном из которых, как о неком типаже, иронически отзывался Пушкин: «Это один из тех юношей, которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском архиве, они одарены убийственной памятью, все знают и все читали, которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость»[92].
Тогда же, по-видимому, появились более зрелые (несохранившиеся) стихотворные пробы Толстого. Он пока не печатается, однако дядя показывает его стихи Жуковскому. Есть указание на то, что эти опыты Толстого были одобрены Пушкиным[93]. Впрочем, значение таких одобрений не стоит преувеличивать. В начале тридцатых Толстому не исполнилось и двадцати. Вся его судьба была еще впереди, а мэтру напутствовать новичка всегда приятно.
К этому времени относятся и литературные шалости Толстого, которые, как справедливо полагают исследователи, предвосхищают будущего Козьму Пруткова.
Отдыхая в имении Погорельцы на Черниговщине (отсюда псевдоним дяди — Антон Погорельский), Толстой в 1837–1838 годах переписывается со своим приятелем Н. В. Адлербергом, при этом он включает в письма шуточные пьески с рисунками. Пролог одной из них перед вами. Пьеска называется «Semikolon» («Точка с запятой»).
Герцог. Смотри под ноги, Рахманов!
Генуэзец. Виноват, я слышу вопли.
Герцог. Ты слышишь вопли?
Генуэзец. Я слышу вопли.
Герцог. Странно! Вот уже часа три мы ходим вокруг и не можем удалиться от этой бездны.
Генуэзец. Это происходит оттого, что мы ходим вокруг.
Герцог. Врешь, Рахманов, неужели же мы все ходим по урыльнику?
Генуэзец. Ей-ей, по урыльнику!
Герцог. Не может быть! У меня у самого есть урыльник во дворе, но я никогда по нем не хожу. Другое дело ходить
Раздается песнь рыбака
Герцог. Кто это поет?
Генуэзец. Это должен быть старичок Минкин. Он недавно получил отставку и живет на краю этого урыльника.
Продолжение песни
Герцог. Кажется, старик разгорячился.
Генуэзец. Это свойственно его летам; но я опять слышу вопли.
Герцог. Который час, Рахманов?
Генуэзец. Три четверти десятого.
Голос из урыльника. Врешь, сорок пять минут десятого! Спасите, спасите!
Герцог и Генуэзец. Кто это там кричит: врешь, спасите?
Голос. Я сын Винтергальтера и говорю вам, что сорок пять минут десятого. Спасите, спасите!
Герцог. Как ты думаешь, Рахманов, если он в самом деле сын Винтергальтера, то он, я думаю, говорит правду.
Голос. Спасите, спасите!
Герцог. А что, Рахманов, спасем его в самом деле!
Генуэзец. У меня должна быть в кармане тесемка.
Герцог. Счастливая мысль! Винтергальтер! Схватись за крючок сего старика, мы тебя вытащим соединенными силами. Да, апропос (кстати. —
В этом «Урыльнике» (рукомойнике) уже явлены главные черты сатирического дара Алексея Толстого, которые так активно повлияют на формирование образа директора Пробирной Палатки.
Это, прежде всего, полный алогизм ситуации, связанный со смешением масштабов. Некий пространственный абсурд. Герцог Мендоза и генуэзец Рахманов с фонарем ходят по краю урыльника, а старик Минкин удит в нем рыбу… Внутри урыльника на всех парусах летит пиратский корабль и раздаются вопли даже не Винтергальтера (кто он вообще такой?), а его сына…
Здесь уместно сделать одно отступление, относящееся к истории живописи. В «Галерее искусств стран Европы и Америки» Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве представлен чудный «Портрет девушки в белом» кисти Франца Ксавьера Винтергальтера (1806–1873). Этот немецкий художник обосновался в Париже, где в 30-е годы XIX века снискал себе славу талантливого портретиста. «Девушка в белом» написана в 1837 году по просьбе русского заказчика. Толстой как страстный поклонник искусства был в курсе всех европейских художественных событий, а в Париж ездил как к себе в усадьбу. Естественно допустить, что если уж не творчество, то, по крайней мере, звучное имя Винтергальтера было ему знакомо. А для того, чтобы поименовать персонаж, этого вполне достаточно.
Мы уже говорили о том, что «Пролог» к «Semikolon’y» построен на пространственном абсурде. Кроме того, здесь присутствует и временн
«Герцог. Который час, Рахманов?
Генуэзец. Три четверти десятого.
Голос из урыльника. Врешь, сорок пять минут десятого!..»
Помимо пространственного и временного алогизма, возникает и противоположное им свойство — смехотворная банальность; банальность, доходящая до полного тождества:
Это уже чистый Козьма Прутков времен «Плодов раздумья». Ход мыслей Козьмы найден именно здесь, в этом допотопном урыльнике.
Наконец, обратим внимание на стихотворную изощренность «продолжения песни», когда рифмуются переносы слов, а вторая строчка третьей строфы вообще построена на одних гласных:
Не единственный ли это пример в своем роде?
Из простого «урыльника» на парус Минкиным Толстой выудил и абсурд, и тождесловие, и особенную «прутковскую» интонацию, и экспериментальную раскованность стихотворной техники.
Глубокомысленный прутковский вопрос, завершивший первую главу нашего повествования: «Где начало того конца, которым оканчивается начало?» — находит свой ответ в прологе об урыльнике из пьески «Semikolon»: вот где начало того конца, которым оканчивается начало, то есть заканчивается начальный мир допрутковского юмора и начинается мир юмора Козьмы. Он начинается в виртуальном «рукомойнике» Алексея Толстого. Вопрос абстрактный — ответ точный.
В свое время Козьма Прутков скажет: «Друзья мои! идите твердыми шагами по стезе, ведущей в храм согласия, а встречаемые на пути препоны преодолевайте с мужественною кротостью льва».
К середине 1830-х годов относится первая любовь Толстого. В Москве он полюбил княжну Елену Мещерскую. Однако мать Анна Алексеевна благословения на брак не дала.
По свидетельству брата Елены, когда Алексей поведал матери свою первую юношескую любовь, она из ревности к сыну стала горячо противиться возможному браку. Сын покорился нежеланию матери, которую обожал. Ревность графини к единственному сыну надолго помешала ему думать о браке. Толстой женится только после смерти Анны Алексеевны.
За этим сдержанным признанием драма деспотичной материнской любви, ломавшей судьбу собственного сына, равно как и драма преданной сыновней любви, жертвовавшей собственным счастьем ради душевного спокойствия матери.
Тем временем тяжело заболел дядя Алексей Алексеевич Перовский. Он собирался переселяться в Италию и распродавал вещи, приобретенные им когда-то с маленьким племянником во дворце Гримани… Но до Италии Перовский не доехал. Он умер в Варшаве на руках Алексея Толстого.
Возвратившись в Москву, Толстой переводится из Московского архива в русскую дипломатическую миссию во Франкфурте-на-Майне. Служба, по-видимому, не очень тяготит молодого дипломата. То его можно видеть с матерью в Ливорно, то он уезжает в Париж… Вообще с юных лет Алексей Константинович привык выхлопатывать себе всевозможные отпуска и отсрочки. Чувствуется, что казенные стены ему противопоказаны и государственная или придворная карьера не его стихия. Зато родственники (высокопоставленные дядья) аккуратно следят за его карьерным ростом и содействуют его перемещению во Второе отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. Для личного друга наследника престола и эта служба не обременительна. Он держит лошадей, шьет слугам дорогие ливреи, себе заказывает по пятнадцать пар перчаток, ездит на балы и в концерты, бывает в опере, пробует рисовать, интересуется «разными новинками вроде появившихся тогда первых телефонных аппаратов…»[95].
Перовский завещал племяннику немалое состояние; правда, наследник владел им чисто формально. На самом деле всеми имениями управляла мать, выдававшая сыну на руки наличные деньги.
Судя по документам, сороковые годы прошли для Алексея Толстого в не слишком напряженной службе, балах и маскарадах, охотах и путешествиях, стихотворном и прочем балагурстве, выхлопатывании отпусков и в их просрочке. Между тем заботами родни чины прибавлялись. В двадцать шесть лет граф был уже камер-юнкером (придворный чин), а в двадцать девять — надворным советником (армейский подполковник). Службой он не дорожил и подобно своему дяде по отцовской линии, известному скульптору и медальеру графу Федору Петровичу Толстому, был готов в любой момент выйти в отставку, чтобы посвятить себя искусству. Однако родня не отпускала, стараясь непрерывными повышениями и льготами смягчить Толстому участь подневольного, все-таки не вполне имевшего право распоряжаться собой так, как ему этого хотелось.
Кроме родовитости, высочайших связей и богатства, молодой Толстой обладал и некоторыми феноменальными личными качествами. По воспоминаниям А. В. Мещерского, «граф Толстой — был одарен исключительной памятью. Мы часто для шутки испытывали друг у друга память, причем Алексей Толстой нас поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог дословно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас, разумеется, не мог этого сделать. <…>
Глаза у графа лазурного цвета, юношески свежее лицо, продолговатый овал лица, легкий пушок бороды и усов, вьющиеся на висках белокурые волосы — благородство и артистизм. По ширине плеч и по мускулатуре нельзя было не заметить, что модель не принадлежала к числу изнеженных и слабых молодых людей. Действительно, Алексей Толстой был необыкновенной силы: он гнул подковы, и у меня между прочим долго сохранялась серебряная вилка, из которой не только ручку, но и отдельно каждый зуб он скрутил винтом своими пальцами»[96].
То же подтверждает и В. А. Инсарский: «Граф Толстой был в то время красивый молодой человек, с прекрасными белокурыми волосами и румянцем во всю щеку. Он еще более, чем князь Барятинский, походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру. Можно представить мое изумление, когда князь однажды сказал мне: „Вы знаете — это величайший силач!“ При этом известии я не мог не улыбнуться самым недоверчивым, чтобы не сказать презрительным образом; сам, принадлежа к породе сильных людей, видавший на своем веку много действительных силачей, я тотчас подумал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша, — силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимнастическими штуками. Заметив мое недоверие, князь стал рассказывать многие действительные опыты силы Толстого: как он свертывал в трубку серебряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы. Я не знал, что и думать. Впоследствии отзывы многих других лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса»[97].
Алексей любил путешествовать. Была долгая поездка во Францию и Алжир. Пребывание во Франкфурте. Есть подозрение, что длительными совместными вояжами за границу ревнивая матушка отваживала любимого сына от потенциальных жен. А когда приходилось все-таки возвращаться в Петербург, то и там великовозрастный сынуля-силач почти безотлучно находился при матери. «По ее поручению делал он визиты ее знакомым старушкам, бывал вместе с нею в театрах и на концертах и покидал графиню лишь ради охоты. Анна Алексеевна была настолько привязана к сыну, что обыкновенно не ложилась спать, пока он не вернется домой, как бы поздно это ни случалось»[98].
В апреле 1850 года Толстого командировали на ревизию Калужской губернии. Он воспринял это как очередное вмешательство в свою жизнь, новое покушение на свою свободу и назвал командировку «изгнанием». (Может быть, по аналогии с изгнаниями Пушкина?)
Тем временем служебный донос на калужского губернатора Смирнова оказался ложным, а общение с ним и его женой доставило Толстому немало радости. Дело в том, что Смирнов был женат на хорошо знакомой нам по первой главе фрейлине двора А. О. Россет, той самой, которая дружила с Пушкиным, Гоголем, Аксаковым, которой посвящал свои юморески Мятлев, а теперь — свою лирику Толстой. Только представьте, какому цвету русской литературы на протяжении десятилетий украшала жизнь Александра Осиповна Смирнова-Россет!
В конце 1850 года Толстой возвращается в столицу. К тому времени им вместе с двоюродным братом Алексеем Жемчужниковым исключительно забавы ради, в порядке стихотворного балагурства была сочинена комедия «Фантазия» (см. пятую главу), которую соавторам пришла охота увидеть поставленной на сцене Императорского Александринского театра.
Так постепенно начинал материализовываться некий дух, вознамерившийся воплотиться в солидного густобрового господина по имени Козьма Прутков…
Глава четвертая
ПОХОЖДЕНИЯ ДИРЕКТОРА ПРОБИРНОЙ ПАЛАТКИ
Что скажут о тебе другие, если сам о себе ты ничего сказать не можешь?
Жизнеописание Козьмы Пруткова, составленное им самим
Жизнеописание Козьмы естественно начать с тех сведений, которые оставил о себе он сам. Пусть они коротки, отрывочны и неполны. Пусть они разбросаны по всей сопроводительной части его Полного собрания сочинений вперемежку с отзывами о нем других лиц. Это уж наше дело — разобраться в путанице событий, составляющих человеческую жизнь. Тем более сопровождавших такую жизнь, какую прожил Козьма Петрович Прутков. Точнее, две такие жизни, ведь он прожил именно две жизни одновременно: явную — государственного служащего и скрытую до поры — частного литератора. Хотя именно вторая жизнь и принесла ему, в конце концов, всемирную славу, поставила его по неслыханной и неувядающей популярности в один ряд с классиками русской литературы и одновременно с самыми известными ее персонажами.
Тютчев, Фет, Прутков, Некрасов…
Фамусов, Чичиков, Обломов, Прутков…
Бенедиктов, Полонский, Прутков, Щербина…
Чацкий, Ноздрев, Плюшкин, Прутков…
Раз дело дошло до жизнеописания последнего, — а жизнеописание уже есть момент чествования, — то слово виновнику торжества.
Не чувствуя себя в праве прерывать директора и вместе с тем испытывая необходимость в комментариях, будем отмечать интересные места курсивными номерами с тем, чтобы пояснить их в следующей главке «Комментарии к „Похождениям директора Пробирной Палатки“».
В 1801 году, 11 апреля, в 11 часов вечера, в просторном деревянном с мезонином 1 доме владельца дер. Тентелевой, что близ Сольвычегодска 2, впервые раздался крик здорового новорожденного младенца мужеского пола; крик этот принадлежал мне, а дом — моим дорогим родителям 3.
Часа три спустя подобный же крик раздался на другом конце того же помещичьего дома, в комнате, так называемой «боскетной»4; этот второй крик хотя и принадлежал тоже младенцу мужеского пола, но не мне[99], а сыну бывшей немецкой девицы Штокфиш, незадолго перед сим вышедшей замуж за Петра Никифоровича, временно гостившего в доме моих родителей.
Крестины обоих новорожденных совершались в один день, в одной купели, и одни и те же лица были нашими восприемниками, а именно: сольвычегодский откупщик Сысой Терентьевич Селиверстов и жена почтмейстера Капитолина Дмитриевна Грай-Жеребец 5.
Ровно пять лет спустя, в день моего рождения, когда собрались к завтраку, послышался колокольчик, и на дворе показался тарантас 6, в котором, по серой камлотовой шинели 7, все узнали Петра Никифоровича. Это действительно он приехал с сыном своим Павлушею. Приезд их к нам давно уже ожидался, и по этому случаю чуть ли не по нескольку раз в день доводилось мне слышать от всех домашних, что скоро приедет Павлуша, которого я должен любить потому, что мы с ним родились почти в одно время, крещены в одной купели и что у обоих нас одни и те же крестные отец и мать. Вся эта подготовка мало принесла пользы; первое время оба мы дичились и только исподлобья осматривали друг друга. С этого дня Павлуша остался у нас жить, и до 20-летнего возраста я с ним не разлучался. Когда обоим нам исполнилось по десять лет, нас засадили за азбуку 8. Первым нашим учителем был добрейший отец Иоанн Пролептов, наш приходской священник. Он же впоследствии обучал нас и другим предметам. Теперь, на склоне жизни, часто я люблю вспоминать время моего детства и с любовью просматриваю случайно уцелевшую, вместе с моими учебными тетрадками, записную книжку почтенного пресвитера, с его собственноручными отметками о наших успехах. Вот одна из страниц этой книжки:
Такие отметки приводили родителей моих в неописанную радость и укрепляли в них убеждение, что из меня выйдет нечто необыкновенное. Предчувствие их не обмануло. Рано развернувшиеся во мне литературные силы подстрекали меня к занятиям и избавляли от пагубных увлечений юности. Мне было едва семнадцать лет, когда портфель, в котором я прятал свои юношеские произведения, был переполнен.
Там была проза и стихи. Когда-нибудь я ознакомлю тебя, читатель, с этими сочинениями 9, а теперь прочти написанную мною в то время басню. Заметив однажды в саду дремавшего на скамье отца Иоанна, я написал на этот случай предлагаемую басню:
СВЯЩЕННИК И ГУМИЛАСТИК
Живо вспоминается мне печальное последствие этой юношеской шалости. Приближался день именин моего родителя, и вот отцу Иоанну пришло в голову заставить меня и Павлушу разучить к этому дню стихи для поздравления дорогого именинника. Стихи, им выбранные, хотя были весьма нескладны, но зато высокопарны. Оба мы знатно вызубрили эти вирши и в торжественный день проговорили их без запинки перед виновником праздника. Родитель был в восторге, он целовал нас, целовал отца Иоанна. В течение дня нас неоднократно заставляли то показать эти стихи, написанные на большом листе почтовой бумаги, то продекламировать их тому или другому гостю. Сели за стол. Все ликовало, шумело, говорило, и, казалось, неприятности ожидать неоткуда. Надобно же было на беду мою случиться так, что за обедом пришлось мне сесть возле соседа нашего Анисима Федотыча Пузыренко, которому вздумалось меня дразнить, что сам я ничего сочинить не умею и что дошедшие до него слухи о моей способности к сочинительству несправедливы; я горячился и отвечал ему довольно строптиво, а когда он потребовал доказательств, я не замедлил отдать ему находившуюся у меня в кармане бумажку, на которой была написана моя басня «Священник и гумиластик». Бумажка пошла по рукам. Кто, прочтя, хвалил, а кто, просмотрев, молча передавал другому. Отец Иоанн, прочитав и сделав сбоку надпись карандашом: «Бойко, но дерзновенно», передал своему соседу. Наконец бумажка очутилась в руках моего родителя. Увидав надпись пресвитера, он нахмурил брови и, недолго думая, громко сказал: «Козьма! приди ко мне». Я повиновался, предчувствуя, однако, что-то недоброе. Так и случилось, — от кресла, на котором сидел мой родитель, я в слезах поспешно ушел на мезонин, в свою комнату, с изрядно накостылеванным затылком…
Происшествие это имело влияние на дальнейшую судьбу мою и моего товарища. Было признано, что оба мы слишком избаловались, а потому довольно нас пичкать науками, а лучше бы обоих определить на службу и познакомить с военною дисциплиною. Таким образом, мы поступили юнкерами, я в *** армейский гусарский полк, а Павлуша в один из пехотных армейских полков 14. С этого момента мы пошли различною дорогою. Женившись на двадцать пятом году жизни 15, я некоторое время был в отставке и занимался хозяйством в доставшемся мне по наследству от родителя имении близ Сольвычегодска. Впоследствии поступил снова на службу, но уже по гражданскому ведомству. При этом, никогда не оставляя занятий литературных, имею утешение наслаждаться справедливо заслуженною славою поэта и человека государственного. Напротив того, товарищ моего детства, Павел Петрович, до высших чинов скромно продолжал свою службу все в том же полку и к литературе склонности никакой не оказывал. Впрочем, нет: следующее его литературное произведение получило известность в полку. Озабочиваясь, чтоб определенный солдатам провиант доходил до них в полном количестве, Павел Петрович издал приказ, в котором рекомендовал гг. офицерам иметь наблюдение за правильным пищеварением солдат.
Со вступлением на гражданскую службу я переселился в С.-Петербург, который вряд ли когда-либо соглашусь покинуть, потому что служащему только тут и можно сделать себе карьеру, коли нет особой протекции. На протекцию я никогда не рассчитывал. Мой ум и несомненные дарования, подкрепляемые беспредельною благонамеренностью, составляли мою протекцию.
В особенности же это последнее качество очень ценилось одним влиятельным лицом 16, давно уже принявшим меня под свое покровительство и сильно содействовавшим, чтоб открывшаяся тогда вакансия начальника Пробирной Палатки 17 досталась мне, а не кому-либо другому. Получив это место, я приехал благодарить моего покровителя, и вот те незабвенные слова, которые были им высказаны в ответ на изъявление мною благодарности: «Служи, как до сих пор служил, и далеко пойдешь. Фаддей Булгарин и Борис Федоров 18 также люди благонамеренные, но в них нет твоих административных способностей, да и наружность-то их непредставительна, а тебя за одну твою фигуру стоит сделать губернатором». Таковое мнение о моих служебных способностях заставило меня усиленнее работать по этой части. Различные проекты, предположения, мысли, клонящиеся исключительно на пользу отечества, вскоре наполнили мой портфель.
Таким образом, под опытным руководством влиятельного лица совершенствовались мои административные способности, а ряд представленных мною на его усмотрение различных проектов и предположений поселил и как в нем, так и во многих других, мнение о замечательных моих дарованиях как человека государственного.
Не скрою, что такие лестные обо мне отзывы настолько вскружили мне голову, что даже, в известной степени, имели влияние на небрежность отделки представляемых мною проектов. Вот причина, почему эта отрасль моих трудов носит на себе печать неоконченного (d’inacheve). Некоторые проекты отличались особенною краткостью, и даже большею, чем это обыкновенно принято, дабы не утомлять внимания старшего. Быть может, именно это-то обстоятельство и было причиною, что на мои проекты не обращалось должного внимания. Но это не моя вина. Я давал мысль, а развить и обработать ее была обязанность второстепенных деятелей.
Я не ограничивался одними проектами
1) «о необходимости установить в государстве одно общее мнение», и 2) «о том, какое надлежит давать направление благонамеренному подчиненному, дабы стремления его подвергать критике деяния своего начальства были в пользу сего последнего».
Оба эти проекта, сколько мне известно, официально и вполне приняты не были, но, встретив большое к себе сочувствие во многих начальниках, в частности, не без успеха, были многократно применяемы на практике.
Я долго не верил в возможность осуществления крестьянской реформы. Разделяя по этому предмету справедливые взгляды г. Бланка 19 и других, я, конечно, не сочувствовал реформе, а все-таки, когда убедился в ее неизбежности, явился с своим проектом, хотя и сознавал неприменимость и непрактичность предлагавшихся мною мер.
Итак, будучи обильно одарен природою талантом литературным, мне хотелось еще стяжать славу государственного человека. Поэтому я много тратил времени на составление проектов, которым, однако, невзирая на их серьезное государственное значение, пришлось остаться в моем портфеле без дальнейшего движения, частью потому, что всегда кто-либо успевал ранее меня представить свой проект, частью же потому, что многое в них было не окончено (inacheve).
Неизвестность этих моих, не вполне оконченных, проектов, а также и многих литературных трудов, доселе не дает мне покоя. Долго ли буду я таким образом мучиться — не знаю; но думаю, что дух мой не успокоится, доколе не передаст всего, что приобрел я бессонными ночами, долголетним опытом и практикою жизни. Может быть, это мне удастся, а может быть, и нет 20.
Как часто человек, в высокомерном сознании своего ума и превосходства над другими тварями, замышляя что-либо, заранее уже решает, что результаты его предположений будут именно те, а не другие. Но разве всегда его ожидания сбываются? Отнюдь. Нередко получаются результаты самые неожиданные и даже совершенно противоположные.
Чего бы, казалось, естественнее встретить у лошади хотя бы попытку на сопротивление, когда ты делаешь ей неприятность по носу, но кто же станет оспаривать справедливость известного моего афоризма: «Щелкни кобылу в нос, она махнет хвостом»?
Поэтому и я не могу предвидеть теперь, перестану ли и тогда интересоваться тем, что делается у вас на земле, когда имя мое будет греметь даже между дикими племенами Африки и Америки, особенно ирокезцами 21, которых я всегда издали и платонически любил за их звучное прозвание.
В оставшемся после меня портфеле с надписью: «Сборник неоконченного (d’inacheve)» есть, между прочим, небольшой набросок, озаглавленный: «О том, какое надлежит давать направление благонамеренному подчиненному, дабы стремления его подвергать критике деяния своего начальства были бы в пользу сего последнего».
Основная мысль этого наброска заключается в том, что младший склонен обсуждать поступки старшего и что результаты такового обсуждения не всегда могут быть для последнего благоприятны.
Предполагать, будто какие-либо мероприятия способны уничтожить в человеке его склонность к критике, так же нелепо, как пытаться объять необъятное. Следовательно, остается одно: право обсуждения действий старшего ограничить предоставлением подчиненному возможности выражать свои чувства благодарственными адресами, поднесением званий почетного мирового судьи или почетного гражданина, устроением обедов, встреч, проводов и тому подобных чествований.
Отсюда проистекает двоякое удобство: во-первых, начальник, ведая о таковом праве подчиненных, поощряет добровольно высказываемые ими чувства и в то же время может судить о степени благонамеренности каждого. С другой стороны, польщено и самолюбие младших, сознающих за собою право разбирать действия старшего.
Кроме этого, сочинение адресов, изощряя воображение подчиненных, немало способствует к усовершенствованию их слога.
Я поделился этими мыслями с одним из губернаторов 22 и впоследствии получил от него благодарность, так что, применив их в своем управлении, он вскоре сделался почетным гражданином девяти подвластных ему городов, а слог его чиновников стал образцовым. Суди сам по следующему адресу, поданному ими начальнику по случаю Нового года:
«Ваше превосходительство, отец, сияющий в небесной добродетели. В новом годе, у всех и каждого, новые надежды и ожидания, новые затеи, предприятия, все новое. Неужели ж должны быть новые мысли и чувствования? Новый год не есть новый мир, новое время; первый не возрождался, последнее невозвратимо. Следовательно: новый год есть только продолжение существования того же мира, новая категория жизни, новая эра воспоминаний всем важнейшим событиям!
Когда же приличнее, как не теперь, возобновить нам сладкую память о благодетеле своем, поселившемся на вечные времена в сердцах наших?
Итак, приветствуем вас, превосходительный сановник и почетный гражданин, в этом новом летосчислении, новым единодушным желанием нашим быть столько счастливым в полном значении этого мифа, сколько возможно человеку наслаждаться на земле в своей сфере; столько же быть любиму всеми милыми вашему сердцу, сколько мы вас любим, уважаем и чествуем!
Ваше благоденствие есть для нас милость Божия, ваше спокойствие — наша радость, ваша память о нас — высшая земная награда!
Живите же, доблестный муж, Мафусаилов век 23 для блага потомства. Мужайтесь новыми силами патриота для блага народа. А нам остается молить Сердцеведца о ниспослании вам сторицею всех этих благ со всею фамильною церковью вашею на многие лета!
Эти чистосердечные оттенки чувств посвящают вашему превосходительству благодарные подчиненные».
К сожалению, насколько мне известно, еще никто из сановников не воспользовался вполне советами, изложенными мною в вышеупомянутом наброске. А между тем строгое применение этих советов на практике немало бы способствовало и к улучшению нравственности подчиненных. Следовательно, устранилась бы возможность повторения печальных происшествий, вроде описываемого мною ниже, случившегося водном близком мне семействе.
Большую часть времени я, однако, всегда уделял на занятие литературою. Ни служба в Пробирной Палатке, ни составление проектов, открывавших мне широкий путь к почестям и повышениям, ничто не уменьшало во мне страсти к поэзии. Я писал много, но ничего не печатал. Я довольствовался тем, что рукописные мои произведения с восторгом читались многочисленными поклонниками моего таланта, и в особенности дорожил отзывами об моих сочинениях приятелей моих: гр. А. К. Толстого и двоюродных его братьев Алексея, Александра и Владимира Жемчужниковых. Под их непосредственным влиянием и руководством развился, возмужал, окреп и усовершенствовался тот громадный литературный талант мой, который прославил имя Пруткова и поразил мир своею необыкновенною разнообразностью. Уступая только их настояниям, я решился печатать свои сочинения в «Современнике»26.
Благодарность и строгая справедливость всегда свойственны характеру человека великого и благородного, а потому смело скажу, что эти чувства внушили мне мысль обязать моим духовным завещанием вышепоименованных лиц издать Полное собрание моих сочинений, на собственный их счет, и тем навсегда связать их малоизвестные имена с громким и известным именем К. Пруткова.
Жизнеописание Козьмы Пруткова, составленное его опекунами
Скрывая истину от друзей, кому ты теперь откроешься?
Как ни дорого нам собственное представление о себе нашего героя, но есть же еще и другие мнения! Те господа, которых Козьма Петрович скромно именовал своими приятелями, сами называли себя его литературными опекунами. Они оставили нам краткое описание жизни Козьмы Пруткова, его внешний и психологический портреты. Они не стали скрывать истину ни от друзей, ни от почтенной публики, ни от потомков. К мемуарам опекунов мы теперь и переходим.
Слово Владимиру Михайловичу Жемчужникову.
Владимир ЖЕМЧУЖНИКОВ
БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ О КОЗЬМЕ ПРУТКОВЕ
Козьма Петрович Прутков провел всю свою жизнь, кроме годов детства и раннего отрочества, в государственной службе: сначала по военному ведомству, а потом по гражданскому. Он родился 11 апреля 1803 г.27; скончался 13 января 1863 г.
В «Некрологе» и в других статьях о нем было обращено внимание на следующие два факта: во-первых, что он помечал все свои печатные прозаические статьи 11-м числом апреля или иного месяца; и, во-вторых, что он писал свое имя
В 1820 г. он поступил на военную службу, только для мундира, и пробыл в этой службе всего два года с небольшим, в гусарах. В это время и привиделся ему вышеупомянутый сон. Именно: в ночь с 10 на 11 апреля 1823 г., возвратясь поздно домой с товарищеской попойки и едва прилегши на койку, он увидел перед собой голого бригадного генерала 28, в эполетах, который, подняв его с койки за руку и не дав ему одеться, повлек его молча по каким-то длинным и темным коридорам, на вершину высокой и остроконечной горы, и там стал вынимать перед ним из древнего склепа разные драгоценные материи, показывая их ему одну за другою и даже прикидывая некоторые из них к его продрогшему телу. Прутков ожидал с недоумением и страхом развязки этого непонятного события; но вдруг от прикосновения к нему самой дорогой из этих материй он ощутил во всем теле сильный электрический удар, от которого проснулся весь в испарине.
Неизвестно, какое значение придавал Козьма Петрович Прутков этому видению. Но, часто рассказывая о нем впоследствии, он всегда приходил в большое волнение и заканчивал свой рассказ громким возгласом: «В то же утро, едва проснувшись, я решил оставить полк и подал в отставку; а когда вышла отставка, я тотчас определился на службу в министерство финансов, в Пробирную Палатку, где и останусь навсегда!» Действительно, вступив в Пробирную Палатку в 1823 г., он оставался в ней до смерти, т. е. до 13 января 1863 года. Начальство отличало и награждало его. Здесь, в этой Палатке, он удостоился получить все гражданские чины, до действительного статского советника включительно, и наивысшую должность: директора Пробирной Палатки; а потом — и орден Св. Станислава 1-й степени, который всегда прельщал его, как это видно из басни «Звезда и брюхо». (Ниже привожу текст басни.
ЗВЕЗДА И БРЮХО
Вообще он был очень доволен своею службою. Только в период подготовления реформ прошлого царствования 29 он как бы растерялся. Сначала ему казалось, что из-под него уходит почва, и он стал роптать, повсюду крича о рановременности всяких реформ и о том, что он «враг всех так называемых вопросов!». Однако потом, когда неизбежность реформ сделалась несомненною, он сам старался отличиться преобразовательными проектами и сильно негодовал, когда эти проекты его браковали по их очевидной несостоятельности. Он объяснял это завистью, неуважением опыта и заслуг и стал впадать в уныние, даже приходил в отчаяние. В один из моментов такого мрачного отчаяния он написал мистерию: «Сродство мировых сил», впервые печатаемую в настоящем издании и вполне верно передающую тогдашнее болезненное состояние его духа[100].
Вскоре, однако, он успокоился, почувствовав вокруг себя прежнюю атмосферу, а под собою — прежнюю почву. Он снова стал писать проекты, но уже стеснительного направления 30, и они принимались с одобрением. Это дало ему основание возвратиться к прежнему самодовольству и ожидать значительного повышения по службе. Внезапный нервный удар, постигший его в директорском кабинете Пробирной Палатки, при самом отправлении службы, положил предел этим надеждам, прекратив его славные дни.
Но как бы ни были велики его служебные успехи и достоинства, они одни не доставили бы ему даже сотой доли той славы, какую он приобрел литературною своею деятельностью. Между тем он пробыл в государственной службе (считая гусарство) более сорока лет, а на литературном поприще действовал гласно только пять лет (в 1853–54 и в 1860-х годах).
До 1850 г., именно до случайного своего знакомства с небольшим кружком молодых людей, состоявшим из нескольких братьев Жемчужниковых и двоюродного их брата, графа Алексея Константиновича Толстого, — Козьма Прутков и не думал никогда ни о литературной, ни о какой-либо другой публичной деятельности. Он понимал себя только усердным чиновником Пробирной Палатки и далее служебных успехов не мечтал ни о чем. В 1850 г. граф А. К. Толстой и Алексей Михайлович Жемчужников, не предвидя серьезных последствий от своей затеи, вздумали уверить его, что видят в нем замечательные дарования драматического творчества. Он, поверив им, написал под их руководством комедию «Фантазия», которая была исполнена на сцене С.-Петербургского Александринского театра, в Высочайшем присутствии, 8 января 1851 г., в бенефис тогдашнего любимца публики, г. Максимова 1-го. В тот же вечер, однако, она была изъята из театрального репертуара, по особому повелению; это можно объяснить только своеобразностью сюжета и дурною игрою актеров.
Эта первая неудача не охладила начинавшего писателя ни к его новым приятелям, ни к литературному поприщу. Он, очевидно, стал уже верить в свои литературные дарования. Притом упомянутый Алексей Жемчужников и брат его Александр ободрили его, склонив заняться сочинением басен. Он тотчас же возревновал славе И. А. Крылова, тем более, что И. А. Крылов тоже состоял в государственной службе и тоже был кавалером ордена Св. Станислава 1-й степени. В таком настроении он написал три басни: «Незабудки и запятки», «Кондуктор и тарантул» и «Цапля и беговые дрожки»; они были напечатаны в журн. «Современник» (1851 г., кн. XI, в «Заметках Нового Поэта») и очень понравились публике. Известный литератор Дружинин поместил о них весьма сочувственную статью, кажется в журнале «Библиотека для чтения».
Делая эти первые шаги в литературе, Козьма Петрович Прутков не думал, однако, предаться ей. Он только подчинялся уговариваниям своих новых знакомых. Ему было приятно убеждаться в своих новых дарованиях, но он боялся и не желал прослыть литератором; поэтому он скрывал свое имя перед публикою. Первое свое произведение, комедию «Фантазия», он выдал на афише за сочинение каких-то «Y и Z»; а свои первые три басни, названные выше, он отдал в печать
В оба свои кратковременные явления в печати Козьма Прутков оказался поразительно разнообразным, именно: и стихотворцем, и баснописцем, и историком (см. его «Выдержки из записок деда»), и философом (см. его «Плоды раздумья»), и драматическим писателем. А после его смерти обнаружилось, что в это же время он успевал писать правительственные проекты, как смелый и решительный администратор (см. его проект: «О введении единомыслия в России», напечатанный без этого заглавия, при его некрологе, в «Современнике», 1863 г., кн. IV). И во всех родах этой разносторонней деятельности он был одинаково резок, решителен, самоуверен. В этом отношении он был сыном своего времени, отличавшегося самоуверенностью и неуважением препятствий. То было, как известно, время знаменитого учения: «усердие все превозмогает». Едва ли даже не Козьма Прутков первый формулировал это учение в означенной фразе, когда был еще в мелких чинах? По крайней мере оно находится в его «Плодах раздумья» под № 84. Верный этому учению и возбужденный своими опекунами, Козьма Прутков не усомнился в том, что ему достаточно только приложить усердие, чтобы завладеть всеми знаниями и дарованиями. Спрашивается, однако: 1) чему же обязан Козьма Прутков тем, что, при таких невысоких его качествах, он столь быстро приобрел и доселе сохраняет за собою славу и сочувствие публики? и 2) чем руководились его опекуны, развив в нем эти качества?
Для разрешения этих важных вопросов необходимо вникнуть в сущность дела, «посмотреть в корень», по выражению Козьмы Пруткова; и тогда личность Козьмы Пруткова окажется столь же драматичною и загадочною, как личность Гамлета. Они обе не могут обойтись без комментариев, и обе внушают сочувствие к себе, хотя по различным причинам. Козьма Прутков был, очевидно, жертвою трех упомянутых лиц, сделавшихся произвольно его опекунами и клевретами. Они поступили с ним как «ложные друзья», выставляемые в трагедиях и драмах. Они, под личиною дружбы, развили в нем такие качества, которые желали осмеять публично. Под их влиянием он перенял от других людей, имевших успех: смелость, самодовольство, самоуверенность, даже наглость и стал считать каждую свою мысль, каждое свое писание и изречение — истиною, достойною оглашения. Он вдруг счел себя сановником в области мысли и стал самодовольно выставлять свою ограниченность и даже невежество, которые иначе остались бы неизвестными вне стен Пробирной Палатки. Из этого видно, что его опекуны, или «ложные друзья»,
Самоуверенность, самодовольство и умственная ограниченность Козьмы Пруткова выразились особенно ярко в его «Плодах раздумья», т. е. в его «Мыслях и афоризмах». Обыкновенно форму афоризмов употребляют для передачи выводов житейской мудрости; но Козьма Прутков воспользовался ею иначе. Он в большей части своих афоризмов или говорит с важностью «казенные» пошлости, или вламывается с усилием в открытые двери, или высказывает такие «мысли», которые не только не имеют соотношения с его временем и страною, но как бы находятся вне всякого времени и какой бы ни было местности. При этом в его афоризмах часто слышится не совет, не наставление, а команда. Его знаменитое «Бди!» напоминает военную команду: «пли!» Да и вообще Козьма Прутков высказывался так самодовольно, смело и настойчиво, что заставил уверовать в свою мудрость. По пословице: «смелость города берет», Козьма Прутков завоевал себе смелостью литературную славу. Будучи умственно ограниченным, он давал советы мудрости; не будучи поэтом, он писал стихи и драматические сочинения; полагая быть историком, он рассказывал анекдоты; не имея ни образования, ни хотя бы малейшего понимания потребностей отечества, он сочинял для него проекты управления. — «Усердие все превозмогает!..»
Упомянутые трое опекунов Козьмы Пруткова заботливо развили в нем такие качества, при которых он оказывался вполне ненужным для своей страны; и, рядом с этим, они безжалостно обобрали у него все такие, которые могли бы сделать его хотя немного полезным. Присутствие первых и отсутствие вторых равно комичны, а как при этом в Козьме Пруткове сохранилось глубокое, прирожденное добродушие, делающее его невинным во всех выходках, то он оказывался забавным и симпатичным. В этом и состоит драматичность его положения. Поэтому он и может быть справедливо назван жертвою своих опекунов; он бессознательно и против своего желания забавлял 33, служа их целям. Не будь этих опекунов, он едва ли решился бы, пока состоял только в должности директора Пробирной Палатки, так откровенно, самоуверенно и самодовольно разоблачиться перед публикою.
Но справедливо ли укорять опекунов Козьмы Пруткова за то, что они выставили его с забавной стороны? Ведь только через это они доставили ему славу и симпатию публики: а Козьма Прутков любил славу. Он даже печатно отвергал справедливость мнения, будто «слава — дым». Он печатно сознавался, что «хочет славы», что «слава тешит человека». Опекуны его угадали, что он никогда не поймет комичности своей славы и будет ребячески наслаждаться ею. И он действительно наслаждался своею славою с увлечением, до самой своей смерти, всегда веря в необыкновенные и разнообразные свои дарования. Он был горд собою и счастлив 34: более того не дали бы ему самые благонамеренные опекуны.
Слава Козьмы Пруткова установилась так быстро, что в первый же год своей гласной литературной деятельности (в 1853 г.) он уже занялся приготовлением отдельного издания своих сочинений с портретом. Для этого были тогда же приглашены им трое художников, которые нарисовали и перерисовали на камень его портрет, отпечатанный в том же 1853 году, в литографии Тюлина, в значительном количестве экземпляров[101]. Тогдашняя цензура почему-то не разрешила выпуска этого портрета; вследствие этого не состоялось и все издание. В следующем году оказалось, что все отпечатанные экземпляры портрета, кроме пяти, удержанных издателями тотчас по отпечатании, пропали, вместе с камнем, при перемене помещения литографии Тюлина[102]; вот почему при настоящем издании приложена фотогиалотипная копия, в уменьшенном формате, с одного из уцелевших экземпляров того портрета, а не подлинные оттиски.
Дорожа памятью о Козьме Пруткове, нельзя не указать и тех подробностей его наружности и одежды, коих передачу в портрете он вменял художникам в особую заслугу; именно: искусно подвитые и всклокоченные, каштановые, с проседью, волоса; две бородавочки: одна вверху правой стороны лба, а другая вверху левой скулы; кусочек черного английского пластыря на шее, под правою скулой, на месте постоянных его бритвенных порезов; длинные, острые концы рубашечного воротника, торчащие из-под цветного платка, повязанного на шее широкою и длинною петлею; плащ-альмавива, с черным бархатным воротником, живописно закинутый одним концом за плечо; кисть левой руки, плотно обтянутая белою замшевою перчаткою особого покроя, выставленная из-под альмавивы, с дорогими перстнями поверх перчатки (эти перстни были ему пожалованы при разных случаях).
Когда портрет Козьмы Пруткова был уже нарисован на камне, он потребовал, чтобы внизу была прибавлена лира, от которой исходят вверх лучи. Художники удовлетворили это его желание, насколько было возможно в оконченном уже портрете; но в уменьшенной копии с портрета, приложенной к настоящему изданию, эти поэтические лучи, к сожалению, едва заметны 35.
Козьма Прутков никогда не оставлял намерения издать отдельно свои сочинения. В 1860 г. он даже заявил печатно (в журн. «Современник», в выноске к стихотворению «Разочарован и е») о предстоящем выходе их в свет; но обстоятельства мешали исполнению этого его намерения до сих пор. Теперь оно осуществляется, между прочим, и для охранения типа и литературных прав Козьмы Пруткова, принадлежащих исключительно литературным его образователям, поименованным в настоящем очерке.
Ввиду являвшихся в печати ошибочных указаний на участие в деятельности Козьмы Пруткова разных других лиц, представляется не лишним повторить сведения о сотрудничестве их:
И
КРАТКИЙ ОЧЕРК СУЩНОСТИ, СМЫСЛА И ПРИЧИНЫ САМОГО ПОЯВЛЕНИЯ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
Достопочтенный Косьма Прутков — это ты, Толстой и я. Все мы тогда были молоды, и «настроение кружка», при котором возникли творения Пруткова, было веселое, но с примесью сатирически-критического отношения к современным литературным явлениям и к явлениям современной жизни. Хотя каждый из нас имел свой особый политический характер, но всех нас соединила плотно одна общая нам черта: полное отсутствие «казенности» в нас самих и, вследствие этого, большая чуткость ко всему «казенному». Эта черта помогла нам — сперва независимо от нашей воли и вполне непреднамеренно, создать тип Кузьмы Пруткова, который до того казенный, что ни мысли его, ни чувству недоступна никакая, так называемая, злоба дня, если на нее не обращено внимания с казенной точки зрения. Он потому и смешон, что вполне невинен. Он как бы говорит в своих творениях: «все человеческое — мне чуждо». Уже после, по мере того как этот тип выяснялся, казенный характер его стал подчеркиваться. Так, в своих «прожектах» он является
В афоризмах обыкновенно выражается житейская мудрость. Прутков же в большей части своих афоризмов или говорит с важностью казенные, общие места; или с энергиею вламывается в открытые двери; или высказывает мысли, не только не имеющие соотношения с его эпохою и с Россиею, но стоящие, так сказать, вне всякого места и времени. Будучи очень ограниченным, он дает советы мудрости. Не будучи поэтом, он пишет стихи. Без образования и без понимания положения России он пишет «прожекты». Он современник Клейнмихеля, у которого усердие все превозмогало 36. Он воспитанник той эпохи, когда всякий, без малейшей подготовки, брал на себя всевозможные обязанности, если Начальство на него их налагало. А Начальство при этом руководствовалось теми же соображениями, какими руководствовался помещик, делая из своих дворовых одного каретником, другого музыкантом и т. д. Кажется, Кукольник раз сказал 37: «…если Ник. Павл, повелит мне быть акушером, я завтра же буду акушером». Мы всем этим строем вдохновились художнически и создали Пруткова. А что Прутков многим симпатичен — это потому, что он добродушен и честен 38. Несмотря на всю свою неразвитость, если бы он дожил до настоящего времени, он не увлекся бы примерами хищничества и усомнился бы в нравственности приемов Каткова 39. — Создавая Пруткова, мы все это чуяли 40 и, кроме того, были веселы и молоды, и талантливы.
Отношение Пруткова к «Современнику» возникло от связей с «Современником» моих и твоих. Я помещал в «Современнике» свои комедии и стихи, а ты был знаком с редакцией.
Вот вкратце мои мысли о том, как возник Прутков и о причинах его удачи и успехов. Я сказал бы еще более, но боюсь слишком расписаться.
Комментарии к жизнеописаниям Козьмы Пруткова
Пояснительные выражения объясняют темные мысли.
По мнению опекунов, личность Козьмы Пруткова (как и личность Гамлета) не может обойтись без комментариев. Это дает нам право сделать свои пояснения к похождениям директора Пробирной Палатки: прокомментировать некоторые моменты его жизнеописаний. Интересующие нас слова или группы слов из приведенных выше текстов будут выделены жирным курсивом и объяснены по порядку их следования, отмеченному в каждом «Жизнеописании…» курсивными номерами ссылок.
Подобно Гоголю, юмористы середины XIX века давали героям «говорящие» фамилии. Так у Добролюбова был Яков Хам, у Минаева — майор Бурбонов, у Пруткова в пьесе «Фантазия» — Георгий Беспардонный, Фирс Миловидов. Но если Хам Добролюбова так и оставался хамом, а минаевский Бурбонов — плоским солдафоном, то Беспардонный Пруткова проявляется как человек деликатный, противоположный смыслу своей фамилии. То же и Миловидов, наделе оказавшийся грубияном.
Что же касается собственно фамилии
И, наконец, та, с которой все началось: «жена почтмейстера Капитолина Дмитриевна Грай-Жеребец». Грай — карканье воронья. Видимо, Пруткова смешно поразил сам образ: баба-жеребец, но не гогочущая по-лошадиному, а грающая по-вороньи. Или скачущий жеребец, взметающий над собой стаю ворон… На русское ухо комизм некоторых украинских фамилий состоит в путанице мужского и женского родов: мужчина может быть Рябокобылка, а женщина — Грай-Жеребец.
8
Однако стихотворный размер требует сместить ударения с общепринятых на неверные:
У новичка в этих спорах всегда побеждает размер, а ударение покорно сдвигается на неправильное место. И только маститый поэт умеет их примирить:
лишний слог. Надо:
Но слова
Пиши Козьма Петрович свою басню не в ранней юности, а в пору расцвета, он легко бы обошел это затруднение, скажем, так:
Токаря, промышлявшего точением баляс, называли балясником. Ясно, что
Любил ли он ее?
По всей вероятности, да. Однако со временем его чувство претерпело известную эволюцию — если судить по афоризмам, посвященным любви.
Вначале возникло романтическое увлечение, темпераментно изложенное шестистопным ямбом:
Потом — здравое утверждение, отнюдь не лишенное поэтического шика:
Следом обнаружилось проницательное наблюдение любителя азартных игр:
Эту сентенцию поддержало не менее игривое замечание острослова XVIII века:
И, наконец, все увенчала жизненная мудрость:
Тем не менее надо думать, что с возрастом чувства Козьмы Петровича не иссякли, а напротив — предметов, их возбуждающих, только прибавилось. По неизвестным для нас причинам (скажем, из опасения вызвать ревность несравненной Антониды Платоновны) автор не поместил в «Полное собрание сочинений» чисто прутковское стихотворение «Простуда», обращенное по-юношески пылким шестидесятилетним лириком к некой Юлии. Ее силуэт, когда-то мелькнувший в окне, по-видимому, заставил поэта в холодную пору раздетым выбежать из дома. Ему некогда было кутаться в альмавиву — Юлия могла ускользнуть. А в споре между испанским плащом и дамой неизбежно побеждает амур. Спустя годы это впечатление воплотилось в слове.
Восполняя образовавшийся пробел, приводим упомянутые стихи.
ПРОСТУДА
Не лишне пояснить, что «папье-файяр — пластырь д-ра Файяра, употреблявшийся от простуды, ревматизма и пр.; считалось, что он самостоятельно отпадает по выздоровлении больного, а до того снимать его нельзя»[105]. Отсюда следует, что поэт успел состариться с тех пор, как увидел Юлию: значит, он увидел ее еще молодым; значит, еще тогда он подхватил свой ревматизм и пронес его через годы, ибо папье-файяр, увы, никак не отпадал…
В своем письме к Беркову (1933 год) Гурьев отмечает буквально следующее: «В старом министерском строе назначались директора только департаментов, „дураками“ они не были. Прутковской компании нужен был „авторитетный дурак“, и замечательно правильно и остроумно остановили они свой выбор на директоре Пробирной Палатки. Уже словесный состав этого названия умаляет в глазах читателя „директора палатки“, а для людей, знакомых с бюрократическими учреждениями, оно било не в бровь, а в глаз. Дело в том, что почти в каждом министерстве, помимо учреждений, входивших в состав центрального управления, имелись еще особые учреждения, тоже центрального характера, но с функциями чисто исполнительными. Они не занимались самым главным делом министерств (и, следовательно, директоров департаментов) — проектированием законов, а вели заведенное дело. В Министерстве финансов такими учреждениями были „Пробирная Палатка“ и „Комиссия погашения государственных долгов“. Оба учреждения находились на Казанской улице в казенных домах, с огромными квартирами для начальствующих генералов. Директорами этих учреждений делали заслуженных дураков, которых нельзя было пропустить в директора департаментов. Генеральский чин, большой оклад содержания и огромная квартира в восемнадцать комнат, разумеется, делали этих заслуженных дураков весьма авторитетными»[106].
Исполнительская деятельность Пробирной Палатки состояла в испытании и клеймлении золота и серебра (установление проб). На всю Россию, начиная с 1861 года, Пробирных Палаток было две: в Петербурге и в Москве. На должность директора Санкт-Петербургской Пробирной Палатки Пруткова Козьму Петровича определил Владимир Михайлович Жемчужников. Считается, что он (таинственный «покровитель» из прутковских мемуаров) достоверно знал, что в то время этим почтенным учреждением руководил не важный генерал, а скромный обер-контролер проб, и потому шутка могла остаться безнаказанной. И только в 1882 году, когда был принят новый пробирный устав, образовали пробирные округа с крупными чиновниками во главе. Об этих генералах, видимо, и говорит Гурьев.
Справочник «Весь Петербург» за 1900 год сообщает, что в доме 28 по Казанской улице находится не Пробирная Палатка, но «Санкт-Петербургское окружное Пробирное Управление» во главе с действительным статским советником горным инженером Яковом Николаевичем Ляпуновым[107]. Так что Пробирная Палатка оказалась учреждением весьма перспективным — выросла в целое Пробирное Управление. Однако произошло это уже после сорокалетнего директорства в ней Козьмы Пруткова.
Фаддей Венедиктович Булгарин (1789–1859) представлял собой тип человека, удачно устроившегося при литературе. Он — журналист, сочинитель пухлых романов (общий объем его «Дмитрия Самозванца» и «Ивана Выжигина» переваливал за две с половиной тысячи страниц), редактор самой популярной в России правительственной газеты «Северная пчела», журнала «Сын Отечества». Его благонамеренность дошла до того, что он считал своим патриотическим долгом кропать доносы на писателей. В историю русской литературы Булгарин вошел прежде всего как доносчик, враг Пушкина. Между тем его отношение к поэту претерпело эволюцию. В 20-е годы он хвалил Пушкина денно и нощно. Перелом произошел в 1830 году. Если в начале года в связи со стихотворением «Дар напрасный, дар случайный…» Пушкин был признан поэтом «гениального вдохновения», то уже в марте в статье «Анекдот» Булгарин обрушивается на своего оппонента. Тому было несколько причин. Во-первых, в издававшейся А. А. Дельвигом «Литературной газете», где первую скрипку играл Пушкин, анонимно вышли критические разборы булгаринских романов. Автор счел, что это дело пушкинских рук. Но главная обида состояла в несносной эпиграмме, которая просто припечатывала Булгарина как личность.
Сам же Булгарин и опубликовал эту ходившую по рукам эпиграмму в своем журнале[108], заменив «только» гротескное имя Видок Фиглярин на подлинное: Фаддей Булгарин — и тем самым явив технику классического подлога.
В сопроводительной заметке редактор ернически уведомляет: «Желая угодить нашим противникам и читателям и сберечь сие драгоценное произведение от искажений при переписке, печатаем оное». Таким образом, скромно упомянув о своем благородстве (мол, мы — люди широких взглядов, в своем журнале мы и врагам нашим рады), из лучших побуждений (дабы не вкрались искажения), Булгарин печатает пушкинскую эпиграмму, но: во-первых, открыто назвав в ней свое имя, то есть переведя текст из образного в оскорбительный; а во-вторых, опустив венец эпиграммы: поименование
В связи с пушкинской репликой поэт Антон Дельвиг заметил: «Эпиграммы пишутся не на лицо, а на слабости, странности и пороки людские. Это зеркало истины, в котором Мидас может увидеть свои ослиные уши потому только, что он их имеет на самом деле»[110].
Булгарина, однако, такое разъяснение не утешило. В своем якобы пересказе из «английского журнала» того, что происходит во «Франции», — в «Анекдоте», построенном на подлых аллюзиях, Булгарин сообщает: «В просвещенной Франции (читай: в России. —
Такие публичные оскорбления в адрес поэта и дворянина, человека обостренного чувства чести, могли бы послужить достаточным поводом для дуэли. Но дуэль не входила в планы Фаддея Венедиктовича. Он собирался жить долго, и это ему удалось. Родившись на десять лет раньше Пушкина, Булгарин пережил Александра Сергеевича на двадцать два года, а его фамилия до сих пор воспринимается как символ фарисейской «благонамеренности».
О Борисе Михайловиче Федорове известно меньше. Журналист, издатель, автор исторического романа «Князь Курбский» и массы детских стихотворений, он «прославился» своей «благонамеренностью» в том же смысле слова, что и Булгарин. Как литератор он был для Пушкина, по всей вероятности, утомительно скучен. Поэт обратился к нему единственный раз и в минимально возможной форме — с двустишием:
А деятельность Федорова-критика, причастного к Третьему отделению, вызвала острую эпиграмму С. А. Соболевского:
Отчетливая неприязнь создателей Козьмы Пруткова к двум вышеупомянутым лицам (Булгарину и Федорову) очевидна. Предположительно прутковскими считаются опубликованные в журнале «Искра» за 1861 год две пародии на Федорова — детского поэта.
ДЕТСКИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
I Праздник Васеньки
II Серафимочка
19
20
— 175 новых афоризмов;
— 46 неопубликованных стихотворений;
— 7 басен;
— 2 эпиграммы;
— 2 поэтических перевода с германского и гишпанского;
— «Азбука для детей Косьмы Пруткова с прибавлениями, прежде исключенными цензурой»;
— «Поминальный пикник по случаю кончины Фаддея Козьмича Пруткова» (сына) — стихотворное дополнение к «Военным афоризмам»
и, наконец:
— «Венок Пленире» — первый в истории русской поэзии венок сонетов.
Лишь малая часть нашей «находки» опубликована в периодике: афоризмы[114] и подборка стихотворений[115]. А полностью «находка» впервые представлена в отдельном издании[116].
«…берет Его (Иисуса.
И говорит Ему: все это дам тебе, если падши поклонишься мне.
Тогда Иисус говорит ему: отойди от Меня, сатана; ибо написано: „Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи“»[117].
У опекунов искушению подвергается Козьма, а в роли искусителя выступает бригадный генерал.
Интересно, что видение Пруткову голого генерала, за которым легко угадывается дьявольский соблазн военной карьерой, дополнится у Толстого почти сорок лет спустя видением генерала одетого: при мундире и густых эполетах. Об этом Толстой сообщит в письме из Красного Рога цензору Н. Ф. Крузе:
«Любезнейший Николай Федорович!
<…>
Как не верить в так называемое сверхъестественное, когда не далее как на прошлой неделе был такой необыкновенный случай в наших краях, что, рассказывая Вам его, я боюсь, что Вы меня почтете лжецом? А именно: Орловской губернии, Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым — дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком XXV-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причем распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повертываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, чт
ЛИРА
Алексей Жемчужников сказал о Каткове так:
К ПОРТРЕТУ МИХАИЛА НИКИФОРОВИЧА КАТКОВА[123]
Клейнмихель, Кукольник, Катков…
Вот на ком оттачивался юмористический талант Козьмы Пруткова.
Чемпион по казнокрадству, верноподданный самохвал, воплощенный флюгер…
Вот что так остро чувствовал Козьма; что возмущало его опекунов, изливавших свое неприятие не напрямую, а через творения добродушного, глупого, честного и потешного пересмешника.
Родословная дворянского рода Прутковых
В «Истории родов русского дворянства» (Кн. 2. М., 1991) между описанием дворянского рода Опаловых (Аполловых), с. 287–289, и дворянского рода Прутченко, с. 289–290, нами обнаружен досадный пробел: куда-то выпал дворянский род Прутковых. Мы можем любоваться гербами дворян Опаловых и Прутченко, но герба дворян Прутковых там нет. Его вообще нет нигде. Потому, исходя из исключительной важности предмета для нашего издания и проникнувшись прутковским духом, мы отваживаемся на собственную версию этой реликвии. Опишем возможный герб дворянского рода Прутковых с последующей мотивацией каждой детали.
Герб представляет собой гербовой щит, разделенный натрое: в левой верхней половине щита —
Щитодержцы: справа
Намет на щите
По углам щита, выходя за его поле, расположены четыре различных сочетания пальцев. В правом верхнем углу —
Щит увенчан устремленной вправо
Нет нужды объяснять, что
Переходим к щитодержцам.
Теперь по поводу пальцев.
Козьма Прутков страшно беспокоился по поводу своей родословной. Ему очень хотелось, чтобы его собственная гениальность, которую он так пестовал и славил, не с неба упала, а была следствием необычайной литературной одаренности его предков и причиной одаренности потомков.
Здесь уместно построить генеалогическое древо Прутковых, исходя из имеющихся на сей счет сведений — весьма отрывочных, скудных, а порой и противоречивых. По стволу вглубь дальше прадеда дело у нас не двинется. Козьма Прутков хорошо знал своего деда Федота Кузьмича и немало им гордился. Однако уже о прадеде Кузьме ничего не слышно. Точно так же мы ничего не знаем о внуках Козьмы Петровича. Значит, временной интервал нашего рассмотрения будет ограничен пятью поколениями Прутковых. Это тот максимум, который дают документальные источники.
Родословная дворянского рода Прутковых будет, по-видимому, представлена впервые. Насколько нам известно, разрозненные данные никогда еще не собирались вместе.
Мы станем строить генеалогию Прутковых по правилам построения реальной родословной. Общепринятая нумерация такова, что первая цифра означает персонаж данного поколения, а цифра после тире представляет номер его отца.
Поскольку речь идет о вымышленных героях, то и наш труд представляет собой пародию на родословную, что, впрочем, отвечает духу Козьмы Пруткова — классика литературной пародии.
К сожалению, никаких сведений о Кузьме — прадеде Козьмы Пруткова — не сохранилось.
Дата рождения дана внуком твердо в «Предисловии…» к «Выдержкам из записок моего деда», а дата смерти — тоже твердо, но уже по-прутковски, то есть предположительно, на основании его логического умозаключения, однако тоном, не допускающим возражений.
Дед был премьер-майор и кавалер. Что это значит? Воинский чин премьер-майора относился к офицерским. Он приравнивался к чиновнику восьмого класса (из четырнадцати), занимая в Табели о рангах среднюю позицию. А кавалером в старину называли лицо, пожалованное орденом. Какой именно наградой был отмечен ратный труд дедушки Федота, неизвестно.
На покое Федот Кузьмич занялся мемуаристикой, но не свою жизнь вспоминал боец, а назидательные анекдоты былых времен, собранные внуком под рубрикой «Гисторические материалы». Внук же в «Новых досугах»[127] звонкими стансами воспел де-да-патриота (слова, выделенные курсивом, поясняются ниже):
СЕМЕЙНАЯ ГОРДОСТЬ
Личность упомянутого в стихотворении
Тот факт, что некое имение
Насколько нам известно, в бумагах
Даты жизни неизвестны. Отец Козьмы, изрядно пишущий, не успел прославиться утерянной комедией «Амбиция», но сумел — эпиграммой на эту комедию Сумарокова («Ликуй, парнасский бог! — Прутков уж нынь пиит!..»), стихотворным посланием Дмитриева («Под снежной сединой в нем музы веселятся…») и опереттой в трех картинах «Черепослов, сиречь Френолог».
Из «Материалов для моей биографии» Козьмы Пруткова мы уже знаем и потому лишь коротко повторим, что дворянин Петр Федотович Прутков владел деревней Тентелевой неподалеку от Сольвычегодска и жил «в просторном деревянном с мезонином доме» со своей супругой (сведений о ней не осталось) и «бывшей немецкой девицей Штокфиш»; что дружил он с Петром Никифоровичем, которого когда-то все знали, а теперь почему-то позабыли; что барин жил широко, любил принимать гостей: сольвычегодского откупщика Сысоя Терентьевича Селиверстова с женой почтмейстера Капитолиной Дмитриевной Грай-Жеребец. Для маленького Козьмы родной отец нанял учителя — святого отца Пролептова Иоанна, добрейшего приходского священника. Тот преподал Козьме семь наук, но своей гуманностью ввел ученика в соблазн вольнодумства. Отрок стал чернить бумагу ироническими баснями, за что ему не поздоровилось. В день именин Петра Федотовича сын вместе с товарищем по учебе Павлушею вначале прочел стихи, посвященные имениннику. Поскольку виновник торжества, согласно вкусам времени, более всего в поэзии ценил высокопарность и менее всего лад, то стихи ему ужас как понравились. Но надо же было случиться за обедом соседу — помещику Анисиму Федоровичу Пузыренко! Старый провокатор пустил по рукам басню Козьмы «Священник и гумиластик», не предназначенную не только для печати, но и для чтения по рукописи. В итоге текст, описав дугу, дошел до отца. Петр Федотович, только что целовавший сына-декламатора, углубился в суть, сразу посуровел и надавал по шее отпрыску-баснописцу, после чего сдал его в юнкера — благо шел 1816 год, и в армии, победившей Наполеона, порядки царили строгие.
Если верить балладе «Поездка по Императорской железной дороге»[128], Петр Федотович был пассажиром одного из первых паровичков, пущенных из Москвы в Петербург. Путешествие на поезде считалось тогда делом рискованным и опасным. Оно попахивало авантюрой. Вас могло закоптить, оглушить свистком, обдать горячим паром; вагоны — не дай бог! — могли сойти с рельс. От бешеной скорости 12 км/ч все мелькало перед глазами и у милых дам кружилась голова… Немудрено, что перед отходом поезда Прутков-старший предусмотрительно обратился к гадалке — бабке Савишне.
Вот фрагмент баллады, по недостоверным данным, сочиненной Козьмой Прутковым.
Набирая ход, поезд мчится в сторону Твери.
<…>
<…>
В линии судьбы главного героя нашего жизнеописания было четыре точки перегиба — четыре кардинальных поворота. Остановимся на каждом из них.
Об этом мы уже знаем. Именины отца. Дерзкая басня, вызвавшая отцов гнев. Вольготное время беспечного отрока кончилось. Началась юнкерская учеба, а позже — служба в гусарах.
Сон о голом бригадном генерале — искушение военной карьерой. Решение выйти в отставку. Поступление на гражданскую службу в Санкт-Петербургскую Пробирную Палатку департамента соляных и горных дел Министерства финансов. Штатская карьера. С 1841 года и пожизненно в должности директора.
Антонида Платоновна Проклеветантова, жена.
По свидетельству внучатого племянника Калистрата Ивановича Шерстобитова, «Козьма Петрович Прутков на 25-м году жизни соединил судьбу свою с судьбою любезной моей тетушки Антониды Платоновны, урожденной Проклеветантовой». Поскольку в годах рождения Козьмы есть разночтения, то они переходят и на год свадьбы. Так или иначе, но молодые поженились. Известно, что жених взял невесту благородной девицею и обратил ее в чадолюбивую супругу. Но странно, что ни прижизненная, ни последующая критика не обратила никакого внимания на тот факт, что у Пруткова нет стихов, посвященных жене. Есть только одно стихотворение, в котором жена фигурирует «за кадром». Оно адресовано приятелям («К друзьям после женитьбы») и предостерегает всех потенциальных любовников от амурных поползновений в сторону Антониды Платоновны. Для защиты чести и достоинства у поэта найдется все необходимое:
Замеченная странность — отсутствие стихов, обращенных к жене, — разрешится, если мы вспомним, что в арсенале Козьмы Петровича имеется масса неопубликованных творений. И действительно, «Новые досуги» представляют несколько опусов на означенную тему. Один из них со всей откровенностью вскрывает противоречие между любовью и литературным призванием, семейными обязанностями и властью лиры. Поскольку сочинять директор Пробирной Палатки стал в зрелом возрасте, обогащенный опытом супружеской жизни, то, очевидно, приводимые ниже стихи относятся ко второй половине XIX века, когда Прутков с Проклеветантовой уже хорошо пожили вместе и некоторые недоразумения не могли не накопиться.
Антонида Платоновна родила Козьме Петровичу шестерых дочерей и семерых сыновей. Имена дочек история не сохранила, зато сыновей в памяти потомства осталось целых шестеро. Но о них — дальше.
Да, именно в январе 1850 года на сцене Императорского Александринского театра увидела свет рампы первая комедия Козьмы Пруткова «Фантазия» и, несмотря на ее провал, директор почувствовал себя поэтом. Вскоре, вспомнив увлечение юности, он станет сочинять басни, которые будут опубликованы в лучшем столичном журнале «Современник» и встретят горячий отклик читателей и критики.
Затем последуют годы (точнее апрели, еще точнее, 11-е апрели) творческих дерзаний, породившие образцы сочинений в разных жанрах. Все это позволит Козьме Пруткову назвать себя гениальным поэтом и мыслителем.
Илиодор Проклеветантов, родственник жены.
Губернский секретарь.
В медиумическом сеансе с того света Козьма Прутков упоминает родственника со стороны жены — некоего Илиодора Проклеветантова. Однако этот родственник — неудачный. Он служил под началом Козьмы Петровича в Пробирной Палатке и за вольнодумство был уволен благодетелем с работы. Уже на том свете он пытался оговорить Козьму Петровича, распространяя о нем всякие небылицы, отчего прослыл в глазах Пруткова несчастным сплетником. На оборванном лоскуте писчей бумаги сохранилось якобы несколько строк, адресованных директором своему бывшему секретарю, причем поврежденными оказались только имя и фамилия кляузника:
5–4. N Козьминична Пруткова.
6–4. N Козьминична Пруткова.
7–4. N Козьминична Пруткова.
8–4. N Козьминична Пруткова.
9–4. N Козьминична Пруткова.
10–4. N Козьминична Пруткова.
К сожалению, никаких сведений о дочерях Козьмы Петровича не имеется, кроме того, что все они были добропорядочные девицы и могли составить семейное счастье шестерым достойным молодым людям.
11–4. Фаддей Козьмич Прутков.
Поручик и кавалер, сын Козьмы Пруткова, родился, как это ни странно, еще до рождения отца и задолго до бракосочетания отца с матерью. Этот несколько удивительный факт следует из того обстоятельства, что, согласно «Церемониалу» (см. девятую главу), «погребение тела в бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Козьмича П<руткова>» произошло сразу после 22 февраля 1821 года, поскольку «Церемониал», то есть распорядок погребения, был «составлен аудитором (полковым юристом. —
Козьма Прутков появился на свет, как мы помним, либо в 1801-м, либо в 1803 году (в источниках имеется расхождение). Свадьба же Козьмы с Антонидой состоялась спустя двадцать пять лет, то есть или в 1826-м, или в 1828-м. Сколько лет могло быть в 1821 году Фаддею Пруткову? Даже если двадцать, то это означает, что он родился в один год с отцом или на два года раньше. Но вряд ли двадцать. Ведь он уже поручик, уже кавалер, заслуженный воин. Тридцать? Сорок? Вот это вероятнее. Но тогда Фаддей Козьмич начал свой жизненный путь в конце XVIII века, намного опередив появление на свет Божий отца. И уже без всяких предположений мы можем судить о том, что Фаддей Козьмич покинул земную юдоль (1821 год) за пять — семь лет до свадьбы родителей (1826 или 1828), а значит, и до своего собственного рождения, поскольку до свадьбы Антонида Платоновна была девицей и родить сына не могла. Таким образом, в духе прутковской буффонады Фаддей Козьмич прожил жизнь и умер, не родившись… Сам Фаддей ничего не сочинял. Зато его успение вызвало к жизни целый рифмованный «Церемониал», сочиненный полковым аудитором вместе с адъютантом и снабженный примечаниями г. полковника и полкового иерея отца Герасима.
12–4. Антон Козьмич Прутков.
13–4. Агапий Козьмич Прутков.
Эти сыновья Козьмы Пруткова настолько хорошо изучили современную им французскую действительность, что представили ее в форме драмы «Торжество добродетели».
14–4. Кузьма Козьмич Прутков.
Подавал большие надежды, однако почему-то никак не проявился.
15–4. Андроник Козьмич Прутков.
Волею судьбы Андроник связал свое имя с драмой «Любовь и Силин».
16–4. Парфен Козьмич Прутков.
О нем известно только то, что он был убит в Крымской войне под Севастополем.
17–4. N Козьмич Прутков.
Никаких сведений не сохранилось.
У Козьмы Пруткова оставались еще три внучатых племянника, много сделавших для увековечивания его памяти. Это — уже упоминавшийся Калистрат Иванович Шерстобитов, Тимофей Шерстобитов и поручик Воскобойников: по-видимому, все — сыновья дочерей.
Глава пятая
ОПУСЫ ДРАМАТУРГИЧЕСКИЕ И НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ
Театр Козьмы Пруткова
Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза.
Факт состоит в том, что весь Козьма Прутков начался с театра, а театр Козьмы Пруткова начался с одноактной комедии «Фантазия». Так звали моську «богатой, но самолюбивой старухи» Аграфены Панкратьевны Чупурлиной. Иными словами, Козьма Прутков для начала сочинил пьеску про моську.
В газете «Новое время» Алексей Михайлович Жемчужников вспоминал, как это было: «Обдумав сюжет, мы (Алексей Толстой и Алексей Жемчужников. —
Примерно то же прозвучало и в «Петербургской газете» в самый день юбилея поэта: «Были мы тогда очень молоды, здоровы, веселы, забот у нас не было никаких, жилось нам, слава Богу, хорошо, горя не было никакого. Вот мы и задумали, я и двоюродный брат мой, граф Алексей Толстой, написать вдвоем в шутливой форме пьеску под заглавием „Фантазия“. Писали мы в одной комнате, на разных столах. Разделили мы пьесу на равное число сцен. Одну часть он взял себе, другую я взял себе писать. Когда мы работу окончили и соединили обе части, то оказалось, что у одного действующие лица уходят со сцены, у другого они приходят. Связи никакой… Хохотали мы над своим произведением до упаду. Тогда мы придумали середину. Вставили в пьесу грозу, бурю и пр. и дали уже другому моему брату, покойному Владимиру, дописать конец пьесы. Таким образом, мы составили триумвират»[132].
Это случилось в конце 1850 года. Никакого Козьмы Пруткова еще не было и в помине. Основные авторы — Алексей Толстой и Алексей Жемчужников — замаскировались латинскими литерами Y и Z и 23 декабря представили пьесу в дирекцию императорских театров. Она была одобрена цензурой и разрешена к постановке. Актеры Александринского театра с режиссером Куликовым отрепетировали и поставили «Фантазию» за девять дней после цензурного дозволения. 8 января 1851 года шутку разыграли перед публикой в бенефис популярного комика Максимова 1 — го. То был большой театральный вечер, от коего «Фантазия» составляла лишь пятую часть. Программка вечера выглядела так:
«Заговорило ретивое, или Урок бедовой девушке», оригинальная комедия Григорьева;
«Интересный вдовец, или Ночное свидание с иллюминацией», оригинальный водевиль;
«Провинциальный братец», оригинальный водевиль;
«Фантазия», оригинальная шутка-водевиль;
«Вечер артистов»[133].
После трех «хороших» водевилей публика восприняла «Фантазию» как «плохой» водевиль. Пародийности ее не понял никто, начиная с императора, присутствовавшего на премьере. Не дождавшись конца спектакля, Николай Павлович «с явным неудовольствием» уехал из Александринки, заметив якобы напоследок директору императорских театров Гедеонову: «Много я видел на своем веку глупостей, но такой еще никогда не видел».
Сами авторы Y и Z отнеслись к премьере собственной пьесы крайне легкомысленно. Так же как и к ее сочинению. Они вообще не приехали в театр, отправившись на званый бал. Впрочем, приглашение на бал могло поступить заблаговременно, когда пьеса еще не была принята к постановке. Кроме того, на балу молодые фантазеры фигурировали под своими подлинными именами, а на афише укрылись за литерами. Кто их мог узнать?..
В дневнике 1883 года Алексей Жемчужников пишет: «Ноябрь 27/15. Pension Neptun, Zurich.
Государь Николай Павлович был на первом представлении „Фантазии“, написанной Алексеем Толстым и мною. Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать: как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил, что пьесу публика ошикала и что государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места с недовольным выражением в лице и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссеру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу снять ее с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя обращаюсь к нему с моей просьбой без предварительного с гр. Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме (внимание! камердинеру Кузьме Фролову. —
Впрочем, в № 7 «Северной пчелы» от 10 января 1851 года «Фантазия» еще значится в репертуаре Александринского театра; по-видимому, о снятии комедии с репертуара дирекция театра в редакцию не сообщила.
Безусловным апокрифом считается разговор, якобы имевший место между Николаем I и Алексеем Жемчужниковым вскоре после провала «Фантазии»:
— Ну, знаешь, я не ожидал от тебя, что ты напишешь такую… — и Николай Павлович сделал паузу.
— Чепуху? — не удержавшись, сказал А. М. Жемчужников.
Наступила историческая минута.
— Я слишком воспитан, чтобы так выражаться! — произнес холодно государь и перенес свое внимание на других[135].
Но и этот ошеломляющий провал своего литературного дебюта будущий Козьма Прутков превратит в шутку, когда спустя много лет обратится к читателю с опусом под названием «Мое посмертное объяснение к комедии „Фантазия“». Там, в частности, будет сказано следующее:
«Вот тебе, читатель, описание театральной рукописи: она в четвертушку обыкновенного писчего листа бумаги; сшита тетрадью; писана разгонисто, но четко; в тексте есть цензорские помарки и переделки; они все указаны мною в экземпляре для печати: на заглавном листе, кроме надписи:
а) вверху слева „
б) вверху справа: „
в) посредине, над заглавием: „
г) под заглавием: „
д) под предыдущею надписью: „
е) вверху, вдоль корешка тетради, в три строки:
Ты видишь, читатель: моя комедия „Фантазия“, внесенная в театральную дирекцию 23 декабря 1850 г., то есть накануне рождественского сочельника, была разрешена к представлению перед кануном Нового года (29 декабря) и уже исполнена императорскими актерами через день от праздника Крещения (8 января 1851 г.), а затем тотчас же воспрещена к повторению на сцене!.. В действительности воспрещение последовало еще быстрее: кол. асесс. Семенов обозначил день
Итак, публике дозволено было видеть эту комедию только
Притом успех всякого сценического произведения много зависит от игры актеров; а как исполнялась моя „Фантазия“?! Она была поставлена на сцену наскоро, среди праздников и разных бенефисных хлопот. Из всех актеров, в ней участвовавших, один Толченое 1-й исполнил свою роль сполна добросовестно и старательно. Даже знаменитый Мартынов отнесся серьезно только к последнему своему монологу, в роли Кутилы-Завалдайского. Все прочие играли так, будто боялись за себя или за автора: без веселости, робко, вяло, недружно. Желал бы я видеть: что сталось бы с любым произведением Шекспира или Кукольника, если б оно было исполнено так плохо, как моя „Фантазия“?! Но, порицая актеров, я отнюдь не оправдываю публики. Она была обязана раскусить… Между тем она вела себя легкомысленно, как толпа, хотя состояла наполовину из людей высшего общества! Едва государь, с явным неудовольствием, изволил удалиться из ложи ранее конца пьесы, как публика стала шуметь, кричать, шикать, свистать… Этого прежде не дозволялось! За это прежде наказывали!
Беспорядочное поведение публики подало повод думать, будто комедия была прервана, не доиграна; будто все актеры, кроме Мартынова, удалились со сцены поневоле, не докончив своих ролей; будто г. Мартынов, оставшись на сцене один, поступил так по собственной воле и
Что же это за «Фантазия», наделавшая столько шуму в театральной жизни Петербурга? Редактор журнала «Пантеон», критик Ф. Кони в своем обзоре сценических новинок забавно пересказывает сюжет пьесы и тот эффект, который произвела она на публику:
«Давно ведется поговорка, что у каждого барона своя фантазия. Но вероятно со времени существования театра, никому еще не приходило в голову фантазии, какую гг. Y и Z сочинили для русской сцены. Представьте себе старуху, которая больше всего любит гадкую моську и меньше всего свою воспитанницу Лизаньку. Вдруг к этой воспитаннице сватаются шесть женихов: Фемистокл Мильтиадович Разорваки, грек, отчасти лукавый и вероломный, как сказано в афише, Касьян Родионович Батог-Батыев, татарин, торгующий мылом, Адам Карлыч Либенталь, немец — не без резвости (как гласит афиша), Мартын Мартынович Кутило-Завалдайский — человек приличный (по афише), Георгий Александрович Беспардонный — по афише же — человек застенчивый, и Фирс Евгеньич Миловидов, человек прямой — тоже по афише, и грубиян — на деле. Весь этот разнохарактерный дивертисман ухаживает за Лизанькою, чтобы получить ее руку, но один только немец Либенталь догадался, что для этого вернее ухаживать за моськой старухи. В минуту, когда старуха принимается за рациональный анализ лестных предложений разнокалиберных искателей, у нее пропадает ее моська
И еще об одном отзыве нельзя не упомянуть. Он принадлежит Р. М. Зотову — рецензенту самой популярной газеты николаевского времени «Северная пчела»:
«Признаемся, Фантазия превзошла все наши ожидания. Нам даже совестно говорить о ней, совестно за литературу, театр, актеров и публику. Это уже не
Итак, окончательный вердикт: пошлый водевиль со всеми выходками дурного вкуса и бездарности.
Так начинал Козьма Прутков. Хотя авторы укрылись за литерами Y и Z, по существу это было уже чисто прутковское сочинение, искрометная пародия на водевиль.
Причина провала «Фантазии» на сцене Александринского театра и состояла как раз в том, что ни публика, ни критика не восприняли пьесу как пародию. Ее сочли плохим водевилем. Публика не уловила юмора в отношении авторов к жанру, зато всех задело и оскорбило то, что, по мнению зала, авторы позволили себе насмешку над зрителем. Первым оскорбился император, и зал дружно с ним согласился. Заметим, что у авторов пьеса кончается конфузом; он заложен в сам сюжет. Последний монолог вышедшего к рампе Кутилы-Завалдайского — рискованная самопровокация, требующая понимания зала. Борьба героя с автором. Наговоры на автора. Насмешка над водевильными сюжетами. Гротеск. Абсурд. Все было рассчитано на ироническое восприятие публикой, а его-то у зрителей и не нашлось.
Два начала, которые определят будущий творческий облик Козьмы Пруткова — пародийность и алогизм, — уже развернуты в «Фантазии», а в заключительном монологе пьесы присутствует доходящая до гротеска сатирическая острота.
ЯВЛЕНИЕ XII
Кутило-Завалдайский
Господин контрбас!.. Пcт!., пcт!.. Господин контрбас! одолжите афишку. (
Или там еще: что один золотопромышленник, будучи чрезвычайно строптивого характера…
Оркестр прерывает слова Кутилы-Завалдайского. Он конфузится, заметив, что занавес опущен; раскланивается с публикой и уходит.
В XI книжке «Современника» за 1852 год была опубликована комедия Алексея Жемчужникова «Сумасшедший», на которую журнал «Москвитянин» отозвался неодобрительной рецензией критика Бориса Алмазова. В своей статье Алмазов иронизировал: «Мы решительно не могли понять, что происходит между лицами этой пьесы. Заметили мы, что они постоянно говорят между собой, но о чем они говорят, мы тоже не могли взять в толк. Одно только мы знаем за достоверное, что действие происходит в „высшем свете“. Что же касается до хорошего тона, который, как вам известно, господствует в высшем свете, то им не отличаются действующие лица комедии г. Жемчужникова. Кажется, все с нами согласятся, что главным признаком хорошего тона почитается учтивость, а ее именно и недостает действующим лицам разбираемой нами комедии»[144].
В ответ на этот критический выпад братья Жемчужниковы сочинили комедию «Блонды». Ее цель состояла в том, чтобы шаржированно представить пьесу из «великосветской жизни», приписав авторство Борису Алмазову. Что называется, высмеять знатока. И хотя Алмазов, как и Жемчужниковы, тоже принадлежал к старинному дворянскому роду и знал правила хорошего тона, это не помешало литературной полемике.
Насмешливость начинается уже с описания мизансцены.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Князь
Княгиня
Барон
Театр представляет собой чрезвычайно богатую комнату, оклеенную голубыми штофами с чрезвычайно красивыми золотыми разводами; на задней стене висят фамильные портреты, обделанные в деревянные, ярко позолоченные рамки; по обеим сторонам их, на полках орехового дерева, размещены различные статуэтки; а посреди, над портретами, большая японская ваза. На авансцене, с правой стороны, огромный мягкий диван; перед ним мягкий ковер и круглый стол из красного дерева; а по бокам его три мягкие кресла; стол покрыт богатой салфеткой; на ней вышитый поддонник с большой солнечной лампой, два серебряные большие колокольчика, кучи газет и кипсеков[145]. С левой стороны, немного в углублении, небольшой столик, накрытый натри персоны; на нем серебряное дежёне[146], много хрусталя и вообще разные прихоти этого рода. Остальная часть сцены загромождена чрезвычайно богатою мебелью, разбросанною в артистическом беспорядке. На спинках везде анти-макасары[147]. В комнате очень много зажженных свеч. При поднятии занавеса сцена пуста.
ЯВЛЕНИЕ I
Авторы используют комизм переизбытка. В данном случае — смехотворного нагромождения роскоши, всех этих кипсеков, дежёне, анти-макасаров. Перед нами не изысканная обитель искусств, а битком набитая товаром антикварная лавка. Здесь все «чрезвычайно», все чрезмерно, что и служит признаком дурного тона.
А сама безделица вот в чем. Князь обещал подарить княгине блонды — алансонские кружева, но проиграл деньги в клубе и никаких блонд не купил. Княгиня сердится. Но тут счастливым образом является некий барон с презентом для княгини — теми самыми шелковыми кружевами, то есть блондами.
Прочтем монолог барона и завершение всей «пословицы».
Барон
Слушая вас из-за портьеры, я решился примирить вас и наставить. И потому, в то самое время, как уронил это сафьяновое стуло и эту пуховую шляпу, я скорей отправился в магазин за блондами для успокоения Агнессы…
Княгиня
Князь
Князь Агнесса!..
Княгиня Serge!..
Барон
Княгиня. Дяденька, а вот и ужин готов! Я думаю, иные блюда уже и простыли?
Барон. Любезные мои, лучше пусть остынут эти блюда, чем сердца ваши!
Князь и княгиня
Княгиня
Князь
Подобно «Блондам», «Спор» предваряет подробнейшая ироническая мизансцена.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Клефистон, Стиф — древние греческие философы.
Сцена представляет восхитительное местоположение в окрестностях древних Афин, украшенное всеми изумительными дарами древней благодатной греческой природы, то есть: анемонами, змеями, ползающими по цистернам; медяницами, сосущими померанцы; акамфами, платановыми темно-прохладными наметами, раскидистыми пальмами, летающими щурами, зеленеющим мелисом и мастикой. Вдали виден Акрополь, поражающий гармонией своих линий. На первом плане, у каждой стороны сцены, стоит по курящемуся жертвеннику на золоченом треножнике. Сцена пуста. Немного погодя из глубины сцены выходят, с противоположных сторон, оба философа:
«Спор» представляет собой развернутую пародию не на ка-кое-то определенное произведение конкретного автора, но в целом на «античную» лирику отечественных поэтов А. Н. Майкова, А. А. Фета и прежде всего Н. Ф. Щербины. Иными словами, перед нами пародия на целое поэтическое направление в русской литературе середины XIX века. Причем, как и в «Блондах», пародийное нагнетание чрезмерностей, в данном случае — южной экзотики, начинается уже в мизансцене, где очевидны лексические совпадения со Щербиной, а то и прямое цитирование.
Сравните у Щербины:
Предмет пародии составляет ирония Пруткова над полнейшей отвлеченностью «Спора» от русской реальности. В то время, когда в обществе обсуждались насущные проблемы жизни, Стиф и Клефистон признаются друг другу в своих привязанностях. Это даже не спор. Они ни о чем не спорят. Они просто констатируют, кому что нравится, а несогласие выражают тоном и взглядами, помеченными в ремарках. Один любит «туники складки», другой — «хламиды извивы»; один — борцов, другой — боксеров…
Клефистон. Думы рождает во мне кипарис.
Стиф. Плачу под звук тетрахордин.
Клефистон. Страстно люблю архитрав и карниз.
Стиф. Я же — дорический орден.
Клефистон
Стиф
Клефистон
Стиф
Клефистон
С формы изящной котурна.
Стиф
Изящно изгибаясь всем станом, опирается локтем правой руки на кулак левой, будто на урну, выказывая таким образом пластическую выпуклость одного бедра и одной лядвеи.
Клефистон бросает на Стифа завистливый взгляд. Постояв так немного, они оба отворачиваются от своего жертвенника к противоположному, заднему углу сцены и, злобно взглядывая друг на друга, направляются туда столь же медленно, как выходили на сцену. С уходом их сиена остается пуста. По цистернам ползают змеи, а медяницы продолжают сосать померанцы. Акрополь все еще виден вдали.
Помимо иронии над отвлеченностью антологической поэзии от текущей жизни, здесь звучит еще и пародия на те наши общественные споры, в которых не истина рождается, а гарцуют амбиции.
В стилевом и лексическом планах «Спор» вместил в себя все тогдашние гимназические представления о Древней Греции с набором хорошо узнаваемых лексических «изысков» типа пропилей и фалерна, тетрахордин и архитрава. Они же и служат иронической мишенью автора.
Наконец, надо сказать, что при полном отсутствии всякого оригинального содержания «сцена из классической жизни» прекрасно написана. Это один из шедевров русской стихотворной пародии. В ней Прутков эстетически роскошно улыбается над бессмыслицей спора.
Среди разных увлечений русского дворянства одно время в моду вошла френология — распознавание психических особенностей человека по форме его черепа. Козьма Прутков захотел отозваться на модное поветрие, но решил приписать сочиненную им оперетту «Черепослов» перу своего отца Петра Федотовича, предпослав ей собственное вступление.
«
«Здравствуй, читатель! Я знаю, ты рад опять увидеть меня в печати; это хорошо. Это показывает твой вкус. Хвалю тебя! Ты помнишь — разумеется, помнишь! — мое обещание в „Современнике“ 1854 года, в апрельской книжке, познакомить тебя с творениями моего отца и доказать, что весь мой род занимался литературою? — Радуйся, я исполняю свое обещание!
У меня много превосходных сочинений отца; но между ними довольно неконченого (d’inacheve); если хочешь, издам все; но пока довольно с тебя одной оперетты.
Есть у меня еще комедия „Амбиция“, которую отец написал в молодости. Державин и Херасков одобряли ее; но Сумароков составил на нее следующую эпиграмму:
Не скрываю (да и зачем скрывать?!) этой эпиграммы, порожденной явной завистью. Ты согласишься с этим, когда сам прочтешь „Амбицию“[154].
Представляю на твой суд оперетту: „Черепослов, сиречь Френолог“, которая написана отцом уже в старости. Шишков, Дмитриев, Хмельницкий достойно оценили ее; а ты обрати внимание на несвойственные старику: веселость, живость, остроту и соль этой оперетты. Убежден, что по слогу и даже форме она много опередила век!.. Умный Дмитриев написал к отцу следующую надпись:
Несмотря на такую оценку нашего поэта-критика, я не решался печатать „Френолога“. Но недавние лестные отзывы их превосходительств, моих начальников, ободрили меня. Читатель, если будешь доволен, благодари их! — До свиданья!
Твой доброжелатель
11 апреля 1856 г. (annus, i)».
Суть оперетты в том, что у старого френолога Шишкенгольма и его «седой, но дряхлой» жены Мины Христиановны есть дочь Лиза — «полная, с волнистыми светлыми волосами и с сдобным голосом». К Лизе сватаются два жениха: отставной гусар Касимов и гражданский чиновник Вихорин. Оба не первой молодости. Оба лысые. Но Вихорин в парике, а гусар — без. Тем не менее папаша Шишкенгольм отклоняет обоих, прощупав их затылки и убедившись, что любовных шишек там нет. Тогда хитроумный Вихорин подбивает парик ватными шишками, а гусар Касимов обращается за помощью к фельдшеру, и тот наставляет ему шишек «натуральных».
Однако френолога не провести. Он начеку. Обман раскрыт, а женихи изгнаны. В этот момент со своим купальным шкафом на сцене появляется гидропат Курцгалоп — специалист по обливанию. Он располагает к себе и Лизу, и родителей. А с шишками у него тоже все в порядке. Родственники воздымают бокалы с водой.
Шишкенгольм
Лиза
Все
Публикуя в сатирическом журнале «Свисток» оперетту Пруткова, Н. А. Добролюбов снабдил ее коротеньким представлением:
«Еще произведение Пруткова
Поклонники искусства для искусства! Рекомендуем вам драму г. Пруткова. Вы увидите, что чистая художественность еще не умерла»[155].
Конечно, такие поборники общественных идей в искусстве, как Добролюбов и Чернышевский, не могли не заметить очередную пародию Пруткова — на сей раз на безумие псевдонаучных увлечений и «чистую художественность» (шишек, наставленных гусару?..). Отсюда радостно-ироническая добролюбовская «вводная». Но теперь, в XXI веке, когда все гражданские страсти середины века XIX давно улеглись, мы и в самом деле относимся к «Черепослову» всего лишь как к потешной истории, полной грубоватого, клоунского юмора. Все «подтексты» благополучно выветрились, и нам осталась чистая забава чистого искусства. К «Черепослову» да сочинить бы музыку, да поставить его в Театре оперетты в лучших традициях классики — вот это был бы «хит»: «Череп ослов»!
Нам еще предстоит говорить о мыслях и афоризмах Козьмы Пруткова. Пока же напомним любимый афоризм самого автора — тот, который он, напрашиваясь на похвалы, ставил эпиграфом всюду, где только появлялось свободное для эпиграфа место: «Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза». При этом под «гениальным писателем» Козьма Прутков, понятно, разумел себя, а вакансия «виртуоза» долгое время оставалась незанятой. Прутков не мог с этим смириться и сочинил неоконченную пьесу «Опрометчивый турка, или: Приятно ли быть внуком?». Там возникает не только виртуоз со скрипкой, но и его канифоль, роль которой отводится самая роковая. Кроме того, Козьма Петрович выводит в прологе на сцену себя самого под видом Известного писателя. Он обещает сказать «новое слово в нашей литературе» и этим словом станет «Опрометчивый турка…».
Распустив над собою зонтик, драматург удаляется, уступая место под солнцем некоему чиновнику Ивану Семенычу со скрипкой в руках. Тот играет, однако ничего не слышно…
На сцене — компания, хорошо знакомая нам по комедии «Фантазия». Тут и прямой человек Фирс Евгеньевич Миловидов, и торгующий мылом князь Батог-Батыев, и молодой, не без резвости немец Адам Либенталь… Правда, нет Фемистокла Мильтиадовича Разорваки. Он почил в бозе. Зато принимает гостей его оживленная вдова госпожа Разорваки. Общество обсуждает кончину Ивана Семеныча, соглашаясь с тем, что «все, что было у него приятного, исчезло вместе с ним…». А причиной тому послужило пренебрежение канифолью.
Миловидов
Внезапная новость о том, что он сокращен, и стала ударом для Ивана Семеныча.
Между тем разговор в гостиной госпожи Разорваки принимает несколько иной оборот. (И здесь рождается классика прутковского абсурда.)
Кутило-Завалдайский. Говорят, что цены на хлеб в Тамбовской губернии значительно возвысились?
Г-жа Разорваки. Насчет Тамбова!.. Сколько верст от Москвы до Рязани и обратно?
Либенталь
Либенталь
И снова Миловидов проводит свою коронную «партию».
Миловидов
После чего начинается несравненный монолог торгующего мылом князя. Он вспоминает время в горах, проведенное с Иваном Семенычем. Причем два первых предложения — цитата из стихотворения Лермонтова «Памяти А. И. Одоевского»[156].
Кн. Батог-Батыев.
Г-жа Разорваки
Кн. Батог-Батыев. Неправда! И сзади восток!.. Короче: везде и повсюду один нескончаемый восток!
И как это бывает в оркестре, когда вариация иссякает, музыканты вновь возвращаются к главной теме. На сей раз солист — господин Миловидов — поет дифирамбы обедам, которые задавал Иван Семеныч. Трудно подобрать название этому шедевру гастрономического искусства. Может быть, «Обед по-министерски, сервировка присутственная»?..
Миловидов
Все
Иван Семеныч
Все
Иван Семеныч
Все
Здесь, к сожалению, рукопись обрывается, и едва ли можно предполагать, чтоб это, в высшей степени замечательное, произведение Козьмы Пруткова было доведено им до конца.
После всего, что случилось, после такого ч
Эта «мистерия в одиннадцати явлениях» сочинена не в лучшую минуту. Мрачное отчаяние обуяло гениального поэта Козьму Пруткова. Перед ним встала дилемма: утопиться или повеситься? Вот до чего довели его готовившиеся правительственные реформы. Само слово «реформа» вызывало в нем панический ужас, как пожар или наводнение. Почва стала уходить у него из-под ног, и он возроптал. В таком угнетенном состоянии духа, чтобы не утопиться, он написал стихотворение «Пред морем житейским» (см. четвертую главу), а чтобы не повеситься, — мистерию «Сродство мировых сил». Мысленно он уже постоял на скале над морем; мысленно он уже вздернул себя на ветке дуба. К счастью, этим все и ограничилось. Его хватило лишь на то, чтобы запахнуться полой альмавивы и выкрикнуть слова презрения, на которые только способен сановник и поэт, — презрения к жалкой черни, тупой и злобной, рвущей венец с высокого чела любимца муз!
Автобиографичность мистерии очевидна. Козьма Прутков скромно отметился вторым в списке действующих лиц:
Далее следуют звезды, солнце, загробный мир мельком, ком земли, малый и крупный желуди и прочие мелочи мироздания, единственным духовным памятником которого, по мнению Великого поэта, служит
Пьедестал не оплошал, но
Слава богу, все кончилось хорошо. Реформы реформами, но, к счастью, как сообщает его биограф Владимир Михайлович Жемчужников, Козьма Петрович ощутил «вокруг себя прежнюю атмосферу, а под собою — прежнюю почву». И мрачное расположение духа отступило перед королем оперетт и водевилей.
Еще одна блестящая пародия — на сей раз на любовную драму с экзотикой и политикой.
Предводитель дворянства Силин баллотируется на новый срок. Он решает выучить французский язык, чтобы произвести на избирателей впечатление своей образованностью.
Во двор въезжает гишпанец
Силин дает им приют и влюбляется в Ослабеллу, а Мерзавец становится мужем генеральши Кислозвездовой, «немой, но сладострастной вдовы». Ее страсть возвращает ей дар речи, она делает Мерзавца предводителем дворянства вместо Силина, а Мерзавец увлекается наперсницей Любовью, вытаскивая у нее из декольте божью коровку, которую положил туда шалун Силин… Пока божья коровка расправляет крылышки и летит, бьет колокол и раздается
Остается напомнить, что этот предвестник современного абсурда создан в России полтора столетия тому назад. Причем ему ничуть не противоречит авторская ремарка: «Сюжет заимствован из обыденной жизни». Все так. Обыкновенный абсурд. Но абсурд веселый, абсурд умный, легко и тонко стилизованный. Абсурд хлесткий и реалистичный.
Силин. Вот в чем дело: вы жестоко ошибетесь, если подумаете, что генеральша Кислозвездова не умеет говорить от природы; напротив, она со смертью мужа своего лишилась употребления языка.
Дон-Мерзавец. Признаюсь, я никак этого не полагал.
Силин. Всевозможные медицинские пособия оказались тщетными и только истощали вдовий кошелек. Видя ее немощь, пекущееся о нас начальство сделало представление об увеличении пенсиона удрученной вдове. Странная, однако, судьба постигла это представление. Высшие власти, усмотрев, с одной стороны, что вдова немая, а с другой — ходатайство об увеличении ей пенсиона, ответили на представление: «Поелику мудрено следить за направлением, которое может давать своим воспитанницам немая вдова заслуженного генерала Кислозвездова, то, во избежание, чтобы преподаваемые ею движением собственных рук советы не могли быть перетолкованы воспитанницами ее в ущерб нравственности и интересам правительства, сие последнее не только не находит возможным увеличить размеры ее
Помимо этих хитросплетений, в пьесе есть еще и загадка: гимназист Ванюша, «сирота, известный в городе под названием Финик».
Чей он сын?
«Ложный друг Силина» немец Керстен обещает раскрыть тайну «в день исцеления немой вдовы». Он делает это в присутствии всего общества, но обиняками и напевая:
Керстен
Все
Керстен
Все
Керстен
Все
Керстен
Все
Керстен
Все
Керстен
Все (с
Керстен
Все
Керстен
Все
Первоначально пьеса называлась «Министр плодородия», а жанр ее был обозначен как комедия. Наиболее острая и, как всегда, актуальная фантазия Козьмы Пруткова носит в окончательном виде название «Торжество добродетели» и приписана его сыновьям Антону и Агапию. Само название — горький сарказм, ибо в комедии речь идет о полном попрании добродетели и о торжестве пороков: властолюбия и подлости. В гротескной, наивно-обнаженной форме, в духе «художественного примитива», с комично-старомодными репликами в сторону, когда героя, кроме зрителей, якобы никто не слышит, со схематичной прямотой и гражданской смелостью, едва завуалированной «иностранными» фамилиями персонажей и действием, происходящим будто бы в «Париже», разворачивается интрига правительственного переворота — мелкого, «дворцового», связанного с перераспределением министерских портфелей.
В пьесе хороши все. Она представляет зрителю вертикальный срез общества, отравленного карьеризмом и жаждой власти, готового на обман, шантаж, предательство под маской благонамеренности и любви к отечеству. Выходя из роли важного сановника и поэта, поборника чистого искусства, Козьма Прутков в «Торжестве добродетели» с наивно-сатирическим пафосом обличает современных ему (и нам) политиканов (министр плодородия), журналистов (де Легероньер), чиновников (Гюгель), спецслужбы (полковник Биенинтенсионне)… Не удивительно, что министр внутренних дел России Валуев запретил пьесу к опубликованию. Необыкновенно другое: каким образом комедия в 1864 году была принята «Современником» и даже дошла до стадии корректуры?!
Спустя двадцать лет, редактируя второе издание сочинений Пруткова, В. М. Жемчужников захотел включить пьесу в собрание, но у него не было текста. В письме А. Н. Пыпину от 24/12 февраля он сообщает: «Во имя покойного Козьмы Пруткова, которого память (как ныне оказывается из радушного приема публикою издания его сочинений) достойно чтится по сию пору, — прошу Вас наиубедительнейше: нет ли возможности поручить кому-либо пересмотреть в бумагах бывшей редакции „Современника“ (если таковые остались) за 1860–1864 годы, — не найдется ли там рукописи, или даже корректурных листов
Тогда найти корректуру не удалось. Это сделал исследователь В. Э. Боград, отыскавший листы в архиве Академии наук СССР в Ленинграде (ед. хр. 172). Впервые комедия была опубликована в издании «Литературное наследство» в 1959 году, то есть почти через сто лет после ее создания[157].
Поскольку речь в ней идет о вечных человеческих страстях, о той порочной ауре, которая окружает власть, о противоречивой игре интересов, об интриганстве, составляющем механику господства, то совсем не странно, что третий век сохраняют свою актуальность реплики прутковских персонажей:
Министр …Плодородие должно зависеть от министерства, то есть от меня. Я не хочу, чтобы в нашем отечестве что-либо росло и рождалось без моего позволения. О всех посевах надо будет представлять мне смету на утверждение. Без моего ведома чтоб никто не смог посеять ниже кресс-салату. Все, что вырастет мимо меня, — вон!
Гюгель. Я говорю, что нет на свете государства свободнее нашего, которое, наслаждаясь либеральными политическими учреждениями, повинуется вместе с тем малейшему указанию власти.
Причем последнее произносится не в осуждение, а в одобрение. Так, дескать, и надо. И начальство сыто, и учреждения целы.
Кстати, это наблюдение Пруткова прямо противоположно известному замечанию Салтыкова-Щедрина о том, что строгость российских законов компенсируется необязательностью их исполнения. Нет, по Пруткову, исполняются «малейшие указания». При всей своей оппозиции бюрократическому государству, фрондер под маской бюрократа и государственника, Козьма Прутков был далеко не бунтовщик, не потрясатель общественных устоев. В «Торжестве добродетели» он высмеивает вечные пороки, сопутствующие власти хоть во Франции, хоть в России; в середине ли XIX века, на старте ли XXI.
Двенадцать басен
Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим.
Прошло совсем немного времени после конфуза «Фантазии» на сцене Александринского театра, как перед будущим Козьмой Прутковым открылось новое и весьма заманчивое поприще.
В письме Александру Николаевичу Пыпину один из опекунов Козьмы, Владимир Михайлович Жемчужников, сообщает: «…летом 1851 или 1852 г., во время пребывания нашей семьи (без гр. Толстого) в Орловской губ. в деревне, брат мой Александр сочинил, между прочим, исключительно ради шутки, басню „Незабудки и запятки“; эта форма стихотворной шалости пришлась нам по вкусу, и тогда же были составлены басни тем же братом Александром при содействии бр. Алексея: „Цапля и беговые дрожки“ и „Кондуктор и тарантул“, и одним бр. Алексеем: „Стан и голос“ и „Червяк и попадья“. Кроме последней из этих басней, остальные были напечатаны в „Современнике“ в том же году, без обозначения имени автора, потому что в то время еще не родился образ К. Пруткова»[158].
Представляем первые басни, написанные в орловской деревне братьями Александром и Алексеем Жемчужниковыми «исключительно ради шутки», то есть для собственного удовольствия, без всякого заказа, чисто «по вдохновению».
Все эти басни авторы передали в журнал «Современник». В то время там не было юмористического отдела, а пародии и фельетоны И. И. Панаева печатались в рубрике «Смеси» под псевдонимом Новый поэт или письма «Пустого человека». Но когда в редакционном портфеле «Современника» появились опусы будущего Козьмы Пруткова, Некрасов и Панаев решили создать для публикации юмористических стихов специальный раздел «Литературный ералаш». А пока суд да дело, первые три басни были опубликованы Панаевым в «Смесях», в ноябрьской книжке «Современника» 1851 года без указания авторства, а «Стан и голос» — в январе 1853 года.
Что касается пятой басни «Червяк и попадья», то «скользкость» темы притормозила печать опуса более чем на тридцать лет.
В отличие от «Фантазии», басни были встречены и знатоками, и публикой на ура. Так, близкий к «Современнику» критик А. В. Дружинин уделил им большое место в одном из своих «Писем Иногороднего подписчика о русской журналистике». Приведем этот обширный фрагмент тогдашней критической мысли[161]. Он весьма колоритен, от него веет временем, и потому он достоин своего места в нашем жизнеописании Козьмы Пруткова.
«Чем редакция несказанно угодила своему Иногороднему Подписчику (то есть Дружинину. —
Но знаете ли, почему басня «Кондуктор и тарантул» мне еще нравится. По поводу этого маленького стихотворения я успел уже состроить предположение весьма длинное и затейливое, обдумать план, исполнение которого меня прямо приведет к воротам храма славы. Мне хочется занять место вакантное в русской литературе, — место знаменитого русского критика, — слава лорда Джеффри давно уже не дает мне спать, лавры Маколея усыпают мое ложе тернием. Что за великолепная метафора! Лавры усыпают мое ложе тернием, право, она стоит знаменитого произведения с мыслящей физиономией, в котором, однако же, автор не сказал от себя ни одной мысли! <…> Я замечаю, что мой слог довольно хорош для критики, мысли мои давно привыкли витать вне места и времени; немецкий язык знаком мне очень мало, этот тяжелый, бесполезный язык! Я знаю несколько фраз из одной немецкой эстетики, переделанной французом и изданной в Брюсселе, чего же более; отчего же мне не быть критиком? Я даже приискал себе салон, преисполненный старыми девами и дамами, упивающимися Жоржем Сандом, я даже стал верить в художественность, создал даже одно недурное и новое слово «типичность» и готовлюсь в январе месяце подарить русскую публику длинною статьею по поводу басни «Кондуктор и тарантул».
В статье этой найдется все нужное для порядочного человека, начиная от хрий, дилемм и эпихерем[162], до городской почты с записочками моим противникам, до приступа, аргумента и отступления; впрочем, нет, отступления не будет, я не привык отступать, передо мною все должно отступать, уступать, отступаться и рассыпаться. Сначала я разделю всех писателей и читателей на два класса: «филистеро-индифферентистов» и «учено-истинно-любов», каждый класс будет описан подробно, с историческими фактами, страницами, выкраденными из старых критиков, и даже лирическими отступлениями. Затем перейду я к самой басне и примусь доказывать, что произведения более художественного и типообильного не было и не будет в русской словесности.
Взгляните, скажу я читателям и в особенности тем ученым леди, которые без меня не решаются судить ни об одной строке, ими прочитанной, взгляните, скажу я, как могучая творческая фантазия, замкнувшись в саму себя, опираясь на свою собственную мощь, из простой повседневной жизни воссоздает нечто целое, стройное, оконченное, обильное мыслью, верное действительности. Басня открывается великолепною картиной природы во вкусе Сальватора-Розы или тех испанских живописцев, в которых иногда бывают клочки пейзажей.
Видите ли вы перед собою эту каменистую, неровную дорогу, — равнину и возвышенности, обожженные полдневным солнцем, дальний, голубой силуэт гор на горизонте, и посреди всей этой сцены, достойной кисти великого художника, старый тяжелый экипаже массивными колесами, мулами, украшенными ленточками, аррьеросами, с карабином за плечом и зорким взглядом во все стороны. Фантазия поэта перенесла вас далеко от родины, в край Сервантеса и Кальдерона, в край энергического Аларсона и Рибейры, при воспоминании о чьих картинах перед вами будто блестят черные неумолимые глаза и истощенные лица, вами виденные на его вдохновенных портретах.
Мастерским взмахом пера обрисовав перед вами местность, поэт переходит к труду, еще возвышеннейшему; он выказал нам свою художественность и уже обращается к типичности; он родит нам типы, он окружает нас типами, живыми характерами, людьми истинными и существующими. Гишпанка, которая «немедленно заснула», не принадлежит ли к созданиям, так сказать, ударяющим нас в глаза, созданиям, которые мечутся перед нашим оком как живые, созданиям, будто когда-то нами встреченным? Это тип южной женщины, в ней так много беззаботности, юности и той morbidezza[163], которая так красит южных женщин. Она заснула, беспечное дитя! Она заснула посреди опасностей, как будто бы они до нее не касались, как будто бы пустынная дорога не была населена бандитами, окружена горами и пропастями. Она заснула, юная гишпанка, заснула сама того не зная, как засыпают женщины на юге, а женщины на юге, всякий про то знает, не то, что северные красавицы. И как хороша она в своем сне, эта гишпанская женщина! Вдохновенный писатель, полный творчества, обрисовал ее несколькими словами, и нечего прибавить к его животрепещущему описанию.
Другое дело муж гишпанки. Тут уж автор глядит на действительность не грациозную, но жалкую, смело хватает ее, борется с нею, и, пособляемый своим юмором, остается победителем. Как жалок и комически-страшен этот малодушный супруг, восклицающий при виде тарантула: «Кондуктор, стой!.. Ах, Боже мой!» У него, видите ли, не достает духа самому умертвить вредное насекомое, и он призывает на помощь лицо постороннее! Но не торопитесь осуждать гишпанца: частицы его характера гнездятся в каждом из нас, стоит только устремить мысленное око в глубь души нашей, подобной спирали между двумя зеркалами — так полна она сокровенных изгибов. Кто из нас, по-видимому, готовый умереть за любимую женщину, не чувствовал в себе припадков малодушия и слабости, чуть приходило время отстаивать всей грудью эту женщину, защищать ее от клеветы или жизненной прозы?.. Да, читатели, кто из нас не вскрикивал при виде тарантула? (c’est du sublime, са!)[164]. Но пойдем далее. Горизонт расширяется все более и более, драма выходит сложнее. Мы только вскользь упоминаем об интересе положения, о том чувстве, которое сжимает сердце читателя, пока тарантул пробирается к беспечному дитяти юга, — это эффект сильный, но который даже по плечу писателям вроде Александра Дюма, Поль-де-Кока и Бальзака. Истинному художнику[165] не следовало бы браться за подобные эффекты, но автор басни выкупает свой легкий промах новым типом, превосходящим оба первые. Мы говорим о кондукторе, сухом и чреватом бесполезными поговорками, об этом мещанском типе из породы Жеронтов. Как он прижимист и готов на зло, с каким наслаждением умерщвляет он бедного тарантула и еще прибавляет к злому делу иронию, от которой холод прохватывает читателя и волоса его начинают медленно подниматься кверху! «Денег ты за место не платил», — говорит кондуктор и убивает тарантула, сперва выгнав его веником и натешившись муками своей жертвы… Вот могучее создание фантазии. Чтоб приискать ему нечто равное, придется обратиться к Шекспиру…
А между тем искренний смех, вот результат прочтения басни. В том-то и дело, читатель, что это не простой смех, — это смех, смех высокий. Он, так сказать, выкован из слез. Смешить подобным образом может только разве Шекспир, да еще шестеро из моих друзей, сотрудников нашего журнала и не участвующих ни в каком другом периодическом издании. Случалось ли вам присутствовать при отличном выполнении какого-нибудь вдохновенного morceau d’ensemble[166] одного из великих маэстро? Всюду гармония, веселые звуки, нежные возгласы, повсюду одно стройное целое. А между тем вслушайтесь в каждую партию отдельного инструмента, в ней уже есть нечто иное… грустное… положительное… рвущее душу… (Тут уж я сам не знаю, что сказать, но читатель с воображением за этим не погонится.)
Будущий Прутков шутит, и Дружинин тоже шутит. Забава басен порождает забаву критического отзыва. Возникает ка-кая-то уютная, домашняя обстановка. Обстановка доброй веселости, потешной ерунды. И это, заметьте, на страницах общественного журнала в самодержавно-казенную пору. Все-таки николаевское царствование… Вдруг на вполне унылом и беззубом фоне загрустившей периодики возникает нечто, способное под маской наивного добродушия произвести впечатление скрытой аристократической фронды.
Что же касается басни «Стан и голос», то она — прямой вызов преклонению перед жандармской эстетикой времени. Образ какого-нибудь назначенного губернатором в отставные приставы красавца-полицейского развенчивается до тучного домоседа в «ваточном халате», гладящего кошку и мечтающего петь «в тенистой роще… у тещи». Каламбурно обыгрывается понятие
Итак, летом 1851 или 1852 года, когда были сочинены первые три басни, образ Козьмы Пруткова еще не родился. «Однако, — продолжает В. М. Жемчужников в письме А. Н. Пыпину, — эти басни уже зародили кое-какие мысли, развившиеся впоследствии в брате моем Алексее и во мне до личности Пруткова; именно: когда писались упомянутые басни, то в шутку говорилось, что ими доказывается излишество похвал Крылову и др., потому что написанные теперь басни не хуже тех. Шутка эта повторялась и по возвращении нашем в СПб., и вскоре привела меня с бр. Алексеем и гр. А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества. Эта мысль завлекла нас, и создался тип Косьмы Пруткова»[167].
Вот оно в чем дело! Оказывается, лавры Крылова не давали покоя братьям Жемчужниковым, и они решили оспорить первенство у прославленного баснописца. Между тем слова о том, что басни Жемчужниковых «не хуже», чем у Крылова, говорились именно «в шутку». Да по-другому их и нельзя было сказать. За Иваном Андреевичем Крыловым прочно утвердилась заслуженная слава классика басенного жанра. Она покоилась, как уже говорилось в первой главе, на его природном уме, чувстве юмора и феноменальном литературном даровании. Крылов владел русским языком с изумительным совершенством. В жанре басни он оставил потомкам такие жемчужины, которые будут существовать до тех пор, пока существует русский язык.
В своих «Комментариях к „Евгению Онегину“ Александра Пушкина», анализируя ситуацию в литературе 20-х годов, беспощадный критик Владимир Набоков замечал: «В 1823 г. у Пушкина не было соперников в стане „новых“ (существовало огромное различие между ним и, скажем, Жуковским, Батюшковым и Баратынским — группой второстепенных поэтов, наделенных примерно равным талантом, незаметно переходящих в следующую категорию откровенно второсортных поэтов: Вяземский, Козлов, Языков и др.); но около 1820 г. у него был, по крайней мере, один соперник в стане „архаистов“ — Иван Крылов (1769–1844), великий баснописец.
В любопытном прозаическом отрывке (тетрадь 2370, л. 46 и 47) — „воображаемом разговоре“ автора с царем (Александром I, период правления 1801–25), набросанном нашим поэтом зимой 1824 г. во время ссылки в Михайловское (9 авг. 1824 г. — 4 сент. 1826 г.), автор произносит следующие слова: „Онегин [глава первая] печатается: буду иметь честь отправить два экз. в библиотеку вашего Величества к Ив. Андр. Крылову“ (с 1810 г. Крылов имел синекуру при петербургской Публичной библиотеке). Первая строка „ЕО“ представляет собой (что известно, как я заметил, русским комментаторам) отголосок четвертой строки басни Крылова „Осел и мужик“, написанной в 1818 г. и опубликованной в 1819 г. („Басни“, кн. VI, с. 77). В начале 1819 г. Пушкин слышал в Петербурге, как тучный поэт с изумительным юмором и жаром читал эту басню в доме известного мецената Алексея Оленина (1763–1843). В тот памятный вечер, завершившийся играми в гостиной, двадцатилетний Пушкин едва ли заметил дочь Оленина Аннету (1808–88), за которой в дальнейшем он ухаживал так страстно и так несчастливо в 1828 г. <…>
Четвертая строка басни Крылова звучит: „Осел был самых честных правил“. Когда мужик нанял его стеречь огород, осел не поживился с него ни листочком капусты; но так скакал по грядкам, что разорил весь огород, и за это был избит хозяином дубиной: глупость не должна браться за важные дела; не прав, однако, и тот, кто поручает ослу стеречь огород»[168].
По мнению Набокова, Жуковский — «второстепенный», Батюшков — «второстепенный», Баратынский тоже, а вот Крылов — «великий». Насколько трудно согласиться со «второстепенностью» первых трех поэтов, настолько легко — с величием Крылова. Так или иначе, но братья Жемчужниковы взяли себе за подражание наилучший образец.
Предполагается, что сочинения братьев были созданы не только для того, чтобы «доказать излишество похвал Крылову», но и в связи с появлением басен некоего Константина Масальского, произведших самое смехотворное впечатление в обществе и сопоставимых по своей неуклюжести с опусами графа Д. И. Хвостова.
Наконец, важное признание В. Жемчужникова состоит в том, что именно шутка о Крылове привела Владимира, Алексея и их двоюродного брата Алексея Толстого «к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества». Крылов невольно их объединил. А новому лицу следовало дать имя. Тем более что произведений в пародийном духе прибавлялось, и авторы стали подумывать о их опубликовании отдельной книжкой. Однако план не удался, и тогда Владимир, друживший с «Современником», стал готовить большую журнальную публикацию.
«К лету 1853 г., когда мы снова проживали в Елецкой деревне, набралось уже очень достаточно таких произведений; а летом прибавилась к ним комедия „Блонды“, написанная бр. Александром при содействии бр. Алексея и моем. Осенью, по соглашению с А. Толстым и бр. моим Алексеем, я занялся окончательною редакциею всего подготовленного и передал это Ив. Ив. Панаеву для напечатания в „Современнике“. Редакция „Современника“ оценила это по достоинству и напечатала в отделе „Ералаш“, дотоле не существовавшем, добавив стихотворный эпиграф — кажется — Некрасова.
Отдельная история — происхождение псевдонима: Козьма Прутков.
Помните? В связи с комедией «Фантазия» у нас уже мелькнул однажды камердинер Жемчужниковых Кузьма Фролов. Он передал письмо Владимира режиссеру Куликову. Именно к своему камердинеру и обратились братья с просьбой разрешить использовать его имя в качестве их общего с графом А. Толстым псевдонима.
Александр Жемчужников вспоминал, как они с братом Владимиром сказали Кузьме, что написали книжку и попросили для этой книжки имя Кузьмы, как будто бы это он ее сочинил. А все, что выручится от продажи, пообещали отдать Фролову.
Кузьма поинтересовался, умна ли книжка.
— Нет, глупая.
И согласия не дал.
Тогда, видимо, братья и пошли на компромисс. Они все-таки выкупили имя у Кузьмы, а фамилию заменили: Фролов на Прутков.
Первоначально автором значился
Итак, согласие «Современника» было получено, и в пяти выпусках «Литературного ералаша» за 1854 год солидными порциями была напечатана половина всего наследия нашего героя под общим названием «Досуги Кузьмы Пруткова». Как раз в ту пору автор-персонаж обрел имя, сложились его характер и основной корпус «творений».
Любопытно, что за год до этого в «Современнике» появилась анонимная статья «Литературные мистификации», в которой рассказывалось, в частности, о подделке поэтом Ванденбургом в 1803 году творчества вымышленной поэтессы Клотильды де Сюрвиль, жившей якобы во времена французского короля Карла VII (1403–1461). При этом аноним отмечал, что «как бы то ни было, поэмы, приписываемые Клотильде, полны грации и нежности, которые невольным образом заставляют признавать талант в настоящем авторе» (Ванденбурге. —
Первому выпуску «Ералаша» Н. А. Некрасов предпослал собственный стихотворный эпиграф[172].
Веселые глаза, честность, доброе сердце… Таким увидел Пруткова Некрасов, так анонсировал он дебют нового автора.
Между тем помимо пяти приведенных выше басен и одной, представленной прежде («Звезда и брюхо»), басенный жанр принес Козьме Пруткову еще ровно столько же зрелых плодов.
Целая история связана с басней «Разница вкусов». Это — почти не узнаваемая ныне сатира на знаменитый некогда спор славянофилов и западников. Братья Жемчужниковы и Алексей Толстой были высокообразованными патриотами, патриотами-аристократами, прекрасно знавшими и уважавшими мировую культуру. Думается, они признавали чужой патриотизм наравне со своим. Потому сам спор: какой мир «главней» — славянский или западный? — должен был казаться им некорректным. В пику вульгарному славянофильству они тяготели к западникам, а на Козьму Петровича надели маску славянофила, поборника самодержавных, отечественных устоев. Разумеется, маска эта была сатирической, являя собой ироническое отношение западников к славянофилам.
Сноска, сопровождающая басню «Разница вкусов», свидетельствует: «В первом издании (см. журнал „Современник“, 1853 г.) эта басня была озаглавлена: „
А происшествие состояло в том, что внучатый племянник хозяина дома Козьмы Петровича Калистратка Шерстобитов за обедом прилюдно поспорил с самим дедушкой Козьмой.
Рассерженный Козьма воскликнул:
Отсюда следовало, что вкусы зависят от возраста. В молодости все вкусно, в старости все горько. Даже французский десерт
В экземпляре «Полного собрания сочинений» 1884 года, подготовленном для издания В. Жемчужниковым, есть рукописное продолжение сноски, которое не было напечатано. Итак, речь идет о семейном торжестве — именинах Козьмы Петровича Пруткова.
«Именно: в день его именин, за многолюдным обедом, на котором присутствовал, в числе прочих чиновных лиц, и приезжий из Москвы, известный своею опасною политическою благонадежностью, действительный статский советник Кашенцов, — с почтенным хозяином вступил в публичный спор о вкусе цикорного салата внучатый племянник его К. И. Шерстобитов. Козьма Прутков сначала возражал спорщику шутя и даже вдруг произнес, экспромтом, следующее стихотворение:
Этот неожиданный экспромт привел всех в неописуемый восторг и вызвал общие рукоплескания. Но Шерстобитов, задетый в своем самолюбии, возобновил спор с еще большею горячностью, ссылаясь на пример Западной Европы, где, по его словам, цикорный салат уважается всеми образованными людьми. Тогда Козьма Прутков, потеряв терпение, назвал его публично щенком и высказал ему те горькие истины, которые изложены в печатаемой здесь басне, написанной им тотчас после обеда, в присутствии гостей. Он посвятил эту басню упомянутому действительному статскому советнику Кашенцову в свидетельство патриотического предпочтения даже худшего родного лучшему чужестранному».
Две басни Пруткова связаны с землевладельцами: «Помещик и садовник» и «Помещик и трава». Обе они построены на каламбурах.
В первой из них садовник путает значения слова
Во второй басне на каламбур попадается сам барин, сам благодетель. Тимофееву траву («тимофеевку») он связывает не с общим бытовым наименованием растения, а с определенным крестьянином — Тимофеем, полагая, что трава — персонально его, Тимофеева, и ее надлежит немедленно вернуть хозяину. Здесь остроумна (хоть и физиологична) «мораль», несущая параллельный образ (если знать, что «Антонов огонь» — заражение крови):
Еще один каламбур вызвал к жизни басню «Чиновник и курица»:
И еще две симпатичные мелочи пополнили басенную коллекцию Козьмы Петровича: «Пятки некстати» («У кого болит затылок, / Тот уж пяток не чеши!..») и «Пастух, молоко и читатель» — безвозвратный шуточный бумеранг, брошенный в пространство-время:
За полтора века, что минули со времени создания басен Пруткова, они ничуть не утратили своей простодушной прелести. Можно только восхищаться той душевной грацией, юмором и точностью, с которыми написаны эти очаровательные миниатюры.
И здесь уместно спросить себя: достиг ли Козьма Прутков как баснописец высоты Крылова? Продолжил ли он классическую традицию?
Вспомним наудачу любой крыловский шедевр. Допустим, «Ворону и Лисицу». И сравним с одной из басен Пруткова, хотя бы с теми же «Кондуктором и тарантулом».
Крылов начинает свою басню с конца — с традиционной морали, а первая сюжетная строка:
Отличное начало с легкой, разведенной по сторонам строки аллитерацией:
Этот «вороний сыр» — будущее «яблоко раздора» — автор вводит сразу же, без всякой экспозиции.
Но чем хуже «эпический» прутковский зачин?
На горы и так тяжко взбираться, а тут еще экипаж тяжел: двойная тяжесть. А теперь прислушайтесь к звукописи первой строки:
Крылов сыплет перлы народной лексики и льстивого умиления:
А Прутков, соответствуя своей теме, блещет иностранными словечками:
Согласимся с тем, что роскошь письма тут вполне сравнимая.
Дальше.
Крылов язвит тщеславие: Ворона поддается на Лисью лесть, каркает — и теряет сыр.
Прутков язвит ловкачество: тарантул решил прокатиться бесплатно — и за это пострадал.
Вот два человеческих порока: тщеславие и желание жить задарма.
Оба наказаны, как и положено в классической басне.
И все-таки мы чувствуем, что тут что-то не так. Есть различие. В чем оно?
Крылов мастерски изображает лесть Лисы, тщеславие Вороны и назидательно ее наказывает. Вот его цель. Она достигнута. Всё.
Прутков с не меньшим мастерством изображает и наказывает халяву, но не это его цель. Его цель состоит в том, чтобы спародировать басню как жанр.
Крылов представляет смешной Ворону.
Прутков представляет смешным баснописца.
Здесь происходит смена целеполагания. Оно переносится с персонажа на автора. В этой смене объектов смеха и заключена новизна Козьмы. Юмор меняет своего адресата.
Крылов высмеивает человеческий порок.
Прутков, пародируя высмеивание порока, шутит над жанром как таковым, шутит над Крыловым. Они, басня и баснописец, — его главный интерес, а, конечно, не гонимая веником
Басни Пруткова по форме виртуозно имитируют классическую басню, но по существу они есть пародия на нее.
В них возникает эффект двойного смеха: во-первых, очевидного, вызванного комизмом положения; а во-вторых, скрытого, вызванного пародийным воплощением ситуации.
Таким образом, Прутков по сравнению с Крыловым как бы удваивает комическое впечатление, и это удвоение обеспечено тем обстоятельством, что Козьма так рисует сюжет, что в его рамках шутит и над жанром, и над его столпом.
Крылов являет нам мудрость басни.
В пику ему Прутков под маской лукавой наивности являет нам глупость басни.
И, к величайшему нашему изумлению, оказывается, что «глупый» смех радует нас ничуть не меньше, чем смех «умный».
Коротко говоря, возревновав к славе Крылова, Козьма Петрович не пошел проторенной дорожкой, не стал умножать классическую традицию, а преобразовал жанр, создав пародию на басню, то есть юмор на юмор, и извлек из своего новаторства удвоенный комический эффект.
Глава шестая
БОРЦЫ И КЛОУН: КОЗЬМА В ПОЛЕМИКЕ СВОЕГО ВРЕМЕНИ
Два человека одинаковой комплекции дрались бы недолго, если бы сила одного превозмогла силу другого.
Известно, что в золотом для себя XIX веке русская литература имела в нашем обществе куда большее значение, нежели то, на которое она могла бы претендовать как одна из форм художественного познания жизни. Помимо этой главной функции литература была у нас и историей, и этнографией, и философией, и психологией, и публицистикой, служа, что называется, проводником гражданских идей.
Во времена Козьмы Пруткова, то есть в 1840–1860-е годы, толстые журналы — сугубо национальное явление — были на виду, а разгоравшиеся на их страницах литературные и — шире — общественно-политические баталии вовлекали в себя значительную часть читающей публики. Ясно, что в крепостнической стране, в обстановке поголовной неграмотности крестьян — основы ее населения — говорить об общенародном звучании литературной борьбы не приходилось. Однако для образованных слоев общества — дворянства, духовенства, купечества — журнальная полемика оказывалась доступной, влияя на состояние их умов и формируя их духовный мир. Журналы уважали, журналы читали. По ним ориентировались. В дискуссии вовлекались.
Отношение к литераторам менялось. Если царь и двор еще могли пренебрежительно отзываться о них как о «писаках», то в целом престиж их возрастал, а явлением Пушкина был создан прецедент профессионального литератора. В сферу литературной деятельности устремились те творческие силы, которые искали и находили в ней отдушину от всё регламентирующей тотальной опеки властей, от пресса бюрократической иерархии, казенщины канцелярий, от засилья меркантильных интересов. От всего того, что в связи с николаевской эпохой было названо миром официального мещанства. То возвышающее начало, которое призвана была воплощать Церковь, не могло заменить собою потребности в светском осмыслении земного бытия. Эту функцию в значительной мере взяла на себя литература, а что касается кипения гражданских страстей, поиска путей развития России (как нам ее «обустроить»), тон задавали толстые журналы с их регулярностью, мобильностью, открытой и бурной полемикой, сдерживаемой, правда, усилиями самодержавной цензуры. Согласия на создание новых периодических изданий давались трудно, запрещения — легко. Полосы относительной либерализации сменялись ужесточениями. Выгодный властям
Разумеется, Козьма Прутков не мог и не хотел оставаться от всего этого в стороне. Клоун смело вмешался в схватку борцов. Подобно коверному на цирковой арене, он уверенно пародировал серьезные «номера», исполнявшиеся мастерами арены литературной. Он ревностно вникал во все происходящее с тем, чтобы по возможности всюду оставить свой маститый след. Да, его комедия «Фантазия» ставилась на сцене драматического Александринского театра, но, например, к Мариинскому балету, увы, Козьма Петрович никакого отношения не имел. Потому мы вправе предположить, что и походка пасынка Мельпомены была отнюдь не полувоздушной — с носка на пятку, а самой что ни на есть приземистой — с пятки на носок — как и ходят большинство драматургов и вообще чиновный люд. Потому и след Козьмы на песке балтийских прибрежий где-нибудь в Куоккале или Териоках могли бы составить глубоко впечатанный каблук и легко очерченная подошва. И если однажды, гуляя вдоль края прибоя, вы заметили бы одиноко торчащий башмак и нагнулись бы к нему: «Уж не Козьма ли Петрович, бродя здесь, обронил его с ноги, как Золушка свой башмачок, покидая бал судьбы?» — будьте уверены, что сей башмак ни разу не оказался бы левым. Нет! Исходя из образа мыслей нашего героя, исходя из всего строя души его, исполненной любоначалия («змеи сокрытой сей». —
Как боролись борцы! С какой страстью бросали они соперника на лопатки! Как садились на него верхом, дабы он не вывернулся и сам не прижал их лопатками к ковру! А на краю ковра, под дружный смех зрителей, повторял приемы силачей борец-пародист.
Попробуем разобраться с некоторыми из важнейших оппозиций, определивших собою искания, метания и смятения века. Как выглядели они в журнальной хронике эпохи? Какое место занимал в них Козьма Прутков?
Западники — славянофилы
Географически срединное положение России как евро-азиатской страны, ее евразийский статус определили и продолжают определять поныне ее менталитет, характер государственных и личных пристрастий. Традиционное тяготение к Азии со времен Петра I уравновешивается западным плечом державного коромысла.
Двуконтинентальность России, ее пространственное двуединство закрепляются ее гербом — двуглавым орлом. Головы орла развернуты в разные стороны — затылок к затылку, каждый континент прикрыт своим крылом, а туловище едино. Для государей главное, чтобы орел был двуглав, то есть господствовал над Европой и Азией. А вот для Толстого главное, чтобы орел не был двуличен, то есть имел моральное право на такое господство. И это не право сильного, но право мудрого.
Орел парит над «медианой» России — вершинами Уральских гор. Он — заложник двух свобод: одной, расчисленной, как свод британских законов, а другой — дикой, как сибирская тайга. Но не экспансия России на Восток с завоеванием ею гигантских пространств от Урала до Тихого океана послужила причиной идейного размежевания русского общества. Причиной раскола явилось противостояние двух разных европейских миров: западного и славянского. В духовных недрах отчизны стали ратоборствовать две разные любви к родине. Для славянофилов Россия — мать, у которой следует учиться и воспитываться. Для западников Россия — дитя, которое следует учить и воспитывать. Отсюда — два непересекающихся чувства: любовь сына к матери и любовь отца к дочери. Что же касается практического выхода, то суть противоречий сводилась к тому, какой путь выбрать для себя, какой политике следовать: прославянской или прозападной, на что ориентироваться, какие ценности предпочесть: славянскую соборность или западный индивидуализм. Острота разногласий проявлялась тем ощутимее, что оба лагеря в поколениях были представлены высокоодаренными и даже гениальными именами. Так, западнику Чаадаеву противостоял славянофил Аксаков, Пушкину — Хомяков, Герцену — Достоевский.
Западники справедливо полагали себя вполне европейцами и видели для России только европейскую будущность. По их мысли, общественным идеалом России должна стать Западная Европа с ее культом свободы, отлаженным законодательством, всепроникающей наукой, великим искусством, завидно организованным бытом. Славянский мир представлялся им крестьянским, полусонным, лапотным, лишенным активной энергетики Запада.
Напротив, славянофилы были убеждены, что Россия — неотъемлемая часть Европы Восточной, славянской, с ее развитым религиозным сознанием, товарищеской общинностью, противоположной отчуждающему западному индивидуализму. Славянофилы протестовали против западной рассудочности и придавали мессианское значение православию. Именно славянофилы впервые сопроводили понятие
Между тем легко видеть, что такое разделение на стопроцентных западников и стопроцентных славянофилов существовало только номинально, в ученых трактатах теоретиков, а в жизни часто западники оказывались наполовину славянофилами, а славянофилы — наполовину западниками. Особенно там, где речь шла о больших художниках. Или о таких, которые, будучи на самом деле большими, при этом делали все для того, чтобы казаться маленькими. Разумеется, мы возвращаемся к Козьме Пруткову.
Его опекунов, братьев Жемчужниковых и графа Толстого, все считали безусловными западниками. Они — чиновники-бюрократы, порождение Петра Великого. Они — царедворцы, верноподданные Романовых. Они свободно говорят и пишут по-французски, одеваются по-немецки, состоят членами Английского клуба, путешествуют по всей Европе, порой подолгу живут в Риме и Берлине, в Ницце и Цюрихе.
Мало этого. Они откровенно декларируют свое западничество, лишь отдавая должное духовному началу в славянстве и его праву на самоопределение. Со всей решительностью Алексей Толстой признается в письме к другу, писателю Болеславу Маркевичу: «Во-первых, я не презираю славян, напротив, я сочувствую им, но лишь постольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости или поскольку они занимаются историческими исследованиями или выпускают археологические сборники. Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину противопоставляют принципу индивидуальности, единственному принципу, при котором может развиваться цивилизация вообще и искусство в частности. Я не так еще ненавижу общину (de gustibus non est disputandum — о вкусах не спорят,
И тем не менее славянский дух обладает для Толстого-художника магической притягательностью. И вот «западник с головы до пят» пишет баллады из истории Древней Руси, создает драматическую трилогию об Иване Грозном, Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове, вступает в дружеские отношения с вождями славянофилов Алексеем Хомяковым и Константином Аксаковым, которые мало того, что восхищены его талантом, но чувствуют в нем родственную душу. Та же близость славянским корням ощущается и в Жемчужниковых: в присущем им даре дружбы, в их стремлении к ничем не ограниченной природной свободе (а в пору юных шалостей и к свободе, не ограниченной даже этическими рамками).
Пристрастия опекунов не могли, конечно, не сказаться на подопечном. Козьма Прутков — западник со славянской душой. Разум трезвит его сердце, но чувства пьянят его ум. Днем, отслужив свое в Пробирной Палатке; вечером, прогулявшись для моциона вдоль Екатерининского канала мимо мостика со златокрылыми львами; апрельскую ночь Козьма Петрович отдает творческим досугам, и в сердце его трезвый директор-западник чокается с беспечным поэтом-славянофилом, провозглашая здравицу в честь музы поэта — несравненной Антониды Платоновны Проклеветантовой! Поэт не чувствует себя связанным каким бы то ни было лагерем. Он равно пародирует и западника Жуковского и славянофила Аксакова. Так, переведенное Жуковским стихотворение Шиллера «Рыцарь Тогенбург» под пером Козьмы Пруткова именуется «Немецкой балладой». В нем вышучивается доведенное Шиллером до абсурда представление о рыцарской верности.
А вот стихотворный фрагмент — обращение к Аксакову[177].
В ориентированном на славянофилов журнале «Москвитянин» за 1852 (№ 1–4) и 1853 (№ 1) годы Аполлон Григорьев поместил две обзорные статьи, в которых попытался предложить свою «теорию» литературного творчества, а попутно выступил с критикой творческих позиций Лермонтова. Григорьев пишет о лермонтовской
Заметим, что это написанное белым стихом послание пародирует уже не пасторальные безделки, а теоретические труды, претендующие на ученую серьезность. Согласимся, что для директора Пробирной Палатки, будь он даже в чине армейского полковника, такой «досуг» едва ли можно назвать типичным. Пожалуй, он уж слишком интеллектуален. Как ни крути, а письмо приятелю Аполлинию выходит за рамки образа. Интересно, какой это «тупой» и «самодовольный» чиновник способен на такие риторические каскады? Автор «Безвыходного положения» и пробирнопалаточный туз — два разных человека. Впрочем, мы помним, что человека-то даже не два, а четыре, потому и Прутков — разный. Но при этом каждый лик его убедителен и привлекателен в своей яркой клоунской размалевке: то озорной, то резонерский; то простецкий, то лукавый, то нарочито серьезный. И все это — Козьма Прутков собственной персоной.
Аристократы — разночинцы
Творчество, в частности, творчество литературное, требует досуга и достатка. Долго оно оставалось делом сугубо господским. Им занималась наиболее образованная, одаренная и хотя бы относительно обеспеченная часть русского дворянства.
Великая литература — ключевая составляющая мирового феномена русской культуры — зрела несколько столетий, чтобы дать ослепительный всплеск в XIX веке. Поначалу она была явлением чисто аристократическим.
Пушкин, давно уже будучи профессиональным литератором, решил посвятить меру сил журналистике и основал журнал «Современник». Ревностно отстаивая свою родовитость и представляя собой врожденного аристократа духа, от природы служа неким «волшебным фонарем» — таким, что любая входившая в него «спектральная мешанина» на выходе преображалась в чистое и благородное свечение, он и детищу своему, журналу, придал аристократический блеск. Этот блеск культивировался еще некоторое время после Пушкина, однако в 1840-е годы лицо журнала становится более демократичным, оно определяется «совместной работой разночинной интеллигенции (Белинский, Некрасов) с либеральным дворянством (Панаев)»[179]. После западноевропейских революционных событий 1848 года к руководству «Современника» приходит его дворянская часть и круг сотрудников журнала снова приобретает «подчеркнуто барский характер», что и акцентирует в угоду времени (30-е годы XX века) советский исследователь[180].
Историк литературы А. Н. Пыпин, близкий кругу «Современника» той поры, вспоминал, что к «чувству превосходства (основанного на высокой степени дарований, литературного вкуса и опыта) присоединилось, вероятно, и некоторое уже не зависевшее от литературы барство. Кружок мог напоминать слова г-жи Сталь, что в России несколько gentilhommes (знатных домоседов.
По словам Пыпина, реакция на революцию 1848 года привела к тому, что в начале 50-х годов в России «настроение литературного круга, который я видел здесь и в некоторых иных кружках, было довольно странное; прежде всего, это было, конечно, настроение подавленности; трудно было говорить о литературе даже то, что говорилось еще недавно, в конце сороковых годов. По распоряжению негласного комитета даже отбирались некоторые книги прежнего времени, напр., „Отечественные записки“ сороковых годов; славянофилам просто запрещали писать, или представлять в цензуру какие-нибудь свои статьи; оставались возможны только темные намеки или молчание.
В кругу „Современника“ передавались новости разного рода, цензурные анекдоты, иногда сверхъестественные, или шла незатейливая приятельская болтовня, какая издавна господствовала в холостой компании тогдашнего барского сословия, — а эта компания была и холостая, и барская. Нередко она попадала на темы совсем скользкие»[182].
Как вспоминает М. Н. Лонгинов — человек близкий к опекунам Козьмы Пруткова, утеснение гражданских свобод имело и свое неожиданное следствие: «В результате при этом оказалось у них (литераторов) лишнее против прежнего свободное время и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных по преимуществу любимым своим предметам. Прибавьте к тому, что все мы были тогда молоды или еще молоды, и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселия, которое и стало выражаться, все-таки, в литературной форме, именно стихотворной. Пародии (тогда еще не сделавшиеся обыкновенною вещью, как теперь), послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу…»[183]
Козьма Прутков, выросший из этих «всевозможных литературных шалостей», как мы помним, тоже принадлежал к дворянскому сословию. Правда, дворянин он был мелкопоместный, в отличие от своих опекунов — аристократов самой высокой пробы. Но, помимо этого, они были еще и высокой пробы людьми, оттого не раз устами Козьмы высмеивали избранность свою собственную и господ из своего окружения, не раз принимали легкие дозы яда самоиронии, когда, например, противопоставляли «гения» Пруткова бездушной «толпе» (аристократ духа против духовного плебса).
Однако новое историческое событие — отмена крепостного права; отмена, за которую так ратовали опекуны, — не только лишило их крестьян, но и грозило потерей относительно привилегированного положения в журнальном мире. В «Современник», привеченные Некрасовым, пришли Чернышевский и Добролюбов — революционные демократы, антиподы опекунов, и баланс сил сместился от дворян к разночинцам. Такая перемена была вызвана большими сдвигами, произошедшими в обществе накануне Великой реформы.
Пятидесятые годы были отмечены распадом помещичьих хозяйств, общим обеднением дворянства. Провинциальные интеллигенты, разночинцы — «главным образом из духовного звания, устремляются в столицы и заполняют там университеты, институты, редакции, идут в ряды борцов с общественным строем и т. п. Этим и объясняется громадный наплыв „семинаристов“ в почти исключительно дворянскую литературу»[184]. Жертвами такой революции семинаристов стали писатели-аристократы и даже мелкопоместные дворяне типа Козьмы Пруткова. Нет, поначалу Добролюбов приветствовал Козьму, предоставив ему страницы «Свистка» — нового сатирического приложения к «Современнику». Ведь прутковские пародии на дворянскую литературу играли на руку разночинцам. Казалось, что Прутков за них. Однако вскоре они поняли, что это всего лишь добрая улыбка, мягкое подтрунивание, добродушное похохатывание. А им была нужна острая, резкая, злая сатира, нечто совершенно противоположное Пруткову в его основе. Интересно, что и у Некрасова, и у Чернышевского, и у Добролюбова любовь к добру (запечатленная даже в фамилии последнего!) проявляла себя не столько утверждением добра, сколько отрицанием зла и борьбой со злом, выпадами весьма язвительными, ораторским напором самым непримиримым. Это было сродни религиозному экстазу, жгучей анафеме библейских пророков. И хотя Алексей Толстой тоже мог быть резок в частной переписке, разве могли революционные демократы признать своим человека, способного обратиться в письме к брату Николаю Жемчужникову со словами: «Благодарный Николашка. У меня сидит кн. Александр Васильевич Голицын, добрая мордофляга, живущая по соседству и приказавшая тебе кланяться. Она знает Пруткова наизусть, что доказывает, что она добрая»?
Вот справедливый тест на доброту, предложенный одним из опекунов: кто знает Пруткова наизусть, тот добрый.
А доброта совсем не входила в арсенал «семинаристов». На их знамени скорее могли быть начертаны восемь строк Некрасова о поэте-обличителе; восемь строк, поражавших своей парадоксальностью незрелые умы:
Как и в старой оппозиции «западники — славянофилы», в новой оппозиции «аристократы — разночинцы» нервным узлом противоречия стала по-разному понимаемая любовь к России. Западник любил Россию как отец; славянофил — как сын. Аристократ (даже Лермонтов с его «странною любовью») воспевал родину. Разночинец же прежде всего порицал то зло, которое Россия несла себе и миру. Его любовь проявлялась в том, что он был неравнодушен к мировым победам зла, негодовал, сопротивлялся. Потому частный, литературный, почти домашний прутковский юмор казался ему детскими бирюльками, в которые можно поиграть в младенчестве, но уже для отрока — русского Гавроша — демократ-разночинец требовал борьбы, если не баррикад.
Посмотрите, как играет молодая кровь; как иронизирует, чтобы не сказать ерничает, Добролюбов во «Вступлении» к своему «Свистку»: «…мы свистим не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств; от сознания красоты и благоустройства всего существующего, от совершеннейшего довольства всем на свете»[186]. Чувствуете, что этот аллопатический яд — далеко не прутковская гомеопатия, приправленная к тому же изрядной долей самоиронии? Взыскательность к себе и великодушие к другим — привилегия духовных аристократов. Демос лишен самоиронии. Он прощает только себя, к другим же он беспощаден. А когда задеваются человеческие страсти, противостояние становится непримиримым. Вот почему дело дошло до того, что не выдержал даже аристократ Толстой, сказавший Некрасову:
— Или Добролюбов, или я.
И Некрасов выбрал Добролюбова, а Толстой перестал быть автором «Современника».
Между тем личность Добролюбова далеко не исчерпывалась высмеиванием «красот» окружающего социального мира. Все было много сложнее. Согласно Бердяеву, «это была структура души, из которой выходят святые. <…> Склад его был аскетический… <…> Добролюбов был человек чистый, суровый, серьезный, лишенный всякой игры, которая была у людей дворянской культуры (у Толстого и Жемчужниковых в высокой степени! —
Трагедией Добролюбова стала потеря веры. Его погубила мысль о том, как у такого злого мира может быть такой всеблагой Творец. В чем же тогда его благость, в чем доброта? Где справедливость и у кого правда? А если Господь не в силах пе-ресотворить мир, то это должен сделать сам человек. Вот тот соблазн, из которого возникает идея революции. Бог хороший, мир плохой. Почему же тогда хороший Бог не переделает плохой мир в хороший? Значит, Бог плохой? Или Его вообще нет? Так или иначе, если хороший Бог не может справиться с плохим миром, если Бог плохой, или если Его нет, то, значит, я сам — хороший я — должен переделать мир. Мотив богоборчества неотделим от идеи революции. Ее сторонники убеждены, что она совершается ради земного счастья большинства, потому что никакого другого счастья не бывает. Нормальный человек не может чувствовать себя счастливым, если люди вокруг него несчастны. Все, что происходит, происходит здесь, в земной жизни. Остальное — выдумки. Потому ратоборство с Небом всегда вдохновляется пафосом более справедливого переустройства Земли. И всегда этот пафос кончается новым провалом в иную несправедливость.
Совсем молодым, умирая от чахотки, Добролюбов хотел земного счастья для всех людей; мечтал о том, какую истину откроет погрязшему в грехах и страданиях миру. А Толстой об этом не думал. Он думал о том, как содержать семью, как убедить государя в необходимости отмены крепостного права, как договориться с ним о своей собственной отставке, как целиком посвятить себя литературе. Толстой не был богоискателем, но он и не был богоборцем. Его критическое отношение к православному клиру — это всего лишь борьба за просвещенность клира. Дух свободы, которым жил Толстой, оставался рафинированной страстью аристократа, был атмосферой его внутреннего мира. В любви и творчестве обретал он свое земное счастье. А Добролюбов не успел познать любви, и творчество его было вторичным: он блестяще анализировал уже созданное другими. Конфликт между Добролюбовым и Толстым есть конфликт не только разночинца с аристократом. В конце концов, это спор аскета-идеалиста с художником-жизнелюбием. Один не терпит все ужасное, чем полна жизнь, и мечтает о том, чего нет и что едва ли будет. Другой обожает все прекрасное, что есть в жизни, и это прекрасное славит. Казалось бы, они просто дополняют друг друга… Не тут-то было. Можно или нельзя во имя блага большинства приневолить меньшинство? Хорошо ли насилием человеческой революции ускорять ход того естественного развития, имя которому Божественная эволюция? Еще ничего не зная о будущем, Добролюбов отвечал: «Можно. Хорошо». Уже все зная о прошлом, Толстой отвечал: «Нельзя. Плохо». Оба они ненавидели зло. Однако один (Добролюбов) отличал зло державного гнета от зла как орудия возмездия этому гнету, тогда как другой (Толстой) не делал различия между полицейским и революционным насилием. Оба полемиста были либералами. Однако первый (Добролюбов) ратовал за народ в пику господам, а второй (Толстой) возмущался желанием стричь всех господ под одну гребенку.
В наше сознание долгое время внедрялось представление о том, что общественная жизнь России знала лишь одну форму деспотизма — царскую власть с ее гнетом беззакония. Но реакцией на этот государственный деспотизм стала идейная непреклонность борцов за «народное дело». Очень скоро она переросла в идейный террор, а тот со временем вылился уже в террор кровавый — месть потомков за страдания пращуров. Все это случилось в течение каких-нибудь двух десятилетий, а точнее в 60–70-е годы XIX века, причем жертвой «народной» расправы по злой иронии судьбы стал император Александр II, лично настоявший на самом гуманном акте в истории династии Романовых — отмене крепостного права.
В этой новой ситуации положение Козьмы Пруткова становилось весьма щекотливым. Как юмористический, а то и сатирический герой, он высмеивал существовавший порядок вещей; утрируя, доводил его до абсурда. Однако ввиду нараставшего революционного движения такая «антиправительственная деятельность» играла на руку оппонентам монархии. А к ним Козьма Петрович себя никак не причислял. Да и они его не жаловали. Для них он был слишком мягкотелым — устаревшим дворянским либералом, который давно отстал от бурно и агрессивно менявшейся действительности. В итоге власти считали Толстого чуть ли не революционером, а революционные демократы — ретроградом.
Насколько справедливы столь полярные оценки? Отчего все-таки Толстой и разделявшие его взгляды Жемчужниковы оказались между двух огней, отблеск которых невольно отбрасывался и на их несравненного «директора»?
Монархисты — революционеры
Конечно, Толстой и Жемчужниковы — монархисты, а Козьма Петрович — монархист убежденнейший.
Конечно, весь родственный клан Жемчужниковых — Толстых группируется вокруг Зимнего дворца: сенаторы, министры, генерал-губернаторы, церемониймейстеры двора…
Не удивительно, что Толстой был лично предан императору как человеку своего круга, к тому же другу детства.
Но это были вольнолюбивые, умные, критически мыслящие монархисты. Они служили своему государю, однако служба их тяготила, а самые художественно одаренные из них стремились к творческой и житейской независимости, к возможности распоряжаться своим временем по собственному усмотрению, а не по служебному расписанию.
Они пользовались всеми привилегиями богатых помещиков, но как люди глубоко совестливые не чувствовали себя в ладу с самими собой, оставаясь господами в стране рабов. Толстой прилагал все усилия для того, чтобы в постоянных беседах с глазу на глаз склонить царя к отмене крепостничества, — хотя персонально ему, Толстому, ничего, кроме ухудшения материального состояния, это не сулило.
Конечно, служа, братья волей-неволей поддерживали ту бюрократическую машину, скрежет которой вызывал у них страдальческие душевные гримасы. В то же время, будучи от природы людьми веселыми, готовыми к розыгрышу и шутке, они придумали себе директора Пробирной Палатки, с коим и отводили душу во время, свободное от канцелярии или представительских функций дежурных царедворцев. Доведенные до абсурда монархизм и служебное рвение Козьмы Пруткова явились их протестом против того, что возмущало их в жизни и в литературе. Это был комический протест, но за его рамками деятельность братьев была далеко не шуточной.
Жемчужниковы и Толстой без конца хлопотали за осужденных и впавших в немилость. То они вызволяют из ссылки Тургенева; то из солдатчины Шевченко; то приветствуют Герцена; то защищают совсем не близкого им по духу Чернышевского; то в пору подавления Польского восстания встают на сторону поляков… Да это настоящие диссиденты, внутренние эмигранты! На фоне двора они и вправду выглядят белыми воронами, почти революционерами. На самом же деле ни о какой революционности даже речи быть не может, хотя вместе с Козьмой Прутковым и сами по себе они пережили немалую эволюцию. Опекуны начинали как шалуны в жизни и в литературе, как шутники-остроумцы, не знавшие еще, куда деть переполнявшую их энергию жизни. Затем их юмористический азарт стал выливаться в аристократическую фронду. Вместе со своими единомышленниками они образовали левое крыло либерального дворянства, чтобы, переступив через сословные интересы, повести активную агитацию за отмену крепостного права, которое считали позором России.
Соответственно эволюции попечителей менялся и характер их подопечного. Причем чем «левее» сдвигались в своих взглядах опекуны, тем круче «вправо» загребал Козьма Петрович. Чем определеннее становилась их оппозиция бюрократическому укладу, тем ревностнее он этот уклад защищал. От добродушных пародий на лирику Бенедиктова и Щербины, Полонского и Фета опекуны продвинулись к откровенной сатире «Проекта о введении единомыслия в России» и комедии «Торжество земледелия». В согласии с остротою опусов, пародии, басни и афоризмы печатались при жизни Козьмы; «Проект» оказался под запретом; а комедия ждала своего часа сто лет. Притом, повторюсь, речь шла о людях, бесспорно преданных престолу; о патриотах, болевших за судьбу России. Вот только преданность их не была угодливой, а от патриотизма не разило квасом. Это были зрячие души и европейски образованные умы.
Однако настроение разночинной интеллигенции смещалось влево так стремительно, что для нее левое дворянство скоро стало несносно консервативным, самым что ни на есть правым.
Сперва пришли «революционные демократы» (Чернышевский, Добролюбов), которые шокировали своей непреклонностью даже такого закаленного «борца с царизмом», как Герцен. Они неприятно поразили его не только своей агрессивностью, но и снижением культурного уровня.
Демократы определенно уступали западникам и славянофилам. Демократами культурный слой не нарастал, а истощался. Ведь культура развивается путем отбора, и для ее роста требуется постоянная аристократическая селекция. Но если такая селекция заторможена или вовсе прекращена, если вектор общественного сознания указывает в сторону демократизации, а избранность подвергается осмеянию, тогда уровень культуры падает, что и случилось с Россией в последнее десятилетие XX века. Возможности самовыражения настолько упростились, ряды «творцов» так заметно умножились, что немногое лучшее утонуло в несметном всяком.
Примерно то же происходило с русской культурой в середине XIX столетия. Расцветшая при самодержавии элитарная дворянская культура подверглась экспансии со стороны новой интеллигенции из духовенства, купечества, мещанства — так называемой разночинной. При этом культурный уровень упал.
Демократизация привела не к концентрации творческого духа, а к его распылению; не к повышению творческого качества, а к его очевидному снижению. Как это ни смешно, но люди более низкой культуры стали подвергать критике и пересмотру достижения своих высококультурных предшественников и современников. Подобному пересмотру подверглись и традиционный идеализм русских писателей-классиков, их романтическая приподнятость. Пусть умер Добролюбов; пусть царский суд отправил на каторгу Чернышевского; пусть ушел из жизни покровительствовавший им Некрасов, — на революционных демократах общественное движение не кончилось. Сдвиг влево продолжался.
Вслед за Чернышевским с проповедью материализма выступил Писарев. Он призывал разбить все, что можно. Его девизом стало: «Идея прежде всего!» Со страниц журнала «Русское слово» он и его коллеги ратовали за развитие естественных наук, за «умственный прогресс», хотя, по словам Салтыкова-Щедрина, «тому, что они разумеют под естественными науками, они учились у Козьмы Пруткова, который, как известно, никогда не был естествоиспытателем, а всегда был изрядным эстетиком и моралистом»[188].
Явились Базаровы — прототипы тургеневского героя. «Изобретателем слова нигилизм» назвал Тургенева Мопассан. Ему простительно было не знать, что еще в конце 20-х годов XIX века литературный критик Надеждин опубликовал статью «Сонмище нигилистов», направленную против Пушкина и его окружения.
Об отношении опекунов к революционным демократам мы уже говорили и скажем еще: оно было оппозиционным. Добрый юмор и абсолютная «безыдейность» раннего Пруткова не сопрягались с язвительностью и осознанной идейной за-данностью «семинаристов». А поздняя прутковская сатира стала горьким сарказмом над тем, что есть, но никак не призывом,
Кроме того, между ними существует та оппозиция, что всегда присутствует между публицистом и художником. Публицистика по природе жанра предполагает идейную заданность. Публицист говорит: «Я заранее знаю, что я хочу сказать, какое воззрение доказывать. Этот образ мышления можно назвать
В противоположность этому, художественное творчество по своей природе лишено всякой заданное™, всякой ангажированности. Кто их исповедует, тот как художник погибает, будь он хоть охранистом, хоть потрясателем основ. Априорность несовместима с открытием. Если я твердо знаю, где копать и что искать, то это уже не открытие, а ремонт водопроводной трубы. Между тем художественное творчество непредставимо без открытий. Его душа в них, а не в аксиомах. Потому в отличие от публициста художник говорит: „Я совсем не знаю заранее, что я хочу сказать. Я узн
Но если диалог между левым дворянством в лице монархи-стов-опекунов и революционными демократами (Некрасовым, Чернышевским, Добролюбовым) был еще возможен, то дальнейшее развитие событий породило такую новую генерацию идейных борцов, общение с которой стало и вовсе не приемлемым.
Философ Владимир Соловьев так определил своеобразную «логику» «естествоиспытателей»-нигилистов, пожелавших совместить вульгарный материализм с христианской этикой: человек произошел от обезьяны, поэтому, люди, любите друг друга…
По Бердяеву, «русский нигилизм отрицал Бога, дух, душу…». И тем не менее он — религиозное явление. «Это есть вывернутая наизнанку православная аскеза, безблагодатная аскеза… <…> В основе русского нигилизма… лежит православное мироотрицание, ощущение мира лежащим во зле, признание греховности всякого богатства и роскоши жизни, всякого творческого избытка в искусстве, в мысли»[190]. Толстой и его двоюродные братья питали к нигилизму физическое отвращение. Точно такое же, как и к тем представителям церковного официоза, которых они с наслаждением величали попами.
Для нигилиста у Толстого есть один образ:
Из рядов нигилистов в конце концов вышел Нечаев с его «Катехизисом революционера». Нечаев допускал любые средства для достижения цели, в том числе террор, в том числе цареубийство.
И вся эта безумная пружина сжималась до тех пор, пока не грянуло 1 марта 1881 года, когда Александр II, освободитель крестьян, пал жертвой исполнителей «народной воли».
В своем движении влево Россия уперлась в тупик террора, пришла к иной форме деспотизма — революционной тирании, которую Толстой и его братья остро ненавидели. Можно быть уверенным в том, что и «диктатура пролетариата», и нынешняя «власть капитала», доживи они до нее, были бы им глубоко чужды.
Спустя годы Алексей Жемчужников, не заботясь о грамматическом согласовании времен, отметит в своем дневнике: «Он (нигилист. —
В «непрутковском» стихотворении «Думы оптимиста» (1871) Жемчужников определенно высказывается против насильственного, революционного подстегивания событий, за естественную эволюцию социальной жизни России:
Ясно, что с позиций революционных демократов, а тем более нигилистов, Жемчужниковы и Толстой представлялись сугубыми ретроградами, защитниками самодержавия. Они сторонились (и правильно делали) воинственной риторики демократов. Они смеялись (и правильно делали) над лягушачьим материализмом нигилистов. Они боялись (и правильно делали) страшного народного бунта. При этом они держали оборону на два фронта: на левом — против революционеров, а на правом — против консерваторов. Здесь их возмущали попытки введения официального единомыслия, ограничения личных свобод, усиление карательной деятельности спецслужб (Третье отделение), военное вмешательство в дела других стран.
Между тем цель искусства, как ее понимали многие в XIX веке, есть смягчение нравов. К этому побуждает своим неподражаемым юмором Козьма Прутков. Добрая улыбка — всегда смягчение, снятие напряжения. А зло порождает зло. И вот умножение зла привело к трагической развязке у Екатерининского канала. Мы знаем, что там был лишь промежуточный финиш. Злой дух борьбы уже овладел Россией. Но будем помнить и то, что первоначальный импульс русского коммунизма питался протестом против бесправия жизни, им двигали сострадание к «униженным и оскорбленным», жажда правды, а не крови. Русский бунт вдохновляла религиозная риторика Божьей кары. Однако революционная интеллигенция отвернулась от Бога, ибо была уверена, что Господь прощает земное зло. Белинский и Герцен начали, Чернышевский и Добролюбов продолжили, а Ленин довел до завершения путь богоборчества, путь отпадения от веры, чтобы на излете XX века дать людям убедиться в том, насколько этот путь тупиковый. (Речь о чистой вере, а не об «институте церкви», которому не чуждо ничто земное.) Господь даровал человеку свободу воли, и сам человек решает, как ею распорядиться, какой выбор сделать. Поэтому Господь попускает не добро или зло, Он попускает свободу, а человек каждый раз волен выбирать между добром и злом.
Так идейные разногласия со страниц периодики выплескивались в жизнь; возвращаясь, снова принимали характер журнальной полемики, литературной борьбы, чтобы преобразиться в борьбу уже далеко не литературную (идейную), а вполне овеществленную.
Вместе с тем именно в это время возникает еще одна оппозиция, занявшая свою нишу в границах эстетического противостояния.
Чистые лирики — гражданские поэты
В России, где литература сфокусировалась на самом острие общественного сознания, в самом центре внимания читающей публики, оказалось возможным размежевание по линии искусства «чистого» и «гражданского». Именно такой оппозицией обогатилась русская поэзия к середине XIX века. По одну сторону очутились приверженцы «чистого искусства» или «искусства для искусства»; по другую — те, кто стремился к гражданскому звучанию своих лир.
Так понимал свое предназначение Фет.
Гражданские поэты опирались на потребность преобразования социальной жизни. Их знаменем была гражданская совесть.
Вот хрестоматийная формула Некрасова.
Чистые лирики славили «радость бытия», счастье и муки любви, приверженность «чистому искусству».
Есть у Фета стихи, посвященные А. К. Толстому — его идейному сподвижнику.
Гражданские поэты видели свою задачу в ином. Они боролись с «пошлостью жизни», будоражили совесть соотечественников.
Тот же Некрасов вкладывал острый социальный смысл даже в форму стихотворной миниатюры:
Каждый полагал свою позицию верной, а позицию оппонентов глубоко ошибочной: они не на то тратили талант.
Соответственно определялась и внутренняя гармония, душевный настрой поэтов. Если Пушкин в моменты своих вдохновений стал для нас вестником обретенного рая, то Некрасов воплотил в себе рай потерянный, а Фет — рай чаемый. Так менялись облики русской Эвтерпы в исканиях того, что есть истина[198].
Власть была безусловно на стороне «чистого искусства», поскольку «радость бытия» вообще предполагает и радость бытия социального. Власть не любила «гражданской поэзии», поскольку борьба с «пошлостью жизни» предполагает ее, жизни, социальное неблагополучие, иначе с чем бороться?
Власть привечала кумира чистых лириков Фета и лишь терпела вождя гражданских поэтов Некрасова.
Какое место в этой оппозиции занимали Козьма Прутков и его опекуны?
Прямо противоположное друг другу. Все опекуны были безусловными сторонниками «чистого искусства». (Заметим в скобках, что и нам утверждение прекрасного кажется предпочтительнее борьбы с пошлым. Победа над злом есть только победа над злом. Она еще не создает положительного идеала. А утверждение добра этот идеал создает.) Что же касается Козьмы Петровича, то он числился откровенным противником «искусства для искусства» — он же его высмеивал! Напомним, что разночинцы поначалу приняли его на ура именно потому, что в его пародиях увидели критику барской литературы. Добролюбов ратовал за Пруткова — пародиста «чистого искусства», борца с «реликтами пушкинского периода», то есть со старыми романтиками. Однако, по нашему наблюдению, Прутков пародировал совсем не «чистое искусство» как таковое, не романтизм пушкинского времени, а дискредитацию романтизма творениями новых «адептов»; недостаток вкуса, вторичность, псевдоромантическую напыщенность (Бенедиктов); оторванность от реалий современной жизни, гимназическое представление об Античности (Щербина). Вот над чем смеялся Козьма Прутков, а вовсе не над «чистым искусством».
Оппозиция обострялась личным соперничеством Толстого с Некрасовым за несуществующий и поныне, но всегда подразумеваемый титул первого поэта России. Вся относительность «известностей», «рейтингов», «литературных премий» очевидна. Лучших отбирают время и знатоки. Популярнейших — случай и читатели. Иногда это совпадает, чаще — нет. Некрасов и Толстой были достойными соперниками. С годами творческая ревность и разный образ мыслей разводили их все дальше и дальше друг от друга. Но точно так же, как Некрасов был гораздо шире, чем гражданский поэт, Толстой был много больше, нежели чистый лирик. И точно так же, как Некрасов оставил образцы щемящей лирики, гражданская совесть Толстого всегда оставалась чуткой и неспокойной. Мы помним о его заступничестве за гонимых людей. А вот пример его заступничества за гонимые памятники.
Толстой обожал древние московские храмы. Церковь Рождества Богородицы в Путинках; церковь Грузинской Божьей Матери; Крутицкий монастырь… У него на глазах эти святыни стали подвергаться переделкам. «Доброхотные датели желали того за свои денежки…», а настоятели считали, что о старом и жалеть нечего. Подобное отношение к древности стало входить в моду повсюду.
Толстой пишет полемически горячее письмо Александру II с просьбой о содействии: «И все это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство — отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своем консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников.
Что пощадили татары и огонь, оно берется уничтожать. Уже не раскольников ли признать более просвещенными, чем митрополита Филарета?
Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всем, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения…»[199]
Это и есть гражданская позиция. Нельзя допустить, чтобы деньги уничтожали историческую память, заменяя высокое древнее низким новоделом. Сторонник «чистого искусства» выступает с документом, под которым может подписаться самый совестливый гражданский поэт.
Еще раз, как и на примерах прошлых противостояний, мы видим, насколько рассмотренные нами оппозиции условны, и если мы говорим о том, что наставники Козьмы Пруткова — западники, аристократы, монархисты, сторонники «чистого искусства», то это вовсе не мешает им обнаруживать славянофильские и умеренно демократические взгляды, слыть у крайне правых чуть ли не революционерами, а защищая «чистое искусство», совершать гражданские поступки.
Козьма Прутков, разумеется, тоже западник, дворянин с претензией на аристократические манеры, верноподданный государя… Но все эти качества у него по-клоунски утрированы, доведены до гротеска. Он всегда «правее папы». Днем он — строгий директор, ночью (особенно с 10 на 11 апреля) — мыслитель и поэт. Днем он следит за клеймением слитков, вечером перед сном прогуливается до Львиного мостика и обратно, ночью же спит далеко не всегда, странствуя по волнам воображения, и при случае сам кует будущие рифмы на своих врагов.
Как персонаж комический, он украшает журнальную полемику, хотя в целом дискуссии в периодике опекуны не привечают. Князь В. П. Мещерский вспоминал, что Толстой «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов». И когда Мещерский решил выпускать газету «Гражданин», с тем чтобы поддержать законную власть и авторитет Церкви, Толстой обратил на него весьма красноречивый взор:
«Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально на меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренне говорил мне: вот дурак! — что я почувствовал себя перед ним сконфуженным.
Да и не поэтому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего „я“, был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю: он дорожил правом не думать, как другие (то есть думать по-своему.
Вообще отношение художника к вере, будь он чистый лирик, или гражданский поэт, или то и другое вместе, вопрос не простой. Стихийно художник — идеалист, если только он не просто принимает материальный мир как данность, но осознает греховность мира и свою греховность в нем, если несет в себе некий идеальный образ мира, того, что есть мир не греховный, что есть безгрешная душа. Стихийно художник верит в существование Высшей силы, позволившей человеку делать свободный выбор между добром и злом, отличать одно от другого и выбирать добро, но вопрос: насколько ему, художнику, уместно при этом регламентировать себя церковным уставом? Не стеснят ли «рамки верований» творческой свободы? Не внесут ли свою религиозную заданность в природную непреднамеренность творческого акта — нечто подобное социальной заданности, исходящей от земной власти? Можно ли божьей твари брать на себя функции Творца?
Мы думаем, что вера не только не теснит свободы творчества, но, дисциплинируя дух, углубляет ее до бесконечности, поскольку в основе свободы лежит самодисциплина. В противном случае свобода вырождается в анархию, в дурную вольницу бунта. Вера — противница бунта, потому что она — дочь свободы. При этом дарованная нам свобода выбора гарантирует и непроизвольность каждого творческого решения, если только мы сами не предпочтем ей уютную, но унылую гавань заранее заданного; если априорная истина (или априорное заблуждение) нам дороже неожиданности оригинального открытия.
Что же касается всегда насущного для русской души вопроса о том, не греховно ли творчество как таковое, не исполнено ли оно человеческой гордыни соперничества с Богом, то когда-то на подобные опасения Исаак Ньютон ответил определением, ставшим его эпитафией:
Это значит, что я не беру на себя функции Бога, ведь я не творю мир, — мир сотворил Господь, а я только следую за мыслью Творца и стараюсь постичь план Его Творения.
У Ньютона речь шла о научном созидании, о материальной Вселенной и ее физических законах[201]. Между тем подобная мотивация может служить оправданием и художественного постижения. Художник не творит Вселенную духа — ее сотворил Господь, художник только следует духу Творца в своем стремлении Его постичь. В этом и состоит апология творчества, не стесненного «рамками верований», но основанного на вере в безграничность разумных дерзаний.
Наше описание жизни Козьмы Пруткова невозможно без обращения к его опекунам. Культ духовной свободы был важнейшим для Алексея Толстого и совсем немаловажным для братьев Жемчужниковых. Отношение к вере и ее служителям представляло для них интерес насущный, а не академический. Что же касается Козьмы Петровича, то он, конечно, при всей своей гениальности едва ли об этом задумывался. Скорее всего, директор Пробирной Палатки никогда не спрашивал себя: «Уместно ли мне брать на себя функции Творца?» Или: «Следую ли я Его духу, сочиняя вольные басни, насмешливые водевили?» Скорее всего, Козьма задавался совсем другим, более узким и приземленным вопросом: «Как бы мне поближе к оригиналу воспроизвести дух и стиль пародируемых мною сочинений, например, стихотворных пародий, „гисторических“ анекдотов?»
К ним мы сейчас и переходим.
Глава седьмая
ОПУСЫ СТИХОТВОРНЫЕ И «ГИСТОРИЧЕСКИЕ»
Подражания, или Стихотворные пародии
Если бы тени предметов зависели не от величины сих последних, а имели бы свой произвольный рост, то, может быть, вскоре не осталось бы на всем земном шаре ни одного светлого места.
Существует два типа стихотворных пародий. Назовем их локальным и стилевым. Локальная пародия избирает объектом своего внимания неловкую, двусмысленную, смешную строчку или строфу и пародирует именно ее. Стилевая же обращается к творчеству поэта в целом или к каким-то заметным особенностям его манеры и пародирует не конкретную оплошность, а стиль как таковой. Именно такой стилевой тип пародии предлагает читателям Козьма Прутков. При этом он активно открещивается от звания пародиста и представляет себя подражателем.
У пародии, как и у подражания, есть форма и есть функция. Так вот: форма у них одинаковая, а функции разные. По форме и пародия, и подражание стремятся быть возможно более близкими своему прототипу, но функционально их миссии расходятся.
Пародия всегда несет в себе юмористический (безобидный) или сатирический (хлесткий) заряд. Она доказывает или, по крайней мере, намекает на несостоятельность оригинала, непременно подчеркивает смешные его стороны, утрирует его, а то и доводит до абсурда. Справедливо суждение Ю. Н. Тынянова, согласно которому «наибольшая сила пародии — в наибольшей формальной близости и одновременно — в функциональной противоположности с пародируемым»[202].
Подражание никогда не ставит себе подобных целей. Оно похоже на копию с подлинника. Подражатель — своего рода копиист, ученик, перенимающий манеру мэтра. Он не воспринимает оригинал критически, не пересмешничает, а, напротив, любовно и почтительно воспроизводит своими словами.
Сейчас вы убедитесь, что Козьма Прутков сочинял именно пародии, а не подражания, но в пику оппоненту и, вероятно, из лукавой осторожности именовал их подражаниями.
В «Письме известного Козьмы Пруткова к неизвестному фельетонисту „Санкт-Петербургских ведомостей“ (1854 г.) по поводу статьи последнего» (опубликовано в журнале «Современник») Козьма развязно спорит в привычном для себя обличье самохвала, фамильярно обращаясь к собеседнику на ты: «Ты утверждаешь, что я пишу пародии?! Отнюдь!.. Я совсем не пишу пародий! Я никогда не писал пародий! Откуда ты взял, будто я пишу пародии?! Я просто анализировал в уме своем большинство поэтов, имевших успех; этот анализ привел меня к синтезису; ибо дарования, рассыпанные между другими поэтами порознь, оказались совмещенными все во мне едином!.. Прийдя к такому сознанию, я решился писать. Решившись писать, я пожелал славы. Пожелав славы, я избрал вернейший к ней путь:
Нормальная логика состоит в том, что каждая слава индивидуальна; что «слав» столько, сколько самобытных путей к ним, собственных опытов, оригинальных стилей. Нет, не может быть и не нужно двух Пушкиных, трех Бенедиктовых или Хомяковых. Как известно, поэзия — дело штучное. Интересна индивидуальность, а не ее повторы. Копия уже нагоняет скуку — потому что вторична. Актуально «вторым» может стать только пародист, а подражание — сугубо лабораторный, неизбежный момент ученичества, освоение разных, уже найденных другими, поэтических форм. Козьма же уверен, что подражатель способен достичь славы оригинального поэта, если будет делать все точно так же, как делает прототип! Но у Козьмы это лишь риторическая маска. На самом деле он далеко не только подражает, а пишет блестящие стилевые пародии на известных поэтов — своих современников, называя эти опусы подражаниями. Пусть так. Будем и мы вослед нашему герою именовать их подражаниями, а для того, чтобы читатель представлял себе прототипы и тем самым смог бы вполне оценить сами подражания, предпошлем им оригиналы (отчасти ныне забытые) — представим тех, кому адресует Прутков свои стансы. И не станем экономить на их количестве. Пусть опусов будет много.
БЕНЕДИКТОВУ
В последние годы жизни Пушкина на небосклоне российской поэзии взошла новая яркая звезда — чиновник Министерства финансов Владимир Бенедиктов (1807–1873), точнее, вначале секретарь министра финансов, а потом директор заемного банка. Не исключено, что совмещение в одном лице высокопоставленного чиновника и знаменитого поэта послужило опекунам примером для создания образа Козьмы Пруткова.
Во всяком случае, именно Бенедиктов явился любимой мишенью прутковских пародий. Что же такого потешного разглядел Прутков в стихах автора, которого публика приняла взахлеб?
«…не один Петербург, вся читающая Россия упивалась стихами Бенедиктова, он был в моде, — пишет поэт Яков Полонский. — Учителя гимназий в классах читали стихи его ученикам своим, девицы их переписывали, приезжие из Петербурга, молодые франты хвастались, что им удалось заучить наизусть только что написанные и нигде еще не напечатанные стихи Бенедиктова»[203].
Николай Бестужев в 1836 году (при жизни Пушкина!) с удивлением вопрошал из сибирской ссылки: «Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же».
И. С. Тургенев говорил Л. Н. Толстому: «Кстати, знаете ли вы, что я целовал имя Марлинского на обложке журнала, плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?»[204]
Возмущение Тургенева вызвали, по-видимому, следующие слова Белинского: «…поэзия г. Бенедиктова не поэзия природы или истории, или народа, — а поэзия средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностью, с их балами и светскостью, с их чувствами и понятиями, словом, со всеми их особенностями, и выразила простодушно-восторженно, без всякой иронии, без всякой скрытой мысли…»[205]
Между тем успех первой книги Бенедиктова был колоссальным. В том числе у самых взыскательных, пусть еще и юных, знатоков поэзии. А. А. Фет вспоминает: «Как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой?!
— Что стоит Бенедиктов? — спросил я приказчика.
— Пять рублей, — да и стоит. Этот получше Пушкина-то будет.
Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном [Григорьевым] с упоением завывали при ее чтении»[206].
А теперь сравним стихотворение Бенедиктова «Буря тишь» с подражанием Пруткова «Поездка в Кронштадт».
У Пруткова подражательный момент только во внешней картине: море и небо в грозу, да в размере коротких строф. А пародия начинается уже с эпиграфа: «Посвящено сослуживцу моему по министерству финансов г. Бенедиктову». Как будто все правильно. Прутков — директор Пробирной Палатки, а та относится к Министерству финансов. Но улыбка в том, насколько неуместно в посвящении лирическому поэту напоминать о его финансовой службе. А дальше пародируется всё: «сюжет» (от бури разыгравшейся к буре угомонившейся), «накал страстей», сумрачный колорит прототипа, причем его абстрактный пафос повсюду снижается конкретным реализмом пародии, начиная от точного указания места действия: Балтика между Петербургом и Кронштадтом, вплоть до такой блестящей во всех отношениях детали, как Архимедов винт плывущего парохода.
Так «подражает» Козьма Прутков.
Чуть позже он еще раз обратится к этой теме, логично заключив, что если кто приплыл в Кронштадт, то не век же ему там оставаться, надо бы и в Питер вернуться.
«Ударным», поразившим воображение современников, стало стихотворение Бенедиктова «Кудри». Оно и в самом деле написано искусно, даже виртуозно, на одном дыхании. Способность долго удерживать в поле зрения выбранную тему, сосредоточиваться на ней, не отвлекаясь ни на что постороннее, говорит и о культуре мышления, и о художественном вкусе, и о богатстве фантазии. Можно не сомневаться в том, что фантазия художника тем богаче, чем она сосредоточеннее на одном единственном предмете его интереса. Это — фантазия, устремленная вглубь, а не та, что «растекается мыслью по древу», рассеянно переключая внимание с пятого на десятое. Многие ли поэты XXI века могут в пятидесяти пяти строках романтически, а не ернически воспеть, например, девичьи кудри? Пожалуй, нет. Эта способность утрачена. Другое дело, что Козьма Прутков чутко уловил в пафосе Бенедиктова чрезмерность и красивость, чуждые гармонии и красоте. По-видимому, именно это и побудило Козьму скользнуть мысленным взором чуть ниже, чтобы навсегда соединить бенедиктовские «Кудри» со своей пародией «Шея».
ПОЛОНСКОМУ
В воспоминаниях о Блоке Корней Чуковский пишет: «Как-то раз… мы пошли зимней ночью по спящему городу и почему-то заговорили о старых журналах, и я сказал, какую огромную роль сыграла в моем детском воспитании „Нива“… и что в этом журнале… было изумительное стихотворение Полонского, которое кончалось такими… стихами:
…Блок был удивлен и обрадован. <…> Он как будто впервые увидел меня… а потом позвал к себе, и уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей матери, Александре Андреевне:
— Представь себе, любит Полонского! — и видно было, что любовь к Полонскому является для него как бы мерилом людей…»[213]
Наше отношение к тому или иному художнику, поэту, композитору свидетельствует далеко не только о состоянии нашего художественного вкуса, эстетических пристрастий. Художник несет с собой мир. Большой или маленький. Светлый или темный. Добрый или злой. Реальный или вымышленный. И наше восприятие этого мира говорит о нашем мирочувствовании вообще. Когда мы сравниваем с другим человеком свое впечатление об увиденном или прочитанном, то совпадение впечатлений или их расхождение — знак того, близок или далек от нас этот человек вообще, а не только в связи с предметом обсуждения. Художник собирает вокруг себя родственные души и не удерживает чуждое себе. Вот почему для Блока имя «Полонский» прозвучало как пароль и Чуковский, произнесший его с радостным изумлением, был допущен в дом и представлен матери Александра Александровича. Отношение к поэзии Полонского сделало гостя своим в блоковском мире. Он знал пароль.
Яков Полонский (1819–1898) принадлежит к числу классических русских лириков. Он умеет создать в стихах атмосферу, что намного труднее и значительнее, чем сюжетные хитросплетения. Именно это восхищало в поэзии Полонского его современников — Тургенева, Фета, Льва Толстого, Бунина. Смотрите, какая тревога нагнетается в нескольких строфах стихотворения «Финский берег» и как наивно, как потешно-неловко она разрешается в последней строфе, что и позволило Козьме Пруткову отозваться на оригинал Полонского своим подражанием, к которому вполне приложимо определение «пародия». У Пруткова комично воспроизводится все: тон, сюжет, диалогичность, стихотворный размер, составные рифмы прототипа.
ПЛЕЩЕЕВУ
Алексей Плещеев (1825–1893) — потомок занесенного в «Бархатную книгу»[216] древнейшего боярского рода Плещеевых — родился в месяц и в год восстания декабристов: 4 декабря 1825 года. А спустя четверть века вместе с Достоевским и другими петрашевцами — сторонниками «утопического социализма», теми, в ком, по словам Д. В. Григоровича, вспыхнул «негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости»[217], Плещеев был приговорен к смертной казни, которая за минуту до исполнения приговора была заменена солдатчиной в Уральских линейных батальонах.
Отсюда ясно, что гражданская лирика, призыв к революционной борьбе занимали значительное место в поэзии Плещеева. И в этом смысле с Козьмой Прутковым он не пересекается никак. Хотя подобострастный, доводимый до абсурда консерватизм прутковских «проектов» был сатирической маской, все-таки «обвинять» Козьму Петровича в какой бы то ни было революционности не приходится.
Вместе с тем мотивы социального протеста, к счастью для искусства, не могли поглотить Плещеева полностью. Он остался в истории русской поэзии как мастер пейзажной лирики, поэт исключительной музыкальности. Что-нибудь да значит, что на его стихи сочиняли свои романсы М. П. Мусоргский и П. И. Чайковский, А. Е. Варламов, А. Т. Гречанинов, С. В. Рахманинов…
Известны переводы Плещеева с украинского (Шевченко), с польского (Витвицкий), с венгерского (Петефи), с немецкого (Гёте, Гейне). Умение проникаться иной культурой было присуще артистической натуре Плещеева. Этим свойством вызвано к жизни и его стихотворение «Гидальго», на которое «испаночувствительный» Козьма Прутков откликнулся своим подражанием «Желание быть испанцем».
Перед последней строфой автор предполагал еще двенадцать отменных (но отмененных) строк, не вошедших в окончательный вариант (что свидетельствует, конечно, о самовзыскательности Козьмы). Вот эти строки:
ПУШКИНУ
Предметом пародии стала знаменитая пушкинская «Черная шаль», а точнее следующий ее фрагмент:
Экзальтация лирического героя, видимо, показалась Пруткову чрезмерной, поэтому он и сосредоточил на ней все внимание, удвоив число рифм, заменив булат стрелковым оружием и вручив его донскому казаку.
ЩЕРБИНЕ
Потомок украинских казаков и пелопонесских греков, Николай Щербина (1821–1869) питал врожденное пристрастие к родине своих предков со стороны матери — древней Элладе. Антологические (связанные с античной темой) стихотворения составили значительную часть его наследия. Отвлеченность древнегреческих мотивов от русской реальности середины XIX века очень забавила Козьму Пруткова, и он не упустил удобный случай, чтобы спародировать новоиспеченного «древнего грека».
Заметим попутно, что «Письмо» Щербины интонационно и смыслово подхвачено Иосифом Бродским в его «Письме римскому другу» (особенно строки: «Как до пыли у вас в городах, / Мне в народном избранье нет нужды»).
В окружении Коринфа, колонн, мраморных нимф и паросских камней особенно впечатляет строка:
И, конечно, — елейные притирания.
Еще один шедевр прутковских стилевых перевоплощений и юмора — пародия «Философ в бане», подражание стихотворению Щербины «Моя богиня», помещенному в журнале «Москвитянин» за 1851 год (ч. VI, отд. I, с. 203). Здесь, как и в «Письме из Коринфа», Козьма Петрович с удовольствием муссирует тему чувственных притираний, хотя у оригинала она появляется лишь в «Моей богине».
ФЕТУ
Один из славных представителей «чистого искусства», тончайший лирик, переводчик, друг императорской семьи, Афанасий Фет (1820–1892) дважды привлек к себе внимание Козьмы Пруткова.
Во-первых, стихотворением «Непогода — осень — куришь…» — унылой констатацией хандры в природе и на душе.
Любопытно, что игра с фамилией «переводчика» «С персидского, из Ибн-Фета» не случайна. Она построена на созвучии фамилии нашего поэта с именем известного в России персидского шаха: Фет-Али-Шах (1762–1834).
Затем подражатель-пародист сосредоточился на стихотворении «В дымке-невидимке…». Оно позабавило Пруткова тем, что прототип и в счастье, оказывается, любит и умеет предаваться печали.
ХОМЯКОВУ
Философ, поэт, публицист Алексей Хомяков (1804–1860) считается одним из основоположников славянофильства. Будучи теоретиком, человеком идей, он перенес свою «идейность» и на поэзию. Между тем лирический отклик идет от сердца, а не от ума. Мы говорили об этом подробно в шестой главе. Заранее заданная идея — главный враг поэзии, как естественной, непреднамеренной рефлексии. Художник не может и не должен знать заранее, куда вынесет его лирическая волна. Только тогда он откроет новый берег. Априорность погубила немало творческих замыслов. Она сделала смехотворной и концовку хомяковского стихотворения «Иностранка», на которое Козьма Прутков среагировал со свойственной ему чуткостью и лаконизмом. Строфы оригинала обращены к фрейлине Александре Осиповне Смирновой-Россет, ведшей свое происхождение из рода обрусевших итальянцев.
В экземпляре Полного собрания сочинений 1884 года, прав-ленном для издания 1885 года, В. Жемчужников сделал следующее примечание (напечатано не было); «Это патриотическое стихотворение написано, очевидно, по присоединении Козьмы Пруткова к славянофильской партии, под влиянием Хомякова, Аксаковых и Аполлона Григорьева. Впрочем, Козьма Прутков, соображавшийся всегда с видами правительства и своего начальства, отнюдь не вдавался в крайности и по славянофильству; он сочувствовал славянофилам в превознесении только тех отечественных особенностей, которые правительство оставляло неприкосновенными, как полезные или безвредные, не переделывая их на западный образец: но при этом он, следуя указаниям правительства, предпочитал для России: Государственный Совет и Сенат — боярской думе и земским собраниям; чистое бритье лица — поношению бороды; плащ-альмавиву — зипуну и т. п.».
Следующим объектом пародирования стало стихотворение Хомякова «Желание».
Прутков почувствовал комическое несоответствие между строгостью «отца» славянофильства и неожиданной для Хомякова переменчивой мотыльковостью его лирических устремлений. По словам Н. А. Бердяева, сказанным о поэте много позже: «В своих стихах он воинственен, точно из пушек стреляет, он горд и скрытен», а здесь —
И пародия не замедлила явиться.
В. М. Жемчужников к изданию 1885 года сделал сноску, которая не была напечатана: «Клевреты (опекуны. —
КАТУЛЛУ
Древнеримский лирик Гай Валерий Катулл (ок. 87 — ок. 54 до н. э.) вошел в сознание любителей поэзии избранно: как певец романтической любви. Однако основной корпус его стихов составляет нечто противоположное — обличения и брань. Как правило, эта брань касается любовных страстей — измен, ссор, обманов. Вот как звучит она, к примеру, во фрагменте, интеллигентно поданном в переводе С. В. Шервинского.
В своем подлинном или притворном гневе Катулл ополчался на всех: на мужчин и женщин, на юношей и старух…
Козьма Прутков тоже решил поупражняться в стихотворной брани в духе Катулла. Но если античная поэзия рифм еще не знала, то русская времен Пруткова владела точной рифмой в совершенстве. Это позволило Козьме Петровичу поругаться не просто так, а в рифму.
«КАК БУДТО ИЗ ГЕЙНЕ»
Было время, когда «властителем дум» русских поэтов и читающей публики оставался немецкий романтик Генрих Гейне (1797–1856). Его ранняя лирика очаровала многих и вызвала массу подражаний. Не остался в стороне и Козьма Прутков, сочинивший два стихотворения с одинаковым подзаголовком «Как будто из Гейне»: «Память прошлого» и «Доблестные студиозусы». Даже и не зная прототипов, послуживших конкретным поводом для этих иронических подражаний, можно оценить изящество пластики, комичную жизнерадостность, формальное сходство с Гейне, любившим рифмовать только четные строки, и в какой-то мере проникнуться немецким духом с его пасторальной женской игривостью и мужским соперничеством бряцающих штатскими шпорами потомков тевтонских рыцарей.
Здесь потешно все: и непонятность того, как немцы попали в гости к Пруткову; и комичное, на латинский манер, переиначивание
Вспомним, как строится классическое цирковое представление. Серьезные номера (воздушные гимнасты, жонглеры, акробаты, дрессировщики) перемежаются клоунадой, причем часто клоун пародирует предыдущий номер. А вы только что посмотрели стихотворный «цирк». В качестве «серьезных» артистов у нас выступали поэты, а «клоун» был один — Козьма Прутков.
Согласимся с тем, что «цирк» Пруткова удался, что в основе его успеха — нравственная чуткость, наблюдательность, азарт пересмешника, всегда остающегося в рамках художественного вкуса, виртуозное владение техникой стиха, искусством стилевых перевоплощений. Прутков — классик стихотворной клоунады, большой артист. Потому имя его и не сходит «с афиш» вот уже третий век.
ПОЭТ И ТОЛПА. ПРУТКОВ ПРОДОЛЖАЕТ ПАРОДИРОВАТЬ ПУШКИНА
Тема избранности Поэта всегда жила в мировой литературе, и на то есть свои основания. В минуту вдохновения, подъема всех духовных, творческих, физических сил поэт и впрямь чувствует себя творящим мир полубогом. Все подвластно его воображению, все мгновенно находит точное воплощение в слове. Это восхитительное состояние, от которого захватывает дух, может оказаться и протяженным во времени: «минута» вырастает в дни, недели, а то и месяцы труда. Но «труд» сей настолько желанен, доставляет такие яркие и незабываемые переживания, что вовсе не воспринимается как некая работа.
Душе, испытавшей подобный взлет, по возвращении ее к обычному состоянию, многое вокруг начинает казаться тусклым, мелким, суетным, даже ничтожным. Так зарождается ощущение своей особости, избранности творческого
Пушкин переживал конфликт между «посвященностью» и «профанностью» очень остро. Эта тема для него из центральных.
В стихах, давно ставших хрестоматийными, Пушкин снова противопоставляет «профанов» и того, кому дарован «божественный глагол».
Наконец, в третий раз Пушкин обращается к той же теме в сонете.
Этот пафос знающего себе цену мастера понятен, но уязвим. Слишком общо он выражен. С математическим контрастом. Между тем далеко не всегда полюса антиномии «поэт» и «чернь» так отчетливо разведены. И «чернь» бывает не лыком шита, и «поэт» не безупречен.
Но одно дело поэт обобщенный, а другое дело — Пушкин. Возможно ли находить смешным жреца, законно противополагающего себя непосвященным? Можно ли без цинизма и ерничанья снижать пафос оригинала, развенчивать его патетику, сохраняя при этом уважение к прототипу? Вот вопросы, которые ставит перед нами Козьма Прутков, и он же отвечает на них.
В начале XX века, в эпоху «разброда и шатания» (или поиска новых форм освобождения от того, что стало восприниматься как догма), футуристы не только отвернулись от Пушкина, а вообще, как мы помним, предлагали сбросить его «с парохода современности». Ближе к середине прошлого столетия бюрократическая власть партаппаратчиков причислила поэта к своему сословию, полностью его приватизировав. Пушкин получил статус самого большого начальства. Критиковать его, а тем более подтрунивать над ним не дозволялось никому. Ни в настоящем, ни в будущем, ни в прошлом. По советскому времени даже серьезные исследователи утверждали, что стихотворения Пушкина только «использованы, но не пародированы» Прутковым. То же относилось и к следующему вторым в духовной иерархии Лермонтову: и его пародировать запрещалось.
Попробуем убедиться сами, переходит или не переходит Козьма Прутков грань между нейтральным «использованием» и юмористическим «пародированием». Просто ли он цитирует Пушкина (прямо или косвенно) или все-таки утрирует, окарикатуривает образ лирического героя?
Внимание Пруткова сосредоточилось лишь на одной, но важной пушкинской теме — «Поэт и толпа». Козьма Петрович посвятил ей четыре стихотворения, причем первое открывает Полное собрание его сочинений.
Обратим внимание на готовность автора произвести клоунскую замену: «Который наг» на «На коем фрак». Пруткову все равно: одет его лирический герой перед публикой или раздет. Здесь — тождество противоположностей, момент игрового абсурда.
Далее сравним.
У Пушкина:
У Пруткова:
Та же голова гордеца (точнее «лоб»), те же дикость и суровость («мрачней… Казбека»), то же смятение («власы подъяты в беспорядке»).
Разве о таком можно сказать: «использовано»?
Услышав строй пушкинского стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», Козьма Петрович подхватывает и его. Но не тему прототипа (бренность всего земного). Тема Пруткова остается прежней.
И если Пушкин устами поэта обличает толпу:
то передразнивая, не то же ли самое делает и Прутков?
Здесь даже лексика совпадает:
тогда как у Пруткова она клеймит Поэта. Мало того. Он сам призывает ее не жалеть «питомца муз». Но он не знает страха, и его треножников она не поколеблет (снова пушкинский образ).
Обратим внимание на то, что всем своим обаятельно-сусальным строем, всей своей певучестью строки-струны
предвосхищают Игоря Северянина, а концовка стихотворения варьирует образ «Моего портрета».
Там:
Здесь:
Прутков не «использует» романтический образ поэта, а прямо пародирует его. «Всечасные суеты», «громоносный стих», «златые треножники», «огонь презрения», «ярый взор» — весь этот переизбыток аксессуаров высокой романтики составляет основу его комедийного арсенала.
Совершенно ясно, что решиться пародировать Пушкина, самому при этом не оказавшись в роли посмешища, может лишь поэт, который хотя бы в счастливые мгновения, хотя бы вдогонку оригиналу получал власть над словом, сравнимую с пушкинской. И Козьма Прутков — абсурдист и пересмешник — порой обладал этой привилегией, «используя» ее с распорядительностью классного клоуна.
Но Прутков пошел дальше. Он обогатил свои юмористические (причем отменно-серьезным пафосом наполненные) пассажи сатирическими нотами. Внешний облик поэта-романтика — одинокого, божественного угрюмца, презирающего низкую толпу, приобретает у нашего героя отчетливо-земные психологические черты.
Здесь продолжает звучать, причем уже в сатирическом ключе, тема «Поэта и толпы». И что же оказывается? Оказывается, что «питомец муз», может быть, ничем не лучше «профанов». Он — всего лишь ремесленник, набивший себе руку на рифмотворстве. Он — фарисей, прикрывшийся «личиной страдальца». Чем он безжалостнее к миру людей, тем с большей готовностью мир признает его мощь и величие. Он — пиротехник, заполняющий пространство не мыслями, но шумовыми и световыми эффектами. Если бы он не был таким долговязым, то вообще ничем не выделялся бы из толпы, которая, как мы помним, тоже притворна, жестока, тупа и надменна.
Но Прутков не был бы Прутковым, если бы не закончил стихотворение алогизмом, полным нонсенсом. Нет, не все так безнадежно в этом жалком исчадии «стихоада»:
А это уже снова портрет автора. Мало ему пошутить, надо еще и слегка съязвить. Мало ему съязвить, надо еще и обличить. Мало ему обличить, надо еще и пожалеть, улыбнуться, снять напряжение хотя бы одной, последней строчкой.
Записки деда Федота Кузьмича
Лучше скажи мало, но хорошо.
Особое место в наследии Козьмы Пруткова занимают опубликованные им «гисторические материалы», принадлежащие перу его деда Федота Кузьмича. Означенным «Запискам» Козьма предпослал такое введение:
«Предисловие Козьмы Пруткова.
Читатель, ты меня понял, узнал, оценил; спасибо! Докажу, что весь мой род занимался литературою. Вот тебе извлечение
из записок моего деда. Затем издам записки отца. А потом, пожалуй, и мои собственные!
Записки деда писаны скорописью прошлого столетия, in folio, без помарок. Значит: это не черновые! Спрашивается: где же сии последние? — Неизвестно!.. Предлагаю свои соображения.
Дед мой жил в деревне; отец мой прожил там же два года сряду; значит: они там! А может быть, у соседних помещиков? А может быть, у дворовых людей? — Значит: их читают! Значит: они занимательны! Отсюда: доказательство замечательной образованности моего деда, его ума, его тонкого вкуса, его наблюдательности. — Это факты; это несомненно! Факты являются из сближений. Сближения обусловливают выводы.
Почерк рукописи различный; значит: она писана не одним человеком. Почерк „Приступа“ („мемории“ Ф. К. Пруткова названы им „Приступ старика“. —
Дед мой родился в 1720 году, а кончил записки в 1780 году; значит: они начаты в 1764 году. В записках его видна сила чувств, свежесть впечатлений; значит: при деревенском воздухе он мог прожить до 70 лет. Стало быть, он умер в 1790 году!
В портфеле деда много весьма замечательного, но, к сожалению, неоконченного (d’inacheve). Когда заблагорассудится, издам все.
Прощай, читатель. Вникни в издаваемое!
Твой доброжелатель
11 марта 1854 года (annus, i)».
Гисторические материалы Федота Кузьмича Пруткова по трудности пародирования и успешности исполнения служат украшением всего наследия Козьмы. Недаром в статье «Прутков» Владимир Соловьев пишет: «Один из главных перлов „Полного собрания“ — 17 старинных анекдотов (плюс 10 „не включавшихся в Собрание сочинений“. —
Итак, «отставной премьер-майор и кавалер Федот Кузьмичев сын Прутков» сочинял «мемории памяти своей». Их содержание составляли исторические анекдоты, облеченные в «варварский язык» старинных «достопримечательностей» типа тех, которые собрал в своем «Письмовнике» Курганов или пытался воскресить Афанасий Анаевский. Вот один из анаевских изысков:
«Когда в вероломной Франции возвысились моды, роскоши, вольнодумства и разные амурства, которым раболепствовали не одни преизбыточные богатством, но и средний класс людей, тогда-то, говорит автор Миллот, Карл-Квинт почал трепать французов».
«Почал трепать» кладовые своей памяти и Федот Прутков.
Перевоплощение в стилистику и лексику такой архаичной речи — сложная и с блеском решенная литературная задача.
Начнем с анекдота, построенного на путанице того, что надо было сказать тихо, а что громко.
«ТИХО И ГРОМКО
Господин виконт де Брассард, с отменною ласкою принятый в доме одного богатого ветерана, в известном сражении левой ноги лишившегося, усердно приволакивался за молодою его супругою, незаметно, по-военному, подпуская ей амура. То однажды, изготовив в мыслях две для нее речи, из коих одну: „Пойдем на антресоли“ — сказать тихо, а другую: „Я еду на свою мызу“ — громко; толико от внезапу разлиявшегося по членам его любовного пламени замешался, что, при многих тут бывших, произнес оные в обратном порядке, а именно — тихо и пригнувшись к ее уху:
Восхищенный пародийным талантом Пруткова, Ф. М. Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях» пишет: «Вы думаете, что это надуванье, вздор, что никогда такого деда и на свете не было. Но клянусь вам, что я сам лично в детстве моем, когда мне было десять лет от роду, читал одну книжку екатерининского времени, в которой я прочел следующий анекдот; я тогда же затвердил его наизусть — так он приманил меня — и с тех пор не забыл:
Остроумный ответ кавалера де-Рогана. Известно, что у кавалера де-Рогана весьма дурно изо рту пахло (физиология — основа низкого юмора: „медицинского“. —
Мы бы сказали: глупо и противно. Достоевский-мальчик безошибочно почувствовал дурь и пошлость этой байки. Но наивности и доверчивости рядовых читателей XVIII века не было предела. Если в заглавии стояло «Остроумный ответ…», то этот ответ следовало признать остроумным и смеяться над ним, каким бы плоским он ни был. Увлеченный точностью прутковских пародий, Достоевский дает волю собственной фантазии: «То есть вообразите только себе этого помещика (читателя анекдотов. —
Другая пародия — тоже путаница, но на сей раз «филологическая»: по фонетическому признаку (звучанию слов) перемешаны имена и состояние здоровья двух действующих лиц.
«К КОМУ ПРИДЕТ НЕСЧАСТИЕ
Некоторый градодержатель, имея для услуг своей персоне двух благонадежных, прозвищами: Архип и Осип, некогда определил им пойти пешою эштафетой к любимой сего чиновника госпоже, не поблизости от того места проживающей. То сии градодержателевы холопы, застигнуты будучи в пути прежестоким ненастьем, изрядную простуду получили, от коей: Архип осип, а Осип охрип».
Вред от чрезмерной гривуазности дед Федот воплотил в анекдоте, действие которого происходит якобы в Австрийских Альпах.
«НЕ ВСЕГДА СЛИШКОМ СИЛЬНО
Холостой и притом видный из себя инженер, в окрестностях Инспрука работы свои производящий, повадился навещать некоего магистера разных наук, в ближайшем оттуда местечке проживающего. Сей, быв неуклонно занят всякими вычислениями, своею бездетную, но здоровьем отличную супругу не токмо в благородные собрания; ниже на многолюдные прогулки не важивал, да и в дому своем поединком отменно редко развлекал. Инженер, все сие по скорости заприметив, положил обнаружить пред магистершею, нимало не мешкая, привлекательные свои преспективы, дабы на чужой домашней неустройке храм собственного благополучия возвести. Наиудобнейшим для сего временем признал магистеровы трапезы; ибо ученый сей, разных стран академиями одобряемый, главнейшее после фолиантов удовольствие в том полагал, что подолгу за трапезами просиживал, приветливо разделивая со случившимся посетителем тарелку доброй похлебки и всякого иного яства. Посему, за первою же трапезою супротив хозяйки присев, затеял, когда сладкого блюда вкушали, носком своей обуви таковой же хозяйкин прикрыть и оный постепенно надавливать, доколе дозволено будет. Притиснутая нога, сверх чаяния, не токмо выдернута не была, но хозяйка не без замысла лестным голосом выразила:
Воспроизведем еще раз начало этого анекдота и проследим за той техникой пародирования, которую использует Козьма Прутков для того, чтобы достичь эффекта стилевого перевоплощения и связанного с ним языкового комизма.
Холостой и притом видный из себя инженер, в окрестностях Инспрука (в современном произношении: Инсбрук, Австрия. —
Приемы, которые применил в этом отрывке Прутков для того, чтобы стилизовать анекдот под усредненный язык XVIII века, как мы видим, состоят в инверсиях — перестановках слов, когда действие, выраженное глаголом или причастием, относится в конец; в использовании архаичной лексики
И напоследок еще один анекдот, название которого легло в основу знаменитого афоризма. Видимо, Козьма Петрович хотел подчеркнуть этим преемственность творчества деда и внука: анекдот деда отжимается внуком до изречения.
«НИКТО НЕОБЪЯТНОГО ОБНЯТЬ НЕ МОЖЕТ
Однажды, когда ночь покрыла небеса невидимою своею епанчою, знаменитый французский философ Декарт, у ступенек домашней лестницы своей сидевший и на мрачный горизонт с превеликим вниманием смотрящий, — некий прохожий подступил к нему с вопросом:
«Никто не обнимет необъятного» дважды в «Плодах раздумья» повторит Козьма Прутков вослед заделом Федотом Кузьмичом (изречения 3, 44).
Не покушаемся более обнимать необъятное и мы, в данном случае понимая под «необъятным» «гисторическое» наследие деда Федота. Тем более что пришло время вернуться к опекунам, вступившим в пору дерзаний.
Какими были их «труды и дни»?
НЕ МАЛЬЧИКИ, НО МУЖИ: ЗРЕЛЫЕ ГОДЫ БРАТЬЕВ ЖЕМЧУЖНИКОВЫХ И ГРАФА А. К. ТОЛСТОГО
Моменты свидания и разлуки суть для многих самые великие моменты в жизни.
Всякий задумавший обратиться к реальному жизнеописанию опекунов Козьмы Пруткова невольно, но неизбежно сталкивается с одним серьезным затруднением. Оно состоит в том, что все четыре автора (Алексей, Александр, Владимир Жемчужниковы и Алексей Толстой) внесли свою лепту — кто больше, кто меньше — в творческое наследие Козьмы, причем общий творческий вклад Жемчужниковых велик, а организаторский — просто решающий. Однако биографических сведений о Толстом дошло до нас куда больше, чем о них. Причина очевидна. По силе дарования, его глубине и обилию созданного в разных жанрах Толстой вырос в национального гения, тогда как литературные заслуги братьев в целом несравнимо скромнее. Это сказалось и на отношении опекунов к Пруткову. Для Толстого Козьма Петрович — сугубо домашняя забава, отдых от больших произведений. Он о Пруткове нигде даже не упоминает. Для поэта Алексея Жемчужникова Прутков — эпизод его творческой деятельности, достойный упоминания, но как бы вскользь, между прочим. Зато брат Владимир, ничем, кроме Пруткова, в литературе особенно не прославившийся, положил годы жизни на издание Полного собрания сочинений Козьмы и увековечивание его памяти. Если бы не Владимировы хлопоты, Прутков мог остаться всего лишь фактом журналистики своего времени. А между тем повторюсь, материалы к жизнеописанию опекунов, на которые мы сумели бы надежно опереться, распределены далеко не равномерно: о Толстом написано относительно много, об Алексее Жемчужникове мало, об Александре и Владимире еще меньше. Художник Лев Жемчужников оставил «Мои воспоминания из прошлого», однако Прутков там вовсе не фигурирует, как будто никакой совместной с Бейдеманом и Лагорио работы над портретом «мэтра» и не было.
Наше жизнеописание Козьмы Пруткова носит историко-литературный характер, оно базируется на документальной основе, поэтому мы зависим от количества и качества сохранившихся документов. Отсюда и наша «неравномерность» в представлении опекунов читателю. Никто не виноват в том, что природа распределяет свои дары не поровну; по собственному, а не по нашему усмотрению; одаривает кого хочет, меньше всего заботясь о тех трудностях, которые она создает при этом жизнеописателю. Но не станем роптать на то, чего нет, а будем радоваться тому, что есть.
Жемчужниковы
Юные (и молодые) годы опекунов мы условно завершили самой серединой XIX века — моментом первого публичного выступления Козьмы Пруткова в роли автора комедии «Фантазия», скрывшегося за литерами Y и Z. Из «Автобиографического очерка» Алексея Жемчужникова следовало, что в 1849 году он поступил на службу в государственную канцелярию, «где с 1855 года был помощником статс-секретаря Государственного Совета».
Продолжим наше знакомство с очерком.
«1-го января 1858 года я вышел в отставку[248]. С тех пор я покинул Петербург как постоянное местопребывание и проживал сначала в Калуге, где женился, потом несколько лет в Москве, а затем за границей: преимущественно в Германии, в Швейцарии, в Италии и на юге Франции. Моя продолжительная жизнь за границей, которая была, впрочем, прервана возвращением на некоторое время домой, была для меня не менее полезной, чем жизнь в провинции. Я убедился на опыте в разумности и в высоком нравственном значении многих сторон западноевропейского быта и проникся глубоким к ним уважением и сознательным сочувствием. С 1884-го я переселился окончательно в Россию. Последние четыре года я живу в деревне, то у себя, в Елецком уезде, то у моих родственников, большею частью в Рязанской губернии»[249].
Одним из главных событий личной жизни Алексея Михайловича Жемчужникова стала его женитьба на Елизавете Алексеевне Дьяковой. Брак этот оказался исключительно удачным. Елизавету Алексеевну отличали женственность, тихость, заботливость. Муж нежно любил ее. При расставании они чуть ли не ежедневно обменивались письмами, делились друг с другом всеми впечатлениями, мыслями, треволнениями дня.
Оглядываясь на прожитые годы, Алексей Михайлович замечал: «Я делю мою жизнь после выпуска из училища на два периода, резко отличающиеся друг от друга по внутреннему своему содержанию: до отставки в 1858 году и после отставки. В первом периоде было более внешних перемен и движения, знакомств, обязанностей и таких занятий, которые служащими чиновниками называются „делом“. Во втором было более сосредоточенности, размышления и критики. Критическое отношение к окружавшему меня обществу заставило меня обернуться задом (вот как радикально! — А. С.) ко всему прошлому и пойти другой дорогой. Именно с той минуты, когда я оказался без обязательного служебного дела, я начал сознавать, что могу быть дельным человеком. Я искренно уважал государственных людей, достойных этого имени; но, достигнув 37-летнего возраста, я начал сомневаться в том, что во мне есть данные для занятия когда-нибудь между ними места. За все время моей службы я успел составить себе репутацию искусного редактора. Действительно, я умел хорошо писать бумаги и доклады и ловко редактировал чужие мнения; и нет сомнения, что при таких условиях я мог бы „составить себе карьеру“; но меня — могу похвалиться — такая перспектива не привлекала. В мои лета пора уже было позаботиться о возможности выражать свои собственные мнения, вместо того чтобы редактировать чужие, да притом еще нередко мне антипатичные. А потому я решился, к немалому удивлению многих моих сослуживцев и знакомых, расстаться и с званием помощника статс-секретаря Государственного Совета, и с званием камер-юнкера»[250].
Главным событием общественной жизни России, свидетелем которого был А. М. Жемчужников, стала отмена крепостного права. Этому посвящен специальный фрагмент очерка.
«Самое лучшее время моей жизни было пребывание мое в Калуге вскоре после выхода в отставку. Тогда разрешался крестьянский вопрос. Я почитаю себя счастливым, что был свидетелем освобождения крестьян в Калужской губернии, где тогда был губернатором мой товарищ по училищу и друг Виктор Антонович Арцимович, женатый на моей сестре. Великое дело имело огромное влияние на русское общество. Оно вызвало и привлекло к себе большое количество друзей и тружеников. Новые люди являлись повсюду, и общество росло умственно и нравственно, без преувеличения, по дням и по часам. Недавние чиновники и владетели душ преображались в доблестных граждан своей земли… Хорошее было время! Я должен упомянуть еще об одном обстоятельстве того времени, чисто личном, но имевшем глубокое влияние на всю мою последующую жизнь. Я тогда сделал знакомство, которое положило основание моему семейному счастию. Словом, это время было в моей жизни светлым праздником»[251].
Между тем великая Крестьянская реформа, вылившаяся в отмену крепостного права, привела к расколу дворянства на сторонников либерализации русской жизни и на защитников былых привилегий. И у тех, и у других были свои резоны. Либералы, а к ним относились все без исключения попечители Козьмы Пруткова, считали рабское положение крестьян постыдным и неприемлемым, тормозящим развитие России. Они готовы были согласиться на потерю своих прав, лишь бы восстановить в правах народ. Дворяне-крепостники не хотели об этом и слышать. Их аргументы состояли в том, что предоставленные самим себе крестьяне вообще перестанут работать; что гуманность либералов есть «личина человеколюбия»; что недопустимо развивать в крестьянах тлетворную мысль отрицания прав собственности, а, делая это, поборники реформ готовят грядущую катастрофу. Дело крепостников было проиграно, потому что за реформы твердо стоял царь; потому что преобразования давно назрели и перезрели; потому что неизбежной необходимости гнуть спину на нового барина — капиталиста — никто не понимал. Феодалов возмущала потеря вековых привилегий; царь и либералы радовались пробуждению творческих сил народа; а тем временем рядом с великодушным (и прекраснодушным) помещиком Алексеем Жемчужниковым уже маячила фигура скупщика земли, предприимчивого комбинатора, который и метил в новые господа…
Тем временем Владимир Михайлович Жемчужников получил должность чиновника особых поручений при тобольском губернаторе. А губернатором царь назначил друга семьи Жемчужниковых Виктора Антоновича Арцимовича, женатого на Анне Жемчужниковой — сестре прутковских опекунов. (Об Арцимовиче речь шла чуть выше в связи с его губернаторством в Калуге.)
По приезде в Тобольск Владимир пишет письмо отцу: «Россия вообще, а Сибирь в особенности на каждом шагу шевелят ум и сердце, вызывают к деятельности, рождают мысли, предположения, желания, словом — не дают покоя: всюду хотелось бы поспеть, все бы сделать; короче: Россия, богатая добрыми свойствами и народа и природы, есть такой изобильный рудник, на разработку которого можно с удовольствием посвятить все силы, и несколько жизней. Богатство добрых начал ее так велико, что оно само собою завлекает всякого мыслящего в любовь к ней и в такую деятельность, для которой нет… границ…»[252]
Мечты мечтами, но, прибыв в Тобольск, Владимир Жемчужников встретился с совсем иной «деятельностью» местной власти. Он сообщает отцу: «Открытия следуют за открытиями: там растрачены суммы, здесь открываются целые шкафы не-доложенных и утаенных дел, тут настоящие разбои и грабежи властей, — словом, сюрпризы удивительные!»[253]
Рассказывали, что прежний полицмейстер колесил по городу с бутылкой шампанского и двумя трубачами на дрожках, чтобы оповещать горожан о своем веселье, а нынешний — ездит с казачками, захватывая людей прямо на улице — для выкупа.
Взяточничество (или, на привычный для нас манер, коррупция) процветало.
О том же своему тестю Михаилу Николаевичу Жемчужникову пишет и губернатор Арцимович, сетуя на местных чиновников, «развращенных до основания»: «Здесь не могут выразить мысли прямой и благородной. <…> Только генерал-злоупотребитель может здесь найти подпору и помощников: все готовы грабить народ, но мало охотников содействовать устройству и благосостоянию жителей…»[254]
Кажется, напоминает что-то знакомое и нам.
Два идеально образованных и воспитанных молодых человека — Арцимович и Жемчужников, — полные желания творить добро и справедливость, по-видимому, столкнулись с такими проявлениями подлости и корыстолюбия, одолеть которые не смогли. И снова Владимир с горечью пишет отцу: «…нет ничего разорительнее для чувств, души, а, может быть, и здоровья, как видеть, что при всем усердии, желании и возможности, не только не можешь сделать ничего существенно хорошего, но и остановить хотя бы десятую долю зла…»[255]
К отрадным событиям тобольской жизни Владимира относится его встреча с Петром Павловичем Ершовым — автором «Конька-Горбунка». Ершов преподавал в городской гимназии, жил трудно и уже ничего не сочинял.
В письме литературоведу Пыпину В. Жемчужников вспоминает: «В Тобольске я познакомился с Ершовым… <…> Мы довольно сошлись. Он очень полюбил Пруткова, знакомил меня также с прежними своими шутками и передал мне свою стихотворную сцену „Черепослов, сиречь Френолог“, прося поместить ее куда-либо, потому что „сознает себя отяжелевшим и устаревшим“. Я обещал воспользоваться ею для Пруткова, и впоследствии, по окончании войны (Крымской. —
Из концовки письма следует, что сами опекуны прекрасно понимали, что не удерживаются в рамках образа, наиболее отчетливо проявившегося в мыслях и афоризмах. Это тип посредственного, но вполне самодовольного чиновника, возомнившего себя художественным гением. Козьма Прутков вволю натешил опекунов, а с учетом своего обаяния и добродушия и в читателях вызывал добрую улыбку. Тем более что все его стилевые и жанровые перевоплощения усилиями создателей были исполнены подлинного литературного блеска. Однако ограниченность Козьмы Петровича, на которой настаивали опекуны, не вязалась с безграничностью его творческих возможностей. Видимо, тогда и возникла мысль передать часть авторских прав ближайшим родственникам гения.
В Крыму шла война, и Владимир Жемчужников испросил себе разрешение покинуть Сибирь, чтобы участвовать в боевых действиях. А после войны он работал в частных компаниях, «был одним из директоров Русского общества пароходства и торговли»[257]; потом секретарем Российско-Американской компании.
О зрелых годах Владимира Михайловича Жемчужникова известно не так много. Тем не менее горный инженер К. Скальковский, знавший его в те годы, отмечал в своих мемуарах: «Жемчужников был один из сообщества, писавшего под псевдонимом Козьмы Пруткова. Это был красивый собою и умный оригинал и неудачник. С братьями они славились среди петербургского высшего общества своими школьническими выходками и смелостью. Будучи хорошей фамилии и племянником министра внутренних дел Перовского, он всю жизнь и карьеру испортил связью или женитьбой, не помню, с женщиной, не соответствовавшей его положению. Получив наследство, он положил деньги в чемодан рядом с фейерверком, который вез в деревню. По дороге он курил, фейерверк взорвался, и деньги сгорели. Жемчужников получил сильные ожоги и всю жизнь нуждался в средствах, что не помешало ему быть коллекционером, а также спасти от разорения В. Корша, для которого он нашел деньги для продолжения „С.-Петербургских ведомостей“, конторою которых он одно время заведовал»[258].
Завершил свою карьеру Владимир Михайлович на посту директора Департамента общих дел Министерства путей сообщения, там он был произведен в действительные статские советники, то есть в Табели о рангах достиг чина Козьмы Пруткова. Известно, что В. Жемчужников предпринял большое путешествие в Сирию, Палестину и Египет.
Что касается третьего брата — Александра Михайловича Жемчужникова, то свидетельства о нем крайне скудны, и мы отнесем их к завершающей главе нашего жизнеописания.
Толстой
По словам одной из близких родственниц Софьи Андреевны Толстой, ее «первая мимолетная встреча» с будущим мужем произошла в 1848 году, но никаких последствий не имела.
В течение трех последующих лет обстоятельства не сводили их ни разу. Это не удивительно хотя бы потому, что, как уже говорилось выше, Толстой был холостяком при ревнивой матушке, а Софья Андреевна (урожденная Бахметева) пребывала замужем за конногвардейским полковником Л. Ф. Миллером.
Однако зимой 1851 года (после провала «Фантазии»), сопровождая наследника на одном из устраивавшихся тогда в Большом театре маскарадов, Толстой встретился с «замаскированною» незнакомкой, «пленившей его своим в высшей степени приятным голосом и интересным разговором»[259]. Этой встрече посвящено одно из самых знаменитых и проникновенных стихотворений Толстого, написанное в ночь после маскарада.
Биограф отмечает, что Софья Андреевна отличалась «хорошим образованием, умом и сильною волею. Этими качествами она всецело и навсегда покорила сердце поэта»[261].
Так провальный дебют Козьмы Пруткова на императорской сцене совпал для Толстого со встречей, которая определила всю его будущую жизнь.
В подобных случаях матушка Анна Алексеевна обычно была начеку и всячески препятствовала сыну в развитии его отношений с избранницами. Однако здесь она дала осечку — ненадолго утратила бдительность, решив, очевидно, что связь ее сына с замужней женщиной не может вылиться ни во что серьезное.
Между тем у Алексея Константиновича завязывается оживленная переписка с новой знакомой. Он посылает ей стихи А. Шенье; спорит о Тургеневе: «Я верю, что он очень благородный и достойный человек, но я ничего не вижу юпитеровского в его лице»[262]; пишет о своем призвании:
Я еще ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашел… это ты»[264].
В конце того же года: «Мы знаем, что любовь не вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдем же смело навстречу, не заглядывая вперед и не оглядываясь назад… Я в гораздо большей мере — ты, чем — я сам»[265].
К моменту их встречи личная жизнь Толстого была совершенно не устроена, а на долю Софьи Андреевны выпало уже немало страданий. Из-за ее романа с князем Г. Н. Вяземским один из ее братьев, вступившийся за честь Софьи, был убит на дуэли в Тифлисе. Да и последовавший затем брак Софьи Андреевны с полковником Л. Ф. Миллером оказался неудачным. Трагическая печать этих событий отразилась на ее душевном состоянии и, видимо, создала благоприятную почву для скептического отношения к жизни и к людям — хотя острый и чрезвычайно образованный ум ее и прежде был склонен к сомнениям и критике. Вместе с тем, надо думать, что тот громадный запас нерастраченной любви и таланта, который она не могла не почувствовать в Толстом, произвел на нее такое впечатление, что она во всяком случае не уклонилась от развития их отношений и рассталась с мужем, пусть и не формально, но по существу.
Расторжение брака в те времена являлось непростым делом, поэтому супруги были не в разводе, а в разъезде. Софья Андреевна стала жить в семье брата в имении Смальково Саратовского уезда Пензенской губернии. Вскоре Толстой придумывает благовидный повод для матушки: он якобы хочет навестить дядю Василия Алексеевича Перовского, служившего в Оренбурге, но дорога в Оренбург и обратно лежит у него непременно через Смальково.
Возвратившись в Петербург, в написанном по-французски письме своей возлюбленной Толстой воплощает, может быть, еще и не явь, но близкую к яви мечту:
В марте 1852 года «Московские ведомости» (№ 32) опубликовали запрещенную петербургской цензурой статью И. С. Тургенева на смерть Гоголя. По высочайшему повелению за такое непослушание Тургенев был арестован и сослан в свое имение Спасское. Заодно это был расчет и с «Записками охотника». Книга воспринималась как антикрепостническая, что вызывало ее официальное неодобрение. Толстой стал немедленно хлопотать об освобождении Тургенева. Он просит за него великого князя Александра Николаевича, добивается разрешения переслать книги, сообщает Тургеневу, уклоняясь от благодарностей в свой адрес: «Вы, право, слишком уж доброго мнения обо мне — как будто не вполне естественно желать быть полезным человеку, в котором видишь жертву гнусных козней. Все, кто Вас знает, принимают в Вас живейшее участие, и между ними я не первый. Дай Бог, чтобы император и наследник узнали всю правду об этом деле, как и вообще обо всем…»[267]
Толстой вслух читает матери «Записки охотника», а Софье Андреевне пишет о тургеневских рассказах: «Мне напоминает это какую-то сонату Бетховена… Что-то деревенское и простое…»[268]
Знаток придворных тонкостей, он подробно учит Тургенева, как тому следует себя вести, какое письмо он должен отправить и кому (генералу Дубельту), чтобы изменить ситуацию в свою пользу. В конце концов, Алексей Константинович выхлопатывает Тургеневу полное прощение у государя.
Легкий на подъем, вскоре он уже в Париже, потом в Берлине и снова в гостях у Софьи Андреевны… Мать очень переживает увлечение сына. При этом сам он, оказавшийся между двух огней — двух любовей: материнской и женской, испытывает глубокую сыновнюю любовь к матери, посвятившей ему всю свою жизнь («Любовь к тебе растет из-за твоей печали»), и одновременно любовь к женщине, с которой связывает свое нынешнее и будущее счастье. Зиму и лето 1853 года Толстой безвыездно проводит с матерью, но сердце его разрывается между Петербургом и Смальковом.
Осенью он у Софьи Андреевны. Для матери это уже не секрет. Она страдает. Страдает и он. В такой ситуации Софье Андреевне остается только ждать.
Толстой возвращается в Петербург. Биограф пишет о том, что «нередко, впрочем, он [Толстой] покидал свою петербургскую квартиру (на Михайловской площади, в доме графа Виельгорского), где жил вместе с матерью, и ехал на несколько дней в Пустыньку (станция Стеблево под Петербургом. —
В 1854 году началась Восточная (Крымская) война. Ожидалась высадка британского морского десанта на балтийском побережье. Толстой вместе со своим другом, графом Алексеем Павловичем Бобринским, решает сформировать партизанский отряд для борьбы с неприятелем. Обратите внимание: он и тут стремится к полной самостоятельности. Воинская субординация, зависимость от воли начальства противны свободолюбивому духу Толстого. Он предпочитает выразить свой патриотизм не в жестких армейских шорах, а в партизанской вольнице. Но десант не высадился, отряд не собрался, и несостоявшийся «партизан» отбыл в Смальково… Эту пору Толстой назвал кульминацией своей жизни: «Я не заметил зимы, ни дурной погоды, мне казалось, что была весна. Я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья…»[270]
К Новому году Алексей Константинович снова в столице. Он погружается в журнальные дела. Начинается литературное соперничество с Некрасовым, с которым он резко расходится во взглядах. Ему, аристократу, чужд демократизм Некрасова:
После смерти императора Николая I Толстой, «следуя голосу долга и семейным традициям»[271], поступает майором в стрелковый полк Императорской Фамилии, о котором вскоре напишет:
Стрелками командовал родной дядя Толстого, граф Лев Алексеевич Перовский. Это давало новоиспеченному майору большой простор для маневра. Из Новгорода, где формировался полк, он, скажем, ездил в Петербург на чествование актера московского Малого театра Михаила Семеновича Щепкина.
Тем не менее служба есть служба, и вот граф уже в полку под Одессой. А там в это время вспыхивает эпидемия тифа. Толстой самоотверженно ухаживает за больными товарищами и в результате заражается сам.
Император Александр II, узнав о болезни своего друга, просит ежедневно телеграфировать о состоянии его здоровья: «Буду с нетерпением ждать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительны».
Встревоженная Софья Андреевна приезжает к своему возлюбленному. Он выздоравливает, и весной они вместе совершают большую поездку по берегу охваченного войной Крыма. Этому путешествию посвящен цикл стихов «Крымские очерки».
Такой эстет, как Толстой, не может пропустить ни одного прикосновения к женской красоте, умноженной красотой природы.
«Наше горе» — это, вероятно, продолжавшееся формальное замужество Софьи Андреевны и переживания Алексея Константиновича из-за того, что он не может с ней венчаться еще и по той причине, что это глубоко ранит его мать.
Однако душевные страдания, по-видимому, никак не отражались на его отменном аппетите, на который пеняла поэту спутница его конных прогулок.
Две недели путешественники прожили в имении Мелас, принадлежавшем Льву Перовскому. Незадолго до их приезда усадьба была бомбардирована с моря. Любовь и война переплелись в прекрасном восьмистишии, оставшемся от этих дней счастья…
Толстой по-прежнему оставался заложником двух привязанностей: сыновней к матери и мужской к любимой женщине. О том, насколько остро, насколько конфликтно обозначился этот «треугольник» взаимных любовей-ревностей, можно судить по воспоминаниям Льва Жемчужникова, побывавшего в имении Красный Рог, где жили его тетушка Анна Алексеевна и кузен Алексей.
«Она [Анна Алексеевна] была очень рада видеть меня и всею душою интересовалась узнать мое мнение о Софье Андреевне Миллер, с которой сошелся ее сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала этой связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности С. А. Не раз у меня с нею (тетушкой. —
Что ж Алеша?.. Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насаженном: он говорил, страдая и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к Софье Андреевне, которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против С. А., несправедливо обвиняя ее в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого.
<…> Я не знал тогда, что будет далее, и что время жизни Анны Алексеевны сочтено судьбою, и что смерть ее стоит наготове…»[277]
В ночь на 2 июня 1857 года графиня Анна Алексеевна скончалась. Толстой телеграфировал об этом в Париж, где в тот момент находилась Софья Андреевна. Она вернулась в Петербург, и больше они уже не разлучались.
Она повела дело о разводе с Л. Ф. Миллером. Толстой не захотел использовать свою близость к императору для того, чтобы ускорить бракоразводный процесс, и все произошло обычным порядком.
Поздней осенью 1858 года Толстой и Софья Андреевна «с целым штатом учителей и прислуги» отправились в Погорельцы. Оттуда Алексей Константинович пишет Николаю Жемчужникову письмо-перечень того, что окружает его в Погорельцах. Эта ч
«Н. М. Жемчужникову.
Конец ноября — начало декабря 1858 г., Погорельцы.
<…> Здесь есть мебели из карельской березы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернер малого размера, беззаботный отец семейства, бранящий всех и все, наподобие тебя, брат его с поваром, готовящие всякий день какие-нибудь новые кушанья, диакон bon vivant[278], краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своем терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня на самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне с звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые, старый настройщик фортепьянов, поющий „Хвала, хвала, тебе, герой“[279] и „Славься сим, Екатерина“[280] и „Mon Coeur n’est pas pour vous, car il est pourun autore“[281], экипаж, называющийся беда на колесах, другой, кажется, называющийся ферзик, старинная карета Елисавет Петровны, крысы, горностаи, ласточки, волчьи ямы, ветчина, щипцы, ночник, вареники, наливка, Семеновка, маленькие ширмы, балконы, 500 луковиц цветочных, старые тетради, Андрейка и чернослив, пляшущие медведи, числом четыре, очень старая коровница, пол из некрашеных сосновых досок, Улинский, Гапки, Оксаны, Ганы, Домахи, пьяные столяры, таковые же башмачники, загоны в лесу, пасеки, бисер, вилочки, экраны, сбруя медная, серые лошади, мед в кадках, землемеры, заячьи следы, два пошире, а два поменьше, бортовая ель перед церквой, Тополевка с Заикевичем, свиньи на улицах, огород с прутиками, означающими четыре стороны света, волшебный фонарь, курицы, моченые яблоки, сумерки с постепенно замирающими сельскими звуками, вдали выстрелы, собачий лай, ночью петухи, ни с того ни с другого кричащие во все горло, пасмурные дни, изморозь, иней на деревьях, внезапно показывающееся солнце, два старых турецких пистолета, рабочие столики, чай на длинном столе, игра в кольцо, которое повешено на палочке и которое надлежит задеть за крючок, вбитый в стену, сушеные краски, клюква, преждевременно рождающиеся младенцы, к неимоверному удивлению их отцов, кн. Голицын, брат Павла, живущий в тридцати верстах, наступающий праздник Рождества, литографическая машина, совершенно испорченный орг
Оцените, каким темпераментом, какой наблюдательностью и избытком творческих сил надо обладать, чтобы позволить себе роскошь в простом частном письме, обыкновенном приглашении брату посетить Погорельцы, так «выложиться», так выплеснуть свое ликование перед бесконечно разнообразными проявлениями всего, что тебя окружает!
Вообще Алексей Константинович был мастером на приглашения. Он обставлял их с таким литературным лоском, что отказаться приехать было просто невозможно. Сохранилась его пригласительная записка Алексею Жемчужникову — маленькая рифмованная юмореска с полным перечнем ожидаемого меню и обстоятельств, благоприятных для дружеской встречи:
<А. М. ЖЕМЧУЖНИКОВУ>
Совершенно непонятно, с какого боку припеку в конце приглашения возник «Армянский славный край»? При чем он тут? А ни при чем. Скорее всего просто из симпатии к Армении, да где же и выразить дружеские чувства к ней, как не в родственном послании брату?
Талант писателя определяется, в частности, разнообразием его стилистических перевоплощений. Он — актер, который способен сыграть либо только самого себя, либо кого угодно. Толстой мог воплотиться в кого угодно и внедриться в какой угодно пласт русской речи. Причем его перевоплощения были не нарочитыми, а крайне уместными; далеко не всегда адресованными публике, но порой вообще не предполагавшими никакой публичности, сугубо частными.
Вот, например, какой виртуозно-иронической стилизацией под древнерусский язык зазывал он к себе в гости в Пустынь-ку, на станцию Саблино историка Костомарова:
«Муже доблий и маститый! Благоуханные, кабы миррою пропитанные речи твои, мудрыми каракули изображены, при-ях и вразумих, и тако в грядущий день субботний, иже в девятый час, обрящеши в Саблине зимний воз на полози, глаголемый сани… Вси биют ти челом и ждут тя, аки сына блудна и манну небесну. Престани же пасти порося твоя и воротися во храмину, для тя изготовленну.
Худый, окаянный и блудный раб твой и сквернословец
Пустынище в день глаголемый среда, солнцу зашедшу»[284].
В начале нашего жизнеописания мы говорили о первом предшественнике Козьмы Пруткова Сергее Алексеевиче Неёлове. Помимо страсти к перечислениям, есть еще одно свойство, которое роднит Алексея Толстого с Сергеем Неёловым. Мы помним, что Неёлов «семь Андреевских в родстве своем имел» (семь героев России), что его деды и дядья были самыми высокопоставленными военачальниками вплоть до фельдмаршала, а он завершил карьеру корнетом — младшим офицерским чином в кавалерии. Всю жизнь Сергей Алексеевич избегал службы, сторонился чинов, презирал карьерные устремления. То же и Алексей Толстой. Как ни тянули его наверх заботливые родственники, как ни благоволили к нему сам император с императрицей, он все норовил отпроситься в отпуск, взять отсрочку от службы, потом еще одну, помешкать с возвращением. Свое положение при дворе он использовал не для того, чтобы продвигаться самому, а чтобы бороться с тем, что было несовместимо с его понятием чести, или хлопотать за людей, попавших в немилость.
Так он выступил против всесильного графа М. П. Муравьева, усмирившего Польское восстание в Белоруссии и Литве столь кровавым способом, что получил прозвище «вешателя». Вспоминая о Толстом, князь В. П. Мещерский пишет: «Его мечты требовали от России не Муравьевской энергии после мятежа, а признания в поляках элементов культуры и европейской цивилизации выше наших; отсюда у него естественно исходило требование гуманности вместо строгости…»[285]
В силу своего характера — деятельно доброго, нетерпимого ко всякой несправедливости, крайне сострадательного, Алексей Константинович, как и все его братья, постоянно вступался за гонимых. Нельзя сказать, что гонениям со стороны царя подвергались люди ангельской кротости. Вспомним Тургенева и его «Записки охотника». Николай, как мы знаем, сам осуждал крепостничество, но не до такой степени, чтобы менять порядок вещей. Отсюда его неприязнь к Тургеневу, которого выручал Толстой.
Еще тяжелее оказалось вызволить из солдатчины украинского поэта и художника Тараса Шевченко. Поэт был совестью Украины, страдальцем и сострадальцем народным бедам. Его слово находило самый сердечный отклик в сердцах прутковских опекунов. И Жемчужниковы, и Толстой предпринимали усилия, чтобы спасти Шевченко, вытащить его из каспийских степей. Но сделать это было чрезвычайно трудно. До Николая дошла поэма «Сон», которая глубоко оскорбила его лично, задела его мужскую честь, поскольку дело коснулось его жены — императрицы Александры Федоровны.
О чем поэма?
Лирическому герою снится, как он попал в Петербург, в Зимний дворец. И что же он видит?..
Прочтем в переводе В. Державина тот отрывок, который, по-видимому, особенно возмутил царя:
Согласимся с тем, что гротеск здесь доведен до карикатурности, тем более спорной, что восхищение красотой и грацией Александры Федоровны едва ли можно было списать лишь на угодливость «обшитых золотом» придворных «блюдолизов и виршеплетов». Особенно если под «виршеплетами» понимать лучших поэтов России. Жуковский сравнивал ее с романтической героиней поэмы Томаса Мура, а Пушкин воспел в одной из строф «Евгения Онегина», не включенных в окончательную редакцию. В главе восьмой после строфы XXVI должна была следовать строфа:
Почему автор не включил эту строфу в текст романа? Может быть, он счел ее неудачной? Вряд ли. Скорее всего, напротив, портрет царицы получился настолько блестящим, что отвлек бы внимание читателей от переживаний Онегина, увидевшего на балу Татьяну. Ради композиционной сосредоточенности, сдержанности Пушкин пожертвовал яркостью строк об Александре Федоровне, а ведь образ:
по зримости, музыкальности и какому-то внутреннему ликованию принадлежит к числу пушкинских шедевров. Такое «на заказ» не пишется.
Не слишком ли разительный контраст с
Есть еще одно свидетельство, заслуживающее доверия. Фрейлина двора А. Ф. Тютчева, дочь поэта, оставила нам свои мемуары «При дворе двух императоров». Там она пишет об Александре Федоровне от лица тех, «кто видел вблизи эту нежную и детскую душу», эту жар-птицу в золотой клетке самодержца: «Мир великолепных дворцов, роскошных садов, веселых вилл, мир зрелищ и феерических балов заполнял весь горизонт (императрицы. —
Императрица была добра к своему окружению, но, к несчастью, не широк был тот круг, на который распространялась ее стихийная доброта. Она полностью оставалась во власти венценосного супруга с его страстным и деспотическим чувством к ней. Значит, говоря об Александре Федоровне, можно было бы «упрекнуть» ее в робости, в недостатке благотворительности, но никак не в эстетическом несовершенстве.
Оскорбленный Николай счел необходимым заступиться за свой «цветок», за свою «крылатую лилию», назвав поэму пасквилем. Приговор не заставил себя ждать. Шевченко был сослан в далекий Новопетровский гарнизон на Каспий.
Однако среди
В конце концов, усилиями некоторых отдельно взятых
В дневнике Шевченко от 17 апреля 1858 года есть запись о том, как случай свел его с тремя братьями Жемчужниковыми, которых он назвал очаровательными. Позже он познакомился с Толстым и Львом Жемчужниковым.
Однажды, узнав от отца, что подписан ордер на арест Н. Г. Чернышевского, Лев предупредил того о грозящей опасности.
Чернышевский якобы ответил:
— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению. Ничего предосудительного не храню.
Если это правда, то Чернышевский очевидно полагал, что отсутствие улик в самодержавном государстве служит гарантией оправдательного приговора. Вскоре он получил возможность убедиться в опрометчивости своего суждения. Он был препровожден в Петропавловскую крепость, а после гражданской казни (позорный столб и сломанная над головой шпага) получил четырнадцать лет каторги: царскому гневу достаточно собственной интуиции.
А что могло связывать Алексея Толстого с Николаем Чернышевским? Аристократа с демократом? Монархиста с революционером? Идеалиста с материалистом? Что?! Ясно, что ничего. И тем не менее из-за Чернышевского Толстой пошел на размолвку с императором. Тот пригласил Алексея Константиновича на царскую охоту под Бологое. Обыкновенно поезд из Петербурга привозил охотников к пяти часам утра; они отдыхали, а к десяти егеря разводили стрелков по засадам. Царь и Толстой оказались вместе. Александр поинтересовался, не сочинил ли его бывший церемониймейстер чего-нибудь нового, на что Толстой ответил:
— Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского.
— Прошу тебя, Толстой,
Вот почему не удивительно, что в «Воспоминаниях князя
В. П. Мещерского» фигурирует «граф Алексей Толстой, один из друзей государя, имевший за собою право правдивого и всегда смелого и откровенного голоса… Это был идеал благородства, правды и искренности; об его честности и говорить нечего; но именно вследствие этих высоких нравственных качеств, как тогда, так и после, никто, ни один из его друзей и никакие уроки истории не могли совладать с его оригинальными историческими мировоззрениями, которые он любил как культ поэта и как вероисповедание своего собственного политического катехизиса, с фанатизмом горячей души и с убеждением, что в них отражаются все идеалы нравственности, и что идеалы эти других проявлений, как именно таких политических, иметь не могут и перестают быть идеалами, как только соединяются с узкими, по его понятиям, задачами народности, православия и т. д.»[290].
И дальше Мещерский выделяет основное в характере Толстого: «Его главною духовною стихиею была свобода, опять-таки в идеальном значении этого слова, и в этом культе свободы, когда он переходил на почву практическую, самым искренним и теплым образом предпочитал на Западе Европы многое русскому только потому, что там находил больше уважения к свободе, чем у нас…»[291]
Пищи для размышлений на эту тему у Толстого было предостаточно. Мы знаем, что он не просто «бывал», а подолгу жил в Германии и Франции, в Италии и Англии. Но еще дольше в Петербурге и Москве, на Украине и в Погорельцах…
Его отношение к свободе народа проявляло себя не только его «западничеством», но регулярными беседами с государем об отмене крепостного права. А жажда личной творческой свободы в конце концов привела Толстого к тому, что ему надоело отпрашиваться в сверхурочные отпуска и выпрашивать себе всяческие отсрочки. Дежурства при дворе воспринимались им уже не как почетная обязанность (мечта многих), а как недопустимая трата времени, похищаемого у литературного творчества. Ему было неловко перед родными, которые возлагали такие надежды на его карьеру при дворе. Он был привязан к государю лично. Его любила царская семья. Все это оттягивало принятие решения об отставке, но все-таки оно созрело окончательно, и Толстой написал письмо императору.
«Август или сентябрь 1861 г.[292]
Ваше Величество.
Долго думал я о способе, каким следовало бы мне изложить Вашему Величеству одно дело, близкое моему сердцу, и пришел к заключению, что прямой путь, как и во всем, самый лучший. Служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей природе. Я сознаю, что всякий, по мере сил, должен быть полезен своему отечеству, но есть разные способы быть полезным. Способ, указанный мне Провидением, — мое литературное дарование, и всякий другой путь для меня невозможен. Я всегда буду плохим администратором, плохим чиновником, но думаю, что без самообольщения могу сказать, что я хороший писатель. Это призвание для меня не ново, я бы следовал ему давно, если б в продолжение некоторого времени (до сорока лет) не почитал себя обязанным насиловать своего влечения из уважения к моим родителям, которые не разделяли моих взглядов на этот счет. Таким образом, я сперва служил в гражданском ведомстве. Когда разразилась Крымская война, я, как все, сделался военным. Когда война окончилась, я собирался бросить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе. Вашему Величеству угодно было уведомить меня через дядю моего, графа Перовского, о намерении Вашем назначить меня состоять при Вашей Особе. Я изложил моему дяде мои сомнения и колебания в письме, которое он вам представил, но так как он повторил мне Высочайшую Вашего Императорского Величества Волю, то я подчинился и сделался флигель-адъютантом. Я надеялся тогда победить мою природу — художника, но опыт доказал мне, что я боролся с ней напрасно. Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому, и нужно выбирать одно из двух. Конечно, большего одобрения заслуживало бы деятельное участие в государственной машине, но в способности к службе судьба мне отказала, между тем как другое призвание мне дано.
Ваше Величество, меня смущает мое положение, ибо я ношу мундир, связанные же с ним обязанности достойно исполнять не могу.
Благородное сердце Вашего Величества простит мне, если я теперь умоляю его окончательно уволить меня в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вашего Величества, но чтобы вступить на ясно начертанный путь и перестать быть птицей, наряженной в чужие перья.
Что же касается Вас, Государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, — я имею способ служить Вашей Особе, и счастлив предложить его Вашему Величеству: это быть бесстрашным сказателем правды — единственная должность, которая мне подходит и, к счастью, не требует мундира. Я не был бы достоин этой должности, Ваше Величество, если бы я в моем настоящем положении что-нибудь скрывал или искал предлогов. Я открыл Вашему Величеству все мое сердце, как я всегда готов это сделать, потому что предпочитаю навлечь на себя неудовольствие, чем потерять уважение Вашего Величества. Если бы, тем не менее, Ваше Величество решило предоставить право приближаться к Особе Вашего Императорского Величества лишь тем лицам, которые имеют официальное положение, позвольте мне опять скромно сделаться камер-юнкером Двора Его Императорского Величества, каковым я был до войны, ибо единственное честолюбие мое оставаться Вашего Императорского Величества самым преданным подданным.
До нас дошел отрывок еще одного, на сей раз недатированного, послания Толстого Александру II:
«Ваше величество, есть два вида преданности своему монарху: один состоит в том, чтобы всегда быть одного мнения с ним и скрывать от него все, могущее возбудить в нем неудовольствие, уменьшая в его представлении силу и значительность идей, стоящих в противоречии с его системой управления; подобная преданность, когда она не есть предательство, могла бы быть названа преданностью лакея или человека близорукого. Другой — истинный — вид преданности состоит в том, чтобы показать монарху все вещи в их подлинном свете, предупреждать, когда надо, об опасности, какая она есть, и — в согласии с совестью и в меру разумения каждого — предлагать наилучший в данных обстоятельствах способ действия. Такова, Государь, моя преданность Вам. Не занимая никакого официального положения, не принадлежа ни к какой партии, я имею возможность слышать все мнения, подводить им совокупный итог и делать из них заключения, которые Вашему Величеству существенно было бы знать…»[294]
Из этого послания следует, что для Толстого-художника принципиально было сохранить всю свою независимость: интеллектуальную, духовную, политическую. Остаться «поверх барьеров». Быть подвластным только голосу собственной совести. Причем в своем стремлении к правде и свободе он не боялся «пристрастной ревности друзей». Ему была важна истина, открытая им самим, а не стадная солидарность с какой-либо из враждующих сторон. Точно так же он полагал неприемлемым приспособленческое балансирование между ними. Занимая внятную позицию по всем главным альтернативам своего времени, Толстой вместе с тем не хотел быть и не был рабом этой позиции. Более того, он готов был отстаивать честь врага, если бы друзья его поступили бесчестно. Его девиз — неподкупность. Ему мало идеи, за которую следует бороться. Ему важны чистота помыслов и честность их воплощения. Ясно, что человек с такими устремлениями совершенно не подходил для нужд текущей политики, для неизбежных интриг и сомнительных компромиссов, сопутствующих всякой власти. Он и ставил себя вне политики, вне власти, защищая чистое искусство. Это понимание собственного места в борении гражданских страстей Толстой выразил в известном восьмистишии:
Будучи западником, он пишет славянские былины, притчи, баллады, драматическую трилогию из истории Руси. Будучи аристократом, ратует за отмену крепостничества. Будучи монархистом, борется не только против революционных демократов, но и против консерваторов в среде приверженцев самодержавия. Будучи поборником «чистого искусства», оставляет образцы гражданской лирики. Он спорит с обоими станами. Никому из них не дает он священной клятвы.
Именно за такое аполитичное «гостевание», именно за «поверхбарьерность» и судит графа советская критика. Как так? Нельзя жить в государстве и быть свободным от него… Надо примыкать, надо служить… И что значит «искусство для искусства»? Нет! «Искусство для народа»…
Но Толстой окончательно так ни к кому и не примкнул, а народность своего искусства ему — одному из лучших и популярнейших поэтов России — декларировать не было никакой необходимости. Он отстаивал «чистое искусство» и был при этом народно любим, что рушило априорные построения идеологов советской поры. Духовная свобода художника оставалась для него главной жизненной ценностью.
Народность может вытекать из свободы, но свобода не может вытекать из народности.
В 1935 году обожавшая Толстого Марина Цветаева — поэт совсем иного времени, стиля и склада, включившая толстовскую строку «Средь шумного бала…» прямой цитатой в свое программное посвящение «Отцам»[296], пишет стихотворение, клятвенно солидарное с позицией Толстого, его духом и образом.
Это сказано Цветаевой о себе, в развитие образа поэта, свободного от психологии «прайда». Но в равной мере ее слова можно отнести и к Толстому. «Дух — противубоец… судья, истец, заложник». Подобно Толстому, Цветаева утверждает не соборное достоинство высокого собрания; тем более не совокупную низость толпы — но личный ответ каждого за все. Ее объединяет с Толстым культ индивидуального благородства.
Этот культ исповедовал и Александр II. Царь чтит независимость своего подданного. Он ценит его человеческие качества и творческий дар. Именно потому Александр и хочет видеть графа при дворе. Он колеблется… И все-таки дает высочайшее согласие на отставку.
Исполняется заветная мечта Толстого: он получает возможность всецело посвятить себя литературе и частной жизни.
Однако, прежде чем говорить о Толстом-поэте, драматурге, сатирике, далеко шагнувшем за круг, очерченный юмором Козьмы Пруткова; прежде чем останавливаться на том, как складывалась его семейная жизнь; поговорим о Толстом-читателе.
Думаем ли мы хотя бы иногда о том, что и как мы читаем? Как воспринимаем выбранную книгу?
В процессе чтения качество текста оценивается сразу по множеству пунктов. Старо или ново? Захватывает или оставляет равнодушным? Вызывает доверие или весьма сомнительно? Умно или глупо? Искренне или фальшиво? Доставляет удовольствие или отталкивает? Между этими полюсами существует бесконечное множество градаций, и чем опытнее книгочей, тем большую роль играют для него именно нюансы текста.
Профессионал обращает внимание на то, чему любитель может попросту не придать значения, оттого, что он все-таки смотрит на текст извне, а профессионал — изнутри. С другой стороны, мнение профессионала не всегда объективно. У него свои пристрастия, своя авторская ревность.
Нам предоставлена редкая возможность познакомиться с тем, как один поэт читает другого поэта.
Экземпляр лейпцигского издания стихотворений Пушкина 1861 года хранит записи, сделанные Алексеем Толстым. В тот год Толстому исполнилось сорок четыре — поэт уже пережил Пушкина; а свои пометки он оставил, возможно, и позже, то есть будучи зрелым мужем и маститым литератором. На что реагирует такой «сверхчитатель», такой «суперпрофессионал»?
Исследователь творчества Толстого Д. Н. Цертелев пишет: «Везде, где попадаются слова:
Проследим, как именно он это делает.
Вначале нами приводится цитата из Пушкина, но только те строки, на которые отозвался Толстой, а следом
ПОДРАЖАНИЕ
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
На правах почитателей позволим себе вмешаться в эту «конфронтацию». Ясно, что такой сугубо мирный человек, как Толстой, отдававший все свои предпочтения нежной женственности, способен выговорить Пушкину за то, что тот облекает деву в воинственный наряд. И все же приговором Толстого движет скорее ревность к тому,
есть идеальное совпадение образа и звука; сама по себе — маленький поэтический перл.
Обращение же:
в контексте со «сладкими тревогами» и «младыми шалостями» вообще придает всему стихотворению карнавальный характер. Дева, явленная Пушкину разыгравшимся воображением «пламенного недуга», в таких одеждах выглядит не то что не «мерзко», а просто обворожительно. Она безупречна и в этическом ключе. Она никого не ранит, она вообще ни с кем не воюет! Обратите внимание на то, что пушкинская дева попросту безоружна: кивер есть, плащ есть; боевой пояс, бранная обувь — все на месте, но оружия-то нет… Она — всего лишь прекрасный античный воин на каком-нибудь императорском маскараде в Зимнем дворце. Но что же делать, если к сорока четырем годам Толстой разлюбил маскарады?..
ИЗ ПИСЬМА
Дописано со знанием дела, ведь речь идет о родных Толстому местах.
ДОРИДЕ
Уже Толстому настойчивость претенциозных обращений к харитам въедалась в печенки. А нам?.. Впрочем, мы можем посмотреть на харит и без раздражения, с юмором.
ВИНОГРАД
Опять — ревность. Можно и нужно. Образ дивный. Недаром сорт болгарского винограда назван «дамские пальчики». И снова у Пушкина — изумительный звук, а у читателя-критика — неуклюжее
ЖЕЛАНИЕ
Справедливый протест против внешних атрибутов романтизма, которыми оригинал здесь злоупотребил.
АКВИЛОН
Дельное замечание в ответ на стихотворную риторику оригинала.
ПРОРОК
Кто возразит?
В марте 1828 года стихотворец В. С. Филимонов прислал Пушкину шутливую поэму «Дурацкий колпак», сопроводив ее следующим экспромтом:
Ответ Пушкина не заставил себя долго ждать.
В. С. ФИЛИМОНОВУ ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПОЭМЫ ЕГО «ДУРАЦКИЙ КОЛПАК»
Приятно узнать, что Пушкин — пусть даже в шутку — снимал шляпу перед человеком, который и к тебе в дом некогда захаживал…
А следом еще одно литературное воспоминание:
АНЧАР
Тем временем пушкинские «музы и хариты» до того «достали» Толстого, что он обращается к ним еще раз.
ОТВЕТ
И, наконец, достойное — совершенно в духе Козьмы Пруткова — продолжение классических пушкинских строк об античной деве, во взаимодействие с которой вступает начальник царскосельского дворцового управления Яков Васильевич Захаржевский.
ЦАРСКОСЕЛЬСКАЯ СТАТУЯ
На кого эта пародия? На романтиков?.. Нет, скорее на материалистов.
И еще одно впечатление, о котором Толстой рассказал в письме Софье Андреевне: «<…> Я лег и стал читать „Онегина“. <…> Многие страницы были давно мне знакомы, но в этот раз они мне так понравились, что я невольно сказал несколько раз: „Как прекрасно! как хорошо!“ <…> А когда я дошел до описания зимы в деревне, у меня брызнули слезы из глаз. <…>
Мои так часто льющиеся слезы, может быть, слабость с моей стороны, и с другими это бывает лишь в минуты экзальтации, больших возбуждений, в минуты апогеи любви и т. д., — но что же мне делать, если всякая минута моей жизни проходит в экзальтации и апогее!»[313]
Напрасно думать, что экзальтация требуется лишь для «высокой поэзии». Берусь утверждать, что при всей своей жанровой легкости сочинения Козьмы Пруткова тоже требовали от Толстого и его братьев определенной экзальтации — как любое оригинальное творчество. Соавторы настраивались на прутков-скую волну, им предстояло возбуждать в себе душевный подъем чиновника-сочинителя, будь то создание афоризмов, опись армейских нравов или пародии на государственные проекты.
Глава девятая
ОПУСЫ АФОРИСТИЧЕСКИЕ, ЦЕРЕМОНИАЛЬНЫЕ И ГОСУДАРСТВЕННЫЕ
Мысли и афоризмы
Гражданские афоризмы
Смотри в корень!
Самым знаменитым разделом творчества Козьмы Пруткова, прославившим его без преувеличения на века, стали
Именно здесь, в форме кратких изречений, его пародийность и потешный алогизм воплотились со всей лаконичной полнотой. 160 основных и 102 дополнительных афоризма составили золотой фонд прутковской мысли. Первая их часть была напечатана в «Современнике» (№ 2, 6) в 1854 году, а затем последовали публикации в «Искре» (№ 26, 28) в 1860 году. Многие изречения впервые увидели свет лишь в собрании сочинений 1884 года.
Особенность этого жанра у Козьмы Пруткова состоит в том, что его афоризмы далеки от западноевропейских максим в духе Ларошфуко, Паскаля или Лабрюйера. Перед нами рассуждает не бесстрастный ученый муж, не рафинированный эстет, не великий мыслитель. Нет, размышлениям предается директор Пробирной Палатки, кавалер ордена Святого Станислава I степени, чиновник с большим стажем любоначалия и беспорочной службы, семьянин — самовлюбленный и самодовольный, добродушный и комичный, большой любитель банальностей и наряду с тем автор оригинальных метафор, веселого абсурда. Он очень живой. Подвижная и разнообразная душа, которая окрашивает сухой интеллект во все тона человеческих страстей. Тонкий наблюдатель, владеющий образом поэт, заставляющий нас смеяться над стертыми клише приевшихся уподоблений. Мы наслаждаемся игрой, в которую вовлекает нас автор, — сам же он сохраняет серьезность и даже важность, солидную философичность.
Ну конечно же нет! Не нужно об этом упоминать, и тем не менее Прутков упоминает здесь и упомянет что-нибудь подобное еще не раз при всяком удобном случае.
В собрании мыслей и афоризмов Козьмы Пруткова масса изречений-сравнений:
Есть приметы жизненного опыта:
А вот итог: тщетность честолюбивых стремлений, переданная со щемящей выразительностью:
Представьте: бренная плоть растворяется в земле, а могильный холм еще украшают железки и камни земных наград…
Вообще, ходячее представление о Козьме Пруткове как о неком до тупости ограниченном ретрограде с амбициями гения; представление, отчасти внедрявшееся в сознание читателей его опекунами, соответствует лишь намеренно карикатурной составляющей образа. Таковая, конечно, имеется — и играет далеко не последнюю роль. Однако в действительности Прутков гораздо интереснее, содержательнее, богаче той маски, которую задумали и воплощали опекуны, потому что сами его создатели много интереснее нарисованных ими схематичных карикатурных изломов. Прутков кричит на каждом углу, что он умен и талантлив, и одновременно делает все для того, чтобы казаться глупым и бездарным; а мы с удивлением обнаруживаем, что он и вправду остроумен и даровит. В нем заключен редкостный комический дар. Он — лирический эксцентрик и мастер алогичной клоунады. Командир короткого, как выстрел, афоризма:
Он уверен, что
Он удивляется:
Наконец, по его наблюдению,
Философ Владимир Соловьев в своей статье, написанной для Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, говорит о Козьме Пруткове как о «единственном в своем роде литературном явлении»[314], уникальном случае в истории мировой литературы, ибо «все остальные (мистифицированные авторы. —
В чем же состоит этот «прутковский элемент»? Что в творчестве Козьмы Петровича особенно прутковское?
На взгляд Соловьева, это три комедии: «Фантазия», «Блонды», «Опрометчивый турка», все басни и два стихотворения: «Мой портрет» и «Предсмертное». Но прежде всего «Мысли и афоризмы». Они — самое прутковское во всем Пруткове. Действительно, в изречениях пародийность, образность и алогизм безошибочно работают на создание типа петербургского чиновника: самоуверенного, степенного, важного. Здесь вымышленный автор лепит вымышленный образ из самого себя — да такой, который встает в ряд с главными персонажами классической русской литературы и становится нарицательным.
Интересно было бы сопоставить прутковские афоризмы с западноевропейской классикой жанра. Здесь снова, как и в случае Пруткова-баснописца, уместно спросить себя: чем Прутков-афорист отличается от авторов классических сентенций? Или он их только тиражирует под своим именем, как это, скажем, произошло с афоризмом: «
Для сравнения выпишем семь максим Франсуа де Ларошфуко и семь афоризмов Козьмы Пруткова. Их темы:
1. Молчание.
2. Старики.
3. Хитрость.
4. Претензии.
5. Толпа.
6. Сходство.
7. Похвалы.
Ларошфуко[315]
Максимы Ларошфуко основываются на жизненном опыте автора, в его афоризмах поражают удивительная зоркость наблюдений и способность спрессовывать их в чеканную словесную формулу.
Не уверен в себе — молчи…
Ловкач все обстряпает и без обмана или предательства…
Претензии на то, чего нет, смешнее того, что есть…
Уважать человека не за его достоинства, а за случайную благосклонность фортуны — типично плебейская черта…
Все это — серьезные сентенции. Ничего комического в них нет. Они не смешат, а, напротив, вызывают почтение своей проницательностью.
Есть среди приведенных максим и такие, которые заставляют нас поражаться остроумию автора.
Старики оттого советуют хорошее, что не могут уже грешить…
А каков человек, который «так же мало похож на себя, как и на других»? Отзываясь об оригинале, обычно утверждают, что он ни на кого не похож. Но если при этом, как у Ларошфуко, он не похож и на себя самого, то — спрашивается — какой же он оригинал?..
Наконец, психологическая сентенция о любви к славе. Действительно, избегающий похвал не всегда делает это из скромности или равнодушия к славословию. Часто в подобном уклонении таится утонченное тщеславие.
Итак, наблюдения Ларошфуко в высшей мере серьезны. Нашу радость вызывает их оригинальность, а улыбку — острая игра ума.
Теперь возвращаемся к герою настоящего жизнеописания.
Прутков
Первый афоризм пытается спровоцировать молчуна; автор пребывает в уверенности, что о людях судят исключительно по их собственному мнению о себе.
Второй афоризм — всего лишь производная от метафоры о старике: из него песок сыплется.
Третий и четвертый — утверждение самоочевидного.
Пятый — производная от образа: «серая толпа». И снова то, что разумеется само собой.
Шестой афоризм — сравнение. При этом остается за кадром: каким образом кружение земного шара может вызвать удовольствие у человека, если он этого кружения даже не замечает? Непонятно, зато смешно. А смешно, потому что смешано.
Седьмой афоризм — напрашивание на похвалу; при этом, естественно, под «гениальным писателем» Козьма без всякой ложной скромности имеет в виду себя самого.
В отличие от классических образцов афоризмы Пруткова, как правило, привлекают внимание вовсе не проницательностью или положительным остроумием. Их новизна в том, что они забавны главным образом тем глубокомыслием, с которым высказывается очередная банальность. Прутков неистощим — любую жизненную ситуацию он готов объяснять с помощью избитых формулировок. Улыбку читателя вызывает не тупоумие его сентенций (как казалось опекунам), но претензии на глубину и серьезность. А, согласно Ларошфуко, в людях особенно потешны как раз их притязания на то, чего они не способны достичь.
Говоря о Пруткове — сочинителе басен, мы пришли к выводу, что если классический баснописец (Крылов) высмеивает человеческие пороки, то Козьма подвергает осмеянию морализирующую басню как устаревший литературный жанр и заодно шутит над самим баснописцем. Он пишет пародию, придавая неожиданную свежесть тому, что казалось архаикой.
То же и с афоризмами. Если классический афорист (Ларошфуко) кристаллизует в своих максимах человеческую мудрость, то Козьма под маской кристаллизации мудрости потешается над афористом и над сентенциями как модным литературным жанром. Он пишет не афоризмы, а пародии на афоризмы.
Исследователь В. Сквозников справедливо замечает: «Все дело в том, что предметом вышучивания является не „тупость“ как таковая, а именно самая, с позволения сказать, „мудрость“, точнее, та безапелляционность и то беспредельное самодовольство рассудка, с которым он, торжествуя, накидывает свою сетку на неуловимо разнообразную живую жизнь»[316]. Такова реакция XIX века на век XVII, декларировавший победу разума и просвещения.
«Беспредельное самодовольство рассудка» свойственно и нашему времени. А если иметь в виду, что, помимо великих мыслителей и остроумцев, в афористическом жанре подвизались и подвизаются поныне люди с необоснованной претензией на мысль, с желанием казаться во что бы то ни стало остроумными, то прутковские пародии продолжают сохранять свою актуальность. «Будучи гибкими от пропитывающей их внутренней иронии, они не старятся в разных условиях и случаях жизни — и потому они долговечнее неподвижно абсолютной „мудрости“»[317].
Здесь возникает любопытный вопрос: чем определяется продолжительность жизни художественного произведения? Почему масса серьезных афоризмов забылась, а «дразнилки» Козьмы Пруткова живут и здравствуют? Может быть, потому, что мысль, изреченная чеканно, в расчете на века, статична и со временем становится затертой, тогда как нечто, сорвавшееся в шутку, случайно и как бы только по текущему поводу, обладает внутренней динамикой и оказывается сказанным впрок? Пример Пруткова позволяет нам сформулировать одно частное наблюдение: слово о мудрости, звучащее как глупость, оказывается иногда более жизнестойким, чем сама мудрость.
За глубокомысленным тоном и формальной строгостью афоризмов Козьмы Пруткова, как правило, скрывается такая непроходимая, такая дремучая тривиальность, нечто настолько самоочевидное, что вот уже полтора столетия они невольно вызывают улыбки читателей.
Как известно, копирование не есть творчество. Оно — вещь сугубо ученическая, необходимая только для того, чтобы, освоив техническую сторону дела, суметь выразить себя по существу.
Когда афористика и пародирование входили в моду, в этот жанр устремилось множество подражателей, которые бросились осмеивать все подряд — и хорошее, и дурное, — под маской мудрости или веселья плодя пошлые глупости. Это их пытался урезонить Ларошфуко, говоря: «Копии хороши лишь тогда, когда они открывают нам
Может показаться, что пародия — искусство развенчания. Не только. Созидательная сила пародии состоит в том, что она, как в случае афоризмов Козьмы, развенчивая ложную или ставшую слишком расхожей мудрость, высвечивает подлинные образцы и освобождает место для свежих наблюдений.
Остановимся на особенностях, которые превращают Козьму из банального фразера в оригинальный персонаж.
Ларошфуко говорит от себя. — Прутков пребывает в образе. Он еще не реальное лицо, но уже и не псевдоним. Он — «пародическая личность», воображаемая реальность.
Там — признанный мыслитель и остроумец. Тут — директор Пробирной Палатки, дилетант, ступивший на стезю изрекателя истин.
Там — моралист, наблюдающий человеческие нравы. Тут — клоун, шутящий над этими наблюдениями:
Подводя предварительный итог пародийному юмору Пруткова, перефразируем это так: а взоры веселого пересмешника следят за автором, отчего и происходят пародии.
XIX век выдвинул немало сильных пародистов, выступавших под псевдонимами и даже покушавшихся на то, чтобы маска выросла в литературного героя: уже известный нам критик Б. Н. Алмазов печатался то как Адамантов (синоним алмаза), то как Эраст Благонравов; Н. А. Добролюбов скрывался то под именем Конрада Лилиеншвагера, то — Якова Хама; а Д. Д. Минаев любил надевать на себя мундир майора Михаила Бурбонова или драпироваться псевдонимом Литературное Домино… Жанр пародии уже не замыкается на высмеивании открыто авторском либо набросившем на себя покров псевдонима, а стремится к созданию самостоятельного образа автора-персонажа. Это тенденция. Она витает в воздухе, она ищет свои воплощения. «Циклизация пародий вызывает к жизни пародическое лицо, пародическую личность. Вершина этого явления — Козьма Прутков. Здесь совершилось превращение пародийного псевдонима в лицо»[318].
Военные афоризмы
Если хочешь быть красивым, поступи в гусары.
Помимо афоризмов гражданских Козьма Петрович не забыл и про афоризмы военные. При этом он смело расширил родственный круг авторов. Если «гисторические» анекдоты было поручено представить деду Федоту Кузьмичу, то «Военные афоризмы» Козьма Прутков доверил перу своего сына — поручика Фаддея Козьмича.
Как следует из подзаголовка, они писаны «для гг. штаб- и обер-офицеров, с применением к понятиям и нижних чинов». В примечании говорится о том, что Фаддей Козьмич, «даровитый сын гениального отца», опередил свой век. Тут, по-видимому, имеется в виду критическое отношение к армейским порядкам, далеким от идеальных, что и подтвердила Крымская война.
«Военные афоризмы» — это 99 рифмованных двустиший плюс одно стихотворение, посвященное бравым воякам — Бутенопу и Глазенапу с блистательным каскадом рифм на «ап» и «оп».
Интересно, что фамилии героев не выдуманы. В своих примечаниях к изданию Сочинений Козьмы Пруткова (М., 1933) П. Н. Берков приводит следующие сведения: «Глазенап, семейство остзейских дворян, поставлявшее царскому правительству в первую половину XIX в. ряд крупных военных и морских сановников», а «Бутеноп — по воспоминаниям Л. М. Жемчужникова, московский предприниматель, владелец единственного в то время в Москве дома с часами на фронтоне…». Если Глазенапы — военная династия, то Бутенопы никакого отношения к армии не имели. Бутеноп составил пару Глазенапу из фонетического озорства как диссонансная рифма («ап» — «оп»), и ничего больше. Это шутка автора (Фаддея Козьмича) — пример того, как реальность и выдумка смешиваются в шумный стихотворный пунш.
Вообще-то название «военные афоризмы» присвоил опусу поручика Пруткова первый публикатор Н. Л. Бродский. Конечно, это никакие не «афоризмы», а стихотворная сатира на русскую армию времен Крымской войны, представленная в нескольких темах. Именно так — тематически — мы и сгруппируем примеры из «Военных афоризмов».
Как видим, «Военные афоризмы» весьма отличаются от «штатских». Это рифмованные двустишия, в которых речь идет о самом что ни на есть будничном армейском быте. Он был известен Козьме Пруткову изнутри (опекуны как-никак послужили в армии во время Крымской кампании, хотя в боях и не участвовали). Отсюда тонкое знание деталей не столько парадной или батальной стороны дела, сколько гарнизонной, бивуачной, будничной. Сатирическая острота «военных афоризмов» нацелена на такие проявления человеческой природы, которые актуальны всегда, а четкость реалистического рисунка и свежесть письма самоочевидны.
Отдельная история — примечания господина полковника. Его перебранка с почившим автором так хороша, что сама по себе составляет изюминку «афоризмов». «Господин полковник» несомненно претендует на премию «За лучшую роль».
Церемониал
Бди!
Непосредственно к «Военным афоризмам», но при этом оставаясь самостоятельным произведением, примыкает «Церемониал погребения тела в бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Козьмича П…….». «Церемониал» «составлен аудитором вместе с полковым адъютантом 22-го февраля 1821 года, в Житомирской губернии, близ города Радзивиллова» и утвержден господином полковником. Это — описание траурного шествия во всем предписанном порядке: кто за кем идет или едет, кого ведут, что несут, чем занимаются в строю…
Примечание полковника продолжает череду его бесподобных реплик: «Для себя, я, разумеется, места не назначил. Как начальник, я должен быть в одно время везде, и предоставляю себе разъезжать по линии и вдоль колонны».
Места остальных участников церемониала расписаны четко.
Лишнее
Продолжим наш краткий пересказ этого довольно обширного текста.
После шагающего «по-конному» пешего майора, каптенармуса и фурлейторов с клячей усопшего идут или едут казначей, хлебопеки и квартирьеры, аудитор, полковой врач, что «печальным лицом умножает плач», майорская Василиса с тарелкою, как положено, поминального риса, отец Герасим с блюдечком изюма, бабы «с флером вокруг повойника» (всё на деталях!). За бабами, внося полную путаницу в состав процессии, следуют литераторы Буренин, Суворин, Корш… За ними — гуси, индейки, утки. Мокрая курица… Слабосильная команда.
А вот и литота — преуменьшение: клистирами тушить пожар — это чисто по-прутковски!
Что ж! Армия, тем более в мирное время, немыслима без карьерных интриг. Правда, в похоронной процессии они выглядят особенно пошло.
Но еще пуще досталось от Козьмы Петровича славянофилам и нигилистам. И те и другие неопрятны (как внешне, так и в моральном отношении); и у тех и у других «ногти не чисты». Отсюда уравнивающий их вывод:
Нет, так обобщенно не годится. Каждый вспомнит примеры мужества, жертвенности, благородства, явленные и «русским безбожием», и русским православием. Есть христианнейшие невоцерковленные души, и есть мученики веры. XX век умножил их ряды. Речь не о них. В сатирическом шествии они невозможны. Речь о тех представителях славянофильства и нигилизма, которые успешно язвили друг друга и дообличались до полной неопрятности (физической и моральной). Если бы их не было, то и строки «Церемониала» не звучали бы так обидно.
Между тем отец Герасим совершает погребение поручика и кавалера Фаддея Козьмича Пруткова, вслед за чем следует:
И дальше — корежащие слух двустишия с диссонансными рифмами. Они славят усопшего и приглашают сослуживцев на поминки «вроде пикника».
Вот он — ненавистный опекунам «ура-патриотизм», грубо смешавший в одно Россию с рублями и рылами.
Завершает «Церемониал» тонкая пикировка примечаний в прозе, которыми обмениваются отец Герасим, полковник и адъютант:
«Герасим. <…> Строги свиреп быши к рифмам ближнего твоего, сам же, аки свинья непотребная, рифмы негодные и уху зело вредящие сплел еси. Иди в вечный огонь, анафема.
Полковник. Посадить Герасима под арест за эту отметку…
Адъютант. Так как отец Герасим есть некоторым образом духовное лицо, находящееся в прямой зависимости от Консистории и Св. Синода, то не будет ли отчасти неловко подвергнуть его мере административной посаждением его под арест, установленный более для проступков по военной части.
Полковник. А мне что за дело. Все-таки посадить после пикника.
Примечание полкового адъютанта. Узнав о намерении полковника, отец Герасим изготовил донос графу Аракчееву, в котором объяснял, что полковник два года не был на исповеди. О том же изготовил он донос и архипастырю Фотию… Однако, когда подали горячее, не отказался пить за здоровье полковника, причем полковник выпил и за его здоровье. Это повторялось несколько раз, и после бланманже и суфлевертю, когда гг. офицеры танцевали вприсядку, полковник и отец Герасим обнялись и со слезами на глазах сделали три тура мазурки, а дело предали забвению…»
Проект о введении единомыслия в России
Бывает, что усердие превозмогает и рассудок.
У нас всегда процветала компанейщина. То как будто никто и не подозревает, что существует армия. А то вдруг возникает страшный переполох, и все некоторое время только и говорят, что об армии и об ее нуждах. Потом шум стихает, и снова никакой армии и никаких проблем до следующего всплеска патриотических чувств. Впрочем, это касается любых сторон российской жизни. В том числе и такой деликатной сферы, как гражданские права и демократические свободы.
В середине XIX века господствовало официальное мнение, что Россия совершенно особенное государство, которое не только отличается, но и должно отличаться от Западной Европы всеми чертами своего социального устройства. Так называемая европейскость неприемлема для России. Тот порядок вещей, который заведен здесь, единственно правильный, и он покоится на естественных началах: мудрости светской власти и прозорливости православных иерархов. Тогда, кажется, еще не догадывались, что стабильность и застой — по сути, одно и то же, разница лишь в эмоциональной окраске самого термина. Тем не менее время от времени (обычно при смене царствований, а позже — руководств) возникало желание что-то реформировать, упорядочивать, улучшать. Желание это часто носило характер громогласного отеческого призыва и никогда не обходилось без понятного стремления поддержать свой порыв финансово за счет активного освоения казенных средств. Любые реформы — хоть военные, хоть гражданские — требовали крупных вливаний, независимо от результата.
Козьма Прутков был принципиальным противником всяких реформ. Он их ненавидел. Он боялся их как огня. Но боялся не потому, что из опыта ждал катастрофических последствий любой отечественной реформы, а потому, что опасался за собственное, хотя и относительное, благополучие. Да, Козьма Петрович Прутков — директор Пробирной Палатки, действительный статский советник и кавалер — не хотел никаких новаций. Однако если уж они назревали и проводились в жизнь правительством по распоряжению императора, как, скажем, великая Крестьянская реформа 1861 года, то убежденный консерватор сам активно подключался к реформаторской деятельности и всегда предлагал свои неожиданно смелые проекты.
Правда, проекты эти отличались направлением скорее утеснительным, нежели освободительным, то есть носили характер контрреформ, пытаясь компенсировать возможные последствия данного свыше расширения прав и свобод.
Если сами прутковские проекты начальство тормозило, одновременно оно сочло возможным поощрить служебное усердие «проектировщика» и направление его мыслей. Причем поощрение явилось в лестной всякому чиновнику форме правительственной награды.
Многие годы Козьма Петрович мечтал об ордене Святого Станислава, и он-таки его получил! Честолюбие директора Пробирной Палатки (злые языки сказали бы — тщеславие) было удовлетворено. На протяжении жизнеописания орден Святого Станислава фигурировал не раз. Пора уяснить себе его место в системе орденов Российской империи. По старшинству они располагались так:
Святого Андрея Первозванного;
Святой Екатерины;
Святого Великомученика и Победоносца Георгия 1-й степени;
Святого Владимира 1-й степени;
Святого Александра Невского;
Белого орла;
Святого Великомученика и Победоносца Георгия 2-й степени;
Святого Владимира 2-й степени;
Святой Анны 1-й степени;
Можно подумать, что Прутков хлопотал о самой младшей из наград, что игра не стоила свеч. Нюанс между тем состоял в следующем. Ряд орденов имел степени, причем старшая степень младшего ордена ставила его выше младших степеней более высоких орденов. С учетом степеней число наград вырастало с восьми до двадцати, и Святой Станислав 1-й степени (а именно им отметили нашего директора) располагался в почетной середине орденской иерархии. Он оказывался уже не абсолютно младшим, а младшим среди старших. Черта между младшими и старшими подводилась как раз под ним:
Святого Великомученика и Победоносца Георгия 3-й степени;
Святого Владимира 3-й степени;
Святой Анны 2-й степени;
Святого Станислава 2-й степени;
Святого Великомученика и Победоносца Георгия 4-й степени;
Святого Владимира 4-й степени;
Святой Анны 3-й степени;
Святого Станислава 3-й степени.
Император как верховный гроссмейстер всех российских орденов гарантировал носителю Святого Станислава 1-й степени право потомственного дворянства, единовременную премию и пожизненную пенсию. Так что Козьма Петрович не зря старался. Дворянство он уже имел, но манкировать прибавкой к жалованью было не в его правилах. Награда в свою очередь побуждала трудиться с удвоенным усердием, и кавалер устремил свои силы в область законотворческую.
Вершиной реформаторской деятельности Козьмы Пруткова следует признать его «Проект: о введении единомыслия в России». Шутки шутками, но проблема на самом деле существует. Рассуждая общо, разнообразие мнений демократично, однако приводит к ослаблению внутреннего единства. Напротив, полицейские меры восстанавливают сплоченное единообразие, но при этом страдает каждое трепетное Я, утесняется свободное творческое начало. Вопрос в том, как ненасильственно совместить интересы государства с правами и желаниями граждан. Россия не принадлежит к тем странам, которые преуспели в искусстве подобного компромисса. Наш особенный перманентный национальный «компромисс» ярче всего воплотился в одной из статей «Уложения о наказаниях исправительных и уголовных» 1845 года, в соответствии с которой жестокое наказание кнутом было отменено, но одновременно вместо порки «мягкой» двухвостой плетью предписали сечь более жесткой треххвостой.
Крестьянская реформа, упразднившая крепостное право, вызвала в дворянине Козьме Пруткове законное возмущение: он посчитал себя стороной пострадавшей, по крайней мере морально. Выразить открыто свое несогласие, будучи человеком благонамеренным и законопослушным, он не мог — ведь это же был правительственный акт! И тогда Козьма Петрович решил взять реванш на «идеологическом фронте». Ему показалось, что представилась возможность… как бы это лучше сказать?.. нет, не то чтобы выслужиться, но обратить внимание руководства на свое врожденное любоначалие и почтение к субординации. Осознав это, он воскликнул: «Да разве может быть
Всегда. Абсолютно вредны. Это не обсуждается, ибо всякий интуитивно согласится с тем, что это именно так, а не иначе.
На основании своей аксиомы Прутков еще в 1842 году предлагает
Но как узнать мнение начальства? Нам скажут: оно видно из принимаемых мер. Это правда…
Гм! Нет! Это неправда!.. Правительство нередко таит свои цели из-за высших государственных соображений, недоступных пониманию большинства. Оно нередко достигает результата рядом косвенных мер, которые могут, по-видимому, противоречить одна другой, будто бы не иметь связи между собою. Но это лишь кажется! Они всегда взаимно соединены секретными шолнерами (шарнирами. —
Где подданному уразуметь все эти причины, поводы, соображения; разные виды, с одной стороны, и усмотрения — с другой?! Никогда не понять ему их, если само правительство не даст ему благодетельных указаний. В этом мы убеждаемся ежедневно, ежечасно, скажу: ежеминутно. Вот почему иные люди, уже вполне благонамеренные, сбиваются иногда злонамеренными толкованиями; у них нет сведений: какое мнение справедливо? Они не знают: какого мнения надо держаться?»
Таким образом, из рассуждений Козьмы сам собою напрашивается вывод: о достоинствах водочерпательницы следует судить не по отдельным ее частям, а по всей совокупности частей в целом, что и требовалось доказать.
Но как узнать это целое, пока не «наступит история»?
Поскольку вся совокупность частей правительственной водочерпательницы подданным не может и не должна быть известна, то для оценки ее достоинств необходимо «учреждение такого официального повременного издания, которое давало бы руководительные взгляды на каждый предмет».
Значит, цель проекта «О введении единомыслия в России» — «установление единообразной точки зрения на все общественные потребности и мероприятия правительства». А достигнута эта цель может быть посредством учреждения «официального издания».
Козьма продолжает: «Этот правительственный орган, будучи поддержан достаточным, полицейским и административным, содействием властей, был бы для общественного мнения необходимою и надежною звездою, маяком, вехою. Пагубная наклонность человеческого разума обсуждать все происходящее на земном круге была бы обуздана и направлена к исключительному служению указанным целям и видам. Установилось бы одно господствующее мнение по всем событиям и вопросам. Можно бы даже противодействовать развивающейся наклонности возбуждать „вопросы“ по делам общественной и государственной жизни; ибо к чему они ведут? Истинный патриот должен быть враг всех так называемых „вопросов“!»
«С учреждением такого руководительного правительственного издания даже злонамеренные люди, если б они дерзнули быть иногда несогласными с указанным „господствующим“ мнением, естественно, будут остерегаться противоречить оному, дабы не подпасть подозрению и наказанию. Можно даже ручаться, что каждый, желая спокойствия своим детям и родственникам, будет и им внушать уважение к „господствующему“ мнению; и, таким образом, благодетельные последствия предлагаемой меры отразятся не только на современниках, но даже на самом отдаленном потомстве.
Зная сердце человеческое и коренные свойства русской народности, могу с полным основанием поручиться за справедливость всех моих выводов».
«Но самым важным условием успеха будет выбор редактора для такого правительственного органа. Редактором должен быть человек, достойный во всех отношениях, известный своим усердием и своею преданностью, пользующийся славою литератора, несмотря на свое нахождение на правительственной службе, и готовый, для пользы правительства, пренебречь общественным мнением и уважением вследствие твердого убеждения в их полнейшей несостоятельности. Конечно, подобный человек заслуживал бы достаточное денежное вознаграждение и награды чинами и орденскими отличиями».
Самое щекотливое следствие, которое Козьма Петрович тем не менее выводит с присущей ему целеустремленностью:
«Не смею предлагать себя для такой должности по свойственной мне скромности. Но я готов жертвовать собою до последнего издыхания для бескорыстной службы нашему общему престол-отечеству, если только это будет согласно с предначертаниями высшего начальства. Долговременная и беспорочная служба моя по министерству финансов, в Пробирной Палатке, дала бы мне, между прочим, возможность благоприятно разъяснять и разные финансовые вопросы, согласно с видами правительства. Разъяснения же эти бывают часто почти необходимы ввиду стеснительного положения финансов нашего дорогого отечества».
Завершая «Проект», автор предается уместному самоумалению, выказывая всяческое почтение недосягаемо прекрасному руководству и подчеркивая собственную благонадежность:
«Повергая сей недостойный труд мой на снисходительное усмотрение высшего начальства, дерзаю льстить себя надеждою, что он не поставится мне в вину, служа несомненным выражением усердного желания преданного человека: принести посильную услугу столь высоко уважаемой им благонамеренности.
1859 года, (annus, i)».
Итожа изложение прутковского «Проекта», напомним, что в нашей интерпретации он состоит из «Аксиомы Пруткова», «Теоремы о водочерпательнице» и четырех следствий. Смысл «Проекта» — во введении единообразия мнений на всей территории Российской империи. Официальное издание будет давать руководящие указания по каждому предмету общественной жизни. Непомерный труд редактирования бесподобного «Вестника» берет на себя автор «Проекта».
Но этого Пруткову показалось мало. Два пункта он, по-видимому, решил выделить в самостоятельные проекты, и надо думать, что только поставленные ему Божьей милостью жизненные пределы помешали воплотить намеченные планы. Во всяком случае, в примечаниях к «Проекту» цель уже сформулирована — хотя и тезисно, но в повелительном наклонении.
«Примечание. В числе разных заметок на полях этого проекта находятся следующие, которые Козьма Прутков, вероятно, желал развить в особых проектах: 1) „Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только их повторение и развитие“, и 2) „Вменить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает журналы и газеты. И не получающих официального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать ни в должности, ни в чины и не удостаивать ни наград, ни командировок“».
Остается заметить, что Проект о единомыслии и проекты-спутники (о перепечатке и принудительной подписке) намного опередили свое время — более чем на полвека. В условиях царизма их осуществление оказалось нереальным. И только советская власть полностью воплотила в жизнь пророческие замыслы Козьмы Петровича. Единомыслие, опирающееся на полицейское и административное воздействие, было установлено по всей территории Советского Союза. «Официальным… изданием, которое довело бы руководительные взгляды на каждый предмет», стала газета «Правда» — «надежная звезда, маяк, веха» «для общественного мнения». «Частные печатные органы» были упразднены вовсе, а во всех официальных перепечатывались руководящие статьи из главного официоза. Была организована массовая подписка на официоз и его сателлиты. Каждый момент общественной жизни получал свое единственно правильное толкование. Атмосфера благоприятствовала «повышению в должности, наградам и командировкам» того, кто выписывал газету «Правда» и журнал «Коммунист».
В 1991 году вся эта налаженная система рухнула, и некоторое время казалось, что разнообразие мнений вот-вот поставит крест на трудах Козьмы Пруткова, сделает его проекты объектом сугубо исторического, академического интереса. Но бюрократия воспрянула, роль проводника «руководительных взглядов» взяло на себя государственное телевидение, а риторика «Единой России» в начале XXI века снова пытается придать актуальность прутковскому Проекту единомыслия, возвращающему нас на полтора столетия вспять.
Двумя столпами художественной системы Козьмы Пруткова стали пародия и алогизм. Рассмотрение опусов Козьмы, созданных им в разных литературных жанрах, показывает, что пародийность пронизала их все без исключения. Он пишет не афоризмы, а пародии на афоризмы; не церемониал, а пародию на церемониал; не проект державного «единомыслия», а пародию на проект. То же самое можно сказать и о его пьесах, баснях, «переводах», стихотворениях. Пародийная интонация, передразнивание, насмешка, преувеличения, карикатурность присутствуют во всем.
Пародия есть художественное искажение прототипа. В стилевой пародии у Пруткова деформации подвергаются язык и стиль образца, характер мышления автора, его эстетические пристрастия. Но это деформация сугубо художественная, то есть несущая в себе существенные черты первообраза, делающая его абсолютно узнаваемым и вместе с тем как бы смещенным, искривленным, повернутым своей смешной стороной.
Пушкин высоко ценил искусство пародии именно как
Прутков — хороший пародист.
Именно пародист, а не подражатель, как называл он себя в пылу спора. Пародия включает в себя стилизацию, но она — понятие более широкое, нежели стилизация. Подражание воспроизводит форму прототипа, не изменяя его функцию, — серьезное остается серьезным; тогда как пародия, воспроизводя форму прототипа, деформирует его функцию — серьезное становится смешным. За какое бы солидное подражание ни брался Прутков, оно всегда окрашено смехом — и потому меняет свою функцию, превращаясь в пародию. А сам Козьма Петрович являет собой пример пародической личности, совмещая в себе черты литературного героя и автора, персонажа и реального лица.
«Явление Козьмы Пруткова… — пишет Тынянов, — любопытно полным, завершенным характером пародийной личности, не опирающимся на какую-либо живую литературную биографию (вся биография выдумана. —
Явление пародийного псевдонима — вовсе не одинокое, общее журнальное явление 50-х годов. <…>
Псевдоним обрастает отношениями в журнале и постепенно конкретизируется. Циклизация
В произведениях этого псевдонима
Пародическая личность Козьмы Пруткова подсказана стилевым подходом. Ее конкретность вовсе не зависит от „биографии“ не только ее коллективных создателей, но и вымышленной биографии, так как эта биография очень несложна и кратка»[336].
По ходу нашего жизнеописания мы имели возможность убедиться в том, насколько Козьма Прутков независим от биографии своих создателей, да и от своей собственной, ибо служба «в гусарах», а позже на посту директора Пробирной Палатки нашла очень незначительное отражение в его опусах. Теперь нам предстоит убедиться в том, насколько отлично от его стиля творчество его попечителей, когда оно выходит за рамки прутковского круга.
Глава десятая
КРОМЕ ПРУТКОВА: ОЧЕРК ТВОРЧЕСТВА ОПЕКУНОВ
Во всех частях земного шара имеются свои, даже иногда очень любопытные, другие части.
Читателей, особенно воспитанных в современном духе спортивного соперничества, волнуют не только работы того или иного мастера, но и место, занимаемое им в профессиональной иерархии. В искусстве, где результат не поверяется строгой цифрой, составление таких иерархий дело многосложное и деликатное, чисто качественное, зависящее от квалификации и добросовестности экспертов. Вместо пьедесталов почета с четко обозначенными позициями чемпионов здесь гораздо более расплывчато говорят о «рядах». Поэт первого ряда, поэт второго ряда… Бывает, что со временем поэтов меняют местами, пересаживают из одного ряда в другой: приближают или отдаляют. Но по прошествии солидного срока, скажем, ста лет, все более или менее устанавливается. Выявляются гении (если они были), определяются первые и вторые ряды. Такова практика, согласны мы с ней или нет. Хотя, по нашему мнению, творческое множество лучше представлять не рядами, а небосклоном, где рождаются и умирают или пребывают вечно звезды разной величины, разной силы света и разной близости к нам. Тут находит себе место каждый, а личные амбиции корректирует суд времени.
Алексей Жемчужников
Алексей Михайлович Жемчужников внес немалый вклад в наследие Козьмы Пруткова. В семье Жемчужниковых Алексей был поэтом «первого ряда». Что же касается большой семьи русских стихотворцев, то здесь место его скромнее, и он сам хорошо это понимал, когда характеризовал себя в «Автобиографическом очерке»: «Сперва писал мало и лениво, как бы в минуты пробуждения. Иногда мне случалось относиться критически к окружающей меня среде и тосковать о своей нравственной неволе. Когда, в эпоху новых веяний, я вышел в отставку именно с тем, чтобы иметь право и возможность мыслить и чувствовать с большею свободою и независимостью, во мне родилось сомнение в дельности моих литературных занятий. Мне казалось, что мои стихи никому не нужны в такое серьезное время»[337].
«Сомнение в дельности» своего труда возникает, как правило, у человека, который ориентирован на его общественное признание, а не на духовное самораскрытие вне зависимости от суждения окружающих. Видно, что в юности Алексею Жемчужникову не хватало такого понимания творчества. Ему застил взор пример Некрасова — яркого оратора, востребованного временем поэта-гражданина. Соперничать с Некрасовым Жемчужников не мог, а искать себя, вероятно, недоставало сил. Отсюда долгие творческие паузы.
«Когда я жил за границею, во мне вновь родилась потребность писать стихи. Второй перерыв в стихотворстве совпадает со временем болезни и смерти моей жены. Затем, в особенности с 1883 года, я начал писать сравнительно много. В 1884 году я вернулся в Россию, и все последние года мне писалось более, чем когда-нибудь в моей жизни. Мне казалось — и продолжает казаться до сих пор, — что у меня есть что сказать, и мне хочется высказываться. В этом настроении чувствуется желание наверстать потерянное время и сознание, что возможность писать может прекратиться со дня на день»[338].
Свой первый сборник Алексей Михайлович решился издать, когда ему было уже за семьдесят. По этому поводу он замечал: «Я охотно согласился на издание сочинений популярного Козьмы Пруткова, тем более, что не я один нахожусь за них в ответственности. А стихи за подписью моего имени… это — другое дело. Я никогда не был популярен. Отзывы обо мне появлялись в печати очень редко, и, может быть, по той, между прочими, причине, что я, не издавая собрания моих произведений, не подавал повода замолвить о них слово. Несколько последних лет я был в постоянной нерешительности. Мне все хотелось написать еще что-нибудь получше прежнего, и я не терял надежды, что это исполню. Теперь издаю полное собрание моих стихотворений, но не потому, что надежда моя исполнилась, а потому, что, наконец — пора! В мои лета откладывать исполнение чего-либо на будущее время — не приходится. Пора подвести итоги и представить обществу отчет в моей литературной деятельности, какова бы она ни была»[339].
Критики дружно причисляли А. М. Жемчужникова к представителям так называемой «идейной поэзии». «Идейность» ее, однако, состояла не в том, что поэт держался какой-то определенной идеологии как системы взглядов, а в том, что, будучи человеком порядочным, он исповедовал этические нормы, которых в реальной жизни с такой последовательностью мог придерживаться далеко не каждый. Его возмущало рабство крестьян в России, и он, преодолев сословный интерес, высказался за отмену крепостного права. А когда возникло ощущение того, что реформы мало что дали людям, ибо любая реформа — вещь административная, то есть внешняя по отношению к человеку, и успех ее или неудача определяются в том числе тем, насколько само общество готово к проведению преобразований; когда все это выяснилось, Жемчужников обратился к соотечественнику со словами:
В ту пору когда клоун Козьма Прутков важно похаживал между бесчисленными борцами, пародируя то официального реформиста, то консерватора, то радетеля за «народное дело», А. М. Жемчужников обратился к борцу за все русское — националисту:
А в дни революции 1905 года прозвучало:
По счастью, негромкая лира Жемчужникова была настроена не только на «песни протеста» или предчувствие катастроф. Посмотрите, каким реалистичным письмом, простым до наивности, нарисована нечаянная «Дорожная встреча», похожая на старую гравюру:
Как бы ни был разнообразен мир звуков, в том числе и извлекаемый человеком из инструментов музыки, с возрастом всего предпочтительнее становится естественное звучание природы: стук дождя, порывы ветра, гул прибоя. Алексей Жемчужников выразил это в следующих стихах:
И, наконец, может быть, одно из самых горьких произведений поэта, написанное в конце октября 1871 года в «Ювенгейме, близ Рейна»; стихотворение, тема и поэтика которого получили развитие в знаменитом романсе первой волны русской эмиграции XX века, созданном Петром Лещенко.
Лев Жемчужников
Из пяти братьев Жемчужниковых двое — Николай и Лев — не принадлежали, как мы знаем, к числу литературных опекунов Козьмы Пруткова. Однако Лев Михайлович Жемчужников явился графическим опекуном Козьмы, оставив вместе с А. Е. Бейдеманом и Л. Ф. Лагорио первое рисованное изображение нашего героя, давно уже ставшее классическим. Именно они впервые представили на суд публики знаменитый портрет Пруткова.
Кому не знакома эта величавая осанка сановника, эта гордо посаженная голова пиита со вздернутым набалдашником носа, с мягким, толстогубым ртом, приоткрытым в иронической усмешке, со слегка скошенным и, прямо скажем, надменноватым взглядом под густыми пучками бровей, с лирическим ералашем небрежно вьющейся гривы, со множеством родинок и бородавок? Оттянутая правая мочка. Еще не зажиревшая на густых казенных харчах шея директора-афориста. Белый стоячий воротничок вокруг нее с устремленными, как два кораблика, острыми уголками над пышной волной артистически повязанного платка. Пальцы левой руки согнуты и прижаты к груди так, чтобы эпатировать публику блеском фальшивых перстней. Складки широкой альмавивы перекинуты через правое плечо. Более внимательный зритель обнаружит квадратик английского пластыря под правой щекой — заклеенный порез от бритвы, затупившейся о недельную литературную щетину. А если мысленно снять, как парик, с головы темпераментный зачес, то перед вами обнаружится узколобый и покатый череп мыслителя и государственного мужа. Взор выражает то подавляющее превосходство, с каким видавший виды лакей принимает у господ цилиндр, перчатки и трость. Такая эмоция, прочувствовав которую невозможно не улыбнуться. Это — Козьма Прутков, что заверено витиеватой подписью под портретом и положенной навзничь шестиструнной лирой.
Других обращений к образу Козьмы у Льва Жемчужникова мы не знаем. Все остальное, что он создал в графике и живописи, Козьмы Петровича никак не касалось. Более того, в своих обширных мемуарах «Мои воспоминания из прошлого» Лев Михайлович ни разу, ни словом не обмолвился о Пруткове, как будто его и не было. В этом его можно сравнить только с двоюродным братом Алексеем Толстым, который тоже никогда не упоминал о Козьме.
«Выставку» избранной графики художника мы предварим уместным здесь вступительным словом, относящимся к судьбе одного из создателей графического образа нашего героя.
Выпускник Пажеского корпуса Лев Жемчужников, видимо, так настрадался от того, что назвал «нравственной и физической каторгой», царившей в военных корпусах при всем их внешнем великолепии, что решил променять накатанную офицерскую карьеру на тернистый путь художника. Он вышел в отставку и стал учеником Академии художеств. К этому времени относится следующий эпизод, рассказанный им в воспоминаниях.
«Брат Алексей, в свободное от службы время, занимался литературным трудом и много говорил со мной об искусстве во время наших прогулок по отдаленным линиям острова (Васильевского в Петербурге. —
Иногда посещал нас старик — учитель рисования Пажеского корпуса — Рыбин, маленький, рябенький, нюхавший табак. Воспитывался он в Академии художеств, одновременно с Брюлловым, и рассказывал, что Карл Павлович (в то время Брылло) еще мальчиком отличался своим талантом, и все считали его гением; за булки и разное съестное он помогал товарищам получать хорошие номера за эскизы и рисунки. Старик Рыбин любил искусство и радовался, глядя на мои успехи, прилежание и перерождение из пажа в художника.
Брат мой Александр — большой шутник, предупредив нас, чтобы мы его не выдали, переодетый вошел в комнату, где с нами беседовал Рыбин, вмешался в разговор, свернул на художество и резко презрительно отзывался об искусстве, упрекал меня, что я променял блестящую военную карьеру на ремесло. При сценическом таланте брата, в парике, с измененным голосом, странными манерами и надменным выражением лица он не был узнан Рыбиным. Разговор становился задорнее; брат напал на Рыбина и до того взволновал бедного старика, что стало его жаль; но вместе с тем нельзя было не любоваться, как этот скромный человек смело отражал удары и горячился все более и более, особенно когда брат резко сравнивал художника с сапожником. Рыбин изменился в лице, готов был ответить дерзостью, но в это время… спорщика не стало. Он мгновенно снял парик, с шеи — орден, принял свое обычное лицо и сочувственно тронул колено Рыбина, который уже, взяв из табакерки щепотку, приготовился возражать. Старик разинул рот и замер в удивлении. Он долго не мог успокоиться и прийти в себя. Чай, добавленный значительным количеством рома, уладил дело»[346].
Первым учителем Льва Жемчужникова был «блестящий рисовальщик» А. Е. Егоров, запечатленный на одном из рисунков ученика. Подпись под рисунком: «Награжденный талант» — горькая ирония. За все свои многолетние труды Егоров был уволен императором из его (Николая Павловича) академии.
В сороковые годы там, в Академии художеств, господствовал классицизм. Воспитанников учили делать копии с образцов, передавать в рисунке идеальные пропорции, снятые с античных слепков. Отсюда героичность и парадность классицизма. Отсюда же его условность и удаленность от реальности, определенное единообразие. По словам Н. Н. Ге, К. П. Брюллов «первый из русских художников поставил выше всего натуру. <…> Изучая непрестанно натуру, он уничтожил единую манеру»[347], открыл путь развитию индивидуальности каждого.
Ведущими живописцами той поры, помимо К. П. Брюллова, считались А. А. Иванов, А. Г. Венецианов и П. А. Федотов. Учеником одного из них — Павла Андреевича Федотова — и стал Лев Жемчужников. Он вспоминал о том, каким успехом пользовалась у публики картина Федотова «Сватовство майора», впервые представленная на Академической выставке.
«Когда П<авел> А<ндреевич> переехал в 21 линию Васильевского острова, то я часто посещал его, пользуясь его советами и замечаниями. В 1848 году открылась Академическая выставка. Пешеходы, извозчики, щегольские экипажи стремились к парадному подъезду. При входе в залу выставки я встретил Федотова.
— А вы не видели еще моей картины „Сватовство майора“? — спросил он.
— Нет!
— Пойдемте, что народу собирается около нее! Не пройдете; я вас проведу.
И Федотов взял меня под руку и повел к своей картине; но добраться к ней было нелегко. П<авел> А<ндревич> громким голосом обратился к публике и сказал:
— Господа, позвольте пройти автору!
Публика расступилась, он подошел со мною к картине и, обращаясь к зрителям, начал, улыбаясь, объяснять ее, выкрикивая слова, как раешник»[348]:
Последние строки подводят к сюжету картины: «ленивый майор» задумал жениться на «богатой» купчихе.
Федотов обладал многими дарованиями, был общителен, «охотно посещал своих друзей и знакомых, любил играть на гитаре, которая неизменно присутствует на многих его полотнах, и пел сложенные им самим песни и романсы»[350]. Слова одной из песен Федотова дошли до нас. Это его любимая «Кукушечка»:
Удивительно, как художник может предчувствовать свою судьбу. В любимой песне Федотов предсказал собственное несчастье. Он сам, как и его кукушечка, остался без гнезда и погиб в сумасшедшем доме.
Исследователи отмечают, что аристократ Л. М. Жемчужников питал пристрастие ко всему простонародному. Он ходил в простой одежде, любил рисовать крестьян, много ездил по Украине и обожал ее всем сердцем. Он дружил с Тарасом Шевченко и написал о нем проникновенно и точно: «Некоторые упрекают Шевченко как поэта в однообразии. Упрек этот несправедлив и легкомыслен. Его поэзия — отголосок жизни и скорби народа, однообразный настолько, насколько была однообразна его печальная жизнь. Он слишком был близок этой бездольной голоте. Горе и стон народа всегда отзывались в нем. Душа его, разодранная, смятая железной рукой, нашла себе одно созвучие, одно подобие — народ…
Мог ли он, глядя на землю, где „Правдою торгують“, где „людей запрягають в тяжкi ярма, порють лихо, лихом засiвають“, где он „мов окаянний, день и нiч плакав на розпуттях велелюдних, невидимий и незнаємий“ — мог ли он петь что-либо другое? Слова его замирали на устах — вырывались одни рыдания».
В своем тяготении к простому Лев Жемчужников даже в жены взял крепостную крестьянку.
Ольга принадлежала помещику де Бальмену, знакомому Жемчужникова. Он попросил отдать ему девушку. — Де Бальмен отказался. Жемчужников предложил выкупить. — Снова отказ. И тогда влюбленный решился на похищение. Этот детективный сюжет достоин того, чтобы воспроизвести его со слов самого похитителя полностью вместе с украинским эпиграфом.
В назначенный день я выехал с англичанином Эдуардом Михайловичем Сиссон в фургоне с вольным ямщиком. Доехав вечером до станции Махновки (верст пять от Линовицы), мы проехали мимо поворота в Линовицы, на почтовую дорогу, где Эдуард Михайлович должен был меня дожидаться, а я отправился пешком в усадьбу де Бальмена.
По дороге я никого не встретил; в некоторых окнах господского дома виднелся огонек, и я свободно пробрался до флигеля, близ которого встретил девушку Марью, вполне надежную и хорошую приятельницу Ольги, старше ее года на полтора. Переговорив с ней, я попросил ее вызвать Ольгу; она убежала, и скоро Ольга явилась с маленьким узелком; и мы, простясь дружески с Марьей, тотчас отправились к большой дороге. Звездная ночь роскошно светила, и мы, дойдя до большой дороги, увидели фургон, в котором Эдуард Михайлович ожидал нас с теплой одеждой, приготовленной заблаговременно для Ольги. Приодевшись, Ольга села в фургон, и мы, совершенно спокойные и довольные, двинулись в путь.
Приехав на постоялый двор, чтобы переменить лошадей и следовать далее, мы были поражены требованием от нас паспортов, чего прежде никогда не делалось. Англичанин смутился, хотя он захватил свой паспорт и у него был выход, но каково же было мое положение?., ни подорожной, ни паспорта не было ни у меня, ни у Ольги!.. Чтобы ее не тревожить, мы ничего не сказали ей, и она продолжала сидеть в фургоне.
— Зачем наши паспорта? — спросил я содержателя постоялого двора. — Ты видишь — мы паны и едем по своей надобности, не загоняя лошадей, не буяны, платим исправно, а ты проезжих стесняешь! Какой же покой ехать на вольных, если у вас, как на казенной станции, будут требовать паспорта, нам тогда было бы удобнее, хотя и дольше, взять подорожную. Изволь, паспорты я тебе достану, но с твоей стороны это глупо и не расчетливо; в другой раз будем тебя объезжать.
Мне пришлось перебирать все, что я уложил. Я нагнулся к чемодану, который велел принести из экипажа, и начал в нем рыться, зная, что в нем нет паспортов. Хозяин стоял над головой.
Между тем лошади уже были поданы. Англичанин вытащил из своего чемодана подорожную, которой запасся в Чернигове, а я рылся в чемодане, выкладывая бумаги и белье; кровь прилила в голову, в ушах звонило…
— Видите ли, ваше благородие, дано нам знать, что может проехать с барином девушка, бежавшая от помещика, так велено, чтобы ее задержать. А эта девушка, что с вами, подозрительна: пани — не пани, девушка — не девушка.
— Какой ты вздор болтаешь. Сейчас покажу ее паспорт.
И я продолжал рыться.
— Ну, Господь с вами! не надо. Я вижу, что это не та, за которою следят.
Вероятно, его сбила с толку подорожная, да еще и иностранного подданного, и фургон, а не перекладная, на которой я обыкновенно ездил. К тому же ехал не один человек с девушкой, а двое. Тяжелый камень свалился у меня с сердца. Хозяин извинился; мы с ним простились — и укатили.
Теперь, когда вспоминаю этот случай, по прошествии сорока пяти лет, у меня замирает сердце. Страшно подумать, что могло произойти, если бы нас арестовали!.. Ведь тогда было еще крепостное право…
С Эдуардом Михайловичем я вскоре простился и вместе с Ольгой продолжал далекий путь[353].
А путь был действительно далек. В конце концов беглецы оказались в Париже, где и обвенчались. Свидетелем со стороны жениха был граф Алексей Толстой.
Париж в то время являл собой центр мировой художественной жизни. Обогатившись новыми веяниями в живописи, Жемчужников возвращается в Петербург, где публично выступает против академизма, заявив: «Академии… не дали в мир художества ни рисунка, ни сочинения, ни красок…»[354] А по поводу очередной Академической выставки было сказано: «Этих желтых и красных красок, как ножом обрезанных безвоздушных контуров — забыть нет сил!..»[355] В то же самое время художник издает альбом гравюр «Живописная Украина». В этих гравюрах он стремится сохранить «непосредственность наброска с натуры, которая свойственна этюду, отчасти эскизу, и составляет притягательную прелесть рисунка»[356]. Сам он говорил об этом так: «Есть такого рода очерки, которые должны навсегда остаться очерками, это те черты, которые были сняты с натуры, особенно изображающей народ… Путешествуя, нет возможности чертить окончательно, а потому у меня в издании много рисунков неоконченных, — я берег эту неоконченность»[357].
Толстой
Лирика — дело тонкое не только на Востоке, но и на Западе, но и в наших родных палестинах тоже. Один неудачный «словостык», одно неблагозвучие способны вызвать кислую мину на лице знатока, а одно неточное слово — погубить все стихотворение. Между тем доказать, какое слово точное, а какое нет, порой необычайно трудно. Здесь интуиция важнее логики. Здесь все решают психолингвистические нюансы, интонация, чувство языка. В лирике слово, звук связаны не только со смыслом, но и с эмоцией. Сложность этого вида творчества именно в том, что эмоциональный мир человека крайне богат и противоречив. К нему нельзя подходить с мерками логических построений. Его опасно анализировать, разнимать. От всякого разъятия он мертвеет. Он живет только в своей целостности, и лишь поэзия способна проникать в него, этой целостности не нарушая. Поэт — тот, кто в мире эмоционального хаоса выстраивает чувственный космос, воплощенный в слове.
Одной из формальных возможностей такого воплощения служит, между прочим, рифма. Тот факт, что текст можно организовать по формальному признаку — созвучию слов, освобождает поэта от жесткой смысловой зависимости, от тривиальных решений. Сознание, не скованное логическими связями, раскрепощается. Фантазия начинает работать не от смысла, но от звука. Музыкальность звучания, поддержанная регулярностью стихотворного размера, удаляется как от разговорных перескоков мысли, так и от логики банальных ходов. Почему столь утомляют «кухонные споры»? Не только в силу мелкости своих тем, но и потому, что суетливо скачут с предмета на предмет. А почему так раздражают речи сановников? Потому что они неопровержимо банальны; потому что их полнят расхожие клише ординарного мышления, тогда как ход лирического стихотворения и последователен, и оригинален.
Подумайте, какие ассоциации вызывает у вас слово
Часто она ведет не к новому смыслу, а к выхолащиванию всякого смысла вообще.
Что связывается у нас со словом
Посмотрим, как это случается у лирика.
Музыкальное начало поэзии Толстого привлекало к себе внимание многих композиторов. На его стихи сочиняли романсы М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков, М. А. Балакирев, С. В. Рахманинов. В письме к Н. Ф. фон Мекк П. И. Чайковский заметил: «Толстой — неисчерпаемый источник текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов»[359]. Надо признаться, что поэту служить «источником текстов под музыку» не самая большая честь. Поэзия — искусство музыкальное, и музыкальность ее самодостаточна. Вся музыка уже заключена в ней самой. Вокальное сопровождение для нее необязательно, а порой и излишне. Вместе с тем романсовый характер многих стихотворений Толстого очевиден.
Тонкость лирики предполагает тонкость лирика. Научиться рифмовать может любой грамотный человек. Почему же тогда поэтов куда меньше, чем рифмотворцев? Потому что, прежде умения подыскивать рифмы, требуется прочувствовать язык во всех его нюансах; ощущать мир во всех его проявлениях: и реалистически — таким, каков он есть, и романтически — таким, каким я хочу, чтобы он был; и мистически — таким, каким видит его Бог. Причем это мирочувствование и это в
Однако случай Толстого оказался исключительным. Его феномен состоял в том, что власть, наоборот, всячески его привечала, а он сам ее сторонился, чтобы не сказать бежал. Неповторимость ситуации сводилась к тому, что любым должностям и званиям — военным, штатским, придворным — он предпочитал частную жизнь художника. Что касается гражданской позиции, то здесь Толстой избрал аристократическую фронду государственным бюрократам. Его тянули на почетные должности, а он отказывался. При этом, как мы знаем, он был убежденный монархист. Он терпел Николая Палкина и любил Александра II, с которым был дружен всю жизнь. Но это не мешало ему говорить царю нелицеприятную правду. Его сатиры против существующего порядка вещей расходились в списках по всей России. Однако он никогда не «зацикливался» на «проклятых вопросах». Это была необыкновенно широкая и богатая душа, очень светлая и нежная.
В пятнадцать лет, впервые доверяя свои чувства бумаге, Толстой записал восемь строк — восемь неловких отроческих строчек, наивных, с трогательным сбоем ритма в четвертой, абсолютно подражательных. Вместе с тем эти дышащие искренностью строки оказались пророческими, как оно бывает у больших поэтов, которые вовсе и не думают пророчить, — просто молитвенная сила их стремлений доходит до Высшего слуха и спустя десятилетия становится их земной судьбой.
Укорененность Толстого в мировой культуре и его литературный дар позволяли ему легко осваивать разнообразные формы европейской поэзии. Спустя четверть века после первого опыта он создал гомеровским гекзаметром стихотворение, проникнутое мыслью, которая, вероятно, служит апологией художественного творчества.
Все образы — Божьи, а мы, следуя духу Творца, лишь извлекаем их из духовного пространства. Мы не творим дух, но мы творим в духе.
Особенно близка Толстому славянская составляющая мирового духа. Насколько часто и подолгу жил он в европейских столицах, настолько же часто обращался к славянским образам, к истории древних славян, начиная с хрестоматийных «колокольчиков», не утративших свою степную прелесть и не увядших вплоть до наших дней.
Такое ощущение своих корней крайне любопытно на фоне толстовского «западничества», на фоне того, что в сознании славянофилов он оставался убежденным европейцем. Этот европеец, западник создает баллады, притчи, былины на материале славянского фольклора — в том числе такой маленький шедевр, как «Илья Муромец», где былинный склад и лад, словно драгоценный камень, бережно вставлен в оправу короткого рифмованного стиха.
У нас есть основания считать, что «Илья Муромец» — это своего рода автопортрет Алексея Толстого — богатыря, удальца, свободолюбца, тяготившегося царским двором. Без большой натяжки былину можно было бы прочитать и так:
Между тем «Илья» (Алексей) время от времени возвращался ко двору. Например, для того, чтобы представить императрице свой роман «Князь Серебряный». Надо признать, что у знатоков он котировался не слишком высоко. Его считали русским подражанием Вальтеру Скотту — некой облегченной версией известных исторических событий. Однако при дворе и у читателей роман пользовался большим успехом. Это литература из разряда добротно популярной. Рекомендуя перевести роман во Франции, Тургенев отмечал, что «Князь Серебряный» хорошо построен и хорошо написан. Что касается отношения автора к личности одного из персонажей романа — Ивана Грозного, то для него Иван — прежде всего деспот, а деспотизм абсолютно неприемлем. Толстой пишет, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук, и он бросал перо в негодовании не столько от мысли, что мог существовать Иван IV, сколько от того, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без гнева.
Однако главная заслуга Толстого как интерпретатора русской истории состоит в создании им драматической трилогии: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович», «Царь Борис».
При всей своей пристрастности к событиям давних времен и критическом отношении к тому, что происходило с Россией на его глазах, при всем соблазне обрядить в боярские кафтаны своих современников и обиняком, под прикрытием древности, высказаться о днях текущих, Толстой отказался от такого эффектного, но по существу жульнического приема как аллюзия (прозрачный намек). Чутьем художника он уловил, что трагедия не есть предмет для маскарада; что аналогии между прошлым и настоящим, если они возникают, должны возникать непроизвольно — автор не имеет права умышленно их задавать; это нечестно. Писатель должен быть нацелен на художественное исследование прошлого, а не на погоню за его соответствиями злобе дня. Последнее — удел перекупщика, спекулянта, шулера.
В таком подходе у Толстого был самый авторитетный союзник. Из письма издателю «Московского вестника» следует, что Пушкин с иронией замечал по поводу французской
Но, благополучно избежав соблазна критиковать власть нынешнюю под маской возмущения властью прежней, Толстой уклонился и от противоположного искушения: возвеличивать прежнюю власть с намеком на безупречность нынешней. К подобному приему обращались и обращаются все, кто обслуживает средствами искусства высшее начальство; кто льнет ко двору, стремясь потрафить вкусам и желаниям правящей персоны; кто, подобно Н. В. Кукольнику, готов презреть сочинительство и, как уже упоминалось, стать хоть акушером, ежели на то будет воля императора[369].
Позиция придворного льстеца была для Толстого столь же отвратительна, как и роль бутафорского критикана.
У него сложился собственный взгляд на русскую историю. Он чтил новгородское вече и проклинал созданное Иваном Грозным вероломное Московское царство. Едва ли не самым значительным персонажем отечественной истории Толстой считал Бориса Годунова, и по первоначальному замыслу трилогия фактически посвящалась ему. В письме своей немецкой переводчице Каролине Павловой Толстой сообщает, что первая часть трилогии «Смерть Иоанна Грозного» «только пролог к большой драматической поэме, которая будет называться „Борис Годунов“. Прошу прощения у Пушкина, но ничего не могу поделать. „Царь Федор“, которого я в настоящее время пишу, средняя часть этой поэмы…»[370]. Однако именно средней части (возможно, вопреки ожиданиям автора) суждено было стать узлом всей трилогии, ее творческой вершиной и украшением репертуара русских театров по сей день, то есть на протяжении полутора столетий. По мнению А. И. Солженицына, Толстому удалось создать одну «из лучших пьес русской драматургии», а Федор Иоаннович «получился — из самых значительных образов русской литературы»[371].
Интригу «Царя Федора» Толстой определил так: «Вот ситуация: две разные силы (Борис Годунов и Шуйские) находятся в состоянии антагонизма и борются друг с другом в царствование Федора. От него зависит, чтобы восторжествовала та или другая сторона, но из-за своей слабости и доброты он колеблется между ними, заставляет ту и другую действовать auf ihre eigene hand (по своему усмотрению. —
Противоположным образом поступает Годунов, решающий для себя, хороша или дурна в политике открытость намерений. И когда боярин Захарьин советует ему выбрать прямоту, Борис мысленно отвечает ему так:
Борису нестерпимо видеть плоды самовластия, а тем временем сам он идет именно к нему и пробивает себе дорогу теми же способами, которыми Иоанн творил свои лютые бесчинства, — потому что Борис понимает: в светлой ризе никогда не достичь ему власти. Здесь Толстой ставит вопрос личного выбора: либо поступись чистотой ризы, либо сохрани непорочность, но останься не у дел. И все же необыкновенный эффект нашего сравнительного восприятия Бориса и Федора состоит в том, что Борис — умный, осторожный, ловкий, «окольный» политик — менее интересен и близок нам, нежели прямой, безыскусный, простодушный царь — полублаженный на троне. Здесь обозначена этическая дилемма, встающая перед человечеством в самые разные моменты истории: мы хотим сильного правления, однако нам ненавистны грязные ризы. Они оскорбляют наше нравственное чувство, причиняют душевную боль, заставляют стыдиться за тех, кто, облачившись в них, делает вид, будто они сияют белизной.
Сценическая судьба трилогии складывалась непросто. В письме 1868 года Б. М. Маркевичу Толстой сообщает о том, что, будучи в Орле, он встретил вернувшегося из Петербурга директора орловского театра, и тот передал, что Комитет по делам печати безусловно запретил к постановке в провинции «Смерть Иоанна Грозного», тогда как разрешение на постановку пьесы А. Н. Островского и С. А. Гедеонова «Василиса Мелентьева» почему-то отдано на откуп губернаторам. Этот произвол вызвал у Толстого целый иронический каскад. Он пишет: «Пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие — в провинции, третьи — в столицах и в провинции, четвертые — в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы
Дорогой Маркевич, давайте представим Тимашеву (министру внутренних дел. —
Письму Толстой предпослал французский эпиграф собственного сочинения, в переводе звучащий так:
После запрещения постановки «Смерти Иоанна Грозного» на одесской сцене местное дворянство в знак солидарности с Толстым дало в его честь обед в Английском клубе. Толстому было за пятьдесят. Слава его уже стала не только всероссийской, но и шагнула за рубежи родины. По существу, акция в Одессе означала признание его творческих заслуг, благодарность за его труд и гражданскую позицию.
На обеде Толстой произнес речь-тост, оставив свой образец еще в одном жанре устного творчества:
«Милостивые государи! Честь, которую вы мне оказываете, так велика и неожиданна, что я прошу вашего снисхождения, если не умею выразить, как бы желал, всей моей признательности.
Ваше внимание, милостивые государи, тем более драгоценно для меня, что оно относится столько же к моей литературной деятельности, сколько к тем задушевным убеждениям, которые я не раз старался ею выразить. Я счастлив, что убеждения эти сходятся с вашими. Они заключаются в сознании, что все мы, сколько нас ни есть, — от высоких сановников, имеющих под своим попечительством целые области, до скромных писателей, — не можем лучше содействовать начатому нашим государем преобразованию, как стараясь, каждый по мере сил, искоренять остатки поразившего нас некогда монгольского духа, под какою бы личиною они у нас еще не скрывались.
На всех нас лежит обязанность по мере сил изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно, и способствовать нашей родине вернуться в ее первобытное (то есть ей со-природное.
В жизни народов, милостивые государи, столетия равняются дням или часам отдельной человеческой жизни. Период нашего временного упадка, со всеми его последствиями, составит лишь краткий миг в нашей истории, если мы не в нем будем искать нашей народности, но в честной эпохе ему предшествовавшей (по Толстому, в новгородском вече. —
Во имя нашего славного прошедшего и
Последний пассаж вызвал раздражение националистов, но Толстой никогда и не стремился угодить всем. В то же время обратим внимание на щекотливость положения Толстого — и в этой связи поразимся выверенности его тоста. Представьте себе ситуацию: пьеса графа, церемониймейстера двора, запрещена к постановке правительственной цензурой. В знак протеста дворяне — опора правительства — устраивают публичное чествование автора запрещенной пьесы. Как ему себя вести?
Первый вопрос, возникающий перед ним: согласиться или отказаться? Выказать неблагонадежность по отношению к власти (согласившись) или, проявив осторожность (отказавшись), обидеть своих единомышленников?
Толстой соглашается.
Второй вопрос: как построить речь? О чем, собственно, говорить? Обижаться на запрет? Предавать анафеме цензуру? Оправдываться? Доказывать, какой он хороший? Сетовать на то, сколько душевных и физических сил стоило ему создание трагедии, перечеркнутой одним росчерком высокопоставленного пера? Изображать из себя непреклонного борца? Приносить извинения властям? Заигрывать с аудиторией? Расшаркиваться перед государем?
Нет.
В центре толстовского ответа — мысль об искоренении в народном сознании остатков монгольского духа и возвращении России в европейскую семью; мысль вполне объективная, высказанная без эпатажа, спокойно и веско. А ведь это призыв к отречению от остатков духовного рабства вслед за отменой рабства юридического, к отказу от привычки раболепствовать перед сильным и подавлять слабого. Это призыв к праву и законности в русле европейских свобод (в том числе и к праву свободного слова). Так Толстой защищал себя, не оскорбляя оппонентов.
По убеждению Толстого, никакой диктат и даже никакой самодиктат в творчестве неприемлем. Оно должно произрастать совершенно свободно, бесцензурно. У художника есть единственный цензор — его собственная совесть. «Если бы думать о цензуре, которая подвержена переменам, никогда нельзя было бы достигнуть истины, которая неизменна»[378].
Обращаясь к Маркевичу 11 января 1870 года, Толстой излагает свое понимание цели и предназначения творчества; то понимание, которое поставило его в ряд защитников «чистого искусства»: «Просто ужасно, до какой степени в последнее время не только у нас, но даже и в Германии удалились от единственной, от истинной цели искусства, до какой степени его низвели к назначению простого средства для
Выделенные авторским курсивом слова
Отзываясь на книгу своего единомышленника Афанасия Фета, Толстой напишет: «…там есть стихотворения, где пахнет душистым горошком и клевером (снова ароматы! —
Всю жизнь Толстой настойчиво отстаивал независимость художника, неприемлемость для него каких бы то ни было внешних заданий: будь то верноподданнические дифирамбы или «песни протеста». Ему был чужд откровенный панегирист Кукольник, но и великий «протестант» Некрасов не находил в нем союзника. Заметим, что в предсмертном некрасовском стихотворении «Зине» («Ты еще на жизнь имеешь право…») с афористической остротой выражено противоречие между песнетворцем и борцом, не умещающимися в одном сердце:
По Толстому, искусство — не средство для обслуживания текущих вкусов, интересов, целей личных или общественных, а само по себе цель. Точно так же, как конечной целью жизни служит сама жизнь, так и конечной целью искусства служит само искусство, его развитие, его совершенствование. В письме от 17 ноября 1869 года издателю М. М. Стасюлевичу Толстой иронически размышляет о задачах и направлениях в искусстве: «…я хотел бы знать, что значит
А десятью днями раньше, в письме Маркевичу, Толстой с эпистолярной откровенностью выразил свое возмущение материалистическим
ни истолковывались животными вроде Писарева, над которым да смилостивится Бог, истолкователи останутся животными, а Пушкин — поэтом
Художник наблюдает жизнь такой, какова она есть, или представляет ее такой, какой он хотел бы ее видеть. А еще он может созерцать произведения искусства и игрой воображения оживлять их так, как Толстой оживил висевший «на одной из стен большого зала» в родительском доме портрет юной дамы, чья красота так взволновала однажды отрока Алексея:
Любовь лирического героя к портретной даме достигает такой силы, что происходит невероятное.
Какие «цели» преследует поэма «Портрет»? Никаких. В ней выражено восхищение красотой — только и всего. Что автор задумал «доказать»? Ничего. Здесь не доказывается, а показывается, как сила чувства способна оживить неодушевленное. Вот за какое «чистое искусство» ратовал Толстой. Вот какие художественные открытия (ворох нарисованных роз, осязаемо выпавших из нарисованного передника) ему удавались.
Одной из тем, терзавших Толстого многие годы, было противоречие между долгом и призванием. В приведенном ранее прошении к императору об отставке он со всей откровенностью пишет: «Государь, служба,
В уста Иоанна Дамаскина — древнего богослова и автора церковных песнопений (VII–VIII века) Толстой вложил такое обращение к «дамасскому владыке»:
А чуть дальше автор поэмы — граф, богач, церемониймейстер самого пышного двора Европы — выражает свое поразительное духовное кредо:
Помимо участия в создании незабвенного Козьмы Пруткова Толстой сочинил немало сатирических произведений. К Пруткову они уже не имеют касательства, но как бы входят в смежный с ним литературный круг.
Одной из самых знаменитых составляющих этого круга стала поэма «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева». Короткие строфы поэмы — рифмованные четверостишия, как плотные кольца детской пирамидки, нанизаны на вертикальную ось — эпиграф из летописи Нестора: «Вся земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Вокруг этого тезиса-стержня строится вся история России: страна прекрасна, а «власть отвратительна, как руки брадобрея», по более позднему выражению О. Э. Мандельштама. Причем, какое бы кольцо времени ни взять, власть либо бестолкова, либо беспомощна, либо порочна. По убеждению Толстого, так было почти всегда от Гостомысла — новгородского посадника или князя, по совету которого новгородцы, согласно летописи, пригласили варяжских князей Рюриков править Русью, и вплоть до прутковского современника, министра внутренних дел России А. Е. Тимашева (бывшего управляющего Третьим отделением).
Это настоящая сатира на власть. Сочиненная без всякой оглядки на цензуру, она стала распространяться в списках сразу после написания, но при жизни автора опубликована быть не могла. Толстой обращается в ней к тем общественным явлениям, которые с давних пор оставались укорененными в российской жизни.
Его гражданская позиция совпадала с позицией Салтыкова-Щедрина, сказавшего: «Если б господство упомянутых выше явлений кончилось… то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим» («Письмо в ред. „Вестника Европы“»)[388].
Тон «Истории…» вроде бы невинно-шутовской: все «хотят, как лучше, а получается, как всегда».
Сатира Толстого — хлесткая пародия на официальную Россию с ее представлением о своей исключительности. Именно несоответствие между серьезностью заявленной темы и простецкой фривольностью избранного автором тона и создает комический эффект, временами доходящий до сарказма. По форме сатира напоминает городские частушки.
Вот Владимир принимает христианство:
А вот Петр Великий «рубит окно» в Европу, приговаривая:
А это уже Екатерина II, игриво обсуждающая вопрос о «правах человека» со своими французскими корреспондентами Дидро и Вольтером:
Толстой довел свою «Историю…» до царствования Николая I и тут остановился, якобы испугавшись возможных репрессий. На самом же деле злоба дня — поле деятельности репортера, а не художника. Художнику необходима временная дистанция для всестороннего осмысления случившегося, а царствование Николая завершилось совсем недавно и такой дистанции не давало. Эту серьезную мотивацию автор, очевидно, счел неуместной в сатирической поэме, а потому предпочел изобразить мнимый испуг.
В связи с Велио в другом месте было замечено:
О ком идет речь в этих двух строфах? Барон Иван Осипович Велио (1830–1899) был директором почтового департамента Министерства внутренних дел. «Радуга лент», которую он «схватил», — это орденские ленты царедворца. Толстой высмеивает барона по двум причинам одновременно: за перлюстрацию частной переписки и за плохую работу почты (в чужих письмах копаешься, а своего дела не наладишь), но решает вовремя остановиться.
Тут наш историк-сатирик оставляет троны и, нарушая сюжетную идею поэмы (пройтись по самым верхушкам — по царям), комкая последние десятилетия, усаживает в салазки кучу никому не ведомых ныне пешек-министров и лихо спускает их с горки, выказывая саркастическую надежду на обретение порядка в лице новой пешки — жандарма Тимашева.
Автор и сам понимает, что концовка «Истории…» подкачала, не удалась.
И что же? Ничего неожиданного не произошло. Официальная Россия должна была не принять и не приняла толстовскую версию своей истории. Патриоты в вицмундирах должны были осудить и осудили автора. Между тем пафос знаменитой сатиры вовсе не в зубоскальстве. Пафос поэмы в гротескном изображении того, от чего следует избавляться. Толстой не против стабильности. Разрушительный хаос ему чужд. Но равно чужды ему и палочная дисциплина, жандармский надзор, порядок на костях. В российской истории метания между анархией и террором повторяются регулярно. Достоинство человека страдает то от беспомощности, то от гнета власти. Против них и нацелено острие толстовской сатиры.
Спустя пять лет после «Истории…», летом 1873 года, Толстой создал свою самую смелую и художественно состоятельную вещь — «Сон Попова». Объектом ее стали министр внутренних дел П. А. Валуев и — впервые! — Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. Толстой в одиночку выступил не только против целого корпуса жандармов, доказав, что и один в поле воин, но и против всеобщего гражданского страха перед этим всеведущим государевым оком. Через пять лет после написания сатира вышла отдельной брошюрой в Берлине под названием «Сон статского советника Попова», а по России ходила в списках. На родине исполнять ее с эстрады разрешили через сорок лет после смерти автора, но читать друг другу в домашнем кругу никто воспрепятствовать не мог. Современник вспоминает, как троюродный брат автора Лев Николаевич Толстой, держа в руках экземпляр списка, сказал:
— Это бесподобно. Нет, я не могу не прочитать вам этого.
И Лев Николаевич начат мастерски читать «Сон Попова»[398].
Статскому советнику снится, как будто он пришел поздравить министра с именинами, забыв надеть панталоны. В приемной тьма народу. Уходить поздно. И тогда Попов решил хоть как-то загородиться, спрятавшись за экран камина.
Посмотрите, с какой зоркостью знатока передано трепетное, животное ожидание толпящейся челядью своего патрона:
Чиновная особа входит к подчиненным не в мундире, а в нарочито скромной визитке: по-свойски.
А дальше следует монолог патрона — отменная пародия на словоблудие высших государственных чиновников, для которых либеральная фраза, неуязвимая обтекаемость речи — маска, скрывающая их подлинные намерения.
Эта риторика бессмертна. Сколько советских и постсоветских голосов слышится в монологе сладкоречивого Валуева!
Тем временем, приблизившись к Попову, министр обнаруживает, что тот приветствует его в неглиже.
По его приказу Попова хватают и везут в Третье отделение, «к Цепному мосту»,
Речь идет о Третьем отделении — жандармском корпусе. Там Попов долго томится в неком кабинете.
Почему
Полковник начинает допрос, как родной отец — внимательный, любящий, желающий арестованному только добра. Однако, постепенно раздражаясь (голубизна покрывается тучами), он становится все строже и, в конце концов, требует назвать имена тех, кто толкнул статского советника на преступный путь. Ему мнится антигосударственный заговор, он шантажирует Попова, пугает ужасами наказания, если тот откажется выдать сообщников, отправивших его к министру с целью столь дерзкого эпатажа.
И в этот момент Попов дрогнул. Начинается фантасмагория мнимого предательства (ибо предавать некого, потому что никаких «сообщников» нет) — фантасмагория, предвосхитившая трагические фарсы «правосудия» XX века. Объятый ужасом, Попов строчит подряд все фамилии, которые только приходят ему на ум.
Какая мерзость происходящего и какой пир фамилий: русские, украинские, немецкие (Шмидт, Штих), французская (Делаверганж), двойная (Бурдюк-Лишай) и даже тройная (Гудим-Бодай-Корова)! Можно сказать, что в этом поразительном разнообразии лиц являет себя художественно осмысленная трагедия сна, которая спустя несколько десятилетий пророчески воплотится в реальной жизни.
Прочитав список «сообщников», в который, как оказалось, попали все его лучшие друзья, Попов был так потрясен, что проснулся… Бремя предательства, утяжеленного клеветой (ведь никто из них не был виноват!), свалилось с его души.
Вот в какую фантасмагорию вылилась идея «покровительственной полиции» Николая Павловича… Воспроизводство валуевых, неистребимость лазоревых полковников, преемственность карательной цепи, одним из звеньев которой было Третье отделение (у Цепного моста), сделали сатиру Толстого неувядаемой.
Даже такой беглый очерк творчества «двоюродного» попечителя позволяет понять, почему почти нигде и никогда Толстой не обмолвился ни словом о Козьме Пруткове. Чем был для него сей юмористический персонаж — преуспевающий директор, фразер, мечтающий об ордене ретроград, вещун ходячих истин — рядом с шедеврами его, толстовской, лирики, рядом с масштабностью и глубиной исторической трилогии, рядом с большими сатирами? Так… легкой гаммой — пальчики размять. Домашним музицированием. Добродушным перепевом чужих неловкостей. Отдыхом. Шуткой. Забавой. Экспромтом, о судьбе которого он ничуть не заботился. Спасибо, нашлись люди, и публиковавшие, и продвигавшие, и радевшие. А то ведь так бы и затерялся в бумагах директор Пробирной Палатки Козьма Петрович Прутков, так бы и не увидел свет и не обрел бессмертие этот маленький клоун, с отточенной потешностью и поныне оступающийся на корде литературной арены.
Глава одиннадцатая FINITA LA COMMEDIA
Не печалуйся в скорбях, — уныние само наводит скорби.
Прутков
Наше жизнеописание Козьмы Пруткова достигло той черты, когда земная судьба действительного статского советника и кавалера, директора Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, гениального поэта и мыслителя приближается к своей естественной развязке. Она наступит здесь — в главе одиннадцатой, которая завершает описание прутковской жизни; в главе одиннадцатой как знак того мистического уважения, кое испытывал к числу «11» наш друг Козьма, родившийся 11 апреля в 11 часов вечера и датировавший все свои сочинения тем же 11 апреля.
Всему свое время. Даже бесконечной и беспорочной службе. Даже весенним порывам лирического волнения. Но мало кому удается до последнего вздоха оставаться сразу на двух постах — чиновном и творческом, нести присутственное и поэтическое дежурство, с тем чтобы, уединившись в своем рабочем кабинете, набросать финальные строки собственной жизни, оборванной внезапным «нервным ударом».
Стихи сопровождает обширный комментарий опекунов, несомненно составленный по впечатлениям очевидцев; комментарий, который в силу исторической важности события мы воспроизводим здесь дословно и полностью:
Это стихотворение, как указано в заглавии оного, найдено недавно, при ревизии Пробирной Палатки, в секретном деле, за время управления сею Палаткою Козьмы Пруткова. Сослуживцы и подчиненные покойного, допрошенные господином ревизором порознь, единогласно показали, что стихотворение сие написано им, вероятно, в тот самый день и даже перед самым тем мгновением, когда все чиновники Палатки были внезапно, в присутственные часы, потрясены и испуганы громким воплем
Вскоре после случившегося несчастья журнал «Современник» (№ 4 за 1863 год) опубликовал краткий некролог, подписанный родным племянником покойного Калистратом Ивановичем Шерстобитовым. В некрологе еще раз прослеживаются основные вехи жизненного пути Козьмы Петровича и дается выразительный словесный портрет усопшего.
Таким образом, у нас есть все основания предоставить читателю возможность ознакомиться с этим ценным документом, одним из тех, опираясь на которые мы и строим свое жизнеописание Козьмы Пруткова.
Предлагаем обширную выдержку из краткого некролога.
«Ужасное горе постигло семейство, друзей и ближних Кузьмы Петровича Пруткова, но еще ужаснее это горе для нашей отечественной литературы… Да, его не стало! Его уже нет, моего миленького дяди! Уже не существует более этого доброго родственника, этого великого мыслителя и даровитейшего из поэтов; этого полезного государственного деятеля, всегда справедливого, но строгого относительно своих подчиненных!.. Драгоценнейший мой дядюшка Кузьма Петрович Прутков всегда ревностно занимался службой, отдавая ей большую часть своих способностей и своего времени; только часы досуга посвящал он науке и музам, делясь потом с публикой плодами этих трудов невинных. Начальство ценило его ревность и награждало его по заслугам: начав службу в 1816 году юнкером в одном из лучших гусарских полков, Кузьма Петрович Прутков умер в чине действительного статского советника, со старшинством пятнадцати лет и четырех с половиною месяцев, после двадцатилетнего (с 1841 года) безукоризненного управления Пробирной Палаткой! Подчиненные любили, но боялись его. И долго еще, вероятно, сохранится в памяти чиновников Пробирной Палатки величественная, но строгая наружность покойного: его высокое, склоненное назад чело, опушенное снизу густыми рыжеватыми бровями, а сверху осененное поэтически всклоченными, шантретовыми[407] с проседью волосами; его мутный, несколько прищуренный и презрительный взгляд; его изжелта-каштановый цвет лица и рук; его змеиная саркастическая улыбка, всегда выказывавшая целый ряд, правда, почерневших и поредевших от табаку и времени, но все-таки больших и крепких зубов; наконец — его вечно откинутая назад голова и нежно любимая им альмавива… Нет, такой человек не может скоро изгладиться из памяти знавших его! Кузьма Петрович Прутков на 25-м году жизни соединил судьбу свою с судьбою любезной моей тетушки Антониды Платоновны, урожденной Проклеветантовой. Неутешная вдова оплакивает своего мужа, от которого имела множество детей, кроме находящихся в настоящее время в живых четырех дочек и шести сыновей. Дочки ее, любезные моему сердцу племянницы, отличаются все приятной наружностью и высоким образованием, наследованным от покойного отца; они уже в зрелых летах и — смело скажу — могут составить несомненное счастье четырех молодых людей, которым посчастливится соединить свою судьбу с их судьбою! Шесть сыновей покойного обещают твердо идти по следам своего отца, и я молю небо о даровании им необходимых для этого сил и терпения!..
Кузьма Петрович, любезный и несравненный мой дяденька, скончался после долгих страданий на руках нежно любившей его супруги, среди рыдания детей его, родственников и многих ближних, благоговейно теснившихся вокруг страдальческого его ложа… Он умер с полным сознанием полезной и славной своей жизни, поручив мне передать публике, что
Всеми уважаемый мой дядюшка умер на шестидесятом году своей жизни, в полном развитии своего замечательного таланта и своих сил, 13-го сего января в два и три четверти часа пополудни… Славные художники профессор Бедеман (Бейдеман. —
Прервем некролог на этом обнадеживающем предсказании, выразив уверенность, что и нынешняя образованная часть публики XXI века раскупит первое в истории (за исключением некоторых стародавних попыток отдельных лиц) и безусловно первое в истории нового тысячелетия
На этом, собственно, и кончается описание жизни Козьмы Пруткова. Но только — жизнеописание, ибо неугомонный дух его продолжал заявлять о себе даже и с того света.
Некий пожелавший остаться неизвестным генерал-майор в отставке и кавалер N. N. стал медиумом Козьмы Петровича после того, как тот вступил в беседу с генералом, который, выйдя в отставку и желая занять чем-либо свободное время, увлекся спиритизмом.
N. N. рассказал, что «первое впечатление страха вскоре заменилось полным удовольствием, ибо мне открылось, что дух, со мною беседующий, принадлежит поэту, глубокому мыслителю и государственному человеку, покойному действительному статскому советнику Козьме Петровичу Пруткову. С этого момента моим любимым занятием сделалось писать под диктант этого почтенного литератора».
Среди многого разного, записанного N. N. со слов духа («под диктант»), выделим следующее:
три мудрых совета;
интервью медиуму;
стихи о Глафире;
«Посмертное произведение Козьмы Пруткова».
Начнем по порядку.
1. «Что скажут о тебе другие, если сам ты о себе ничего сказать не можешь?»
2. «Поощрение так же необходимо художнику, как необходима канифоль смычку виртуоза».
3. «Бди!»
Последний совет дух Козьмы Петровича удостоил пространного разъяснения:
«Это, по-видимому, очень коротенькое слово имеет значение весьма глубокое. Сознательно или инстинктивно, но всякая тварь понимает смысл сего, слишком, быть может, коротенького слова. Быстролетная ласточка и сладострастный воробей укрываются под крышею здания правды. Налим, спокойно играющий в реке, мгновенно прячется в нору, заметив приближение дьякона, навострившегося ловить эту рыбу руками. Двуутробка забирает своих детенышей и устремляется на верхушку дерева, услыхав треск сучьев под ногами кровожадного леопарда. Матрос, у которого во время сильного шторма унесло в море его фуражку с ленточками, не бросается в волны спасать эту казенную вещь, потому что заметил уже хищную акулу, разинувшую свой гадкий рот с острыми зубами, чтоб проглотить и самого матроса, и другие казенные вещи, на нем находящиеся. Но природа, охраняющая каждого от грозящей ему опасности, не без умысла, как надо полагать, допустила возможность зверю и человеку забывать это коротенькое слово „бди!“. Дознано, что ежели бы это слово никогда и никем бы не забывалось, то вскоре на всем земном шаре не отыскалось бы достаточно свободного места».
Необычайность этого диалога состоит в том, что его ведут не два земных существа, а существо (генерал) и дух (Прутков). В роли интервьюера выступает, таким образом, уже известный нам неизвестный — отставной козы барабанщик, а на вопросы отвечает самый знаменитый действительный статский советник России, к тому же впервые — иномирянин.
Вопросов ровно восемь.
Однако Козьма Петрович оставляет за собой право ответствовать только на те из них, которые почитает достойными внимания.
Приводим вопросы медиума и ответы духа.
«Мне мудрено, любезный друг N. N., отвечать на все предлагаемые тобою вопросы. Ты слишком многого от меня требуешь. Довольствуйся теми моими сообщениями о загробной жизни, которые я вправе передать тебе, и не пытайся проникать в глубь, долженствующую оставаться тайною для живущего. Возьми же карандаш и против каждого сделанного тобою вопроса записывай то, что буду говорить.
Вопрос. Какое впечатление испытывает умерший в первые дни своего появления на том свете?
Ответ. Очень странное, хотя и различное для каждого. Оно находится в прямой зависимости от нашего образа жизни на земле и усвоенных нами привычек.
Расскажу лично о себе. Когда, после долгих болезненных страданий, дух мой освободился от тела, я почувствовал необыкновенную легкость и первое время не мог дать себе ясного отчета о том, что со мною происходит.
На пути полета моего в беспредельное пространство мне довелось повстречаться с некоторыми прежде меня умершими начальниками, и первою при этом у меня мыслью было застегнуть свой вицмундир и поправить орденский знак на шее. Ощупывая и не находя ни ордена, ни гербовых пуговиц, я невольно оторопел. Мое смущение увеличилось еще более, когда, осмотревшись, я заметил, что вовсе не имею никакой на себе одежды.
В ту же минуту в памяти моей воскресла давным-давно виденная мною картинка, изображающая Адама и Еву после падения; оба они, устыдясь своей наготы, прячутся за дерево. Мне стало жутко от сознания, что и я много согрешил в жизни и что мундир мой, ордена и даже чин действительного статского советника уже не прикроют собою моей греховности! Я с беспокойством стал озираться вокруг себя, стараясь отыскать хотя бы маленькое облачко, за которое бы мог укрыться; но ничего не находил!
Взор мой, тоскливо блуждая, остановился на земле, где не без труда отыскал болотистую местность Петербурга, а на одной из его улиц заметил погребальное шествие. Это были собственные мои похороны! Внимательно всматриваясь в сопровождавших печальную колесницу, везшую мои бренные останки, я был неприятно поражен равнодушным выражением лиц у многих из моих подчиненных. В особенности же меня глубоко огорчила неуместная веселость моего секретаря Люсилина, егозившего около назначенного на мое место статского советника Венцельхозена.
Такая видимая неблагодарность в тех, кого более других я возвышал и награждал, вызвала на глазах моих слезы. Я уже чувствовал, как они, катясь по обеим щекам, соединились в одну крупную каплю на кончике моего носа, и хотел было утереться носовым платком, но остановился. Я понял, что это обман чувств. Я ведь дух, следовательно, ни слез, ни капли на носу, ни даже самого носа быть у меня не могло. Подобный обман чувств повторялся со мною неоднократно, пока я не привык, наконец, к новому своему положению.
Под массою новых впечатлений я в первый день и не заметил, что ничего не ел, не был в присутствии и не занимался литературою; но на второй и последующие дни невозможность удовлетворить все эти привычки сильно меня озадачила. Наибольшую же неловкость я ощущал, вспоминая, что завтра именины моего начальника и благодетеля и что я уже не приду к нему с обычным поздравлением.
Затем мне пришла мысль сообщить моей вдове о необходимости отслужить в этот день (как то бывало при мне) молебствие о здравии моего начальника и его семьи и продолжать расходоваться на эти молебствия до тех пор, пока она не получит официального уведомления о назначении ей единовременного пособия и пенсии за службу мою. Дело уладилось, однако, само собою; вдова моя, как умная женщина, исполнила сама все, без стороннего наставления.
Вопрос. Как правильнее сказать: желудовый кофей или желудковый кофей?
Ответ. На такие глупые вопросы не отвечаю.
Вопрос. Имел ли Наполеон III предчувствие, что скоро умрет?
Ответ. Всякий может отвечать только за себя, а потому спроси его, если уж так интересуешься этим. К тому же ты и сам можешь смекнуть, что, будучи его руководителем в последней войне, мне неловко встречаться с ним, а тем более вступать в разговоры.
Вопросы:
1) Какую форму или, лучше сказать, какой внешний вид получает душа умершего?
2) В чем состоит времяпровождение умерших?
3) Могут ли умершие открыть нам, живущим, то, что нас ожидает в жизни?
4) Виновен ли Овсянников в поджоге кокоревской мельницы?
5) Действительно ли виновна игуменья Митрофания?
Все эти пять вопросов остались без ответа».
Четвертый и пятый вопросы медиума имели под собой реальную почву. В 1875–1876 годах большой шум в обществе и газетах возник в связи с процессом миллионера С. Т. Овсянникова, арендовавшего паровую мельницу В. А. Кокорева «и обвинявшегося в ее поджоге с корыстными целями, и процессом игуменьи Владычно-Покровского монастыря Митрофании (баронессы Прасковьи Григорьевны Розен), уличенной в выдаче фальшивых векселей»[408].
В свое время сам Салтыков-Щедрин, как мы помним, обратил внимание читающей публики на то, что Козьма Прутков «всегда был большим эстетиком и моралистом». Будучи директором Пробирной Палатки, Козьма Петрович действительно заботился о нравственной чистоте своих подчиненных. В частности, его возмущала повсеместная практика гражданских, не освященных церковью, браков. Он полагал гражданский брак фикцией и строго следовал понятиям своего деда Федота Кузьмича: то, что совершается на земле, а не на Небесах, не может считаться истинным. Этот вопрос так глубоко задел Козьму Петровича, что он — уже в качестве духа — разразился стихами о девице Глафире, едва не поддавшейся чарам некоего улана — горячего поклонника гражданских браков. Впрочем, стихи эти нам давно знакомы.
Последним всплеском лирического волнения Пруткова-духа, его завещанием и одновременно образцом гражданской поэзии стало большое стихотворение с усеченными до одного слога четвертыми строками, переданное медиуму в октябре 1907 года и немедленно напечатанное в «Вестнике Европы» (№ 11 за 1907 год). В октябре передал — в ноябре вышло в свет. С такой скоростью публикуют только классиков. Конечно, здесь сыграло роль то обстоятельство, что впервые стихи были присланы не с этого света, а «с того». Раскардаш в русском обществе, вылившийся в революцию 1905–1907 годов, отозвался в потустороннем мире. Эхо боев на Пресне докатилось и до иномирянина Козьмы Пруткова и всколыхнуло его дух, в последний раз отозвавшийся стихами на события земной жизни.
Посылая стихи редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу, Алексей Михайлович Жемчужников пишет:
«12 октября 1907. Тамбов.
Душевно уважаемый, дорогой Михаил Матвеевич, посылаю Вам только что написанное стихотворение. <…> Оно должно появиться вместе с открытием третьей Думы. Русская неразбериха дошла до того, что кому-то пришла мысль обратиться за советом даже к Пруткову; и я, 86-летний старец, нахожу, что, хотя, без сомнения, очень ограниченный, но вполне искренний член черной сотни былого времени должен отнестись к актам нашего времени именно так, как отнесся к ним вызванный спиритом почтенный К. Прутков. <…> В стихотворении часто цитируются подлинные мысли и слова Пруткова. Так как его сочинения пользуются большой известностью, то это не пройдет незамеченным»[409].
Формальным поводом откликнуться послужило обращение неизвестного спирита (вероятно, того же медиума, генерала N. N.) к Пруткову-духу с просьбой наставить и помочь. Козьма Петрович не остался безучастен к просьбе спирита.
С тех пор (октябрь 1907 года) дух Козьмы Пруткова, руководимый его опекунами, не тревожит более земную юдоль, однако память о Козьме Петровиче жива, что подтверждается регулярными переизданиями его творений; присутствием в нашей речи его афоризмов, давно ставших нарицательными; что подтверждается, наконец, выходом в свет этого жизнеописания, выдвигающего нашего «эстетика и моралиста» в ряд выдающихся мужей России, в череду исторических личностей, прославивших отечество (хотя бы в части юмористических досугов). И, кажется, Козьма Петрович вписывается в этот ряд с естественностью неординарной натуры, со всей своей внушительной фигурой и фактурой — такой, что его, как говорили, хоть в губернаторы ставь!
Между тем путь от безвестности к славе и у Пруткова был, как положено классику, загогулистым и тернистым. Прежде чем сложился Прутков канонический, все отведенные ему прижизненные мытарства испытал Прутков исторический. Собственно цель нашего жизнеописания и состояла в прохождении этого пути: от безвестности к славе, от истории к канону.
Прутков выступал как литератор трижды: в «исторической форме» в 1854 году и в начале 1860-х; в «канонической» — в 1884 году, ставши автором Полного собрания сочинений. Генетически он вырос из устной дворянской поэзии: из поэзии каламбуров, эпиграмм, дружеских посланий, комических описей — в общем, всяческих юморесок, вышедших из домашнего круга, дошедших до круга светского, но вовсе не претендовавших на печатную популярность. Алогичное начало, так сильно развившееся в Пруткове и сделавшее его одним из родоначальников современного абсурда, оставалось несомненно аполитичным и не позволяло использовать имя автора в литературной борьбе. Зато его пародийность, конкретные точечные уколы в адрес поэтов-дворян воодушевили литераторов-разночинцев, теснивших дворянскую литературу. Пруткова рассматривают как антипода «чистого искусства», невзирая на то, что его создатели — принципиальные защитники лирической чистоты. В силу этого литераторы-дворяне приветствуют опекунов Козьмы Пруткова, но не вполне благоволят к нему самому, а литераторы-разночинцы, напротив, приветствуют Козьму, но настроены оппозиционно к его попечителям. Видимо, устав от такой дискуссионности, опекуны решают прекратить деятельность Козьмы Петровича и отпустить его на вечный покой.
В течение двадцати лет казалось, что Прутков забыт. Однако с выходом Полного собрания сочинений все о нем вспомнили, причем ситуация в России настолько изменилась — сдвиг влево и ответная правая реакция оказались столь радикальными, — что «антидворянская» направленность прутковских пародий утратила свою остроту. На первый план вышли потешная алогичность и добродушный юмор. Отсюда в 1884 году позиции прежних его сторонников и противников меняются. Аристократы признают Пруткова абсолютно своим, а разночинцы от него открещиваются. Дальнейший ход истории снимает и эту оппозицию, хотя бы потому, что ни аристократия, ни разночинство на арене советской России уже не фигурируют. Целые пласты общества уходят в историческое небытие, а Козьма Прутков — яблоко их раздора — снова является бесконечными переизданиями своих творений.
Отсюда снова уместен вопрос: кто сохраняется в памяти потомков? Что остается от литературного наследия?
Пример Козьмы Пруткова свидетельствует: остается оригинальный, художественно состоятельный образ, рожденный спонтанно, непреднамеренно. При жизни в пылу борьбы разные стороны могут приписывать его себе или отвергать, но когда пена времени опадает, пыл иссякает и от самих «сторон» остаются только тома спорящих друг с другом мемуаров, на поверку важными оказываются чистота помыслов героя, его доброта, его естественность и честность, его этическая чуткость и точность воплощения в слове всех этих благодатей.
Толстой
В 1863 году, в тот самый год, когда душа директора Пробирной Палатки переселилась с петербургской Казанской улицы, 28, в мир иной, в Дрездене состоялась свадьба Алексея Толстого и Софьи Миллер, принявшей фамилию Толстая. Шаферами со стороны жениха были его друг граф Бобринский и двоюродный брат Николай Жемчужников.
После женитьбы Толстой продолжал вести привычный образ жизни. Он много ездил, часто бывал за границей, где лечился от разных недугов, незаметно к нему подкравшихся.
Он пишет свою драматическую трилогию, издает сборник стихотворений, заступается за обиженных, страдает от хозяйственных махинаций доверенных лиц в его имениях и тем не менее предпочитает деревенскую жизнь столичной, творческое уединение — светской суете.
Вслед за сочинительством любимым занятием Толстого остается охота. Он не жалеет красок, описывая в письмах свое восхищение ночным и рассветным лесом. Он зовет, зазывает, заманивает друзей к себе в Красный Рог.
Из писем Маркевичу:
«Сейчас ночь, жарко, громыхает гром и идет дождь, но, если небо прояснится, я сразу же сажусь на лошадь и еду в лес вместе с доктором (А. И. Кривским, жившим в усадьбе. —
Hast du Begriff von Oed’ und Einsamkeit („Знакомо ли тебе безлюдье и одиночество?“ — Строка из „Фауста“ Гёте.
<…> В этих стихах („Песня о походе Владимира на Кор-сунь“. —
Биограф сообщает о том, что, проживая в усадьбе Красный Рог, Толстой «ходил или ездил на охоту и участвовал в прогулках родственников жены с приезжающими к ним гостями. К нему приезжали кн. Гагарин и Аф. Аф. Фет (как вам нравится это „Аф. Аф.“ в контексте упоминания об охоте? —
Графиня Софья Андреевна (женщина книжная.
Заметную роль в доме играла miss Fraser[411]. К обеду все мужчины в доме, кроме самого хозяина и доктора А. И. Кривского, должны были переодеваться, несмотря на убийственную иногда жару, во фраки и мундиры; на окнах спускались шторы; на столе зажигались свечи; дамы появлялись в бальных платьях (а может быть, дело не только в церемонности miss Fraser, но и во вкусах главы семейства — известного выдумщика и эстета?
Так описывал обычаи Красного Рога живший там в течение двух лет д-р Кривский»[412].
Этот «д-р» был, по-видимому, мишенью постоянных юмористических упражнений Толстого. Последнего очень забавила пара «врач — священник»: лекарь тела — лекарь духа. В обиходе большинства людей телесное врачевание связывалось тогда с пилюлями, клизмами, пиявками и прочей незатейливой методой, а духовное целительство — с церковно-приходскими увещеваниями, наставлениями на путь истинный. Надо иметь в виду, что по своему культурному уровню вообще мало кто мог идти в сравнение с одним из первых поэтов России. Вот он и оттачивал на духовенстве и врачах юмористический дар; впрочем, оттачивал, как правило, вполне безобидно, скорее дружески подтрунивая. Так доктор Кривский стал героем целого цикла из пяти «Медицинских стихотворений». В одном из них Толстой сводит медика с пономарем.
В этом стихотворении есть идиоматическое выражение, смысл которого для современного читателя может оказаться темен:
Кто такие
Тому же Кривскому посвящена изящная миниатюра «Берестовая будочка»:
В ту пору за неимением стетоскопа врач прослушивал дыхание больного, либо просто приложив ухо к груди, либо приставив к ней оловянную трубку. Под «завистливым скворцом» автор, надо думать, изобразил себя — песнетворца, ревнующего к дудочке врача, так очаровавшей «птичек»…
Между тем слава Толстого продолжала расти, в том числе и слава европейская. Итальянский драматург, историк литературы, языковед и критик Анджело де Губернатис — большой поклонник творчества Толстого — прочитал во Флоренции в конце марта 1874 года, а затем опубликовал лекцию «II conte Alessio Tolstoi» («Поэт Алексей Толстой»)[416]. Готовя лекцию, Губернатис обратился к Толстому с просьбой рассказать о себе. В ответ в начале марта из французского Ментона, где Толстой находился на лечении, во Флоренцию было отправлено письмо, в котором Толстой изложил основные события своей внешней и внутренней жизни. Компактно собранные самим автором, они заслуживают того, чтобы еще раз вместе с поэтом пройти главные этапы его человеческого и творческого пути. Воспроизведем этот документ полностью, за исключением преамбулы и прощальных поклонов.
Я родился в С.-Петербурге в 1817 году, но уже шести недель от роду был увезен в Малороссию своей матерью и дядей с материнской стороны г-ном Алексеем Перовским, впоследствии попечителем Харьковского университета, известным в русской литературе под псевдонимом Антоний Погорельский. Он воспитал меня, первые годы мои прошли в его имении, поэтому я и считаю Малороссию своей настоящей родиной. Мое детство было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. Много содействовала этому природа, среди которой я жил; воздух и вид наших больших лесов, страстно любимых мною, произвели на меня глубокое впечатление, наложившее отпечаток на мой характер и на всю мою жизнь и оставшееся во мне и поныне. Воспитание мое по-прежнему продолжалось дома. В возрасте 8 или 9 лет я отправился вместе со своими родными в Петербург, где был представлен цесаревичу, ныне (1874 год. —
С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи — настолько поразили мое воображение некоторые произведения лучших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике в обложке грязновато-красного цвета. Внешний вид этой книги врезался мне в память, и мое сердце забилось бы сильнее, если бы я увидел ее вновь. Я таскал ее за собою повсюду, прятался в саду или роще, лежа под деревьями и изучая ее часами. Вскоре я уже знал ее наизусть, я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью. Я продолжал упражняться в течение многих лет, совершенствуясь насколько мог, но печататься начал лишь в 1842 году, причем дебютировал не стихами, а несколькими рассказами в прозе. В 1855 году я напечатал впервые в разных журналах несколько лирических и эпических стихотворений (самое первое стихотворение «Бор сосновый в стране одинокой стоит…» было опубликовано в 1843 году. —
Так как Вы желали иметь характеристику моей духовной жизни, то скажу Вам, что, кроме поэзии, я всегда испытывал неодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или иная картина или статуя, равно как и хорошая музыка, производили на меня такое сильное впечатление, что волосы мои буквально поднимались на голове. Тринадцати лет от роду я совершил с родными первое путешествие в Италию. Невозможно было бы передать всю силу моих впечатлений и тот переворот, который произошел во мне, когда сокровища искусства открылись моей душе, предчувствовавшей их еще до того, как я их увидел воочию. Мы начали с Венеции, где дядя мой сделал значительные приобретения в старинном дворце Гримани. В их числе был приписываемый Микеланджело бюст молодого фавна, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю; в настоящее время он находится в С.-Петербурге и принадлежит графу Павлу Строганову (На самом деле голова смеющегося сатира — фавна — изваяна не Микеланджело, а Баччо Бандинелли. В начале XX века вместе с коллекцией Строганова она поступила в Эрмитаж[418]. —
Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой — как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависть к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить еще к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии. Я один из двух или трех писателей, которые держат у нас знамя искусства для искусства, ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта — не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды.
Эта точка зрения прямо противоречит доктрине, царящей в наших журналах, и потому, делая мне честь считать меня главным представителем враждебных им идей, они осыпают меня бранью с пылом, достойным лучшего применения. Наша печать почти целиком находится в руках теоретиков-социалистов, поэтому я являюсь мишенью для грубых нападок со стороны многочисленной клики, у которой свои лозунги и свой заранее составленный проскрипционный список. Читающая же публика, наоборот, высказывает мне несомненное расположение.
Моим первым крупным произведением был исторический роман, озаглавленный «Князь Серебряный». Он выдержал три издания, его очень любят в России, особенно представители низших классов. Имеются переводы его на французский, немецкий, английский, польский и итальянский языки. Последний, сделанный три года назад веронским профессором Патуцци в сотрудничестве с одним русским, г-ном Задлером, появился в миланской газете «La perseveranza». Он очень хорош и выполнен весьма добросовестно. Затем мною была написана трилогия «Борис Годунов» в трех самостоятельных драмах, первая из которых, «Смерть Иоанна Грозного», часто шла на сцене в С.-Петербурге, а также в провинции, где она, впрочем, запрещена в настоящее время циркуляром министра внутренних дел. Шла она с большим успехом и в Веймаре в прекрасном немецком переводе г-жи Павловой. Существуют ее переводы на французский, английский и польский языки. Вторая часть трилогии, «Царь Федор» (переведенная на немецкий и польский), была запрещена для постановки, как только появилась в печати. Это — самое лучшее из моих стихотворных и прозаических произведений, и в то же время оно вызвало больше всего нападок в печати. В связи с этим я должен упомянуть выпущенную мною брошюру, где даны указания к ее постановке и где, между прочим, опровергнуты доводы, на основании которых она была запрещена для сцены. Третья часть трилогии называется «Царь Борис»; на сцену она тоже не была принята (по решению дирекции императорских театров, даже вопреки разрешению цензуры. —
Есть также собрание моих лирических и эпических стихотворений, к которым присоединена драматическая поэма «Дон Жуан», переведенная на немецкий язык г-жою Павловой. Со времени издания этого сборника я написал много баллад и лирических стихотворений, рассеянных, главным образом, в «Вестнике Европы» и в «Русском вестнике»; из них я намерен в скором времени составить новый сборник. Лучшею из своих баллад считаю я ту, которая называется «Легенда»: она напечатана в «Вестнике Европы» за 1869 год (имеется в виду «Былина», первоначально озаглавленная «Змей Тугарин». —
Резюмируя свое положение в нашей литературе, могу сказать не без удовольствия, что представляю собою пугало для наших демократов-социалистов и в то же время являюсь любимцем народа, покровителями которого они себя считают. Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что, в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером.
Вот, любезнейший мой де Губернатис, моя история, как внешняя, так и внутренняя. Боюсь, что она показалась Вам чересчур длинной, но, во всяком случае, я избавил Вас от своих сердечных дел, которые, принимая во внимание, как напряженно переживаются мною и страдания и радости, сыграли немаловажную роль в моей жизни и не могли не отразиться в произведениях. Впрочем, думаю, что в этом я разделяю судьбу всех вообще поэтов[419].
Трудно примириться с тем, что сознание, способное на непрерывное творчество, извлекающее перлы поэзии из мгновенного впечатления, из обыкновенного житейского положения, умеющее увидеть прекрасное там, где никто вообще ничего не видит, обречено на угасание. Почему духу благородному, страстному, беспокойному, ищущему отведено на земле столько времени, что он не успевает воплотить и части своих намерений? В рамках земного бытия это необъяснимо. Говорят, что человеку легко представить конечное и невозможно — бесконечное. Но как раз предельность земной судьбы и не хочет принимать душа, недовоплотившая себя на земле.
Здоровье Толстого стало серьезно разлаживаться. Астма, мучительные головные боли, сердце… Он уезжал в Германию на воды, проводил зимы то в Венеции, то во Флоренции, однако избавления это не приносило. Его духовные силы крепли, а физические убывали.
Из Флоренции в феврале 1875 года он пишет своей немецкой переводчице Каролине Павловой: «Я был при смерти в деревне в Малороссии, и люди сердобольные, считая меня уже умершим, служили по мне заупокойные обедни. Я провел зиму в Ментоне около Ниццы и терпел там смертные муки из-за своей невралгии. Нынешней зимой они превратились в жжение всего туловища; это называется zona — вещь редкая, но невыносимая. Один врач в Париже прописал мне подкожные впрыскивания морфия, от которых боли прекратились как по волшебству. Я снова стал молод, бодр и весьма предприимчив. Я продолжаю это лечение под страхом вновь очутиться в аду…»[420]
Тогда же Толстой посылает большое письмо своей постоянной корреспондентке — другой Каролине — княгине Сайн-Витгенштейн. Оно связано с неким событием, имеющим прямое отношение к психологии творчества: «…со мной случилась странная вещь, которую я хочу Вам рассказать: во время моей большой болезни в деревне, так как я не мог ни лечь, ни спать сидя, я как-то ночью принялся писать маленькое стихотворение, которое мне пришло в голову. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли смутились, и я потерял сознание.
Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что я написал; бумага лежала передо мной, карандаш тоже, ничего в обстановке, окружающей меня, не изменилось, — а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моем стихотворении. Я начал искать, переворачивать все мои бумаги, и не находил моего стихотворения. Пришлось признаться, что писал
Это мучительное состояние становилось так сильно, что я пошел будить мою жену; она, с своей стороны, велела разбудить доктора, который велел мне сейчас же положить льду на голову и горчичники к ногам, — тогда равновесие установилось. Стихотворение, которое я написал совершенно
Во всяком случае, это — явление патологическое, довольно странное. Три раза в моей жизни я пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — но я не желал <бы> еще раз пройти через это, так как это чувство очень тяжелое и даже страшное. В том, что я написал, есть какого-то рода предчувствие — близкой смерти. Но, как видите, это не сбылось, что доказывает еще раз, что нельзя верить предчувствиям. Я далеко от всяких мрачных мыслей, и мне хочется петь тра-ла-ла!..»[421]
И тем не менее предчувствие не обмануло. Стихотворение было написано за год до смерти, а письмо — за семь месяцев.
В мае он еще успел признаться тому же адресату; «Я не злоупотребляю впрыскиванием морфина и продолжаю уменьшать дозы. Но все-таки они не только останавливают боли, но оживляют мои умственные силы, и если б они все это делали даже (но этого нет!) в ущерб моему здоровью, — к черту здоровье, лишь бы существовало искусство, потому что нет другой такой вещи, для которой стоило бы жить, кроме искусства!..»[422]
Однажды он сказал жене:
— Знаешь, Сонюша, приходила ко мне покойница мама, хотела увести за собой; я даже руку отдернул…
Для облегчения физических страданий Алексей Константинович продолжал прибегать к морфию. Передозировка и послужила причиной его ухода из жизни. Это произошло 28 сентября 1875 года в имении Красный Рог.
Жемчужниковы
Из четырех опекунов Козьмы Пруткова трое относились более или менее безразлично к его литературной судьбе и посмертной славе. Александр Жемчужников, по-видимому, вообще не считал себя писателем и даже не сопротивлялся, когда братья отодвигали его за рамки основных создателей Козьмы, отводя роль второстепенного участника событий.
Для Алексея Жемчужникова Прутков остался все-таки увлечением молодости, а под старость даже стал его тяготить. Алексей Михайлович предпочел, чтобы образ мыслей Пруткова навсегда ушел из русской жизни. А он продолжал процветать, что не без горечи отмечал опекун в юбилейном послании самому себе:
Что же касается Алексея Толстого, то он, как мы знаем, никогда об этом увлечении и не вспоминал. Мало ли кого и что он в шутку не навыдумывал?! Прутков просто потонул бы в неистощимой изобретательности его фантазии, в роскошном творческом избытке тем и решений. Потонул, если бы…
Если бы не четвертый (а по значению — первый) попечитель — Владимир Михайлович Жемчужников. Он проявил себя самым заботливым из всех. Именно он оказал Козьме Петровичу такую услугу, которая вывела поэта и мыслителя из глуши забвения на путь всемирной славы.
Закончив отбывать на родине, как он выразился, «служебную кабалу», Владимир Михайлович обосновался во Франции, в Ментоне. Там и получил он письмо от историка литературы А. Н. Пыпина, интересовавшегося Козьмой. Видимо, душа всколыхнулась, воспоминания ожили, счастливые годы беспечного сочинительства встали перед глазами, и Владимир Михайлович сделал то, на что не решился бы ни один из опекунов: он издал Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова. Конечно, его подв
Не всякий пишущий знает, как хорошеет рукопись, опубликованная в столичном журнале. Козьма знал.
Не всякий, напечатавшийся в периодике, представляет себе, как расправляет крылья журнальная публикация в персональной книге, где она не теснится другими авторами.
И уж совсем немногим посчастливилось удостоиться собственного собрания сочинений — пусть и посмертно. Эта честь выпала на долю Козьмы Пруткова. Может даже показаться, что первое полное издание Козьмы (январь 1884 года) было предопределено провиденциально, ибо вскоре после этого (в ноябре того же года) Владимир Михайлович Жемчужников покинул мир и обрел вечный покой на русском кладбище в Ницце. Подумайте: готовить книгу тридцать лет и все-таки успеть на несколько месяцев опередить судьбу!
Как сообщает биограф, «Русский биографический словарь» отозвался о нем (В. М. Жемчужникове.
О самом артистичном и гораздом на выдумки из всех опекунов Козьмы Пруткова известно, что в 80-е годы XIX века он был гражданским губернатором Вильны (нынешний Вильнюс). Его начальник, виленский генерал-губернатор Каханов, жаловался на Александра товарищу (заместителю) министра внутренних дел России И. Н. Дурново. Предметом жалоб стали «неподготовленность г. Жемчужникова различать серьезное от несерьезного»; «отсутствие желания заниматься службой»; тот факт, что губернатор «постоянно позволяет себе иронически относиться к разного рода распоряжениям, явно осуждая их, а при исполнении, как бы извиняясь, заявляет, что он и сознает их нелепость и несправедливость, но, к сожалению, обязан исполнить». В итоге делается вывод о том, что пребывание А. М. Жемчужникова на посту гражданского губернатора «положительно немыслимо и противно правительственным целям…»[426].
Жизнь Александра, полная не столько литературных, сколько житейских розыгрышей, юмора, куража, занесенная волею судьбы в весьма высокие государственные сферы, завершилась в 1896 году в «витебском имении Лоберж»[427] (правильно: Лаборж. —
Принято считать, что если поэта и вдохновляет единственная муза, то ее реальные воплощения многолики. Между тем известно немало примеров единственности земного вочеловечивания богини. У каждого из трех крупнейших русских поэтов середины XIX века были единственные адресаты их лирических излияний. Некрасова воодушевляла Авдотья Панаева, Фета — Мария Лизич, Толстого — Софья Толстая.
Была своя вдохновительница и у Алексея Михайловича Жемчужникова — его жена Елизавета Жемчужникова (в девичестве Дьякова): любящая, милая, кроткая. По словам биографа, они любили друг друга так нежно, что, расставаясь на время, обменивались письмами «едва ли не каждый день… И эта привычка стала у него (А. М. Жемчужникова. —
«Больше не нужно меня», — сказал Жемчужников в одном из стихотворений, посвященных памяти жены («Кончено. Нет ее. Время тревожное…»). О стихах этого цикла Тургенев отозвался так: «Лучше их Вы никогда ничего не написали. Но я полагаю, Вы бы дорого дали, чтоб не иметь случая их написать. Как бы то ни было, они прекрасны — и достойны той, которую Вы потеряли»[429].
После кончины жены Алексей Михайлович долго жил за границей, однако в 1884 году возвратился на родину. Он пишет стихи еще четверть века. Последние годы жизни Жемчужников проводит в Ильинке — имении М. А. Баратынского, мужа старшей дочери. Это — Кирсановский уезд Тамбовской губернии.
В старости к Алексею Жемчужникову пришли всероссийская известность и признание. Его избирают академиком одновременно с Львом Толстым, Короленко и Чеховым. А в 1900 году Л. Н. Толстой направил поэту юбилейную, перепечатанную газетами, телеграмму: «Очень радуюсь случаю напомнить тебе о себе сердечным поздравлением с твоей твердой и благородной пятидесятилетней литературной деятельностью. Поздравляю тебя с тоже почти пятидесятилетней с тобой дружбой, которая никогда ничем не нарушалась»[431].
Несмотря на все похвалы, Жемчужников сохранил поразительную трезвость самооценки, обратившись к самому себе с четверостишием, которое может служить человеческим и творческим итогом его жизни:
Алексей Михайлович Жемчужников завершил земные дни весной 1908 года в Тамбове.
Распределение творений по опекунам
А тем временем Козьма Петрович начал свое невероятное шествие, триумф которого поставит Пруткова в один ряд с самыми знаменитыми героями мировой литературы.
Первое Полное собрание сочинений (в одном томе) «через неделю, через две после своего выхода исчезло из книжных лавок… Успех, можно сказать, давно небывалый», — напишет газета «Новое время» (1884, 30 марта, № 2905).
До 1917 года сочинения Пруткова издавались двенадцать раз общим тиражом 24 850 экземпляров, причем если тираж первого издания составил 600 экземпляров, то двенадцатого — шесть тысяч.
Но, что называется, «грянул» 1917-й… Революция. Все смешалось и переиначилось…
Однако уже в 1927 году Прутков опять всплыл в поле зрения читателей в первом советском переиздании.
1933 год отмечен почетным изданием в «Academia».
Вторая мировая война… Послевоенное пустодомство… Казалось бы — какой Прутков?! Однако в 1949 году его переиздает Большая серия «Библиотеки поэта».
В 1955 году — Гослитиздат.
И так далее и тому подобное…
1991 год… Контрреволюция. Снова поменялась вся жизнь… А у Козьмы Петровича появляется персональный интернет-сайт: kozma.ru…
2010, 2011 годы… Издательство «Вита Нова» осуществляет проект нового издания Собрания сочинений Козьмы Пруткова, настоящего жизнеописания и книги: Алексей Смирнов. Прутковиада. Новые досуги.
Что сие означает?
По-видимому, следующее.
Автор может договориться с издателем о прижизненной публикации; друзья и родственники уговорить на посмертную к юбилею; но когда уже нет ни автора, ни друзей, ни родственников; нет современников; нет ни детей, ни внуков — когда уже вообще никого не осталось, кругом незнакомые лица, совсем другие люди, абсолютно другая жизнь, кто и что уговорит издателя вложить свои кровные в сочинителя, последняя рифма которого
Никто и ничто.
И если переиздания все-таки осуществляются и будут осуществляться впредь, то означает это только одно: перед нами классик, по-своему близкий каждому поколению, задевший вечные струны человеческой души, актуальный всегда.
Таков Козьма Прутков.
Когда речь идет о двух авторах одного произведения, бывает интересно узнать, как они работали. Случай Козьмы в этом отношении совсем необычный. У него не два создателя, а четыре. Как делили они между собой своего героя?
Владимир Михайлович и Алексей Михайлович Жемчужниковы часто указывали авторство того или иного опекуна в рукописях или письмах. Другим источником авторства служат автографы произведений. В ряде случаев оно не установлено. И тем не менее большинство творений Козьмы Пруткова исследователи давно распределили между его создателями.
Этот список выглядит так:
Немецкая баллада
Разница вкусов
Поездка в Кронштадт
Мое вдохновение Аквилон
Проект: о введении единомыслия в России
К друзьям после женитьбы
Пятки некстати
Эпиграмма № III
Желание поэта
Безвыходное положение
В альбом красивой чужестранке
К толпе
Возвращение из Кронштадта
Защита памяти Косьмы Петровича Пруткова
Биографические сведения о Козьме Пруткове
Мое посмертное объяснение к комедии «Фантазия»
Разочарование
Осень
Древней греческой старухе…
В альбом N. N.
Стан и голос
Чиновник и курица
Сродство мировых сил
Помещик и садовник
Помещик и трава
Посмертное произведение Козьмы Пруткова
Эпиграмма № 1
Юнкер Шмидт
Письмо из Коринфа
Древний пластический грек
Память прошлого
Мой портрет
Незабудки и запятки
Азбука для детей
При поднятии гвоздя близ каретного сарая
Любовь и Силин
С того света
Честолюбие
Черепослов, сиречь Френолог
На взморье
Фантазия
Осада Памбы
Доблестные студиозусы
Желание быть испанцем
Звезда и брюхо
Кондуктор и тарантул
Цапля и беговые дрожки
Червяк и попадья
Блонды
Эпиграмма № II
Предсмертное
Философ в бане
Простуда
«Я встал однажды рано утром…»
«Сестру задев случайно шпорой…»
Некоторые материалы для биографии К. П. Пруткова
Выдержки из моего дневника в деревне
Многие из перечисленных произведений полностью или частично цитированы в нашем жизнеописании; поэтому теперь вы знаете, кого именно благодарить за доставленное удовольствие.
Из тридцати восьми индивидуальных сочинений 50 процентов приходится на долю Владимира Жемчужникова, 21 процент — Алексея Жемчужникова, 16 — принадлежат Алексею Толстому и 13 — Александру Жемчужникову. Так что количественно половина Козьмы Пруткова — это Владимир Жемчужников. Самый плодовитый из опекунов оказался и главным организатором прутковских публикаций, от журнальных подборок до Полного собрания сочинений.
Как мы уже могли убедиться, работали опекуны то индивидуально, то парами, а то и втроем. Но, так или иначе, Козьма объединил собой всю четверку и успел «попозировать» пятому брату, художнику Льву. Со временем домашняя забава вылилась в нечто, представлявшее всеобщий интерес. А еще позже стало очевидным, что государственный и частный быт вымы-шлейного чиновника и поэта отражает нечто очень важное в русской жизни и в русском характере вообще, какую-то их существенную константу, не зависящую от течения времени. Об этом в 1939 году в Белграде размышлял автор сонета «Прутков» Игорь Северянин:
Исходя из значимости Козьмы Пруткова как корифея литературной пародии, учитывая его беспорочную службу и заслуги перед отечеством на посту директора Пробирной Палатки, а также принимая во внимание самое заинтересованное отношение жизнеописуемого к своей посмертной славе, предлагаю найти в Санкт-Петербурге какое-нибудь подходящее местечко в районе Казанской улицы и в скромном скверике воздвигнуть если не памятник, то хотя бы подобающий бюст нашего гения. На цилиндрическом монолите с лапидарной надписью «Козьме Пруткову» вполне уместно будет выглядеть массивная голова мыслителя с лирическим бантом вкруг шеи и закинутой за плечо альмавивой.
Во исполнение предсказания, прозвучавшего в стихотворении «Мой сон», памятникообразный бюст следует окружить скульптурной группой: ликующий Феб, надевающий на власы певца лавровый венец; Зевс, гладящий упомянутые власы «всесильной рукой»; хоровод толпящихся у подножия нимф, а позади — забор из семнадцати колонн («И в честь мне воздвигли семнадцать колонн…»). Естественно, на колоннах смогут расписаться многочисленные поклонники поэта, а цветы к пьедесталу возложить старые консерваторы и молодые юнкера, философы и чиновники; моряки Кронштадта; монархисты и чистые лирики, архитекторы и доблестные студиозусы; благонамеренные политики; испанцы и древние греческие старухи, простые пастухи и красивые чужестранки, помещики и садовники; распорядительные попадьи…
В присутствии Козьмы все они благоволят друг другу.
В присутствии Козьмы даже канцелярская печать и лира испытывают взаимную симпатию.
К открытию памятника чья-то заботливая рука возьмет на себя труд посыпать пшеном темя изваяния, дабы феодосийские белые горлицы, нарочно выписанные из Крыма в канун торжества, гортанно ворковали над новопоставленным.
К открытию памятника со всех концов Петербурга съедутся чиновные тузы, Москва пришлет директора Счетной палаты, и в назначенный час общество с благоговением станет ожидать приезда мэра и митрополита.
Новые барыньки притащат за собой своих капризных, упирающихся мосек и будут шикать и совестить их, если тем вздумается с негодованием облаять постамент. А в синем — по случаю праздника — небе Санкт-Петербурга повиснут управляемые парашюты с развернутым транспарантом: «Покорность охлаждает гнев и дает размер взаимным чувствам».
ОКАЗИЯ КОЗЬМЫ
Муравьиные яйца более породившей их твари; так и слава даровитого человека далеко продолжительней собственной его жизни.
В одном из значений слова
Козьма Петрович — воплощенный алогизм: поэт-директор, поэт-сановник, что звучит так же парадоксально, как «министерский водевиль» или «присутственная лирика». И тем не менее впервые в русской литературе нашелся певец, обративший свое вдохновение не только на традиционные предметы лирического волнения, но и на место канцелярской печати (М. П.), на чистый, в сущности, лист бумаги, не занятый никаким текстом, а лишь указующий, куда именно следует приложить оную печать.
Степенность, солидность, глубокомыслие, солидарность со всякой руководительной идеей, неторопливость… Взор, рассеянно блуждающий по поверхностям и рельефам, ибо он обращен в себя… Самоуглубленность и беспримерное самоуважение, переходящее в заносчивость и самохвальство… Вот Козьма Петрович Прутков: директор Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, гениальный (по собственному ощущению) поэт и мыслитель.
Изо дня в день, из года в год в течение сорока лет в обмен на ассигнации бюджетного финансирования отдавал он все силы исполнению служебных обязанностей и лишь раз в году — по одиннадцатым апреля — позволял себе расслабляться и устраивать маленькие литературные досуги. Впрочем, за 61 или 63 (источники расходятся) года жизни их накопилось на целое Собрание сочинений (в одном томе). Если учесть, однако, что ниву сочинительства Козьма Петрович затеял возделывать не с младенчества, но уже будучи зрелым мужем, то получается, что сочинял он всего-навсего недели две, и за сей пустячный, скажем прямо, срок изумил читающую публику обилием сотворенного. В его анналах 262 афоризма, 49 стихотворений, 12 басен (не считая юношеской «Священник и гумиластик»), четыре эпиграммы, ряд драматических шедевров, один проект… Простой арифметический подсчет показывает, что за каждое 11 апреля им создавалось примерно по 24 творения, что значительно превосходит плодотворность А. С. Пушкина в пору Болдинской осени. Что говорить? «Петербургские вёсны» Козьмы Пруткова, отжатые до одного-единственного апрельского дня, — это, господа, действительно
Отдав должное объему (а экстраординарность всегда объемна, гения должно быть много; даже внешне предпочтительнее, чтобы он был толст или по крайней мере упитан — «предюж», как Козьма Петрович; тощий гений, согласитесь, — малоубедителен), обратим внимание на содержательную сторону дела.
Предложенный Прутковым проект «О введении единомыслия в России» более чем на полвека опередил свое время, найдя воплощение лишь в России советской, скажем шире — в СССР. Однако и в сегодняшней постсоветской реальности он кажется вполне востребованным.
Пьесы Козьмы Пруткова не мелькают в афишах больших драматических театров только потому, что театры эти еще не доросли до таких драматургических вершин. Никто не знает, где найти прутковские типажи, как это ставить и кому играть. Кроме того, провал «Фантазии» на Александринской сцене, очевидно, еще слишком свеж (шокирующе свеж!) в памяти выдающихся режиссеров современности…
Как эпиграммист Козьма так и остался непревзойден. Его «Эпиграмма № II»:
возвышается, словно памятник, среди малоэтажной юмористической застройки последующих столетий. Воистину, «доблий муж подобен мавзолею», а всем взирающим на «высоких людей и высокие предметы» надлежит придерживать «картуз свой за козырек».
Что же касается афоризмов (самого «прутковского» из всего им созданного), то здесь основоположник породил целую армию продолжателей, по сию пору украшающих страницы журналов плодами своих раздумий. Муравьиные яйца мудрости, отложенные Козьмой про черный день, дали неисчислимое потомство и принесли прародителю бессмертную славу.
Наконец и он удостоился собственного жизнеописания — подобно всем великим мужам, страдавшим при жизни от козней зоилов, цензурных притеснений, грандиозных провалов. Теперь имя его знает каждый, кто знает хотя бы что-нибудь.
В другом значении слова
Честно говоря, Александр Жемчужников истратил так много сил на розыгрыши и житейские забавы, что на Пруткова, кроме первых басен, азбуки для детей да медиумических сеансов с того света, его, кажется, уже не очень хватало. Но он создавал атмосферу, будоражил коллег тем, что они ласково именовали: «Сашенькины глупости».
Однажды его брат Алексей прочел среди газетной шелухи деловое объявление: «Жемчуг в нитках и вещах покупает ювелир Фаберже». Недолго думая, он разбил эту прозаическую строку на три:
И «присоседил» сверху два трехстишия с редкой по тому времени рифмовкой: abc — abc — abc. Ни сюжетно, ни смыс-лово эти три строфы связаны между собой не были. Так возникло бессмысленное стихотворение, производившее тем не менее впечатление чего-то законченного. Автор иронически назвал его «Думы и наблюдения»:
Итак: обед в трактире — часовой — покупка жемчуга… Полная несуразица. На чем же она держится? Что не позволяет ей распасться? Она стянута воедино, как тугой бочонок, железными обручами стихотворного размера и краесогласия. Больше ничем. Кстати, в русском языке совсем не много точных рифм на
Мы говорим об этом так подробно оттого, что только это в шутке Алексея Жемчужникова и важно. Однако
Однако самый весомый количественный вклад в наследие Козьмы внес брат Владимир. Им создана добрая половина опусов в разных жанрах. Именно ему мы обязаны и «Биографическими сведениями о Козьме Пруткове». Кроме того, не будь Владимира, не осуществилось бы первое издание Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова (1884). Ане будь первого, откуда бы взялись все остальные? Но, слава богу, первое издание состоялось, и, как пошутил в духе Козьмы Салтыков-Щедрин: «Того, что однажды уже совершилось, никак нельзя сделать не совершившимся»*.
Наконец, Алексей Толстой. Лишь одного присутствия такого литературного кита вблизи Пруткова и его моральной поддержки семейного предприятия было бы вполне достаточно. Но кит фонтанировал сам (давая порой «отдохнуть и фонтану»); но кит играл, выныривая на юмористическую поверхность с недоступных оку творческих глубин. Он не то чтобы задавал тон (кто из братьев задавал тон — еще вопрос: каждый был по-своему неподражаем), но придавал несравненный артистический блеск и карнавальность всей затее.
И вот теперь, когда жизнь и творения Козьмы Пруткова прошли у нас перед глазами; когда мы понимаем, на каком ис-торико-литературном фоне разворачивалась его судьба, в каком кипении гражданских и эстетических страстей он оказался, как воспринимали его современники — читатели первых журнальных публикаций; теперь, когда мы знаем, что на какое-то время отодвинутый в тень и даже не всеми опекунами вспоминаемый, он возродился из небытия и в каждом следующем поколении издателей и читателей находил и находит себя вплоть до наших дней, зададимся простым вопросом: в чем загадка Козьмы? Почему муравьиные яйца славы настолько пережили самого муравья? Мы обязаны на это ответить. Жизнеописание оправданно, если оно приводит к жизнепониманию.
Казалось бы… Вот — чиновник, ретроград, консерватор.
Казалось бы… Вот — поэт «дня рождения» (11 апреля), то есть сугубый дилетант, «романтик» в вицмундире, самовлюбленный самохвал, мелкотравчатый «философ». Да, в конце концов, просто профан, изрекающий глубокомысленные трюизмы!
В чем же тогда секрет его обаяния, его нестынущей славы?
А в том, что он не один, не сам по себе.
В том, что за ним стоят четыре попечителя: четыре острослова и правдолюбца, четыре ясных ума и благородных сердца, четыре добрых затейника и забавника с неистощимым на выдумки творческим даром; четверо, для которых духовная свобода — непременное условие их земного существования. Четыре противника должностных шор, казенного единообразия, ура-патриотического ража, парфюмерной красивости; борцы равно с лягушачьим материализмом времени и с верующим, но невежественным клиром; сопротивленцы как отстающим от века курантам монархии, так и спешащим со своими клещами и щипчиками часовщикам революции.
И потому Козьма Петрович Прутков, будучи образцовым директором Пробирной Палатки, воспринимается нами как юмористический персонаж, как шарж на столичного чиновника, а будучи благонамеренным поэтом и мыслителем, — как пародия на литератора и философа. Но шарж этот — мягкий, не вульгарный. Хорошо тому, кто смеется, а не тому, над кем смеются. Последний заметно напрягается. Между тем Козьма снимает напряженность алогичностью или, напротив, вопиющей тривиальностью своих сентенций. Даже когда нам кажется, что смеются над нами, гротеск, если он алогичен, вызывает у нас ответный смех, а не гнев. А в случае Пруткова нам и вовсе представляется, что смеемся мы не над собой, а над ним.
Не составляют исключения и стихотворные пародии мэтра. Он передразнивает прототипы, мы потешаемся над тем, как он это делает, а прототипы, похоже, не обижаются. Почему? Потому, что пародии деликатны; потому, что пародии интеллигентны. Их отличают художественный вкус, восприимчивость к оригиналам и чрезвычайное литературное мастерство, доведенные до такой степени, что Владимир Соловьев даже посчитал маловероятным, чтобы директор Пробирной Палатки был способен на подобные рефлексии. Душевная тонкость и отточенность исполнения вошли в противоречие с образом обер-контролера проб…
Обобщим: Козьма Прутков всегда возбуждает улыбку и никогда — негодование. Он смешит, а не злит. При всем своем высокомерии, зазнайстве и порой феноменальной тупости он ничуть не раздражает, а беспрестанно веселит. Вопреки внешней меланхоличности он, как правило, неизменно мажорен, полон жизни, а подчас и просто ликования. В нем нет ни капли яда. То, что казалось современникам достаточно едким, нами за утерей былой злободневности и на фоне нынешних «едкостей» воспринимается как дружеская шутка, добродушный шарж. Не удивительно, что Прутков (то есть его опекуны) и в жизни сохранял самые добросердечные отношения с прототипами своих пародий — Щербиной, Полонским, Фетом. В одном из писем Фету Толстой признавался: «Не думаю, чтобы по всей России нашелся кто-либо, кто бы ценил вас, как я и жена (Софья Толстая. —
По словам Толстого, оброненным в частном письме, кто знает Пруткова наизусть, тот добрый. Есть в нем комичное обаяние мудрого клоуна, скрывающегося под маской упоенного самим собой профана. Дело в том, что Козьма Прутков — это всего лишь роль, которую то по очереди, то вместе разыгрывают наши любимые артисты — братья Жемчужниковы и Алексей Толстой: люди порядочные и сердечные, умные и веселые. Их свет невольно падает и на тот сценический образ, который они создают; одухотворяет его; они наделяют его своими талантами: исключительной способностью к юмористической стилизации, алогизмом, виртуозным владением литературной техникой.
Козьма Прутков…
Вот он вальяжно — нога на ногу — восседает в низком кресле: одна ступня, словно завиток вьюнка, покачивается на воздухе, и видно, как штрипка узкой брючины охватывает подошву зеркально полированной штиблеты. Мэтр облокотился на заваленный черновиками письменный стол; на поверхности стола — бронзовый подсвечник, олицетворяющий свет; рядом глобус — эмблема всемирно-исторического значения всего, что вершится за этим столом, и одновременно — увы! — знак предельности земного шара; мраморная полярная сова — пучеглазое воплощение мудрости; песочные часы — символ быстротекущего времени; засохший букет полевых цветов…
Левая рука в перстнях подпирает массивный подбородок, правая же — на отлете — с оттопыренным мизинцем, держит гусиное перо так, что чернильная клякса готова вот-вот соскользнуть с самого носика на рулоны рукописей, торчащих из старомодного цилиндра, опрокинутого у ног творца. Поистине, головной убор — лучшая корзина для свежих мыслей!
Козьма Петрович погружен в величавую задумчивость. Он несколько печален и как будто утомлен несовершенством бытия, капризами окружающей нас натуры. Бант слегка примят, но эта аристократическая небрежность лишь придает дополнительный шарм певцу, чьи крупные уши вместе с бровями сейчас приподнимутся в радостном недоумении, а чувственные губы прошепчут новую строку, и рука уверенно черкнет ее на лист писчей бумаги, что свесилась косым углом с края стола…
Что произнесет он? Каким каллиграфическим узором усеет лист? Неужели это будет что-нибудь и впрямь достойное гнева? Или что-нибудь доброе и вправду достойное памяти сердца? А может быть, то — главное — что приписал ему великий обличитель Щедрин, сказавший от имени Козьмы: «Не обличать надо, а любить»?[440]
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Алексей Толстой.
Константин Толстой — отец писателя.
Анна Толстая — мать писателя.
Охотничий дом в усадьбе Алексея Толстого.
Софья Толстая — жена писателя.
Алексей Перовский (Антоний Погорельский).
Дмитрий Хвостов.
Сергей Неёлов.
Фаддей Булгарин.
Рафаил Зотов.
Владимир Бенедиктов.
Иван Панаев.
Иван Мятлев.
Яков Полонский.
Александр Жемчужников. 1859 г.
Владимир Жемчужников.
Здание, где находилась Санкт-Петербургская Пробирная Палатка. Казанская улица, дом 28.
Петр Ершов.
Стилизованный автограф Козьмы Пруткова.
Михаил Катков.
Слева направо: И. А. Гончаров, Е. Н. Шостак, А. К. Толстой, Н. М. Жемчужников, А. А. Толстая, К. Н. Алексич.
Лев Жемчужников.
Михаил Жемчужников.
Николай Жемчужников.
Алексей Хомяков.
Николай Чернышевский.
Лев Перовский.
Алексей Плещеев.
Иван Аксаков.
Алексей Жемчужников с дочерьми. Ильиновка. 1893 г.
Церковь Успения Богородицы в селе Красный Рог. Фото Н. Романова. 2000-е гг.
Алексей Жемчужников с семьей.
Алексей Константинович Толстой
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА КОЗЬМЫ ПРУТКОВА[441]
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
Издание некоторых газет, журналов и даже книг может приносить выгоду.
Полное собрание сочинений (1-е изд.). СПб., 1884.
Полное собрание сочинений (2-е изд.). СПб., 1885.
………………………………………………
Полное собрание сочинений (16-е изд.). СПб., 1916.
Полное собрание сочинений / Под ред. Б. Томашевского, К. Халабаева. Предисл. В. Десницкого. М.; Л., 1927.
Полное собрание сочинений / Вступ. ст., ред. и прим. П. Н. Беркова. М.; Л., 1933.
Полное собрание сочинений / Вступ. ст., ред. и прим. Б. Я. Бухштаба. Л., 1949 (Б-ка поэта. Большая серия).
Полное собрание сочинений / Послесл., прим. и прил. А. Смирнова. СПб., 2010.
БЛАГОДАРНОСТИ
Автор благодарит всех оказавших ту или иную помощь в ходе работы над рукописью и подготовки ее к печати. Его признательность:
Гайдуковой Екатерине Евгеньевне, Долдобанову Георгию Ивановичу, Кокуриной Елене Михайловне, Лапиной Наталии Юрьевне, Морозову Борису Николаевичу, Ревичу Александру Михайловичу, Рыковой Ольге Владимировне, Смирновой Екатерине Алексеевне, Смирновой Елене Алексеевне, Смирновой Марии Алексеевне, Толстых Александру Евгеньевичу, Цахралидзе Людмиле Федоровне.