Испанские поэты XX века

fb2

[b]Испанские поэты XX века[/b]:

• Хуан Рамон Хименес,

• Антонио Мачадо,

• Федерико Гарсиа Лорка,

• Рафаэль Альберти,

• Мигель Эрнандес.

Перевод с испанского.

Составление, вступительная статья и примечания И. Тертерян и Л. Осповата.

Примечания к иллюстрациям К. Панас.

[hr]

Настоящий том вместе с томами «Западноевропейская поэзия XХ века»; «Поэзия социалистических стран Европы»; «И. Бехер»; «Б. Брехт»; «Э. Верхарн. М. Метерлинк» образует в «Библиотеке всемирной литературы» единую антологию зарубежной европейской поэзии XX века.

ПЯТЬ ИСПАНСКИХ ПОЭТОВ

Испанская поэзия первой половины XX века являет собой неоспоримую историческую и художественную общность. Историческую — ибо пять поэтов, представленных в этом томе, стали жертвами трагедии, пережитой испанским народом: троим франкизм принес гибель, двоим — изгнание. Художественная общность всегда осознавалась и неоднократно декларировалась поэтами, вопреки любым личным конфликтам и перипетиям литературной полемики. Хуан Рамон Хименес и Антонио Мачадо были призванными, глубоко почитаемыми учителями Федерико Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти и Мигеля Эрнандеса. Отнюдь не всегда соглашаясь с поисками и увлечениями своих младших собратьев по поэзии, Хименес и Мачадо в критические моменты без колебаний поддерживали молодых поэтов. В 1956 году в решении о присуждении Хуану Рамону Хименесу Нобелевской премии было подчеркнуто, что в его лице премией посмертно награждаются также Антонио Мачадо и Федерико Гарсиа Лорка, совокупно представляющие великую лирическую поэзию Испании.

«Поэзия — это диалог поэта со временем, с его временем», — сказал Антонио Мачадо. Испанская поэзия первой половины XX века — единый голос в диалоге с историей[1]. Но о чем вопрошало, чего требовало время от поэзии?

Двадцатый век пришел в Испанию, воистину опоясанный грядущей бурей. Испано-американская война 1898 года, эта, по определению В. И. Ленина, «крупнейшая веха империализма как периода»[2], стала и решающей вехой новой истории Испании. Утрата последних заокеанских колоний выявила экономическую, социальную и культурную отсталость бурбонской монархии, позже подтвержденную поражениями в позорной колониальной войне в Африке. Испания, окраина Европы, неожиданно и грозно почувствовала наступление новой эры мировой истории. Из провинциально-сонного убожества периода Реставрации (после буржуазной революции 1868–1874 гг.) страна оказалась ввергнутой в эпоху социальных катаклизмов и революционных потрясений.

Кризис буржуазно-помещичьего испанского общества углублялся все три первых десятилетия нашего века: «трагическая неделя» барселонских рабочих, «геройски боровшихся с военной авантюрой их правительства»[3] в 1909 году; революционные стачки и массовые выступления в 1917–1923 годах под влиянием известий о Великой Октябрьской революции в России; поражение в Марокко; установление военной диктатуры Примо де Риверы; восстание солдат и рабочих Арагона в 1930 году; падение монархии, заслужившей всеобщую ненависть; пять лет классовых боев в условиях буржуазной республики; Астурийское восстание 1934 года; победа Народного фронта в феврале 1936 года — пока не разрешился гражданской войной, которая разделила нацию на два смертельно враждующих лагеря, унесла миллион жизней испанцев и закончилась победой тоталитарного режима, надолго выключившего страну из исторического движения.

Кризис, предчувствие надвигающихся невиданных перемен всегда дают художественному сознанию высокую точку обзора настоящего и будущего. Мучительное и сложное ощущение переходной эпохи владело испанской интеллигенцией — безусловное отрицание недавнего прошлого и тревога за будущее. Ужасающая нищета и отсталость Испании рождали боль — но социальные и духовные последствия буржуазного прогресса, очевидные в развитых европейских странах, будили серьезнейшие опасения. Реакционные традиции, укоренившиеся в испанском обществе, внушали отвращение — но стихийная революционность масс страшила анархистским произволом. Путь каждого испанского мыслителя и художника в эти годы — драматичное индивидуальное решение общей дилеммы.

Все пять поэтов, представленных в нашем томе, выбрали — каждый по-своему, в зависимости от темперамента и степени общественной активности, — один путь, путь к народу и вместе с народом, приведший их к безоговорочной поддержке Испанской Республики. Последние годы жизни Федерико Гарсиа Лорки были отданы идее создания «театра социального действия», театра, в котором «бьется пульс социальной жизни, пульс истории». Гарсиа Лорка не принадлежал к политическим партиям, но и друзья и враги отлично видели, к какому лагерю устремлены симпатии поэта. Оттого он и стал одной из первых жертв по существу уже начавшейся мировой войны с фашизмом. Антонио Мачадо, Рафаэль Альберти и Мигель Эрнандес беззаветно служили Республике все годы войны, жили и работали по-фронтовому. Старый и больной Мачадо выступал на многолюдных митингах и заседаниях Международного конгресса в защиту культуры, сотрудничал в республиканской прессе. Альберти и Эрнандес стали комиссарами, агитаторами, писали стихи дли фронтовых журналов и пьесы для передвижных театров. Пешком перешел Мачадо границу Испании вместе с последними отрядами республиканских войск и, обессиленный, безмерно страдающий, через несколько дней скончался в маленьком французском местечке Колыоре. Схваченный франкистами Мигель Эрнандес умер в 1942 году в тюремной камере после трех дет истязаний. Рафаэль Альберти в долгие годы эмиграция сохранил неколебимую веру и верность революционному идеалу. Поэт-коммунист, лауреат Ленинской премии мира, он представляет в глазах мирового общественного мнения передовую испанскую культуру. Хуан Рамон Хименес провел годы национально-революционной войны за границей, но осудил фашистских мятежников и заявил о своей верности «испанскому народу и подлинной испанской демократии». Хименес отказался вернуться во франкистскую Испанию и скончался в 1957 году в эмиграции в Пуэрто-Рико.

Социальный выбор, определивший судьбы пяти поэтов, был результатом долгих и трудных духовных исканий. Никогда еще — с XVI–XVII веков — испанская мысль не работала с таким напряжением и в таком согласии. Ток общих проблем, общих забот пронизывает всю национальную культуру от философских абстракций до лирических излияний. Испанская поэзия чрезвычайно насыщена философски, а испанская теоретическая мысль вырабатывает особую образно-концептуальную форму философствования, пограничную с искусством. Не только Антонио Мачадо, много лет переписывавшийся по философским вопросам с Унамуно и продолжавший в стихах споры, которые завязались в этой переписке, но и Хуан Рамон Хименес, художник, на первый взгляд далекий от абстрактного умозрения, отчетливо сознавали свою принадлежность к поэзии особого типа — поэзии, осуществляющей синтез философского и художественного начал. «С Мигелем де Унамуно рождается наша сознательная философская озабоченность, а с Рубеном Дарио — наша сознательная озабоченность стилем, и только из слияния этих двух главных свойств, двух главных устремлений возникает настоящая новая поэзия»[4], — пишет Хименес.

Мигель де Унамуно и Рубен Дарио (великий латиноамериканский поэт, подолгу живший в Европе) были основоположниками двух крупных идейно-художественных течений в испанской литературе на рубеже XIX–XX веков, так называемых «поколения 98 года» и «модернизма». Эти течения можно сравнить с планетами, движущимися по разным, но пересекающимся орбитам. Точка пересечения — единодушное отрицание современного буржуазного порядка, калечащего личность, превращающего людей в «призраки, нагруженные знаниями» (но выражению Унамуно), в плоские, бездушно-рассудительные существа, чей кругозор ограничен материальными заботами сего дня. «Поколение 98 года» добивалось идейного обновления испанского общества: пробуждения угасшего национального чувства, восстановления подлинно народных традиций. Модернизм[5] сосредоточил свой пафос в эстетической сфере, стремясь вернуть человеку утраченную в мире «прогресса и порядка» способность наслаждаться красотой, и прежде всего красотой искусства. Эстетические несогласия (Унамуно не раз упрекал модернистов в культе формы, граничащем с претенциозностью) не мешали, однако, — именно в силу глубинного сродства отрицания и утверждения, — творческим принципам обоих течений сосуществовать в сознании крупнейших художников эпохи. Более того, Хименес был прав: самые значительные художественные результаты достигались только при взаимодействии двух идейно-эстетических силовых полей. Синтез рождал новое, более высокое качество.

Творчество Хуана Рамона Хименеса и Антонио Мачадо началось почти одновременно в 1900–1902 годах в русле модернизма, под прямым влиянием Дарио и европейских учителей модернистов: французских парнасцев, импрессионистов и символистов, английских прерафаэлитов. Однако впоследствии, восприняв и переработав идеи «поколения 98 года», творчество Мачадо и Хименеса поднялось к вершинам поэтического реализма XX века.

Уже в первых книгах Мачадо и Хименеса извечные темы лирического выражения: любовь, воспоминания о детстве и юности, созерцание природы, страх смерти — преломлены в магическом кристалле общей идеи испанской культуры того времени — идеи сохранения полной и многомерной человеческой личности. В 10-е годы нашего века испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет (с которым переписывался Хименес н которому посвящен большой цикл стихов Мачадо) задумал серию работ под общим названием «Спасения». Философ выпустил лишь первую книгу этой серии — «Размышление о Дон Кихоте». Какой смысл может иметь теологический термин «спасение» в применении к «Дон Кихоту», Эскориалу, птице, дереву, горному кряжу? Спасти «душу живу» ландшафта, книги, картины, любой вещи, спасти ее духовную сущность, сделать ее достоянием человека. А тем самым спасти человека от овеществления, сохранить живую пульсацию в его взаимоотношениях с природным и вещным миром, обратную связь человека и природы, которую буржуазная цивилизация грозит превратить в одностороннее, механическое, бездушное использование, манипулирование. Поэзия Хименеса и Мачадо и была подлинным «спасением» материального мира для человека. «Вещи — любовницы, сестры, подруги… — пишет Хименес, — … они нас ждут терпеливо и всегда встречают улыбкой, застенчивой и счастливой». Оба поэта могли бы сказать о себе словами Платона из «Пира»: «…любовью называется жажда целостности и стремление к ней».

В названии первого сборника Мачадо — «Одиночества» — заключена жизненная и творческая программа обоих поэтов в начале их литературного пути. Спасение живой души человеческой казалось им тогда возможным только в уединении, в изоляции от общественной суеты. «Я думаю, что ты в Сории, а я в Могере, — писал Хименес из родного андалузского городка Могера Мачадо, служившему учителем в кастильском городке Сории, — ближе к самим себе, что мы обогатили наш внутренний опыт так, как не обогатили бы его в шумных городах, где раньше жили. Ведь там чувствуешь себя, что ни говори, вне вещей. Мы выпали из этой общей цепи, и потому теперь мы — только мы, больше мы, чем раньше… Мы сами целые миры — как столько людей, что никому неведомы прошли по земле, — и наше искусство растет, углубляется и идет к своей цели в одиночестве и тишине».

Однако не напоминало ли такое обособление пресловутую башню из слоновой кости, в которой некоторые художники конца прошлого века оберегали свою рафинированную восприимчивость от мещанской пошлости и плебейской грязи? Такой упрек критики адресовали Хименесу, и он его решительно отклонил:

«Башня из слоновой кости и прочее в этом роде? Моему уединению, моему „звонкому одиночеству“… я учился не у какой-то ложной аристократии, а у единственно подлинной. С детства в моем Могере я учился у землепашца, у плотника, у каменщика, у шорника, у маляра, у гончара, у кузнеца, которые работают почти всегда в одиночестве, вкладывая всю душу в свой труд…»

Знаменательно в этих словах сопоставление поэта с ремесленником. Ведь не став еще тотальной жертвой капиталистического отчуждения, ремесленник может быть артистом своего дела, может действительно вложить всю душу в продукт своего труда. Так и в поэзии должна быть запечатлена цельная, неотчужденная, вернее сказать, спасенная от отчуждения личность.

Слова Хименеса указывают и на другую, существеннейшую черту миросозерцания обоих поэтов. Мучившая всех испанских художников на рубеже веков коллизия «народ и чернь» была решена Мачадо и Хименесом с первых творческих шагов. Помогло разработанное Мигелем де Унамуно противопоставление «истории» и «интраистории»: официальной истории, которую вершат в кабинетах, салонах, на площадях больших городов, и незаметной истории народа, который «молчит, молится и платит» и передает из поколения в поколение свои традиции. По существу, в стихотворении Мачадо «Я прошел немало тропинок…» поэтически раскрыта унамуповская концепция «интраистории».

Народ — крестьяне, ремесленники — признается единственной опорой искусства, единственным хранителем духовности в современном мире. Обращение к народному искусству — самая стойкая доминанта творческой жизни Хименеса и Мачадо. Они осваивали, продолжали, перерабатывали практически все жанры испанского поэтического фольклора: лиро-эпический романс, канте ховдо (старинное андалузское музыкально-песенное творчество), более простая народная песня с посылкой (глоссой) и припевом (эстрибильо), солеар и копла (трех- или четырехстрочная строфа). Однако не имитацией, не любованием извне самобытной образностью фольклора замечательно творчество Мачадо и Хименеса, а глубокой потребностью проникнуть внутрь образного мира народной поэзии, воспринять присущее фольклору отношение к жизни, любви, смерти как событиям космического порядка. Уже в ранних стихах Мачадо («Канте Хондо», «Беглянка всегда…» и др.) и Хименеса (циклы «Пасторали», «Весенние баллады» и др.) не только вырисовываются характерные силуэты песенных героев, но воссоздается эмоциональная атмосфера песни. Впоследствии оба поэта продумали и сформулировали свое обращение к фольклору как творческий принцип, сохраняющий и обогащающий личность поэта.

Уже на первом этапе литературной деятельности при общности главных исходных установок выявились и существенные различия в творческой индивидуальности двух старших поэтов.

Всю свою жизнь Хуан Рамон Хименес был фанатиком одной идеи — идеи Красоты. В его представлении вся художественная эпоха, деятелем которой ему выпало быть, — «свободный и энтузиастический поход навстречу красоте…новая встреча с красотой, похороненной в XIX веке буржуазной литературой». Рыцарски отреченно служил поэт красоте — но не одной и той же. В молодости Хименес буквально впитывал чувственную красоту. Высший и сладостный момент лирического переживания — растворение в звуках, красках, запахах природного мира. Синестезия, то есть создание словом музыкальных и зрительных образов, поразительно удается Хименесу. Поистине великолепна красочность его стихов. В юности Хименес брал уроки живописи, да и потом не расстался с мольбертом. Чувство цвета было у него развито профессионально, но еще усилено фольклорными, литературными, философскими ассоциациями. Вот хотя бы одно свидетельство — отрывок из письма к писателю Хосе Бергамину: «…я вернулся из Эскориала прямо-таки отравленный, с мигренью, головокружением и тошнотой. Они выкрасили все деревянные части здания в зеленый, ядовитый, злобно-зеленый цвет, как у обложки „Ревиста де Оксиденте“! А на главном портале гвозди с золотыми шляпками. Золото на зеленом как на костюме тореро. Я не знаю, как это выглядело при великом Эррере. Вы мне рассказывали со слов какого-то умного августинца, что тогда был сохранен натуральный тон дерева. Я еще застал белое с черными гвоздями, что придавало ансамблю массивность, достоинство, величие. А эта зеленая отрава теперь все испортила: камень кажется розово-желтым, проемы — маленькими. Одним словом, они разрушили здание».

Певучесть ранних стихов Хименеса такова, что иногда казалась преувеличенной самому поэту. «Эти баллады несколько поверхностны — в них больше музыки губ, чем музыки души», — писал он о сборнике «Весенние баллады». Вообще, читая книги Хименеса 1900–1910-х годов, тонешь в изобильной щедрости художника, которому доступно как будто все: моментальная точность импрессионистских зарисовок, изящная стилизация, песенный напев, ироническая и даже сатирическая нота и — внезапно — оголенное сострадание горю п нищете человеческим. Но любое переживание — глубокое или мимолетное, серьезное или стилизованное, иногда чуть-чуть манерное, — находит сверкающее внешнее выражение, стих вызывающе, избыточно красив.

Поэзии Мачадо не ослепляет богатством красок, не завораживает музыкой. Это искусство слова, которое прежде всего и поверх всего есть смысл. «Я думал тогда, что поэтическим элементом не может быть ни звуковая ценность слова, ни цвет, ни линии, ни весь комплекс ощущений, но только глубокий трепет нашего духа: то, чем живет наша душа, если она живет; то, что говорит наш внутренний голос, если он вообще говорит, в одушевленном ответе на контакт с миром», — писал поэт в предисловии к переизданию своих ранних стихов. Если поэтический метод молодого Хименеса ближе всего к импрессионизму, то метод Мачадо может быть определен как символизм: «…гармонически найденное созвучие того, что искусство изображает как действительность внешнюю, и того, что оно провидит во внешней как внутреннюю и высшую действительность»[6]. Но «высшей действительностью» была для Мачадо не какая-то скрытая и лишь «мистически прогреваемая сущность» мироздания (выражение Вяч. Иванова), во исключительно внутренний мир человека, «идеи сердца» (по выражению Мачадо).

В ранних стихах Мачадо двойной сюжет: внешний, бытовой, и внутренний, лирический. Они связаны системой устойчивых, переходящих из стихотворении в стихотворение ключевых слов — образов, каждый из которых, нимало не теряя в своей пластичной конкретности, постепенно набирает символический смысл. «Одиночества», давшие заглавия первым двум книгам Мачадо, в бытовом сюжете — просто одинокие прогулки, страстным любителем которых был поэт. В памяти многих звавших его людей он остался одинокой фигурой, которую в любую погоду можно было увидеть в окрестностях Сории, Баэсы, Сеговии — городов, где он жил. Вечер, ночь, ледяной ветер, ясное апрельское утро, пена гор, а главное дорога, — все это, прежде чем претвориться в символ, существует для читателя в реальном обличии. Почти в каждом стихотворении есть фонтан или источник. Его струи «говорит», «звенит», «смеется», «мечтает», «поет». В Андалузии (а Мачадо родился и вырос в Севилье) «игра воды» — особое искусство, сохранившееся от арабского владычества. Мавританские фонтаны в отличие от европейских, предназначенных поражать глаз каскадами воды, услаждают слух. Посетитель садов Хенералифе в Гранаде не сразу осознает, что за разноголосый хор окружает его. Это звучит вода, тонкими струйками падающая в мраморные чаши, — фонтаны звенящие, поющие, всхлипывающие, бормочущие, шепчущие, лепечущие, смеющиеся… Для андалузца вода — это голос, стоячая вода кажется немой. Потому и в стихах Мачадо неумолчно звучит голос воды, голос фонтана, отождествленный с нашим внутренним голосом.

Скрытый, лирический сюжет — те «галереи», в которые уводит дорога одинокого поэта, те слова, что шепчет ему струя фонтана, — можно назвать «поисками утраченного времени». Поэт хочет вспомнить, воскресить, вернуть себе что-то ушедшее, ускользающее, наверное, даже небывшее. Детство, безоблачная радость, юношеская любовь, а вернее, ожидание любви, — в прошлом много смутного, недосказанного, полузабытого, но зато вспоминается оно с пронзительной яркостью, на миг — но болезненно счастливо! Но граница между реальным миром и очарованным, зыбким миром памяти и сна никогда не размывается полностью, реальность не превращается в призрачность. И этим уже предопределена будущая победа реальности над химерами сознания.

Перелом в поэзии Мачадо и Хименеса подготавливался исподволь и с очевидностью обнаружился к 1917 году, когда вышли в свет «Поля Кастилии» Мачадо и «Дневник поэта и моря» (в первом варианте «Дневник только что женившегося поэта») Хименеса. В личной жизни и Мачадо и Хименеса произошли за эти годы события, по-иному окрасившие восприятие мира. А главное — оба поэта жадно вслушивались в голоса эпохи. Широта и напряженность философских, политических, эстетических размышлений Мачадо засвидетельствована его философской и критической прозой[7]. Хуана Рамона Хименеса иногда рисуют этаким отшельником, плотно закрывающим двери и окна от сквозняков истории. Но этот портрет далек от действительности. Какая социальная наблюдательность проявлена, например, в стихотворениях в прозе из книги «Дневник поэта и моря», написанной по впечатлениям от поездки в США! В письме к X. Ортеге-и-Гассету от 1921 года по поводу проекта издания журнала Хименес прямо говорит о том, что его замкнутость, его «одинокое усилие» будет длиться до тех пор, «пока он не найдет ничего лучшего, с чем связать себя». Хименес следил за идейными движениями эпохи — следил как бы со стороны, но заинтересованно (на склоне дней он назвал свое мировоззрение «поэтическим коммунизмом»). В том же письме к Ортеге Хименес спорит: «Только башни открыты всем четырем ветрам». Этот образ встречается и в стихах Мачадо 20-х годов: «Чувствовал все четыре ветра на перекрестке своей мысли».

Каждый из них, отвечая голосам эпохи («четырем ветрам»), оставался «башней», то есть самим собой. Коренную разность их талантов лучше всего определил в 1936 году Хименес: «Антонио Мачадо, великий поэт, пропускает мир сквозь себя, переваривает мир внутри себя. Я же по-другому: я создаю свой мир внутри себя». Сказано удивительно точно: особый поэтический мир, вертоград души, созданный поэтом — на радость и поучение людям, конечно, — но ревниво охраняемый от диссонирующих внешних звуков, — п реальный мир с режущими диссонансами, пропущенный сквозь мысль н сердце поэта.

Красота осталась целью и идеалом Хименеса до конца его дней, но красота, услаждающая чувства, отступила перед красотой, облагораживающей в возвышающей чувство. Поэт осознает этическую ценность красоты. Прекрасным должно быть прежде всего переживание, каждый миг душевной жизни — лишь потом стих. Поэзия стала для Хименеса непрерывной внутренней работой, постоянным самоочищением, созиданием субъективной красоты, которая затем должна объективироваться в слове. «Искусство — это непосредственное, подчиненное сознательному», — заявляет он. Решительно и самоотверженно поэт отказывается от многих средств внешней выразительности, которыми виртуозно владел: от полной и точной рифмы, от изысканной метрики, от утонченной звуковой инструментовки и пышной изобразительности. Стих становится скупее и аскетичнее, становится короче, освобождается от любых оков, любого закона — кроме движения мысли. Зато повышается значение слова, ответственность каждого слова. «В свободном стихе все идет от меня, а не притянуто рифмой, — пишет Хименес молодой испанской поэтессе Анхеле Фигере, — …в испанской поэзии мне теперь нравится только восьмисложник наших романсов, наши песни и верлибр, который я называю голым стихом». Влияние народной поэзии на творчество Хименеса ничуть не уменьшилось, а скорее усилилось, вытеснив многие иные увлечения юности. Другие художественные влияния, проникая в поэзию Хименеса, как бы приноравливаются к ладу испанской песни. Так, Хименес заинтересовался японской поэзией: «танка» и особенно «хокку», совсем короткие, трехстрочные стихи, напоминают испанские коплу и солеар. Но в копле всегда, хотя бы намеком, дан эмоциональный сюжет, а хокку должно быть построено на выразительной внешней детали, «причем лирика природы и в этом жанре является преобладающей»[8]. Хименес сопрягает изобразительную лаконичность хокку и человеческий драматизм коплы: «Белое облако вдали, ты мертвое крыло — но чье? — не долетевшее — куда?» или «Схватил тебя? Не знаю: тебя схватил, нежное перышко, или твою тень».

Главенствующая тема стихов Хименеса — утверждение незыблемого и нескончаемого единства всего сущего, человека и космоса, души и вещей. Одушевление природы и отелеснивание духа — закон его образности: «…душа моя с плотью твоею, любовь, и душа твоя с плотью моей». «Цвета, идеи» — называется одно из программных стихотворений: краски природы и идеи духа равно возбуждают поэта, равно не дают умереть искусству. Если в раннем стихотворении Хименеса человек оплакивал смерть дерева, а срубленные стволы уподоблялись трупам, то в одном из последних стихов человек притворяется стволом, чтобы вести с живыми деревьями долгую беседу. Часто Хименеса именуют пантеистом, но миросозерцание, воплощенное в его поэзии, отнюдь не то же самое, что философский пантеизм. Не бог растворен в природе, а вся природа поднята до божественного ранга. Еще в модернистской молодости Хименес написал шокировавшую публику строку: «Бог голубеет», — обожествив разом и весенний день, н поэзию, сделавшую в ту пору небесную лазурь своим знаменем, эмблемой красоты. Хименес многократно повторял и варьировал этот образ, пока не завершил его с исключительной экспрессивной смелостью — голубой бог, бог лазурнолицый, которого мы жаждем узреть в вышине небесного купола, отождествляется с бегущей по улице дворняжкой. Самое простое равно самому высокому — потому что живое. В сочувствии миру, в ощущении зрелости души как переполненности миром — гуманистическая ценность красоты, явленной стихом Хуана Рамона Хименеса.

Поэзия Антонио Мачадо — не только со-чувствие, но кроме того и не менее того со-мыслие миру. Социальные, идеологические, философские, эстетические проблемы — все было вобрано поэтом и — пережитое как что-то свое, неотторжимо-личное, — претворено в стих.

Мачадо был присущ дар чеканить в стихе формулы, схватывающие существенные черты исторического процесса или явления. Поэтические формулы из стихов «К берегам Дуэро», «По землям Испании», «О призрачном прошлом» и «Призрачное завтра» весомее иного исторического трактата. «Поколение 98 года» выдвинуло и обсуждало антитезу «двух Испании». Одна Испания — старая, феодальная, имперская, воинствующе-католическая. Это прихорашивающаяся старуха с офорта Гойи, исторический хлам, который давно пора на свалку. Другая, сегодняшняя, Испания — буржуазная, завистливо косящаяся в сторону Европы, но пресмыкающаяся перед грандами и епископами. Антонио Мачадо бескомпромиссно отрицает н призрачное прошлое, и призрачное завтра. Впервые в испанской поэзии именно в стихах Мачадо появляется третья Испания, ее подлинное, не эфемерное будущее.

Корни мировоззрения Мачадо — в просветительской идеологии, воспринятой им в семье, богатой либеральными традициями, и в Институте свободного образования (единственном в Испании среднем светском и либеральном учебном заведении, существовавшем до гражданской войны). Поэтический некролог Франсиско Хинер де лос Риосу, выдающемуся испанскому просветителю, педагогу и публицисту, основателю Института свободного образования, свидетельствует, что Мачадо сохранил верность заветам учителя. Однако Хинер де лос Риос и его соратники уповали исключительно на мирные методы переделки общества, на разум и созидательный труд. А в стихах Мачадо резец поставлен рядом с палицей, с занесенным топором. Убеждение в необходимости и справедливости революции снизу вынашивалось Мачадо задолго до национально-революционной войны. Поэтому н позиция, избранная Мачадо в годы Республики и войны, не была случайной или вынужденной. Стихи надежнее всего доказывают, что Мачадо лишь хранил верность обретенным убеждениям.

Конечно, у Мачадо не было точного представления о политическом характере н классовых задачах испанской революции. Возрождение, колосящееся поле, открывающаяся даль, чистые скрижали, на которых народу предстоят писать своею собственной рукой, — вот поэтический образ революции для Антонио Мачадо.

С юных лет Мачадо серьезно интересовался философией. Его эрудиция в этой области была основательна, хотя он редко употреблял специальную терминологию. В лирике Мачадо обнаруживаются — то предвосхищаются, то обдумываются или оспариваются — философские идеи, выдвинутые в начале XX века западной философией, — идеи Бергсона, Бубера, Хайдеггера, французских персоналистов, не говоря уже об Унамуно и Ортеге-и-Гассете, с которыми Мачадо вел многолетнюю беседу-дискуссию. Философский тезис для Мачадо — всегда образ какого-то отношения к миру, образ возможной позиции человека в мире. Этическое было стихией мысли и поэзии Мачадо. В его сознании все было стянуто к единому центру — поиску нравственного императива, который помог бы человеку преодолеть страх смерти, сомнения и осмысленности жизни, эгоистическое представление об абсурдности того, что лежит за пределами твоего личного существования, словом, весь психологический комплекс, к которому апеллировал пессимистический нигилизм буржуазной философии XX века. Мачадо по-настоящему нужен н важен только человек, только его нравственное, духовное существо. Поэтому в стихах Мачадо не человек растворяется в природе, а природа умещается во внутреннем пространстве человека.

Размышления (я поэтические и прозаические) о личности, о ее конечности и бесконечности привели Мачадо к убеждению, что здоровье, цельность, сознательная активность личности могут быть достигнуты лишь разрывом индивидуалистической замкнутости, лишь признанием «другого», других людей неотторжимой и необходимой частью твоего внутреннего мира. «Бог — это Ты в душе каждого», — формулирует Мачадо идею высшей ценности человека для человека.

«Монолог у меня был всегда диалогом» — эта строка из стихотворения «Портрет» определяет строй поздней лирики Мачадо. Даже наедине с собой поэт ведет диалог, различая внутри себя то вторящие, то перечащие друг другу голоса (образец такого внутреннего диалога — в «Поэме одного дня»). Недаром стихи и проза, написанные в конце 20-х — начале 30-х годов публиковались Мачадо от имени «апокрифических», вымышленных им поэтов Абеля Мартина и Хуана де Майрены. Каждый из двойников наделен биографией, характером, особым кругом интересов. Мачадо как будто расчленяет свое сознание, чтобы выслушать поочередно каждый из голосов и вновь воссоединить их в целостность.

Стремление к «другому» — в конечном счете, к человечеству — могуче изменило духовный климат поэзии Мачадо. Боль от сознания человеческой обреченности не стала менее жгучей, но лирический герой научился побеждать ее, думая о земном времени, которое и после его смерти «ведет череду рассветов» для других людей. Потребность в общении, в сердечной связи между людьми стала основой поэтики зрелого Мачадо. Не раз говорит он о новом, грядущем лиризме — лиризме «общего дела», «сопричастности». «Поэт… воспринимает чувства своих ближних и узнает их в себе как человеческие чувства». Прообразом будущего лиризма, сегодняшним хранилищем коллективных, подлинно человеческих чувств оставался для Мачадо фольклор. В годы зрелости Мачадо использует н гномические жанры (коплу, солеар, пословицу), и песню, и романс. В народных гномах Мачадо привлекает концентрированная ясность и простота — в двух-трех строках обобщен опыт многих поколений, сказано нечто важное о жизни и человеке. Народный романс сообщил «Землям Альваргонсалеса» то эпическое дыхание, что превратило заурядное сельское преступление в грандиозный суд над злом, который вершат народ, природа и совесть.

На первый взгляд поэтика Мачадо мало меняется на протяжении его творческой жизни. По-прежнему она строится на ключевых словах: дорога, море, сон. Однако семантическое поле этих слов расширяется за счет исторических и философских ассоциаций. Движение внутри образа ведет не к иной, невидимой, действительности, а к реальности, осмысленной в общечеловеческом плане. Символ направлен не от объективного к субъективному (как в первых книгах), а от субъективного к объективному. Самое стойкое ключевое слово — «дорога» — раньше символизировало зыбкий, не оставляющий следов путь человека по бытию. В стихах о смерти Абеля Мартина последнее, что видит умирающий поэт, — луч дороги в горах, неисчезающий, запечатленный труд и опыт человеческий. Появились в стихах зрелого Мачадо и новые ключевые слова, которых не было в «Одиночествах». Самое важное из них — пробуждение, бодрствование. Не смыкайте глаз, не предавайтесь сну! — повторяет художник, призывая к непрерывной нравственной работе. Сон и пробуждение, тьма и свет — центральная антитеза поздней лирики Мачадо. «Все наши усилия должны быть направлены к свету, к осознанию», — пишет он Унамуно. Осознание реального мира и личной ответственности каждого в мире — вот свет, обретенный великим поэтом и оплаченный творчеством и жизнью.

Следующее поколение поэтов, представленное в нашем томе Федерико Гарсиа Лоркой, Рафаэлем Альберти и Мигелем Эрнандесом, вступило в литературу после первой мировой войны. Катастрофичность эпохи стала очевиднее, национальный кризис все четче связывался в сознании интеллигенции с начавшимся распадом мировой капиталистической системы.

Молодежь 20-х годов тянется к опыту европейского искусства, под влиянием новейших авангардистских течений — дадаизма, испано-американского креасьонизма, позже сюрреализма — в той или иной степени находится вся плеяда молодых поэтов. И все же главным фактором, определившим их творческое становление, было чувство преемственной связи с великими традициями национальной культуры. Эксперименты с интеллектуально усложненной метафорой или с подсознательными ассоциациями не уводили молодых поэтов прочь с пути Мачадо и Хименеса. Не в формальном, а в большом историческом масштабе художественней идеи молодой испанской лирики — та же, что у Мачадо и Хименеса: спасение личности, защита ее права на свободу, жизненную полноту и активность. Вслед за Мачадо и Хименесом новые поэты видели в народе и народном искусстве ту общность, в которой нуждается самое смелое, самое независимое творческое «я», без которой современная поэзия иссыхает и распадается на бессильные в своей распыленности атомы.

Взаимоотношения поэта и народной песни совершенно по-новому почувствовал и решил Федерико Гарсиа Лорка. Всю жизнь он собирал, изучал и пропагандировал народные песни — но никогда не пытался им подражать. «Из народной поэзии нужно брать только ее глубинную сущность и, может быть, две-три колоритные трели, но нельзя рабски подражать ее неповторимым интонациям», — говорил он в 1922 году. Глубинная сущность — мироощущение, запечатленное в народной поэзии. К нему надо добраться, как к древесному корню от образной кроны, но бесполезно демонстрировать его как экзотическое зрелище. Надо найти народное, коллективное в себе и себя I в коллективном, не отказываясь при этом — ибо для современного человека уже невозможно раствориться в сверхлнчной стихии — ни от сознания своей личной неповторимости, ни от индивидуального видения мира.

Внутреннее напряжение поэзии Гарсиа Лорки всегда рождается меж двух полюсов — коллективного н личного сознаний, на экваторе (любимый поэтом образ), где сталкиваются волны, идущие от обоих полюсов. Народное миросозерцание исполнено для поэта такого величия, такой сумрачной, но живительной силы, такой органичной цельности, что он рвется к нему по I тропам своей прихотливой п самобытной образности. Для этого миросозерцания рождение, смерть, любовь, материнство еще не опошлены буржуазным обществом, не превращены в заурядные повседневные происшествия, а остаются великими космическими событиями. Их окружает тайна, в которой нет ничего религиозно-мистического, — это тайна мирового закона, чередования жизни и смерти, нераздельности жизни и смерти. Народное миросозерцание не знает — или не признает — мелких чувств, маленьких побед и ничего не значащих поражений. Любовь чревата смертью, граничит со смертью — она не любовь, если не достигает такого накала. Свобода покупается только самоотречением. Отношения людей друг с другом и с космосом подняты над барьерами общественных установлений, эти отношения даже не драматичны, а мистериальны. Но вечная мистерия свершается в пространственно-определенном и сохраняющем бытовую конкретность мире — в «Андалузии слезной».

Родина Федерико Гарсиа Лорки — Андалузия — была на протяжении веков средоточием многих культурных влияний, неотъемлемой частью вошедших в испанскую национальную культуру: античного, арабского, еврейского, цыганского. Все сплавилось в народном сознании и продолжает жить в фольклоре. В этом объяснение исторического калейдоскопа, каким кажется поэзия Лорки, где соседствуют реминисценции из христианской и языческой мифология, античной трагедии, средневековой мистерии, балаганного фарса, лубочных романсов. Еще глубже, нежели реминисценции на библейской в античной мифологии или арабских сказок, лежит пласт, соединяющий поэзию Гарсиа Лорки с самыми глубинными слоями народного сознания — с пережитками древнейших языческих культов, с архаическими верованиями. Притом Лорка не просто находит и использует какие-то элементы культовой символики. Особой интуицией он по сохранившимся в быту обломкам, пережиткам угадывает весь склад сознания древнего человека и воссоздает его как единое целое. Это позволяет ему сочинять «свои мифы», как он говорил, то неожиданно совпадающие с древнейшими поверьями, то совершенно оригинальные, но вполне соответствующие архаическому сознанию.

Александр Блок писал по поводу фольклорного анимизма: «То, что было живой необходимостью для первобытного человека, современные люди должны воссоздавать окольными путями образов»[9]. Сказано как будто в предвестии поэзии Федерико Гарсиа Лорки. Но «путями образов» Лорка не только воссоздает первобытное мироощущение, именно тут — в образе, построенном на основе современной поэтической речи, — он сращивает коллективное с индивидуальным, только своим.

Как и для Хименеса, для Гарсиа Лорки мир — материальное и духовное — един. Но это единство еще более вещественно. Все элементы вселенной: звезды, свет, тень, минералы, растения, тела и даже отвлеченные понятия — как будто состоят из одного н того же вещества п свободно перетекают друг в друга. Звуковой и зрительный образ часто подменяют друг друга как нечто однородное, растущее от единого корня. Простые, домашние, обыденные предметы могут вырасти до гигантских размеров, а луна, звезда, земля, океаны могут уместиться в человеческой руке («Луна, чесночная долька…»). Превращения всегда обоснованы звуковой или зрительной ассоциацией, но это лишь окольный путь к сердцевине образа — ощущению всеобщей одушевленности мира, сопричастности каждой частицы космоса нашей человеческой жизни, а нас — космосу.

В «Песнях» и «Стихах о Канте Хондо», писавшихся почти одновременно, мир вечен, един и гармоничен. Тоска, боль, даже смерть не разрушают гармонии — если они естественны, «космичны». Напротив, на краю смерти в человеке открываются «вершины его гнева, горя и плача». Тогда слагается песня — голосом певца, рукой гитариста, телом танцовщицы движет «дуэнде». Этим словом — буквально невидимка, домовой — Лорка обозначал взрыв чувств, напряжение всего человеческого существа, страсть, без которой нет подлинного вдохновения. Искусство народной песни внушило поэту его главное эстетическое убеждение — убеждение в неполноте искусства, созданного только талантом и мастерством, но не одушевленного стихией безудержной страсти. Через народную песню Лорка поднялся к истокам искусства, к тайне искусства, издревле волновавшей эстетику. Платой в диалоге «Федр» писал: «Кто без неистовства, посланного музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодари одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот далек от совершенства: творении здравомыслящих затмятся творениями неистовых». Это неистовство и есть дуэнде — только по Федерико Гарсиа Лорке его не музы насылают, а обретает сам человек, когда в крестовый миг жизни — миг любви или смерти — прозревает разом свою и мировую судьбу.

В «Цыганском романсеро» Гарсиа Лорка попытался «сплавить мифологическое с откровенно обыденным наших дней». Смутные фигуры, бывшие в «Стихах о Канте Хондо» одновременно и исполнителями и персонажами народной песни, здесь уплотнились в красочную и волшебную среду «лихих людей» цыган и рожденных их воображением святых. Некоторые персонажи подсказаны поэту преданием или воспоминаниями детства, другие вымышлены, но все они живут по тем же законам прекрасной и трагической гармонии истинной жизни: любовь и свободу покупают смертью, на малое не соглашаются, неистово рвутся к последнему пределу.

Однако «обыденное наших дней» вторгается в сказку и разрушает ее. Жандармы нз «Романса об испанской жандармерии» — безликая, тупая, чудовищная сила, машина уничтожения — пришли в «цыганский город» из реальной обыденности. Недаром Лорка писал другу в 1926 году из родной Гранады: «Жандармы разъезжают по всей Андалузии», — отметив, таким образом, реальный факт свирепого подавления аграрных беспорядков, усилившихся в годы диктатуры Примо де Риверы. В романсе беззащитный цыганский город гибнет под натиском жандармов, а вместе с ним гибнет поэзия, сказка, «воображение». Смерть от жандармской пули или сабли противоестественна, в ней нет ничего космического, сулящего новое рождение. Мировая гармония рушится, когда в нее вторгается социальное наших дней. «Романс об испанской жандармерии», завершивший «Цыганское романсеро», подвел поэта к осознанию кризиса, и этот кризис был прежде всего социальным: поэт не мог отвернуться от современности, а современность и поэтический миф были несовместимы и враждебны.

С огромной силой боли, а временами отчаяния, эта враждебность осознана в книге «Поэт в Нью-Йорке» — своеобразном современном «сошествии в ад». Книга построена на четко осознанной автором антитезе: буржуазная урбанистическая цивилизация, бездушная, механическая, мертвенная, противостоит жизни, природе, человеческому естеству. Эта антитеза дробится в образных темах — от реалистически-бытовых до гротескно-инфернальных: сила — бессилие, плодовитость — бесплодие, смерть естественная — смерть неестественная, наконец, негры — белые. Негры в Нью-Йорке — то же, что цыгане в Андалузии. Преследуемые, униженные, поставленные на низшую ступень социальной лестницы, они — изгои — не втянуты в обездушенный общественный ритм. Посланцы природы, окруженные в воображении поэта тропической свитой из лиан, кобр, кайманов, они пророчат обреченность поработившего их общества. Нью-Йорк — ад и вместе с тем завершение буржуазной цивилизации. Все тут настолько жестоко, неестественно, ложно, настолько созрело для уничтожения, что в кульминационный миг поэтического странствия возникают апокалипсические картины. Вновь, как в «Романсе об испанской жандармерии», поэт развертывает образ бушующего уничтожения. Только теперь победители и побежденные меняются местами: природа, народ, искусство вершат Страшный суд над угнетателями. Гигантская фигура Смерти, плюющая смертельным ядом в окна небоскребов, изгиляющаяся в разнузданном танце среди банков и контор Уолл-стрита, связана с народной смеховой культурой, с испанской традицией карнавального н лубочного изображения смерти. Нью-йоркский карнавал преобразился в негритянский языческий праздник, праздник-расправу. Но как в карнавальном прославлении смерти всегда заложена радость обновления, так и здесь за крушением буржуазного мира должно последовать возвращение человечества к любви, плодовитости, к естественному закону жизни. Об этом мечтает поэт в последних частях книги — после бегства из американского ада.

Дальнейшее преодоление кризиса связано с театром. В 30-е годы Гарсиа Лорка увлеченно работает и как драматург и как режиссер, потому что «художник должен плакать и смеяться вместе со своим народом», а «драматическое дает больший контакт с массами». В «Кровавой свадьбе», «Йерме», «Доме Берварды Альба» постепенно все яснее н яснее выявлялось социальное лицо той силы, что уничтожает или урезает полноту человеческого существования, встает между человеком и космосом, человеком и естественным законом жизни. Это собственничество, мещанство, буржуазность — в общественных отношениях и в душевном строе. Распознав врага, а главное — почувствовав и увидев в народном мире живые и могучие силы сопротивления буржуазности, поэт в лирике вернулся к глубокому переживанию трагедии человеческого удела («Плач по Игнасьо Санчес Мехиасу», «Диван Тамарита»). Мир как бы уравновесился — ведь борьба народная велась и за то, чтобы человек в своих чувствах стал достоин жизни и смерти, чтобы исчезновение каждого человека воспринималось как рана на теле вселенной, чтобы смерть искупалась только новой жизнью.

Рафаэль Альберти современникам казался близнецом Федерико Гарсиа Лорки. «Два вакхических андалузца, — писал Пабло Неруда, — певучие, щедрые, таинственные и народные, они одновременно черпали из источников испанской поэзии, из тысячелетнего фольклора Андалузии и Кастилии». С детства, проведенного на кадисском берегу, Альберти хранил в памяти пленительную певучесть андалузской песни. Источником для его первых книг послужили и старинные песенники, в которых собраны средневековые народные песни. Альберти принес в испанскую поэзию не только редкий, поистине виртуозный версификационный дар, но и свое видение мира, отличавшее его и от предшественников, н от великого друга-«близнеца», и от других поэтов-современников.

Альберти недаром тянулся не к канте хондо с его космическим неистовством, а к более простым и легким — грустным или веселым — песням андалузских и кастильских селений. Их напев не будил древнюю и дикую музыку — как в «Стихах о Канте Хондо» Федерико Гарсиа Лорки, — а помогал поэту выпевать свою мелодию. Рафаэль Альберти с первой же книги подчеркнуто индивидуален, но в этой индивидуальности еще очень много детского, капризно-ветреного, наивно-мечтательного.

«Моряк на суше» — удачно выбрана формула заглавия первой книги. Тут и детские мечты о морях, шхунах, дальних плаваниях, приключениях, и романтический образ моря как символа свободы, и тоска по несбывшемуся, и метафора судьбы поэта: моряк на суше — поэт в прозаической, чуждой ему действительности. Вообще в первых книгах Альберти царит романтическое мироощущение, не кажущееся искусственным именно потому, что питается детскими грезами, близкими человеку любой эпохи. Волшебное «если бы…» определяет поэтическую логику Альберти и позволяет ему смело путешествовать из грез в реальность, соединить фантастику и быт современного города. Альберти дерзко ввел в фольклорную ткань своего стиха реалии XX века: экспрессы, самолеты, кино и телеграф весело уживались с песенными и сказочными персонажами.

Подкупает и непривычная для испанской поэзии праздничность и жизнерадостность Альберти. «Мне хотелось, чтобы все было ярко, как праздник, как весенняя, летящая в пестроте и блеске регата». Так оно и было — и позднее, когда детская мечтательность сменилась суровой и драматической трезвостью, стих Альберти не утратил этой яркости, этой праздничной звонкости. Таково уж свойство таланта — нарядное, сверкающее, одетое светом слово.

Артистизм — врожденная черта Рафаэля Альберти. В его стихах, как и в стихах Хименеса, чувствуется глаз живописца — но краски еще интенсивнее, чище, звонче. Однако дело не только в живописности и музыкальности слова. Артистизм Альберти проявляется и в том, как легко он овладевает любой манерой, любой художественной идеей — и выражает в ней себя. Впоследствии это мгновенное вживание в чужой художественный мир помогло ему создать замечательные циклы стихов о музыке и живописи. На протяжении 20-х годов Альберти не раз был захвачен тем или иным эстетическим поветрием (например, в книге «Прочная кладка» — барочной, в стиле Гонгоры, интеллектуальной сложностью метафоры; в книге «Об ангелах» — сюрреалистической ассоциативностью), быстро перенимал новый стиль — и всегда сохранял присущую ему ясность рисунка, пластичность, какую-то осветленность образных форм. Сам Альберти приписывал своеобразие своего поэтического видении влиянию традиции: «Рисунок пышный и расцвеченный блестками, но всегда четкий, как парадный костюм тореро. Это по-андалузски: вечно колебаться между запутанной, паутинной чащей узора и прозрачной струей фонтана».

Романтическое мироощущение молодого Альберти не выдержало столкновения с жизнью. Иначе не могло и быть. Тяжелое стечение личных обстоятельств (бедность, болезнь, неразделенная любовь) усугубило горечь сделанного поэтом открытия: мир не праздничен, а неблагополучен, несправедлив и уродлив. Альберти одолел житейскую беду, осознав н выразив ее поэтически. Так появилась книга «Об ангелах», страстный крик о безвременье и безлюдье, одна развернутая метафора «мертвого мира», где бродит человек, утративший «рай», то есть детскую веру и мечту.

В образной системе книги использованы библейские и средневековые христианские представления. Альберти получил в семье и в иезуитской школе строгое католическое воспитание — опровержение уроков детства стало одной из его постоянных тем. В католической теологии есть даже специальный раздел — «ангеловедение». Среди ангелов в стихах Альберти — расслоение, как в мирских, общественных явлениях и силах: ангелы мести, разочарования, войны несут зло — лишь нередка видит поэт далекое мелькание крыльев ангела света. Герой поэмы тщетно ищет «доброго ангела», который мог бы стать поводырем. Бог не пришлет ангела-спасителя, вера уже не может оберечь от зла и отчаяния. В тот момент Альберти вообще не верил в спасение — книга заканчивается мрачным признанием душевного краха.

Книга «Об ангелах» во многих отношениях кажется двойником книги Гарсиа Лорки «Поэт в Нью-Йорке». Но Альберти не хватает еще той неколебимой глубинной народности, что придает такую историческую широту образам Гарсиа Лорки. Апокалипсис в книге Альберти скорее личный, нежели социальный, индивидуальная душевная катастрофа не предвещает революционного разрушения неправого мира. И все-таки отрицание действительности, слом традиционных устоев сознания выражены настолько решительно, что читателя не удивляет последовавшее вскоре превращение Альберти в открыто социального, революционного поэта. Из самоубийственного смятения он нашел выход к ясности — к идеям коммунизма, к активной деятельности собирателя сил революционной испанской литературы. Сам он сформулировал закономерность такого пути в «Диалоге между революцией и поэтом»: «…если тебя потеряю, алая слава, то где я себя найду?»

Сорок пробежавших лет — сорок лет борьбы и неустанного творчества— подтвердили, что социалистический реализм Рафаэля Альберти выработался как результат органического развития художника. Неизмеримо расширился тематический кругозор его поэзии и не утратилось ни грана его изумительного мастерства. Боевые агитационные стихи военных лет, составившие ядро знаменитого «Романсеро гражданской войны», политические стихи послевоенного периода, печатавшиеся на страницах испанской коммунистической прессы, лирика изгнания, сплавляющая тоску по далекой родине с восхищением могучей американской природой (много лет эмиграции Рафаэль Альберти и его жена Мария Тереса Леон провели в Аргентине), воскрешение прошлого, заново пережитого в стихе, — все доступно музе Рафаэля Альберти.

Важное место в послевоенном творчестве Альберти заняла тема искусства. Идет ли речь о музыке, живописи или античной мифологии, Альберти мыслит как мастер культуры, глубочайшим образом осознающий высокое гуманистическое значение культурного наследия. В главах из книги «Живопись» ранее всего сказалось новое качество поэтической речи Альберти — отточенная афористичность, напоминающая историческую «сло-вопись» Антонио Мачадо. Вообще Федерико Гарсиа Лорка и Антонио Мачадо всегда присутствуют в поздних стихах Альберти: воспоминанием, скрытой цитатой, повторенным или продолженным мотивом. Альберти бережет донесенную им до наших дней живую душу испанской поэзии.

Младший друг Федерико Гарсиа Лорки и Рафаэля Альберти Мигель Эрнандес пришел в поэзию незадолго до гражданской войны. Крестьянский парень, самоучка, знания он добыл самоотверженным трудом. Возможно, поэтому вначале он увлеченно подражает — Гонгоре, Кеведо, Кальдерону, «темному» стилю испанского барокко XVII века. Технические сложности испанского стиха даются ему на редкость легко. Ранний Эрнандес — это головоломные, напоминающие поэтический ребус метафоры, изысканные стилистические фигуры, архаизмы, словесные ухищрения.

Поэзию преобразила любовь. Даже условный антураж его сонетов: сад, пашни, рощи, крестьяне — обретает тяжесть и грубость реального мира. В любовной лирике приоткрылась подлинная личность поэта. Ведь это стихи о любви разделенной, взаимной, счастливой — и тем не менее трагической из-за самой своей громадности. Чувство поэта так огромно, что он не в силах его вынести. Ему мало даже полного обладании, даже полной самоотдачи. Отсюда «вкус смерти» на губах во время поцелуя, предчувствие пограничной близости смерти. Традиционный для испанской поэзии образ быка — воплощение яростной страсти — неожиданно переосмысляется Эрнандесом: одинокий бык оплакивает свою обреченность, «забыв про естество свое мужское». Поэт (быть может, потому, что был крестьянином, пастухом?) отождествляет себя с быком, жертвой корриды.

Подобно Марине Цветаевой, Мигель Эрнандес живет с «безмерностью в мире мер». Таким он был — максималистом, однолюбом, требовательным, бескомпромиссным. Его безмерность искала русло. Всему он отдавался безоглядно, жертвенно, страстно — в ранней юности религии, потом стихотворству, любви. И всего было мало.

В январе 1936 года Эрнандес писал в рецензии на книгу Пабло Неруды «Местожительство — земля»: «Поэзия — не вопрос аллитераций, поэзия — это вопрос сердца… Я по горло сыт нашим чистым и малым искусством. Меня волнует теперь хаотическая, беспорядочная громада Библии, в которой я вижу грандиозные зрелища, катаклизмы, бедствия, мятущиеся миры и слышу могучее биение крови…» Тоска по эпосу — в жизни и искусстве — звучит в этих словах.

В народной трагедии, обрушившейся на Испанию, поэт воистину нашел себя. В предисловии к сборнику своих пьес «Театр на фронте» (1937) Эрнандес пишет: «18 июля 1936 года перед лицом предательского военного мятежа я, поэт, и со мной моя поэзия вступили в самую трудную и скорбную, но в то же время н самую славную пору нашей жизни. Я до этого не был революционным поэтом в полном смысле этого слова. Я писал стихи и драмы, восхваляющие тружеников и осуждающие буржуазию, но только предательство 18 июля 1936 года побудило меня бесповоротно превратить мою поэзию в боевое оружие».

В республиканской поэзии военных лет стихи Эрнандеса выделяются юношеской пылкостью, пафосом старинных эпических песен и какой-то обнаженной прямотой. Вообще лиризм Эрнандеса не знал средостений между личной жизнью поэта и поэзией. В безграничной субъективности Эрнандеса, как будто не писавшего ни о чем другом, кроме как о своей жизни (даже когда он писал о событиях мирового масштаба), и как будто не умевшего говорить иначе, нежели стихом, — непреложное своеобразие Эрнандеса в ряду испанских поэтов. Для того чтобы стать более народным, ему нужно было становиться все более и более субъективным. Чем более полно, искренне, страстно выражал он самого себя — тем полнее раскрывался в его поэзии народный испанский характер.

Герой последних книг Эрнандеса — это он сам и вместе с тем это рядовой милисиано, принявший на свои плечи всю безмерную тяжесть войны и фашизма. Сначала боец, потом узник франкистской тюрьмы, испытавший все лишения и муки, но более всего страдающий за родную невспаханную землю, за жену, за растущего в голоде и нищете сына, — эту простую судьбу многих тысяч испанцев поэзия Эрнандеса подняла на вселенский уровень. Призванием Эрнандеса оказалось быть «соловьем несчастий». В тюремных стихах он обрел полный голос. Отпало все подражательное, искусственно сложное, осталось самое нужное — простота песни. «Романсеро и кансьонеро разлук» называется последняя книга Эрнандеса. Трудно измерить ответственность этого названия. Ведь «Романсеро» и «Кансьонеро» — собрания народных романсов и песен, хранилища вековых сокровищ народной культуры Испании. Во время войны 1936–1939 годов испанские поэты вместе слагали поэтическую хронику событий и назвали ее «Романсеро гражданской войны». Эрнандес имеет право на такое заглавие, потому что его судьба, его разлуки — с родиной, с любимой, с сыном — одновременно и личная и общая испанская судьба, и воспел он ее с первозданной мощью народной песни.

Предсмертная книга Эрнандеса — завершение и окончательное, высшее доказательство единства испанской поэзии. Поэты-изгнанники Рафаэль Альберти и Хуан Рамон Хименес продолжали свой романсеро и кансьонеро разлуки с родиной. Не случайно в заглавии первой поэтической книги, написанной Хименесом в эмиграции, стоит слово «романсы». Романсный стих, чуть монотонный и плавный, как движение морских волн, нужен поэтам и для торжественного реквиема, и для воспоминания о павших друзьях, и для горького тоскования на чужбине. С ним приходит большое дыхание мысли и чувства — дыхание истории испанского народа. А с песней, с коротенькой коплой, приходит высшая мудрость и высшая ясность.

В 50–60-е годы для испанской литературы наступила пора возрождения, зазвучали новые голоса. Не сразу и лишь благодаря мужественным усилиям передовой испанской интеллигенции творчество пяти великих национальных поэтов вновь стадо доступным их соотечественникам. Но и в самые тяжелые годы франкистской диктатуры молодежь внутри Испании иснала нравственные уроки в стихах поэтов, чьи жизни стали уже легендой. Один из первых актов консолидации сил антифранкистской интеллигенции связан с именем Антонио Мачадо: в 1959 году в день двадцатилетия смерти поэта на кладбище в Кольюре собрались республиканцы-эмигранты и писатели, тайком приехавшие из Испании, чтобы участвовать в этом торжественном митинге.

Произведения Хуана Рамона Хименеса, Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти, Мигеля Эрнандеса стали признанной неотъемлемой частью мировой классики. Критика пытается разгадать секрет их растущей притягательности для международного читателя. Очевидно, сегодняшнего читателя поражает и привлекает то, что эти произведения созданы людьми, искушенными в сложностях философской и художественной культуры нашего столетия, владеющими самыми современными средствами языкового выражения, — и при этом людьми, для которых народное мироощущение остается огромной, необходимой, даже главной частью собственной духовной жизни. Фольклор — их духовная родина, но они не растворяются, не теряют в этой стихии ни грана индивидуальности, а находят именно в фольклоре прямой, единственно верный, в их представлении путь к самоосуществленпю, к выявлению неповторимого склада личности каждого художника. И в этом — одно из чудес искусства XX века.

И. Тертерян, Л. Осповат

Хуан Рамон Хименес

СТИХОТВОРЕНИЯ

Из книги

«ТРЕТЬЯ ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТОЛОГИЯ» (1898–1953)

ЛИЛИЯ И СОЛНЦЕ

Перевод Н. Горской

Мои слезы горьки, как море, когда ты вздыхаешь весною, я с тобой никогда не встречусь, как не встретишься ты со мною. Я могу умереть от горя, когда ты идешь стороною, я с тобой никогда не встречусь, как не встретишься ты со мною.

БЕЛЫЕ ПЕЧАЛИ

Перевод М. Самаева

Он Захотелось луне — той, что плачет ночами, — прикоснуться к земле. Может, знаешь зачем? Чтоб меня опечалить? Может, знаешь, откуда эта прихоть луны? Не с того ли случайно, что жасмина и нарда белизну облачала эта ночь и сливался аромат их с лучами… Или просто затем, чтоб меня опечалить?.. Может, знаешь, зачем белый свой аромат лепестки излучали? Для чего в белый траур ночь тогда облачалась и, целуя меня, ты сквозь слезы смеялась здесь, на этой земле… Чтоб меня опечалить?.. Этот смех, эти слезы — что они означали? И твои поцелуи… Она Так… Хотела тебя опечалить… * * *

«Мне снилось сегодня ночью…»

Перевод А. Гелескула

Мне снилось сегодня ночью, что сбылся вчерашний сон, но ласков и беспощаден был утренний небосклон. Как нежно ложились тени вчера на исходе дня! Казалось, душа родная пришла навестить меня. Пришла из иного мира и долго была в пути, но с ней аромат надежды успел до меня дойти. И шла она, будто знала, что путь одинокий крут и дни мои — словно слезы, которые все бегут.

ЮНОСТЬ

(«Мы с тобой одни остались…»)

Перевод Н. Горской

Мы с тобой одни остались — ты и я — в тиши балкона. Ты моей невестой стала этим утром полусонным.          …Вся природа в сладкой лени,           краски стерты, блеклы тени,           серо-розовое небо,           тускловатый свет осенний… Я к тебе приблизил губы, и, не поднимая взгляда, ты подставила мне щеку, расставаясь будто с кладом.         …Пожелтевших листьев груды           на глухих садовых тропах,           но еще разлит повсюду           аромат гелиотропов… Я назвал тебя невестой; ты молчание хранила, но из глаз меланхоличных две слезинки уронила.

ЮНОСТЬ

(«Когда сказал ей в тот вечер…»)

Перевод А. Гелескула

Когда сказал ей в тот вечер, что я уеду наутро, она, взглянув, улыбнулась, но как-то странно и смутно. — Зачем ты едешь? — спросила. — В долинах нашего края такая тишь гробовая, как будто сам умираю. — Зачем ты едешь? — Я слышу, что сердце крикнуть готово, хочу кричать — и ни звука, хочу сказать — и ни слова. — Куда ты едешь? — Куда-то, где выше небо ночное и где не будет так тихо и столько звезд надо мною. Ее глаза потонули в тиши долин беспробудной, и, погрустнев, она смолкла с улыбкой странной и смутной. * * *

«Над слюдою речного плеса…»

Перевод С. Гончаренко

Над слюдою речного плеса, над стеклом в золотых отливах — зачарованный берег в белых тополях и зеленых ивах. Бьется в русле уснувшем сердце, льется в сонной излуке лето, и реке упоенной снится женский голос и голос флейты. Зачарованный берег… Ивы окунулись в затон глубокий и целуют во сне ветвями золотое стекло затоки. И рукою подать до неба, и течет это небо сонно, голубым серебром тумана гладя водную гладь и кроны. Примечтался сегодня сердцу этот берег с плакучей ивой, и решило оно за счастьем плыть по воле волны сонливой. Но у самой воды внезапно на глаза навернулись слезы: зачарованный голос песню пел совсем у другого плеса. * * *

«Посох держа на плечах …»

Перевод А. Гелескула

Посох держа на плечах, смотрит пастух отрешенно, как расплываются сосны там, на краю небосклона; тянется пыльное стадо, тихое в час этот поздний, и бубенцы под луною все монотонней и слезней. В белых туманах укрылся хутор. Ни света, ни луга — только сквозящая всюду вечная чья-то разлука. Речка в себе затаилась, и хоть не видно протоки, из тишины непроглядной слышно, как воды глубоки. Все расплывается. Глухо, словно над вымершим краем. Лишь под луной золотою плач бубенцов нескончаем. * * *

«Под вечер осенний ветер…»

Перевод С. Гончаренко

Le vent de l’autre nuit

a jeté bas l’Amour…

P. Verlaine[10]{1}
Под вечер осенний ветер сорвал золотые листья. Как грустно деревьям ночью, как ночь эта долго длится! Безжизненно-желтый месяц вплывает в черные ветви; ни плача, ни поцелуя в его помертвелом свете. Я нежно шепчу деревьям: не плачьте о листьях желтых; весной заклубится зелень на ветках, дотла сожженных. Но грустно молчат деревья, скорбя о своей потере… Не плачьте о желтых листьях: и новые пожелтеют! * * *

«Я не вернусь. И в потемках…»

Перевод А. Гелескула

Я не вернусь. И в потемках теплой и тихой волною ночь убаюкает землю под одинокой луною. Ветер в покинутом доме, где не оставлю и тени, будет искать мою душу и окликать запустенье. Будет ли кто меня помнить, я никогда не узнаю; бог весть, найдется ли кто-то, кто загрустит вспоминая. Но будут цветы и звезды, и радости, и страданья, и где-то в тени деревьев нечаянные свиданья. И старое пианино в ночи зазвучит порою, но я уже темных окон задумчиво не открою. * * *

«В этих долинах отрадных…»

Перевод Н. Горской

(Пиренеи) В этих долинах отрадных, полных печальной услады, синие дали певучи от колокольчиков стада; свет, на траве засыпая, льет золотую прохладу, ветви, мечту осыпая, слушают плач водопада. Статуя с посохом длинным — пастырь застыл утомленный, глядя, как вешний, зеленый день угасает, и сонно стадо по горному склону всходит к лугам отдаленным, и колокольчики сыплют слезы стеклянного звона. Пастырь, сыграй на свирели, в жалобной песне старинной выплачи слезы долины, полной тоски и забвенья, выплачи росы земные, рек и ручьев сновиденья, выплачи солнца рубины, выплачи сердца руины. Пастырь, свирель заиграет, и утопают в рыдании — рядом с тобой, за горами — тихие долы Испании. * * *

«Я просто сказал однажды…»

Перевод Н. Ванханен

Я просто сказал однажды — услышать она сумела, — мне нравится, чтоб весною любовь одевалась белым. Глаза голубые вскинув, взглянула с надеждой зыбкой, и только детские губы светились грустной улыбкой. С тех пор, когда через площадь я шел на майском закате, она стояла у двери, серьезная, в белом платье. * * *

«Тот букетик милых цветов…»

Перевод П. Грушко

Тот букетик милых цветов, что прислала ты мне весною (о жасмин, о лимонный цвет!), — до сих пор он везде со мною. Что за чудо, — не вянет он, этот запах белого цвета, будто девичий твой вопрос, дожидающийся ответа… * * *

«Спускаюсь в сад и женщин встречаю…»

Перевод М. Самаева

Спускаюсь в сад и женщин встречаю… Я бы мог взять мысленно за руку вон ту… Беру — цветок… Теперь они в фонтане… О женщина, постой!.. Лишь звезды в нем. А звезды не ухватить рукой. * * *

«В то утро весеннего дня…»

Перевод П. Грушко

В то утро весеннего дня она обнимала меня, и, дол покидая зеленый, пел жаворонок полусонный про утро весеннего дня! О бабочке — о белокрылой летунье над пашнею стылой — я ей рассказать не успел, услышав: «Люблю тебя, милый!» и рот ее розой зардел! Пылающими лепестками меня ее рот покрывал, а я ей глаза целовал… «Хочу, чтоб своими устами меня ты всю жизнь согревал!..» Я лучшим своим мадригалом ответил губам ее алым. Промолвила: «Спустимся в сад… За женщин цветы говорят, сердцам помогая усталым…» А небо весеннего дня синело спокойным забвеньем. И жаворонок с упоеньем немые будил зеленя, в дремотной округе звеня хрустальным сияньем весенним — в то утро весеннего дня! * * *

«Вокруг — пустота. Лишь вода…»

Перевод Н. Горской

Вокруг — пустота. Лишь вода… Пустота? Разве вода — пустота? Да, все — пустота. Лишь цветок… Вокруг пустота. Но что же цветок тогда? Вокруг пустота… И ветерок… Пустота? Ветерок — пустота?.. Да, все — пустота. Лишь мечта… Вокруг пустота. Но разве пуста мечта? * * *

«Черный ветер. А в черном ветре…»

Перевод С. Гончаренко

…Par délicatesse

J’ai perdu ma vie.

A. Rimbaud[11]{2}
Черный ветер. А в черном ветре ледяная луна бела. В эту Ночь Всех Святых повсюду причитают колокола. Со свинцового неба в духе романтизма минувших лет на сухие стволы часовен темно-синий струится свет. И гирлянды цветов, и свечи… Как рыдают колокола! …Черный ветер, а в черном ветре ледяная луна бела. Я бреду по дороге — мертвый, в сонном свете, но наяву; и мечтаю, мертвец, о жизни, безнадежно немой, зову тех, кто сделал меня безгласым… Пусть искусаны до крови мои губы, но снова красной стала кровь моя от любви. Сердце требует возрожденья, тело — сильных и нежных рук, улыбнуться мечтают губы и, прорвавши порочный круг, искупить проливные слезы всех изведанных мною мук. Только разве отпустит сердце глубочайшая из могил? Завтра год, а быть может — больше, как его я похоронил. Холодок сентиментализма. Черный ветер. Луна — бела. В эту Ночь Всех Святых повсюду причитают колокола. * * *

«Ко мне обернешься, плача…»

Перевод А. Гелескула

Ко мне обернешься, плача, — во время цветенья сада — ко мне обернешься, плача, и я повторю; — Не надо. А сердце, прося покоя, уснет… И, сама забота, ты сестринскою рукою смахнешь с меня капли пота. Я встречу твой взгляд печальный, печалясь тобой одною. Я встречу твой взгляд печальный с его добротой родною. И спросишь ты: — Что с тобою? — Глаза отведу я немо. И спросишь ты: — Что с тобою? — И снова взгляну я в небо. И вдруг улыбнусь в ответ — ты вздрогнешь, как от угрозы, — и я улыбнусь в ответ, чтоб вымолвить: — Вытри слезы… * * *

«Женщина рядом с тобой…»

Перевод М. Самаева

Женщина рядом с тобой — музыку, пламя, цветок — все обнимает покой. Если с тобой ее нет, сходят с ума без нее музыка, пламя и свет. * * *

«В полях печально и пусто…»

Перевод А. Гелескула

В полях печально и пусто, одни стога среди луга. Ложится вечер осенний, и пахнет сеном округа. Проснулся плач соловьиный, а сосны замерли сонно, и стал так нежно-сиренев над ними цвет небосклона. Уводит следом за песней меня тропа луговая, и веет осенью песня, бог весть, кого отпевая, — поет, как пела когда-то, зовя ушедшего друга, и падал вечер осенний, и пахла сеном округа. * * *

«Встречают ночь переулки…»

Перевод А. Гелескула

Встречают ночь переулки. Все стало тихим и давним. И с тишиною дремота сошла к деревьям и ставням. Забрезжили звезды в небе над городом захолустным — в нездешнем апрельском небе, фиалковом небе грустном. Огни за решеткой сада. Скулит у ворот собака. На синеве чернея, возник нетопырь из мрака. О, желтая дымка лампы над детским незрячим взглядом и вдовьи воспоминанья и мертвые где-то рядом! И сказки, что мы при звездах рассказывали когда-то апрельскими вечерами, ушедшими без возврата! А сумрак велик и нежен, и слышно на отдаленьи, как ночь окликают эхом затерянные селенья. * * *

«Сторож гремит на бахче…»

Перевод М. Самаева

Сторож гремит на бахче медью, и звон ее дальний катится вслед за ворами к темному бору, садами. Вот уже нет никого, и в одиночестве бора смутно вдали проступают темные мертвые горы. Среди полей человек выглядит крошечным, грустным… Август. Сквозь дымку луна катится грузным арбузом. * * *

«Они уже здесь, телеги…»

Перевод Н. Горской

Они уже здесь, телеги… — Это сказали сосны и ветер, крикнуло эхо, луна шепнула и дым об этом поведал. — Телеги тянутся в предвечерье, вереницей, за солнцем следом, из леса везут телеги темные трупы деревьев. Как они стонут, телеги, на дороге к Пуэбло Нуэво! Волы мечтают лениво — под звездным сияньем бледным — о стойле, что пахнет летом, домашним теплом и сеном. И за телегами следом идут погонщики слепо: на плече — заостренные палки, в глазах — вечернее небо. Как они стонут, телеги, на дороге к Пуэбло Нуэво! Пересекают поле телеги, и темные трупы деревьев запах ладана и прохлады оставляют сердцу в наследство. К вечерне звонят в селенье, И плачет звон колокольный над оголенным полем, которое пахнет тленом. Как они стонут, телеги, на дороге к Пуэбло Нуэво! * * *

«Склоном земным исполин…»

Перевод М. Самаева

Склоном земным исполин, точно дозорный, взбирался и далеко был заметен лунной помятой кирасой. Передвигая руками скалы и сосны, огромный, огненным гребнем срезал он крохотные загоны. Вглядывался: ни души на́ поле… И, безразличен людям, шагал за своей странной и грустной добычей. * * *

«В лазури цветы граната!..»

Перевод А. Гелескула

В лазури цветы граната! Матросская слобода! Какое легкое небо и как листва молода! Изменчивый ветер моря! Матросская слобода! Обветрена, сероглаза, и горе ей не беда! И женский голос заводит: «Морской обычай такой — мужчине море законом, а сердцу ветер морской!» — Святая мать кармелитов{3}, пошли нам ясные дни и наши весла, мадонна, своей рукой осени! …Под вечер воздух мерцает, закат — как сон наяву и капли слез золотые вдали кропят синеву. — Как будто ветер вернулся и даль морская близка — и всех затерянных в море нашла глазами тоска. Изменчивый ветер моря! Матросский родной очаг! На сердце ладанка с пеплом и синий холст на плечах! В лазури цветы граната. Веселье в ладу с тоской. Мужчине море законом, а сердцу — ветер морской! * * *

«Ночь и ночная дорога…»

Перевод Н. Горской

Ночь и ночная дорога — Это одно и то же. К тайне твоей любви Иду по черному бездорожью. К тайне твоей любви — ветром морей тревожных, светом горных вершин, ароматной цветочной дрожью. * * *

«Селенье. Над темноватой…»

Перевод Н. Горской

Селенье. Над темноватой черепицей покатой плачет зеленое поле колокольчиком и цикадой. Время мышей летучих и ангелов сладкоголосых. С косой на плече и с песней косарь идет с сенокоса. Кротких коров мычанье, и веселый ребячий гомон, и небесно-белые дымы, и запах тепла и дома! И луна, — сквозь дальние сосны проплыв золотистым диском, — наводняет пустыню поля своим хрусталем игристым. * * *

«Одним из колес небесных…»

Перевод А. Гелескула

Одним из колес небесных, которое видит око, на пустошь луна вкатилась и ночь повезла с востока. На голых холмах собаки, в потемках еле заметны, закинув голову, лают на свет округлый и медный. А воз везет сновиденья и сам едва ли не снится. Лишь далью звезд обозначен его незримый возница.

ВЕСНА

(«А мне ни до чего нет дела…»)

Перевод Н. Горской

А мне ни до чего нет дела, ведь у меня все есть — душа и телоі Вчерашнее? Не прикипело! Сегодняшнее? Надоело! Грядущее?.. Мне никогда добра и зла никто не делал; и я добра и зла не стану делать, мне до других нет дела — ведь все при мне — душа и тело. Потеряно? Вдогонку смело! Припрятано? Но настежь все пределы! Загадано?.. Но мне ни до чего нет дела, ведь у меня все есть — душа и тело!

ОСЕННИЙ ДОЖДЬ

Перевод С. Гончаренко

(Плещет и плещет дождь монотонный.) Хлещет по окнам ливень осенний; брызжут осколки струи на ступени, вымыв до глянца листья сирени. В сердце, как в поле, льет с небосклона… Плещет и плещет дождь монотонно. Тонут в тумане мутные дали, тонет округа в смутной печали. Луч розоватой диагональю льется по мокрой раме оконной… Плещет и плещет дождь монотонный. В сердце и в поле так нелюдимо! Рядом ни друга нет, ни любимой… Юность проходит тщетно и мимо… Лоб ощущает холод ладони. Ливень осенний все монотонней. Ливень, как слезы… Вечер и ливень… Как не присниться сердцу и ниве, будто их доля станет счастливей, если прольется свет с небосклона? Плещет и плачет дождь монотонно.

КОМНАТА

Перевод Н. Горской

До чего же спокойны вещи! Рядом с ними всегда уютно. Их руки и наши руки встречаются поминутно. Они не мешают мыслить, тактично-ласковы с нами; сами мечтать не умеют, но грезят нашими снами. Им любо все, что нам любо; они нас ждут терпеливо и всегда встречают улыбкой, застенчивой и счастливой. Вещи — любовницы, сестры, подруги… Из дней вчерашних вы нам возвращаете щедро падучие звезды наши! * * *

«Мы думали что все на свете…»

Перевод П. Грушко

Мы думали что все на свете Забвенье, щебень и зола… А в сердце правда улыбалась И часа своего ждала Слеза — горячею кровинкой на белом инее стекла… А в сердце правда улыбалась и часа своего ждала. Холодной слякотью покрылся день черный, выжженный дотла… А в сердце правда улыбалась и часа своего ждала.

КРЕСТНОЕ УТРО

Перевод Н. Горской

Бог голубеет. Флейты и тамбурины возвестили — свой крест подняла весна. Пусть розы любви расцветают в долине, пусть будет под солнцем земля зелена!           В поле пойдем, нарвем розмарина,           ветка любви           в розмарин, в розмарин вплетена. «Полюби!» — я сказал ей под небом синим. «Полюблю! — горячо шепнула она. — Полюблю, когда срок прорастанья минет и цветами свой крест оденет весна».           В поле пойдем, нарвем розмарина,           ветка любви           в розмарин, в розмарин вплетена. «Крест уже зацветает под небом синим… Весна… Крест любви… Лепестков белизна!» А она: «Без любви мое сердце стынет!..» И меня захлестнула света волна!           В поле пойдем, нарвем розмарина,           ветка любви           в розмарин, в розмарин вплетена. Лента флейты, легкий флажок тамбурина. Фантастических бабочек новизна… Невеста моя, по-вешнему ты невинна и в меня по-рассветному влюблена!

ИДУ НЕУСТАННО

Перевод Н. Горской

Иду неустанно; и слушаю голос стеклянный растоптанной мною равнины песчаной. Иду неустанно; седлать скакуна я не стану, пускай я от прочих отстану, —           иду неустанно, — отдам свою душу песчинкам стеклянным растоптанной мною равнины песчаной. Иду неустанно. По дальним и ближним полянам огромная ночь разлилась океаном. Иду неустанно. На сердце и сладко и странно; со всем, что встречаю, сливаюсь нежданно —           иду неустанно! — и ноги купаются в травах туманных, и весь я наполнен теплынью медвяной. Иду неустанно, чтоб видеть все слезы и раны дорог, о которых пою постоянно!

ПОЭТ НА КОНЕ

Перевод П. Грушко

Сон сиреневого цвета над вечернею тропою! Конь уносит в ночь поэта… Сон сиреневого цвета! Чистый час речной прохлады. Влажный запах камышовый проникает за ограды… Тихий час речной прохлады. Конь уносит в ночь поэта… Сон сиреневого цвета! А душа моя томится — так тревожно и дурманно душу бередит душица… И душа моя томится. Конь уносит в ночь поэта… Сон сиреневого цвета! Золотыми стали плесы… За последним вздохом солнца сон нисходит на откосы… Золотыми стали плесы… Сон сиреневого цвета над вечернею тропою! Конь уносит в ночь поэта… Сон сиреневого цвета!

ЗЕЛЕНАЯ ЗЕЛЕНУШКА

Перевод Н. Горской

Зеленушка моя! Солнце ушло в ночные края! Сосняк на вакате — страна колдовская — из горьких объятий речку не выпускает. Там, где хвоя густая, живет зеленушка моя. Зеленушка моя, солнце ушло в ночные края! Дыхание бриза печально и чисто; солнце — радужной ризой над сосною смолистой. Час ленивый и мглистый, о зеленушка моя! Зеленушка моя, солнце ушло в ночные края! Час тишины великой, спокойствия и забвенья; сердце творит молитву, сжимаясь от умиленья. Внезапно — о, наважденье! — поет зеленушка моя. Зеленушка моя, солнце ушло в ночные края! Всколыхнула округу. — Ветер околдовала? — Изумленному лугу счастья наобещала… Мальва — слезинкой малой; лист — зеленушка моя. Зеленушка моя! Солнце ушло в ночные края! * * *

«Люблю зеленый берег с деревьями на кромке…»

Перевод А. Гелескула

Люблю зеленый берег с деревьями на кромке, где солнце заблудилось и кажется вечерним и смутные раздумья, душевные потемки, плывут среди кувшинок, гонимые теченьем. К закату? К морю? К миру? В иные ли пределы? В реке звезда плеснула, и путь ее неведом… Задумчив соловей… Печаль помолодела, и в горечи улыбка мерцает первоцветом. * * *

«Этой смутной порой, когда воздух темнеет…»

Перевод А. Гелескула

Этой смутной порой, когда воздух темнеет, задыхается сердце и рвется на волю… Лег туман, отзвонили, звезда леденеет над почтовой каретой семичасовою… А закат, колокольня и ветви над домом наполняются смыслом забытым и странным, словно я заблудился в саду незнакомом, как ребенок во сне, и смешался с туманом. Развернется карета, застонут вагоны и потянутся вдаль… если есть еще дали!.. Я стою одиноко и завороженно, не достигший отчизны паломник печали. * * *

«Холодные радуги в зарослях сада…»

Перевод А. Гелескула

Холодные радуги в зарослях сада, размокшие листья в затопленной яме, и сонный ручей под дождем листопада, и черные бабочки над пустырями… Больная трава на развалинах давних, на старых могилах, на мусорных кучах, фасады на север и плесень на ставнях, агония роз, и доныне пахучих… Тоска о несбыточном, о непонятном, о том, что исчезло, да вряд ли и было, и темные знаки на небе закатном, и тот, кому горько, и та, что забыла… * * *

«Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки…»

Перевод А. Гелескула

Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки, разноцветные стекла высоких террас. Как огромная бабочка смутной расцветки, вечер ранней весны опускался и гас. И в саду, золотом от вечернего света, птичье пенье росло, чтобы вдруг онеметь, а прохладные волны приморского ветра доносили из цирка плакучую медь… И еще до того, как возник безымянно и застыл во мне горечью привкус беды, я любил, соловьенок, в безлюдье тумана затихание мира и голос воды. * * *

«Чем он был изначально, твой напев соловьиный?..»

Перевод А. Гелескула

Чем он был изначально, твой напев соловьиный, — родником, или розой, или ранней звездою? Вспомни, лунная птица, — за какой луговиной он поил первоцветы водой золотою? И твои ль это в небе самоцветные трели? Или бог в тебе плачет, что ни миг — сиротливей? Или сам не припомнишь, у какого апреля ты украл, соловей, свои звезды в разливе? * * *

«Чуть желтеет луна за седой пеленою…»

Перевод А. Гелескула

Чуть желтеет луна за седой пеленою, и сырой полумрак, как аквариум, зелен. В золотистую муть под размытой луною призрак сада плывет, как туман из расселин. И цветы незнакомы, и горечь туманна. И что было родного — утрачено снова. И бессонный хрусталик в тумане фонтана плачет мертвым напевом из мира иного. * * *

«Под ветром растаяла туча сырая…»

Перевод А. Гелескула

Под ветром растаяла туча сырая, деревья подобны искрящимся кладам, и первые птицы вернулись из рая — и вырос закат заколдованным садом. Зажги, о закат, мою душу и тело, чтоб сердце, как ты, пламенело и крепло, и жарче любило, и ярче горело …а ветер забвенья избавит от пепла…

ОДИНОКАЯ ЛУНА

Перевод А. Гелескула

Отзвучала сирена, и луна все печальней. Потянуло с востока дорассветным туманом. Лай собак замирает на окраине дальней, и весь мир исчезает, потонув в безымянном. Свет луны разольется по кладбищенским ивам… Вспыхнет мох под луною на старинном соборе… Заблестят ее слезы в роднике торопливом… И земля опустеет. И останется море… * * *

«Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани?..»

Перевод А. Гелескула

Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани и серебряной розой роняешь на плиты? Отголосками звона, подобного тайне, словно синей гирляндой, сады перевиты. В одинокой ночи, среди смутных жасминов, над садами, над белой метелью июня, сердце, полное слез, высоко запрокинув, ты кропишь серебром тишину полнолунья. И другой соловей, у меня в заточенье, как во сне к тебе тянется взглядом незрячим… Раскрываются окна, врывается пенье — и еще одно сердце откликается плачем. И понять невозможно в серебре и дремоте, кто кого окликает в ожидании чуда… или, дружные струны, об одном вы поете… из-за гроба ваш голос… или он ниоткуда… * * *

«Не знаю, кем она забыта…»

Перевод П. Грушко

Не знаю, кем она забыта… Подняв ее с травы лесной, я ощутил смущенье — словно следила женщина за мной… И в тот же миг поверхность флейты покинул пряный аромат — осталась память сновиденья, благоуханного стократ. Я заиграл на ней: так странно мне подарил певучий звук весеннюю зарю, девчушек и розами покрытый луг, нежданную печаль и нежность, стеснившую смущеньем грудь, как будто беглая улыбка спешит во вздохе потонуть… Грусть и веселье, смех и стоны лились, как будто в полусне, — так, словно женщина внимала неведомо откуда мне… * * *

«Я розу грустную в тот вечер…»

Перевод П. Грушко

Я розу грустную в тот вечер в задумчивую флейту вдел, чтоб музыкой и ароматом озвучила сырой предел. Пусть оживет в ней женский голос, растерянность и доброта, хрусталь печали и улыбки, мед взгляда нежного и рта. Пусть темнота и трепет пальцев перебирают не спеша ленивые уста, в которых очнулась песня камыша — точь-в-точь напев неразличимый, слетающий с вечерних крон, когда, едва коснувшись слуха, меж листьев ускользает он… И вот я розу к ней приставил, чтоб не могли ее унесть, — пусть музыкой и ароматом, рыдая, подает мне весть. * * *

«Происходило это летом. На машине старой…»

Перевод Н. Горской

(Двое) Происходило это летом. На машине старой друзья поехали домой… Спокойна и легка, в поля явилась ночь, угас последний луч янтарный под бормотанье сосняка, под жалобы гудка. На повороте сонного песчаного проселка мелькнул автомобиль, борзые с лаем пронеслись, средь бубенцов, гудков и лая «до свиданья» смолкло. Остались мы с тобой вдвоем и с тишиной слились. Затишье в нас вошло. И руки, полные покоя, белели, как луна, обуздывая страсть луны, и выросли глаза — в тени густой сосновой хвои — до океанской, до космической величины.

КОНЕЦ ОСЕНИ

Перевод П. Грушко

Это дерево с ветхой листвою стало солнечным шаром литым, — это дерево скорбное стало склепом мертвенным… и золотым. Приготовилось к смерти спокойно, примирилось уже, что мертво… Два томительных месяца муки позлатили страданья его.

ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА

(«Память мне изменила…»)

Перевод П. Грушко

Память мне изменила… Где он, тот рудокоп, отрывший некогда эту жилу. Память мне изменила… Рудник пластами веков, пластами песков завалило. Память мне изменила… Света конец недалек. Эту тайну время сокрыло.

ПРЕДВЕСЕННЕЕ

Перевод А. Гелескула

Капли над водою… По речным затонам камыши пригнуло к берегам зеленым. Как запахло странно стылыми цветами! Льет над омутами… О челнок мой утлый — в беспросветном мире, как надежда, смутный! Над рекой седою сердце сиротою!.. Капли над водою…

СНЫ

Перевод М. Самаева

То, что я на земле, то, что я — это темная, узкая улица, это скользкий холодный чулан, вечно запертая тюрьма, — не сможет никто отрицать. То, что ты в небесах, то, что ты — это тихое пестрое облачко, это вольная странница птица, легкий ветер последних минут, — не сможет никто отрицать.

ОКРУГА

Перевод А. Гелескула

Приютил кипарис воробьиную стаю. Спелым яблоком солнце в воде раскололось. День, как дерево, стих. И в полях, отлетая, перекликнулся с ангелом девичий голос. С виноградных холмов по зеленым террасам катит роговой пылью бубенчик повозки и журчит, как серебряный след за баркасом, зыбью женского смеха дрожа в отголоске. Звезды смотрят на мир. Обитатели в сборе. Грустно руки мужские легли на колени. И в задумчивый час только ветер, как море, набегает на каменный остров селенья.

ВЕСНА

(«Возник тишайший щебет ласточки-простушки…»)

Перевод П. Грушко

Возник тишайший щебет ласточки-простушки, и в нем — долина, бриз, голубизна ручья… Как будто дремлешь наяву, а на подушке, — твоя слеза дрожит, улыбка ли твоя? Сполохи красок ослепят в рассветной дали любовь дремотную…                     Волшебница-весна, твой свет блеснет, рассеяв скорбные эмали, едва душа моя пробудится от сна! Роди на свет, весна, в моем гнезде тоскливом, как молодая мать, божественный цветок! Чтобы, как ласточка, в беспамятстве счастливом, я в новом — старое гнездо узнать не мог!

КОНЕЧНЫЙ ПУТЬ

Перевод А. Гелескула

…И я уйду. А птица будет петь, как пела, и будет сад, и дерево в саду, и мой колодец белый. На склоне дня, прозрачен и спокоен, замрет закат, и вспомнят про меня колокола окрестных колоколен. С годами будет улица иной; кого любил я, тех уже не станет, и в сад мой за белёною стеной, тоскуя, только тень моя заглянет… И я уйду; один — без никого, без вечеров, без утренней капели и белого колодца моего… А птицы будут петь и петь, как пели. * * *

«Я погрузился в рощу…»

Перевод Н. Горской

Я погрузился в рощу. Как роща благоухала! Благоухала — непостижимо! Я погрузился в речку. Как она убегала! Как убегала — непостижимо!

ВОЗВРАТ

Перевод А. Гелескула

Бесчисленные башни стоят как на котурнах, в закатной позолоте передо мной маяча. И в каменном экстазе красот архитектурных душа бредет по свету, безмолвна и незряча. Последний луч ложится на плечи пилигрима. Мой мир необитаем и полон тишиною. На вечном горизонте светло и нелюдимо, и что ни шаг — пустыня смыкается за мною. И странно… смутный ветер охватывает тело и стершиеся даты ясней и достоверней… сегодня понедельник… сентябрь… уже стемнело… и плачет над селеньем… убогий звон… вечерний…

К АНТОНИО МАЧАДО

Перевод С. Гончаренко

Как в зеркало, в дружбу глядят наши души…       А на закате стало небо       еще спокойней и бездонней.       Сегодня вечером повсюду       тебя я чувствую, Антонио.       А этот Аполлонов вечер,       он пахнет музыкой и раем,       и наши лиры мотыльками       в закатном пламени сгорают.       Ах, наши лиры на закате,       где струны — огненные струи!       Не к ним ли завтра эти розы       прильнут бессмертным поцелуем? А ты — в дали, где солнце тонет, — ты помнишь обо мне, Антонио? * * *

«Щемящие сумерки позднего лета…»

Перевод А. Гелескула

Щемящие сумерки позднего лета и дом по-осеннему пахнет мимозой… а память хоронит, не выдав секрета, неведомый отзвук, уже безголосый… Вдоль белых оград, как закатные пятна, последние розы тускнеют лилово, и слышится плач — далеко и невнятно …забытые тени зовут из былого… И чье-то мерещится нам приближенье, а сердце сжимается вдруг поневоле, и в зеркале смотрит на нас отраженье глазами чужими и полными боли… * * *

«Увядшие фиалки… О запах издалека!..»

Перевод А. Гелескула

Увядшие фиалки… О запах издалека! Откуда он донесся, уже потусторонний? Из юности забытой, ушедшей без упрека? Из женского ли сердца, из женских ли ладоней? А, может, залетел он по прихоти случайной рассеянного ветра, затихшего за лугом? Или в стране забвенья, зеленой и печальной, он вторит отголоском надеждам и разлукам?.. Но по-девичьи пахнет весенними ночами и старыми стихами и первыми слезами — серебряным апрелем, померкшим от печали, …безоблачной печали, смеявшейся над нами… * * *

«Бродят души цветов под вечерним дождем..»

Перевод А. Гелескула

…Черепицы

в дожде

и цветах.

X. Р. X.
Бродят души цветов под вечерним дождем. О ростки желтоцвета по кровельным скатам, вы опять отогрели заброшенный дом нездоровым и стойким своим ароматом! Он как голос, который заплакать готов, или сказка лесная, с лачугой в низине, где невеселы краски, и много цветов, и большие глаза нелюдимы и сини… Привкус горя навек с этим запахом слит и возник в незапамятно-давние годы… Крыша пахнет цветами, а сердце болит, словно эти цветы — его желтые всходы.

ПОЭТУ ДЛЯ НЕНАПИСАННОЙ КНИГИ

Перевод В. Андреева

Да сотворим имена. Нам недолгая жизнь дана. Жизнь вещей — и та коротка. Остаются навеки одни имена: не любовь — о любви строка, не цветок — названье цветка. У любви и цветка жизнь — бессмертье, когда им даны имена. Да сотворим имена!

БЕДНЫЙ МАЛЬЧИК

Перевод П. Грушко

Напялили на мальчугана одежку, смешного смешней: там узко, здесь длинно, — так странно заплаты пестреют на ней. Он, гордость свою не скрывая, себя теребит без конца, ручонки в карманы вдевая, — и смех разбирает мальца. Сестра его (глазки как угли, а нос точно клюв у грача), взбивая бесцветные букли, у зеркала вьется, ворча:         «Совсем как сынок богача!» Палящее солнце, — и сонно сопит половина села. А мальчику нет угомона, он кружится, словно юла… На ярмарке сникли от зноя флажки… Залегли под кустом наседки… А чадо смешное тайком пробирается в дом. С ногами на стуле, голодный, дрожит, как под ветром свеча, — и сердится мать: «Вот негодный!» — и щиплет его сгоряча:         «Совсем как сынок богача!» Пять вечера. Солнце остыло. Прохлада с реки натекла. Процессия, — свечи, кадила. Далекие колокола. Прозрачность серебряных звонов. Закатные блещут лучи, святые реликвии тронув… А мальчик, среди толчеи, щебечет… Подпивший священник, из глазок заплывших соча умильные слезки, — «Мошенник!», — кричит ему вслед, гогоча:         «Совсем как сынок богача!» Сиреневая позолота на звонницах… Вечер померк. Фонарики у поворота на площадь. Свистки. Фейерверк на фоне последней зарницы… С игрушками и при деньгах, причесаны, розоволицы, в нарядных своих сюртучках резвятся сынки богатеев… В одежке с чужого плеча, так мил и смешно незатейлив, он ходит вокруг, лепеча:         «Я тоже… сынок богача!»

ПИРЕНЕИ

Перевод Н. Горской

(Воскресная ностальгия) Над испанской границей вечерняя тишь… Под негаснущим солнцем вершины искрятся — мирозданья врата… Очертанья шиферных крыш остались во Франции — задником декораций. С колокольни Сальента{4} к нам долетает звон — воскресный… Ветер в зеленых скалах резвится. И пахнет югом. И западный горизонт багрян. И светло струится пшеница. Мычанье красных коров, тяжелых от молока, идиллических пастбищ очарованье. И речь пастуха сердцу до боли близка… И над родиной — тень вечернего умиранья… Блаженство, покой, глухомань. И бредут стада, и — как звездами высь — полны луга бубенцами. Глухомань, блаженство, покой. И поет вода, и колокольчики вторят звонкими голосами.

МАТЬ

Перевод В. Андреева

— Прибой неведомого, сын, тебя приносит и уносит. И где тебя оставит он? К тебе взывают оттуда, с той же страстью, как я — здесь; и в смятенье, в плаче, как я — там, боятся, что навеки ты — здесь останешься.                     О море, поглоти меня или отринь меня, здесь или там, но с ним.

ТОПОЛЕВАЯ РОЩА

Перевод М. Самаева

Львица страсти сердце рвет на части. Девичий хор, прозрачно-ломкий, старинной песней серебрится, когда в лучах закатной кромки листва вечерняя багрится. Львица страсти и т. д. Какою дрожью пронизало вас, крики, свежести клинки, Откуда в вас надлом усталый, осадок вековой тоски? Львица страсти и т. д. Глаза певиц — цветы страданья среди стволов, а голоса… То звезды певчие в фонтане, где отразились небеса. Львица страсти и т. д. Не плачьте в песнях хоровода! Пусть боль чужая вас не мучит. Достанет слез, когда чрез годы к воспоминаньям жизнь приучит. Львица страсти и т. д. Придут иные вечера, и сей закат полуугасший предстанет, словно был вчера, пред всею правдой жизни вашей. Львица страсти и т. д. Завесу грусти, смех, сорви! Ведь быть чему — не миновать. Так умирайте от любви и заставляйте умирать! Львица страсти и т. д.

ОТРОЧЕСТВО

Перевод П. Грушко

(Упакованный чемодан уже вынесен в мраморный дворик.) 1 — Мама, знаешь, я забыл о чем-то. Ты не скажешь, что забыть я мог? — Все белье уложено, сынок. — Да… И все же, я забыл о чем-то. Не подскажешь, что забыть я мог? — Все ли книги ты собрал, сынок? — Все… Но только я забыл о чем-то. Подскажи мне, что забыть я мог? — Свой портрет ты… увезешь, сынок? — Нет… Но я забыл, забыл о чем-то. Вспомни, мама, что забыть я мог? — Успокойся и поспи, сынок… И 2 Мама! (Как переменилось утро…) Голос твой живой сорвется с уст, но его я не смогу услышать! Час прошел, а мир — настолько пуст! Все дороги в никуда уводят, утро на земле, а свет погас! Мама, вспомнил! Как же позабыл я о тебе и о себе — о нас! Черный север. Стонет ветер стылый, необъятный ветер…                         (…Тарантас.         Кучер поет. Эвкалипты,         сонно плывущие мимо,         качают на ветках ветошь         от паровозного дыма.         Нырнув под мост, Риотинто         багряные катит буруны         к окраине. A за нею —         широкий простор лагуны.         Сын стражника тарантасу         машет ручонкой. Хрустко         скрипят песчинки. Повсюду —         запах гнилого моллюска…)

СЕЛЬСКИЙ КАРНАВАЛ

Перевод А. Гелескула

Неделя солнца и воды! Веселье солнца и воды! — Моей любви, моей беды! — …Похмелье солнца и воды! Над карнавальной суетой бьет в окна ливень золотой! — А сердце бродит сиротой — И вечер серый и пустой… — В ее зрачках вечерний свет как будто верности обет. (Вечерний свет, неверный свет!) — Не узнаешь? — И да и нет… Неделя солнца и воды! Веселье солнца и воды! — Моей любви, моей беды! — …Похмелье солнца и воды!

ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА

(«Зеленый и смуглый лимон…»)

Перевод Н. Горской

(Девочка) Зеленый и смуглый лимон — закатное солнце, мама. Зеленый и смуглый лимон — стал моим сердцем он. Ах, как жестки ростки, что в сердце пускает он! …Зеленый и смуглый лимон — закатное солнце, мама.

ЗИМА

Перевод Н. Горской

Ветер, в углу шелестящий и днем и ночью, — угол комнаты — северный полюс легких — ей внезапно покажется мной. Задрожит, затрепещет, ветру навстречу вскочит прямо в сердце укол ледяной. И боль — из тьмы! — не дыша будет слушать всем сердцем, всей глубиной. И — ветер — я постепенно ей сердце разрушу в полусне бессрочном тоской ледяной.

ПОЭТ

Перевод М. Самаева

Взять этот том случится, — и в доме, точно в храме, и сердце, словно чистый-чистый хрустальный многогранник. Свет в мою душу так и хлынет — минувший свет вечерних миртов, который солнцем до меня был вылит. И чувства так свежи, как будто я всего лишь ребенок, и своих живых сокровищ не тратил, и любим, и понят всеми, а смерть одних соседей навещала, и то, что ждет меня — любовь и слава и солнца воскресений.

ОНИ

Перевод М. Самаева

Всё им, всё — виноградники эти, эти пасеки, сосны, и нивы, и реки, мне достало, поверьте, моего дыхания — в слове и видений моих в свете. Был я розе подобен — очищенной сутью слова и воде — вечным чудом ее изменений, а они для корней моих почвою были здоровой, человеческим руслом для моих устремлений. Век бездумны… Уж лучше бы наги. Обездоленные. Бедняги.

ЛЮБОВЬ

Перевод А. Гелескула

Не будь же слеп! Не поцелуй руки́, целуя хлеб! * * *

«Воскресный январский вечер…»

Перевод С. Гончаренко

Воскресный январский вечер, когда ни души нет в доме! …Зелено-желтое солнце на окнах, и на фронтоне, и в комнате, и на розах… И капают капли света в пронизанный грустью воздух… Протяжное время сгустком застыло в раскрытом томе… На цыпочках тихо бродит душа в опустелом доме, упавшую крошку хлеба разглядывая на ладони.

НОВЫЙ МИР

Перевод Н. Горской

Старики, не думайте о страшном! …Старым два шага до гроба… Ни о чем не знают дети наши. Фантастическая тропка детской памяти короткой пролегла рассветной кромкой. На восходе мир светло окрашен. Дети, смейтесь громко, ничего не ведая о нашем — вашем дне вчерашнем. …Старым два шага до гроба… Старики, не надо!.. раньше срока.

ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА

(«Я пролетаю в полночь…»)

Перевод Н. Горской

1 Я пролетаю в полночь — кругом ни огня, ни дома! Ад, слезинка-слеза! Я возвращаюсь в полдень — сколько домов знакомых! И любви глаза! И 2 Ваша дорога — для улетанья, для возвращенья — моя дорога. Ай, слезинка-слеза! Лечу вслепую, а ты недалеко, прозрею, а ты у порога, ты — и любви глаза.

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ

Перевод С. Гончаренко

По закатному золоту неба       журавли улетают… Куда? И уносит река золотая       золоченые листья… Куда? Ухожу по жнивью золотому,       ухожу и не знаю — куда? Золотистая осень, куда же?     …Куда, золотая вода?

В ТОСКЕ

Перевод А. Гелескула

Море за садом? Сад за кормой? Слушая песню, идти с нею рядом? Слушать, как песня прошла стороной?

ГОРЬКО-СЛАДКАЯ ПЕСНЯ

Перевод С. Гончаренко

Вспыхнуло солнце, родная моя, и лучи вместо ливня пролились на сад. Вспыхнуло солнце, родная моя, и глаза мои свет, а не слезы струят.

ЗИМНЯЯ ПЕСНЯ

Перевод Н. Горской

Пели. Все время пели. Где они пели — птицы, которые пели? В дождевой канители заледенели голые ветви. Но — пели! Пели птицы. В каком краю они пели — птицы, которые пели? В клетке — ни канарейки, ни свиристели. Птицеловы не проходили. И опустели рощи. Где ж они пели на самом деле? Не знаю, где они пели, птицы… Но пели — пели! — птицы, которые пели. * * *

«Блеял ягненок, малыш-непоседа…»

Перевод Н. Горской

(Деревня) Блеял ягненок, малыш-непоседа, осел, вдохновенно и страстно, рассказывал что-то соседу. И пес громогласно со звездами вея беседу. Я пробудился. И вышел. И слепо пошел по небесному следу, по волнам цветочного полотна, по росному слепку облачного руна. В марѳвѳ теплом неясном опушка ближнего леса; горизонт, золотой и атласный, полон лунного блеска, как сказочная страна. В груди какие-то всплески, словно плещет струя вина. Дверцу в сказку я приоткрыл с опаской и Младенца в яслях осветила луна. * * *

«Деревья — ярче костра…»

Перевод П. Грушко

Деревья — ярче костра в осенние вечера… На прибранном этом поле, в этом сквозном раздолье, где нет ни души, они так бесконечно одни! Смешны им наши вопросы! Нас видят эти колоссы насквозь — прожигает нас золото вечных глаз. Душам нашим в укор солнечный их убор! * * *

«Пришел, как жизнь, короткий…»

Перевод С. Гончаренко

Пришел, как жизнь, короткий, прощальный, тихий вечер. Конец всему родному… А я хочу быть вечным! Листву в саду кровавя и душу мне увеча, пылает медь заката… А я хочу быть вечным! Как этот мир прекрасен! Не задувайте свечи… Будь вечным, этот вечер, и я да буду вечен! * * *

«Подай мне, надежда, руку…»

Перевод С. Гончаренко

Подай мне, надежда, руку, пойдем за незримый гребень туда, где сияют звезды в душе у меня, как в небе. Закрой мне другой рукою глаза и потусторонней тропинкой веди, слепого от снега твоей ладони. Зато мы такие дали увидим при свете грусти: под полной луною сердца любви голубое устье. Меня схорони во мне же от жара мирской пустыни и путь протори в глубины, где недра, как небо, сини.

РАССВЕТ

Перевод В. Андреева

Безумна королева — и ты сняла, смеясь, корону сновидений и бросила ее к сверкающему солнцу. Нагая, вся — объятье, — о ночь твоих волос! * * *

«У меня по щеке пробежала слеза…»

Перевод С. Гончаренко

У меня по щеке пробежала слеза и лицо у тебя исказила. Что за сила в прозрачной, как воздух, слезе? Что за страшная сила?

«Безудержной водой…»

Перевод А. Гелескула

Безудержной водой была ты и ушла из-под ладоней! На чьей груди замедлится твой бег и где эамрет он заводью зеркальной — и ты уйдешь, затихшая, в себя, в глубь жаркого и сказочного моря? О свежий ключ, который вечно бьет в тебе и без конца в тебя уходит, затягивая все, чем истомился, в оцепенелый свой водоворот! * * *

«О, как же ты глядела!..»

Перевод А. Гелескула

О, как же ты глядела! Казалось, моя жестокость откромсала веки. И я рванулся — из последней дали! — как тонущий, к живой твоей душе, на вечный свет — к радушью маяка на берегу спасительного тела! * * *

«На́ море штиль, серебристая ночь…»

Перевод М. Самаева

(Оберон к Титании{5}) На́ море штиль, серебристая ночь хочет помочь мне развеять унынье. Путь до тебя и закатов твоих выстелен сплошь неподдельной синью. Ах, если бы мне доплыть до тебя на этой луне.

ВЕСНА

(«Апрель без ясной близости твоей…»)

Перевод М. Самаева

Апрель без ясной близости твоей та же зима, лишенная сиянья. И без его цветов в твоем дыханье весь год весна цветущая ветвей. Ты подлинней весны и ты пьяней, ты роза истины в конце скитанья, лужайка сокровенная и ранний благоуханный ветерок с полей. Каким покоем дышит мир вечерний. Источник нежности, твой смех струится, и мы с тобой единый силуэт. И розу я сорву, она без терний, твой ветерок овеет мне ресницы, и осенит мне лоб твой чистый свет.

МИМОЛЕТНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Перевод В. Андреева

Как это было, как все было, боже? — Ты лживо, сердце. Разум, ты в смятенье. Все было словно ветра дуновенье? Или на легкий бег весны похоже? Так зыбко было, словно в летней дрожи пух одуванчика, одно мгновенье живущего… И так исчезновенье улыбки в смехе незаметно тоже… Дыханье ветра, одуванчик, крылья весны июньской, тонкая улыбка… — о память горькая, пчела слепая! — все перешло в ничто — и без усилья малейшего… все так легко, так зыбко… И энать — что ты была, какой — не зная!

ОКТЯБРЬ

Перевод А. Гелескула

Я наземь лег — и, ярко догорая, вечерняя заря передо мною слилась в одно с осенней желтизною в кастильском поле без конца и края. За плугом борозда, еще сырая, ложилась параллельно с бороздою, и пахарь шел, рукой своей простою в земное лоно зерна посылая. И думал я: настало мое время — я вырву сердце, звонкое, живое, вручу земле, пока не отзвенело, И поглядим, взойдет ли это семя, чтоб по весне высокою листвою нетленная любовь зазеленела.

ОБЛАКА

Перевод А. Гелескула

Снега небес, вы как луна в апреле — неуловимы, призрачны и белы. Я как-то луг увидел оробело таким, как ваши вечные метели. И сном во сне пришли к моей постели вы как посланцы белого предела, к которому душа моя летела. Я просыпался — слезы все блестели. Когда я с вами, крылья кочевые, в моей душе дремота или бденье? Сольюсь порою с вашей белизной — и словно пробудился я впервые… И вдруг как бы пронизывает тенью от миндаля, зацветшего весной… * * *

«И сердце в пустоте затрепетало…»

Перевод А. Гелескула

И сердце в пустоте затрепетало — так залетает с улицы порою воробышек, гонимый детворою, в потемки обезлюдевшего зала. Бездонный мир оконного кристалла впотьмах морочит ложною игрою, и птица с одержимостью героя стремится прочь во что бы то ни стало. Но низкий свод отбрасывает с силой за разом раз, пока мятеж убогий не обескровит каменная балка. И падает комок, уже бескрылый, и кровью истекает на пороге, еще дрожа порывисто и жалко.

НАДЕЖДА

Перевод А. Гелескула

Надеяться! И ждать, пока прохлада туманом наливается дождливым, сменяет розу колос, и по жнивам желтеют отголоски листопада, и с летом соловьиная рулада прощается печальным переливом, и бабочка в полете торопливом теплу недолговременному рада. У деревенской лампы закоптелой мою мечту качая в колыбели, осенний ветер шепчет над золою… Становится нездешним мое тело и старые надежды поседели, а я все жду и жду… свое былое… * * *

«Судьба взяла мое сердце…»

Перевод Н. Горской

Судьба взяла мое сердце и тебя вложила мне в грудь. Ты меня не можешь отторгнуть, я тебя не могу отторгнуть, — друг без друга нам не вздохнуть! Ты и я, я и ты — это мы с тобою, — эти звенья не разомкнуть! Море и небо, связанные судьбою, небо и море суть.

17 ИЮЛЯ

Перевод Н. Горской

Как мальчик, сытый по горло учебой, что-то рисует — без цели и без сюжета, так и я бездумно тасую птиц безголосых, тучу безгрозовую, пустую комнату без отголосков и цветы без цвета… …Сколько слов туманных, произнесенных всуе!.. Тоскуют земля и небо, и я —           тоскую. * * *

«Надежду свою, подобно…»

Перевод Н. Ванханен

Надежду свою, подобно блестящему украшению, из сердца, как из футляра, я бережно вынимаю; и с ней гуляю по саду, и нянчу ее как дочку, и как невесту ласкаю … и вновь одну оставляю. * * *

«Мое сердце ушло вперед…»

Перевод П. Грушко

Мое сердце ушло вперед, — так часы убыстряют ход, размечтавшись о светлом часе… Но ко мне не явилось счастье: уломать его не дано никому из нас — ведь оно не отметка на циферблате! Хмурой явью заволокло это суетное число, обреченное на распятье… Отвожу, объятый тоской, стрелку сердца на непокой! * * *

«Мой лоб и небо…»

Перевод М. Самаева

Мой лоб и небо — два мирозданья! — мой лоб и небо. А между ними — ласка ветра, руки единственной и верной касанье, преизбыток то радости, то грусти. А ветер вознесет и вдруг опустит. Все оживает в выси. Я осязаю мысли, и, становясь крылатыми, опять к земле летят они. И все.         — Любовь, не ты ли тот ветерок, чьи крылья над лбом моим парили. * * *

«Летят золотые стрелы…»

Перевод А. Гелескула

Летят золотые стрелы с осеннего поля брани. И в воздухе боль сочится, как яд, растворенный в ране. А свет, и цветы, и крылья — как беженцы на причале. И сердце выходит в море. И столько вокруг печали! Все жалобно окликает, все тянется за ответом — и слышно: — Куда вы?.. Где вы?.. — Ответ никому неведом… * * *

«Даже когда между нами море…»

Перевод М. Самаева

(Кадис{6}, с городской стены, 29 января) Даже когда между нами море, громадное, как мирозданье, мне чудится, что мы рядом, разделенные лишь водою, водою, которая в вечном движенье, только водой. (К МОРЮ)

НЕБЕСА

Перевод Н. Горской

(4 февраля) Небо — и ежедневно и ежевечерне. Цепкие хищные руки мгновенья ловят в море всех легковерных. Но я ускользаю от неба ежедневно и ежевечерне, ежевечерне и ежедневно, как мотылек неприметный… * * *

«В сплетенье тончайших бесчисленных нитей…»

Перевод М. Самаева

В сплетенье тончайших бесчисленных нитей душа моя с плотью твоею, любовь, и душа твоя с плотью моей. * * *

«Ну, наконец!..»

Перевод М. Самаева

(Двадцатое июня, четыре утра) Ну, наконец!.. Луна, еще не снятая с мели, слепит ночную половину моря, темно-лилового, где, полные норд-вестом, темно-лиловые разбухли паруса, отсвечивая розою востока… Посеребревший маленький маяк выкрикивает трижды: — Земля! Земля! Земля! Опять земля. Последняя. И первая. Моя. Земля! (МОРЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ)

ДЕЛО{7}

Перевод М. Самаева

(Гете) Не знаю, чем это сказать, ибо еще не готово слово мое. * * *

«Нынешнее через край…»

Перевод М. Самаева

Нынешнее через край — это завтрашней ветки цветы. Мир такой, душа, создавай, чтобы стал он, душа, как ты. * * *

«Дай, разум, мне…»

Перевод М. Самаева

Дай, разум, мне точное имя вещей! Дабы сделалось слово мое вещью самой, заново сотворенной моею душой. Дабы за мною последовали все, не знакомые с ними — к вещам. Дабы за мною последовали все, не помнящие о них — к вещам. Дабы за мною последовали даже все, любящие их — к вещам. Дай, разум, мне точное имя — твое, и его, и мое — вещей. * * *

«Камень вчерашнего дня…»

Перевод Н. Ванханен

Камень вчерашнего дня брось и усни. И опять он возвратится к тебе утренним солнцем сиять. * * *

«Сначала пришла невинной…»

Перевод Н. Горской

        Сначала пришла невинной — под девическим покрывалом, и я, как дитя, влюбился.         Но платье она сменила — разоделась, будто для бала, и я от нее отвернулся.         Явилась потом царицей, в драгоценностях небывалых, и в гневе я задохнулся!       …Но она раздеваться стала. И я улыбнулся.         Осталась в одной тунике, маня простотой античной. И вновь я к ней потянулся.         И сняла под конец тунику и во всей наготе предстала… О поэзия, — страсть моей жизни! — нагая, моя навеки! * * *

«Помедли, свет, помедли!..»

Перевод М. Самаева

— Помедли, свет, помедли! — И — мчусь, нетерпеливый, ошалелый. — Помедли, а когда ее коснусь, угасни и охладей. — Помедли, свет, помедли! — И наземь падаю, и, как ребенок, рыдаю, — мне ее уже не увидать. Помедли, свет, помедли. * * *

«Я снова у моста любви…»

Перевод А. Гелескула

Я снова у моста любви, соединяющего окалы, — свиданье вечно, тени алы — забудься, сердце, и плыви. — Мне за подругу вода речная: не изменяясь, не изменяя, она проходит, и век не минет, и покидает, и не покинет. * * *

«Печален приход рассвета…»

Перевод Н. Горской

(Заря) Печален приход рассвета, словно поезда остановка на станции, мне не нужной. — О жизнь! — пассажиру знакомый, натужный, кисловатый шумок дневной! …И утренний плач ребенка — вверху, надо мной. * * *

«Я узнал его, след на тропинке…»

Перевод А. Гелескула

Я узнал его, след на тропинке, по тому, как заныло сердце, на которое лег он печатью. И весь день я искал и плакал, как покинутая собака. Ты исчезла… И в дальнем бегстве каждый шаг твой ложился на сердце, словно было оно дорогой, уводившей тебя навеки. * * *

«Чист предстану перед тобой…»

Перевод М. Самаева

Чист предстану перед тобой, точно камень в ручье, слезным потоком омыт. Так жди меня, чистая, жди, омытая, точно звезда, слезным дождем. * * *

«Встреча двух рук…»

Перевод М. Самаева

Встреча двух рук, двух искательниц звезд, в недрах ночных. Как скована их бессмертная белизна! Нежные, вдруг забывают про поиск, на миг в замкнутом круге найдя то, что так долго искали они врозь. Отказаться любить… Невозможность как бесконечность.

НИЩЕТА

Перевод А. Гелескула

— Хотя бы отзвук птицы, заглохший на лету! — Забытый запах розы в заботливых глазах! — И синий отсвет неба, погасший на слезах! * * *

«Лежу в полудреме, в тени…»

Перевод М. Самаева

Лежу в полудреме, в тени, которую бросил твой ласковый ствол,                     и чудится мне, что небо — крона твоя — колышет свою лазурь над моею душой. * * *

«Явилась черная дума…»

Перевод Н. Ванханен

Явилась черная дума, как будто бы птица ночи в окно среди дня влетела. Как выгнать ее — не знаю! Сидит неподвижно, молча, цветам и ручьям чужая.

НОКТЮРН

(«Туча: черный дымище…»)

Перевод Н. Горской

Туча:             черный дымище над кострищем горьких моих сновидений нищих. Звезда:             в безмятежной сини — лампада сладких твоих сновидений неугасимых. * * *

«Мимо иду — тополя…»

Перевод В. Андреева

Мимо иду — тополя песню поют под ветром; и каждый, и каждый, когда прохожу, — о любовь! — забвенье и воскрешенье другого. Один только тополь, один — о любовь! поющий.

ПЕСЕНКА

Перевод А. Гелескула

Душу мне солнце заката озолотило вчера. Золото вынул я ночью, глянул. Одна мишура! Сердцу луна на рассвете бросила горсть серебра. Двери я запер наутро, глянул. Одна мишура! * * *

«Я знаю, наверно…»

Перевод М. Самаева

Я знаю, наверно, — в вечности древо и кровью моею накормлены звезды, а птицы в листве — мои сны и мечты. И если паду я, подрубленный смертью, — обрушится небо. * * *

«Не забывай меня…»

Перевод А. Гелескула

Не забывай меня, нечаянная радость! Чему когда-то верилось — разбилось, что долгожданным было — позабылось, но ты, неверная, нечаянная радость, не забывай меня! Не позабудешь? * * *

«Я не я…»

Перевод А. Гелескула

Я не я.                 Это кто-то иной, с кем иду и кого я не вижу и порой почти различаю, а порой совсем забываю. Кто смолкает, когда суесловлю, кто прощает, когда ненавижу, кто ступает, когда оступаюсь, и кто устоит, когда я упаду. * * *

«Я как бедный ребенок…»

Перевод А. Гелескула

Я как бедный ребенок, которого за руку тащат по ярмарке мира. Глаза разбежались и столько мне, грустные, дарят… И как нелегко мне отсюда уйти! * * *

«О да! С усилием густую крону…»

Перевод Н. Ванханен

О да! С усилием густую крону природы лбом раздвинуть пред собой. И, дав своим раздумьям больше света, навеки заключить их в круг иной, расширенный!..                     Чтоб бесконечность эта, оставшаяся вне, была такой, как улица пустая в день воскресный: безмолвной, неживой, неинтересной и духу озаренному — чужой.

РАССВЕТ

(«Младенец заплакал…»)

Перевод Н. Горской

(Пять часов) Младенец заплакал… Мирозданья вершины на рассвете плача!                     И крик петушиный. Младенец заплакал… Всего мирозданья детские губы!                     И холод ранний.

НА ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ

Перевод М. Самаева

Я отдаю мое сердце: матери — розой, морю — любовью, славе — печалью… Ночь на дворе, а сердце мое, непослушный ребенок, еще не вернулось. — Спи, сынок, — шепчет мама. Я улыбаюсь и уже засыпаю, а его еще нет.                     А утром: — Сынок, полежал бы еще… — Каким криком радости ты, мое сердце, во мне теснишься за миг до того, как уйти!

СМЕРТЬ

Перевод А. Гелескула

Сквозь черную трубу калейдоскопа — воскресным днем — смотрела ты на солнце завороженными огромными глазами. Так быстро погрустнев, они закрылись… И вот уже сама ты черный креп, в душе твоей цветные отраженья, и, глядя вглубь, ты с них уже не сводишь огромных глаз, завороженных навсегда!

НОЧЬ

Перевод Н. Горской

Крик среди моря! Чье сердце, ставши волной, — о волны грусти! — в море кричало? Голос, откуда голос? Какие крылья тебя занесли в пучину? …Каждый вал тебя увлекает, и — вал рассекая грудью, острей, чем плавник дельфина, — ты снова исходишь криком: хрипом, хрипом, хрипом… О, крыльев парус бессильный! На крыльях ласточки хрупкой все дальше, все глубже, глубже, глубже… Крииик среди моооря!.. Разве поможет звездное эхо? Крииииик среди моооооря!.. * * *

«Бабочка света…»

Был ее голос отзвуком ручья, Бабочка света, красота ускользает, едва прикоснусь к ее розе. И гонюсь я за ней, ослепший… И то там, то здесь настигаю… А в руках остаются одни очертания бегства!

НОКТЮРН

(«Моя слеза и звезда…»)

Перевод М. Самаева

Моя слеза и звезда коснулись друг друга и стали единой слезою, единой звездой. И вдруг я ослеп, и ослепло небо со мной — от любви… И стало все только звездной болью и слезным светом.

НАСТОЯЩЕЕ

Перевод В. Андреева

Необъятное сердце в ежедневном сиянии солнца — дерево, шелестящее пламенем листьев, — апельсин синевы небесной! Будь великим только мгновение преходящее! * * *

«Был ее голос отзвуком ручья…»

Перевод А. Гелескула

Был ее голос отзвуком ручья, затерянного в отсветах заката, или последним отсветом закатным на той воде, которая ушла? * * *

ВЕЧЕР

Перевод Н. Горской

Ныне золото снова струится ручьем блестящим. О, солнце в лиственной чаще, солнце в моем настоящем! У подножия древа — в прошлом — мой пепел разбросан. Но душа моя каждый вечер сочится капелью росной. И легкая свежесть книги — прозрачна и изначальна. Кристалл, сквозь который видно даль и за далью — дали.

БЕССОННИЦА

(«Ночь проходит…»)

Перевод Н. Горской

Ночь проходит, как черный бык, — глыба мрака и страха с траурной шкурой, — оглашая округу ревом, подобным буре, сражая измученных и усталых; и приходит день — белокурый, жаждущий ласки ребенок малый, который за далью где-то, в обители тайны, где встречаются все концы и начала, поиграл мимоходом на лугах заповедных, полных тени и света, с уходящим быком. * * *

«Ее речь отличалась от нашей…»

Перевод М. Самаева

Ее речь отличалась от нашей и была о предметах, каких до нее у нас не касались. То были: книга природа, любовь. Начиналась она непредвиденно, точно утренняя заря, так непохоже на все, что я видел в мечтах! Всегда, точно солнце полудня, она достигала зенита совсем неприметно, так непохоже на все, что случалось услышать. А умолкала всегда неожиданно, точно закат. Как далеко и как близко от меня ее тело. Как близко и как далеко от меня ее душа!            …книга, природа, любовь.

МОГЕРСКИЕ РАССВЕТЫ

(«Тополя-изваянья…»)

Перевод П. Грушко

Тополя-изваянья серебрятся в тумане! А неприкаянный ветер, скользя над темным заливом, колышет в размытой дали землетрясеньем сонливым розовую Уэльву{8}! В сыром жемчужном просторе над Ла-Ра́бидой смутной, где ночь покидает море, — в рассветной остуде хмурой, за соснами над лагуной, в рассветной остуде белой — сияющий образ лунный!

ПРАЗДНИК

Перевод Г. Кружкова

Предметы и краски сначала разбросаны как попало; но вдруг поднимаются дружно и входят запросто в душу хмельною толпой поющей.

ПОЭЗИЯ

Перевод Г. Кружкова

Поэзия! россыпь росы, рожденная на рассвете! прохлада и чистота последних на небосводе звезд — над свежею правдой утренних первых цветов! Поэзия! зерна росы! посеянное на земле небо!

НЕЖНОСТЬ

Перевод А. Гелескула

Сухим листом удержан завороживший луч или лучом листок завороженный? * * *

«Пой, голос мой, пой!..»

Перевод Г. Кружкова

Пой, голос мой, пой! Ведь если о чем-то ты умолчал, ты ничего не сказал!

БЕССОННЫЙ

Перевод Н. Горской

Глазам, что бессонны, быть может, я сон верну у морей отдаленных. Вдали от морей соленых я не сомкну моих глаз бессонных. Плачи и стоны слились в волну желаний неутоленных. Печалью бездонной Наполнили глубину бессонницы перезвоны. Не навеет влюбленным любви новизну ветер неугомонный. Ветер неугомонный! Позволь отойти ко сну у дальних морей соленых! * * *

«К тебе я в сон закрался…»

Перевод А. Гелескула

К тебе я в сон закрался, чтобы найти, притихшая вода, твоих глубин невиданные клады. И я почти нашел, почти нашел — там, в отраженье звездном небес, таких высоких и прозрачных, — нашел… Но захлебнулся твоим сном!

ОДИНОКИЙ ДРУГ

Перевод П. Грушко

Ты меня не догонишь, друг. Как безумец, в слезах примчишься, а меня — ни здесь, ни вокруг. Ужасающие хребты позади себя я воздвигну, чтоб меня не настигнул ты! Постараюсь я все пути позади себя уничтожить, — ты меня, дружище, прости!.. Ты не сможешь остаться, друг… Я, возможно, вернусь обратно, а тебя — ни здесь, ни вокруг.

ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА

(«Я в реку войду…»)

Перевод Н. Горской

Я в реку войду, пойду за водою следом меж двух берегов зеленых. Взгляну с берегов зеленых, как все дальше бегу за водою следом, как сливаюсь, я на бегу с красотой, остающейся на берегу! Прощайте! Мне уходить не страшно, оставляя себя в прекрасном!

РОДИНА

Перевод Г. Кружкова

Откуда — лепесток прозрачный солнца? Откуда лоб мыслящий, томящееся сердце? Откуда — хлынувший неудержимо поток поющий? * * *

«Укоренился прочно…»

Перевод Г. Кружкова

Укоренился прочно; где же они, твои корни? — В том дне, который наступит, в завтрашних птицах и травах! * * *

«Белое облако вдали…»

Перевод Г. Кружкова

Белое облако вдали, ты мертвое крыло — но чье? — не долетевшее — куда?

ЮГ

Перевод А. Гелескула

Бескрайняя, жгучая, злая тоска по тому, что есть.

ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА

(«Я — здесь…»)

Перевод Н. Горской

Я — здесь. Но осталось мое рыданье у рыдающих горько морей на побережье дальнем. Я — здесь. Но бесплодно это свиданье — у моря осталась душа рыдающей данью. Я — здесь. Но вам я другом не стану, потому что плачет душа на побережье дальнем.

УТРО В САДУ

Перевод С. Гончаренко

Спит ребенок в коляске… Заливаются птицы. На дрожащие краски солнце в листьях дробится. Сколько тянется утро без конца и без края: вечность или минуту? О мгновенном и вечном и не подозревая, спит ребенок в коляске. Заливаются птицы… На дрожащие краски солнце в листьях дробится.

ИДЕАЛЬНАЯ ЭПИТАФИЯ

Перевод Н. Горской

                                        Кто? Апрель! Одинокий и голый, белый мой конь, мой скакун счастливый?.. Взметнулся, подобно взрыву, и росы пролил на розы; и камни ворочал в руслах потоков и напророчил потопы света и птичьи взлеты. Твой пот, твое задыханье и пена не по-земному прекрасны… Скачи же, скачи, о мой конь атласный! Апрель, апрель, ты вернулся — белый скакун растраченной страсти! Взглядом тебя ласкаю, не отрываю глаз от белой лунности лба, где сверкает угольно-черный алмаз. Апрель, апрель… Где же твой всадник светлый? Погибла любовь, погибла, апрель!..

ИДЕАЛЬНОЕ МОРЕ

Перевод Н. Горской

Свет маяка — словно вздох ребенка, который почти что бог — до нас едва долетает.          …Какие просторы!.. И мнится мне, что зажжен маяк не для морей зловещих, а для вечности ве́щей.

Музыка

Перевод Н. Горской

Внезапно, как взрыв пронзенной болью души, страсти струя раздробила тень — так настежь открыв балкон, женщина, в ливне слез, в наготе, простирает до звезд порыв умереть ради смерти самой, безумие жизни преодолев… И — все, не вернется вновь никогда, —       как женщина или вода, — но останется в нас, взрываясь, дробясь огнем или отблесками огней, — до скончания дней.

ПЕСНЯ

(«В выси — птицы пение…»)

Перевод В. Андреева

(Серебристый тополь) В выси — птицы пение, а внизу — ручья. Ввысь и вниз — стремление, ты, душа моя. К звездам — птиц влечение, а к цветку — ручья. Ввысь и вниз — смятение, ты, душа моя.

МИНЕРВА{9}

Перевод Н. Горской

Как черная ночь глухая полнотою мысли моей набухает! — Все затихает под сенью тени! Как проникает темень в игольное ушко сокровеннейших откровений глядя застывшей зеленью звездного взгляда!.. Темень, сова извечных загадок…

БЕССОННИЦА

(«Земля уснула. Я один сейчас…»)

Перевод Г. Кружкова

Земля уснула. Я один сейчас — ее бессонный разум… Когда б она могла, с несметными богатствами своими, повиноваться мне! когда бы вдруг ум чей-то новоявленный — мой ум — стал управлять огромным этим телом! О яркий день, в котором, воплотясь, томления ночные могут стать той силою, что движет миром! Дай мне проснуться завтра на заре владельцем правды, вечной и свободной!

ОНО

Перевод М. Самаева

Существует. Я видел. Оно меня тоже. Глубина и черная стройность — оно возникало опять и опять в белой молнийной прозелени, как дивноокое древо ночи, чередой чарующих бездн. И я в себе ощущал всякий раз: своей моментальностью молния словно леденила мои ощущенья. Существует: я видел и даже владел. И оно меня видело и мною владело.

ЛЮБОВЬ

(«Запах цветка нам дарит…»)

Перевод Г. Кружкова

Запах цветка нам дарит, на мгновенье, власть над судьбою; солнце на закате приотворяет дверь в лазурном своде, как будто приглашая нас войти; предчувствие неведомого счастья; в дом залетевшая шальная птица; и длинная секунда удивленья… Здесь, в одиночестве и тишине, нас только трое: я с моею гостьей — и тайна.           Время и воспоминанье не из углов, как сети, состоят, но из ячеек воздуха и света. Бесстрашно мы идем по глади моря утихшего. Распахнуты навстречу сияющие окна…                     Целый миг мы царствуем над собственною жизнью!

ОЧЕВИДНОСТЬ

Перевод Н. Горской

На небе — ни единого грома! На теле — ни одного покрова! Да здравствуют славы тропы; Земли и правды огромность! Воде — без конца струиться! Сердцу — раскрепоститься! Да здравствуют жизни приметы; И ясность дневного света! От иллюзий — освободиться! Как распевают птицы! Да здравствуют руки и лето; И — рассекреченные секреты!

ПРИРОДА

Перевод Н. Горской

Бесконечность моих устремлений — красота, Созиданье, счастье, любовь сразу становятся мной. И в бесконечность уходят без промедленья. * * *

«Комочек перьев…»

Перевод А. Гелескула

Комочек перьев под совиной лапой смерти, о как ты смотришь на меня печальным оком — чуть розоватым, тусклым угольком — из-под ее когтей неразличимых, о как ты смотришь… если бы я мог! * * *

«Только б уснуть этой ночью…»

Перевод М. Самаева

Только б уснуть этой ночью, когда тебя уже нет. Может, во сне, параллельном вечному сну твоему, ненароком я нападу на твой след. Уснуть, закатное небо на плесе речном, уснуть. Пусть день двойной отсияет впустую и два потока вместе прервут свой путь. Дважды ничто или дважды все, если это хоть что-то… …сном твою смерть отомкнуть!

РОЗЫ

Перевод А. Гелескула

Ты мертва, почему же печаль, как живая, из очей твоих смотрит, по-прежнему черных? Неужели на смерть обрекается радость? И единственно вечное — наша печаль?

МОГЕРСКИЕ РАССВЕТЫ

ПРЕДЛЕТЬЕ

Перевод М. Самаева

Не видывал неба выше, а ветра веселее, чем тот розоватый ветер. Он подхватывал громадину тополь, совсем еще темно-зеленый, на речном берегу — а тот, пробуждаясь, таял, как тает влюбленная нагота в другой наготе, и трепетал очертаньями, свежий, полный птиц, он хохотал, бессильный остановиться, и ликовал он, и пел, в опьянении светотени, и пел…

ПРИСТАНЬ

Перевод А. Гелескула

Мы спим, и наше тело — это якорь, душой заброшенный в подводный сумрак жизни.

ТВОРЕНИЕ

Перевод М. Самаева

Изо дня в день — как тяжек твой заступ, о свет! — рыть и себя зарывать в белые недра бумаги… И карабкаться до передышки в послезакатном… …От белизны бумажного жара, угольным солнцем сжигаем, преображенный, взлечу.

ОСЕННИЙ

Перевод М. Самаева

Зеленый ветер в позапрошлом мире, я вызолочен зрелостью своей в расцвете вечера, исполненный природы. Сладчайший тайный плод, я содержу первоосновы — землю, воду, воздух, огонь, — а вместе с ними — бесконечность. Я свет струю — пусть золотится тьма, толкую запах — сумрак пахнет богом, лью звук — в просторе музыки глубины, смакую вкус — пьет мою душу мягкость, ласкаю одиночество касаньем. Я — высшая из ценностей, от лона поступка отделенная в округлость и четкость линии. Я — это все. Все — стало быть, вершина ничего, все, коему достаточно себя, чтобы… насытить честолюбье.

НЕТ НИ БЛИЗКОГО…

Перевод Н. Горской

Мирно, весело иль серьезно, без препятствий и напряженья, собственным светом и тенью играют гора и туча. (Полнота в стороне от мира, которой жаждет душа больная: жить и осуществляться, мелочей и забот не зная.) О безумье застывшей мысли! Чувства безмерная углубленность и величие этих высей, где нет ни близкого, ни чужого! Солнцем своим и своей прохладой играют гора и туча, равнодушные к отзвукам эха и к орлам. И ко всем поэтам.

СОСТОЯНИЕ

Перевод Н. Горской

Утешаются сосны дождями; розы — листвой зеленой; а мужчина — женщиной, звездами, апельсином?.. Человек стремится, быть может, к иному небу. И все же, все же — к любви (не к забвенью!). …А если уродство бездны приоткроется на мгновенье?.. Так мелькни же, свет! Так обрушься, тень! Перечеркните непрошеное вторженье!

НА СКАЛЕ

Перевод Н. Горской

Одиночество, беспросветность? Но ведь ты же — вода, но ведь я же — ветер! Отвращенье, горечи привкус? Но ведь я же — луч, но ведь ты же — ирис! Пустыня, остров необитаемый? Но ведь ты — душа, но ведь я — дыханье!

СВЕТ И ЧЕРНОТА

Перевод М. Самаева

Моя златоносная жила зарыта во мраке сплошном! Кромешная темень за небом, в земной потайной сердцевине, под каждой дорогой вдвоем. А свет, он под лобною костью и в сердце всецелом моем.

ЦВЕТЫ В ГРОЗУ

Перевод С. Гончаренко

Как птицы, цветы взлетают, сбиваясь по-птичьи в стаи… Цветы остаются… (По-птичьи сбиваясь в стаи.) Срываясь во мгле гремучей под жернов тяжелой тучи, цветы остаются… (Под жернов тяжелой тучи.) И, капая белой болью и красной сочась любовью, цветы остаются… (Но капают белой кровью.) Пусть молния блеском алым их жалит, как алым жалом, — цветы остаются… (Их молния жалит жалом.) Пусть гром орудийным залпом изранит их нежный запах — цветы остаются… (Изранен их нежный запах.) А птица грозы боится — давно улетели птицы. Цветы остаются… (Давно улетели птицы.) Как птицы, цветы взлетели, по-птичьи рассыпав трели. Цветы остаются… (По-птичьи рассыпав трели.)

ПРИМЕР

Перевод М. Самаева

Научи быть тобою бога. Знаю то лишь, что знают другие, все, что может тобою быть. (Если воле своей поддашься, ты однажды взойдешь на царство, но лишь в мире своего «я».) Сам с собой ты огромней бога и одинок еще больше, чем он, бог, себя повторивший в детстве.

ВЕРНУСЬ Я

Перевод М. Самаева

Вернусь я на землю камнем и вновь полюблю тебя женщиной. Вернусь я на землю ветром и вновь полюблю тебя женщиной. Вернусь я на землю волною и вновь полюблю тебя женщиной. Вернусь я на землю пламенем и вновь полюблю тебя женщиной. Вернусь я на землю мужчиной и вновь полюблю тебя женщиной.

СЧАСТЬЕ

Перевод М. Самаева

Рдеющий мак глядится в зелень и синеву. С тучкой, кубышкой света, по небесам плыву. Тополь весело смотрит в зелень и синеву. Дрозд в ликованье свое вобрал весь свет и листву. Новая смотрит душа в зелень и синеву.

ПРИШЕДШАЯ ЗВЕЗДА

Перевод Н. Горской

В апельсине звезда мерцает. Кто эту звезду достанет?! Приманите ее алмазом, накройте сетью атласной! На черепице звезда мерцает. Кто эту звезду достанет? О, как дохнула маем вечного света мальва! Сквозь ресницы звезда мерцает. Кто эту звезду достанет? Из травы, из тумана манит… Осторожно — не то обманет! Над любовью звезда мерцает! Кто эту звезду достанет?..

ВЕТЕР ЛЮБВИ

Перевод Н. Горской

По вершинам деревьев пойду и тебя подожду. По вершинам деревьев надо идти, на вершинах деревьев — твои пути, там на зеленой густой вершине все отыщется и все сгинет. По вершинам деревьев пойду и тебя найду. По вершинам деревьев иду на авось к счастью, которое не сбылось, по вершинам деревьев я убегаю от кладов, которыми обладаю. По вершинам деревьев пойду и тебя уведу. Как под ветром вершина меняет цвет, так и в любви постоянства нет, ветра порыв, случайный каприз — возникли и сникли любовь и лист. По вершинам деревьев пойду и сам пропаду.

УТРАТА

Перевод А. Гелескула

Бесконечна ночь утраты и темна стезя. Умирающий уходит — и вернуть нельзя. Он все дальше от надежды на пути своем. Но несбыточней надежда умереть вдвоем. И не легче пригвожденным к одному кресту. Все равно уходит каждый на свою звезду.

МОЯ БЕДНАЯ ТОСКА

Перевод А. Гелескула

То, что стелется, — туман, а не река. И волна его растает, как тоска. То, что реет, — это дым, а не крыло. Он редеет — и становится светло. То, что мучит, — не душа, а только сон. И все темное развеется, как он.

ТИХАЯ ДОЛИНА

Перевод А. Гелескула

Над темною правдой могильного сна, как серая роза, растет тишина. Для крови — обитель, для веры — исход: вошла она светом в молчание вод. И вечно-живое притихло в волне с людским одиночеством наедине.

ЭТО МОЯ ДУША

Перевод Н. Горской

Это не ты среди камыша журчишь, вода золотая речная, — это моя душа. Это не птица, спеша к радуге зеленокрылой, крылья раскрыла — это моя душа. Это не ты, сладко дыша, стала под ветром розовоцветной, ветка, — это моя душа. Это не ты течешь из ковша заката, песенный ливень неодолимый, — это моя душа.

ПОЛНОТА

Перевод А. Гелескула

Коснуться плеча, коснуться волны, коснуться луча, коснуться стены. Поверхность души под ласкою рук. Касание струн и вечность вокруг.

МОЛНИЯ

Перевод Н. Горской

Вижу я в черных грозах твою золотую россыпь. Из какого металла небо тебя ковало? Ты пролилась из розы, эссенция тучи грозной? Ты со звезды упала, дрожь красоты небывалой? Молния — блеск мгновенный женственности нетленной… Девятым магнитным валом тридевять ты просверкала!.. И, в дрожь меня бросив, застыла холодной бронзой…

РЕКВИЕМ

Перевод В. Андреева

Когда — в ночи — века являют всей красоты своей сиянье, земли глубинное единство объемлет своды мирозданья. И наша жизнь постичь разгадку существования стремится: мы все — равны, мы все — царями в земле. Она одна — царица. Ее бескрайний слышим голос, огромный лоб ее над нами, и собраны мы воедино ее могучими руками. И плоть людская — твердь земная, и кровь людская — океан, всех нас ее огонь ожигает, всем нам единый воздух дан. Она — навеки — вместе с нами, и мы — навеки — вместе с ней; за краткость жизни позволяет узнать о вечности своей. И нас высоким озареньем земная одаряет твердь. И нам надеждой: остаемся в ней, что не знает слова «смерть».

ВНЕЗАПНАЯ СТРАНА

Перевод Г. Кружкова

Что за яркий обман — золотом и темнотою! (В этой плоскости света можно ли существовать?) Что за игры азартные у солнца со скалою! (В той излучине мглы — умирать?) (МОРЕ ВЕЗ ДОРОГ)

Я ЗНАЮ, ОТКУДА ПТИЦЫ…

Перевод Н. Горской

Все вечера и с вечера до утра пели птицы о птичьих красках. (Не о раскраске утренних крыльев ясных в брызгах солнечного серебра. Не о раскраске вечерних грудок атласных в искрах солнечного костра. Не о раскраске полдневных клювов алмазных, которые вместе с цветами гаснут, лишь придет ночная пора, и — как мишура — не зажигаются до утра.) Воспевали иные краски — рай первозданный, который люди ищут напрасно, тот рай, что знают прекрасно птицы, цветы и ветра. Птицы, цветы и ветра — благоухающие соцветья, радужные веера… Иные краски — краски немеркнущей сказки, сновидений цветная игра. Все вечера и с вечера до утра пели птицы о птичьих красках. Иные краски — ночные тайны птичьего царства, цветные тайны радужного пера. Неземные краски — наяву я увидел чудо — никому не известные колера. Я знаю, откуда птицы приносят сказку и о чем поют до утра. Я знаю, из этой сказки мои певучие краски мне принесут ветра.

НАЧАЛО УЛИЦЫ

Перевод Н. Горской

Эта реальная нереальность, этой улицы пустота — неужели здесь видел кто-то совсем другие цвета? Но — солнце краснее меди, в олеандрах лиловее свинца, — кто дикие краски эти выплеснул у моего лица?

БОГ ЯВЛЕННЫЙ

Перевод М. Самаева

В зелени пальм обитает бог, распевающий песни, — то возникнет, то исчезнет. Все, что мы смутно желаем, он называет и прячет. Кто же отыщет, кто самый зрячий? Знаем мы — он нас услышит и у него есть обличье. Мы лунный сумрак увидим, имя назвав его птичье.

МОРЕПЛАВАТЕЛЬ{10}

Перевод Г. Кружкова

И снова — море, лишь море со мною.             (Там не звезда ли блестит серебром неверным из дымно-лиловой дали?) А мне темнота сродни (души не прельстить звездою), лицом к необъятной мгле придвинут я вечной мглою. Там, в волнах, — воля моя, в пустыне морской — надежда, таинственно населены темнеющие побережья. Я — больше моря, но ум ничтожество мне пророчит, и в мире я одинок темнейшим из одиночеств. Лишь мгла, единая мгла довлеет хляби и тверди, земля одна и вода одна для жизни. Или для смерти.

НО ИДЕАЛЬНОЕ…

Перевод Н. Горской

С тихим потоком хрустальным пальмы привет посылают пихтам; а пихты, а пихты — пальмам с хрустальным потоком тихим. Зелень и синь моментально становятся ночью зелено-смуглой, и лик надежды печальный я вижу в лунном зеркале круглом. Но идеальное изначально, но вера всегда остается верой, и то, что было вне нас идеальным, стало для нас идеала мерой.

ЭТА СОБАКА

Перевод Н. Горской

Голубизна голубых глубин — в запредельность душа стремится! Бог лазурный подголубил все земное своей десницей. Вышина, сошедшая с вышины, в ладони мои струится; собака по улицам тишины проходит богом лазурнолицым. Однако не сон ли приснился мне? И эта собака, быть может, снится… Или я видел ее в вышине, с богом лазурным желая слиться?..

С РАДУГОЙ

Перевод Н. Горской

Манит меня игра на арфе в недвижных тучах, музыка золота и серебра над вечным сияньем жгучим. В скрещенье этих лучей двойных я бы думы свои озвучил: высокую облачность дней моих с радугой на небесной круче; тебя, негаснущий окоем, — виденье ночей летучих, твое отраженье в сердце моем, мое устремленье к тучам.

ДАЛЬШЕ, ЧЕМ Я

Перевод Н. Горской

Последние вспышки заката, за собой вы что увели? — все мое, что исчезло в небе, все мое, что взяла земля, все мои затонувшие корабли?.. Что за далью, в этой дали — дальше моря и неба, дальше предельных пределов земли? Дальше веков, что во мрак ушли, дальше грядущих эпох, дальше смертей и рождений, распыленных в звездной пыли? Дальше меня и моих озарений, дальше снов, что быльем поросли, дальше предбытия и небытия моего — дальше моей неземли? Дальше, чем я и мое ничто, дальше, чем я в ничто — на мели всех никуда, никогда и нигде, дальше дали самой… и — дальше — вдали?..

БОР ВЕЧНОСТИ

Перевод М. Самаева

В белом предутреннем свете, льющем смиренную радость, к вечной сосне я однажды по этим соснам отправлюсь. Не в корабле, но с водною, ласковой, тихой, бескрайней, с тою, что льется, зверинец волн разъяренных стирая. Встречусь я с солнцем веселым и со звездою пригожей, и приходящего встречу, и уходящего тоже. Белый и черный покой мы, пятеро равных, обрящем, равенство это нагое нас согласит с настоящим. Все будет то же, что есть, — вечного мига обличье, все — не уменьшить, отняв, не изменить, увеличив. В трепетной цельности света, полон душою, причалю. И прошумит вечный бор, вросший в песок изначальный.

ИЗВЕЧНЫЙ КАРМИН

Перевод Н. Горской

Этот кармин не иссякнет, кармин вечерних долин, карминовая кантата из глубины глубин. В лиловой ночи необъятной горит заката кармин; рядом с рассветом красным горит заката кармин; рядом с лазурным полднем горит заката кармин. Заката карминные волны, стойкой сосны рубин — беспредельное умиранье пламени средь руин. В сердце, тоской объятом, горит заката кармин; в сердце карминно-красном горит ваката кармин; в сердце бесстрастном горит заката кармин. Никогда не погаснет небесный костер-исполин вечности яркая ясность за пределом земных долин.

ЛУЧШАЯ НОЧЬ

Перевод Н. Горской

Когда его утишил я и он забылся сном блаженным, вдруг соловей запел над ним и до рассвета пел бессменно. Толпа больших лазурных звезд сошла с небес к его постели, и разноцветные ручьи, к нему прихлынув, шелестели. — Ты слышишь соловья? — О да, — ответил он из дали дальней, а близким голосом сказал: — Я слышу: он поет хрустально! Да разве мог не слышать он, когда душа — отторгнута от тела — витала где-то надо мной и в соловьином горле пела? Когда себя утратил он, себя — иного — обретая, и соловей, ликуя, сострадал, улыбку со слезой сплетая? Да разве мог не слышать он?.. Он слышал, слышал это чудо, когда — с лицом закрытым — был уже нигде, уже повсюду.

ДЕРЕВЬЯ-ЛЮДИ

Перевод Н. Горской

С волнами мглы пройдя сквозь густой шиповник (были цветы нежны и круглы), я прокрался под вечер туда, где застыли стволы. Одиночество было извечным, был бесконечным немой простор. Я деревом стал меж деревьев и услышал их разговор. Улетела последняя птица из моего тайника, только я остался в укрытье, где клубились темные облака. Я собой не хотел становиться — я боялся вызвать их гнев, как дерево чуждой породы средь народа вольных дерев. И они позабыли мой облик — облик блуждающего ствола, и, безликий, я долго слушал, как беседа деревьев текла. Я первой звезды дождался и вышел на берег реки, где играли лунные блики, невесомые, как светляки. Когда я к реке спускался, деревья смотрели издалека. Они обо всем догадались, и меня забрала тоска. Они обо мне говорили — сквозь опаловый зыбкий туман я слышал их добрый шепот… Как же им объяснить обман? Как сказать, что я только путник, что им совсем не родня? И не смог я предать деревья, что поверили вдруг в меня. Знает полночная тишина, как я с ними беседовал допоздна.

ВОПРОСЫ К ЖИВУЩЕМУ

Перевод М. Самаева

Первый С корнем внутренним рожден ты, проходящий по каменьям? Со своею почвой сплавлен так же ты, как я с моею? Странствующий вместе с ветром, у тебя наружный корень? Сон к тебе слетает, точно к средоточью и опоре? Второй И тебе громады тучи груз свой на плечи кладут? Солнце гасит головешки также и в твоем саду? Ни во что ты тоже ставишь всю нездешнего тщету? Третий (Соснам-людям) Вы и здесь и там? Об этом нам вы, людям, говорите? Бесконечность ваши кроны одинаково магнитит? Ваш доносится ветрами этот тихий шум подзвездный? Бор — единственный? И всякий — тот и этот — только сосны? Четвертый От свинца глухих небес ты скрываешься в дому? Ждешь дня завтрашнего, чтобы отослать его во тьму? Родины своей не знать даже в вечности ему? Пятый Краешек какого рая перья облачков в кармине? С упованием каким ждешь конца, следя за ними? Соскользнет ступня — в каком море взгляд твой захлебнется? Распадение дыханья с верой! Гаснущие солнца!

ПОСЛЕДНИЙ РЕБЕНОК

Перевод В. Андреева

Какая музыка в закате, как полнозвучна и легка — от необъятности покоя она уходит в облака. Я ухожу легко и твердо, легко и твердо, вместе с ней, как по волнам песка ступаю в увиденном ребенком сне. Селенье белое, в пожаре заката, ждет вдали меня, селение, где все застыло в последнем отблеске огня, где крик над площадью распластан, пронзительный застывший крик, последний крик, который в туче, в закатном пламени возник. И в центре, в самом сердце крика, все, что ребенок увидал, все то, что он хотел увидеть, все, что не видел никогда. Все человечество — ребенок, и я: ребенок ли, старик — я все ребенок, о найденыш, потерянный мной — в тот же миг. * * *

«…Знаю, стала ты светом…»

Перевод А. Гелескула

…Знаю, стала ты светом, но не ведаю, где ты, и не знаю, где свет.

ЦВЕТА, ИДЕИ

Перевод Н. Горской

Цвета, в которые свет одевает тело, бодрят, будоражат, уводят от небытия; идеи, в которые тень одевает душу, гнетут, будоражат, мне не дают житья. Зачем нам эти цвета, зачем нам идеи эти, перемешавшие тень и свет? Они существуют?                     Или их нет?.. Их судьба, быть может, — светотени небытия? Небытие меж светом и тенью — это судьба моя.

ИЗ НАПЕВОВ НИЖНЕЙ ТАКОМЫ{11}

ПЕСНИ ТРЕХ НЕУДАЧНИКОВ

Перевод Н. Горской

Первого: ДВОЙНИКИ Балобан{12}, твой двойник легкой тенью мелькает от тебя вдалеке. Ты вечно кричишь, себя окликая. Твой двойник от тебя вдалеке, — это я твоей тенью мелькаю. От себя вдалеке. Я звонко кричу, тебя окликая. Потому что хочу я летать, твоя тень моей тенью мелькает. От тебя вдалеке. Ты резко кричишь, меня окликая. Балобан! Мой двойник — человек легкой тенью мелькает от меня вдалеке. Я громко кричу, себя окликая. Третьего: ЭТО ОДИНОЧЕСТВО Одиночества желтизна мне судьбою дана безвозмездно. Мой! Единственный цвет.                     Или — бездна. Одиночество — это моя судьба. Желтизна — бастион железный! Мой?.. Единственный цвет?                     Или — бездна. Желтизна. Мне сказала она: «Ты одинок, как тебе известно». Мой единственный цвет.                     Или — бездна. У одиночества песня одна: «Желтизна для тебя полезна!» Одинокий цвет. А другого нет.                     А иначе — бездна. Повсеместная желтизна в одиночестве повсеместном. (В сердце моем — одиноки вдвоем.) Одиночество. Желтизна.                     Это — я. И — бездна. Второго: ПОЭТОМУ… Солнце скользит по-иному по этому склону чудному, которому нет конца. Поэтому я чудной. Дурацкой судьбе покорный, иду по тропе неторной, которой нету конца. И никто не идет со мной. Все у меня наизнанку, начинается ночь спозаранку, и нету ночи конца. Поэтому я иной. Никогда — для меня сегодня. Чужбина — моя преисподня, которой нету конца. А жизнь идет стороной.

ТОЛЬКО ТЫ

Перевод М. Самаева

Одной тебе пристало быть, а не Венере, моей звездой рассветной, моей звездой вечерней.

ГОВОРИТ МНЕ РЕКА ГВАДИАНА{13}

Перевод А. Гелескула

В зеркало русла взгляни, где отражались года, где потонули они… Не постарела вода.

ЭТА БЕЗБРЕЖНАЯ АТЛАНТИКА

Перевод А. Гелескула

Бездна одиночества одна. И один идешь к ней издалека одиноко, как одна волна в одиноком море одинока.

Из книги

«НЕИЗДАННЫЕ КНИГИ СТИХОВ»,

Тома I–II

Перевод Н. Горской

«Луна сквозь туман волнистый…»

Луна сквозь туман волнистый ласкает взглядом мимозы желтые кисти перед фасадом. Луна и мимоза — очарованье кладов заговоренных! — разливают золото и прохладу средь слез зеленых. И мнится птице — во сне алмазном — звенит над садом, и вдруг дробится в стекле атласном алмаз рулады. * * *

«Казнить захочешь, так казни!..»

Казнить захочешь, так казни! Но все ж, господь, повремени… О, ради звонкого светила, и бабочки золотокрылой, и ради трели соловья, и придорожного репья, и ради рощи апельсинной, и роз, и звезд на небе синем, и ради сумрачной сосны, и перламутровой волны, и ради губ, как вишня, красных, и ради глаз больших и ясных… меня казнить повремени! …Но коль захочешь — то казни…

СПОКОЙСТВИЕ

Полночь, спасибо! Все замолкает… Отдых какой, отрада какая! Бриз над полями тихо летает. Дышит спокойствием даль морская… В небе застыла звездная стая, трепетно-белая и золотая…         Полночь, как славно! Все замолкает… Дремлют слова… Болтовня пустая с губ простодушных, как днем, не слетает, в скучные фразы звуки сплетая. Рот запечатан. Отрада какая!         Полночь, спасибо! Все замолкает… Видится мне страна колдовская, разум, наполненный болью до края, от повседневности отвлекая — плач колокольный, толпа людская…         Вышел я в полночь… Все замолкает… Ветер язычества, мир окрыляя, веет повсюду. Дол населяют древние мифы… Листья листая, дуб шелестит прелюдию рая… Полночь, спасибо! Все замолкает… Отдых какой, отрада какая!

ЗОЛОТО И МАВР

Девушки, три первоцвета (о лето дворов андалузских!) — как три источника света… Светлого солнца ласка, светлой звездочки ласка (песня, шелк и покой), светлого моря ласка. Первой достанется клад золотой, третьей достанется мавр молодой (мак ярко-красный, палубы пляска, вечная сказка…). А сердце мое отдам я второй.

СВЯТАЯ НЕДЕЛЯ{14}

Процессия течет. И простофили и сивиллы идут к голгофе чередой; за ними — смерть сама, пространство… время… и с эскортом дюжих альгвасилов кортесов депутат — на наши головы чума. О депутат! О раб автомобиля и котурнов) Сатурна не боишься ты? Не слышишь разве, как Вольтер в божественной ночи хохочет громко и бравурно над микрозвездами микровысоких сфер? Святая Вера… Магдалина… Ветер над свечами. В углу пописал ангелок. Покой и лунный свет. И, завершая маскарад, в торжественном молчанье шагает за Надеждой весь муниципалитет. * * *

«Когда романтическая симфония отзвучала…»

Когда романтическая симфония отзвучала, и на клавиши лепестком туберозы упала рука, рояль еще долго Шубертом бредил, и струны качала полная аромата меланхолическая река. Промолвила Бланка: — Немцы, по-моему, скучноваты… — А жена адвоката — о музы! — зевнула: — Тоска! — Лучше других Бетховен, у него хороши сонаты, — сказала кубинка Роса с самомнением знатока. У меня накипали слезы; я ничего не ответил, от них убежал я в сад — побродить среди свежих роз… И зеленой печальной ночью в саду я Шуберта встретил, кавалера небесного ордена белых звезд.

РОСТОВЩИЦА

Серебряной ночью, под сводами Райского Треста, она побрела, когда ключ повернулся в замке, к агентам небесным — себе обеспечить место на старом, как мир, уплывающем вдаль челноке. Рихард Штраус{15}, когда бы он только сумел вдохновиться этой старостью трудной, угасшей во мраке ночном, посвятил бы ей пьесу, наверно: «Одной ростовщице, с пожеланьем покоя блаженного в мире ином». Жаль, что небо не банк, не песеты небесные звезды — долговые расписки с собой захватила она! …Но зато ей достались бесплатно дочерние слезы — их в тенета могильной травы заманила весна.

КАТОЛИЧКА

Опускает долу глазки тараканьи и — в экстазе — жидкого белка нежней, только… сердце у нее, как твердый камень, потому что небо равнодушно к ней. Уважает сильных мира. Но, бедняжка, в собственном дому она почти что нуль… Эту деву — ах! — увидеть бы в рубашке! — запах бани и начищенных кастрюль. Сосчитает кур. Прикинет, подытожит. Не несется? — Так под нож ее, под нож! Яйца дороги на рынке? Ну и что же, — ведь курятина дороже…                     Ты живешь нелегко, моя соседка! Сердце это жаждет света, ждет пресветлого Христа!.. Вперемешку все… Подобье винегрета… А в желудке — ежедневно — скукота!

НАВАЖДЕНИЕ

В солнечном мареве, радужном, светлом и зыбком, тают и тонут цветы на весеннем лугу; ты убегаешь и каждым движением гибким легкость античную воссоздаешь на бегу. Синей тесьмой горизонт золотой опоясан, и в идиллическом шуме гигантской сосны — из-за холмов приходя отголоском неясным — всплески морского волшебного гимна слышны. Лесбос{16} ли это?.. Иль, может быть, Крит{17}? Иль Китира{18}?.. Время сместилось… Реальности блекнут черты, снова кентавры встают в дуновенье зефира, я — Аполлон, и Дианой мне видишься ты. * * *

«Над крышами скользнув, течет поток червонный…»

Над крышами скользнув, течет поток червонный, в бездонной синеве разбрызгивая злато; счастливые цветы, разлив зеленых листьев, весна хмельных полей — все золотом объято. Поля хмельной весны облиты позолотой — червонною тоской далекого заката; над платиной речной прохлада луговая, пернатых суета и ветерок крылатый. Я — словно обнажен. Я — золота частица… Язычником бы стать, среди нетленных статуй вне времени бы жить — бездумно, бестревожно — и быть сильней богов, огромнее заката…

ПЕЧАЛЬНЫЙ ЗИМНИЙ ОТЛИВ

Суденышки малые у причала; стала река унылой канавой с кровью темнее сажи… Тиной покрыты пляжи; к закату похолодало… В сумерках ветер стонет горестно и протяжно. Матросы сошли на берег, руки в карманах, в зубах у каждого трубка… В тиши неприветной намокшие чайки выныривают из тумана и громко горланят, кружа над крепостью ветхой. Падает вечер; на небе свинцовом, хмуром ни звезд, ни луны. Из прокопченной харчевни — сквозь меланхолию стекол — видна гравюра: чернеют баркасы в черном порту вечернем.

ИДЕТ ДОЖДЬ

Меня баюкает ливень; баюкает, словно каких-то стихов незнакомых нежные ритмы… О закоулков зеленый сумрак! — к нему прикован взгляд черных глаз, печальных и полуоткрытых. Замкнуты двери. Приглушенно звучит беседа… Говорят, что наша душа скитается где-то дождливыми вечерами…                               В глубине коридоров сны проплывают облаком еле заметным… Улица вся промокла. Дрожа, хоронятся птицы под плющом густолистым. Школьницы мчатся стайкой, книги к новорожденной груди прижимая, под огромными бабушкиными зонтами. Вот и глаза открылись… Перекрученной нитью струи тянутся с неба… И, говоря откровенно, надоело смотреть на игру пузырей мгновенных, на зеркало тротуара в наплывах пены. * * *

«Полнолунье наполнено запахом розмарина…»

Полнолунье наполнено запахом розмарина. Над морем прозрачным и необозримым соцветья созвездий горят серебром старинным. По белым холмам нисходит весна в долину. О сладость меда, о бриз, пролетевший мимо! По лугам бы помчаться в порыве неодолимом! Поле — в глазури, в лазури — небес глубины. И жизнь становится сказкой неповторимой, и бесшумно ступает любовь по тропе незримой.

МЕЛАНХОЛИЯ НАСЛАЖДЕНИЯ

Первых дождей наслажденье! В монотонной прохладной лени дождя — уже сгущается темень — воспоминанья, как наважденье! Явь городов, города сновидений, братьев проказы, нравоученья старших, совести угрызенья, школьные огорченья, улыбки сочувствия, переплетенье радости и печали, тени умерших и мыслей круженье… Поцелуи, быстрые, как мгновенья, поцелуев степени и ступени! Первых дождей наслажденье! Печаль, поцелуи, капель паденье… * * *

«Эбеновый мрак текучий…»{19}

Эбеновый мрак текучий, куст перламутровый в нем. Король Хуан прикоснулся в полночь к розам цветущим белым своим огнем. На крутое небесное дно — опаловой башни круче — плескучее море возведено.

НАГОТА

Конь, черноты чернее, вынес из моря, впрягаясь в волну, женщину — белую белизну. И помчалась по пляжу округлость нагая, переплетая белый и черный цвет. И, словно собака, волна, округлая и тугая, не отступая, не отставая, на мокрый песок набегая, катилась за ними вслед. * * *

«Звезды сражались…»

Звезды сражались на полях небосклона. Под черными шатрами пересверк зеленый, фейерверк червонный. Звездное слово — лазоревое пламя, земли касаясь, рассыпалось звоном над затишьем сонным. * * *

«Если б только роз я жаждал!..»

Если б только роз я жаждал!.. Только звезд — и больше ничего!.. Но в явленье малом каждом вижу то, что видно сквозь него.

МЕЛОДИЯ ХОРОВОДА

(История Тересы… Девочки.) Историю жизни моей вам я хочу рассказать. Эта жизнь была золотая, — о радуга, в сердце моем разлитая! — эта жизнь была золотая, королевским дворцам под стать. Историю жизни моей расскажу я вам снова. Она пылала кровью багровой, — о радуга, в сердце вошедшая мне! — она пылала кровью багровой, как пылает мак по весне. Историю жизни моей я вам расскажу опять. Эта жизнь серебром сверкала, — о сердце, ставшее радугой небывалой! — эта жизнь серебром сверкала, прозрачной реке под стать.

ДЕТИ БЕГУЩИЕ

Дети, которые пели весь день, завтра песню опять запоют.       Но не вернется ушедший день. Завтра, завтра — кричат упрямо, — завтра сильней запахнет сирень, завтра громче колокол грянет, завтра под солнцем исчезнет тень.       Но не вернется ушедший день. Это бегство спешное из сегодня к новым рассветам, к иному огню, к новым деревьям шажок — с дороги, куда не поставишь опять ступню.       Бегство, бегство к смертному дню. Другое солнце, другие воды, лестниц иных иная ступень — ибо все, что было вчера, нисходит за умершим днем в могильную сень.       И не вернется ушедший день. Дети, что бегали целый день, завтра снова начнут беготню.       Бегство, бегство к смертному дню. * * *

«Щемящая боль забвенья!..»

Щемящая боль забвенья!       Лоб, огромная кладовая, где собраны памяти звенья, где навсегда остались исчезающие мгновенья.       Как удивительна вечность вещей преходящих, случайных: и радость не иссякает, и горе всегда изначально…       Все рассветы и все закаты. Все прощанья всех расставаний вечерних; всех полночей все звездопады; всех возрастов женщины, устремившие к солнцу взгляды… * * *

«Божественно чистой росой окантован…»

Божественно чистой росой окантован, влажным забвением скован, перед рассветом городишко кажется средневековым. Но солнце ему возвращает снова современной эпохи приметы. * * *

«Отблески стекол цветных на мраморе пляшут…»

Отблески стекол цветных на мраморе пляшут; в пространстве желтом, сиреневом и зеленом жены нагие по лепесткам ромашек ворожат мечтательно и напряженно. Над звонкой оградой голубиная стая, лазурный фонтан смеется тонко и длинно, нагота блистает белизной горностая, шелковистой мальвой и золотым муслином. Женщины смотрят магически и лениво и в теплые краски погружаются тихо; и мелодия солнца звучит лейтмотивом в этой певучей и пестрой неразберихе. * * *

«Быть сильным или слабым? Что же…»

Быть сильным или слабым? Что же решить — быть слабым или сильным? Стать наблюдателем сторонним?.. Ловцом выносливым, двужильным?.. Смотреть на дождик над водой, на стаи облаков бесплодных и слушать, как растут деревья, как плещется фонтан холодный… Иль не глядеть вокруг, не слышать… И только труд, лишь труд извечный… Тебя он сделает незрячим, глухим… каким еще?.. Конечно — немым; немым! — немым и грустным, всегда печальным, безъязыким, как придорожный тихий камень, иль как младенец, спящий в зыбке…                 Контраст моей печали — незыблемо-прекрасный вечер… И все, что чувства отвергали, когда я сильным становился, приходит вечером из дальней дали… * * *

«У хрупкого хрусткого ветра…»

У хрупкого хрусткого ветра цветочный и солнечный вкус… Какой удивительно грустный ветра и сердца союз! Уже начинается осень; лирический бард — соловей — оплакал багряные листья средь колких, как солнце, ветвей. Дождит временами. Все чаще — все слаще! — любовный озноб, и женщины призрак знобящий не выгнать из яви и снов. И плоть уже стала не плотью: она, как морозный цветок, при вспышках желанья теряет за лепестком лепесток.

ЧЕРНАЯ ЧИСТОТА

Твои глаза, они взирали в мои глаза. И разливали черноту… Как в августе жасмин, сверкнули звезды черными кострами, и в беспредельной глубине Севильи оделась крепом траурным Хиральда{20}. От этой яркой тени я ослеп! Спокойные глаза играли чернотой и ласково и дерзко, и затмевали свет, и медленно стирали все прочие цвета!                     Во имя этих глаз —               да будет черной чистота!

Из книги

«НОВАЯ АНТОЛОГИЯ»

Перевод Н. Горской

ПРЕДОСЕННЕЕ

Известь и солнце — синь жестяная! До яркого блеска асфальт надраен! Насквозь продута прохладным бризом золотых просторов легкая призма. Воспоминаний сколько! И сколько красок! Красота в распаде, как ты прекрасна!

УЧЕНИК ИНТЕРНАТА

Патрульный катер море перевернуло, рухнуло градом крупным, свинцом округлым, темноту и свет на волне крутануло и над нами хребтину выгнуло круто. Был ли Кадис на свете?.. Казалось, две бездны — алчущая морская с бегучей небесной — схлестнулись в единоборстве мгновенном и гневно рвались друг у друга из плена. От ракушек и скал меня оторвали, прочь я поплелся, школьник в унылой форме. …За фабрикой газа, в черном стенном провале, звучали глухие отзвуки шторма…

АТМОСФЕРА

В грозовой круговерти заперли двери. В стремнине пространства, между двумя громами, с наковальни заката стрелы брызгали веерами, и молния отверзала врата безграничной драме. В грозовой круговерти заперли двери. Гасли, как свечи, лица, бледней зеленой оливы (ибо в щели сочился ужас великий, апокалипсической тучей разлитый). В грозовой круговерти заперли двери. Но в порыве юном — в наготе своей лунной — ты шла через бурю по бликам латунным (какая архитектура!), по плоским крышам-лагунам. В грозовой круговерти заперли двери.

ДРУГАЯ АТМОСФЕРА

На крышах плоских черных флажков полоски рисуются жестко средь роскоши броской солнечных отголосков — желто-зеленых блесток. И в глазах у меня — огромны! — гремят сновидений громы (черных флажков полоски на крышах плоских), и нагие женщины, юны, в небе возводят луны. Меж западом золоченым и востоком завороженным вертится флюгер точеный, маня мой взгляд напряженный. И на крышах плоских черных флажков полоски.

АТМОСФЕРА III

Мы в доме замкнулись. Ты осталась под небом, ты на крыше где-то — у звездного парапета. Ты осталась — живая (о, наш взгляд бесслезный!), — ты на крыше плоской у ограды звездной. Мы залиты странным электрическим светом… Ты — на крыше где-то у зубчатого парапета! Вне всех пределов, раскована и раздета, ты — на крыше где-то у звездного парапета!

КОГДА Я БЫЛ ДИТЯ И БОГ…

Когда я был дитя и бог, Могер был не селеньем скромным, а белым чудом — вне времен — сияющим, огромным… Все на своих местах — вода, аемля и небосклон, церквушка — дивный храм, домишки — светлые хоромы, и я, сквозь виноград, с веселым псом несусь тропой укромной, и мы, как ветер, невесомы, беспечны, словно громы, и детства мир от мира горизонтом отделен. Прошли года, и после горестной разлуки первой вернулся я в мой сказочный Могер и не узнал Могера. Кругом — ни храмов, ни хором; в кладбищенской тоске безмерной, в уединенье полном — средь лачуг — застыла тишина. И я уже не бог, я муравьишка, жалкий смертный; все пусто, лишь рассыльная Кончита, солнцем сожжена, по гнойной улице бредет, вся в черном и лицом черна, а вслед за ней… ребенок-бог с божественной собакой верной; в себя ребенок погружен, витает в облаках — волшебных сферах, собака — так важна! — и в нужности своей убеждена. А время… за ребенком-божеством умчалось время… Кому из нас дано изведать чудо повторенья?! О, если бы не знать, вовек не знать, не знать старенья, и снова стать зарей, и оставаться божеством — вне всех времен — и умереть в Могере сказочном моем!

Из книги

«ДНЕВНИК ПОЭТА И МОРЯ»

* * *

«Корни и крылья…»

Перевод Н. Горской

Корни и крылья. Если бы крылья корни пустили, а корни — в небо взмыли… Мадрид, 17 января * * *

«Тот же поезд, дорога та же…»

Перевод Н. Горской

Тот же поезд, дорога та же, здесь я ездил вечером каждым, когда жил средь этих пейзажей, а ныне еду — на сердце тяжесть. …Дорога была коротка: к апельсинам — из городка, от невесты — до сосняка… Оливы, сосны на страже! Золотого заката пряжа! Как вспомню, с сердцем не слажу! …Да и сейчас не слажу!.. Сюда! Конечно, сюда! Куда же еще?!         Предчувствие                пляжа… и моря… О нем не расскажешь, как о любимой; не скажешь, как встречи с сестрою жаждешь, как вдали от матери страждешь… Мой вечер!.. любовь… и жажда… На пути в Кадис, 28 января

СОЛНЦЕ В КАЮТЕ

Перевод Н. Горской

(Во время купанья придумано это, когда я из ванны увидел — в оконце — лазурное море и солнце — короче, всю прелесть рассвета.) Прервать мечтаний канитель; обдумать все и стрелы рукою твердой и умелой метать в намеченную цель. Все ясно мне давным-давно. Взять облако, к примеру: ты на него посмотришь с верой, и станет крепостью оно. Песчаных замков не лепить, растрачивая силы. И если слава посетила, ты научись искусству жить. 9 июня * * *

«О, море! Мятежное небо…»

Перевод В. Симонова

О, море! Мятежное небо, низринутое с небес! 11 июня

В ГЛУБИНЕ

Перевод Н. Горской

Родина и душа! И душа, она с родиной схожа: в глубине, в кольце берегов, затеряны обе, в беспредельном золоте мира. Вы связаны изначально взаимной любовью материнско-дочерней, как две матери породивших друг друга в извечной смене радости и печали. Все, что дорого, все, что свято, мы вам, только вам, отдаем без остатка, мы у вас, лишь у вас, берем без остатка — от колыбели и до заката. …Моя плоть родимой земли коснулась, значит, к плоти душа вернулась… Единенье какое! Полнота какая! Обретая родину, душу я обретаю! Воды Испании, 20 июня

СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ

Перевод П. Грушко

ЦЕРКВИ

В сумятице огромных улиц — церкви, легкие, театральные, следят за толкучкой: распахнули двери, мерцают во все свои глаза, — будто маленькие и кроткие средневековые чудища, грубо окарикатуренные каталонским зодчим. Беглый взгляд из толпы позволяет различить блеклое свечение из их печального мрака. «Мы о распятом Христе!», «Войди и найди отдохновение, хоть на миг забудь о земной суете!» — говорят иезуиты. «Отворяю тебе двери храма сего, дабы ты обрел в нем покой…» Так они молятся, взывают цветными стеклами, зажженными в ночной темноте, ничем не отличаясь от прочих реклам и длинных надписей на фасадах вычурных зданий, — разные по цвету, сектам, помыслам. Вот и не хочется в них входить. Выросшему из игрушек, — до них ли? А эти церкви — игрушки посреди огромной витрины.

Нью-Йорк, 28 марта

НЕГРИТЯНКА И РОЗА

Педро Энрикесу Уренье{21}

Сонная негритянка бредет с белой розой в руке (цветок и дремота своим магическим присутствием смягчают печальную пестроту ее одеяния — розовые ажурные чулки, зеленую прозрачную блузку и шляпку из золотистой соломки с лиловыми маками) — обезоруженная дремотой девушка улыбается, а в черной руке белая роза.

Как она несет ее! Словно только о том и помышляет в своем полусне, как бы получше ее нести. Бессознательно ее бережет с уверенностью сомнамбулы, — нежно опекает, словно произвела ее на свет в это утро, словно чувствует себя в полусне матерью этой белой цветочной души. (Время от времени ее голова в дымчатых завитках, радужно воспламененных солнцем, будто они золотые, устало склоняется на грудь или плечо, но рука, с достоинством несущая розу, не дрогнет, осененная этим стягом весны.)

Ее скромное присутствие мчится тоннелем подземки, — и скрежещущая грязная и душная чернота уже не так угнетает. Люди отложили газеты, перестали кричать и жевать жвачку, — все взгляды, словно в мгновенном наваждении усталости и грусти, сходятся на белой розе, которую вздымает негритянка, словно это совесть подземки. А роза в этой внимательной тишине источает нежное благоухание и разгорается, как прекрасная и невещественная явь, которая завоевывает все и вся, вплоть до железа, угля, газет, — все и вся на какой-то миг пахнет белой розой, лучшей из весен, веками веков.

Нью-Йорк, 4 апреля

ПОКОЙ ДЕРЕВА

Мистеру Плимтону

С той поры, как здесь утвердилась весна, каждый вечер мы приходим сюда поглядеть на одиночество этого прекрасного старого дерева. Оно живет около первого дома на Пятой Авеню, совсем недалеко от дома, где жил Марк Твен, в этом милом месте, где не так иллюминировано, не так людно, — и вплываешь, как в тихую заводь, в синюю свежую ночь Washington Square[12], в которой, словно в озере, купаются чистые звезды, чуть потревоженные далекими отсветами какой-нибудь унылой рекламы («Germanian»), а ей все равно не затмить этой ночи, древнего корабля в беспросветном море.

Апрель поцеловал дерево в каждую из его ветвей, и поцелуй разгорелся на каждом сучке напряженным нежно-золотистым ростком. Расцветшее дерево похоже теперь на канделябр со спокойными масляными огоньками, какие освещают укромные ниши соборов, — словно бы именно они охраняют красоту этого городского убежища, сияя бесхитростным достоинством матери.

Мимо него и мимо меня, который оперся на его ствол, спешат омнибусы с влюбленными парочками на крыше, они едут с Washington Square на Riverside Drive[13], чтобы целоваться у реки, чувствуя ее каждой клеточкой тела. А дереву не до них, и между ним (нами) и горьким присутствием этих красок, запахов и шумов все больше углубляется пропасть, словно дерево привыкло быть одиноким все свои дремотные зимы, безразличным к изменчивой любви и внимательным лишь к тому, что неизменно. И мой взгляд, вьющийся по его ветвям, становится его цветами и вместе с ним глядит в полночь, и я так же одинок, как это дерево, воспламенившее свое чистое масло (как мое сердце — кровь), чтобы вглядываться в невидимую вечную явь этой единственной, верховной — всегда существующей — весны.

Нью-Йорк, 21 апреля

ПОЗДНО НОЧЬЮ

Нью-Йорк словно вымер, — ни души!.. И я медленно бреду вниз по Пятой Авеню и громко пою. Порой останавливаюсь оглядеть большие и хитроумные замки́ банков, витрины на переделке, транспаранты, которые колышутся в ночи… И возникает, наливается силой и ширится эхо, словно из огромного пустого резервуара, — эхо, которое доносится до моего рассеянного слуха, прилетев неведомо с какой улицы. Словно это усталые медленные шаги в небе, которые приближаются и никак не могут меня настичь. И я опять останавливаюсь, смотрю вверх и вниз. Никого, ничего. Выщербленная луна сырой весны, эхо и я.

Неожиданно, неведомо где, близко или вдали, словно одинокий карабинер, бредущий ветреным вечером по побережью Кастилии, — то ли точка, то ли дитя, то ли зверюшка, то ли карлик, то ли невесть что… Бредет… Вот-вот пройдет мимо. И когда я поворачиваю голову, я встречаюсь с его взглядом, влажным, черным, красным и желтым, который немного больше его лица: вот он — одинокий и какой есть. Старый хромой негр в невзрачном пальто и потертой шляпе церемонно приветствует меня улыбкой и удаляется вверх по Пятой… Меня охватывает беглая дрожь, и, засунув руки в карманы, я бреду дальше, подставив лицо желтой луне, — напеваю.

А отзвук шагов хромого негра, короля города, возвращается по небу в ночь, улетает на запад.

Нью-Йорк, 27 апреля

ПОРТ

Мисс Хаге

В шесть часов дождя безмолвие, огромного уникального цвета, кажется бескрайним и ощущается глазами, а слух продолжает питаться настойчивой сумятицей сирен, всхлипами сжатого воздуха, сипеньем гудков, словно это звуковая живопись.

А Весна, которой здесь приходится зарабатывать на жизнь, как всем, — как единственной дочери, пробавляющейся оформлением фасадов, — улетает на своей ласточке, вся в белом и в белой панамке, в дом на Лонг-Айленд{22}, чтобы набраться сил перед завтрашним днем.

«ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ГОЛУБЫМ»{23}

Какое наслаждение сказать это и никого не удивить, разве что чуть-чуть разозлить! Да, чувствую себя голубым. Прежде, чем я узнал о том, что белокурый сухощавый англичанин высказался в этом же роде, я, подобно тому, кто говорит об этом вслух или умалчивает, много раз чувствовал себя голубым, может быть, и не столько, сколько считает Джеймс Фицморис-Келли{24}, который в своем жалком «The Oxford Book of Spanish Verse»[14] окрестил меня в голубом хроме обложечной купели, выбрав на свое усмотрение четыре стихотворения, — еще раньше я сказал и написал: «Бог — голубой…» Ибо дело не в том, чтобы говорить необычно, как полагают поэты Мадридского Атенея{25} или Нью-йоркского клуба авторов, а в том, чтобы попросту говорить правду, чистую правду наиболее ясным и прямым способом. Да! Какое наслаждение: «Чувствую себя голубым!», «Какая ты голубая!», «Голубизна в моем теле…».

Не для того я это говорю, чтобы сразить вас наповал, как на комиксовом анонсе в трамвае, на котором красный охотник на желтом фоне убивает двух синих демонов, привязанных к сухому дереву.

Нет, не надо убивать тоску, какой бы она ни была, злой пли доброй. Пусть будет свободной, сколько ей хочется (еще бы не хотелось!), как свободен сегодня я — голубой, называя себя голубым в этом зеленом Нью-Йорке, где столько воды и майских цветов.

Нью-Йорк, 3 мая

ПОРТРЕТ РЕБЕНКА

(ПРИПИСЫВАЕМЫЙ ВЕЛАСКЕСУ)

Из угла, в наплыве ранней печальной задумчивости, на меня смотрит мальчик. Как ласкает меня ностальгия этой маленькой испанской души! Это самые прекрасные и нежные глаза, из всех увиденных мною здесь, в бесконечном море добрых взглядов, направленных на меня со всех сторон. Я с грустью думал о нью-йоркской осени, хотя только что началась весна. Вот она — осень, нежданно-негаданно, здесь…

Да, сухие листья падают в этом одиноком уголке, и порою картина сливается с этой зарослью золотых, мальвовых и розовых оттенков, с другими висящими на стене слезами, образующими ее фон, то, что за фоном…

Почему — так? Этот мальчик должен держать в устах лучшую весеннюю розу. Надзиратель спит. Если бы картина была поменьше!..

Метрополитен-музей, Нью-Йорк, 29 мая

НЕБО?

Для копии — вовсе неплохо. Немного сухо, тускло и жестковато. Эти художники рекламы слишком хороши, черт возьми. Выше! Еще выше! Осторожней, братцы, не упадите! Еще выше, чтобы не доносился запах краски, чтобы запахло, наконец, первыми розами вечности!

Нью-Йорк

В ТРАМВАЕ

Очки. Высокие фетровые гетры, сморщенные, Грязные. (Девушки едут на танцы, — танцевать друг с дружкой.) Очки, не разглядеть глаз. Неустанно работают челюсти (как я от них устал!), без конца жующие жвачку. Очки. Потешные пьянчужки, вызывающие кривые усмешки, которые обнажают золотые, стальные и платиновые зубы. Очки. Люди, желто-, медно- и чернокожие, в белых, черных и серых жакетах, шляпы с полями восьмеркой… Тени… Очки. Осторожней! Вы наступаете мне на глаза! Взгляд застеклен очками, — без признаков жизни. Очки, очки, очки…

Нью-Йорк

УОЛТ УИТМЕН{26}

— Вы действительно хотите видеть дом Уитмена раньше, чем дом Теодора Рузвельта? В первый раз встречаюсь с подобным желанием!..

Домик — маленький, желтый — рядом с железнодорожным полотном, словно это дом стрелочника, на зеленой лужайке, обрамленной небольшими, побеленными известкой камнями, под одним-единственным деревом. А вокруг — бескрайняя равнина, открытая ветру, который метет ее и чуть ли не сметает нас, полируя скромный тусклый мрамор, который говорит летящим мимо поездам;

ТО MARK THE BIRTH-PLACE OF WALT WHITMAN THE GOOD GREY POET BORN MAY, 31–1819 ERECTED BY THE COLONIAL SOCIETY OF HUNTINGTON IN 1905[15]

Так как никакого сторожа не видно, я обхожу дом, пытаясь разглядеть сквозь окна: что внутри?.. Неожиданно высокий медлительный человек с бородой, в рубашке и широкополой шляпе (точь-в-точь юношеский портрет Уитмена), невесть откуда появившийся, говорит мне, опираясь на железную палку, что не знает, кто такой Уитмен, что сам он поляк, что дом этот его и что у него нет ни малейшего желания кому-либо его показывать. И, пригнувшись, скрывается в доме, закрыв за собой игрушечную дверь.

Одиночество и холод. Навстречу ветру пронесся поезд. Солнце, заалевшее на миг, умирает за ближним леском, и в зеленой, чуть красноватой луже, которую мы обходим, в глубоком безмолвии оживают голоса бесчисленных лягушек.

COSMOPOLITAN CLUB

Ужасающая старушка по фамилии Снобизм! Да, да, она все та же, будьте покойны, мисс С-т, все та же с ее пепельным лицом, большими круглыми очками, белым маскарадом вдовицы и огромным красным маком в области живота, разжиревшего от пристрастия к мясу, о котором уже задумался червь…

Столь обычна слепая вера этих дам на любом из новых карнавалов, будь то религиозная секта, одно из направлений искусства или армия спасения чего-то!.. В стороне от меня, в одиночестве медово-синей залы, три дамы (которые могли бы быть тремя грациями кисти Гольбейна{27}, его последнего периода) курят, отрешившись на время от идеала, застрявшего между их глазками и стеклами очков, и дым, завиваясь ленивыми синими колечками, венчает их капоры, каждый из которых похож на сложный безвкусный торт, где смешались все краски весны, лета, осени и зимы, смазанные беглым вторжением мастихина.

Не знаю, откуда берутся, где умирают эти птицы. Их столько, — подобных этим совам!..

Нью-Йорк

ДОМ ЭДГАРА ПО{28}

Х.-М. de Calappe

— Дом По! Дом По! Дом По!..

— Простите, вы о чем?..

Молодежь пожимает плечами. Любезная старушка шепчет мне:

— Точно, маленький белый домик, да, да, я слышала о нем, — и она порывается объяснить мне, где он находится, но ее взносившаяся память тут же сбивается с верного пути. Никто не знает, где этот дом. И мы отправляемся туда, куда нас ведут полудогадки, и каждый раз его не находим. Может быть, это — бабочка?..

И все же он существует где-то в Нью-Йорке, похожий на беглое воспоминание о звезде или жасмине, о которых мы говорим, что видели их на кусте жасмина или на дожизненном небе — в детстве, в обмороке, во сне или в пору выздоровления…

И все же я встретился с ним, видел его на одной из улиц: залитый лунным светом фасадик из белых досок с белоснежным вьюнком на закрытой калитке, а за ней — мертвенные, покрытые нетронутым снегом три ступеньки, похожие на три белоснежные подушки, которые некогда вели в этот дом…

Нью-Йорк

Антонио Мачадо

СТИХОТВОРЕНИЯ

Из книги

«ОДИНОЧЕСТВА, ГАЛЕРЕИ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ» (1899–1907)

ОДИНОЧЕСТВА

Путешественник{29}

Перевод М. Квятковской

Сидим в семейной полутемной зале, и снова среди нас любимый брат, — в ребячьих снах его мы провожали в далекий край немало лет назад. Сегодня у него седые пряди, и серебрится на свету висок, и беспокойный холодок во взгляде нам говорит, что он душой далек. Роняет листья на осенний ветер печальный старый парк, и в тишине сквозь стекла влажные сочится вечер, сгущается в зеркальной глубине. И словно озарилось кротким светом его лицо. Быть может, вечер смог обиды опыта смягчить приветом? Иль это отсвет будущих тревог? О юности ль загубленной взгрустнулось? Мертва — волчица бедная! — давно… Боится ль, что непрожитая юность вернется с песней под его окно? Для солнца ль новых стран улыбка эта, и видит он края знакомых снов, свой парус — полный ветра, полный света, — движенье судна в пении валов? Но он увидел силуэты сосен, и эвкалипта желтые листы, и кустик розы, что для новых весен выпестывает белые цветы. И боль его, тоскуя и не веря, слезой блеснула на какой-то миг, и мужества святое лицемерье ложится бледностью на строгий лик. Трагический портрет еще светлеет. Болтаем ни о чем. Часы стучат. И скука очага печально тлеет. Все громче тиканье. И все молчат. * * *

«Я прошел немало тропинок…»

Перевод М. Квятковской

Я прошел немало тропинок и немало дорог измерил. По каким морям я не плавал, на какой не ступал я берег! Везде на Земле я видел караваны тоски и смятенья, высокомерные в скорби, опьяненные черной тенью. Видел я осторожных педантов; они смотрят, молчат и верят, что отмечены мудростью, ибо — не пьют в придорожных тавернах. Эти злые людишки землю, проходя, заражают скверной. И везде на земле я видел людей, проходящих с песней; если им везет — веселятся, засевая надел свой тесный. Они вас не спросят — Где мы? — Они бредут наудачу, они по любым дорогам трясутся на старых клячах. По праздникам не суетятся, не спеша за дела берутся. Есть вино — они пьют с охотой, нет вина — водой обойдутся. Эти люди — добрые люди — свой путь в трудах и невзгодах проходят с надеждой, покуда не лягут на вечный отдых. * * *

«Площадь. Темную листву раздвинув…»

Перевод М. Самаева

Площадь. Темную листву раздвинув, тяжелеют ядра апельсинов. Взапуски из школы выбегает малышей ватага озорная, буйным кличем голосов зеленых полусонный воздух наполняя. Радость детства в тихих закоулках запустелых древних захолустий, где порою встретим ненароком тень былого — и проводим с грустью…

Воспоминание детства

Перевод Ю. Петрова

Холодный декабрьский ветер и неуют заоконный. Пасмурный вечер. Дети учатся. Дождь монотонный. Класс. На картине — Каин прочь убегает; тут же Авель убитый; камень в кровавой, карминной луже. Звук колокольчика медный. Книгу рукой усталой, иссохший, в одежде бедной, держит учитель старый. Школьники тянут вместе прилежно и голосисто: — Два раза по сто — двести. — Три раза по сто — триста… Холодный декабрьский ветер и неуют заоконный. Пасмурный вечер. Дети учатся. Дождь монотонный. * * *

«Был погожий вечер, грустный вечер лета…»

Перевод Б. Дубина

Был погожий вечер, грустный вечер лета. Жухлыми плетями с каменного вала висла повилика. В отдаленье где-то струйка напевала. Повернулся ключ мой в скважине замковой простонали петли заржавелой двери, что с глухим ударом затворилась снова, запечатав мертвый сумрак повечерья. Тихо и безлюдно было за оградой. Лишь вода звенела и, маня руладой, выводила к плитам, где струя фонтана, падая на мрамор, пела неустанно. — Позабытый сон твой с песенкою этой вспоминаешь? — пела струйка ледяная. — Был дремотный вечер дремлющего лета. — Нет, не вспоминаю, — отвечал воде я, — позабыт он вместе с песнею твоею… — Был такой же вечер, и струя фонтана падала на мрамор так же неустанно. В той же, что сегодня, буксовой куртине песенка звенела, что звенит и ныне. Разве ты не помнишь? Тяжелели ветки от поспевших яблок огненной расцветки, как сегодня… Разве ты не помнишь это? Был такой же вечер дремлющего лета. — И отрадна песня, что немолчно льется, а не знаю снов я, о каких поется. Знаю, что и раньше яблоки алели в безмятежных водах твоего потока; что давно печали в сердце отболели, миновали снами той поры далекой; что любовь и прежде мороком извечным повторялась в этом зеркальце беспечном, — старое преданье лучше расскажи ты, расскажи о счастье, что давно забыто. — О забытом счастье не проси преданий: ничего не знаю, кроме грусти давней. Был погожий вечер дремлющего лета… Горько ты склонялся над водою этой; и, делясь тоскою, припадал ты к струям в тот погожий вечер горьким поцелуем. Припадал ты к струям, жаждою пылая, и осталась прежней жажда та былая. — Так прощай навеки! Неустанным звоном лейся по безлюдью в этом парке сонном — и прощай навеки: песня твоя ныне еще горше, струйка, чем мое унынье. Повернулся ключ мой в скважине замковой; простонали петли заржавелой двери, что с глухим ударом затворилась снова, запечатав мертвый сумрак повечерья. * * *

«Я слышу напевы…»

Перевод О. Савича

Я слышу напевы старых-старых песен, поют их дети, играя вместе и вместе изливая своих сердец мечтанья, как изливают воду каменные фонтаны: всегда на тех же нотах со смехом и слезами, но смех тот невесел, а слезы льются сами без горечи и боли, — и с ними льются чинно любовные печали легенд старинных. В детском рассказе о печали страстной история туманна, но горе ясно; и так же ясно вода ведет сказанье о старой любви, которой удел — молчанье. На площади старой в тени играя, пели дети хором… Струя крутая каменного фонтана лилась не смолкая. Дети пели хором наивную сказку о чем-то, что проходит и не придя погаснет: история туманна, но горе ясно. И этому рассказу фонтан спокойно вторил историю отбросив, рассказывал о горе.

Берега Дуэро{30}

Перевод М. Самаева

Аист глядит с колокольни, обозревая округу. Вкруг развалившейся башни с криками, как с перепугу, носятся ласточки. Вихри, лютые бури, метели, словно дыхание ада, с белой зимой пролетели. Утро. И слабое, низкое солнце с трудом прогревает скудную землю сорийскую. Зелень косматых сосенок заголубела, вздохнула. Вся удивленье, спросонок робко весна проглянула из тополей. Под обрывом, меж берегов, на приволье дремлет Дуэро. Есть что-то детское в радости поля. Среди травы голубеет, в утреннем мареве нежась, новорожденный цветок. О первое данная свежесть тайной поры обновленья! Тополи белых дорог, тополи белых селений, снежной горы полыхание средь голубого огня. Солнце безбрежного ясного дня… Как хороша ты, Испания! * * *

«На вымершую площадь…»

Перевод Б. Дубина

На вымершую площадь ведут проулки по глухим кварталам. Наискосок — церковка чернеет облупившимся порталом; с другого края — пальмы и кипарисы над стеной белёной; и, замыкая площадь, — твой дом, а за решеткою оконной — твое лицо, так счастливо и мирно сквозящее, за сумерками тая… Не постучу. Я тороплюсь сегодня, но не к тебе. Приходит молодая весна, белея платьем над площадью, что гаснет, цепенея, — идет зажечь пурпуровые розы в твоем саду… Я тороплюсь за нею… * * *

«Иду, размышляя, по росным…»

Перевод О. Чухонцева

Иду, размышляя, по росным лугам, по тропе луговой. Дубы пропыленные, сосны зеленые над годовой. Куда убегает тропинка? Не знаю. Она далека. Ложится вечерняя дымка, и падает песня в луга. Ах, в сердце заноза застряла. Однажды я вырвал ее и чувствую — сердца не стало. Кто скажет, где сердце мое? И дума моя безответна, и в тишь отдаются шаги, и слышно в тиши, как от ветра звенят тополя у реки. И песня моя безутешна, а вечер темней и темней, и за темнотою кромешной не видно тропинки моей. Заноза моя золотая, как счастлив я был бы опять, горючие слезы глотая, забытую боль ощущать! * * *

«Словно твое одеянье…»

Перевод В. Андреева

Словно твое одеянье, облака легкий полет. Я больше тебя не увижу, но сердце все-таки ждет. Твоим дыханием тихим дышит ночной небосвод, в каждом горном ущелье отзвук шагов живет. Я больше тебя не увижу, но сердце все-таки ждет. С башен и колоколен медленный звон плывет. Я больше тебя не увижу, но сердце все-таки ждет. По крышке черного гроба бьет молоток и бьет, неотвратим и жаден могилы уродливый рот. Я больше тебя не увижу, но сердце все-таки ждет.

Канте Хондо{31}

Перевод А. Гелескула

Притихший, я разматывал устало клубок раздумий, тягот и унынья, когда в окно, распахнутое настежь, из летней ночи, жаркой, как пустыня, донесся стон дремотного напева — и, ворожа плакучей кантилене, разбили струны в сумрачные трели мелодию родных моих селений. …Была Любовь, багряная, как пламя… И нервная рука в ответ руладам взлетела дрожью вздоха золотого, который обернулся звездопадом. …И Смерть была, с косою за плечами… — Я в детстве представлял ее такою — скелет, который рыскал по дорогам… И, гулко вторя смертному покою, рука на растревоженные струны упала, словно крышка гробовая. И сирый плач дохнул подобно ветру, сметая прах и пепел раздувая. * * *

«Вечер. На балконах дотлевает пламя…»

Перевод Б. Дубина

Вечер. На балконах дотлевает пламя гаснущего солнца, скрытого домами. Чье лицо мелькнуло за стеклом оконным розовым овалом, смутным и знакомым? Проступает облик из неверной дымки то бледней, то ярче, как на старом снимке. Одиноким эхом будишь запустенье; все туманней блики, все чернее теня. О, как тяжко сердцу!.. Это ты?.. Затишье… никого… дорога… и звезда над крышей. * * *

«Беглянка всегда, и всегда…»

Перевод О. Савича

Беглянка всегда, и всегда со мною рядом, вся в черном, едва скрывая презренье на бледном лице непокорном. Не знаю, куда ты уходишь, где ночью краса твоя с дрожью постель себе брачную ищет, какие сны растревожат тебя и кто же разделит негостеприимное ложе. · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · Краса нелюдимая, стой на этом ночном берегу! Хочу целовать я горький цветок твоих горьких губ.

Горизонт

Перевод М. Квятковской

Вечером, вольным и терпким, подобным тоске, в час, когда копья метало палящее лето, сон мой недобрый дробился и плыл вдалеке сотнями призрачных теней, бегущих от света. Пурпурным зеркалом был несравненный закат, в алом стекле отражал он пожар величавый, страшные сны унося в бесконечную высь. Я услыхал, как шаги мои гулко звучат и отдаются в пустыне за далью кровавой — там, где веселые песни зари занялись. * * *

«Зеленый палисадник…»

Перевод Н. Горской

Зеленый палисадник, улочка прямая и фонтан замшелый, где вода немая видит сновиденья, камни омывая. Почернела зелень вянущих акаций, их сентябрь целует, и несет куда-то налетевший ветер желтый лист измятый, на земле играя с пылью беловатой. Смуглая красотка, свой кувшин наполнив влагою стеклянной, ты меня заметишь, но рукою легкой, словно бы случайно, не поправишь локон, завиток атласный, и в зеркальный глянец на себя не глянешь. Ты стоишь под ветром вечером душистым, и водою светлой полнятся кувшины.

В ДОРОГЕ

«Било двенадцать…»

Перевод М. Квятковской

Било двенадцать… двенадцать раз заступ вдали простучал. Я вскрикнул: — Пробил мой час! — Ты не бойся, — шепнуло молчанье, — ты не увидишь, когда последняя капля в клепсидре{32} блеснет прощально. Ты все еще будешь спать на своем берегу печальном, а проснешься — увидишь: к новому берегу челн твой причален. * * *

«Мы создаем во сне…»

Перевод В. Андреева

Мы создаем во сне над скудной землей печальной лабиринты, тропинки, сады: в цветенье, во тьме, в молчанье; паденье… стремление ввысь… надежды… воспоминанья… Невысказанная грусть, призрачные созданья — фигурки нашего сна, склоненные над дорогой; виденья цветущей земли… тропинки… далеко… далеко… * * *

«Время — нагой терновник…»

Перевод Л. Боровиковой

Время — нагой терновник — медленно зацветает в излуке нищей долины, на голом камне дороги. И чистый голос молитвы звучит, измученный, снова; и возвращается в сердце слово, светлея скорбно. Утихло древнее море. Погасла грозная пена исхлестанных побережий. Бриз плывет над полями. И, в исцеленном мире, в мире обетованном, под одиноким небом тень твоя воскресает. * * *

«Солнце — огонь неистовый…»

Перевод В. Андреева

Солнце — огонь неистовый, а луна — нежна и смугла. На кипарисе старом голубка гнездо свила. Мирт над белой дорогой слоем пыли покрыт. Вечер и сад. Как тихо! И чуть слышно вода журчит. * * *

«Вечереет. Туманная дымка…»

Перевод В. Столбова

Вечереет. Туманная дымка на бесплодную землю легла. Роняют звонкие слезы старые колокола. Дымится стынущим жаром западный край земли. Белые призраки — лары поднялись и звезды зажгли. Час мечты наступает. Открывайте балкон! В тишине вечер уснул, и в тумане колокол плачет во сне. * * *

«Быть может, дымкой золотых курений…»

Перевод М. Квятковской

Быть может, дымкой золотых курений твою молитву встретит этот день, и в новом полдне сбывшихся прозрений твоя, о путник, сократится тень. Нет, праздник твой — не синь дремотной дали, а здешний скит на берегу реки; ты не истопчешь за морем сандалий, не побредешь пустынею тоски… Она близка, паломник, зеленая страна твоих видений — цветущая, святая; так близка, что можно пренебречь тропой и тенью, в подворье встречном не испить глотка. * * *

«В твоих глазах я вечно вижу тайну…»

Перевод В. Андреева

В твоих глазах я вечно вижу тайну, подруга, спутница моя. Безмерный свет из черного колчана — любовь ли, ненависть? — но манит он меня. Со мной идти — пока с моих сандалий сухая не осыплется земля. Ты на моем пути — вода иль жажда? — неведомая спутница моя. * * *

«Бывают уголки воспоминаний…»

Перевод А. Гелескула

Бывают уголки воспоминаний, где зелень, одиночество и дрема, — обрывки снов, навеянных полями вблизи родного дома. Другие будят ярмарочный отзвук далеких лет, полузабытой рани — лукавые фигурки у кукольника в пестром балагане. · · · · · · · · · · · · Навеки под балконом оцепенело горькое свиданье. Глядится вечер в огненные стекла… Струится зелень с выступа стенного… На перекрестке призрак одинокий целует розу, грустный до смешного. * * *

«В тени церковная площадь замшела…»

Перевод Н. Горской

В тени церковная площадь замшела, на святые старые камни упрямо взбирается мох. На паперти — нищий… И душа его старше этого храма. Он по ступеням медленно всходит — в утреннем холоде, рано-рано — и застывает в каменной нише, и стынет рука под рубищем рваным. И глаза его — темные два кострища — глядят, как мелькают в храме белые тени, — при ясной погоде, — белые тени — святыми утрами. * * *

«В сумраке, за кипарисовой рощей…»

Перевод В. Столбова

В сумраке, за кипарисовой рощей, гаснут последние угли заката… Каменный мальчик, нагой и крылатый, в беседке стоит у фонтана. Молча он грезит, а в мраморной чаше покоится мертвая влага. * * *

«Моя любовь? Ты помнишь…»

Перевод Н. Ванханен

Моя любовь? Ты помнишь тростник, поникший грустно, засохший, пожелтевший на дне сухого русла? А пламя маков красных? Они цвели, но вскоре завяли и погасли, одели крепом поле. Ты помнишь луч несмелый, трепещущий и ломкий в ключе обледенелом, на ледяной каемке? * * *

«Мне весенняя зорька сказала!..»

Перевод В. Столбова

Мне весенняя зорька сказала! «Я цвела в твоем сердце тревожном. Был ты молод, а нынче ты бродишь, не срывая цветов придорожных. Все ли жив аромат моих лилий в твоем сердце, как память весны. Мои розы хранит ли фея, что алмазами вышила сны?» Я весенней заре ответил «Мои сны — стекло, не алмазы. Я не знаю, цветет ли сердце, феи снов я не видел ни разу. Но настанет весеннее утро, разобьет мой стеклянный сосуд. Твои лилии и твои розы тебе сердце и фея вернут». * * *

«Однажды к нам в пути придет изнеможенье…»

Перевод Ю. Петрова

Однажды к нам в пути придет изнеможенье, и наша жизнь тогда — лишь время ожиданья, лишь смена жалких поз — ненужное волненье: ведь с Нею все равно не избежать свиданья. * * *

«То молодость, которая ушла…»

Перевод Л. Боровиковой

То молодость, которая ушла, в забытое жилище постучится. Откуда ты вернулась к нам, когда?— не отзовется давняя жилица. Как некогда, войдет не отвечая, откроет окна — утро, тишина, пахучая прохлада луговая. На тропке, побелевшей от росы, вдали чернеют вязы-исполины. Зеленым дымом дремлющей листвы занесены широкие вершины. Покоит полноводная река, туманная, зеркальные просторы. На миг мрачит непрошеная тень свинцово-фиолетовые горы.

ПЕСНИ

Элегические куплеты

Перевод В. Васильева

О, горе тому, кто страждет у родника день-деньской и шепчет бессильно: «Жажду не утолить мне водой». И горе тому, чей скуден постылой жизни исток, кто на кон тьму своих будней ставит, как ловкий игрок. О, горе тому, кто голову пред высшей властью склонил, тому, кто взять Пифагорову лиру исполнился сил, тому, кто своей дорогой шагал со склона на склон и вдруг заметил с тревогой, что путь его завершен. Горе тому, кто вверится предчувствиям скорых бед, и горе тому, чье сердце соткано из оперетт, тому соловью, что прячется в розах над быстрой рекой, если легко ему плачется, если поется легко. Горе оливам, затерянным в раю, в миражах садов, и горе благим намереньям в аду сокровенных снов. Горе тому, кто мечтает найти надежный причал, и кто в облаках витает, и кто на землю упал. Горе тому, кто не жаждет с ветки попробовать плод, как и тому, кто однажды горечь его познает. И первой любви, что птицею скрылась за далью морей, и безупречному рыцарю сердца любимой моей. * * *

«Однажды мне сказал…»

Перевод Н. Горской

Однажды мне сказал весенний вечер: когда с цветущею землей ты жаждешь встречи, убей слова, прислушайся к душе извечной. Рассвета полотно тебе окутывало плечи в годину скорби и на празднике беспечном. И радость и печаль люби сердечно, когда с цветущею землей ты жаждешь встречи. И я сказал в ответ: ты разгадал, весенний вечер, ту тайну, что во мне звучит молитвенным наречьем: я радости бегу, чтоб от печали быть далече. Земле цветущей я тогда назначу встречу, когда умрет во мне мой дух извечный. * * *

«Апрельское небо улыбкой встречало…»

Перевод Б. Дубина

Апрельское небо улыбкой встречало погожего дня золотое начало. Луна заходила, сквозя и бледнея, белесое облачко мчало над нею и призрачной тенью звезду омрачало. Когда, улыбаясь, поля розовели, окно отворил я рассвету апреля, туману в лощине и зелени сада; вода засмеялась, дохнула прохлада, и в комнате жаворонки зазвенели. Апрель улыбался, и вечером светлым окно распахнул я в закатное пламя… Повеяло ветром и розовым цветом, и дали откликнулись колоколами… Их ласковый звон замирал на излете, и полнился вечер дыханьем соцветий. …Розы весенние, где вы цветете? Что слышится ветру в рыдающей меди? Я ждал от вечернего неба ответа: — Вернется ли счастье? — Улыбка заката сверкнула прощально: — Дорогою этой прошло твое счастье. — И замерло где-то: — Прошло твое счастье. Прошло без возврата.{33} * * *

«Замшелый, источенный временем остов…»

Перевод М. Самаева

Замшелый, источенный временем остов убогой фелюги лежит на песке… Но парус поникший еще мечтает о солнце и море. А море кипит и поет — оно точно сон многошумный под небом апреля. Поет и смеется лазурными волнами в пене серебряной море, смеется, кипит. Молочное море, лучистое море, серебряной лирой разносит раскаты лазурного смеха, смеется, поет! И чудится, спит зачарованный ветер на облачке зыбком блестящебелесого солнца. Летит одинокая чайка и, плавно-лениво, сонливо паря, удаляясь, теряется в солнечной дымке.

ЮМОР, ФАНТАЗИИ, ЗАМЕТКИ

Нория{34}

Перевод О. Чухонцева

Вечер спускался печальный и пыльный. Вода распевала гортанную песню, толкаясь по желобу нории тесной. Дремал старый мул и тянул свою муку в такт медленной песне, журчащей по кругу. Вечер спускался печальный и пыльный. Не знаю, не знаю, какой добрый гений связал эту горечь покорных кружений с той трепетной песней, журчащей несложно, и мулу глава повязал осторожно. Но знаю, он верил в добро состраданья всем сердцем, исполненным горечью знанья.

Эшафот

Перевод Н. Горской

Заря в отдаленье сверкнула зловещим блеском. Средь намалеванных резко чудовищных туч гротескных — кровь преступленья на полотне небесном. · · · · · · · · · · · · И в древнем селенье на площади древней обозначился четко черным кошмарным бредом скелет эшафота из бревен крепких. Заря в отдаленье сверкнула зловещим блеском.

Мухи

Перевод Ю. Петрова

Вы, обжор всеядных тучи, мухи, племя удалое, вас увижу я — и тут же предо мной встает былое. Ненасытные, как пчелы, и настырные, как осы, вьетесь над младенцем голым, беззащитным, безволосым. Мухи первой скуки — длинной, словно вечера пустые в той родительской гостиной, где я грезить стал впервые. В школе мрачной, нелюбимой, мухи, быстрые пилоты, за свободные полеты вы гонимы, за пронзительное действо — звон оконных песнопений в день ненастный, день осенний, бесконечный… Мухи детства, мухи отрочества, мухи юности моей прекрасной и неведенья второго, отрицающего властно все земное… Мухи буден, вы привычны — и не будет вас достойных славословий!.. Отдыхали вы в полетах у ребячьих изголовий и на книжных переплетах, на любовных нежных письмах, на застывших веках гордых мертвых. Это племя удалое, что ни бабочкам, ни пчелам не равно, что надо мною, своевольное и злое, пролетает роем черным, — мне напомнило былое…

Быть может…

Перевод М. Квятковской

Я жил во мраке тягостного сна и ко всему вокруг ослеп на годы; и вдруг ко мне нагрянула весна во всей могучей щедрости природы. Из почек зрелых побеги брызнули стремительным напором, и россыпи цветов — лиловых, красных, белых — покрыли землю радостным узором. И солнце золотым потоком стрел лилось на прорастающие нивы, и тополя колонны стройных тел купали в гулком зеркале разлива. Я столько странствовал, но лишь сейчас приход весны увидел в первый раз и крикнул ей с восторженной тревогой: — Ты опоздала, счастья не верну! — но думал, следуя своей дорогой и к новому прислушиваясь сну: — Еще я догоню мою весну!

Сад

Перевод Н. Горской

Вдали от сада твоего, за лесом дальним, который блещет медью и холодной сталью, горит пурпурно-золотой вечерний ладан. В твоем саду цветенье далий. Твой бедный сад!.. Он жалок и ничтожен — как будто бы цирюльником ухожен, на карликов похожи низенькие пальмы, и стриженые мирты по линейке встали… И в их туннеле — апельсин… Звенит хрустально фонтан на каменистом ложе и сыплет, сыплет смех над белой галькой…

Черные сны

Перевод С. Гончаренко

На площадь наплывает тень. Скончался день под плач вечерних перезвонов. Стекла окон и балконов блещут мертвенно в домах, словно это на погосте в темноте белеют кости; вечер кладбищем пропах. И даль озарена недаром могильным отсветом кошмара. Солнце скрылось. Гуще мрак. Эхо повторяет шаг. — Это ты? За мною? Ну же! — Погоди… Не ты мне нужен.

Унынье

Перевод П. Грушко

Время тоскою заткало дряхлый родительский кров, сумрак просторного зала — здесь колыбель моих снов. В гулком биенье упругом меряя время в углу, призрачным матовым кругом светят часы в полумглу. Тихие капли все то же шепчут и шепчут с утра: дни друг на друга похожи — завтра, сегодня, вчера… Смерклось. В садах золоченых ветер трясет дерева… Как нескончаемо в кронах ветхая плачет листва! * * *

«Час часы показали…»

Перевод В. Андреева

Час часы показали, ночь пуста и скучна. Озябшие тени лежали в застывшем саду; и луна гладкая, словно череп, катилась по небу вниз; и, в холоде ночи потерян, к ней руки тянул кипарис. Сквозь полуоткрытые окна музыка в дом вошла, она звучала далеко и никуда не звала. Мазурки забытые звуки, я с детства не слышал вас. Чьи неумелые руки вас воскресили сейчас? Бывает — хандра находит, и мыслей теряется нить, и душу зевотой сводит, и кажется… лучше не жить.

Советы

Перевод О. Савича

I Любви, что хочет родиться, быть может, недолго ждать. Но может ли возвратиться все то, что ушло, — и когда? Вчера нам даже не снится. Вчера — это никогда! II Монета в руке испарится, если ее не хранить. Монета души испарится, если ее не дарить. * * *

«Ночью вчера мне снилось…»

Перевод В. Андреева

Ночью вчера мне снилось — о блаженство забыться сном, — живая вода струилась в сердце моем. Не иссякая, немолчно, в сердце струился родник. Новой жизни источник, я к тебе еще не приник. Ночью вчера мне снилось — о блаженство забыться сном, — пасека появилась в сердце моем. И золотые пчелы из горьких моих забот, из памяти невеселой делали сладкий мед. Ночью вчера мне снилось — о блаженство забыться сном, — горящее сердце светилось в сердце моем. Солнце в сердце горело, и кровь горела во мне, и светом наполнилось тело, и я заплакал во сне. Ночью вчера мне снилось — о блаженство забыться сном, — сердце божие билось в сердце моем. * * *

«Сердце мое, ты уснуло?..»

Перевод П. Грушко

Сердце мое, ты уснуло? Не возвратятся рои грез моих? Высох колодец, мысли таивший мои? Только лишь тьму извлекают к свету пустые бадьи? Нет, мое сердце не дремлет, не погружается в сны, но неустанно внимает знакам с другой стороны, слушает что-то на кромке этой большой тишины.

ГАЛЕРЕИ

Вступление

Перевод М. Квятковской

Солнечным утром, читая строки любимых стихов, я увидал, что в зеркале моих потаенных снов цветок божественной истины трепещет, страхом объят, а этот цветок стремится раздать ветрам аромат. От века душа поэта летит сокровенному вслед, увидеть то, что незримо, умеет только поэт — в своей душе, сквозь неясный, заколдованный солнца свет. И там, в галереях памяти, в лабиринте ее ходов, где бедные люди развесят трофеи давних годов — побитые молью наряды, лоскутья бывших обнов, — там один поэт терпеливо следит сквозь туманный покров, как снуют в труде бесконечном золотистые пчелы снов. Поэты, мы чутко слышим, когда нас небо зовет, в саду, от тревог укрытом, и в поле, где бой идет, — из старых своих печалей мы делаем новый мед, одежды белее снега кропотливо кроим и шьем и чистим под ярким солнцем доспехи, меч и шелом. Душа, где снов не бывает, — неприязненное стекло, она исказит наши лица причудливо и зло. А мы, чуть заслышим в сердце прихлынувшей крови гуд, — мы улыбнемся. И снова беремся за старый труд. * * *

«Разорвана туча. И в небе…»

Перевод В. Столбова

Разорвана туча. И в небе сияет чудо дуга… Кисея из дождя и солнца наброшена на луга… …Проснулся… Что замутило волшебное зеркало сна?.. Встревоженно сердце билось, темнела вокруг тишина… …Цветенье лимонных рощ, кипарисов немые ряды, радуга, солнце, дождь… В кудрях твоих брызги воды!.. И все это в памяти сгинет, как в воздухе мыльный пузырь. * * *

«Меня позвали на пороге сна…»

Перевод И. Копостинской

Меня позвали на пороге сна… Любимый голос звал, давно ушедший: «Скажи, пойдешь туда, где ждет душа?» И сердца моего коснулась нежность. «С Тобой всегда…» И я пошел во сне по длинной и пустынной галерее. Я помню белизну Ее одежд, доверчивой руки прикосновенье.

Детский сон

Перевод М. Квятковской

Той лучистой ночью, праздничной и лунной, ночью снов ребячьих, ночью ликованья — о душа! — была ты светом, а не мглою, и не омрачалось локонов сиянье! На руках у феи, юной и прекрасной, я смотрел на площадь в праздничном сверканье, и любовь, колдуя в блеске фейерверка, выплетала танца тонкое вязанье. Этой светлой ночью, праздничной и лунной, — ночью снов ребячьих, ночью ликованья — крепко меня фея в лоб поцеловала и рукой махнула нежно на прощанье. Все щедрее розы разливали запах, и любовь раскрылась в дремлющем сознанье. * * *

«Когда бы я старинным был поэтом…»

Перевод Ю. Петрова

Когда бы я старинным был поэтом, я взгляд бы ваш прославил в песне, схожей с прозрачнейшей водой, потоком светлым струящейся на мрамор белокожий. Я все сказал бы лишь одним куплетом, в который плеск всей песни был бы вложен: — Я знаю сам, что мне не даст ответа, да и спросить не хочет и не может ваш взгляд, что полон благостного света, расцвета мира летнего — того же, что видел я в младенческие лета в объятьях материнских в день погожий… * * *

«Ветерок постучался негромко…»

Перевод В. Столбова

Ветерок постучался негромко в мое сердце при свете зари. — Я принес ароматы жасмина, ты мне запахи роз подари. — Мой сад зарастает бурьяном, и все розы мои мертвы. — Я возьму причитанья фонтанов, горечь трав и опавшей листвы… Ветерок улетел… Мое сердце в крови… Душа! Что ты сделала с садом своим…{35} * * *

«Сегодня ты будешь напрасно…»

Перевод В. Андреева

Сегодня ты будешь напрасно искать утешенья страданью. Умчались, пропали бесследно феи твоих мечтаний. Вода застывает, бесшумна, и сад умирает, безмолвен. Остались лишь слезы для плача, лишь слезы… Но лучше — молчанье.{36} * * *

«И нет в том беды, что вино золотое…»

Перевод Ю. Петрова

И нет в том беды, что вино золотое плеснет через край хрустального кубка или сок запятнает прозрачность бокала… Тебе знакомы тайны галереи души твоей, дороги снов знакомы и к вечеру ведущие аллеи, к закату, к смерти… Ждут уже тебя там безмолвного существованья феи, они в сады, где нет весне предела, тебя однажды привести сумеют. * * *

«Ушедших времен приметы…»

Перевод М. Квятковской

Ушедших времен приметы, кружева и шелк обветшалый, в углу — забытые четки, паутина под сводами залы; нечеткие дагерротипы и выцветшие картинки, недочитанные книжонки, меж страниц — сухие былинки; причуды романтики старой, отжившей моды созданья, в прошлом вещи — душа, и песня, и бабушкины преданья. * * *

«Любимый дом, в котором…»

Перевод О. Савича

Любимый дом, в котором она жила когда-то, стоит над кучей сора, весь разрушен, повержен без возврата, — из дерева скелет источенный, и черный, и разъятый. Луна свой свет прозрачный льет в сны и красит окна серебром вокруг. Одетый плохо и печальный, по старой улице бреду пешком. * * *

«На тусклой холстине сумерек…»

Перевод М. Квятковской

На тусклой холстине сумерек точеной церкви игла и пролеты сквозной колокольни, где колеблются колокола, возносятся ввысь. Звезда, слева небесная, прозрачна и светла; клочком овечьей шерсти под нею проплыла причудливая тучка — серебряная мгла. * * *

«Мне бы, словно Анакреону…»

Перевод М. Квятковской

Мне бы, словно Анакреону, петь, смеяться, бросать на ветер мудрости горький опыт и жестокие откровенья, и пить вино… не смешно ли? но поймите — так рано поверить в обреченность — и веселиться на глазах торопливой смерти. * * *

«Какой сияющий вечер!..»

Перевод М. Квятковской

Какой сияющий вечер! Воздух застыл, зачарован; белый аист в полете дремотой скован; и ласточки вьются, и клиньями крыльев врезаются в золото ветра, и снова уносятся в радостный вечер в кружении снов. И только одна черной стрелкой в зените кружится, и клиньями крыльев врезается в сумрак простора — не может найти она черную щель в черепице. Белый аист, большой и спокойный, торчит закорюкой — такой неуклюжий! — над колокольней. * * *

«Землистый вечер, чахлый и осенний…»

Перевод А. Гелескула

Землистый вечер, чахлый и осенний, — под стать душе и вечным ее смутам — и снова гнет обычных угрызений и старая тоска моя под спудом. Ее причин по-прежнему не знаю и никогда их, верно, не открою, но помню и твержу, припоминая: — Я был ребенком, ты — моей сестрою. Но это бредни, боль, ты мне понятна, ты тяга к жизни подлинной и светлой, сиротство сердца, брошенного в море, где ни звезды, ни гибельного ветра. Как верный пес, хозяином забытый, утративший и след и обонянье, плетется наугад, и как ребенок, который заблудился на гулянье и в толчее ночного карнавала среди свечей, личин, фантасмагорий бредет, как зачарованный, а сердце сжимается от музыки и горя, — так я блуждаю, гитарист-лунатик, хмельной поэт, тоскующий глубоко, и бедный человек, который в тучах отыскивает бога. * * *

«Так и умрет с тобой волшебный мир…»

Перевод П. Грушко

Так и умрет с тобой волшебный мир, в котором память сохраняет живо чистейшие из дуновений жизни и белый призрак первого порыва? Запавший в сердце голос, и ладонь, которую во сне не раз голубил? Все отсветы любви в твоей душе, в ее небесной глуби?.. Так что ж — так и умрет с тобой твой мир, твой новый след на старом белом свете? Горнила жаркие души твоей — на прах земной работают, на ветер? * * *

«Оголена земля. Уныло воет…»

Перевод М. Квятковской

Оголена земля. Уныло воет душа на уходящий свет голодною волчицей. На закате что ищешь ты, поэт? Несладко странствовать, когда дорога — на сердце камнем. Ветер оголтелый, и подступающая ночь, и горечь далекой цели! У дороги белой стволы закоченелые чернеют. А дальше — горный силуэт в крови и в золоте. Смерть солнца… На закате что ищешь ты, поэт?

Поле

Перевод Инны Тыняновой

Вечер вдали умирает, как тихий огонь в очаге. Там, над горой, остывают последние угольки. Вон тополь, разбитый грозою, на белой дороге вдали. Две тонкие ветки больные, и на каждой — черный листок. Не плачь! Далеко в золотой листве найдешь ты тень и любовь! * * *

«Сегодня — хотой, завтра — петенерой…»

Перевод О. Савича

Сегодня — хотой{37}, завтра — петенерой{38} звучишь в корчме, гитара: кто ни придет, играет на пыльных струнах старых. Гитара придорожного трактира, поэтом никогда ты не бываешь. Но, как душа, напев свой одинокий ты душам проходящих поверяешь… И путник, слушая тебя, мечтает услышать музыку родного края. * * *

«И снится — красный шар всплывает на востоке…»

Перевод М. Квятковской

И снится — красный шар всплывает на востоке. Прозрение во сне. Не страшно ли идти, о путник? Минешь дуг, взойдешь на холм высокий, а там, глядишь — конец нелегкому пути. И не увидишь ты, как никнет колос спелый и в крепких яблоках сияет желтизна, из грозди золотой, слегка заиндевелой, тебе не выжимать веселого вина… Когда сильней всего от страсти розы млеют, когда жасмины льют свой ранний аромат, — что, если на заре, когда сады алеют, растает облачком привидевшийся сад? Давно ли на полях пестрел цветов избыток, — но кто теперь во сне, свежо, как наяву, увидит россыпи наивных маргариток и мелких венчиков сплошную синеву? * * *

«Апрель целовал незримо…»

Перевод В. Васильева

Апрель целовал незримо землю и лес. А вокруг зеленым кружевом дыма трава покрывала луг. Чернели тучи над чащей, за горизонт уходя. Блестели в листве дрожащей новые капли дождя. Там, где миндаль с косогора роняет цветы свои, я проклял юность, в которой я так и не знал любви. Пройдя полпути земного, печально смотрю вперед… О юность, кто тебя снова хотя бы во сне вернет? * * *

«Давно ли шелковый кокон…»

Перевод А. Гелескула

Давно ли шелковый кокон моя печаль доплетала, была как червь шелковичный — и черной бабочкой стала! А сколько светлого воска собрал я с горьких соцветий! О времена, когда горечь была пчелой на рассвете! Она сегодня как овод, и как осот на покосе, и спорынья в обмолоте, и древоточина в тесе. О время щедрых печалей, когда водою полива слеза текла за слезою и виноградник поила! Сегодня залило землю потоком мутного ила. Вчера слетались печали наполнить улей нектаром, а нынче бродят по сердцу, как по развалинам старым, — чтобы сровнять их с землею, не тратя времени даром.

Возрождение

Перевод Н. Горской

      Галерея души… Душа у истоков! Вокруг еще только светает: и нет ни печали, ни лет за плечами, и ярко и весело жизнь расцветает…       Родиться бы снова, идти той далекой тропинкой, что после травой зарастает!       И, снова тепло обретая, почувствовать матери добрую руку… И — руку из рук своих не выпуская — шагать по дороге, о счастье мечтая. * * *

«Может быть, сеятель звезд…»

Перевод В. Столбова

Может быть, сеятель звезд в ночи, обители снов, вспомнит забытый мотив, возьмет аккорд на лире веков, и к нашим устам прихлынет волна немногих истинных слов. * * *

«Еще берегут деревья…»

Перевод В. Столбова

Еще берегут деревья летний наряд зеленый, но листья уже пожухли, и потемнели кроны. Зеленью тронут камень, беззвучно течет источник, грубое тело камня вода ледяная точит. Первые желтые листья ветер влачит за собою. Ветер, предвестник ночи, над сумеречной землею. * * *

«Под лавром вымыта чисто…»

Перевод В. Андреева

Под лавром вымыта чисто скамья осенним дождем; сверкают капли на листьях плюща над белым окном. Осень газоны метит краской своей все сильнее; деревья и ветер! вечерний ветер в аллее… Смотрю, как в луче закатном виноградная гроздь золотится… По-домашнему, ароматно горожанина трубка дымится… Вспомнил я строки стихотворений юности звонкой своей… Вы уходите, милые тени, в золотом огне тополей?!

ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

«Пегасы, красавцы пегасы…»

Перевод В. Столбова

Tournez, tournez, chevaux de bois.

Verlaine[16]{39}
Пегасы, красавцы пегасы. Мои деревянные кони… · · · · · · · · · · · · В детстве знавал я счастье кружиться под визг шарманок в праздничном шуме и блеске на скакуне деревянном. В воздухе пыльном и душном мигали, мелькая, свечи, а в небе светился синий усеянный звездами вечер. О где вы, радости детства, когда за медяк на ладони подхватят красавцы пегасы, умчат деревянные кони. * * *

«Игра детских рук — не гармония…»

Перевод О. Савича

Игра детских рук — не гармония, а чтение но складам, противная какофония неверных, но вечных гамм. А в детстве под гаммы бродила мечта, и ее влекло к тому, что не приходило, к тому, что уже ушло. * * *

«Площадь перед закатом. Струйка воды студеной…»

Перевод Б. Дубина

Площадь перед закатом. Струйка воды студеной пляшет на грубом камне, звучно плеща по плитам, и кипарис высокий не шелохнется кроной, встав над садовым валом, темным плющом повитым. Солнце зашло за крыши. Еле теплится пламя отсветами на стеклах, дремой завороженных. Мгла полегла на площадь. Смутными черепами призрачные разводы кажутся на балконах. В оцепененье площадь, черная и пустая, и бесприютной тенью меряешь мостовую. Пляшет вода на камне, плещет не умолкая, только ее и слышно в этой ночи — живую.

Мирские песни

Перевод Инны Тыняновой

Теперь я нищ. Вчера я был поэтом. Напрасно я ропщу в тиши ночей, я разменял на медные монеты златые слитки младости моей. Без радостей, без наслаждений, мимо, как легкий призрак, по судьбе моей она прошла. Зачем жалеть о ней? Ведь все равно она неповторима. Не воскресить души минувших дней! Ей в бурях жизни мир казался тесен, и, мчась бездумно в вихре бытия, она лилась среди вина и песен, молодость любимая моя. Знакомую я вижу галерею воспоминаний тех далеких дней, но тени безутешные не смею связать в элегию судьбы моей. И высохли живительные слезы, что прозвенели струями фонтана, и пролились, свободные, сквозь грезы души, еще не знающей обмана. Те слезы, что когда-то проливали, о первой молодой любви моля, что дождевыми каплями упали на свежие апрельские поля. И соловей уже давно не пел душистой ночью, навевая грезы, и я б теперь, наверно, не сумел опять пролить без боли эти слезы. Теперь я нищ. Вчера я был поэтом. Напрасно я ропщу в тиши ночей, я разменял на медные монеты златые слитки младости моей.

Зимнее солнце

Перевод Ю. Петрова

Полуденный парк зимою. Морозно. Белые тропки. Горки круты и ровны. Голы скелеты веток. В теплице живут деревья: стоят апельсины в кадках, и в бочке ярко-зеленой — пальма. Кутаясь в плащ потертый, старик повторяет: «Солнце! О, как прекрасно солнце! Солнце!» Играют дети. Вода источника льется, струится, плещет и грезит, лижет, почти немея, мохом поросший камень.

Из книги

«ПОЛЯ КАСТИЛИИ» (1907–1917)

ПОРТРЕТ

Перевод В. Андреева

Мое детство — чудесные сны о Севилье, вкусный запах в саду, когда зреют лимоны; двадцать лет моей юности — земли Кастилии; моя жизнь — эпизоды, где я — посторонний. Может быть, щепетилен излишне — не знаю, не мои — Брадомин{40} и Маньяра{41} — герои. Счастлив был я, когда, без пощады терзая, не давали мне стрелы Амура покоя. Якобинскую кровь{42} я в себе ощущаю, но источник поэзии — тих и спокоен. Верю в то, что советами не докучаю, человеком достойным назваться достоин. Созерцать красоту — выше нет мне награды; я срезаю старинные розы Ронсара{43}. Современные не по душе мне наряды; у меня, слава богу, нет певчего дара. Презираю романсов слащавое пенье, грусть их в скуку давно уже перемололась. Уловить я люблю голоса в отдаленье, среди многих — один только слушаю голос. Кто я — классик, романтик? О, к формулам тяга! Стих мой — шпага; мне лестно такое сравненье. Не отделкой умелой прославлена шпага, но отвагою воина в жарком сраженье. Монолог у меня был всегда диалогом. Что есть истина? — сам я постигнуть стремился. Жил в смиренной надежде беседовать с богом, и любви к человеку у себя я учился. Наслаждение праздностью мне неизвестно, тем, что есть у меня, никому не обязан, ем свой хлеб, заработанный трудно и честно, с миром вещным я все-таки мало чем связан. И когда на корабль, что уйдет безвозвратно, я взойду в некий час мой, давно предрешенный, вы увидите в отблеске солнца закатном: я прощаюсь, — сын моря, почти обнаженный.

НА БЕРЕГАХ ДУЭРО

Перевод Ю. Петрова

Был день лучезарен, июля была середина, когда по уступам нагорья взбирался один я, и медлил, и в тень отдыхать я садился на камни — опомниться, вытереть пот, застилавший глаза мне, дыхание выровнять и отдышаться в покое; а то, ускоряя шаги, опираясь рукою на палку, подобную посоху, шел в нетерпенье к высотам, где хищников ширококрылых владенья, где пахло шалфеем, лавандою и розмарином… А солнце свой жар отдавало кремнистым долинам. Стервятник, раскинув крыла, преисполнен гордыни, один пролетал по нетронутой, девственной сини, утес вдалеке различал я, высокий и острый, и холм, словно щит под парчою причудливо-пестрой, и цепи бугров на земле оголенной и бурой — останки доспехов старинных, разметанных бурей, — открытые плато, где вьется Дуэро, и это подобно изгибу причудливому арбалета вкруг Сории — глаза кастильского бастиона, который глядит, не мигая, в лицо Арагона{44}. Я видел черту горизонта, далекие дали с дубами, которые темя пригорков венчали, пустынные скалы, луга с благодатной травою, где овцы пасутся, где бык, изнывая от зноя, жует свою жвачку, и берег реки с тополями — под яростным солнцем они — как зеленое пламя; безмолвных, далеких людей и предметов фигуры: чуть видные сверху погонщики, всадники, фуры вон там, на мосту, где под арки, под мощные своды, темнея, светлея, текут серебристые воды Дуэро. Дуэро течет сквозь кастильские земли вначале, потом сквозь Иберии сердце. О, сколько печали и чести в безводных просторах, не гнавших посева, в равнинах и пустошах, в скалах, где голо и серо, и в тех городах, что утратили славу, в дорогах, где нет постоялых дворов, в мужиках, на порогах оставивших песни, покинувших дом свой навеки и льющихся к морю, как льются кастильские реки! Кастилия, деспот вчерашний, одета в отрепья, и ныне считает, что все, что чужое, — отребье. Чем бредит она? Может, кровью — эпохой отваги, когда сотрясало ее лихорадкою шпаги? Все движется, облик меняет, уйдя от истока: и море, и горы, и сверху глядящее око; но здесь еще призракам старым открыта дорога — народу, который в войне полагался на бога. Вчерашняя мать капитанов в баталиях жарких, сегодня — лишь мачеха нищих, убогих и жалких, Кастилия ныне — не та, что гремела когда-то, когда Сид Родриго{45} с удачей, с добычей богатой сюда возвращался, и гордо несли его кони прохладу садов валенсийских в подарок короне. Тогда, после битв и побед, утверждающих силу, она у двора покоренья индейцев просила — мать воинов дерзких, неистовых и непреклонных, казну доставлявших в Испанию на галионах коронного флота; они неизменно бывали для жертв — вороньем, для врагов — разъяренными львами. Теперь же, вкусив монастырского супа и хлеба, они, любомудры, бесстрастно взирают на небо, и если сквозь грезы, окутавшие, словно вата, пробьются к ним вопли крикливых торговцев Леванта{46}, они и не спросят, в чем дело, не вскочат в тревоге, меж тем как война уже властно стоит на пороге. Кастилия, деспот вчерашний, одета в отрепья, и ныне считает, что все, что чужое, — отребье. Вот солнце уходит неспешно за край небосклона, и снизу доносятся звуки церковного звона — сейчас на молитву старухи плетутся, сутулясь… Две гибкие ласки мелькнули, исчезли, вернулись взглянуть, любопытствуя, вновь убежали за скалы. В низинах смеркается медленно. Двор постоялый, безлюдный, на белой дороге, откинул затворы, и двери открыты на поле, на темные горы.

ПО ЗЕМЛЯМ ИСПАНИИ

Перевод Ю. Петрова

Чтоб изловить, убить добычу было проще, крестьянин здешний жег окрестные деревья, он вырубил вокруг леса, кусты и рощи, как хищник, свел на нет дубняк нагорий древний. Теперь, бросая кров, его уходят дети, уносят бури ил по рекам в ширь морскую, а он все спину гнет которое столетье, тут, в проклятой степи, блуждая и тоскуя. Он искони из тех, кто полчища овечьи в Эстремадуру{47} гнал к обильному подножью, кому в скитаниях ложилась пыль на плечи и солнца жар обжег и вызолотил кожу. Костлявый, маленький, измученный, суровый, с глазами хитреца, очерченными властно, как выгиб арбалета, густобровый, проворный, недоверчивый, скуластый. Деревни и поля открыты для несметных пороков и злодейств — так много злобных ныне; как монстры, души их уродливы, и смертных семи грехов они — послушные рабыни. Успех и неуспех равно щемит им сердце, не в радость деньги им, не в горе им несчастье, всегда уязвлены удачею соседской, живут — и вечный страх и зависть взоры застят. Дух дикий здешних мест исполнен злобы хмурой: едва угаснет день, ты видишь — вся равнина заслонена от глаз гигантскою фигурой зловещего стрелка, кентавра-исполина. Здесь воины дрались, смиряли плоть аскеты, не здесь был райский сад с его травою росной, здесь почва для орлов, здесь тот кусок планеты, где Каина в ночи блуждает призрак грозный.

БОГАДЕЛЬНЯ

Перевод Б. Дубина

Особняк богадельни в захолустном покое. Оседающий корпус под глухой черепицей, где на лето касатки гнезда вьют за стрехою, а зимою воронам до рассвета не спится. Штукатурка фронтона над истертым фасадом, выходящим на север между башен старинных, дождевые натеки по простенкам щербатым и всегдашняя темень… Богадельня в руинах!.. Тронет светом заката пустыри ледяные, догорающим светом в поволоке тумана, и приникнут к оконцам восковые, больные, изумленные лица и глядят неустанно то на дальние взгорья, поведенные синью, то на снег, что кружится, как над свежей могилой, пеленой оседая на застылой равнине, оседая безмолвьем на равнине застылой…

ИБЕРИЙСКИЙ БОГ

Перевод Б. Дубина

Как лучник старой песни, наторелый в двойной игре крапленою колодой, — ибер готовил впрок саэты-стрелы{48} для Бога, если градом выбьет всходы, и «Славься!», если божия десница послужит во спасенье и, дав хлебам налиться, вернет сторицей в страдный день осенний. «Господь разора! В страхе и надежде, с которыми и в смерти не расстаться, я чту тебя, и до земли — как прежде — мольба склоняет сердце святотатца. Владыка ржи, моим трудом взращенной, ты — всемогущий, я — порабощенный! Господь, в чьей вышней воле июньский дождь, осеннее безгрозье, и вешний холод, леденящий поле, и зной, дотла сжигающий колосья! Владыка радуги над луговиной с овцой в траве зеленой! Владыка яблок с черной сердцевиной! Господь лачуги, вихрем разметенной! Ты наливаешь золотом долины, ты в очаге хранишь огонь багряный и косточку в зеленые маслины ты вкладываешь в ночь на Сан-Хуана{49}! Господь, в чьей воле крах и вознесенье, удача и недоля, что дал богатым праздность и везенье, труд и терпенье — перекатной голи! Господь, Господь! В заигранной колоде тасуешь ты погоду и ненастье и крутишь семя в их круговороте, как медный грош, поставленный на счастье! Господь и милосердый, и свирепый, двуликий Бог сочувствия и крови, — прими монетой, брошенною слепо, мольбу мою, хулу и славословье!» Но, не смиряясь перед алтарями и головой не поникая в горе, провидел он дороги над морями и молвил: — Бог — дорога через море. Не он ли Богом жил превыше боя, подъяв его над твердью, над нищею судьбою, над морем и над смертью? Не с дуба ли его родного края была в костре господнем хворостина, горя и не сгорая в огне пречистом с Богом воедино? А ныне?.. Что в нем для веков грядущих! Уже готовы для пенатов новых поляны в темных пущах и свежий хворост в зарослях дубовых. Дремотен и просторен, заждался край наш лемеха кривого, и новина уже для божьих зерен под терном и репейником готова. Что ныне!..Новый день в рассветной рани, за ним — еще неведомые дали. Былое — с нами, будущность — в тумане, ничто еще не внесено в скрижали. Кому открыт испанский Бог безвестный? Но верю я, что скоро ибер обточит темный кряж древесный, и встанет под рукой тяжеловесной суровый Бог свинцового простора.

БЕРЕГА ДУЭРО

Перевод А. Гелескула

Сорийская весна, ты сон святого, смиренный сон на пустоши убогой, который снится страннику без крова, измученному вечною дорогой! Сухие пятна луга в зеленовато-желтой пестрядине, шершавый выгон, пыльный, как дерюга, с понурою овцой посередине. Распаханного дёрна унылая полоска на пригорке, где проросли застуженные зерна залогом черствой корки. И камни, терн, утесы в пятнах моха то снова камни серыми валами, то лысый кряж, спадающий полого… Земля чертополоха под небом с королевскими орлами! Кастилия развалин! Земля моя, недобрая, родная! Как сир и как печален твой хмурый дол от края и до края! Кастилия, надменная с судьбою, Кастилия, крутая в милосердье, рожденная для траура и боя, бессмертная земля, твердыня смерти! Бежала в тень и пряталась равнина, густела мгла, тяжел и фиолетов над тишиной терновника и тмина был шар луны, любимицы поэтов. И в сизых далях не было просветов. Но задрожал, на сизом розовея, огонь звезды, неведомой и ранней, и темный ветер, терпкий от шалфея, ко мне донес речное рокотанье. В береговых теснинах, как в оковах, среди изборожденных дубняками отрогов и плешин известняковых, в бою с мостом, с его семью быками, седой поток во тьму кидался грудью и рассекал кастильские безлюдья. Текла твоя вода, отец Дуэро, и будет течь, доколе шуметь весне над ледяною сьеррой и талый снег ручьями гнать на поле, доколе белоглавым великанам снега и грозы сеять по отрогам и солнцу загораться за туманом, Роландовым отсвечивая рогом!.. И не был ли старинный романсеро сном нищего певца на гребне склона? И, может, вся Кастилия, Дуэро, уходит, как и ты, в морское лоно? * * *

«Ты ль это, друг мой Гвадаррама, ты ли?..»

Перевод Инны Тыняновой

Ты ль это, друг мой Гвадаррама, ты ли? Твои ль уступы серые кругом? В мадридских сумерках передо мною плыли твои снега в мечтанье голубом. Меж строгих скал иду с моей мечтою, гляжу вокруг: не отвести очей, отражены сияющей землею дневного солнца тысячи лучей.

АПРЕЛЬ ПРИДЕТ, ВОДОЙ ЗАЛЬЕТ

Перевод М. Самаева

Апрель придет, водой зальет. И ветер мокрый, и клоками лазури между облаками проглядывает небосвод. Дождь с солнцем. Вдруг у окоема громаду тучи сизой зигзагом молнии прожгло, и докатился отзвук грома. И струйки тянутся с карниза, дробятся капли о стекло. Дождь сеет мелко, как в тумане всплывает на переднем плане зеленый луговой ковер, размыто рощи очертанье, исчез далекий контур гор. А дождевые нити косо срезают лиственный пушок и гонят волны поперек широкого речного плеса. Еще из тучи хлещет справа на сад и бурые посевы, но солнце вынырнуло слева, сверкая в лужах, над дубравой. Дождь с солнцем. То слепящий свет зальет поля, то тень затянет. Куда-то холм зеленый канет, скалы возникнет силуэт. То высвечены, то из тени едва видны ряды строений: домишки, хлев, амбар дощатый. А к сьеррам, серым и туманным, — как хлопья пепла или ваты, проходят тучи карававом.

СУМАСШЕДШИЙ

Перевод Ю. Петрова

Безурожайная, скудная осень, насупленный, серый, печальный вечер, земля убогая не плодоносит, и призрак кентавра зловещ и вечен. Там, по дороге, где степь сухая, вдоль тополей, что давно облетели, идет сумасшедший, крича, вздыхая, в сопровожденье безумья и тени. Вокруг и вдали, на просторах голых, — холмы, на которых бурьян и кустарник, и только на мрачных уступах горных кряжи дубов, узловатых, старых. Вопит сумасшедший, шагая следом за тенью своей, за своим бредом, такой же нелепый и безобразный, как эти неистовые крики, — косматый, оборванный, тощий, грязный, с огнями глаз на костлявом лике. Бегство из города… Ужас прохожих, жалость, брезгливость, брошенный камень, и торгашей подлые рожи, и шутки, швыряемые озорниками. Безумец бежит по просторам божьим; вдали, за иссохшей, горестной степью, за ржавым, за выжженным бездорожьем — ирис, нирвана, сон, благолепье. Бегство от мерзости… Сумрак вселенский… Плоть изможденная… Дух деревенский… Душа, исковерканная и слепая, в которой не горем сломлено что-то, мается, мучится, грех искупая, — черный, чудовищный ум идиота.

ПРЕСТУПНИК

Перевод Ю. Петрова

Подсудимый, бледный, с кожей гладкой и со взглядом злым, как пламя, дерзким, несовместным с кроткою повадкой и с обличьем детским. Он привык, пока он был семинаристом, вниз глядеть, как бы потупив очи долу иль молитвенник читая с рвеньем истым. Повторявший: «Пресвятой Марии слава! Ей, заступнице за грешников, осанна!», получивший степень бакалавра, совершил он, в ожиданье сана, злодеянье гнусное. Устал он заниматься текстами святыми, и ему внезапно жалко стало лет минувших, отданных латыни. Он влюбился в девушку — и грозно страсть хмельная в парне забродила, словно сок янтарный спелых гроздьев, и жестокость в сердце пробудила. Мать с отцом приснились: увидал он в отсвете очажных красных углей стариков с землей и капиталом, работяг с крестьянской кожей смуглой. О, наследство! Белый цвет на вишнях и орешник — сад семейный, старый, золотой поток с полей пшеничных, до краев заполнивший амбары! И топор он вспомнил — острый, тяжкий, на стене висевший, — тот, что грубо тело дерева рубил с оттяжкой и дровами делал ветви дуба… · · · · · · · · · · · · Пред убийцей — траура суровей одеянья судей важных, и одной чертой чернеют брови хмурых простолюдинов-присяжных. Адвокат ораторствует страстно, в такт стуча по кафедре рукою, писарь гонит строчку за строкою, прокурор же, протокол листая, слушает защиту безучастно, выспренние речи презирая, стекла золотых очков устало кончиками пальцев протирая. Юный ворон бредит снисхожденьем. «Парня вздернут» — так считает пристав. А народ, сырье для казней, с вожделеньем ждет, чтоб злу досталось от юристов.

ОСЕННИЙ РАССВЕТ

Перевод В. Андреева

Хулио Ромеро де Торресу

Эта долгая дорога, серый камень сьерры дикой, в стороне, неподалеку — черные быки. И снова: дрок, бурьян и ежевика. От росы все тяжелее стебли трав. И над рекою тополиная аллея узкой лентой золотою. Гор далеких фиолетов край неровный, сквозь кусты — первый слабый луч рассвета. Остромордые борзые — в нетерпенье быстроты.

В ПОЕЗДЕ

Перевод Н. Горской

Снова поезд, снова дорога. (Третий класс, как всегда, жестковато — ну что ж, не беда.) Багажа у меня немного. По ночам не тянет ко сну, порой лишь слегка вздремну. А днем я считаю мосты, пробегающие кусты, сна — ни в одном глазу. Еду и радость с собой везу. Уезжать… это счастье ни с чем не сравнимо, Лондон, Мадрид — все города хороши, если ты проезжаешь мимо, а приедешь — и ничего для души. Мечты и дорога… Сизый дымок… Не от дыма ли в горле комок? Раньше все было иначе — путешествовали на кляче. А осел? — Понятливей нет скотинки — знает все камушки, все тропинки. Платформы, пути, города… Куда мы все едем? и приедем — куда?.. Монахиня против меня — до чего же красива! На диво! …Ты, страдая, к надежде пришла и обрела эту тихую ясность чела. На тебя снизошла благодать, ты вручила душу и тело господу, ибо не захотела матерью грешников стать. Но ты неизменно по-матерински нежна, так будь же благословенна, девственная жена! Я любуюсь дивным лицом под полотняным чепцом. Щеки — желтые лилии — когда-то алыми были, но цветенью вослед пламя тебя обожгло, и теперь, пылая светло, ты — свет, негасимый свет… Если бы всем прекрасным девицам, подобно тебе, захотелось укрыться за монастырской стеной!.. А невеста моя — о, жалость! — рассталась со мной и с сыном цирюльника обвенчалась. Дорога, дорога… Равномерно и четко колеса стучат и скрипят тормоза. У паровоза кашель — открылась чахотка. В небе зарницы — видно, будет гроза.

ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

Перевод А. Гелескула

Красиво и светло сегодня ночью. Погашенные рано, стоят дома на площади старинной открытыми балконами к фонтану. В раздвинутом квадрате темнеет тис, и каменные скамьи кладут на белый гравий густые тени ровными мазками. На черной башне светятся куранты, за ней луна отбрасывает тени. И я пересекаю старый город один, как привиденье.

ПОЛЯ СОРИИ

Перевод М. Самаева

I Суровая сорийская земля. Как бы в раздумье, по пригоркам серым, лугам уже зеленым и холмам, по голым сьеррам весна проходит, маргаритки в траву роняя. Земля не оживает, спят поля. Апрель, а все еще спина Монкайо{50} покрыта снегом. Прохожий шарфом прикрывает рот, и, в длинный плащ завернутый, с собакой, пастух за стадом медленно бредет. II Вот пашни лоскутками бурой шерсти, сад, пчельник; между пепельных утесов, на клочьях темной зелени белея, пасется стадо мериносов. Все это на Аркадию похоже из снов, какие в детстве снятся. Вдали, на придорожных тополях, негибкие еще, как бы курятся зеленым паром ветки — это листья. А по краям и склонам балок оделась белым цветом ежевика, и голубеют крапинки фиалок. III Холмисто поле, и дороги неторопливых путников скрывают; лишь вдалеке на серых мулах фигурки их плебейские всплывают под тучами и пятнами ложатся на золотистый холст заката. Но если поглядеть вокруг с горы, со скал, где в гнездах прячутся орлята, — там, под обвалом стали и кармина, на серебре долин свинец холмов, и все обрамлено лиловой сьеррой под шапкой розовеющих снегов. IV На сумеречном небе силуэты… Начало осени. В одной упряжке два медленных вола бредут по склону холма; их головы, черны и тяжки, пригнулись под ярмом. Между их шей сплетенная из тростника и дрока корзина — колыбель младенца. За упряжью, склонившись одиноко, идет крестьянин, а за ним жена в распахнутые борозды бросает отсвечивающие семена. Под тучей, глыбящейся, пламенея, в зеленом сумраке заката, тени становятся все у́же и длиннее. V Снег. Дверь трактира приоткрыта в поле. За нею видно пламя очага и котелок, где закипает олья. А над полями все метет пурга. Январский ветер, злобный и унылый, пытается скрутить в бараний рог снег, падающий, словно на могилу, на белизну равнины и дорог. Седой старик, покашливая глухо и сгорбившись, сидит перед огнем. Порой вздыхая, сучит шерсть старуха, с ней рядом внучка занята шитьем. Был сын у стариков, пастух; пустился он в дальний путь однажды, да в пургу ночной порой с тропы, наверно, сбился, и сьерра погребла его в снегу. У очага пустует табуретка. Лоб старика в морщинах — как кора древесная, — а меж бровей отметка, похожая на след от топора. Старуха смотрит в поле, словно сына заслышав приближающийся шаг. Но и дорога и поля пустынны. Метель не унимается никак. А девочка, обкусывая нитки, перед собой вдруг видит вешний луг: гудят шмели, белеют маргаритки и слышен щебет птиц и смех подруг. VI Сория, где зимы хмуры, голова Эстремадуры. Над Дуэро спят старинной серой крепости руины. Город с ветхими стенами, с почерневшими домами! Мертвый город феодалов, егерей, солдат, порталов со щитами, ста фамилий благородных; город тощих и голодных псов с поджатыми хвостами, что снуют по закоулкам сонным, а ночами вторят гулким завыванием воронам. Вот часы на консистории бьют. И снова ночь безгласна. Дочь земли кастильской, Сория, под луной ты так прекрасна! VII Посеребренные холмы, лиловый скальник, пепельные глыбы, через которые Дуэро чертит свои лукообразные изгибы, плешины сьерры, белые дороги, дубы нагие, тополя в низине, вдоль побережья, вечера земли воинственной и сокровенной, ныне вы — грусть моя, которая и есть любовь, вы у меня в груди, поля сорийские, где скал не перечесть, где словно спят в преддверии зимы утесов пепельные глыбы, посеребренные холмы. VIII Вновь в золоте я вижу тополя дорогой, что идет над берегами Дуэро, от Сан-Поло к Сан-Сатурьо{51}, за древними сорийскими стенами, оплотом земли кастильской против Арагона. Речные тополя — подует ветер, и зазвучат сухие кроны, аккомпанируя волне. Я вижу на стволах клейменых инициалы — это имена, и цифры — даты встреч влюбленных. Вчера лишь, тополя любви, вы пели, наполненные соловьями, а завтра, словно лира, изогнетесь под пряными весенними ветрами. Вас, тополя, глядящие в Дуэро, который волны медленные катит, я в сердце уношу, и вы со мной пребудете, покуда жизни хватит. IX Со мною, Сория, твои поля, тишь вечеров и синий контур сьерры, речные тополя — зеленый сон твоей земли, земли скупой и серой, и острая, щемящая тоска старинных башен, улочек пустынных. Навек все это в душу мне запало. Иль поднялось из недр ее глубинных? Народ Нумансии{52}, хранящий бога, как христиане первые хранили, пусть солнца свет твою омоет душу и радость даст тебе и изобилье.

ЗЕМЛЯ АЛЬВАРГОНСАЛЕСА{53}

Перевод О. Савича

Поэту Хуану Рамону Хименесу

I Альваргонсалес, хозяин усадьбы средних размеров (по общим понятьям — достаток, по здешним — богатство сверх меры), совсем молодым в Берланге{54} на ярмарке в праздник влюбился и в первый же год знакомства на избранной им женился. Была их свадьба роскошной; кто видел ее, не забудет, а после в своей деревне устроил он праздник людям: волынки, бубны и флейта, гитары разных фасонов, фейерверк на манер валенсийский и танцы, как в Арагоне. II Был счастлив Альваргонсалес, любя свою землю душевно. От брака три сына родились, а это — богатство в деревне. Когда подросли, приставил он старшего к огороду, второго — к своим мериносам, а младшего церкви отдал. III У Каина много крови наследует пахарей племя, и зависть в крестьянском доме раздоров посеяла семя. Женились два старших сына: от снох вражду и обиды увидел Альваргонсалес, внучат еще не увидев. Для алчности деревенской наследство и смерть неразлучны тому, что имеют, не рады, а жаждут того, что получат. Любви церковная мудрость не вызвала в младшем сыне, — красивых девушек страстно он предпочитал латыни, и рясу он сбросил, уехал в заморский край за удачей. Мать слезы лила: в завещанье отец ему долю назначил. IV Изрезали лоб загорелый, нахмуренный лоб, морщины, и синие тени густеют под злым серебром щетины. В осеннее утро вышел из дома Альваргонсалес, борзых он не взял с собою, собаки дома остались. Задумчиво и печально аллеей он шел золотистой, шел долго, пока не увидел источник с водою чистой. Покрыв одеялом камни, на берег он опустился и, песней воды убаюкан, в глубокий сон погрузился.

Сон

I Увидел Альваргонсалес, как Иаков{55}, лестницу выше горы и тучи — до неба, и был ему голос свыше. А феи-прядильщицы{56} тут же меж ярко-белой кудели и золоторунной пряжи моток весь черный продели. II Вот трое детей играют у дома перед забором; со старшими прыгает рядом большой чернокрылый ворон. Жена поглядит, улыбнется и снова шьет, напевая. — Что делаете, вы, дети? — Не смотрят и не отвечают. — Ступайте на гору, дети, пока еще ночь за горами; ковыль наберите охапкой, зажжете мне доброе пламя. III Дрова в очаге домашнем лежат аккуратно рядом, и старший хочет разжечь их, но не разгорается пламя. — Отец, огонь не зажегся, ковыль отсырел под дождями. — Второй помочь ему хочет, собрал он ветки и щепки и сунул в дубовые чурки, но искра погасла в пепле. Подходит младший и в кухне большой огонь разжигает под черным куполом печки, и пламя весь дом освещает. IV Альваргонсалес доволен, прижал он младшего к сердцу, сажает его на колени. — В руках твоих пламя не меркнет; хоть ты последним родился, но в сердце моем ты первый. Тут оба старших отходят за край сновиденья и тают. Но между двумя беглецами железный топор сверкает.

В тот вечер

I Над ширью полей обнаженных луна полнощекая встала, запятнана облаком круглым, огромным, багряно-алым. Шагали два старших сына Альваргонсалеса молча, отца они увидали, он спал у воды неумолчной. II Лицо отца исказилось, все резче он брови сдвигает; черта меж бровей, как зарубка, какую топор оставляет. Во сне сыновья его колют кинжалами без сожаленья; и вот он проснулся и видит, что правда — его сновиденье. III С водой ключевою рядом скончался Альваргонсалес. Четыре кинжальных раны в боку у него остались, а в шею топор вонзился, и кровь оттуда хлестала. Про черное дело в поле вода говорит, струится, а двое убийц убегают, чтоб в буковой роще скрыться. До Черных Вод, где Дуэро свои питает истоки, несут мертвеца, оставляя кровавый след по дороге, и в эту бездонную воду, чтоб тайну она сокрыла, к ногам привязавши камень, бросают отца, как в могилу. IV Нашлось с источником рядом забытое одеяло, а дальше до буковой рощи кровавая струйка бежала. В деревне никто не решался приблизиться к Черным Водам искать там было б напрасно; багры до дна не доходят. Бродил коробейник в округе, его во всем обвинили, в Даурии арестовали и смертью позорной казнили. V За месяцем месяц проходит — и мать от горя скончалась. В гробу, говорят очевидцы, она за лицо держалась руками, сведенными смертью: лицо она спрятать старалась. VI И вот сыновьям достались и хлевы, и огороды, поля под пшеницей и рожью, трава на лугах плодородных, и улей на очень старом, расщепленном молнией вязе, злой пес, две упряжки мулов, и овцы — тысяча разом.

Что было потом

I Уже зацвела ежевика и сливы в садах побелели, уже золотистые пчелы от ульев к цветам полетели и аисты в гнездах, венчая церковные башни упрямо, уже стоят неподвижно изогнутыми крюками. Уже придорожные вязы и тополи над ручьями, что ищут отца — Дуэро, покрылись зеленью снова; а небо прозрачно и сине, и горы без снега лиловы. Альваргонсалеса землю заполнит богатство собою, а тот, кто вспахал ее, умер, но спит он не под землею. II На дивной земле испанской, в сухой, воинственной, нежной Кастилье, где длинные реки, есть горы, и цепи их смежны. Из Бургоса{57} в Сорию едешь, — они как редуты и в шлемы как будто одеты, и гребнем стоит Урбион{58} надо всеми. III Крутой тропинкой два сына Альваргонсалеса едут к дороге, из Сальдуэро проложенной в Коваледу, на бурых мулах верхами в сосновом лесу Винуэсы вдогонку за стадом, чтоб стадо домой пригнать из-за леса. Скача по сосновым рощам, свой длинный день начинают; к верховьям Дуэро едут, и каменный мост оставляют они за собой и службы роскошной виллы в именье «индейцев» праздных. В долине река звенит неизменно. Стучат по камням копыта под рокот воды веселой. На том берегу Дуэро поет страдальческий голос: «Альваргонсалеса землю заполнит богатство собою, а тот, кто вспахал эту землю, не спит, не спит под землею». IV Вот место, где лес сгустился, сосна с сосною сомкнулась, и старший — он ехал первым — пришпорил бурого мула, сказал: «Поедем скорее, две с лишним лиги осталось по лесу, проехать их надо, пока нас ночь не застала». Два сына крестьянских, рожденных для жизни грубой, суровой, дрожат на горе под вечер, припомнив день из былого. Из чащи глухого леса доносится песенка снова: «Альваргонсалеса землю заполнит богатство собою, а тот, кто вспахал эту землю, не спит, не спит под землею». V Дорога из Сальдуэро по берегу пролегает, по обе стороны реку сосновый лес окаймляет, и тем обрывистей скалы, чем у́же долина речная. В лесу огромные сосны гигантские кроны вздымают, ползут обнаженные корни, в большие камни впиваясь. У сосен, что помоложе, стволы серебристы, и зелень синеет: у старых сосен, как язвами, ствол изъеден, а мхи и седой лишайник ползут по стволам утолщенным. Заполнив долину, сосны уходят за гребни, на склоны. Хуан — тот, что старше, — промолвил — Брат, если вблизи Урбиона пасет коров Блас Антоньо, то ехать еще далеко нам. — Когда к Урбиону подъедем, дорогу мы можем срезать: нам надо свернуть на тропинку на Черные Воды лесом и спустимся по перевалу Святой Инес к Винуэсе. — Ну, место! И хуже дорога. Клянусь, не хотел бы еще раз их видеть. Давай в Коваледе, где пишем свои договоры, мы ночь проведем и долиной вернемся домой на рассвете. Кто хочет здесь срезать дорогу, собьется с нее, не заметив. — И скачут и скачут братья по самому берегу, глядя, как лес вековой перед ними, чем дальше, все непроглядней. Большие скалистые гряды от них горизонт закрывают, вода здесь бежит вприпрыжку, поет, не то вспоминает: «Альваргонсалеса землю заполнит богатство собою, а тот, кто вспахал эту землю, не спит, не спит под землею».

Кара

I У алчности есть все на свете: загон, где овец запирают, амбар, где пшеница сохранна, для денег — мошна большая и лапы с когтями, но нету тех рук, что пахать умеют. Что год обильный приносит, то скудный сразу развеет. II Взошли кровавые маки, и всходам пришлось потесниться; потом спорынья сгноила колосья овса и пшеницы; в цвету запоздалым морозом побило плодовые разом; болезнь на овец напала от чар и дурного глаза. Альваргонсалесов старших в земле господь проклинает: за скудным — долгие годы большой нищеты наступают. III Однажды зимнею ночью метель разыгралась не в шутку. Огонь стерегут полумертвый Альваргонсалесы чутко. Все то же воспоминанье сковало их мысли властно, и глаз с очага не сводят, где угли вот-вот погаснут. Ни дров, ни сна, ни занятья. Мороз леденит бессонных, а ночь долга, и светильник дымит на стене закопченной. Колеблется пламя от ветра, бросая свет красноватый на лица убийц обоих, задумчивостью объятых. И старший Альваргонсалес молчанье нарушил с усильем, воскликнул он с хриплым вздохом: — Какое зло мы свершили! — В ворота ударил ветер, калиткой тряхнул он с силой, а после в трубе над печкой протяжно и гулко завыл он. Опять наступило молчанье, лишь время от времени в стылом холодном воздухе искры летят с фитиля, как мошки. Второй отвечает брату: — Давай забудем о прошлом!

Путник

I Такою же ночью ветер кору тополей стегает. От снега земля побелела, он падает, не унимаясь. Верхом на лошади едет в метель по дороге мужчина; до самых глаз он закутан накидкой черной и длинной. В деревню въехав, он прямо к Альваргонсалесам мчится, к воротам дома подъехав, с коня не сходя, стучится. II Услышали братья, как кто-то в их дверь молотком ударяет и конь по камням в нетерпенье копытами переступает, и оба от изумленья и страха глаза поднимают. — Кто там? Отвечай! — закричали. — Мигель! — вот ответ нежданный. И это был путника голос, уплывшего в дальние страны. III Открылись ворота, всадник на лошади въехал высокой и спрыгнул на землю. Снегом его занесло дорогой. В молчанье поплакал путник в объятьях братьев немного. Коня одному он отдал, накидку и шляпу — другому. Спеша у огня согреться, пошел к крестьянскому дому. IV Искателем приключений был в детстве младший из братьев. Уехав в заморские страны, вернулся «индейцем» богатым. Ворсисто-бархатный черный наряд дорогого покроя, на талии крепко прилажен широкий кожаный пояс, а толстая цепь золотая огнем на груди блестела. Мужчина высокий и сильный, с лицом дочерна загорелым, глядел он глазами большими и черными, полными грусти; на выпуклый лоб, как шапка, спадали волосы густо. Он — сын-удачник, он — барин крестьянского происхожденья, которому счастье приносит и власть, и любовь, и деньги. Из братьев троих, конечно, Мигель был самый красивый; уродуют старшего брови, — они срослись без разрыва на низком лбу; а второго глаза удивительно портят: свирепы, мрачны, беспокойны и только в сторону смотрят. V Три брата родных в молчанье на жалкий очаг взирают; уж смерклось, а темной ночью мороз и ветер крепчают. — Что, дров у вас, братья, не стало? — спросил Мигель.           Отвечает: «Не стало», — старший.                     Тут чудом извне человек открывает тяжелую дверь на запоре с двойной железной скобою. Точь-в-точь как отец покойный, с лица вошедший собою. Венец золотого света вокруг седины его брезжит. Вязанка дров за плечами, в руках — топор из железа.

«Индеец»{59}

I Кусок той земли проклятой у братьев своих несчастливых купил Мигель: состоянье Мигель из Америки вывез; а золото ярче и в поле дурном, чем если зарыто, в руке бедняка оно чище, чем если в копилке скрыто. «Индеец» взялся за работу на поле с упорством и страстью, а старшие бились, как прежде, на малых своих участках. И вот на поля Мигеля с зерном золотого цвета, с колосьями налитыми пришло плодородное лето; и вот обходит деревни молва, что чудо свершилось, и снова, как прежде, проклятье поля убийц поразило. И вот про черное дело сложилась песня, как память: «Лежал он с источником рядом, исколот ножами. Злой смертью он умер, злыми убит сыновьями. В бездонные Черные Воды они его бросили сами. Не спит, не спит под землею, кто землю вспахал руками». II Спокойным вечером светлым, ведя борзых быстроногих, с ружьем на ремне за спиною Мигель, идя по дороге в тени тополей зеленых к далеким горам синекрылым, услышал голос поющий: «В земле не нашел он могилы. Под соснами в темной долине у Ревинуэсы до Черных Вод дотащили отца покойного лесом».

Дом

I Альваргонсалесы жили в запущенном доме и древнем. Четыре окна как щелки, лишь сто шагов до деревни. Стоят по бокам два вяза — гигантские часовые, и тень дают они летом, а осенью — листья сухие. То пахарей дом, земледельцев, плебеев, хотя и с деньгами, и если распахнуты двери, а ты проходишь полями, очаг дымящийся видишь с торчащими криво камнями. Пылают угли под пеплом, и в глиняных двух горшочках двум семьям на пропитанье похлебка кипит и клокочет. Направо — хлев и конюшня, налево — плодовый садик и пасека небольшая, а шаткая лесенка сзади ведет на две половины жилых помещений усадьбы. Альваргонсалесы оба там с женами обитают, и в доме отцовском двум парам с избытком места хватает, хоть в каждой семье по сыну уже давно подрастает. В отдельной горенке, — смотрит она на садик плодовый, — есть стол с дубовой доскою, обтянутой кожей коровьей, два кресла, черные счеты (костяшки с тарелку) на стенке и ржавые шпоры на сбитом из теса ларе деревенском. В забытой горенке этой теперь Мигель проживает. Отсюда отцы и деды смотрели, как сад расцветает, и аист так четок на небе, на небе синего мая: когда раскрываются розы и вся ежевика в белом, своих малышей он учит летать на крыльях несмелых. А в ночи жаркого лета, когда от зноя не спали, в окне соловьиным трелям, и сладким и нежным, внимали. Здесь старый Альваргонсалес, гордясь огородом и полем, а также любовью близких, мечтал о высокой доле. Когда на руках материнских он первенца видел с веселым смеющимся личиком нежным, — как солнечный луч, каждый волос, — и крохотными руками так жадно тянулся малышка и к темно-лиловым сливам, и к ярко алеющим вишням, то в этот сияющий, кроткий, хороший осенний вечер он думал, что может быть счастлив вполне человек на свете. А нынче в народе поется, и песня по селам мчится: «О дом, где отца не стало! Беда в тебе приключится. То дом убийц, — пусть отныне никто в твою дверь не стучится!» II Осенний вечер, и в роще совсем золотой и прохладной уже соловьев не осталось, уже замолкла цикада. Последние ласточки в поле, боясь перелетов дальних, погибнут, а аисты ночью из гнезд, сплетенных из дрока на башнях и колокольнях, уже улетели.                     Над домом Альваргонсалесов с вязов срывает ветер нескромный охапками листья. Однако у трех акаций тенистых на паперти за решеткой еще зеленые листья, и время от времени с веток в своей скорлупе иглистой каштаны падают наземь, и снова у роз — цветенье и травы весело встали на ярких лугах осенних. На склонах и косогорах, на кочках, среди расщелин с травой, сгоревшею летом, соседствует свежая зелень; на лысых холмах высоких, на скалах голых, суровых клубятся, свиваясь вместе, пары облаков свинцовых; поблекла, гниет ежевика в гигантском лесу сосновом, и папоротник желтеет; вода бежит, прибывает по балкам и по оврагам, отца Дуэро вздувая. Земля серебром отливает и тусклым свинцом суровым; все в пятнах ржавчины красной, все залито светом лиловым. Альваргонсалеса земли там, в сердце Испании нашей, и нищи и так печальны, что есть душа у них даже! Степь голая, волки воют на ясный месяц и бродят от рощи к роще; утесы и скалы в местах бесплодных; скелет на скалах белеет, стервятниками обглодан; поля бедны, одиноки, дорог и харчевен не сыщешь, — поля нищеты проклятой, поля моей родины нищей!

Земля

I В одно осеннее утро, когда пары поднимают, Хуан и «индеец» мулов в упряжки свои запрягают. Мартин в огороде остался, он там сорняки вырывает. II В одно осеннее утро, когда на полях все пашут, по холмику, — виден он ясно на утреннем небе, — упряжка Хуановых бурых мулов вперед продвигается тяжко. Репейник с чертополохом, лопух и какие-то прутья вросли в проклятую землю, — ни заступ, ни нож не берут их. Напрасно врезается лемех кривого дубового плуга глубоко в землю; похоже, что движется он по кругу: он вскроет землю, и тотчас она смыкается туго. «Когда убийца за плугом, — не пахота, а кручина: еще борозды не проложит, как лоб прорежет морщина». III Мартин, — в огороде он рылся, — устав от своей работы, на миг оперся на мотыгу; покрылось холодным потом его лицо.               На востоке луна полнощекая встала, запятнана облаком красным; свой свет она изливала на изгородь.                     В жилах Мартина от ужаса кровь застыла. Он в землю вонзил мотыгу, и кровью мотыга покрылась. IV Купил «индеец» ту землю, где он когда-то родился, на девушке очень богатой и очень красивой женился. Он стал владельцем усадьбы Альваргонсалеса: братья ему все продали: поле, и дом, и улей, и садик.

Убийцы

I Хуан и Мартин, два старших Альваргонсалеса, в трудный поход к верховьям Дуэро отправились ранним утром. Звезда на утреннем небе, высоком и синем, горела. Туман, уже розовея, клубился, густой и белый, в долинах, в оврагах, и тучи свинцовые, словно чалмою, большой Урбион, где родится Дуэро, накрыли собою. Они к источнику вышли. Вода бежала, звучала, как будто рассказ о были уж в тысячный раз начинала и тысячу раз повторяться ей в будущем предстояло. Бежала вода, повторяя: — Свершилось при мне преступленье, и рядом со мной для кого-то не стала ли жизнь преступленьем? Проходят мимо два брата, вода упрямо лепечет: Уснул с источником рядом Альваргонсалес под вечер. II Хуан говорит Мартину: — Когда я вчера возвращался домой, то при лунном свете мне чудом сад показался. Вдали, среди роз, разглядел я: к земле человек наклонился, в руке человека ярко серебряный серп светился. Потом распрямил он спину, лицо отвернул, и по саду он раз, и другой, и третий шагнул, на меня не глядя. Он был седой, даже белый. Он снова в земле копался. Луна большая сияла, и чудом мне сад показался. III Спустились они с перевала Святой Инес; так подходит печальный, пасмурный вечер, ноябрьский вечер холодный. Идут они молча дальше тропинкой на Черные Воды. IV На землю спустился вечер; меж буков древних и хилых и сосен столетних солнце багряное просочилось. В лесу громоздятся скалы, набросанные в беспорядке; здесь — яма ощеренной пасти и лапы чудовищ гадких; там — горб бесформенно-грозный, а там — раздутое брюхо, зловещие злые рыла и челюсть с клыком и ухом; и ветки, и пни, и скалы, и скалы, и пни, и хвоя. А ночь и страх по оврагам таятся вместе с водою. V Тут волк показался, как угли, глаза его ярко горели. А ночь была темной, сырою, и тучи в небе летели. Два брата хотели вернуться, и чаща ответила воем. Сто глаз свирепых пылало в лесу у них за спиною. Пришли к верховьям убийцы, пришли они к Черным Водам, к воде, немой и прозрачной вкруг скал огромных, холодных; вверху ястреба гнездятся, и эхо спит, выжидая; чтоб выпить воды кристальной, орлы сюда прилетают; здесь жажду свою косуля, олень и кабан утоляют; вода чиста, молчалива, и вечность она отражает; вода бесстрастна и звезды на лоне своем охраняет. — Отец! — они закричали и бросились в Черные Воды. — Отец! — повторило эхо по скалам и до небосвода.

ЗАСОХШЕМУ ВЯЗУ

Перевод М. Самаева

Его разбила молния шальная, наполовину сгнивший старый вяз. Но с ливнями апреля, с солнцем мая кой-где листва на ветках занялась. Столетний вяз, с песчаного обрыва глядящий в медленный дуэрский плес, давно для короеда стал поживой, и ствол белесый желтым мхом зарос. Ему не стать, как кронам тополиным, звенящим у реки и вдоль дорог певучим домом соловьиным. Лишь муравьиный движется поток вдоль по стволу, и серой паутиной затянута пустая сердцевина. Пока не рухнул ты под топором, мой вяз, воловьим сделавшись ярмом, оглоблею, распятьем при дороге, пока не превратился ты в поленья, чтоб запылал очаг убогий в домишке ветхом на краю селенья, не взмыл над крышей дымом невесомым; пока не вырван с корнем буреломом, не свален вихрем сьерры ледяной и в океан, кружась в водовороте, не унесен дуэрскою волной, запечатлею я в своем блокноте твоих листков зеленых благодать и, обернувшись к жизни, к свету, буду от дней весенних ожидать для сердца своего второго чуда.

ДОРОГИ{60}

Перевод А. Гелескула

Мой город мавританский{61} за старою стеною, стою над тишиной твоей вечерней — и только боль и тень моя со мною. В серебряных оливах, по кромке тополиной, бежит вода речная баэсской беспечальною долиной. Лоза под золотистым виноградом багряна, словно пламя. Как на куски расколотая сабля, Гвадалквивир{62} тускнеет за стволами. Подремывают горы, закутались их дали в родимые осенние туманы, и скалы каменеть уже устали и тают в этих сумерках ноябрьских, сиреневых и теплых от печали. На придорожных вязах играет ветер вялою листвою и клубы пыли розовые гонит дорогой грунтовою. И яшмовая, дымная, большая встает луна, все выше и светлее. Расходятся тропинки и сходятся, белея, сбегаются в низинах и на взгорьях к затерянным оградам. Тропинки полевые… О, больше не брести мне с нею рядом! * * *

«Ты отнял, господь, у меня ту, кого я любил всех сильней…»

Перевод В. Столбова

Ты отнял, господь, у меня ту, кого я любил всех сильней. Слушай, как сердце мое снова бушует в горе. Исполнилась воля твоя, господь, против воли моей, в мире одни остались сердце мое и море. * * *

«— Жди, — говорит мне надежда…»

Перевод В. Васильева

— Жди, — говорит мне надежда, — и ты увидишься с милой. — Нет, — говорит безнадежность, — я вас навек разлучила. — Бедное сердце, надейся: не все унесла могила. * * *

«Туда, к земле верховий…»

Перевод А. Гелескула

Туда, к земле верховий с холмами под дубовой чахлой тенью, где луком выгибается Дуэро и к Сория течет по запустенью, — туда, к высоким землям, уводят мою душу сновиденья… Не видишь, Леонор, как цепенеет наш тополь на излуке? Взгляни на голубые льды Монкайо и протяни мне руки. Моей землей, где пыльные оливы и голые нагорья, бреду один я, старый и усталый от мыслей, одиночества и горя. * * *

«Снится, что майским утром…»

Перевод А. Гелескула

Снится, что майским утром ты повела куда-то в голубизну нагорья, на голубые скаты, вдоль по тропинке белой в поле зеленой мяты. Рук я во сне коснулся, бережных рук подруги, — звал наяву твой голос, были живыми руки! Голос такой же юный, искренний в каждом звуке! Был он как звон рассветный, благовест ранним маем… Не угасай, надежда, — что мы о смерти знаем! * * *

«Летней ночью бессонно-тревожной…»

Перевод В. Андреева

Летней ночью бессонно-тревожной — как жестоко время текло — смерть украдкой вошла с балкона, только вскрикнуло слабо стекло. Не взглянув на меня, склонилась над ее постелью, и зло и хищно щелкнули пальцы: что-то тонкое порвалось. Не взглянув на меня, уходила, билось сердце мое тяжело. Что ты сделала, смерть? Но молчанье тенью под ноги мне легло. Так отчетливо неслиянна белизна постели со мглой. То, что смерть оборвала, было нитью между тобой и мной.

ПОЭМА ОДНОГО ДНЯ

(Сельские размышления)

Перевод Н. Горской

Занесло меня в эти края, школьный учитель я (не секрет, что раньше я был поэт, ходил в подмастерьях у соловья), живу в городке небогатом, нелепом, холодном и сыроватом, не то ламанчском, не то андалузском. Зима. Камелек. Шорохи, хрусты. Спорый дождик, мелкий, но рьяный, то стелется вдруг туманом, то сыплется мокрым снегом. Хлебороб в глубине души, — господи, — я твержу, — хороши нынче дожди!.. Льется и льется с неба, не иссякая, вода дождевая на посевы фасоли и нивы, — немая вода живая! — на виноградники и оливы. Вместе со мною будет молиться тот, кто сеет пшеницу; тот, кто ждет урожая сочных маслин; кто на милость полей и долин уповает; кто из года в год в извечном страхе живет, рискуя последней монетой в предательской круговерти этой, — а вдруг все прахом пойдет… А дождь идет! То плывет туманом, то сыплется мокрым снегом, то вновь моросит — споро и рьяно! Льется и льется водица с неба! В комнате ни темно, ни светло — освещенье сумерек зимних — сквозь дождь и стекло просеянный свет серо-синий. Думы, мечты.                     Циферблата белеет пятно. Тик-так, затверженное давно, тик-так — стозвонно и нудновато. Сонно — бессонно! — тик-так да тик-так — хоть уши заткни! самозабвенно и монотонно. Тик-так — бьется неугомонно сердце стальное ночи и дни. Разве услышишь в таком городишке, как время летит над тобой?.. В таком городишке без передышки ведешь с ленивыми стрелками бой, с монотонностью этой серой, которая стала времени мерой. Впрочем, время мое — химера… И часы для меня — химера… (Тик-так…) Прошлая эра (тик-так) время мое; все дорогое — любовь и вера — кануло в небытие. Течет с колокольни дальней звон похоронный. Дождь все хлеще и все печальней плещет в стеклах оконных. Но — хлебороб в глубине души — я повторяю: дожди хороши! Слава господу и хвала! — от дождей земля ожила. Дождь господний для всех един: хозяин сельских равнин, при дворе короля господин. Все обновляя, лейся, не убывая, вода дождевая! Капли с каплями соединяя, струи сплетя в ручьи и потоки, — подобно секундам жестоким, преград на пути не зная, — ты стремишься к морям, в пределы весны, где все с нетерпеньем ждет новизны, жаждет цветенья, предчувствуя в сладкой дремоте, что завтра, на утренней грани, ты станешь колосом ранним, лугом зеленым, трепетом плоти, и озареньем, и наважденьем, и горестным наслажденьем любить и любимым не быть, не быть, не быть! Вот и темнее стало. Лампочки нить алеет, горит вполнакала, я бы сказал, не горит, а тлеет, от этого толку мало, свечка — и та светлее. Чудеса, очков никак не найду… Куда я их сунул? В книгу, в газету? Нету очков и нету! Да вот же они — лежат на виду. Долгожданный миг — Унамуно средь новых книг. О неизменный кумир бессменный Испании той, что стремится возродиться и переродиться! И я, скромный учитель, живущий в сельской глуши, восхищаюсь тобой от души, о Саламанки руководитель! Твоя философия — канитель, шутовство, дилетантство, вранье, как ты называешь ее, — она и моя, дон Мигель{63}! Слово живое это родниковой водой молодой омывает сердце поэта. Поэзия… Разве она сестра строгой архитектуре? Фундамента нет у бури… Ветра игра, волны и паруса спор, ладья, уплывающая на простор… Анри Бергсон{64}. Труд любопытный и странный о «Непосредственных данных сознания». Удивляет меня эта заумная болтовня! Но мошенник Бергсон отнюдь не дурак, друг Унамуно, разве не так? Всем известный Иммануил{65} великим эквилибристом был; а этот француз-пройдоха выступил в новой роли: я и — свобода воли. Придумал неплохо! Чего же вам боле: что ни мудрец — проблема, что ни безумец — новая тема. Мы, конечно, живем не вечно, — жизнь многотрудна и быстротечна, — но жаждет всегда человек не рабом, а свободным прожить свой век; лишь тогда все нам будет едино, когда волны сумрачных рек нас унесут в пучину. …Вот так и живешь в городишке таком… Себя ублажаешь духовной пищей, чтобы потом единым зевком итог подвести скучище. В чем отыскать этой скуке контраст?.. Или все — пустота и тщета, сует суета, как глаголет Екклезиаст{66}?.. Дождик слабеет. Где мои боты, зонтик, пальто… Прогуляться охота. Пойду… Не промокну, бог даст! Вечер. Аптека освещена — здесь вроде клуба она. Идет разговор. — …Дон Хосе, ей-богу, позор: распоясались либералы, эти свиньи, эти нахалы!.. — Э-э, дорогой, либералы — вздор! Откарнавалятся карнавалы, консерваторы снова захватят власть, с ними тоже — не сласть, но хоть ясно, что и к чему, и опять же — порядок в дому. Всему свой черед, все пройдет, быльем порастет, как говорится, даже горе сто лет не длится. — Да, за годами года промелькнут… И снова заварится каша. Я думаю, дети наши тоже с наше хлебнут. От судьбы, дон Хуан, не уйдешь! — Ох, не уйдешь! Не уйдешь от судьбы! — В поле-то — видели? — всходит рожь — Дождик больно хорош…                                         А бобы? Так и лезут из-под земли! — До времени как бы не зацвели, вдруг — мороз, холода… — Эх, была бы весна дождливой! Ведь оливам нужна вода, ливни нужны оливам!                                   — Да, без дождя беда… Огород и поле, пот и мозоли — вот она, наша доля! А дожди…                 — Говоря короче, будет дождь, коль господь захочет! — Что ж, сеньоры, спокойной ночи!.. Тик-так — повторяют часы бессонно, день прошел, как другие дни — монотонно твердят они. Листаю книгу об этих странных «Непосредственных данных сознанья»… Молодец, ей-богу, Бергсон! Это «я», что придумал он, — основа всего мирозданья, — бушует в загончике плоти бренной, а станет тесным загон — прочь с дороги! — сломает стены и мгновенно вырвется вон.

САЭТА{67}

Перевод В. Андреева

Если б лестницу мне достать

и подняться к крыльям креста

для того, чтобы смог я вынуть

гвозди из тела Христа…

Народная саэта
О саэта, песня цыган, обагренная кровью Христовой, вечно — с жалостью, вечно готова вынуть гвозди из божиих ран. О саэта, из года в год, словно лестницу к месту казни, андалузский народ на праздник Пасхи тебя несет. О саэта, старая песня моего андалузского края, умиравшему в муке крестной ты бросаешь цветы, сострадая. Песня-жалость, нет, не тебе посвящаю я эти строфы. Петь хочу не Христа Голгофы, — а идущего по воде.

О ПРИЗРАЧНОМ ПРОШЛОМ

Перевод Ю. Петрова

Человек из казино второго сорта, где Каранчу как-то раз встречали, седовлас, лицо усталое потерто, а в глазах полно и скуки и печали; под усами цвета пыли — губы вялы и грустны, но грусти нет — на самом деле, нечто большее и меньшее: провалы в пустоту, в безмыслие паденье. Он еще нарядным выглядит в пижонской куртке бархатной, изысканной и модной, и в кордовской шляпе, глянцевой и жесткой, благородной. Дважды вдовый, три наследства промотал он — три богатства унесли с собою карты, воскресает он, не выглядит усталым только в приступе картежного азарта или славного тореро вспоминая, или слушая рассказы о бандитах, иль о том, как карта выпала шальная, о кровавых потасовках и убитых. Он зевает, слыша гневные хоралы, что, мол, власти наши косны, злы и грубы! Он-то знает, что вернутся либералы, возвратятся, словно аисты на трубы. Как боится он небес, землевладелец! Он и чтит их; иногда нетерпеливо вверх поглядывает он, на дождь надеясь, беспокоясь о своих оливах. Ни о чем другом, унылый, нелюдимый, раб сегодняшней Аркадии — покоя, он не думает, и лишь табачным дымом омрачается лицо его порою. Он не завтрашний, но он и не вчерашний, плод испанский, не зеленый, не гнилой, он — созданье «никогда», ненужный, зряшный плод пустой, плод Испании — несбывшейся, былой, нынешней — с седою головой.

ПЛАЧ ПО ДОБРОДЕТЕЛЯМ И СТРОФЫ НА СМЕРТЬ ДОНА ГИДО

Перевод О. Савича

Наконец-то дона Гидо пневмония унесла! Не смолкает панихида, и звонят колокола. В юности наш гранд кутил, не давал проходу даме, был задирой, но с годами жизнь молитве посвятил. Говорят, гаремом целым наш сеньор владел в Севилье, несомненно был наездником умелым, несравненно разбирался в мансанилье. Но растаяло богатство, и решил он, как маньяк, думать, думать так и сяк, на какой волне подняться. Ну и выплыл на волне на испанский лад вполне: он к своим прибавил данным девушку с большим приданым, обновил гербы свои и, традиции семьи прославляя, шашнями не хвастал в свете, изменяя — изменял теперь в секрете. Жил развратом, но в святое братство братом он вступил и дал обеты, и в четверг страстной со свечой по мостовой шел он, разодетый, как святой из Назарета. Нынче ж колокол твердит, что в последний путь спешит добрый Гидо, чинный, строгий, по кладбищенской дороге. Добрый Гидо, без обиды ты покинешь мир земной. Спросят: что ты нам оставил? Но спрошу я против правил: что возьмешь ты в мир иной? Что? Любовь к перстням с камнями, к шелку, золоту и лени, к бычьей крови на арене, к ладану над алтарями? Ничего ты не забудь! Добрый путь!.. От цилиндра и до шпор был ты подлинный сеньор и дворянства соль; но на лысый лоб высокий вечность ставит знак жестокий: круглый ноль. Щеки впали и осели, пожелтели, восковыми стали веки, руки сведены навеки, и очерчен череп тонко. О, конец испанской знати! Вот дон Гидо на кровати с жидкой бороденкой, грубый саван — тоже спесь; кукла куклой, чином чин, вот он весь — андалузский дворянин.

ПРИЗРАЧНОЕ ЗАВТРА

Перевод Ю. Петрова

Край чуланов, ризниц и альковов, барабанов и военной истерии, край, молящийся Фраскуэло{68} и Марии, душ бестрепетных и духа шутовского — в нем своя должна быть ясная основа: Вера в Завтра, Монументы и Витии. От Вчера пустое Завтра зря родится — дай нам, Боже, чтоб оно недолгим было! — нечто вроде душегуба, проходимца, исполнителя болеро и дебила, в общем, что-то по французскому фасону, смесь смекалки и языческого пыла, только с мелкими пороками — особо их Испания избрала, возлюбила. Подлый край, с его зевотой и мольбою, дряхлый, шулерский, печальный и болтливый, подлый край, покорный богу, — и бодливый, если вздумает работать головою; в нем надолго обожателям сгодится освящавшийся веками храм традиций, им отход от их канонов ненавистен — будут бороды апостольские, будут светло-желтые светиться нимбы лысин католически и благостно повсюду. От Вчера пустого Завтра зря родится — дай нам, Боже, чтоб оно коротким было! — что-то вроде палача и проходимца, исполнителя болеро и дебила — омерзительным никчемное продлится. Как опившийся вином, в припадке рвоты солнце красное замазало кирпичным, бурым колером гранитные высоты, и восхода тошнотворные красоты все в закате есть, слащавом и практичном… Но на счастье есть Испания другая — край резца и молотка{69}, земля свершенья, с вечной юностью, которую слагают этой расы простодушной поколенья; есть Испания совсем иная — эта все искупит, не предаст и не склонится, край идеи, одержимости, рассвета, с топором в карающей деснице.

ПОСЛОВИЦЫ И ПЕСЕНКИ

«Я не мечтал, чтобы мне досталась…»

Перевод О. Савича

Я не мечтал, чтобы мне досталась большая слава и врезалась в людскую память песнь моя; люблю все то, что бестелесно, и невесомо, и прелестно, как мыльных пузырей семья. Люблю, когда они вбирают кармин и солнце, и летят под небеса, и вдруг дрожат, и, разорвавшись, сразу тают. * * *

«Зачем называть доро́гой…»

Перевод В. Андреева

Зачем называть доро́гой след, проложенный в темноте? Каждый свой путь проходит, как Иисус по воде. * * *

«С неверья нашего попробуй снять одежды…»

Перевод О. Савича

С неверья нашего попробуй снять одежды, и назовут тебя врагом, вором надежды. Невежда мудрости дает разгрызть орех и, видя, что он пуст, поносит вся и всех. * * *

«Наша жизнь — всего лишь минуты…»

Перевод В. Андреева

Наша жизнь — всего лишь минуты, когда учимся жизнь постигать, и вечность, когда мы знаем все, что можно было узнать. * * *

«Я когти зверя видел и на руке холеной…»

Перевод О. Андреева

Я когти зверя видел и на руке холеной; и каждый боров может похрюкивать влюбленно… Любой подлец докажет: он с честною душой, любой глупец расскажет, что он мудрец большой. * * *

«Не спрашивай о том, что сам ты знаешь…»

Перевод О. Савича

Не спрашивай о том, что сам ты знаешь напрасно время потеряешь. А если на вопрос ответа нет, то кто же даст тебе ответ? * * *

«Позавидовав добродетели…»

Перевод О. Савича

Позавидовав добродетели, Каин брата убил своего. Слава Каину! Нынче завидуют пороку больше всего. * * *

«Глаза, вы однажды открылись…»

Перевод О. Савича

Глаза, вы однажды открылись для света, чтобы затем вернуться в землю слепыми, устав, не видя, глядеть. * * *

«Всех лучше те, кто сознают…»

Перевод О. Савича

Всех лучше те, кто сознают, что в этой жизни, в мире слез, лишь в чувстве меры весь вопрос: побольше здесь, поменьше тут… * * *

«Мы добродетельны, когда душа оттает…»

Перевод О. Савича

Мы добродетельны, когда душа оттает, когда морщины лоб Катона покидают. Добряк — заезжий двор; там все припасено: вода — для жаждущих, для пьяницы — вино. * * *

«Повторяйте вместе со мной: мы не знаем, зачем живем…»

Перевод В. Андреева

Повторяйте вместе со мной: мы не знаем, зачем живем, из тайного моря пришли, в тайное море уйдем… И между этими тайнами — загадка земного пути; три ларца закрыты ключом, которого нам не найти. Тьму, окружившую нас, не рассеет свет никогда. Что говорит слово? То, что бегущая с гор вода? * * *

«Человек? Но кто же парадоксальней его?..»

Перевод В. Андреева

Человек? Но кто же парадоксальней его? Уже по природе своей он — абсурден. Из ничего создав свой собственный мир, вопрошает себя: «Ну что сумел я понять?» — и ответит себе; «Все — ничто». * * *

«Как человек, никто не может лицемерить…»

Перевод О. Савича

Как человек, никто не может лицемерить и, тьму личин сменив, личинам свято верить. Он тщательно запрет свой дом двойным ключом и, как отмычкой, им орудует в чужом. * * *

«Я в детстве мечтал о героях…»

Перевод В. Столбова

Я в детстве мечтал о героях из песен твоих, «Илиада»! Аякс был сильней Диомеда, Гектор сильнее Аякса, самый сильный Ахилл потому, что он и вправду был самый сильный… О мое простодушное детство и герои твои, «Илиада»! * * *

«Мне снилось вчера, будто бога я встретил…»

Перевод В. Столбова

Мне снилось вчера, будто бога я встретил, и долго со мною беседовал он, и на вопросы мои он ответил… А после мне снилось, что все это сон. * * *

«Чему ты дивишься, друг мой…»

Перевод Б. Дубина

Чему ты дивишься, друг мой, на эти морщины глядя: я с миром — в добром согласье, а с волей своей — в разладе. * * *

«Представьте себе на поляне…»

Перевод В. Андреева

Представьте себе на поляне угольщика, поэта и мудреца. Поэт — восхищается и молчит, мудрец — размышляет, и мыслям его несть конца. А угольщик, он, конечно, грибы и ягоды собирает. Теперь представьте: они — в театре. И только угольщик не зевает. Тот, кто поет, размышляет и грезит, нарисованному предпочитает живое. Угольщик в мир фантазий уходит весь, с головою. * * *

«На свете из нас любой…»

Перевод Б. Дубина

На свете из нас любой с двумя стихиями в споре, во сне — ведя с Богом бой, а въяве — с пучиной моря. * * *

«Помни, путник, твоя дорога…»

Перевод В. Столбова

Помни, путник, твоя дорога только след за твоей спиной. Путник, нет впереди дороги, ты торишь ее целиной. Целиной ты торишь дорогу, тропку тянешь ты за собой. Оглянись! Никогда еще раз не пройти тебе той тропой. Путник, в море дороги нету, только пенный след за кормой. * * *

«Сердце, звонкое еще недавно…»

Перевод В. Андреева

Сердце, звонкое еще недавно, твоя золотая монетка уж не звучит так славно? Твоя копилка святая, прежде чем время ее разобьет, будет уже пустая? Неужели мы понимаем: возможно, не будет истиной ничто из того, что мы знаем… * * *

«Вера вкусивших познанья!..»

Перевод Б. Дубина

Вера вкусивших познанья! Вера понявших, что мысль — не подспорье! Только лишь сердцем входя в мирозданье, мы, переполнясь, вливаемся в море. * * *

«Я чту Христа, что сказал нам…»

Перевод Б. Дубина

Я чту Христа, что сказал нам: — На землю звезды спадут, прейдут и земля и небо — слова мои не прейдут. Какие слова вместили единственный твой наказ? Любовь? Состраданье? Милость? Слова: — Не смыкайте глаз. * * *

«Не для нас созиданье, сказал ты?..»

Перевод О. Савича

Не для нас созиданье, сказал ты? Все равно, набери-ка ты глины, и кувшин из нее ты сделай, и твой брат будет пить из кувшина. * * *

«Не для нас созиданье, сказал ты?..»

Перевод О. Савича

Не для нас созиданье, сказал ты? Эй, гончар, а твои кувшины? Знай лепи их, и что тебе в том, что не можешь ты сделать глины! * * *

«Прекрасно знать, что бокалы…»

Перевод В. Столбова

Прекрасно знать, что бокалы нужны для воды и вина. Плохо, что мы не знаем, для чего нам жажда нужна. * * *

«Говоришь, что все остается…»

Перевод В. Столбова

Говоришь, что все остается. Но попробуй бокал разбить. И тебе никогда вовеки из него не придется пить. * * *

«Говоришь, что все остается…»

Перевод В. Столбова

Говоришь, что все остается, и, быть может, ты прав сейчас. Однако мы всё теряем, и всё потеряет нас. * * *

«Все проходит, и все остается…»

Перевод О. Савича

Все проходит, и все остается, но наша судьба — пройти, пройти, пути пролагая, пролагая по морю пути. * * *

«Мне снилось прошлой ночью: бог…»

Перевод О. Савича

Мне снилось прошлой ночью: бог кричит мне: «Бодрствуй и крепись!» А дальше снилось: бог-то спит, а я кричу ему: «Проснись!» * * *

«Четыре вещи на свете…»

Перевод Б. Дубина

Четыре вещи на свете для моря годятся мало: якорь, штурвал и весла, и страх налететь на скалы. * * *

«Свет души! Божественный свет!..»

Перевод В. Столбова

Свет души! Божественный свет!.. Факел, солнце, столп огневой! Мы на ощупь бредем во тьме, а фонарь несем за спиной. * * *

«Уже есть в Испании кто-то…»

Перевод В. Андреева

Уже есть в Испании кто-то, кто хочет жить и жить начинает меж двух Испаний. Одна из них умирает, а у другой — душу сводит зевотой. Дитя испанское, да охраняет тебя господь в мирской суете. Одна из этих двух Испаний выстудит льдинкой сердце тебе.

Притча

Перевод В. Столбова

Коня картонного мальчик ночью во сне увидал. Утром проснулся мальчик, а конь уже ускакал. И снова коня лихого увидел во сне малыш. Схватил он его за гриву: «Теперь ты не убежишь!» С возгласом этим мальчик проснулся утром чуть свет. Глядит — кулаки его сжаты, а гривы в руках его нет. Крепко задумался мальчик и понял, как ни был он мал, конь ему только снился, и больше он снов не видал. С годами стал юношей мальчик — и девушку полюбил. «Ты вправду, или ты снишься?» — любимую он спросил. Состарившись, он подумал, все сны, чего ни затронь. Снился конек картонный, снится и подлинный конь. И смерть пришла к человеку. «Быть может, и это сон?» — сердце свое спросил он. Кто знает, проснулся ли он?

Символ веры

Перевод Б. Дубина

Не море Бог, он — в море: змейкой лунной отсвечивает он и проступает ветрилом над лагуной; он в море бодрствует и засыпает. Создавший море, из морского лона родится он, Творец единосущий, своим созданьем сызнова рожденный, живящий душу и душой живущий. Тобою сотворен, тебя творю я в себе, Создатель, — жизнь тебе даруя, что ты мне дал. Так пусть же, не скудея, поит мне сердце чистая криница прощения. Да выжгут суховеи тот ключ, где вера без любви мутится! * * *

«Бог, какого себе рисуем…»

Перевод Б. Дубина

Бог, какого себе рисуем, Бог, какого до гроба тащим, Бог, какого всегда взыскуем и какого ввек не обрящем. Три бога или в трех лицах единый Бог настоящий. * * *

«Слышишь ли, мыслитель: гулко…»{70}

Перевод Ю. Петрова

Слышишь ли, мыслитель: гулко вдаль летит пчелы жужжанье, сок впивающей, как губка. Тенью мир накрыв до края, ты себя считаешь зрячим, а летишь, лишь сумрак тени с компасом своим сверяя. И пока пчела пасется, обращая соки солнца в меда волшебство густое, истины я извергаю, имя их — я это знаю — суета, ничто пустое. Так, от моря к наставленью, от него потом к сужденью, от суждения к идее — сколько счастья в этом деле! Снова к морю возвращенье, и опять круговращенье…

Мой шут

Перевод Ю. Петрова

Демон снов моих хохочет, красные смеются губы, острые смеются зубы, и глаза — подобье ночи. И, бросаясь в танец бурный, шутовской, карикатурный, пляшет, пляшет он, нескладный, и громадный горб дрожит. Он низок ростом, с бородою, с брюхом толстым. Почему смеется гаер над бедой моей — не знаю, но он жив лишь этой пляской, беспричинной, залихватской…

ПОСЛАНИЯ

Дону Франсиско Хинер де лос Риосу{71}

Перевод М. Квятковской

Когда отошел учитель, мне сказало сиянье рассвета: — Третий день от трудов отдыхает Франсиско, мой брат прилежный! — …Умер? Мы только знаем, что ушел он дорогой светлой, завещая нам: — Помяните меня трудом и надеждой! Прежде всего — будьте добрыми, как я был: душою без зла. Живите: жизнь продолжается. Мертвые умирают, тень была и прошла. Оставшийся примет бремя, ибо живому — живое. Так пусть звенят наковальни и смолкнут колокола! И к другому, чистейшему свету ушел он, рассвета брат и солнца рабочих будней — жизнью праведной светел и свят. Ах, друзья мои, унесите его тело в родные горы, где раскинула Гвадаррама{72} голубые свои отроги! Там, среди глубоких ущелий, ветер в соснах поет высоких, там, в тени векового дуба, его сердце вкусит покоя на земле, поросшей тимьяном, где играют бабочки ранние — где когда-то мечтал Учитель о грядущем счастье Испании.

Из моего угла. Послание

Перевод Ю. Петрова

О, мой Асорин{73}, как зашел далеко ты — сюда, от моря Улисса, сюда, где великому дону Кихоту привиделась тень Амадиса{74}; Ла Манча усыновила пришельца, но, друг Асорин, хранишь ты свою иберийскую душу и сердце под жестким крахмалом манишки; чуть-чуть вольнодумец, о Асорин мой, противник доктрины плоской, ты склонен к реакции из-за старинной вражды с якобинской прической! Идешь, об опасности не беспокоясь, готовый к великим свершеньям, и шпага, оттягивающая пояс, святым полирована рвеньем. Послушай: Испания выбирает начало, восход, появленье! Так что ж — задохнуться в зевающем крае? Замерзнуть в оледененье? Чтоб вновь искупленье не стало напрасным, пора с огнем и оружьем спешить навстречу рассветам красным, навстречу крикам петушьим.

Молодая Испания

Перевод Инны Тыняновой

Было время безумья, было время обмана, вся Испания в блестках, в чаду карнавала не могла залечить свои тяжкие раны и, больна и пьяна, в нищете умирала. И, беременна мрачным предчувствием, билась в этом страшном вчера, в нашей лжи и позоре, а у нас голова от химер закружилась, и молчало от бури усталое море. Мы оставили в гавани челн наш убогий, мы в открытое море стремительно плыли, наш корабль — золотой, далеки нам дороги; руль, и якорь, и парус мы в волнах утопили. И тогда, поднимаясь сквозь сны и виденья — сны минувшего века, что без славы увяли — засветилась заря, и сквозь наше смятенье свет божественной истины мы увидали. Только каждый спешил по дороге измены, и протягивал руки за праздной мечтою, и, сверкая доспехами, думал надменно: «Пусть сегодня прошло… будет завтра за мною». Вот вчерашнее завтра, — сегодня живое… Вся Испания в блестках, в тряпье карнавала и, как прежде, пьяна, среди крика и воя кровь из раны своей до конца допивала. Так не медли же, юность, не жди и не сетуй, если мужество служит тебе без отказа, ты пойдешь, пробужденная, к новому свету, что ясней, чем алмаз, и прозрачней алмаза.

На смерть Рубена Дарио{75}

Перевод В. Столбова

Была в стихе твоем скрыта гармония мирозданья. Куда же ушел ты, Дарио, новых созвучий искать? В саду Гесперид{76} садовник, жаворонок океана, сердце, звездную музыку способное постигать. Быть может, тебя Дионис увлек в подземное царство. И ты возвратишься, розами снова украсив тимпан. Или в опасном плаванье к берегу Эльдорадо{77}, к острову вечной юности ты ранен был, капитан. Пусть же в кастильской речи твой след навсегда хранится, всего испанского мира рыдайте сегодня сердца. В своем золотом королевстве умер Рубен Дарио, из-за морей пришла к нам весть о смерти певца. Имя его мы выбьем на мраморе чистом и строгом, а рядом флейту и лиру и надпись высечем там: «Этих струн достойна коснуться только рука Аполлона, никто кроме Пана не может поднести эту флейту к устам».

Дону Мигелю де Унамуно

Перевод М. Квятковской

На его книгу «Жизнь Дон Кихота и Санчо»{78}

Он, донкихотствующий и нескладный, дон Мигель, наш мощный баск, примерил вычурные латы и шлем — нелепый таз — Ламанчца Доброго. И на своей химере плетется дон Мигель, и шпорой золотой безумье подгоняет — крепкий в вере, неуязвимый клеветой. Народу пастухов, погонщиков, пройдох, ростовщиков преподает он рыцарства уроки, и земляков бездушная душа, чей сон он будит, палицей круша, проснется, может быть, наступят сроки… Он хочет, чтобы всадник выбрал путь и думал, прежде чем в седло усесться; так новый Гамлет чувствует у сердца клинок кинжала, холодящий грудь. Живет в нем дух породы крепкой, здравой, чьи мысли рвались прочь от очагов к сокровищам заморских берегов. Он после смерти встретится со славой. Он — основатель, он душою всею воззвал: — Есть бог! Испанский дух, вперед! — Он добротой Лойолу{79} превзойдет. В нем жив Христос, поправший фарисея.

Хуану Рамону Хименесу

Перевод О. Савича

На его книгу «Грустные мелодии»{80}

Был месяц май, и ночь была спокойная и голубая, и полная луна плыла, над кипарисами сияя. Она зажгла фонтан огнями, вода струею тонкой била и всхлипывала временами, и только воду слышно было. Но донеслись до слуха трели невидимого соловья, и ветер дунул еле-еле, сломалась тонкая струя. Потом возник напев щемящий, и сад его в себя вбирал: за миртами, в зеленой чаще, скрипач таинственный играл. Любовь и молодость сплетали в один напев тоску свою и жаловались ветру, дали, луне, воде и соловью. «Фонтан — для сада, для фонтана — одни несбыточные сны», — пел скорбный голос из тумана, и то была душа весны. Но голос смолк, и смолк упрек. Рука смычок остановила. Печаль теперь одна бродила по саду вдоль и поперек. И только воду слышно было.

Из книги

«НОВЫЕ ПЕСНИ» (1917–1930)

К ПРИМОРСКИМ ЗЕМЛЯМ

Перевод В. Столбова

I В патио — розы, в окне — решетка. И ты за решеткой, красива, смугла. Глаза тебе ночь синевой подвела. Как птица в клетке, невесела, кого ты ждешь у окна, красотка? Между решеткой и розами ты грезишь любовью устало? Галантный разбойник весь в черном и алом, страсть, озаренная блеском кинжала, твои занимают мечты. Не встанет с гитарою подле окна тот, кого ждешь ты. Ибо во тьме сгибла Испания Мериме{81}. Мимо окон твоих — тут ты выбрать вольна — на партию виста к викарию шагает нотариус, спешит ростовщик к своему розарию. Я, печальный, бреду, в седине голова, но в сердце своем я скрываю льва. II Я иду по улице, красотка, но и у меня есть свои розы, свои розы и своя решетка. III Трактир на пути моем, в трактире идет пирушка. И ты разносишь пьянчужкам стаканы с красным вином. Предлагают тебе пьянчуги свои мужские услуги, но от их приставаний жалких ты уходишь шагом весталки. А другие в грусти и обиде по алмазам глаз твоих вздыхают, что глядят на них и их не видят. По рукам твоим, что обнимают, к сердцу жмут подносик оловянный, на котором сгрудились стаканы. Эй, хозяйка, глазом не коси. Лучше мне стаканчик поднеси. IV К порту несется поезд, вдыхает воздух морской, глотает морскую горечь, а море еще за горой. * В порт мы с тобой приедем, и ты увидишь сама, — как перламутровый веер, над морем блестит луна. * Ах, Сакан{82} японке говорил одной: там ты обмахнешься белою луной, белою луною, синею волной. V Санлукар{83} и берег моря, И летняя ночь темна, и слышится чья-то песня: «Пока не взошла луна…» Пока не взошла луна из горьких морских глубин, два слова хочу сказать тебе один на один. О, санлукарский берег!.. Апельсиновые сады… И одинокая песня у кромки горькой воды. И голосу вторит волна. «Нас никто не увидит, пока не взойдет луна».

ЛУНА, ТЕНЬ И ШУТ

Перевод Н. Горской

I На башни и крыши снаружи луна серебро осыпала. Внутри моя тень неуклюже по белой стене скакала. Вместе с луною далекой тень постарела, поблекла. Под этой луной оловянной петь серенаду странно о женщине, мне не милой, о старости окаянной. Закрой свой балкон, Люсила. II Тень за альковом разбухла — обозначились горб и брюхо. Напевает шут монотонно; Идет шафранная борода к серым щекам картонным! Закрой балкон навсегда.

ПЕСНИ

Перевод М. Самаева

I Под зацветающей сьеррой море о камни дробится. Пчелы летают — и в сотах искрятся соли крупицы. II Черные волны, пенные клочья. Запах жасмина и моря. Малага ночью. III Ну вот и весна к нам явилась. Кто знает: как это случилось? IV Новой весны появленье и ежевики цветущей белое благословенье. V Тихой и ясной мартовской ночью месяц взошел, кругл и тяжел. Он — точно соты, полные света, в рое сверкающих пчел. VI Кастильская луна. И в песне между строк утайка есть одна. Лишь в доме все уснут — я буду у окна. VII Песню ветра поет счастливый тополек, распушивший листья, и глядящая в речку ива. Бурый дуб, напоенный силой, под пилою поет о жизни и цветок, никому не милый. Все в росе поют на рассвете: яблонь — белые, абрикосов — бледно-розовые соцветья. И бобов в цветочных накрапах уносимый рассветным ветром зыбкий запах. VIII Фонтан под ветвями акаций в цвету на площади. Вечер унял духоту. И щелк соловьиный в прохладной тиши. Вот час сокровенный, любимец души. IX Таверны белизна и странника жилье, где тень моя видна. X Римские акведуки — поется у нас в краю — прочностью не превосходят любовь мою и твою. XI Поймешь любовных слов значенье, когда от них отнимешь немного преувеличенья. XII В церкви Сан-Доминго бьют в колокола. Хоть меня безбожником паства нарекла, помолюсь… с тобою. Набожность нашла! XIII Праздник, флейта с барабаном. На зеленый луг с посошком зеленым вышел в хоровод пастух. Чтобы с ней потанцевать, я спустился с гор высоких, в горы я вернусь опять. На деревьях сада дни и ночи напролет соловей то солнцу, то луне поет. Он охрип, а все поет: в этот сад за розой алой девушка придет. Каменный фонтан в дубраве под листвой стоит густой, и вода в кувшин струится, а кувшин всегда пустой. Лишь взойдет луна, в ту дубраву тихо проскользнет она. XIV С тобой мы в Валансадеро, где праздник святого Хуана, а завтра я в пампу отправлюсь через простор океана. Да сохранит меня бог, чтобы вернуться я смог. Завтра я стану памперо, но сердце останется здесь, у побережий Дуэро. XV Пойте, девушки, хором, ведя хоровод: — Зелен луг, и апрель поплясать к нам идет. В молодом дубняке, в лозняке возле вод в башмачках серебристых его видел народ. Зелен луг, и апрель поплясать к нам идет.

ПОСЛОВИЦЫ И ПЕСЕНКИ

«Глазом зовется глаз…»

Перевод В. Столбова

Глазом зовется глаз не потому, что мы его видим, а потому, что он видит нас. * * *

«Как вести диалог…»

Перевод В. Столбова

Как вести диалог — вот тебе мой совет: сначала задай вопрос, а после… слушай ответ. * * *

«Но глядя в свое отражение — также…»

Перевод В. Андреева

Но глядя в свое отражение — также ищи и другого, другого… * * *

«Новый век? Разве доныне…»

Перевод В. Столбова

Новый век? Разве доныне не грохочет все та же кузница? И вода, извечная узница, течет не по старой долине? * * *

«Сегодня — всегда доныне…»

Перевод В. Столбова

Сегодня — всегда доныне. * * *

«Я снова слышу: во мгле…»

Перевод В. Столбова

Я снова слышу: во мгле плененная плачет вода, из сердца живой скалы на волю рвется она. * * *

«Ищи двойника, человече…»

Перевод В. Столбова

Ищи двойника, человече, чтобы всюду ходил за тобой и во всем бы тебе перечил. * * *

«Если пришла весна…»

Перевод В. Столбова

Если пришла весна, пчелы, оставьте воск, летите на луг, к цветам. * * *

«В раздумьях своих одиноких…»

Перевод В. Столбова

В раздумьях своих одиноких я многое видел ясно, в чем истины нет ни крохи. * * *

«Все благо: вода и жажда…»

Перевод В. Столбова

Все благо: вода и жажда; все благо: и свет и мрак; и мед цветов розмарина, и мед безымянных трав. * * *

«Лавры и похвалы…»

Перевод В. Столбова

Лавры и похвалы — их предоставьте, поэты, всем остальным. * * *

«Проснитесь, поэты! Пора…»

Перевод В. Столбова

Проснитесь, поэты! Пора. Смолкли уже отголоски, разгораются голова. * * *

«Не „я“ основного, нет…»

Перевод В. Столбова

Не «я» основного, нет, самого сущего «ты» ищет в себе поэт. * * *

«Другую истину скажу…»

Перевод В. Столбова

Другую истину скажу: ищи такое «ты», что не было твоим и никогда не будет им. * * *

«Все оставлять другим?..»

Перевод В. Столбова

Все оставлять другим? Мальчик, наполни кувшин, он тут же станет пустым. * * *

«Половину ты правды сказал?..»

Перевод В. Столбова

Половину ты правды сказал? Скажи половину другую, и скажут — ты дважды солгал. * * *

«Час моего сердца…»

Перевод В. Столбова

Час моего сердца — это и час надежды, и безнадежности час. * * *

«Сон отделяет от бдения…»

Перевод В. Столбова

Сон отделяет от бдения то, что важнее всего — пробуждение. * * *

«Я думал, — в моем очаге…»

Перевод В. Столбова

Я думал, — в моем очаге давно уже умер огонь. Поднес я руку к золе и опалил ладонь. * * *

«Да будет труд разделен…»

Перевод В. Столбова

Да будет труд разделен. Пусть злые наточат стрелу, а добрые пустят ее. * * *

«Внимание! Следует знать…»

Перевод В. Столбова

Внимание! Следует знать, что одинокое сердце сердцем нельзя признать. * * *

«Пчелы и певцы..»

Перевод В. Столбова

Пчелы и певцы, ищите не мед, — цветы. * * *

«Гвадалкивир! Слезы в горле…»

Перевод В. Столбова

Гвадалкивир! Слезы в горле. Здесь, в Санлукаре, ты умираешь. Рождение я видел в Касорле. Под сенью зеленых сосен бурлила хрустальная влага. Таков он был, твой источник. Река из грязи и соли! Тебе, как и мне, возле моря снятся истоки и зори. * * *

«Однако…»

Перевод В. Столбова

Однако…                 — Ах, да, однако есть горсть настоящего пепла под его театральным пожаром. * * *

«Что есть истина? Может, река?..»

Перевод В. Столбова

Что есть истина? Может, река? Она непрерывно течет и лодку вместе с гребцом мимо нас, как волну, пронесет. Или это сон моряка, где всегда и якорь и порт. * * *

«Скажи, предскажи нам, поэт…»

Перевод В. Столбова

Скажи, предскажи нам, поэт, что завтра сбудется с нами? — Завтра речь обретут немые: сердце и камень. * * *

«А искусство?..»

Перевод В. Столбова

А искусство?                     — Только игра, Подобная только жизни, подобная только огню. Пылающий пепел костра.

ГЛАЗА

Перевод Ю. Петрова

I Когда его возлюбленной не стало, решил он одиноко встретить старость, заглядывая в память неустанно и в зеркало, что от нее осталось, в которое смотреть она любила: сберечь хотел он, как скупец богатство, в том зеркале все то, что раньше было, чтоб время не могло к нему вторгаться, чтоб в запертом дому оно застыло. II Но минул год, и вспомнить захотел он глаза своей любимой. Голубые? Иль черные? Зеленые, быть может? «О, господи, какими они были?!» III По улице он как-то шел, угрюмый, шел сквозь весны раскинутые сети — глубокий траур, замкнутое сердце! Но вот в окне зашторенном, в просвете меж занавесей, вдруг глаза блеснули. Он прочь пошел… Те были словно эти!

ПУТЕШЕСТВИЕ

Перевод В. Столбова

— Милая, уходим в океан. — Если не возьмешь меня с собою, я тебя забуду, капитан. Капитан на мостике уснул, на руки поник он головою, и во сне послышалось ему …если не возьмешь меня с собою!.. Возвратился из далеких стран, не один — с зеленым попугаем. …Я тебя забуду, капитан!.. И опять уплыл за океан со своим зеленым попугаем. Я тебя забыла, капитан!

И ЕСЛИ ТВОЙ ПОЭТ…

Перевод Ю. Петрова

…И если твой поэт тебе небезразличен, живущий в звоне строк, а не в холсте портрета, ищи в чертах лица и в профиле поэта мольбы, заклятья горького обличья. Ищи в глубинах вод сокрытое величье, набата хриплый звон, взыскующий ответа, мечтая о любви в час жатвы, в час рассвета, в дремотный час, от всех иных отличный. Неистовый творец находок и потерь, я — рыцарь той любви, что призрачна и мнима; мой образ очерти уверенно — и мимо того пройди, чем был и чем кажусь теперь. И в мудром зеркале, где свет и забытье, увидишь ты меня — создание свое.

ЭТО СНИТСЯ

Перевод Ю. Петрова

Путник в саду, после дальней дороги, у моря, где с берегом шепчется пена, слышит, как горные пахнут отроги, и летнее поле, и жаркое сено. Время застывшее — странствия сроки — велело, чтоб сердце ждало смиренно, пока не возникнут алмазные строки, зреющие в душе постепенно. Так снилось. И время тянулось, не грея, или влекло, наподобье бандита, к смерти, что тоже — ленивое время. И путник увидел: ладонь открыта, в ней, обращенной к миру, окрепло Гераклитово{84} пламя без дыма и пепла.

ЛЮБОВЬ И СЬЕРРА

Перевод А. Гелескула

Он ехал каменистым перевалом. Серели глыбы, ночь была глухая, и слышал он, как буря, громыхая, свинцовым шаром катится по скалам. Вдруг на краю обрыва, под сосною, полосануло молнией потемки — и на дыбы встал конь. У самой кромки он осадил его над крутизною. И увидал на молнию похожий зубчатый гребень сьерры нелюдимой и в недрах туч, разодранных и алых, гряду вершин. И лик увидел божий? Он увидал лицо своей любимой. И крикнул: — Умереть на этих скалах!

СКУЛЬПТОРУ ЭМИЛЬЯНО БАРРАЛЮ{85}

Перевод В. Андреева

…Ты оживлял, творец, в прожилках красных камень. Словно холодный пламень твой высекал резец. То, что «испанским» звать уже вошло в обычай: печальную печать небрежного величья — ты вырезал резцом в холодном твердом камне. Твоей покорный власти, он стал — моим лицом. И ты, художник, дал мне глава… Я был бы счастлив смотреть так далеко незрячими глазами, какими смотрит камень, их спрятав — глубоко.

СНЫ В ДИАЛОГАХ

Перевод М. Квятковской

I Как ясно видится твой силуэт на склонах гор! Я воскрешаю словом зеленый луг над пепельно-лиловым утесом, ежевики скромный цвет. И, памяти послушный, в вышине чернеет дуб, здесь — тополь над рекою, пастух проходит горною тропою; ты видишь — там стекло горит в окне, моем и нашем. Там, у Арагона, порозовел Монкайо белый склон. Взгляни — край тучи словно подожжен, взгляни на ту звезду в лазури сонной, жена моя! Уже синеет сьерра в молчании вечернем за Дуэро… II Скажите, почему от берегов стремится сердце в горы, прочь от взморья, и на земле крестьян и моряков все снится мне кастильское нагорье? Любовь не выбирают. Привела меня сама судьба к земле суровой, где, словно призрак, бор стоит сосновый и оседает изморозью мгла. С бесплодных скал Испании старинной, Гвадалквивир цветущий, я, твой гость, принес сухую ветку розмарина. Осталось сердце там, где родилось — нет, не для жизни — для любви одной. Там — кипарис над белою стеной… III Закат, родная, притушил костер, и туча фиолетового цвета на пепельные скалы дальних гор отбросила неясный блеск рассвета. Рассвета блеск на стынущих камнях вселяет в сердце путника тревогу, и ни медведь, оставивший берлогу, ни лев не вызовет подобный страх. В огне любви, в обманном сне сгорая, от страха и надежды обмирая, я в море и в забвение бегу, — не так, как горы в ночь бегут от света, когда свершает оборот планета, — молчите! Я — вернуться не могу… IV Ты, одиночество, со мною снова — пронзительная муза, не корю тебя за дар непрошеный, за слово; скажи мне только — с кем я говорю? Не привлеченный шумным карнавалом, делю печаль отшельника с тобой, наперсница под темным покрывалом, всегда опущенным передо мной. Я думаю, каким я прежде был, таким останусь. В зеркале незримом я скрытый облик твой восстановил. Но есть загадка в голосе любимом… Открой лицо, чтоб я узнал в ночи твоих очей алмазные лучи!

ИЗ МОЕЙ ПАПКИ{86}

Перевод Н. Горской

I Ни мрамор чистый и суровый, ни живопись, ни звук струны — непреходяще только слово. II Поэзия — рассказ и песня. Поет история живая, в рассказ мелодию вливая. III Душа два брега создала: один — весенний перелесок, другой — свинцовая зола. IV Пустой фантазии игра, где нет речного серебра, всего лишь только мишура. V Пусть ассонанс не слишком точен и рифма скудная проста. Порой бывает стих отточен, когда поэзия пуста. VI Верлибр{87}, не знающий оков… Ну, что ж, разбей свои оковы и… не пиши совсем стихов. VII Свои богатства есть в глагольной рифме, бедной, голой. Ведь все другие части речи, что излучают блеск веселый, они в грамматике стиха лишь вариации глагола, который, прозвучав Вчера, не умолкает Долго-Долго.

СОНЕТЫ

I

Перевод М. Квятковской

Скрестилось в моем сердце сто дорог, прохожих в нем без счета побывало — бродяг, собравшихся на огонек, бездомных толп под сводами вокзала. Предав свой день на произвол ветрам, себя по тропам сердце разметало — и горы и равнины облетало, на ста судах пустилось по морям. Как в улей рой сбирается пчелиный, когда, ища скалистую гряду, орет воронья стая над долиной — так ныне сердце к своему труду спешит, неся нектар полей несметных и тусклый траур сумерек бесцветных.

II

Перевод М. Квятковской

И ты увидишь чудеса дороги, и это чудо — с Компостелой{88} встреча: лиловые и рыжие отроги и тополя в долинах, словно свечи! Двуречье, щедрой осенью одето, смыкается кольцом на исполине, и замок, детище скалы и света, легко парит в неомраченной сини. И ты увидишь на равнине свору стремительных борзых, и следом — конный охотник, поднимающийся в гору: оживший призрак расы непреклонной… Ты воротишься под вечер, в ту пору, когда засветится окно балкона.

III

Перевод Ю. Петрова

Снова память о тебе я осквернил? Жизнь течет, реке подобная, к исходу, с кораблем она влечет в морскую воду клочья водорослей, тину, мутный ил. А уж если бури били в берег — след этих бурь за кораблем плывет и длится, — если туч тяжелых пепельные лица перечеркивает молний желтый свет. Пусть течет, куда не зная, жизнь — она все же чистого источника волна, влага каплющая или водопада грива вздыбленная — синяя ее над речным порогом вставшая громада.. Вечно в плеске имя слышится твое!

IV

Перевод П. Грушко

О свет Севильи — мой родной чертог, фонтан, чья песня в памяти не смолкла… Отец мой{89} в кабинете: эспаньолка, усы прямые, чистый лоб высок. Еще он молод. Пишет, а порою листает книги, думает… Встает, идет к ограде сада. Сам с собою о чем-то говорит, потом поет. Похоже, будто взгляд его сейчас, смятенный взгляд больших отцовских глаз, опоры не найдя, в пространстве бродит: в грядущее течет сквозь глубину былого и во времени находит моих волос сыновних седину!

V

Перевод П. Грушко

Страшись любви спокойной и нешумной, любви без риска, слепоты, ожога, в которой ждут надежного залога, — что есть разумнее любви безумной! Кто грудь от стрел слепых отвел умело и, жаждая, так никогда и не пил огня живого, — хочет, чтобы пепел жар уберег в глухих глубинах тела, и в пепел обратится: не сгорая в огне счастливом, а на пепелище судьбы — посев, не давший урожая. Однажды дверь в холодное жилище откроет черный ключ: кровать пустая, слепое зеркало и сердце нище!..

СТАРЫЕ ПЕСНИ

Перевод М. Самаева

I Выплывают из тумана контур сьерры белоглавой, молодая зелень луга, солнце на листве дубравы. Пропадая в синеве, жаворонки взмыли. Кто над полем эти перья вскинул, из шального праха сделал крылья? А над кручей гор золотой орел крылья распростер. А под ним вершина, где реки исток, озера лоскут, бор, овраги, лог, двадцать деревень, сто дорог. В синеве туманной ты куда, сеньор орел, полетел так рано? II В синем небе розовеет диск лунный. О луна в цветущем дроке близ Аликуна! Надо мной она чеканна, но дробится в ряби Малой Гвадианы{90}. Убеда с Баэсой{91} — две сестры, холм их делит, высясь между ними. Убеда — царица и цыганка, у Баэсы бедной только имя. Я иду дубравой вековой. Круглая смиренница — луна следует за мной. III Вслед за мной, не отставая, над оливами, сквозь тьму, гонится луна, чьи горы не увидеть никому. Хоть запыхалась, все время мчит по следу моему. Скакуна гоня, я думал: молодцы страны родной, бандолеро{92}, что-то, видно, приключится здесь со мной. Хоть луна мне страх внушает, по пятам за мной гонясь, одолев его, однажды стану я достоин вас. IV В туманных горах Кесады гигантский орел, золотистый и черный, над скальной громадой крылья из камня раскинул. Им отдыхать не надо. Минуя Пуэрто Лоренте, около тучи белесой, горный скакун несется, высеченный из утеса. На дне глухого ущелья всадник лежит убитый. В небо закинул он руки, а руки его из гранита. А там, куда ни взобраться, есть дева с улыбкой нежной и синей рекой в ладонях. Та дева вершины снежной.

Из книги

«АПОКРИФИЧЕСКИЙ ПЕСЕННИК АБЕЛЯ МАРТИНА»

«Глаза в зеркальной глубине…»

Перевод Н. Горской

Глаза в зеркальной глубине в мои глаза глядят незряче — в глаза, что видят их извне. * * *

«Из-за глаз твоих я себя потерял…»

Перевод В. Андреева

Из-за глаз твоих я себя потерял, — о, спасибо тебе, Петенера, — ведь этого я и желал. * * *

«И сердце все время поет об одном…»

Перевод В. Андреева

И сердце все время поет об одном: в твоих глазах я себя отыскал — во взгляде ответном твоем. * * *

«Мысль, что создана без любви…»

Перевод В. Андреева

Мысль, что создана без любви, ты прекрасной не назови: с женщины неземной красоты неудачную копию сделал ты.

ВЕСЕННЕЕ

Перевод М. Квятковской

Все опрокинулось — холмы, поля, и солнце с облаком, и зелень луга; весна взметнула в небо тополя, колеблемые стройно н упруго. Тропинки с гор бегут к реке, шаля; там ждет любовь, надежда мне порука — не для тебя ль наряжена земля в цветной убор, незримая подруга? И этот дух бобового ростка? И первой маргаритки венчик белый? Так это — ты? И чувствует рука — что в ней двоится пульс; а сердце пело и, мысли оглушив, кричало мне, что это — ты, воскресшая в весне!

ВРАЖДЕБНАЯ ЛЮБОВЬ

Перевод М. Квятковской

Мне время бороду посеребрило, лоб обнажило, залегло в глазах и память ясную о давних днях чем дальше вглубь, тем ярче просветлило. Влюбленность отрока и детский страх — как вас осенним светом озарило! И сколько раз закатом золотило ухабы жизни на моих путях! Как неожиданно вода в фонтане открыла надпись, скрытую от глаз: — На счетах времени отсчитан час! И как несбывшееся то свиданье под золотом ноябрьских тополей раскрылось в глубине судьбы моей! * * *

«Была на площади башня…»

Перевод В. Васильева

Была на площади башня, и был на башне балкон, была на балконе сеньора, сеньора с белым цветком. Но вот прошел кабальеро, кто знает, зачем прошел? Он площадь унес и башню, башню унес и балкон, унес балкон и сеньору, сеньору с белый цветком. * * *

«Сквозь все решетки окон ловит взор…»

Перевод В. Васильева

Сквозь все решетки окон ловит взор, как в переулках ревности моей всегда ведешь ты с кем-то разговор. * * *

«Заря охапку роз…»

Перевод В. Васильева

Заря охапку роз мне бросила, чтоб я тебе отнес. И я, справляя праздник в сердце гулком, по улицам бегу и переулкам, с пути опять сбиваюсь и опять апрельским утром дом твой не сыскать. Откликнись, где ж ты? Явись в окне и брось мне луч надежды! * * *

«Над той, чья грудь белее, чем опал…»

Перевод В. Васильева

Над той, чья грудь белее, чем опал, склонился он, прося ему довериться. «Любимая, проснись!» — ей прошептал. Но сам проснулся: собственное сердце во сне он за подушку принимал.

Из книги

«АПОКРИФИЧЕСКИЙ ПЕСЕННИК ХУАНА ДЕ МАЙРЕНЫ»

ПОСЛЕДНИЕ ЖАЛОБЫ АБЕЛЯ МАРТИНА

Перевод А. Гелескула

Во сне, в дали весенней, за мной фигурка детская устало гналась подобно тени. Мое вчера. А как оно взлетало по лестнице прыжками в три ступени! — Скорей, пострел!                               (В аквариуме створок из зеркала плеснул зеленым ядом колючий зной кладбищенских задворок.) — Малыш, и ты здесь?                                     — Да, старик, я рядом. Вновь увидал я скамьи в саду лимонном, лестницу с карнизом, и теплых голубей на стылом камне, и красный бубен в небе темно-сизом — и ангела, там замершего строго над детской, над волшебною тоскою. Разлука и дорога вернули утро властью колдовскою. И завтра увидал я под ногами — еще не разорвавшимся упало, чтобы глаза смотрели не мигая на огонек, бегущий по запалу взрывателя.                   О Время, о Доныне, беременное роком! В надеждах, как в осенней паутине, идешь за мной по стынущим дорогам. Скликает время к воинским знаменам. (Мне тоже, капитан? Но мы не вместе!) К далеким башням, солнцем озаренным, поход неотвратимый, как возмездье! Как некогда, к сиреневому морю сбегает сон, акации раздвинув, и детство оставляет за кормою серебряных и бронзовых дельфинов. И в дряхлом сердце, вновь неустрашимом, соленый привкус риска и удачи. И кружит по заоблачным вершинам — от эха к эху — голос мой бродячий. Голубизной полудня окрылиться, застыть, как застывает, отдыхая, на гребне ветра горная орлица, уверенная в крыльях и дыханьи! Тебе, Природа, верю, как и прежде, и дай мне мир на краткие мгновенья и передышку страхам и надежде, крупинку счастья, океан забвенья… * * *

«Губы ее — пламя…»

Перевод М. Квятковской

Губы ее — пламя, Трепет — ее стан, Пусть никто ее не ласкает, Не целует никто в уста. Когда на полях бич ветра свистит: — Мой алый цветок! — как поцелуй без ответа, как пламени завиток, угасает вдали ее имя, и не вспомнит о ней никто. Далеко — сквозь кусты олеандров, мимо зарослей дрока, и речных тамарисков, и олив при дороге, под луною этой рассветной — до твоих неприютных полей, недотрога!

ОБРЫВКИ БРЕДА, СНА И ЗАБЫТЬЯ

Перевод А. Гелескула

I Проклятье лихорадке! Морочит неотвязно — запутала все в мире, а мне бормочет: — Ясно! Масон{93}! Масон! —                           И башни поплыли вкруговую. Пьют воробьи, трезвоня, прохладу дождевую. Проснись. О ясно, ясно! От сонных мало проку. Бык ночи шумно дышит и тянется к порогу. Пришел я с новой розой на старое свиданье, и с розовой звездою, и с горечью в гортани. Как ясно! Инесилья, Лусия, Кармелита — не все равно? Три маски единственного лика, и с деревом лимонным в саду танцует липа. Все ясно, ясно, ясно! Кричит дозорный: — Слушай! — Тирли-тирли — в деревьях, гуль-гуль, гуль-гуль — над лужей. Рассветные цимбалы вызванивают соло! Как ясно, ясно, ясно! II …Над землею голой… III Снежной крупой пыля, срывался навстречу ветер, и голой была земля. И долго я брел по ней в потемках дубовой рощи — одна из ее теней. Серебряной стаей стрел сквозь тучи прорвалось солнце. Я в белую даль смотрел. И там, на краю дорог, она из забвенья встала. Я крикнуть хотел. Не смог. IV Все ясно, все так ясно! Построен для порядка конвой. И лихорадка все спутала для страху. Но петлю — дворянину? Палач, веди на плаху! Масон, масон, ты дремлешь? Сейчас тебя не станет!.. Сжимаются ручонки, и куклы балаганят. Тук-тук!.. Кого не взбесит? — Не здесь ли, ваша честь, невинного повесят? — Да, все в порядке. Здесь. О, боже, ну и голос! Как будто гвозди в стену!.. Как лихорадит… Тихо! И публику — на сцену! Прекрасное решенье труднейшего финала. Входите все, кто хочет! Кому там места мало? — Войдите!.. —                         Кто-то черный… И пятятся к стене… — Готовься, отлученный! — Сеньор палач! Вы мне? О ясно, ясно, ясно! На дыбу, ваша милость, — ребяческие игры, шарманка закрутилась. Но бритва гильотины по утренней прохладе… Скорей пеньковый галстук родимых перекладин! Гитары? Неуместны. Пойдут фаготы свитой. А где петух рассветный, печально знаменитый? Попами перепродан? Проснись!! Ты в санбенито{94}!!! V Благословение сну! Залихорадило звонко бубен луны, и зайчонку впору плясать под луну. Свистнет зарянка — и вскоре тронет заря вышину. И заиграет нагорье в голубизне небосвода, вторя охотничьей своре. Спи. О, свобода, свобода! VI Как-то днем погожим у воды, где тропка, бросит тень ненужное прохожим деревцо, там выросшее робко. Белый ствол и три листочка рядом, только три — зеленые в апреле, золотые перед листопадом. Как оно цветет? Не подсмотрели. А плоды? Им рады только дети. И растет оно на белом свете ради птицы — перышек и пенья — той голубокрылой, что когда-то навестила, как душа мгновенья и залог свиданья, в час заката. VII О, как легко лететь, как небывало легко лететь! Все сводится к тому, чтобы земля до ног не доставала. Лети! Лети! Распахивай тюрьму! VIII Где всюду небо, крылья ни к чему!.. О, мысль удачна: придержав ногами, остановить земной круговорот и раскрутить юлу наоборот — посмотрим, как пойдет она кругами, покуда не замрет, цветная и холодная, как лед, и — нет без ветра музыки — глухая. Ах, музыка, беда у нас одна! Поэт и рог — короткое дыханье… Не молкнут только Бог и тишина. IX Но сорваться с высот этой ночью безлунной головою в осот перед черной лагуной… — По бороде, ослизлой, как весло, — ты сам Харон{95}?                        — Свело с неглупым малым! — Одним из тех, кому не повезло. К реке твоей прибрел, к ее причалам, куда возврата нет.                             — Что привело? — Повесили. Цирюльник правил балом. — За что?                — Забыл.                                 (— Здесь память коротка.) — Тебе в один конец?                                   — Наверняка. А можно в оба?                         — Да. Но не бесплатно. — Так в оба, ладно?                               — Ладно, да накладно… За это плата слишком велика. X Пройти, как Данте, огненные рвы с поводырем, как со звездой в зените! Рука в руке без путеводной нити! И луч в алмазе жгуч до синевы! Оставь надежду навсегда{96} Входите. Нет! Нет! Благодарю, сначала вы. На мраморных арках цветные прожилки, сады в кипарисах, гербы на портале, проулки, развилки, зигзаги, спирали. «Ворота Былого». Уже заходили. Вновь «Лунная Арка». Входили в нее. «Сад Белых Сестер». Но довольно идиллий. «Ворота Забвенья». Да как угодили мы в эту дыру, где такое старье? «Угол Любви»… Поворотим? — Быстро устал ты, певец! — Боже, и снова напротив «Дворик Разбитых Сердец»! XI — Брови печальны и хмуры… Это она.             — Безучастна, как восковые фигуры. — Словно слепая в ночи… — К сердцу ее приникая, крикни ему: «Застучи!..» — Этот балкон так высок! — Заговори с ней!                             — На счастье… — Громче!                 —…хотя бы цветок… Не отзовешься ты, свет мой? О, никогда, никогда! Луч не согреет рассветный вечно холодного льда. XII Давно все ясно!.. Ладно. Любовь извечно стынет. И взгляда с ненаглядной, одной на ста балконах, не сводят сто влюбленных на «Улице Парадной». Любовь — как перекресток фасадами к бульвару, где шторы, шпоры, ссоры и пенье под гитару… Со мною неразлучно тетрадка с верхним ля. Звучит?             — Глуха земля. И только небо звучно. — И снова вензеля? Куда мы? Створки, арки. Столетний реквизит… — На «Площадь Старой Парки». — На площади сквозит… — А там, на перекрестке, где вечно кутерьма, попа свели с ума смазливые подростки. Теперь в аду как дома, раскаянья вкусил, но все боится грома — того, что разразил… «Лампадное Подворье». — Темно. И вор на воре. — Перила и «Стена Отчаянного». Браво! — Стучимся? Третий справа. — Манола?                   — Спит одна. Но встать уже не властна. — Все ясно!                   И так ясно глядит на труп луна. — Помолимся?                         — В дорогу! С ума сведут, ей-богу, бессонница и мрак — и без того все в мире запутано. —                    …Всё так. И дважды два — четыре.

ПЕСНИ К ГИОМАР{97}

Перевод Ю. Петрова

I Что в ладони твоей, разглядеть я не мог: то ли желтый лимон, полный летних лучей, то ли ниточка светлого дня? О моя Гиомар, золотистый комок, улыбалась ты для меня. Я спросил: «Что же это такое? Это время, которое стало лимоном?» Он был выбран твоею рукою из всего, что вырастил сад. То напрасное время, когда с небосклоном не хотел разлучиться чудесный закат? Одиночества жар, колдовской, золотистый? Отраженный в спящей воде силуэт? От горы до горы раскаленный рассвет истый? Зеркала, где смутны и неясны черты декораций той темноты, что любовью разбита была? II Мне снилась ты над рекою в глубинах высокого сада, сад времени замкнут, спокоен, крепка, холодна ограда. Какая-то странная птица поет и нежно и жадно там, где святость ручья струится, сама — вся ручей, вся жажда. С тобой, Гиомар, мы сами, с тобою, моя родная, придумали сад сердцами… Друг друга там наполняя, часы сочетаются наши, гроздья снов мы, их сок, их налив выжимаем в чистые чаши, мира двойственность позабыв. (В нем и то, что и ты и я — как газель и лев, но своя для обоих тропа к водопою; в нем и то, что любви судьбою не дано стать счастливым сном: одиночества два в одном сочетанье меня с тобою.) Тебе моря творят буруны в пене, и радуга — сиянье над горами, фазан рассветный — пенье, оперенье, сова творит очей огромных пламя — тебе, о Гиомар! III Мысль твоего поэта с тобою. У небосклона — дали лимонного цвета, а поле — бледно-зелено. Гиомар, с тобою в пути мы, нас вбирает нагорье сонно, и уходит неотвратимо по деревьям день утомленный. Поезд рельсы и день пожирает, дрок скрывается, тени прямы, вечер движется и стирает позолоту с Гуадаррамы. И любовник с богиней юной убегает, и яшмой лунной провожает их небосвод в путь, и поезда отзвук чугунный канул в дебри горных высот. Поле пусто, и небо строго, а вдали, за грядой гранита, за базальтовым отрогом бесконечность с морями слита. Мы свободны, ибо мы вместе. Даже если тиран незрячий — бог — пугает свирепой местью, угрожая нам неудачей, и на яростном вихре скачет, и уздою, как скакуна, укрощает разум горячий — все напрасно, любовь вольна. Пишу из кельи путника сегодня, в минуту встречи, выдуманной мною. У ветра ливень радугою отнят, а у горы — страдание земное. На старой башне солнце догорает. О вечер тот, с живым, спокойным светом, сказавший, что ничто не умирает, — тот вечер, что любим твоим поэтом! И юный день — смуглы его колени, глаза светлы — и в роще, под дубами, над родником о страсти размышленье — к твоей груди прижаться, губ губами касаться! Все в апрельском свете реет, все во вчерашнем нынче, все в Доныне, где стройно и легко минуты зреют и плавно переходят в сумрак синий, в поющий полдень, в длящееся время, в тот хор, где рассветает, вечереет… …Тебе— моя тоска, моя пустыня.

НОВЫЕ ПЕСНИ К ГИОМАР

Перевод Ю. Петрова

I Лишь твой образ, лишь ты, как молнии вспышка средь моей темноты! На море, где, словно жар, обжигает песок золотой, так внезапно тело твое, Гиомар, с его розовой смуглотой! В тюрьме, на серой стене, или в нищей гостинице голой, во всем, что встретится мне, — только ветер и только твой голос; в серьгах твоих на лице моем, в холоде их перламутра, в дрожи, в ознобе горячечном, злом безумного утра; на моле, куда за ударом удар сновиденья рушатся бурей, и под пасмурной аркой бессонницы хмурой — всюду ты, Гиомар. Посмотри, как тобой я наказан, а повинен лишь в том, что тебя сам я создал, сам сотворил я, любя, и любовью навек теперь связан. II Выдумкой всякая страсть живет: сама назначает себе черед — час свой, и день, и год, влюбленного выдумает, а вслед возлюбленную, приносящую счастье; но если возлюбленной не было, нет — это не значит, что не было страсти.

СМЕРТЬ АБЕЛЯ МАРТИНА

Перевод А. Гелескула

Он решил, но видя света,

что господь отводит взгляд,

и подумал: «Песня спета.

Что дано, взято назад».

Хуан де Майрена. «Эпиграммы»
I Последние стрижи над колокольней на небе, по-вечернему глубоком. Ребячий гомон у ограды школьной. В углу своем Абель, забытый богом. Потемки, пыль и темная терраса и крики, полосующие плетью, в канун его двенадцатого часа на рубеже пятидесятилетья! О, полнота души и скудость духа над гаснущим камином, где слабый жар потрескивает сухо и отсветом костра сторожевого стекает по морщинам! Сказал он: — Безысходен путь живого. О, дали, дали! Скрасит бездорожье одна звезда в зените. Кто до нее дотянется? И все же — кто без нее решится на отплытье? Далекий флагман! Даль даруя взгляду и сердцу — полноту исчезновенья, ты придаешь целительному яду вкус нежности, священное забвенье. Великое Ничто, твоей загадки лишь человек касается как равный. Снотворный ключ, губительный, но сладкий, божественная тень руки державной! Предвечный свет — немеркнущий и зрячий — увижу, нет ли, выйдя к перепутью, но заглуши галдеж этот ребячий небытием, Господь, — своею сутью! II Встал ангел перед ним. Мартин поспешно дал несколько монет — нашлись на счастье. По долгу милосердия? Конечно. Пугаясь вымогательства? Отчасти. А сердце одиночеством терзалось, какого не изведал он доныне. Господь не видит — так ему казалось, и брел он по немой своей пустыне. III И увидал тень музы нелюдимой, своей судьбы, не тронутой любовью, — вошла навеки чуждой и любимой и, траурная, встала к изголовью. Сказал Абель: — Отшельница ночная, чтоб увидать тебя без покрывала, дожил я до зари. Теперь я знаю, что ты не та, какой мне представала. Но прежде чем уйти и не вернуться, благодарю за все, что отшумело, и за надменный холод… —                                         Улыбнуться хотела ему смерть — и не сумела. IV Я жил, я спал, я видел сны и даже творил, — подумал он, теряя зренье. В тумане снов стоящему на страже снови́денье дороже сновиденья. Но к одному итогу приходят и сновидец и дозорный, и кто торит дорогу и кто спешит по торной, и если все подобно сновиденью, то лишь Ничто — господнее творенье, закрытых век отброшенное тенью на вечный свет божественного зренья. V И за тоской нахлынула усталость. Иссохшею гортанью он ощутил, как ядом пропиталось отравленное время ожиданья. Цевница смерти! Слабою рукою он тела онемелого коснулся. Кровь забытья, безволие покоя! А тот, кому все видно, — отвернулся? Воззри, Господь! Дни жизни с ее снами, воскресшие во мраке, на мягком воске стыли письменами. И новый день растопит эти знаки? Зажегся на балконе рассветный луч безоблачного лета. Абель поднял молящие ладони. Слепой, просил он света и наугад тянулся к нему телом. Потом — уже безмолвный — поднес бокал к губам похолоделым, глубокой тьмой — такой глубокой! — полный.

ИНЫЕ ВРЕМЕНА

Перевод А. Гелескула

«О своды лет и галереи духа, в каком вы запустенье!» — сказал поэт. В садах былого глухо, одни немые тени. Псалмом затих мотив полузабытый, как радости, угасшие по кельям; иные зори движутся со свитой померкших звезд, их тусклым ожерельем. Мир умирает? Борется с бессильем? Рождается? И новый флот, быть может, расправил паруса, подобно крыльям, и скоро след алмазный свой проложит? Или всплывает старый кверху килем? Греховный мир, цела твоя основа, мир пота? Или новый возникает — и снова обретет спасенье? Снова! Пускай пророчит Бог. Поэт смолкает. Кому нужда в нем, сиром человеке? Зарю знобит, чужое время глухо к дыханью Страдивариевой деки. И кровь течет из раненого слуха… С холма щиты и тени великаньи он различил на пустыре равнины, и в утреннем зеленом океане гребцов увидел каторжные спины, и огненное nihil[17] по утесам на сумрачном отроге, над каменным хаосом, и там, на гребне, — молнию дороги…

ДЕТСКОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Перевод М. Квятковской

Из Хуана Майрены

Пока шаги не послышатся, не звякнут ключи в дверях, — дрянному мальчишке не дышится, шевельнуться мешает страх. Мальчик Хуан, заточенный, слышит шуршание мыши, и моль в коробке картонной, и жука-древоточца слышит. Мальчик Хуан, человечек, слышит время в своей темнице — комариный звон вековечный сквозь пчелиный гуд ему снится. Этот мальчик — один, в темноте закрытого мамой жилья — поэт до мозга костей, он поет: — О, время! и я!

Из книги

«СТИХИ ВОЕННЫХ ЛЕТ» (1936–1939)

МАДРИД

Перевод В. Столбова

Мадрид! Мадрид! Твое бессмертно имя, Испании защитный волнолом! Земля вздымается, и небо мечет пламя, ты — улыбаешься, израненный свинцом.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЫЛО В ГРАНАД Е…

(На смерть Федерико Гарсиа Лорки{98})

Перевод Н. Горской

I ПРЕСТУПЛЕНИЕ По улице длинной он шел под конвоем, брезжило еле-еле, холодно было в поле, звезды заледенели. Слегка посветлело небо, и Федерико убили. Палачи трусливы и равнодушны были. «Да не поможет тебе всевышний!» — шептали и отводили взгляды. Мертвым упал Федерико… Кровь чело обагрила, в тело вошла прохлада. Преступление было в Гранаде… в его Гранаде! Знаешь ли ты, Гранада?.. II ПОЭТ И СМЕРТЬ По улице длинной шел он со смертью рядом. Коса холодна, но не страшен холод. Сказал Федерико: «Ты видишь, с солнцем играют башни, а с наковальней — молот». Слушала смерть, как невеста. А он говорил ей: «Твои ладони такт отбивали в моем романсеро, Твой серп — В серебряном звоне моих трагедий. Я навсегда прославлю взгляд твоих глаз незрячих, бесплотную легкость тела и губы твои — на моих горячих… О смерть! О цыганка моих напевов! Словно ветер, волос твоих пряди. Нам хорошо под гранадским небом, в нашей Гранаде, в моей Гранаде!» III Он уходил по улице длинной… Постройте ему, живые, надгробье из сна и камня среди фонтанов Альгамбры{99}. И струи начертят на водной глади невысыхающими слезами: «Преступление было в Гранаде… в его Гранаде!»

ДНЕВНЫЕ РАЗДУМЬЯ

Перевод Ю. Петрова

Пока полыхает пальма, которую жжет закат, и вечер исполнен мира, и сад тишиной объят, и Гуадалавьяр{100} Валенсию поит водой, как брат, и в небе Аусиаса Марча{101} стройные башни стоят, и к морю река стремится сквозь розы, сквозь их аромат, я о войне размышляю. Она, как железный град, верховья Дуэро хлещет — там колос на нивах смят, идет от Эстремадуры в этот лимонный сад, от серой Астурии — к морю, где воздух от света свят… Я думаю об Испании, проданной целиком, — от гор до гор,                     от рек до рек,                                         от головы до пят.

ГОЛОС ИСПАНИИ

Перевод Л. Беринского

Интеллигенции Советской России

О Россия, благородная и святая Россия, тысячу раз благородная и святая с тех пор, как ты скинула скипетр и державу, и вознесла над собой сверкающий серп и молот, слышишь ли с этих дальних высот плоскогорья, с этой земли со вздыбленными горами, словно огромными крыльями каменной солнечной лиры, с темною, бурой равниной, зеленою нивой, гулкими реками, ясными побережьями, рощами черных дубов, золотистых лимонов, красной гвоздики и дрока — через вершины и через шумящие реки слышишь ли голос Испании? Грохочет война от моря до моря — но громче голос, к тебе обращенный: «Россия! Сестра!» В дни этой ясной лазури и детского солнца. * * *

«Луна на краю небосклона…»

Перевод Ю. Петрова

Луна на краю небосклона, над апельсиновым садом, Венера так блещет, словно хрустальная птица рядом. Берилл, золотистый, сонный, выходит из-за нагорья, фарфоровый, невесомый дом средь тихого моря. Весь сад темноте распахнут, и воды в покое добром, и только жасмином пахнет, лишь им, соловью подобным. И кажется, тихо дремлет война, полыхавшая яро, покуда Валенсии земли пьют воду Гуадалавьяра. Валенсия стройных башен, Валенсия полночей нежных, где фиолетово море, где поле растет и дышит! Тебя и не видя даже, я вечно с тобою буду.

СОНЕТЫ

Весна

Перевод М. Самаева

Сильней войны, ее смертей и слез, — когда неловкою дрофой кренится в полете трехмоторный бомбовоз, чтоб снизиться над ветхой черепицей, — твой труд, который жизнь полям принес, твой лист, что в почке тополя томится. На лед кровавый — след свинцовых гроз — с горы лавина чистых вод стремится. Пока сирена воет, все грозней гудит гора и по морской равнине дым стелется, как хоровод теней, — ты трудишься, не ведая унынья, и слышится мне острый звук твоей пастушьей скрипки, юная богиня.

Поэт вспоминает поля Сории

Перевод П. Грушко

То в небе — как стрела на крыльях лука, то долгоногой тенью у протока, то над развалистым гнездом из дрока на каждой башне — аист-закорюка!.. О Сория, ты накатила снова. Твое немое поле смотрит ныне зеленый сон на каменной равнине, пречистый край, где кромка гор лилова. Эй, бомбовоз, летящий в земли эти, ответь-ка мне: Дуэрское верховье все так же помнит о своем поэте, почав свой романсеро цвета крови? Иль вновь гуляет Каин по планете? Ответь, оса, чье жало наготове?

Рассвет в Валенсии

Перевод Н. Горской

Этот мартовский ветер, — в морские глубины устремившийся, — из закоулков; на клумбах великаны тюльпаны; и взлет голубиный, словно радуги вспышка; и огненным клубом появляется солнце из огненной тени, чтобы свет расплескать по земле валенсийской… Молока, серебра и лазури кипенье, и белеющий парус — на море латинском! О Валенсия, — нежное вешнее диво, край полей плодородных, деревьев лимонных, — я тебя воспеваю, как прежде, — счастливой, ты в каналах поток усмирила бурливый, и в лагунах своих — старика Посейдона, и кентавра любви — в своих рощах зеленых.

Смерть раненого ребенка

Перевод Н. Горской

И снова ночью… Молотом тяжелым стучит озноб в горячие виски. …Ты видишь, мама, птицы в платье желтом! И черно-золотые мотыльки! Усни, дитя… И мать склонилась ниже — как загасить огонь и чем помочь?.. Ручонка жаркая, кроватка в нише. Лекарством и лавандой пахнет ночь. А за окном луна висит, кругла, и где-то самолет незримый кружит, и белизна легла на купола. Ты спишь, мой маленький?.. В ответ натужный, короткий всхлип оконного стекла. И — стужа, стужа, стужа, стужа, стужа! * * *

«Меж нами — вал войны, морей бездонней…»{102}

Перевод П. Грушко

Меж нами — вал войны, морей бездонней. Из цветника глаза на море щурю… А ты, Гьомар, глядишь из-под ладони на море сухопутное — на бурю Испании, чьи мрачные приливы подвластны лишь Камоэнсовой{103} лире. В разлуке нашей дни твои тоскливы. Мне без тебя так горько в этом мире… Пришла война, любовь смертельно раня, и в целом мире горечь умиранья: в костре слепом, не греющем ладони, в желанной сладости любви бесплодной, в навечно не раскрывшемся бутоне, отсеченном секирою холодной. * * *

«Вновь прошлое поет на той же ноте…»

Перевод П. Грушко

Вновь прошлое поет на той же ноте. Вновь музыка и солнце в щелях штор, плод золотой в окне — глядит в упор. Голубизна в сонливом водомете… Севилья детства, плоть от нашей плоти! Родная, не забытая с тех пор!.. Брат{104}, не дремли, еще не кончен спор — чьей стать ей суждено в конечном счете? Насильнику-тевтону продал кто-то и алчущему мавру наш оплот, а римлянам — родных морей ворота! Испуг и злость гнетут мой скорбный род. Он мнет оливки до седьмого пота, постится, жнет, поет и слезы льет!.. * * *

«Испания, от моря и до моря…»

Перевод П. Грушко

Испания, от моря и до моря простертая, как лира… Руки злые, окопы, рвы и щели фронтовые ведут через поля, холмы, нагорья. В трусливой злобе отчий край позоря, дубы корчуют, гроздья золотые в давильнях мнут, колосья налитые жнут, на твоем взошедшие просторе. Опять, мой скорбный край, опять страною, омытой ветром и морской волною, предатель помыкает! Все, что свято во храмах божьих, канет в забытье! Все, что созрело, лишь цена и плата, все для гордыни и для дел ее! * * *

«Отчизна-мать, заступница святая…»

Перевод Ю. Петрова

Новому графу дону Хулиану{105}

Отчизна-мать, заступница святая, чью землю ныне затопило смертью, ты, дерево сухое здесь сажая, Всевышнего склоняешь к милосердью; — Куда пойдет свершивший грех предатель? Где сыщет он убежище земное? Будь милосерд к изменнику, Создатель, в любви зачатый, он рожден был мною. Он сын и твой. Лечи его отныне горчайшим одиночеством в пустыне; пусть карой будет общее презренье, пусть он в горах на дерево взберется и, вешаясь, свой смертный грех узреет — и ужас искупленьем обернется.

Бурьян

Перевод М. Квятковской

Макбетовские ведьмы{106} сквозь бурьян напролом скачут по кругу с криком: — Быть тебе королем! (thou shalt be king, all hail!) И среди широкого дола: — Пусть меня оставит удача! — восклицает идальго добрый. — Пусть оставит меня удача, мне останется сердца доблесть! И под этим солнцем, что светит по ту сторону времени явленного (кто поймет, что это — корона Макбета окровавленного?), вещие чародеи чистят проржавленный лом — старому рыцарю меч и шелом. * * *

«Эти дни голубые, это солнце далекого детства…»

Перевод М. Квятковской

Эти дни голубые, это солнце далекого детства…{107}

Федерико Гарсиа Лорка

СТИХОТВОРЕНИЯ

Из «КНИГИ СТИХОВ» (1921){108}

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ

Перевод О. Савича

Сегодня чувствую в сердце неясную дрожь созвездий, но глохнут в душе тумана моя тропинка и песня. Свет мои крылья ломает, и боль печали и знанья в чистом источнике мысли полощет воспоминанья. Все розы сегодня белы, как горе мое, как возмездье, а если они не белы, то снег их выбелил вместе. Прежде как радуга были. А снег идет над душою. Снежинки души — поцелуи и целые сцены порою; они во тьме, но сияют для того, кто несет их с собою. На розах снежинки растают, но снег души остается, и в лапах бегущих лет он саваном обернется. Тает ли этот снег, когда смерть нас с тобой уносит? Или будет и снег другой и другие — лучшие — розы? Узнаем ли мир и покой согласно ученью Христову? Или навек невозможно решенье вопроса такого? А если любовь — лишь обман? Кто влагает в нас жизни дыханье, если только сумерек тень нам дает настоящее знанье. Добра — его, может быть, нет — и Зло — оно рядом и ранит. Если надежда погаснет и начнется непониманье, то какой же факел на свете осветит земные блужданья? Если вымысел — синева, что станет с невинностью, с чудом? Что с сердцем, что с сердцем станет, если стрел у любви не будет? Если смерть — это только смерть, что станет с поэтом бездомным и с вещами, которые спят оттого, что никто их не вспомнит? О солнце, солнце надежд! Воды прозрачность и ясность! Сердца детей! Новолунье! Души камней безгласных! Сегодня чувствую в сердце неясную дрожь созвездий, сегодня все розы белы, как горе мое, как возмездье.

ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ

Перевод Инны Тыняновой

I Выходят веселые дети из шумной школы, вплетают в апрельский ветер свой смех веселый. Какою свежестью дышит покой душистый! Улица дремлет и слышит смех серебристый. II Иду по садам вечерним, в цветы одетым, а грусть я свою, наверно, оставил где-то. На кладбище, над черепами забывших время, трепещет земля цветами, взросло их семя. И кипарисы, покрыты пыльцою нежной, вперили пустые орбиты в простор безбрежный, качая своей утомленной главой зеленой. Апрель, ты несешь нам звезды, вешние воды, зажги золотые гнезда в глазах природы!

ДОЖДЬ

Перевод В. Парнаха

Есть в дожде откровенье — потаенная нежность. И старинная сладость примиренной дремоты, пробуждается с ним безыскусная песня, и трепещет душа усыпленной природы. Это землю лобзают поцелуем лазурным, первобытное снова оживает поверье. Сочетаются Небо и Земля, как впервые, и великая кротость разлита в предвечерье. Дождь — заря для плодов. Он приносит цветы нам, овевает священным дуновением моря, вызывает внезапно бытие на погостах, а в душе сожаленье о немыслимых зорях, роковое томленье по загубленной жизни, неотступную думу: «Все напрасно, все поздно!» Или призрак тревожный невозможного утра и страдание плоти, где таится угроза. В этом сером звучанье пробуждается нежность, небо нашего сердца просияет глубоко, но надежды невольно обращаются в скорби, созерцая погибель этих капель на стеклах. Эти капли — глаза бесконечности — смотрят в бесконечность родную, в материнское око. И за каплею капля на стекле замутненном, трепеща, остается, как алмазная рана. Но, поэты воды, эти капли провидят то, что толпы потоков не узнают в туманах. О мой дождь молчаливый, без ветров, без ненастья, дождь спокойный и кроткий, колокольчик убогий, дождь хороший и мирный, только ты — настоящий, ты с любовью и скорбью окропляешь дороги! О мой дождь францисканский, ты хранишь в своих каплях души светлых ручьев, незаметные росы. Нисходя на равнины, ты медлительным звоном открываешь в груди сокровенные розы. Тишине ты лепечешь первобытную песню и листве повторяешь золотое преданье, а пустынное сердце постигает их горько в безысходной и черной пентаграмме страданья. В сердце те же печали, что в дожде просветленном, примиренная скорбь о несбыточном часе. Для меня в небесах возникает созвездье, но мешает мне сердце созерцать это счастье. О мой дождь молчаливый, ты — любимец растений, ты на клавишах звучных — утешение в боли, и душе человека ты даришь тот же отзвук, ту же мглу, что душе усыпленного поля!

ЭЛЕГИЯ

Перевод М. Самаева

Окутана дымкой тревожных желаний, идешь, омываясь вечерней прохладой. Как вянущий нард эти сумерки плоти, увенчанной таинством женского взгляда. Несешь на губах чистоты неиспитой печаль; в золотой Дионисовой чаше бесплодного лона несешь паучка, который заткал твой огонь неугасший в цветущие ткани; ничей еще рот на них раскаленные розы не выжег. Несешь осторожно в точеных ладонях моточек несбывшихся снов и в притихших глазах горький голод по детскому зову. И там, во владеньях мечты запредельной, виденья уюта и скрип колыбели, вплетенный в напев голубой колыбельной. Лишь тронь твое тело любовь, как Церера{109}, ты в мир снизошла б со снопами пшеницы; из этой груди, как у девы Марии, могли бы два млечных истока пробиться. Нетронутый лотос, ничьи поцелуи во мгле этих пламенных бедер не канут, и темные волосы перебирать, как струны, ничьи уже пальцы не станут. О таинство женственности, словно поле, ты ветер поишь ароматом нектара, Венера, покрытая шалью манильской, вкусившая терпкость вина и гитары. О смуглый мой лебедь, в чьем озере дремлют кувшинки саэт{110}, и закаты, и звезды, и рыжая пена гвоздик под крылами поит ароматом осенние гнезда. Никто не вдохнет в тебя жизнь, андалузка, тебя от креста не захочет избавить. Твои поцелуи — в ночи безрассветной среди виноградников спящая заводь. Но тени растут у тебя под глазами, и в смоли волос пробивается пепел, и грудь расплывается, благоухая, и никнет спины твоей великолепье. Горишь ты бесплодным огнем материнства, скорбящая дева, печали пучина, высокие звезды ночные, как гвозди, все вогнаны в сердце твое до единой. Ты — плоть Андалузии, зеркало края, где женщины страстные муки проносят, легко веерами играя. И прячут под пестрой расцветкой нарядов, под сжатой у самого горла мантильей следы полосующих взглядов. Проходишь туманами Осени, дева, как Клара, Инес или нежная Бланка{111}; тебе же, увитой лозой виноградной, под звуки тимпана плясать бы вакханкой. Глаза твои, словно угрюмая повесть о прожитой жизни, нескладной и блеклой. Одна среди бедной своей обстановки глядишь на прохожих сквозь мутные стекла. Ты слышишь, как дождь ударяет о плиты убогонькой улочки провинциальной, как колокол где-то звонит одиноко, далекий-далекий, печальный-печальный. Напрасно ты слушаешь плачущий ветер — никто не встревожит твой слух серенадой. В глазах, еще полных привычного зова, все больше унынья, все больше надсада; но девичье сердце в груди изнуренной все вспыхнуть способно с единого взгляда. В могилу сойдет твое тело, и ветер умчит твое имя. Заря из земли этой темной взойдет над костями твоими. Взойдут из грудей твоих белых две розы, из глаз — две гвоздики, рассвета багряней, а скорбь твоя в небе звездой возгорится, сияньем сестер затмевая и раня.

АЛМАЗ

Перевод В. Парнаха

Острая звезда-алмаз, глубину небес пронзая, вылетела птицей света из неволи мирозданья. Из огромного гнезда, где она томилась пленной, устремляется, не зная, что прикована к вселенной. Охотники неземные охотятся на планеты — на лебедей серебристых в водах молчанья и света. Вслух малыши топольки читают букварь, а ветхий тополь-учитель качает в лад им иссохшею веткой. Теперь на горе далекой, наверно, играют в кости покойники: им так скучно весь век лежать на погосте! Лягушка, пой свою песню! Сверчок, вылезай из щели! Пусть в тишине зазвучат тонкие ваши свирели! Я возвращаюсь домой. Во мне трепещут со стоном голубки — мои тревоги. А на краю небосклона спускается день-бадья в колодезь ночей бездонный!

ПРЕРВАННЫЙ КОНЦЕРТ

Перевод Б. Слуцкого

Гармония ночи глубокой разрушена грубо луной ледяной и сонной, взошедшей угрюмо. О жабах — ночей муэдзинах — ни слуху ни духу. Ручей, в камыши облаченный, ворчит что-то глухо. В таверне молчат музыканты. Не слышно ни звука. Играет звезда под сурдинку над зеленью луга. Уселся рассерженный ветер горе́ на уступы, и Пифагор{112}, здешний тополь, столетнюю руку занес над виновной луною, чтоб дать оплеуху.

БАЛЛАДА МОРСКОЙ ВОДЫ

Перевод А. Гелескула

Море смеется у края лагуны. Пенные зубы, лазурные губы… — Девушка с бронзовой грудью, что ты глядишь с тоскою? — Торгую водой, сеньор мой, водой морскою. — Юноша с темной кровью, что в ней шумит не смолкая? — Это вода, сеньор мой, вода морская. — Мать, отчего твои слезы льются соленой рекою? — Плачу водой, сеньор мой, водой морскою. — Сердце, скажи мне, сердце, — откуда горечь такая? — Слишком горька, сеньор мой, вода морская… А море смеется у края лагуны. Пенные зубы, лазурные губы.

ЛУНА И СМЕРТЬ

Перевод А. Гелескула

Зубы старой луны цвета кости слоновой. О, канун умиранья! Износились обновы, опустели все гнезда, обмелели все русла… Под щербатой луною стало дряхло и грустно! Донья Смерть ковыляет мимо ивы плакучей, с нею старые бредни вереницей попутчиц. И, как злая колдунья из предания злого, продает она краски — восковую с лиловой. А луна этой ночью, как на го́ре, ослепла — и купила у Смерти цвет агоний и пепла. И поставил я в сердце для забредшей печали балаган без актеров на злом карнавале.

СТИХИ О КАНТЕ ХОНДО (1921){113}

БАЛЛАДИЛЬЯ О ТРЕХ РЕКАХ{114}

Перевод В. Столбова

Гвадалквивир струится в тени садов апельсинных. Твои две реки, Гранада, бегут от снегов в долины. Ах, любовь, ты исчезла навеки! В кудрях у Гвадалквивира пламенеют цветы граната. Одна — кровью, другая — слезами льются реки твои, Гранада. Ах, любовь, ты прошла, словно ветер! Проложены по Севилье для парусников дороги. По рекам твоим, Гранада, плавают только вздохи. Ах, любовь, ты исчезла навеки! Гвадалквивир… Колокольня и ветер в саду лимонном. Дауро, Хениль, часовенки мертвые над затоном. Ах, любовь, ты прошла, словно ветер! Но разве уносят реки огни болотные горя? Ах, любовь, ты исчезла навеки! Они апельсины и мирты несут в андалузское море. Ах, любовь, ты прошла, словно ветер!

ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ СИГИРИЙЕ

Пейзаж

Перевод М. Цветаевой

Масличная равнина распахивает веер, запахивает веер. Над порослью масличной склонилось небо низко, и льются темным ливнем холодные светила. На берегу канала дрожат тростник и сумрак, а третий — серый ветер. Полным-полны маслины тоскливых птичьих криков. О, бедных пленниц стая! Играет тьма ночная их длинными хвостами.

Гитара

Перевод М. Цветаевой

Начинается плач гитары. Разбивается чаша утра. Начинается плач гитары. О, не жди от нее молчанья, не проси у нее молчанья! Неустанно гитара плачет, как вода по каналам — плачет, как ветра над снегами — плачет, не моли ее о молчанье! Так плачет закат о рассвете, так плачет стрела без цели, так песок раскаленный плачет о прохладной красе камелий. Так прощается с жизнью птица под угрозой змеиного жала. О гитара, бедная жертва пяти проворных кинжалов!

Крик

Перевод М. Цветаевой

Эллипс крика с горы — на другую. Из олив, черной радугой, над синевой ночи. А-а-ай! Как смычок, пробудивший вибрацию в длинных струнах ветра. А-а-ай! (В деревушке пещерной возникают лампады.) А-а-ай!

Тишина

Перевод А. Гелескула

Слушай, сын, тишину — эту мертвую зыбь тишины, где идут отголоски ко дну. Тишину, где немеют сердца, где не смеют поднять лица.

Поступь Сигирийи

Перевод А. Гелескула

Бьется о смуглые плечи бабочек черная стая. Белые змеи тумана след заметают. И небо земное над млечной землею. Идет она пленницей ритма, который настичь невозможно, с тоскою в серебряном сердце, с кинжалом в серебряных ножнах. Куда ты несешь, сигирийя, агонию певчего тела? Какой ты луне завещала печаль олеандров и мела? И небо земное над млечной землею.

Следом

Перевод В. Столбова

Смотрят дети, дети смотрят вдаль. Гаснут медленные свечи. И две девушки слепые задают луне вопросы, и уносит к звездам ветер плача тонкие спирали. Смотрят горы, горы смотрят вдаль.

А потом…

Перевод М. Цветаевой

Прорытые временем лабиринты — исчезли. Пустыня — осталась. Немолчное сердце — источник желаний — иссякло. Пустыня — осталась. Закатное марево и поцелуи — пропали. Пустыня — осталась. Умолкло, заглохло, остыло, иссякло, исчезло. Пустыня — осталась.

ПОЭМА О СОЛЕА

«Земля, сухая от зноя..»

Перевод М. Самаева

Земля, сухая от зноя, и небо ночное. (Ветер оливок и взгорий.) Земля, древний край плошек и горя. Земля — потайных водоемов вовек не измерить. Земля стрел и незрячей смерти. (Ветер по-над дорогой, тополий ветер.)

Селенье

Перевод М. Цветаевой

На темени горном, на темени голом — часовня. В жемчужные воды столетние никнут маслины. Расходятся люди в плащах, а на башне вращается флюгер. Вращается денно, вращается нощно, вращается вечно. О, где-то затерянное селенье в моей Андалузии слезной…

Кинжал

Перевод Инны Тыняновой

Кинжал острым лезвием в сердце войдет, как входит плуг в выжженный луг.               Нет, не вонзайся мне в сердце,               нет. Кинжал, словно солнечный луч, зажжет колеблемую волну, души моей глубину.               Нет, не вонзайся мне в сердце,               нет.

Перекресток

Перевод В. Парнаха

Восточный ветер. Фонарь и дождь. И прямо в сердце — нож. Улица — дрожь натянутого провода, дрожь огромного овода. Со всех сторон, куда ни пойдешь, прямо в сердце — нож.

Ай

Перевод М. Самаева

Крик оставляет в ветре тень кипариса. (Оставьте в поле меня, среди мрака — плакать.) Все погибло, одно молчанье со мною. (Оставьте в поле меня, среди мрака — плакать.) Тьму горизонта обгладывают костры. (Ведь сказал вам: оставьте, оставьте в поде меня, среди мрака — плакать.)

Неожиданное

Перевод Ю. Петрова

Он лег бездыханным на мостовой с кинжалом в сердце. Его здесь не знает никто живой. Как мечется тусклый фонарь, мама! Как мечется тусклый фонарик над мостовой. Уже рассветало. Никто живой не вздумал прикрыть ему веки, и ветер в глаза ему бил штормовой. Да, бездыханным на мостовой. Да, с кинжалом в сердце. Да, не знает никто живой.

Солеа

Перевод В. Бурича

Одетой в черное платье весь мир ей кажется малым, а сердце — большим необъятно. Одетой в черное платье. Ей кажется, горькие стоны и нежные страстные вздохи в потоке ветра утонут. Одетой в черное платье. Балкон остался открытым, и сквозь перила балкона — заря по небу разлита. Ай-яй-яй-яй-яй, одетой в черное платье.

Пещера

Перевод А. Гелескула

Протяжны рыдания в гулкой пещере. (Свинцовое тонет в багряном.) Цыган вспоминает дорога кочевий. (Зубцы крепостей за туманом.) А звуки и веки — что вскрытые вены. (Черное тонет в багряном.) И в золоте слез расплываются стены. (И золото тонет в багряном.)

Встреча

Перевод М. Самаева

Обоим нам ясно, и мне и тебе: наши встречи напрасны. Сама ты все знаешь теперь: я ее слишком любил. Уходи ж… вот по этой тропе. От гвоздей отверстые раны на ладонях моих. Видишь? Багряные, кровоточат. Уходя, не гляди назад. Вслед смотреть я не стану. Да помолимся вместе святому Каэтано за то, что обоим нам ясно, и мне и тебе, — наши встречи напрасны.

Заря

Перевод М. Самаева

Ко́рдова благовест разлила. Будят Гранаду колокола. Девушки слушают звон их в чистой печали слез потаенных. Девушки двух Андалузий, верхней и нижней, — ножки изящны, губы как вишни. Шелест их юбок, льющихся с талий улицы светом за́лил. Кордова благовест разлила. Будят Гранаду колокола.

ПОЭМА О САЭТЕ

Перевод А. Гелескула

Лучники

Дорогами глухими идут они в Севилью.       К тебе, Гвадалквивир. Плащи за их плечами — как сломанные крылья.       О мой Гвадалквивир! Из дальних стран печали идут они веками.       К тебе, Гвадалквивир. И входят в лабиринты любви, стекла и камня.       О мой Гвадалквивир!

Ночь

Светляк и фонарик, свеча и лампада… Окно золотистое в сумерках сада колышет крестов силуэты. Светляк и фонарик, свеча и лампада.       Созвездье севильской саэты.

Севилья

Севилья — башенка в зазубренной короне.       Севилья ранит.       Ко́рдова хоронит. Севилья ловит медленные ритмы, и, раз дробясь о каменные грани, свиваются они, как лабиринты, как лозы на костре.       Севилья ранит. Ее равнина, звонкая от зноя, как тетива натянутая, стонет под вечно улетающей стрелою Гвадалквивира.       Кордова хоронит. Она смешала, пьяная от далей, в узорной чаше каждого фонтана мед Диониса{115}, горечь Дон Хуана.       Севилья ранит.       Вечна эта рана.

Процессия

Идут единороги. Не лес ли колдовской за поворотом? Приблизились, но каждый по дороге внезапно обернулся звездочетом. И в митрах из серебряной бумаги идут мерлины, сказочные маги, и вслед волхвам, кудесникам и грандам — Сын Человеческий с неистовым Роландом{116}.

Шествие

Мадонна в ожерельях, мадонна Соледад, по морю городскому ты в лодке проплыла: сама — цветок тюльпана, а свечи — вымпела. Минуя перекаты неистовых рулад, от уличных излучин и звезд из янтаря, мадонна всех печалей, мадонна Соледад, в моря ты уплываешь, в далекие моря.

Саэта

Спешите, спешите скорее! Христос темноликий от лилий родной Галилеи пришел за испанской гвоздикой. Спешите скорее! Испания. В матовом небе светло и пустынно. Усталые реки, сухая и звонкая глина. Христос остроскулый и смуглый идет мимо башен, обуглены пряди, и белый зрачок его страшен. Спешите, спешите за господом нашим!

Балкон

Лола поет саэты. Тореро встали у парапета. И брадобрей оставил бритву и головою вторит ритму. Среди гераней и горицвета поет саэты та самая Лола, та непоседа, что вечно глядится в воду бассейна.

Рассвет

Певцы саэт, вы слепы, как любовь. В ночи зеленой стрелами саэт пробит каленый ирисовый след. Уходит месяц парусом косым. Полны колчаны утренней росы. Но слепы лучники — ах, слепы, как любовь!

СИЛУЭТ ПЕТЕНЕРЫ

Перевод М. Самаева

КОЛОКОЛ

(Припев) На желтой башне колокол звенит. На желтом ветре звон плывет в зенит. Над желтой башней тает звон. Из пыли бриз мастерит серебряные кили.

Дорога

Едут сто конных в черном, головы опустив, по небесам, простертым в тени олив. Им ни с Севильей, ни с Ко́рдовой встреча не суждена, да и с Гранадой, что с морем разлучена. Сонно несут их кони, словно не чуя нош, в город крестов, где песню бросает в дрожь. Семь смертоносных криков всем им пронзили грудь. По небесам упавшим лежит их путь.

Шесть струн

Гитара, и во сне твои слезы слышу. Рыданье души усталой, души погибшей на круглого рта твоего вылетает, гитара. Тарантул плетет проворно звезду судьбы обреченной, подстерегая вздохи и стоны, плывущие тайно в твоем водоеме черном.

Танец

В саду петенеры В ночи сада, выбеленной мелом, пляшут шесть цыганок в белом. В ночи сада… Розаны и маки в их венках из крашеной бумаги. В ночи сада… Будто пламя свечек, сумрак обжигают зубы-жемчуг. В ночи сада, за одной другая, тени всходят, неба достигая.

Смерть петенеры

В белом домике скоро отмучится петенера, цыганка-разлучница. Кони мотают мордами. Всадники мертвые. Колеблется, догорая, свеча в ее пальцах нетвердых, юбка ее из муара дрожит на бронзовых бедрах. Кони мотают мордами. Всадники мертвые. Острые черные тени тянутся к горизонту. И рвутся гитарные струны и стонут. Кони мотают мордами. Всадники мертвые.

Фальсета{117}

(Погребение петенеры) Ай, петенера-цыганка! Ай-яй, петенера! И место, где ты зарыта, забыто, наверно. И девушки, у которых невинные лица, не захотели, цыганка, с тобою проститься. Шли на твое погребенье пропащие люди, люди, чей разум не судит, а любит, шли за тобой, плача, по улице тесной. Ай-яй, моя петенера, цыганская песня!

De profundis{118}

Ища от любви защиты, спят они, сто влюбленных, сухою землей покрыты. Красны, далеки́-далёки, дороги Андалусии. В Ко́рдове средь олив поставят кресты простые, чтоб не были позабыты те, что навек уснули, ища от любви защиты.

Вопль

На желтой башне колокол звенит. На желтом ветре звон плывет в зенит. Дорогой, обрамленной плачем, шагает смерть в венке увядшем. Она шагает с песней старой, она поет, поет, как белая гитара. Над желтой башней тает звон. Из пыли бриз мастерит серебряные кили.

ДВЕ ДЕВУШКИ

Лола

Перевод М. Самаева

Лола стирает пеленки, волосы подколов. Взгляд ее зелен-зелен, голос ее — лилов. Ах, под оливой была я счастливой! Рыжее солнце в канаве плещется около ног, а на оливе воробушек пробует свой голосок. Ах, под оливой была я счастливой! Когда же у Лолы мыла измылится весь кусок, ее навестят торерильо. Ах, под оливой была я счастливой!

Ампаро

Перевод В. Столбова

Ампаро! В белом платье сидишь ты одна у решетки окна (между жасмином и туберозой рук твоих белизна). Ты слушаешь дивное пенье фонтанов у старой беседки и ломкие, желтые трели кенара в клетке. Вечерами ты видишь — в саду дрожат кипарисы и птицы. Пока у тебя из-под рук вышивка тихо струится. Ампаро! В белом платье сидишь ты одна у решетки окна. О, как трудно сказать: я люблю тебя, Ампаро.

ЦЫГАНСКИЕ ВИНЬЕТКИ{119}

Портрет Сильверио Франконетти

Перевод М. Самаева

Медь цыганской струны и тепло итальянского дерева — вот чем было пенье Сильверио. Мед Италия к нашим лимонам шел в придачу и особенный привкус дарил его плачу. Страшный крик исторгали пучины этого голоса. Старики говорят — шевелились волосы, и таяла ртуть зеркал. Скользя по тонам, никогда их не ломал. Еще разбивать цветники мастер был редкий и возводить из тишины беседки. А ныне его напев в последних отзвуках тает, чистый и завершенный, в последних отзвуках тает.

Хуан Брева

Перевод М. Самаева

Ростом колосс, был он, как девочка, тонкоголос. Ни с чем не сравнить его трель — гибкий стебель певучей скорби с цветком улыбки. Ночи Малаги в его пенье лимонной тьмой истекают, и приправила его плач соль морская. Пел он, слепой, как Гомер, и была в его голосе сила беззвездного моря, тоска стиснутого апельсина.

В кафе

Перевод М. Самаева

В зеленых глубинах зеркал лампы мерцают устало. На темном помосте, одна, в глубине застывшего зала, хочет со смертью вести разговор Паррала. Зовет. Но та не являет лица. Зовет ее снова. Сердца, сердца сотрясают рыданья. А в зеркалах, зеленея, колеблются шлейфов шелка, как змеи.

Предсмертная жалоба

Перевод М. Самаева

С черного неба — желтые серпантины. В мир я с глазами пришел, о господь скорби моей сокровенной; зачем же мир покидает незрячая плоть. И у меня только свеча да простыня. Как я надеялся, что впереди ждет меня свет — всех достойных награда. Вот я, владыка, — гляди! И у меня только свеча да простыня. Лимоны, лимоны на ветках дерев, падайте на землю, не дозрев. Раньше иль позже… Вот: у меня только свеча да простыня. С черного неба — желтые серпантины.

Заклинание

Перевод М. Самаева

Судорожная рука, как медуза, ослепляет воспаленный глаз лампады. Туз трефей. Распятье ножниц. Над кадильным белым дымом есть в ней что-то от крота и бабочки настороженной. Туз трефей. Распятье ножниц. В ней невидимое сердце стиснуто. Не видишь? Сердце, чьим ударам вторит ветер. Туз трефей. Распятье ножниц.

Memento

Перевод Инны Тыняновой

Когда умру, схороните меня с гитарой в речном песке. Когда умру… В апельсиновой роще старой, в любом цветке. Когда умру, стану флюгером я на крыше, на ветру. Тише… когда умруі

ТРИ ГОРОДА

Перевод А. Гелескула

Малагенья

Смерть вошла и ушла из таверны. Черные кони и темные души в ущельях гитары бродят. Запахли солью и женской кровью соцветия зыби нервной. А смерть все выходит и входит, выходит и входит… А смерть все уходит — и все не уйдет из таверны.

Квартал Кордовы

Ночь как вода в запруде. За четырьмя стенами от звезд схоронились люди. У девушки мертвой, девушки в белом платье, алая роза зарылась в темные пряди. Плачут за окнами три соловьиных пары. И вторит мужскому вздоху открытая грудь гитары.

Танец

Танцует в Севилье Ка́рмен у стен, голубых от мела, и жарки зрачки у Кармен, а волосы снежно-белы.         Невесты,         закройте ставни! Змея в волосах желтеет, и словно из дали дальней, танцуя, встает былое и бредит любовью давней.         Невесты,         закройте ставни! Пустынны дворы Севильи, и в их глубине вечерней сердцам андалузским снятся следы позабытых терний.         Невесты,         закройте ставни!

ШЕСТЬ КАПРИЧЧО

Перевод М. Самаева

Загадка гитары

Там, где круг перекрестка, шесть подруг танцевали. Три — из плоти, три — из стали. Давние сны их искали, но обнимал их яро золотой Полифем{120}. Гитара!

Свеча

В скорбном раздумье желтое пламя свечи! Смотрит оно, как факир, в недра свои золотые и о безветренном мраке молит, вдруг затухая. Огненный аист клюет из своего гнезда вязкие тени ночи и возникает, дрожа, в круглых глазах мертвого цыганенка.

Кро́тало

Кротало{121}. Кротало. Кротало. Звонкий ты скарабей. Воздух горячий и пьяный ты в пауке руки раздираешь на лоскутки и задыхаешься в деревянной трели своей. Кротало. Кротало. Кротало. Звонкий ты скарабей{122}.

Кактус чумбера

Дикий Лаокоон{123}. Как ты хорош под молодой луной! Позы играющего в пелоту{124}. Как ты хорош, угрожающий ветру! Дафна{125} и Атис{126} знают о муке твоей. Несказанной.

Агава

Окаменелый спрут. Брюхо горы ты стянул пепельною подпругой. Глыбами завалил ущелья. Окаменелый спрут.

Крест

Крест. (Конечная точка пути.) С обочины смотрится в воду канавы. (Многоточие.)

СЦЕНА С ПОДПОЛКОВНИКОМ ЖАНДАРМЕРИИ

Перевод А. Гелескула

Зад в знаменах.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Сержант. Так точно!

Подполковник. И этого никто не оспорит.

Сержант. Никак нет!

Подполковник. У меня три звезды и двадцать крестов.

Сержант. Так точно!

Подполполковник. Меня приветствовал сам архиепископ в мантии с лиловыми кистями. Их двадцать четыре.

Сержант. Так точно!

Подполковник. Я — подполковник. Под-полковник. Я — подполковник жандармерии.

Ромео и Джульетта — лазурь, белизна и золото — обнимаются в табачных кущах сигарной коробки. Часовой гладит ствол винтовки, полный подводной мглы.

Голос (снаружи).

Полнолунье, полнолунье в пору сбора апельсинов. Полнолунье над Касорлой{127}, полутьма над Альбайсином{128}. Полнолунье, полнолунье. Петухи с луны горланят. На луну и дочь алькальда хоть украдкою, да глянет.

Подполковник. Что это?!

Сержант. Цыган.

Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глав.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Цыган. Да.

Подполковник. Ты кто такой?

Цыган. Цыган.

Подполковник. Что значит цыган?

Цыган. Что придется.

Подполковник. Как тебя звать?

Цыган. По имени.

Подполковник. Говори толком!

Цыган. Цыган.

Сержант. Я встретил его, и я его задержал.

Подполковник. Где ты был?

Цыган. На мосту через реку.

Подполковник. Через какую?

Цыган. Через любую.

Подполковник. И… что ты там делал?

Цыган. Колокольню из корицы.

Подполковник. Сержант!

Сержант. Я, господин жандармский подполковник!

Цыган. Я выдумал крылья, чтобы летать, — и летал. Сера и розы на моих губах.

Подполковник. Ай!

Цыган. Что мне крылья — я летаю и без них! Талисманы и тучи в моей крови.

Подполковник. Айй!

Цыган. В январе цветут мои апельсины.

Подполковник. Айййй!

Цыган. И в метели зреют.

Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам. (Падает мертвый.)

Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.

Сержант. Караул!

Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.

ПЕСНЯ ИЗБИТОГО ЦЫГАНА Двадцать и два удара. Двадцать и три с размаху. Меня обряди ты, мама, в серебряную бумагу. Воды, воды хоть немножко! Воды, где весла и солнце! Воды, сеньоры солдаты! Воды, воды хоть на донце! Ай, полицейский начальник там наверху на диване! Таких платков не найдется, чтоб эту кровь посмывали.

СЦЕНА С АМАРГО

Перевод А. Гелескула

Пустошь.

Голос.

Амарго. Вербная горечь марта. Сердце — миндалинкой горькой. Амарго.

Входят трое юношей в широкополых шляпах.

Первый юноша. Запоздали.

Второй. Ночь нагоняет.

Первый. А где этот?

Второй. Отстал.

Первый (громко). Амарго!

Амарго (издалека). Иду!

Второй (кричит). Амарго!

Амарго (тихо). Иду.

Первый юноша. Хороши оливы!

Второй. Да.

Долгое молчание.

Первый. Не люблю идти ночью.

Второй. Я тоже.

Первый. Ночь для того, чтобы спать.

Второй. Верно.

Лягушки н цикады васевают пустырь андалузского лета.

Амарго — руки на поясе — бредет по дороге.

Амарго.

А-а-а-ай… Я спрашивал мою смерть… А-а-а-ай…

Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.

Первый юноша (уже издалека). Амарго!

Второй (еле слышно). Амарго-о-о!

Молчание.

Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы.

Слышно, как с каждым шагом глухо звенят в кармане серебряные часы.

Во весь опор его нагоняет всадник.

Всадник (останавливая коня). Доброй вам ночи!

Амарго. С богом.

Всадник. В Гранаду идете?

Амарго. В Гранаду.

Всадник. Значит, нам по дороге.

Амарго. Увидим.

Всадник. Почему бы вам не подняться на круп?

Амарго. У меня не болят ноги.

Всадник. Я еду из Малаги.

Амарго. В добрый час.

Всадник. В Малаге у меня братья.

Амарго (угрюмо). Сколько?

Всадник. Трое. У них выгодное дело. Торгуют ножами.

Амарго. На здоровье.

Всадник. Золотыми и серебряными.

Амарго. Достаточно, чтобы нож был ножом.

Всадник. Вы ничего не смыслите.

Амарго. Спасибо.

Всадник. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают гордо, как соломинку.

Амарго. Значит, ими не хлеб режут?

Всадник. Мужчины ломают хлеб руками.

Амарго. Это так.

Конь начинает горячиться.

Всадник. Стой!

Амарго. Ночь…

Горбатая дорога тянет волоком лошадиную тень.

Всадник. Хочешь нож?

Амарго. Нет.

Всадник. Я ведь дарю.

Амарго. Да, но я не беру.

Всадник. Смотри, другого случая не будет.

Амарго. Как знать.

Всадник. Другие ножи не годятся. Другие ножи — неженки и пугаются крови. Наши — как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.

Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.

Всадник. Красавец нож!

Амарго. И дорого стоит?

Всадник. Или этот хочешь? (Вытаскивает золотой нож, острие загорается, как пламя свечи.)

Амарго. Я же сказал, нет.

Всадник. Парень, садись на круп!

Амарго. Я не устал.

Конь опять испуганно шарахается.

Всадник. Да что это за конь!

Амарго. Темень…

Пауза.

Всадник. Как я уж говорил тебе, в Малаге у меня три брата. Вот как надо торговать! Один только собор закупил две тысячи ножей, чтоб украсить алтари и увенчать колокольню. А на клинках написали имена кораблей. Рыбаки, что победнее, ночью ловят при свете, который отбрасывают лезвия.

Амарго. Красиво.

Всадник. Кто спорит!

Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глава на восходе, н спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.

Амарго. Кажется, мы сбились с дороги.

Всадник (придерживая коня). Да?

Амарго. За разговором.

Всадник. Это не огни Гранады?

Амарго. Не знаю.

Всадник. Мир велик.

Амарго. Точно вымер.

Всадник. Твои слова.

Амарго. Такая вдруг тоска смертная!

Всадник. Это потому, что идешь. Что у тебя за дело?

Амарго. Дело?

Всадник. И если ты на своем месте, зачем остался на нем?

Амарго. Зачем?

Всадник. Я вот еду на коне и продаю ножи, а не делай я этого — что изменится?

Амарго. Что изменится?

Пауза.

Всадник. Добрались до Гранады.

Амарго. Разве?

Всадник. Смотри, как горят окна!

Амарго. Да, действительно…

Всадник. Уж теперь-то ты не откажешься подняться на круп.

Амарго. Погодите немного…

Всадник. Да поднимайся же! Поднимайся скорей! Надо поспеть прежде, чем рассветет… И бери этот нож. Дарю!

Амарго. А-аа-ай!

Двое на одной лошади спускаются в Гранаду. Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.

ПЕСНЯ МАТЕРИ АМАРГО Руки мои в жасмины запеленали сына. Лезвие золотое. Август. Двадцать шестое. Крест. И ступайте с миром. Смуглым он был и сирым. Душно, соседки, жарко — где поминальная чарка? Крест. И не смейте плакать. Он на луне, мой Амарго.

Из книги

«ПЕРВЫЕ ПЕСНИ» (1922){129}

Перевод А. Гелескула

ЗАВОДИ

        Мирты. (Глухой водоем.)         Вяз. (Отраженье в реке.)         Ива. (Глубокий затон.)         Сердце. (Роса на зрачке.)

ВАРИАЦИЯ

Лунная заводь реки под крутизною размытой. Сонный затон тишины под отголоском-ракитой. И водоем твоих губ, под поцелуями скрытый.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

      Ночь на пороге. Над наковальнями мрака гулкое лунное пламя.       Ночь на пороге. Сумрачный вяз обернулся песней с немыми словами.       Ночь на пороге. Если тропинкою песни ты проберешься к поляне…       Ночь на пороге. …ночью меня ты оплачешь под четырьмя тополями. Под тополями, подруга.       Под тополями.

ПАЛИМПСЕСТЫ{130}

I Город Сомкнулся лес столетний над городком, но сам тот лес столетний растет на дне морском. Посвистывают стрелы и там и тут. И в зарослях кораллов охотники бредут. Над новыми домами гул сосен вековой с небесной синевою, стеклянной и кривой. II Коридор Поутру из коридора выходили два сеньора.       (Небо       молодое.       Светло-золотое.) …Два сеньора ходят мимо. Были оба пилигримы.       (Небо       как горнило.       Синие       чернила.) …Ходят, ходят — и ни слова. Были оба птицеловы.       (Небо       стало старым.       Сделалось       янтарным.) …Два сеньора ходят мерно. Были оба…       Все померкло. III Первая страница Светись, вода! Синее, синь! Как ярок апельсин! Синее, синь! Вода, светись! Как много в небе птиц! Свет. Синева. Как зелена трава! Небо. Вода. Как еще рожь молода!

Из книги

«ПЕСНИ» (1921–1924){131}

СХЕМАТИЧЕСКИЙ НОКТЮРН

Перевод А. Гелескула

Мята, змея, полуночь. Запах, шуршанье, тени. Ветер, земля, сиротство. (Лунные три ступени.)

КАРУСЕЛЬ

Перевод Инны Тыняновой

      Праздничный день мчится на колесах веселья, вперед и назад вертится на карусели.       Синяя пасха. Белый сочельник.       Будние дни меняют кожу, как змеи, во праздники не поспевают, не умеют.       Праздники ведь, признаться, очень стары, любят в шелка одеваться и в муары.       Синяя пасха. Белый сочельник.       Мы карусель привяжем меж звезд хрустальных: это тюльпан, скажем, из стран дальных.       Пятнистые наши лошадки на пантер похожи. Как апельсины сладки — луна в желтой коже!       Завидуешь, Марко Поло{132}? На лошадках дети умчатся в земли, которых не знают на свете.       Синяя пасха. Белый сочельник.

ВЕСЫ

Перевод А. Гелескула

День пролетает мимо. Ночь непоколебима. День умирает рано. Ночь — за его крылами. День посреди бурана. Ночь перед зеркалами. * * *

«Август…»

Перевод А. Гелескула

Август. Персики и цукаты и в медовой росе покос Входит солнце в янтарь заката, словно косточка в абрикос. И смеется тайком початок смехом желтым, как летний зной. Снова август. И детям сладок смуглый хлеб со спелой луной.

НОКТЮРНЫ ИЗ ОКНА

Перевод А. Гелескула

I Лунная вершина, ветер по долинам. (К ней тянусь я взглядом медленным и длинным.) Лунная дорожка, ветер над луною. (Мимолетный взгляд мой уронил на дно я.) Голоса двух женщин. И воздушной бездной от луны озерной я иду к небесной. II В окно постучала полночь, и стук ее был беззвучен. На смуглой руке блестели браслеты речных излучин. Рекою душа играла под синей ночною кровлей. А время на циферблатах уже истекало кровью. III Открою ли окна, вгляжусь в очертанья — и лезвие бриза скользнет по гортани. С его гильотины покатятся разом слепые надежды обрубком безглазым. И миг остановится, горький, как цедра, над креповой кистью расцветшего ветра. IV Возле пруда, где вишня к самой воде клонится, мертвая прикорнула девушка-водяница. Бьется над нею рыбка, манит ее на плесы. «Девочка», — плачет ветер, но безответны слезы. Косы струятся в ряске, в шорохах приглушенных. Серый сосок от ветра вздрогнул, как лягушонок. Молим, мадонна моря, — воле вручи всевышней мертвую водяницу на берегу под вишней. В путь я кладу ей тыквы, пару пустых долбленок, чтоб на волнах качалась — ай, на волнах соленых!

ПЕЙЗАЖ

Перевод А. Гелескула

Сбился с дороги вечер и запахнулся в ветер. В окнах остатки света ловят ребячьи лица — смотрят, как желтая ветка сделалась сонной птицей. А день уже лег и стихнул, и что-то ему не спится. Вишневый румянец вспыхнул на черепице.

ПЕСНЯ ВСАДНИКА

Перевод А. Гелескула

Под луною черной запевают шпоры на дороге горной… (Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?) …Словно плач заводят. Молодой разбойник уронил поводья. (Вороной мой ладный, о, как горько пахнет лепесток булатный!) Под луною черной заплывает кровью профиль гор точеный. (Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?) На тропе отвесной ночь вонзила звезды в черный круп небесный. (Вороной мой ладный, о, как горько пахнет лепесток булатный!) Под луною черной смертный крик протяжный, рог костра крученый… (Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?) * * *

«Пошла моя милая к морю…»

Перевод Ю. Петрова

Пошла моя милая к морю отливы считать и приливы, да повстречала нечаянно славную реку Севильи. Меж колоколом и кувшинкой пяти кораблей качанье, вода обнимает весла, паруса на ветру беспечальны. Кто смотрит в глубины башни, узорчатой башни Севильи? Как пять золотых колечек, в ответ голоса отзвонили. Лихое небо вскочило в стремена берегов песчаных, на розовеющем воздухе пяти перстеньков качанье.

ЭТО ПРАВДА

Перевод В. Столбова

Трудно, ах, как это трудно — любить тебя и не плакать! Мне боль причиняет воздух, сердце и даже шляпа. Кому бы продать на базаре ленточку, и гребешок, и белую нить печали, чтобы соткать платок? Трудно, ах, как это трудно — любить тебя и не плакать! * * *

«Де́ревце, деревцо́…»

Перевод А. Гелескула

          Де́ревце, деревцо́           к засухе зацвело. Девушка к роще масличной шла вечереющим полем, и обнимал ее ветер, ветреный друг колоколен. На андалузских лошадках ехало четверо конных, пыль оседала на куртках, на голубых и зеленых. «Едем, красавица, в Ко́рдову!» Девушка им ни слова. Три молодых матадора с горного шли перевала, шелк отливал апельсином, сталь серебром отливала. «Едем, красотка, в Севилью!» Девушка им ни слова. Когда опустился вечер, лиловою мглой омытый, юноша вынес из сада розы и лунные мирты. «Радость, идем в Гранаду!» И снова в ответ ни слова. Осталась девушка в поле срывать оливки в тумане, и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане.           Деревце, деревцо           к засухе зацвело.

ИРЕНЕ ГАРСИА

Перевод В. Парнаха

(Служанке)           У реки пляшут вместе топольки. А один, хоть на нем лишь три листочка, пляшет, пляшет впереди.           Эй, Ирена! Выходи! Скоро выпадут дожди, так скорей попляши в саду зеленом!           Попляши в саду зеленом! Подыграю струнным звоном. Ах, как несется речка. Ах ты, мое сердечко!           У реки пляшут вместе топольки. А один, хоть на нем лишь три листочка, пляшет, пляшет впереди.

НА УШКО ДЕВУШКЕ

Перевод М. Самаева

Не сказал бы. Не сказал бы ни слова. Но в глазах твоих встретил два де́ревца шалых. Из смеха и света, из ветерка золотого. Он качал их. Не сказал бы. Не сказал бы ни слова.

ДЕРЕВО ПЕСЕН

Перевод А. Гелескула

Все дрожит еще голос, одинокая ветка, от минувшего горя и вчерашнего ветра. Ночью девушка в поле тосковала и пела — и ловила ту ветку, но поймать не успела. Ах, луна на ущербе! А поймать не успела. Сотни серых соцветий оплели ее тело. И сама она стала, как певучая ветка, дрожью давнего горя и вчерашнего ветра. * * *

«Апельсин и лимоны…»

Перевод М. Кудинова

      Апельсин и лимоны.       Ай, разбилась любовь со звоном.       Лимон, апельсины.       Ай, у девчонки, у девчонки красивой.       Лимоны.       (А солнце играло с травой зеленой.)       Апельсины.       (Играло с волною синей.)

ОН УМЕР НА РАССВЕТЕ

Перевод М. Самаева

У ночи четыре луны, а дерево — только одно, и тень у него одна, и птица в листве ночной. Следы поцелуев твоих ищу на теле. А речка целует ветер, к нему прикасаясь еле. В ладони несу твое «нет», которое ты дала мне, как восковой лимон с тяжестью камня. У ночи четыре луны, а дерево — только одно. Как бабочка, сердце иглой к памяти пригвождено.

СЕРЕНАДА

Перевод Юнны Мориц

При луне у речной долины полночь влагу в себя вбирает, и на лунной груди Лолиты от любви цветы умирают. От любви цветы умирают. Ночь нагая поет в долине на мостах, летящих над мартом. Осыпает себя Лолита и волнами, и нежным нардом. От любви цветы умирают. Эта ночь серебра и аниса сверкает на крышах голых. Серебро зеркал и водопадов, анис твоих бедер белых. От любви цветы умирают.

ОБРУЧЕНИЕ

Перевод А. Гелескула

Оставьте кольцо в затоне. (Дремучая ночь на плечи уже мне кладет ладони.) Сто лет я живу на свете. Оставьте. Напрасны речи! Не спрашивайте без проку. Закиньте кольцо в затоку.

ПРОЩАНЬЕ

Перевод А. Гелескула

Если умру я — не закрывайте балкона. Дети едят апельсины. (Я это вижу с балкона.) Жницы сжинают пшеницу. (Я это слышу с балкона.) Если умру я — не закрывайте балкона.

МАЛЕНЬКИЙ МАДРИГАЛ

Перевод А. Гелескула

Четыре граната в саду под балконом. (Сорви мое сердце зеленым.) Четыре лимона уснут под листвою. (И сердце мое восковое.) Проходят и зной и прохлада. Пройдут — и ни сердца, ни сада.

ОТГОЛОСОК

Перевод А. Гелескула

Уже распустился подснежник зари. (Помнишь сумерки полночи летней?) Разливает луна свой нектар ледяной. (Помнишь августа взгляд последний?)

ГРАНАДА И 1850

Перевод А. Гелескула

Я слышу, как за стеною струя бежит за струей. Рука лозы виноградной — и в ней луча острие, и хочет луч дотянуться туда, где сердце мое. Плывут облака дремотно в сентябрьскую синеву. Ручьем я себе приснился и вижу сон наяву.

ПРЕЛЮДИЯ

Перевод А. Гелескула

И тополя уходят — но след их озерный светел. И тополя уходят — но нам оставляют ветер. И ветер умолкнет ночью, обряженный черным крепом. Но ветер оставит эхо, плывущее вниз по рекам. А мир светляков нахлынет — и прошлое в нем потонет. И крохотное сердечко раскроется на ладони.

НА ИНОЙ ЛАД

Перевод А. Гелескула

Костер долину вечера венчает рогами разъяренного оленя. Равнины улеглись. И только ветер по ним еще гарцует в отдаленье. Кошачьим глазом, желтым и печальным, тускнеет воздух, дымно стекленея. Иду сквозь ветви следом за рекою, и стаи веток тянутся за нею. Все ожило припевами припевов, все так едино, памятно и дико… И на границе тростника и ночи так странно, что зовусь я Федерико.

ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО (1924–1927){133}

Перевод А. Гелескула

РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ

Луна в жасминовой шали явилась в кузню к цыганам. И смотрит, смотрит ребенок, и смутен взгляд мальчугана. Луна закинула руки и дразнит ветер полночный своей оловянной грудью, бесстыдной и непорочной. — Луна, луна моя, скройся! Если вернутся цыгане, возьмут они твое сердце и серебра начеканят. — Не бойся, мальчик, не бойся, взгляни, хорош ли мой танец! Когда вернутся цыгане, ты будешь спать и не встанешь. — Луна, луна моя, скройся! Мне конь почудился дальний. — Не трогай, мальчик, не трогай моей прохлады крахмальной! Летит по дороге всадник и бьет в барабан округи. На ледяной наковальне сложены детские руки. Прикрыв горделиво веки, покачиваясь в тумане, из-за олив выходят бронза и сон — цыгане. Где-то сова зарыдала — так безутешно и тонко! За ручку в темное небо луна уводит ребенка. Вскрикнули в кузне цыгане, эхо проплакало в чащах… А ветры пели и пели за упокой уходящих.

ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР

Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно, среди хрусталей и лавров бродя по тропинке млечной. И, бубен ее заслыша, бежит тишина в обрывы, где море в недрах колышет полуночь, полную рыбы. На скалах солдаты дремлют в беззвездном ночном молчанье на страже у белых башен, в которых спят англичане. А волны, цыгане моря, играя в зеленом мраке, склоняют к узорным гротам сосновые ветви влаги… Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно. И оборотнем полночным к ней ветер спешит навстречу. Встает святым Христофором нагой великан небесный — маня колдовской волынкой, зовет голосами бездны. — О, дай мне скорей, цыганка, откинуть подол твой белый! Раскрой в моих древних пальцах лазурную розу тела! Пресьоса роняет бубен и в страхе летит, как птица. За нею косматый ветер с мечом раскаленным мчится. Застыло дыханье моря, забились бледные ветви, запели флейты ущелий, и гонг снегов им ответил. Пресьоса, беги, Пресьоса! Все ближе зеленый ветер! Пресьоса, беги, Пресьоса! Он ловит тебя за плечи! Сатир из звезд и туманов в огнях сверкающей речи… Пресьоса, полная страха, бежит по крутым откосам к высокой, как сосны, башне, где дремлет английский консул. Дозорные бьют тревогу, и вот уже вдоль ограды, к виску заломив береты, навстречу бегут солдаты. Несет молока ей консул, дает ей воды в бокале, подносит ей рюмку водки — Пресьоса не пьет ни капли. Она и словечка молвить не может от слез и дрожи. А ветер верхом на кровле, хрипя, черепицу гложет.

СХВАТКА

В токе враждующей крови над котловиной лесною нож альбасетской работы засеребрился блесною. Отблеском карты атласной луч беспощадно и скупо высветил профили конных и лошадиные крупы. Заголосили старухи в гулких деревьях сьерры. Бык застарелой распри ринулся на барьеры. Черные ангелы носят воду, платки и светильни. Тени ножей альбасетскпх черные крылья скрестили. Под гору катится мертвый Хуан Антонио Монтилья. В лиловых ирисах тело, над левою бровью — гвоздика. И крест огня осеняет дорогу смертного крика. Судья с отрядом жандармов идет масличной долиной. А кровь змеится и стонет немою песней змеиной. — Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья. В Риме троих недочтутся и четверых в Карфагене{134}. Полная бреда смоковниц и отголосков каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою.

СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС

Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Ночами, по грудь в тумане, она у перил сидела — серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Любовь моя, цвет зеленый. Лишь месяц цыганский выйдет, весь мир с нее глаз не сводит — и только она не видит. Любовь моя, цвет зеленый. Смолистая тень густеет. Серебряный иней звездный дорогу рассвету стелет. Смоковница чистит ветер наждачной своей листвою. Гора одичалой кошкой встает, ощетиня хвою. Но кто придет? И откуда? Навеки все опустело — и снится горькое море ее зеленому телу. — Земляк, я отдать согласен коня за ее изголовье, за зеркало нож с насечкой и сбрую за эту кровлю. Земляк, я из дальней Кабры иду, истекая кровью. — Будь воля на то моя, была бы и речь недолгой. Да я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. — Земляк, на стальной кровати с голландскою простынею хочу умереть, как люди, оплаканные роднею. Не видишь ты эту рану от горла и до ключицы? — Все кровью пропахло, парень, и кровью твоей сочится, а грудь твоя в темных розах и смертной полна истомой. Но я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. — Так дай хотя бы подняться к высоким этим перилам! О дайте, дайте подняться к зеленым этим перилам, к перилам лунного света над гулом моря унылым! И поднялись они оба к этим перилам зеленым. И след остался кровавый. И был от слез он соленым. Фонарики тусклой жестью блестели в рассветной рани. И сотней стеклянных бубнов был утренний сон изранен. Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. И вот уже два цыгана стоят у перил железных. Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа. — Где же, земляк, она, — где же горькая девушка наша? Столько ночей дожидалась! Столько ночей серебрило темные косы, и тело, и ледяные перила! С поверхности водоема, качаясь, она глядела — серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Баюкала зыбь цыганку, и льдинка луны блестела. И ночь была задушевной, как тихий двор голубиный, когда патруль полупьяный вбежал, сорвав карабины… Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске.

ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ

Безмолвье мирта и мела. И мальвы в травах ковровых. Она левкой вышивает на желтой ткани покрова. Кружится свет семиперый над серою сетью лампы. Собор, как медведь цыганский, ворчит, поднимая лапы. А шьет она так красиво! Склонясь над иглой в экстазе, всю ткань бы она покрыла цветами своих фантазий! Какие банты магнолий в росинках блесток стеклянных! Как лег на складки покрова узор луны и шафрана! Пять апельсинов с кухни дохнули прохладой винной. Пять сладостных ран Христовых из альмерийской долины. В ее зрачках раздвоившись, куда-то всадник проехал. Тугую грудь колыхнуло последним отзвуком эха. И от далеких нагорий с дымною мглой по ущельям сжалось цыганское сердце, полное медом и хмелем. О, как равнина крутая сотнею солнц заплескала! О, как, сознанье туманя, вздыбились реки и скалы!.. Но снова цветы на ткани, и свет предвечерья кроткий в шахматы с ветром играет возле оконной решетки.

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА

И в полночь на край долины увел я жену чужую, а думал — она невинна… То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковые завесы, раскромсанные ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа… За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она — четыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица… Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало, и я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер. Я вел себя так, как должно, цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи у края речной долины, — она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна.

РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ

Петух зарю высекает, Звеня кресалом каленым, когда Соледад Монтойя спускается вниз по склонам. Желтая медь ее тела пахнет конем и туманом. Груди, черней наковален, стонут напевом чеканным. — Кого, Соледад, зовешь ты и что тебе ночью надо? — Зову я кого зовется, — не ты мне вернешь утрату. Искала я то, что ищут, — себя и свою отраду. — О Соледад, моя мука! Ждет море коней строптивых, и кто удила закусит — погибнет в его обрывах. — Не вспоминай о море! Словно могила пустая, стынут масличные земли, черной тоской порастая. — О Соледад, моя мука! Что за тоска в этом пенье! Плачешь ты соком лимона, терпким от губ и терпенья. — Что за тоска!.. Как шальная бегу и бьюсь я о стены, и плещут по полу косы, змеясь от кухни к постели. Тоска!.. Смолы я чернее и черной тьмою одета. О юбки мои кружевные! О бедра мои — страстоцветы! — Омойся росой зарянок, малиновою водою, и бедное свое сердце смири, Соледад Монтойя… Взлетают певчие реки на крыльях неба и веток. Рожденный день коронован медовым тыквенным цветом. Тоска цыганского сердца, усни, сиротство изведав. Тоска заглохших истоков и позабытых рассветов…

САН-МИГЕЛЬ

ГРАНАДА{135}

Склоны, и склоны, и склоны — и на горах полусонных мулы и тени от мулов, грузные, словно подсолнух. В вечных потемках ущелий взгляд их теряется грустно. Хрустом соленых рассветов льются воздушные русла. У белогривого неба ртутные очи померкли, дав холодеющей тени успокоение смерти. В холод закутались реки, чтобы никто их не тронул. Дикие голые реки, склоны, и склоны, и склоны… Вверху на башне старинной в узорах дикого хмеля гирляндой свеч опоясан высокий стан Сан-Мигеля. В окне своей голубятни по знаку ночи совиной ручной архангел рядится в пернатый гнев соловьиный. Дыша цветочным настоем, в тоске по свежим полянам эфеб трехтысячной ночи поет в ковчеге стеклянном. Танцует ночное море поэму балконов лунных. Сменила тростник на шепот луна в золотых лагунах. Девчонки, грызя орехи, идут по камням нагретым. Во мраке крупы купальщиц подобны медным планетам. Гуляет знать городская, и дамы с грустною миной, смуглея, бредят ночами своей поры соловьиной. И в час полуночной мессы, слепой, лимонный и хилый, мужчин и женщин с амвона корит епископ Манилы. Один Сан-Мигель на башне покоится среди мрака, унизанный зеркалами и знаками зодиака, — владыка нечетных чисел и горних миров небесных в берберском очарованье заклятий и арабесок.

САН-РАФАЭЛЬ

КОРДОВА

I Смутно уходят упряжки в край тишины тростниковой мимо омытого влагой римского торса нагого. Гвадалквивирские волны стелют их в зеркале плесов меж гравированных листьев и грозовых отголосков. И возле старых повозок, в ночи затерянных сиро, поют, вышивая, дети про вечную горечь мира. Но Ко́рдове нет печали до темных речных дурманов, и как ни возводит сумрак архитектуру туманов — не скрыть ее ног точеных нетленный и чистый мрамор. И хрупким узором жести дрожат лепестки флюгарок на серой завесе бриза поверх триумфальных арок. И мост на десять ладов толкует морские вести, пока контрабанду вносят по старой стене в предместья… II Одна лишь речная рыбка иглой золотой сметала Кордову ласковых плавней с Кордовой строгих порталов. Сбрасывают одежды дети с бесстрастным видом, тоненькие Мерлины, ученики Товита{136}, они золотую рыбку коварным вопросом бесят: не краше ли цвет муската, чем пляшущий полумесяц? Но рыбка их заставляет, туманя мрамор холодный, перенимать равновесье у одинокой колонны, где сарацинский архангел, блеснув чешуей доспеха, когда-то в волнах гортанных обрел колыбель и эхо… Одна золотая рыбка в руках у красавиц Ко́рдов: Кордовы, зыблемой в водах, и горней Кордовы гордой.

САН-ГАБРИЭЛЬ

СЕВИЛЬЯ

I Высокий и узкобедрый, стройней тростников лагуны, идет он, кутая тенью глаза и грустные губы; поют горячие вены серебряною струною, а кожа в ночи мерцает, как яблоки под луною. И туфли мерно роняют в туманы лунных цветений два такта грустных и кратких, как траур облачной тени. И нет ему в мире равных — ни пальмы в песках кочевий, ни короля на троне, ни в небе звезды вечерней. Когда над яшмовой грудью лицо он клонит в моленье, ночь на равнину выходит, чтобы упасть на колени. И недруга ив плакучих, властители бликов лунных, архангела Габриэля в ночи заклинают струны. — Когда в материнском лоне зальется дитя слезами, припомни, что этот бисер цыгане тебе низали! II Анунсиасьо́н де лос Рейес за городской стеною встречает его, одета лохмотьями и луною. И с лилией и улыбкой пред нею в поклоне плавном предстал Габриэль-архангел, Хиральды{137} прекрасный правнук. Таинственные цикады по бисеру замерцали. А звезды по небосклону рассыпались бубенцами. — О Сан-Габриэль, к порогу меня пригвоздило счастьем! Сиянье твое жасмином скользит по моим запястьям. — С миром, Анунсиасьон, о смуглое чудо света! Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. — Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Заткать бы мне твое ложе гвоздикой и горицветом! — С миром, Анунсиасьон, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновней три раны с родинкой рядом. — Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой! — С миром, Анунсиасьон, о мать десяти династий! Кто встретил твой взор горючий, его позабыть не властен. Запело дитя во чреве у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкою зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц… А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись.

КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ

Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, в Севилью смотреть корриду шагает с веткою ивы. Смуглее луны зеленой, шагает, высок и тонок. Блестят над глазами кольца его кудрей вороненых. Лимонов на полдороге нарезал он в час привала и долго бросал их в воду, пока золотой не стала. И где-то на полдороге, под тополем на излуке, ему впятером жандармы назад заломили руки. Медленно день уходит поступью матадора и плавным плащом заката обводит моря и долы. Тревожно чуют оливы вечерний бег Козерога, а конный ветер несется в туман свинцовых отрогов. Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, среди пяти треуголок шагает без ветки ивы… Антоньо! И это ты? Да будь ты цыган на деле, здесь пять бы ручьев багряных, стекая с ножа, запели! И ты еще сын Камборьо? Подкинут ты в колыбели! Один на один со смертью, бывало, в горах сходились. Да вывелись те цыгане! И пылью ножи покрылись… Открылся засов тюремный, едва только девять било. А пятеро конвоиров вином подкрепили силы. Закрылся засов тюремный, едва только девять било… А небо в ночи сверкало, как круп вороной кобылы!

СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО

Замер за Гвадалквивиром смертью исторгнутый зов. Взмыл окровавленный голос в вихре ее голосов. Рвался он раненым вепрем, бился у ног на песке, взмыленным телом дельфина взвился в последнем броске; вражеской кровью омыл он свой кармазинный платок. Но было ножей четыре, и выстоять он не мог. И той порой, когда звезды ночную воду сверлят, когда плащи-горицветы во сне дурманят телят, древнего голоса смерти замер последний раскат. Антоньо Торрес Эредья, прядь — вороненый виток, зеленолунная смуглость, голоса алый цветок! Кто ж напоил твоею кровью гвадалквивирский песок? — Четверо братьев Эредья мне приходились сродни. То, что другому прощалось, мне не простили они — и туфли цвета коринки, и то, что кольца носил, а плоть мою на оливках с жасмином бог замесил. — Ай, Антоньито Камборьо, лишь королеве под стать! Вспомни Пречистую деву — время пришло умирать. — Ай, Федерико Гарсиа, оповести патрули! Я, как подрезанный колос, больше не встану с земли. Четыре багряных раны — и профиль как изо льда. Живая медаль, которой уже не отлить никогда. С земли на бархат подушки его кладет серафим. И смуглых ангелов руки зажгли светильник над ним. И в час, когда четверо братьев вернулись в город родной, смертное эхо затихло гвадалквивирской волной.

ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ

— Что там горит на террасе, так высоко и багрово? — Сынок, одиннадцать било, пора задвинуть засовы. — Четыре огня все ярче — и глаз отвести нет мочи. — Наверно, медную утварь там чистят до поздней ночи. Луна, чесночная долька, тускнея от смертной боли, роняла желтые кудри на желтые колокольни. По улицам кралась полночь, стучась у закрытых ставней, а следом за ней собаки гнались стоголосой стаей, и винный янтарный запах на темных террасах таял. Сырая осока ветра и старческий шепот тени под ветхой аркою ночи будили гул запустенья. Уснули волы и розы. И только в оконной створке четыре луча взывали, как гневный святой Георгий. Грустили невесты-травы, а кровь застывала коркой, как сорванный мак, засохшей, как юные бедра, горькой. Рыдали седые реки, в туманные горы глядя, и в замерший миг вплетали обрывки имен и прядей. А ночь квадратной и белой была от стен и балконов. Цыгане и серафимы коснулись аккордеонов. — Если умру я, мама, будут ли знать про это? Синие телеграммы ты разошли по свету!.. Семь воплей, семь ран багряных, семь диких маков махровых разбили тусклые луны в залитых мраком альковах. И зыбью рук отсеченных, венков и спутанных прядей бог знает где отозвалось глухое море проклятий. И в двери ворвалось небо лесным рокотаньем дали. А в ночь с галерей высоких четыре луча взывали.

РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО

Как сиро все и устало! Два конских ока огромных и два зрачка моих малых ни в даль земную не смотрят, ни в те края, где на челнах уплывший сон поднимает тринадцать вымпелов черных. Мои бессонные слуги, они все смотрят с тоскою на север скал и металлов, где призрак мой над рекою колоду карт ледяную тасует мертвой рукою… Тугие волы речные в осоке и остролистах бодали мальчишек, плывших на лунах рогов волнистых. А молоточки пели сомнамбулическим звоном, что едет бессонный всадник верхом на коне бессонном. Двадцать шестого июня судьи прислали бумагу. Двадцать шестого июня сказано было Амарго: — Можешь срубить олеандры за ворота́ми своими. Крест начерти на пороге и напиши свое имя. Взойдет над тобой цикута и семя крапивы злое, и в ноги сырая известь вонзит иглу за иглою. И будет то черной ночью в магнитных горах высоких, где только волы речные пасутся в ночной осоке. Учись же скрещивать руки, готовь лампаду и ладан и пей этот горный ветер, холодный от скал и кладов. Два месяца тебе сроку до погребальных обрядов. Мерцающий млечный меч Сант-Яго из ножен вынул. Прогнулось ночное небо, глухой тишиною хлынув. Двадцать шестого июня глаза он открыл — и снова закрыл их, уже навеки, августа двадцать шестого… Люди сходились на площадь, где у стены на каменья сбросил усталый Амарго груз одинокого бденья. И, как обрывок латыни, прямоугольной и точной, уравновешивал смерть край простыни непорочной.

РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ

Их кони черным-черны, и черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп — заплакать жандарм не может; въезжают, стянув ремнями сердца из лаковой кожи. Полуночны и горбаты, несут они за плечами песчаные смерчи страха, клейкую мглу молчанья. От них никуда не деться — скачут, тая в глубинах тусклые зодиаки призрачных карабинов. О звонкий цыганский город! Ты флагами весь увешан. Желтеют луна и тыква, играет настой черешен. И кто увидал однажды — забудет тебя едва ли, город имбирных башен, мускуса и печали! Ночи, колдующей ночи синие сумерки пали. В маленьких кузнях цыгане солнца и стрелы ковали. Плакал у каждой двери израненный конь буланый. В Хересе-де-ла-Фронтера петух запевал стеклянный. А ветер, горячий и голый, крался, таясь у обочин, в сумрак, серебряный сумрак ночи, колдующей ночи. Иосиф с девой Марией к цыганам спешат в печали — они свои кастаньеты на полпути потеряли. Мария в бусах миндальных, как дочь алькальда, нарядна; плывет воскресное платье, блестя фольгой шоколадной. Иосиф машет рукою, откинув плащ златотканый, а следом — Педро Домек{138} и три восточных султана. На кровле грезящий месяц дремотным аистом замер. Взлетели огни и флаги над сонными флюгерами. В глубинах зеркал старинных рыдают плясуньи-тени. В Хересе-де-ла-Фронтера — полуночь, роса и пенье. О звонкий цыганский город! Ты флагами весь украшен… Гаси зеленые окна — все ближе черные стражи! Забыть ли тебя, мой город! В тоске о морской прохладе ты спишь, разметав по камню не знавшие гребня пряди… Они въезжают попарно — а город поет и пляшет. Бессмертников мертвый шорох врывается в патронташи. Они въезжают попарно, спеша, как черные вести. И связками шпор звенящих мерещатся им созвездья. А город, чуждый тревогам, тасует двери предместий… Верхами сорок жандармов въезжают в говор и песни. Часы застыли на башне под зорким оком жандармским. Столетний коньяк в бутылках прикинулся льдом январским. Застигнутый криком флюгер забился, слетая с петель. Зарубленный свистом сабель, упал под копыта ветер. Снуют старухи цыганки в ущельях мрака и света, мелькают сонные пряди, мерцают медью монеты. А крылья плащей зловещих вдогонку летят тенями, и ножницы черных вихрей смыкаются за конями… У Вифлеемских ворот{139} сгрудились люди и кони. Над мертвой простер Иосиф израненные ладони. А ночь полна карабинов, и воздух рвется струною. Детей Пречистая Дева врачует звездной слюною. И снова скачут жандармы, кострами ночь засевая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая. У юной Росы Камборьо клинком отрублены груди, они на отчем пороге стоят на бронзовом блюде. Плясуньи, развеяв косы, бегут, как от волчьей стаи, и розы пороховые на улицах расцветают… Когда же пластами пашни легла черепица кровель, заря, склонясь, осенила холодный каменный профиль… О мой цыганский город! Прочь жандармерия скачет черным туннелем молчанья, а ты — пожаром охвачен. Забыть ли тебя, мой город! В глазах у меня отныне пусть ищут твой дальний отсвет. Игру луны и пустыни.

ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА

Мучения святой Олайи{140}

ПАНОРАМА МЕРИДЫ На улице конь играет, и по ветру бьется грива. Зевают и кости мечут седые солдаты Рима. Ломает гора Минервы иссохшие пальцы тиса. Вода взлетит над обрывом — и вниз, как мертвая птица. Рваные ноздри созвездий на небосводе безглазом ждут только трещин рассвета, чтоб расколоться разом. Брань набухает кровью. Вспугнутый конь процокал. Девичий стон разбился брызгами алых стекол. Свищет точильный камень, и рвется огонь из горна. Быки наковален стонут, сгибая металл упорно. И Ме́риду день венчает короной из роя и терна. КАЗНЬ Взбегает нагая зелень ступеньками зыбкой влаги. Велит приготовить консул поднос для грудей Олайи. Жгутом зеленые вены сплелись в отчаянном вздохе. В веревках забилось тело, как птица в чертополохе. И пальцы рук отсеченных еще царапают плиты, словно пытаясь сложиться в жалкий обрубок молитвы, а из багровых отверстий, где прежде груди белели, видны два крохотных неба и струйка млечной капели. И кровь ветвится по телу, а пламя водит ланцетом, срезая влажные ветви на каждом деревце этом, — словно в строю серолицем, в сухо бряцающих латах, желтые центурионы шествуют мимо распятых… Бушуют темные страсти, и консул поступью гордой поднос с обугленной грудью проносит перед когортой. ГЛОРИЯ{141} Снег оседает волнисто. С дерева виснет Олайя. Инистый ветер чернеет, уголь лица овевая. Полночь в упругих отливах. Шею Олайя склонила. Наземь чернильницы зданий льют равнодушно чернила. Черной толпой манекены заполонили навеки белое поле и ноют болью немого калеки. Снежные хлопья редеют. Снежно белеет Олайя. Конницей стелется никель, пику за пикой вонзая. Светится чаша Грааля на небесах обожженных, над соловьями в дубравах и голосами в затонах. Стеклами брызнули краски. Белая в белом Олайя. Ангелы реют над нею и повторяют: — Святая…

Небылица о доне Педро и его коне

Романс с размытым текстом Едет верхом дон Педро вниз по траве пригорка. Ай, по траве пригорка едет и плачет горько! Не подобрав поводья, бог весть о чем тоскуя, едет искать по свету хлеба и поцелуя. Ставни, скрипя вдогонку, спрашивают у ветра, что за печаль такая в сердце у дона Педро… На дно затоки уплыли строки. А по затоке плывет, играя, луна — и с высот небесных завидует ей вторая. Мальчик с песчаной стрелки смотрит на них и просит: — Полночь, ударь в тарелки! …Вот незнакомый город видит вдали дон Педро. Весь золотой тот город, справа и слева кедры. Не Вифлеем ли? Веет мятой и розмарином. Тает туман на кровлях. И к воротам старинным цокает конь по плитам, гулким, как тамбурины. Старец и две служанки молча открыли двери. «Нет», — уверяет тополь, а соловей не верит… Под водою строки плывут чередою. Гребень воды качает россыпи звезд и чаек. Сна не тревожит ветер гулом гитарной деки. Только тростник и помнит то, что уносят реки. …Старец и две служанки, взяв золотые свечи, к белым камням могильным молча пошли под вечер. Бедного дона Педро спутник по жизни бранной, конь непробудно спящий замер в тени шафранной. Темный вечерний голос плыл по речной излуке. Рог расколол со звоном единорог разлуки. Вспыхнул далекий город, рухнул, горящий. Плача побрел изгнанник, точно незрячий. Подняли звезды вьюгу. Правьте, матросы, к югу… Под водою слова застыли. Голоса затерялись в иле. И среди ледяных соцветий — ай! — дон Педро лягушек тешит, позабытый всеми на свете.

Фамарь и Амнон{142}

Луна отраженья ищет, напрасно кружа по свету, — лишь пепел пожаров сеют тигриные вздохи лета. Как нервы, натянут воздух, подобный ожогу плети, и блеянье шерстяное колышет курчавый ветер. Пустыня к небу взывает рубцами плеч оголенных, от белых звезд содрогаясь, как от иголок каленых. Ночами снится Фамари, что в горле — певчие птицы, и снятся льдистые бубны и звуки лунной цевницы. И гибким пальмовым ветром встает нагая при звездах, моля, чтоб жаркое тело осыпал инеем воздух. На плоской кровле дворцовой поет под небом пустыни. И десять горлинок снежных в ногах царевны застыли. И наяву перед нею вырос Амнон на ступени, смоль бороды задрожала, пеною чресла вскипели. Из-за решетки глядит он полными жути глазами. Стоном стрелы на излете вздох на губах ее замер… А он, худыми руками обняв железные прутья, в луну впивается взглядом и видит сестрины груди. В четвертом часу под утро в постель он лег, обессилев, пустые стены терзая глазами, полными крыльев. Тяжелый рассвет хоронит под бурым песком селенья — на миг приоткроет розу, на миг процветет сиренью. Колодцев тугие вены в кувшины сливают эхо. В изгибах корней замшелых шипит, извиваясь, эфа. Амнон на кровати стонет, затихнет на миг — и снова спаленное бредом тело обвито плющом озноба. Фамарь голубою тенью, в немой тишине немая, вошла — голубей, чем вена, тиха, как туман Дуная. — Фамарь, зарей незакатной сожги мне грешные очи! Моею кровью горючей твой белый шелк оторочен. — Оставь, оставь меня, брат мой, и плеч губами не мучай — как будто осы и слезы роятся стайкою жгучей! — Фамарь, концы твоих пальцев, как завязь розы, упруги, а в пене грудей высоких две рыбки просятся в руки… Сто царских коней взбесились — качнулась земля от гула. Лозинку под ливнем солнца до самой земли пригнуло. Рука впивается в косы, шуршит изодранной тканью. И струйки теплым кораллом текут по желтому камню. О, как от дикого крика все на земле задрожало. Как над сумятицей туник заполыхали кинжалы. Мрачных невольников тени по двору мечутся немо. Поршнями медные бедра ходят под замершим небом. А над Фамарью цыганки, простоволосы и босы, еле дыша, собирают капли растерзанной розы. Простыни в запертых спальнях метит кровавая мета. Светятся рыбы и грозди — влажные всплески рассвета. Насильник от царской кары уходит верхом на муле. Напрасно вдогонку стрелы нубийцы со стен метнули. Забили в четыре эха подков голубые луны. И ножницы взял Давид — и срезал на арфе струны.

Из книги

«ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ» (1929–1930){143}

ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИ

Перевод С. Гончаренко

Я в этом городе раздавлен небесами. И здесь, на улицах с повадками змеи, где ввысь растет кристаллом косный камень, пусть отрастают волосы мои. Немое дерево с культями чахлых веток, ребенок, бледный белизной яйца, лохмотья луж на башмаках, и этот беззвучный вопль разбитого лица, тоска, сжимающая душу обручами, и мотылек в чернильнице моей… И, сотню лиц сменивший за́ сто дней, — я сам, раздавленный чужими небесами.

НРАВ И РАЙ НЕГРОВ

Перевод А. Гелескула

Ненавистны им птичьи тени в белой наледи щек холеных и раздоры огня и ветра в облицованных льдом салонах. Ненавистны платки прощаний, лук без цели и звук без эха и запрятанные колючки в алой мякоти злачного смеха. Их манит синева безлюдий, колокольная поступь бычья, и прилива кривая пляска, и лукавой луны обличья. Тайновидцы следов и соков, сетью искр они будят болота и хмелеют от горькой прохлады своего первобытного пота. Ибо там, в синеве хрустящей без червей и следов лошадиных, где над яйцами страуса стелется вечность и колышется танец дождинок, в синеве изначальной, где ночь не боится рассвета, где походкой сомнамбул верблюды туманов бегут от нагого кочевника-ветра, там, где сладко траве над тугими телами стелиться, где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая и под связками раковин меркнут усопшие лица, — разверзается танец, из мертвого пепла вставая.

СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА

Перевод А. Гелескула

Если это не птицы, покрытые гарью, если это не стоны, громящие окна свадьбы, тогда это, верно, хрупкие дети ветра, которые свежей кровью поят заскорузлый мрак. Нет, это не птицы, потому что мгновенье — и птицы станут волами; это могут быть камни, белые в полнолунье, и всегда — это дети, истекшие кровью до того, как судья приподнимет завесу. Все знают боль, которая дружит со смертью, но боль настоящая не обитает в душах, и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни, и в этих задымленных кубах. Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться, это крохотный, вечно горящий ожог в безвинных глазах неизвестных миров. Забытые платья так давят на плечи, что небо порой их сгоняет в шершавое стадо. А умершие от родов узнают перед смертью, что каждый звук — это камень и каждый след —                         это сердце. Мы забываем, что есть у мысли задворки, где заживо съеден философ червями и сбродом. Но слабоумные дети отыскивают по кухням маленьких ласточек на костылях, обученных слову «любовь». Нет, это не птицы. Птицы не воплощают мутный озноб болота. И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно, не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете. Это воздушный взрыватель —                         и весь мир в нас становится болью, это атом живого пространства,                         созвучного скорости света, это смутная лесенка, где облака отдыхают от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови. Сколько искал я этот ожог, никому не дающий заснуть, а находил лишь матросов, распятых на парапете, и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого статуям древних и пламенной дружбе вулканов. Нет и в голосе боли. Слышны только зубы, но зубы затихнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.

РОЖДЕСТВО

Перевод А. Гелескула

Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели. Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось — и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски. Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится. Три слезы на лице у Младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных. А рождественский снег по Манхеттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер{144} ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов{145}.

ЗАРЯ

Перевод А. Гелескула

У зари над Нью-Йорком четыре ослизлых опоры и вороньи ветра, бередящие затхлую воду. У зари над Нью-Йорком ступени безвыходных лестниц, где в пыли она ищет печальный рисунок фиалки. Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит — немыслимо завтра и некуда деться надежде. Голодные деньги порой прошумят над бульваром, спеша расклевать позабытого в парке ребенка. И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом, что рая не будет и крохи любви не насытят, что снова смыкается тина законов и чисел, трясина бесцветной игры и бесплодного пота. Рассвет умирает, глухой от кандального лязга, в содоме заносчивых знаний, отринувших землю. И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди, как будто прибитые к суше кровавым потопом.

КОРОВА

Перевод А. Гелескула

Забили на рассвете. Кровь из ноздрей текла по небосклону, а по рогам ручьи вились и ветви. На рот ее пчелиный слюна свисала длинными усами. И белый вой раскачивал долины. В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами. Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову. Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали. Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге. Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.

ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ

(Гранада и Ньюбург)

Перевод А. Гелескула

Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю. Бежали по стенам люди,                         ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали                         в тине звезды. …не выйти к морю. Падая в мою память — капля, звезда, омега, — все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. …не выйти к морю. И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. …не выйти к морю. В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. …не выйти к морю. Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. …не выйти к морю. Уже бегут по откосу! Всплыви,                         привстань над водою! И каждый блик на запястье                         стальным звеном обовьется! …не выйти к морю. Но тянешь ты в глубь колодца                         повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. …не выйти к морю. Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат                         ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых, которой не выйти к морю.

МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА

Перевод А. Гелескула

Сбиться с дороги — это слиться с метелью, а слиться с метелью — это двадцать столетий пасти могильные травы. Сбиться с дороги — это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет — петушиного крика, задушенного метелью. А когда метель задохнется — пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат — и поэтому снова пасти нам могильные травы. Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевших ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы. И я знаю, что два — не число                         и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные                         друг для друга, и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет — петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.

НОКТЮРН ПУСТОТЫ

Перевод А. Гелескула

          Чтобы знал я, что все невозвратно,           чтоб сорвал с пустоты одеянье,           дай, любовь моя, дай мне перчатку,           где лунные пятна,           ту, что ты потеряла в бурьяне! Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка. Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани.           Чтобы знал я, что все пролетело,           сохрани мне твой мир пустотелый!           Небо слег и классической грусти.           Чтобы знал я, что все пролетело! Там, любовь моя, в сумерках тела, — сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба! Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами!           Чтобы знал я, что все миновало,           чтобы всюду зияли провалы,           протяни твои руки из лавра!           Чтобы знал я, что все миновало. Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны. Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий. На кровати я слушал, как шепчутся нити, — и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет — и в мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами. Не в глазах моих, нет, —           ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса.           Чтобы знал я, что нет возврата,           недотрога моя и утрата,           не дари мне на память пустыни —           все и так пустотою разъято!           Горе мне, и тебе, и ветрам!           Ибо нет и не будет возврата.

РУИНА

Перевод А. Гелескула

Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра. Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою. В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками. И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка — и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста. Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки. И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета. А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше. Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди. Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались. На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!

ЗЕМЛЯ И ЛУНА

Перевод А. Гелескула

Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы. Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для замутненных зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает. Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною. Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови!                 Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов. Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей. Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет под стульями белые хлопья смеха. О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью — долгая проба смерти, и никогда — твое тело, неуязвимое в беге. Это земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками. А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой облик, уже на границе пространств.

НЬЮ-ЙОРК

(Описание и обвинение)

Перевод Инны Тыняновой

Если они умножают — то умножают капли крови животных. Если они делят — то делят капли крови людей. Если они складывают — то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент,                                        серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок — любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете                    ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой,                как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет                сквозь конторские цифры. Что прикажете делать?                Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв,                что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов                и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.

МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС

Перевод А. Гелескула

Десять девушек едут Веной. Плачет смерть на груди гуляки. Есть там лес голубиных чучел и заря в антикварном мраке. Есть там залы, где сотни окон и за ними деревьев купы… О, возьми этот вальс, этот вальс, закусивший губы. Этот вальс, этот вальс, полный смерти, мольбы и вина, где шелками играет волна. Я люблю, я люблю, я люблю, я люблю тебя там, на луне, п с увядшею книгой в окне, и в укромном гнезде маргаритки, и в том танце, что снится улитке… Так порадуй теплом этот вальс с перебитым крылом. Есть три зеркала в венском зале, где губам твоим вторят дали. Смерть играет на клавесине и танцующих красит синим и на слезы наводит глянец. А над городом — тени пьяниц… О, возьми этот вальс, на руках умирающий танец. Я люблю, я люблю, мое чудо, я люблю тебя вечно и всюду, и на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, а за ними, в серебряной стуже, — старой Венгрии звезды пастушьи и ягнята и лилии льда… О, возьми этот вальс, этот вальс «Я люблю навсегда». Я с тобой танцевать буду в Вене в карнавальном наряде реки — в домино из воды и тени. Как темны мои тростники!.. А потом прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах, поцелуи сложу перед дверью — и волнам твоей поступи вверю ленты вальса, скрипку и прах.

ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ

Перевод А. Гелескула

Раз, и два, и три — листья мелькнули в окне. Рыбка плывет по луне. Не спит река, но века море поет во сне. Лес отпевает принцесс, Мгла ему свечи зажгла. Вторит монашка в дупле. Девочка ждет на ветле. Звякнула шишками ель, ищет пернатую трель. Но кровью истек соловей в певчей печали своей. И все печальнее мне, потому что и раз, и два, и три листья проплыли в окне. И скрипач с головой из стекла, и картонная скрипка, и мгла, и свеченье снегов и седин с целым миром один на один. Тени мертвых и мрамор немой! Муравейник рассвета зимой! Где-то молится лес, отпевая принцесс, где-то мед на цветке. Лягушата в реке. Приближается сумрак в лавровом венке. Станет небо для ветра высоким плетнем, и гонимые ветки запляшут на нем по одной над луной, и вдвоем над ручьем, и втроем, и по-прежнему врозь, чтобы мрамору крепче спалось.

СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ{146}

Перевод А. Гелескула

Если ночь будет лунной, поеду в Сантьяго-де-Куба, поеду в Сантьяго. Запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Заколышется лунное пламя. Поеду в Сантьяго. Когда пальмы замрут журавлями, поеду в Сантьяго. Когда станет медузой коряга, поеду в Сантьяго. Поеду в Сантьяго с Фонсекою рыжеволосым. Поеду в Сантьяго. К Ромео, Джульетте и розам поеду в Сантьяго. О, Куба! О, ритмы сухого гороха! Поеду в Сантьяго. О, гибкое пламя, зеленая кроха! Поеду в Сантьяго. Кайманы. Табак. Тростниковые струны. Поеду в Сантьяго. Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго — запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Шпоры бриза и рома. Поеду в Сантьяго. Кораллы и дрема. Поеду в Сантьяго. Песок и прилив бездыханный. Поеду в Сантьяго. Белый зной. Восковые бананы. Поеду в Сантьяго. Зеленый твой сахар, о, Куба! О, радуга вздоха и прахаі Поеду в Сантьяго.

ПЛАЧ ПО ИГНАСЬО САНЧЕСУ МЕХИАСУ (1935){147}

Перевод М. Зенкевича

I. УДАР БЫКА И СМЕРТЬ

          Било пять часов пополудни. Было точно пять часов пополудни. Принес простыню крахмальную мальчик в пятом часу пополудни. И корзину с известью негашеной — в пятом часу пополудни. А над всем этим — смерть,           одна только смерть в пятом часу пополудни.           Вата взлетела, подхвачена ветром, в пятом часу пополудни. Стекло и никель посеяла окись в пятом часу пополудни. Голубка вступила в бой с леопардом в пятом часу пополудни. И гулко ударил большой колокол в пятом часу пополудни. Трезвон хлороформа и дымной крови в пятом часу пополудни. В трауре улиц безмолвные толпы в пятом часу пополудни. А сердце быка так яростно билось в пятом часу пополудни. Когда заморозились капли пота в пятом часу пополудни и стала арена желтее йода в пятом часу пополудни, то смерть положила личинки в рану в пятом часу пополудни. Било пять часов пополудни, было точно пять часов пополудни.           Помост катафалка, вместо кровати, в пятом часу пополудни. Могилой флейты ему зазвучали в пятом часу пополудни. Наполнился мозг его ревом бычьим в пятом часу пополудни. Агония радугой расцветилась в пятом часу пополудни. Гангрена выткала траурный бархат в пятом часу пополудни. Хоботы ириса в зелени паха — в пятом часу пополудни. От давки народной звенели стекла в пятом часу пополудни. В пятом часу пополудни. О, мрачные пять часов пополудни! Было мрачно в пять часов пополудни!

II. ПРОЛИТАЯ КРОВЬ

                    Не хочу ее я видеть!           Пусть луна взойдет багровей. О, засыпьте лужи крови на песке, где пал Игнасьо!                     Не хочу ее я видеть!           Пусть луна открыта настежь, кони облачные серы, тускло светится арена, лозы воткнуты в барьеры.                     Не хочу ее я видеть!           Пусть воспоминанье меркнет. Детской белизне жасминной дайте знать об этой смерти!                     Не хочу ее я видеть!           Грустным языком оближет мира старого корова на песке арены лужу пролитой горячей крови. Дикие быки Гисандо{148} полусмерть и полукамень — промычат с тоски, что надо землю попирать веками. Нет, не хочу ее я видеть!           По ступеням вверх Игнасьо с ношей смерти шел устало, он искал рассвет, но тщетно — в эту ночь не рассветало. Он искал свой образ твердый, тело, полное здоровья, а нашел он — распростертый — только бред свой, смытый кровью. На нее смотреть не стану! Не хочу я видеть струйки, бьющие, как из фонтана, льющиеся алым светом на зеленый плющ, на руки жаждущей толпы под тентом. Кто там крикнул, чтоб взглянул я? Все равно смотреть не стану!           Он не дрогнул пред рогами, не закрыл он глаз, не крикнул, только ужас материнский встал окаменелым ликом, и донесся зов потайный с ветром пастбищ бесконечных к облачным быкам небесным, к пастухам туманов млечных! Гранда не было в Севилье, кто б сравнился с ним в отваге, не было такого сердца, нет другой подобной шпаги! В нем текла рекою львиной чудодейственная сила и его картинный облик торсом мраморным взносила. Андалузский дивный воздух облекал его в сиянье, смех его струился нардом остроумья, обаянья. Он великий был тореро! Горец, как любил он горы! Как с колосьями был нежен! Как вонзал он твердо шпоры! Как он ласков был с росою! Как прекрасен на арене! Пред последней бандерильей тьмы не пал он на колени!           Сном гаснул он бесконечным. Мхи зеленые и травы раздвигают, словно пальцы, черепа цветок кровавый. По лугам, холмам зеленым льется кровь его, как песня, льется по рогам склоненным и душою не воскреснет, тысячью копыт топочет, разливается все шире, лужею сравняться хочет с звездной тьмой в Гвадалквивире. О, средь белых стен испанских черные быки печали! Вены вскрытые Игнасьо соловьями зазвучали! Нет! Не хочу ее я видеть! Не вместить ее в потире{149}, ласточек таких нет в мире, чтоб ее по капле выпить, инея — чтоб заморозить, песен нет таких и лилий. Хрусталей нет, чтоб закрыли серебром кровавость розы. Нет, не хочу ее я видеть!

III. ПРИСУТСТВУЮЩЕЕ ТЕЛО

        Камень — это лоб, где стонут сонмы сновидений без змеистых вод, без льдистых мрачных кипарисов. Камень — как спина, что носит вечным грузом время, и деревья слез, и ленты млечные созвездий.         Серые дожди сбегают торопливо к рекам, изрешеченные руки нежно поднимая, чтоб дорогой не поймал их камень распростертый, не сломал их членов хрупких, не впитал их крови!         Камень жадно собирает семена и капли, ласточек костяк летучий и скелеты волчьи; он не даст певучих звуков, пламени, кристаллов, он дает одни арены, серые арены.         Благородный наш Игнасьо распростерт на камне. Он скончался. Что с ним стало? На лицо взгляните: словно смерть его натерла бледно-желтой серой, голова его темнеет, как у минотавра{150}.         Он скончался. Дождь проникнул в рот его открытый. Вылетел из сжатых легких воздух, как безумный, а любовь его, питаясь снежными слезами, греется в лазури горной отдаленных пастбищ.         Что там шепчут? Здесь почило тленье и безмолвье, перед нами только тело в тяжком испаренье. Прежде в этой четкой форме соловьи звучали, а теперь она покрыта синью дыр бездонных.         Кто наморщил саван? Лживы все слова и речи, здесь, в углу, никто не плачет, не заводит песни, шпорами коня не колет и змеи не гонит. Я хочу увидеть взглядом широко открытым пред собою это тело, только не в покое.         Я хочу людей увидеть с голосом, как трубы, укрощающих уздою лошадей и реки; я хочу людей увидеть с костяком звенящим и с певучим ртом, где солнце искрится кремнями.         Здесь хочу я их увидеть. Перед этим камнем. Перед этим торсом бледным с торсом перебитым. Я хочу, чтоб эти люди указали выход для Игнасьо-паладина, связанного смертью.         Пусть укажут эти люди плач такой широкий, чтоб он тек в туманах нежных светлою рекою, чтоб без бычьего пыхтенья яростно-двойного по реке той плыл Игнасьо охладелым телом.         Чтоб река та затерялась на арене круглой, на луне, что притворилась светлым, кротким агнцем; чтоб река исчезла в ночи рыбьего безмолвья, затерялась в белой чаще дымов отвердевших.         Нет, лица его платками вы не закрывайте, чтобы не привык он к смерти, в нем самом сокрытой. Спи, Игнасьо, и не чувствуй жаркого мычанья. Мчись, лети, покойся с миром. Так умрет и море.

IV. ОТСУТСТВУЮЩАЯ ДУША

        Ты чужд быку, смоковнице, и коням, и муравьям у твоего порога. Тебя не знает вечер и ребенок, — ушел ты навсегда, навеки умер.         Ты чужд хребту иссеченному камня, атласу черному, в котором тлеешь. Ты чужд своим немым воспоминаньям, — ушел ты навсегда, навеки умер.         Придет к нам осень с гроздьями тумана, улитками и снежными горами. Никто в твой взор не взглянет светлым взором, — ушел ты навсегда, навеки умер.         Да, потому что ты навеки умер, как мертвые, оставившие землю, как мертвые, которых забывают средь кучи мусора и псов издохших.         Пусть чужд ты всем. Тебя я воспеваю. Я сохраню твой мужественный облик, и зрелость опыта, и жадность к смерти, вкус терпкий губ твоих и привкус грусти в веселой смелости твоих порывов.         Родится ли когда иль не родится о судьбой такою бурной андалузец? О красоте твоей пою со стоном, и грустно шелестит в оливах ветер.

ШЕСТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ ПО-ГАЛИСИЙСКИ (1935){151}

Перевод Ф. Кельина

МАДРИГАЛ ГОРОДУ САНТЬЯГО

        Дождик идет в Сантьяго, сердце любовью полно́. Белой камелией в небе светится солнца пятно.         Дождик идет в Сантьяго: ночи такие темны. Трав серебро и грезы дик закрывают луны.         Видишь, на камни улиц падает тонкий хрусталь. Видишь, как шлет тебе море с ветром и мглу и печаль.         Шлет их тебе твое море, солнцем Сантьяго забыт; только с утра в моем сердце капля дождя звенит.

РОМАНС ПРЕЧИСТОЙ ДЕВЫ И ЕЕ ЛАДЬИ

        Это праздник, праздник ночью, праздник маленькой Пречистой и ее ладьи!         Дева росту небольшого, серебром блестит корона. Племенных быков четверка впряжена в ее повозку.         А стеклянные голубки дождь несли с собою в горы. Сквозь туманы сонм усопших устремился в тесный город.         О Пречистая! Ты лаской кроткий взор согрей коровий, убери цветами плащ свой, сняв их с савана усопшей.         Над Галисией высоко в небесах восходят зори, и Пречистая дорогу направляет в дом свой, к морю.         Это праздник, праздник ночью, праздник маленькой Пречистой и ее ладьи!

ПЕСНЯ О МАЛЕНЬКОМ РАССЫЛЬНОМ{152}

В Буэнос-Айресе есть волынка, та волынка над рекой Ла-Платой. Норд на ней играет, влажным серым ртом к ней прикасаясь. Бедный парень Рамон де Сисмунди! Там, на улице Эсмеральды, грязь, и весь он испачкан грязью, пылью ящиков и прилавков. Вдоль по улицам бесконечным, по зеленому берегу пампы той порой галисийцы гуляли, о долинах нездешних вздыхая. Бедный парень Рамон де Сисмунди! Он в волнах услыхал муиньейру{153}, между тем как пасла его память семь быков луны туманной. Шел по берегу он речному, шел по берегу он Ла-Платы, там, где ивы и кони немые вод стекло в этот час ломали. Но не слышал он стона волынки, великана волынщика в небе не заметил со ртом крылатым. Бедный парень Рамон де Сисмунди! Хоть по берегу шел он Ла-Платы, лишь увидел он дня угасанье да багровую стену заката.

НОКТЮРН МАЛЕНЬКОГО УТОПЛЕННИКА

        По берегу к броду пойдем мы безмолвно взглянуть на подростка, что бросился в волны.         Воздушной тропою, безмолвно, пока его в океан не умчала река.        Душа в нем рыдала от раны несносной, баюкали бедную травы и сосны.        Луна над горою дожди разметала, и лилий повсюду она набросала.        У бледного рта, что улыбкою светел, камелией черной качается ветер.        Покиньте луга вы и горы! Безмолвно глядите: вот тот, кого приняли волны.        Вы, темные люди, — в дорогу, пока его в океан не умчала река.        Белеют там в небе туманы сплошные, там исстари бродят быки водяные.         Ах, как под зеленой луной, средь долин, над Силем{154} деревьев звенит тамбурин!         Скорее же, парни, скорей! Глубока, его в океан увлекает река!

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ РОЗАЛИИ КАСТРО{155}, УСОПШЕЙ

        Встань, подруга моя дорогая! Петухи новый день возвещают. Встань, любимая, снова! Слышишь? Ветер мычит коровой.         Ходят плуги между тем из Сантьяго в Вифлеем.         В тонкой серебряной лодке ангел в Сантьяго плывет, из Вифлеема в той лодке скорбь Галисии везет.         Галисии тихой, чьи мертвенны дали, поросшие густо травою печали. И той же травой поросло твое ложе, и черные волны волос твоих тоже, — волос, что к далеким морям бегут, где тучи-голубки гнездо свое вьют.         Встань, подруга моя дорогая! Петухи новый день возвещают. Встань, любимая, снова! Слышишь? Ветер мычит коровой.

ПЛЯШЕТ ЛУНА В САНТЬЯГО

        Посмотри, как застыл, побелел тот влюбленный!                 Это пляшет луна         над долиною мертвых.         В ночь теней и волков он застыл, как они, стал он черным.                 Ах! Все пляшет луна         над долиною мертвых.         Конь из камня, кем ранен он был, в царство сна охраняя входы?                 Это все луна, луна         над долиною мертвых!         Стекла серые туч, кто сквозь них взором облачным глянет мне в очи?                 Это все луна, луна         над долиною мертвых.         Снится золото мне цветов, умереть мне дозволь на ложе.                 Нет! Луна безмолвно пляшет         над долиною мертвых.         Дочка! Вдруг я побелела, видно, ветер стал холодным!                 То не ветер: грустит луна         над долиною мертвых.         Кто ревет, как бык огромный, кто под небом глухо стонет?                 Нет, не бык: луна, луна         над долиною мертвых.         Да, луна в венце из дрока, да, луна, луна, что пляшет, пляшет, пляшет, вечно пляшет над долиною мертвых!

ДИВАН ТАМАРИТА (1936){156}

Перевод А. Гелескула

ГАЗЕЛЛЫ

I. Газелла о нежданной любви

Не разгадал никто еще, как сладко дурманит это миртовое лоно. Не знал никто, что белыми зубами птенца любви ты мучишь затаенно. Смотрели сны персидские лошадки на лунном камне век твоих атласных, когда тебя, соперницу метели, четыре ночи обвивал я в ласках. Как семена прозрачные, взлетали над гипсовым жасмином эти веки. Искал я в сердце мраморные буквы, чтобы из них сложить тебе — навеки, навеки: сад тоски моей предсмертной, твой силуэт, навек неразличимый, и кровь твоя, пригубленная мною, и губы твои в час моей кончины.

II. Газелла о пугающей близости

Я хочу, чтоб воды не размыли тины. Я хочу, чтоб ветер не обрел долины. Чтобы слепли ночи и прозреть не смели, чтоб не знало сердце золотого хмеля, чтобы вол шептался с лебедой вечерней, чтоб, не видя света, умирали черви, чтобы зубы череп оголил в оскале, чтоб желтел их отблеск и на белой шали. Я слежу, как бьется ночь полуживая, раненой гадюкой полдень обвивая. Зелен яд заката, но я выпью зелье. Я пройду сквозь арки, где года истлели. Только не слепи ты чистой наготою — как игла агавы в лозах над водою. Дай тоской забыться на планете дальней — но не помнить кожи холодок миндальный.

III. Газелла об отчаявшейся любви

Не опускается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла. Все равно я приду — и пускай скорпионом впивается зной. Все равно ты придешь, хоть бы губы сжигал тебе дождь соляной. Не подымается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла. Я приду, бросив жабам изглоданный мой огнецвет. Ты придешь лабиринтами ночи, где выхода нет. Не опускается мгла, не подымается мгла, чтобы я без тебя умирал, чтобы ты без меня умерла.

IV. Газелла о скрытной любви

В венок я вплел тебе вербену лишь ради колокола Велы{157}. Гранада, затканная хмелем, луной отсвечивала белой. Сгубил я сад мой в Картахене лишь ради колокола Велы. Гранада раненою серной за флюгерами розовела. И ради колокола Велы я этой ночью до рассвета горел в огне твоего тела, горел, и чье оно — не ведал.

V. Газелла о мертвом ребенке

Каждую ночь в моей Гранаде, каждую ночь умирает ребенок. Каждую ночь вода садится поговорить о погребенных. Есть два ветра — мглистый и ясный. Крылья мертвых — листья бурьяна. Есть два ветра — фазаны на башнях и закат — как детская рана. Ни пушинки голубя в небе — только хмель над каменной нишей. Ни крупинки неба на камне над водой, тебя схоронившей. Пала с гор водяная глыба. Затосковали цветы и кони. И ты застыл, ледяной архангел, под синей тенью моей ладони.

VI. Газелла о горьком корне

На свете есть горький корень и тысячи окон зорких. Нельзя и рукой ребенка разбить водяные створки. Куда же, куда идешь ты? Есть небо пчелиных оргий — прозрачная битва роя — и горький тот корень. Горький. С изнанки лица в подошвы стекает осадок боли и ноет обрубок ночи со свежей слезой на сколе. Любовь моя, враг мой смертный, грызи же свой горький корень.

VII. Газелла о воспоминании

Останься хоть тенью милой, но память любви помилуй — черешневый трепет нежный в январской ночи кромешной. Со смертью во сне бредовом живу под одним я кровом. И слезы вьюнком медвяным на гипсовом сердце вянут. Глаза мои бродят сами, глаза мои стали псами. Всю ночь они бродят садом меж ягод, налитых ядом. Дохнет ли ветрами стужа — тюльпаном качнется ужас, а сумерки зимней рани темнее больной герани. И мертвые ждут рассвета за дверью ночного бреда. И дым пеленает белый долину немого тела. Под аркою нашей встречи горят поминально свечи. Развейся же тенью милой, но память о ней помилуй.

VIII. Газелла о темной смерти

Хочу уснуть я сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ. Хочу уснуть я сном того ребенка, что все мечтал забросить сердце в море. Не говори, что кровь жива и в мертвых, что просят пить истлевшие их губы. Не повторяй, как больно быть травою, какой змеиный рот у новолунья. Пускай усну нежданно, усну на миг, на время, на столетья, но чтобы знали все, что я не умер, что золотые ясли — эти губы, что я товарищ западного ветра, что я большая тень моей слезинки. Вы на заре лицо мое закройте, чтоб муравьи мне глаз не застилали. Сырой водой смочите мне подошвы, чтоб соскользнуло жало скорпиона. Ибо хочу уснуть я — но сном осенних яблок — и научиться плачу, который землю смоет. Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном, который вырвать сердце хотел в открытом море.

IX. Газелла о чудесной любви

Огонь и гипс безжалостной пустыни, была ты в сердце влагой на жасмине. Огонь и блеск безжалостного неба, была ты в сердце шелестами снега. Пустырь и небо руки мне сковали. Пустыни неба раны бичевали.

X. Газелла о бегстве

Я не раз затеривался в море, с памятью, осыпанной цветами, с горлом, полным нежности и боли. Я не раз затеривался в море, как в сердцах детей я затерялся. Нет ночей, чтоб отзвук поцелуя не будил безгубые улыбки. Нет людей, чтоб возле колыбели конских черепов не вспоминали. Ведь одно отыскивают розы — лобной кости лунные рельефы. И одно умеют наши руки — подражать корням захороненным. Как в сердцах детей я затерялся, я не раз затеривался в море. Мореход слепой, ищу я смерти, полной сокрушительного света.

XI. Газелла об утреннем рынке

Я под аркой Эльвиры{158} буду ждать на пути, чтоб узнать твое имя и, заплакав, уйти. Что за луны льдом озерным на лице твоем застыли? Как в заснеженной пустыне твой костер собрать по зернам? Твой хрусталь колючим терном кто задумал оплести?.. Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы взгляд твой пригубить и, заплакав, уйти. Ранит голос твой весенний среди рыночного крика! Сумасшедшая гвоздика, затерявшаяся в сене! Как близка ты в отдаленье, а вблизи — не подойти… Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы бедер коснуться и, заплакав, уйти.

КАСЫДЫ

I. Касыда о раненном водою

Хочу спуститься в глубь колодца, хочу подняться лестницей крутою, чтобы увидеть сердце, ужаленное темною водою. Теряя силы, бредил мальчик в венке из инея и крови. Ключи, колодцы и фонтаны клинки скрестили в изголовье. О, вспышки страсти, всплески лезвий, о, белой смерти пение ночное! О, желтый прах сыпучего рассвета среди пустыни зноя! Один на свете, бредил мальчик с уснувшим городом в гортани. Прожорливую тину заклинало приснившихся фонтанов бормотанье. Агония дугою выгибалась и, выпрямляясь, холодела. Сплелись двумя зелеными дождями агония и тело. Хочу спуститься в глубь колодца, и черпать смерти снадобье густое, и впитывать ее замшелым сердцем, чтобы найти пронзенного водою.

II. Касыда о плаче

Я захлопнул окно, чтоб укрыться от плача, но не слышно за серой стеной ничего, кроме плача. Не расслышать ангелов рая, мало сил у собачьего лая, звуки тысячи скрипок на моей уместятся ладони. Только плач — как единственный ангел, только плач — как единая свора, плач — как первая скрипка на свете, захлебнулся слезами ветер и вокруг — ничего, кроме плача.

III. Касыда о ветвях

В Тамарите — сады и своры, и собаки свинцовой масти ждут, когда опустеют ветви, ждут, когда их сорвет ненастье. Есть там яблоня в Тамарите, грозди слез ее ветви клонят. Соловей там гасит рыданья, а фазан их пепел хоронит. Не печалятся только ветви — одного они с нами склада: в дождь не верят и спят так сладко, словно каждая стала садом. На коленях качая воду, ждали осени две долины. Шло ненастье слоновьим шагом, частокол топча тополиный. В Тамарите печальны дети, и всю ночь они до восхода ждут, когда облетят мои ветви, ждут, когда их сорвет непогода.

IV. Касыда о простертой женщине

Видеть тебя нагой — это вспомнить землю. Ровную землю, где ни следа подковы. Землю без зелени, голую суть земную, замкнутую для времени: грань алмаза. Видеть тебя нагою — постигнуть жажду ливня, который плачет о хрупкой плоти, и ощутить, как море дрожит и молит, чтобы звезда скатилась в его морщины. Кровь запоет по спальням, и станет эхом, и тишину расколет клинком зарницы — но не тебе дознаться, в каких потемках спрячется сердце жабы и сон фиалки. Бедра твои — как корни в борьбе упругой, губы твои — как зори без горизонтов. Скрытые в теплых розах твоей постели, мертвые рты кричат, дожидаясь часа.

V. Касыда о бездомном сне

Жасмин и бык заколотый. Светает. Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема. Быком жасмина девушка рядится, а бык — исчадьем сумрака и рева. Будь это небо маленьким ребенком, полночи бы жасмином расцветало и бык нашел бы синюю арену с неуязвимым сердцем у портала. Но это небо — стойбище слоновье, жасмин — вода, не тронутая кровью, а девушка — ночной букет забытый, у подворотни брошенный на плиты. Жасмин и бык. И люди между ними в пустотах сна подобны сталактитам. Слоны и облака сквозят в жасмине, и девичий скелет — в быке убитом.

VI. Касыда о недосягаемой руке

Я прошу всего только руку, если можно, раненую руку. Я прошу всего только руку, пусть не знать ни сна мне, ни могилы. Только б алебастровый тот ирис, горлицу, прикованную к сердцу, ту сиделку, что луну слепую в ночь мою последнюю не впустит. Я прошу одну эту руку, что меня обмоет и обрядит. Я прошу одну эту руку, белое крыло моей смерти. Все иное в мире — проходит. Млечный след и отсвет безымянный. Все — иное; только ветер плачет о последней стае листопада.

VII. Касыда о розе

Роза, уже становясь неземною, искала не утренний проблеск — искала иное. Не жаждала света, ни тьмы не просила, ни зноя — рубеж полусна-полуяви, искала иное. Роза, застыв под луною, на небе искала не розу — искала иное.

VIII. Касыда о золотой девушке

В воде она застыла — и тело золотое затон позолотило. Лягушками и тиной пугало дно речное. Пел воздух соловьиный и бредил белизною. Ночь таяла в тумане, серебряном и светлом, за голыми холмами под сумеречным ветром. А девушка вздыхала, над заводью белея, и заводь полыхала. Заря горела ясно, гоня стада коровьи, и, мертвая, угасла с венками в изголовьи. И соловьи рыдали с горящими крылами, а девушка в печали расплескивала пламя. И тело золотое застыло белой цаплей над золотой водою.

IX. Касыда о смутных горлицах

Две горлицы в листьях лавра печалились надо мною. Одна из них была солнцем, другая была луною. Спросил я луну: «Сестрица, где тело мое зарыли?» «Над сердцем моим», — сказала, а солнце раскрыло крылья. И я вдалеке увидел, по пояс в земле шагая, — две снежных орлицы взмыли и девушка шла нагая. Спросил я у них: «Сестрицы, где тело мое зарыли?» «Над сердцем», — луна сказала, а солнце сложило крылья. И я двух нагих голубок увидел в тени орлиной — и были одна другою, и не было ни единой.

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ{159}

БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ

Перевод А. Гелескула

Сливаются реки, свиваются травы. А я развеян ветрами. Войдет Благовещенье в дом к обрученным, и девушки встанут утрами — и вышьют сердца свои шелком зеленым. А я развеян ветрами.

ПЕСНЯ

Перевод А. Гелескула

Пора проститься с сердцем однозвучным, с напевом безупречнее алмаза — без вас, боровших северные ветры, один останусь сиро и безгласо. Полярной обезглавленной звездою. Обломком затонувшего компа́са.

ТРИ РАССКАЗА ПРО ВЕТЕР

Перевод С. Гончаренко

I Был красным ветер вдалеке, зарей зажженный. Потом струился по реке — зеленый. Потом он был и синь и желт… А после — тугою радугой взошел над полем. II Запружен ветер, как ручей. Объяты дрожью и водоросли тополей, и сердце — тоже. Неслышно солнце за зенит склонилось в небе… Пять пополудни. Ветер спит. И птицы немы. III Как локон, вьется бриз, как плющ, как стружка — завитками. Проклевывается, как ключ в лесу под камнем. Бальзамом белым напоит ущелье он до края и будет биться о гранит, изнемогая.

ШКОЛА

Перевод О. Савича

Учитель Кто замуж выходит за ветер? Ребенок Госпожа всех желании на свете. Учитель Что дарит ей к свадьбе ветер? Ребенок Из золота вихри и карты всех стран на свете. Учитель А что она ему дарит? Ребенок Она в сердце впускает ветер. Учитель Скажи ее имя. Ребенок Ее имя держат в секрете.

(За окном школы — звездный полог.)

СОНЕТ{160}

(«На стылых мхах, мерцающих уныло…»)

Перевод Я. Серпина

На стылых мхах, мерцающих уныло, мой профиль не изменит очертаний; в нем, зеркале безгрешном, пульс чеканный недремлющее слово преломило. И если струны струй и плющ бескрылый — лишь бренной плоти символ первозданный, мой профиль станет на гряде песчаной причудливым безмолвьем крокодила. И пусть язык агоний голубиных познает вкус не пламени, а дрока, растущего в урочищах пустынных, — как символ силы, сломленной до срока, останусь я в измятых георгинах и в стеблях трав, растоптанных жестоко.

СОНЕТ

(«Я боюсь потерять это светлое чудо…»)

Перевод М. Кудинова

Я боюсь потерять это светлое чудо, что в глазах твоих влажных застыло в молчанье, я боюсь этой ночи, в которой не буду прикасаться лицом к твоей розе дыханья. Я боюсь, что ветвей моих мертвая груда устилать этот берег таинственный станет; я носить не хочу за собою повсюду те плоды, где укроются черви страданья. Если клад мой заветный взяла ты с собою, если ты моя боль, что пощады не просит, если даже совсем ничего я не стою, — пусть последний мой колос утрата не скосит и пусть будет поток твой усыпан листвою, что роняет моя уходящая осень.

ПОЭТ ПРОСИТ СВОЮ ЛЮБОВЬ, ЧТОБЫ ОНА ЕМУ НАПИСАЛА

Перевод О. Савича

        Любовь глубинная, как смерть, как весны, напрасно жду я писем и решений; цветок увял, и больше нет сомнений: жить, потеряв себя в тебе, несносно.         Бессмертен воздух. Камень жесткий, косный не знает и не избегает тени. Не нужен сердцу для его борений мед ледяной, — луна им поит сосны.         Я выстрадал тебя. Вскрывая вены в бою голубки с тигром, змей с цветами, я кровью обдавал твой стан мгновенно.         Наполни же мой дикий бред словами иль дай мне жить в ночи самозабвенной, в ночи души с неведомыми снами.

НОЧНАЯ ПЕСНЯ АНДАЛУЗСКИХ МОРЯКОВ

Перевод О. Савича

      От Ка́диса до Гибралтара дорога бежала. Там все мои вздохи море в пути считало.       Ах, девушка, мало ли кораблей в гавани Ма́лаги!       От Кадиса и до Севильи сады лимонные встали. Деревья все мои вздохи в пути считали.       Ах, девушка, мало ли кораблей в гавани Малаги!       От Севильи и до Кармоны ножа не достанешь. Серп месяца режет воздух, и воздух уносит рану.       Ах, парень, волна моего уносит коня!       Я шел мимо мертвых градирен, и ты, любовь, позабылась. Кто хочет сердце найти, пусть спросит, как это случилось.       Ах, парень, волна моего уносит коня!       Кадис, сюда не ходи, здесь море тебя догонит. Севилья, встань во весь рост, иначе в реке утонешь.       Ах, девушка! Ах, парень! Дорога бежала. Кораблей в гавани мало ли! А на площади холодно стало!

ПЕСНЯ

(«Если ты услышишь: плачет…»)

Перевод О. Савича

      — Если ты услышишь: плачет горький олеандр, сквозь тишину, что ты сделаешь, любовь моя? — Вздохну.       — Если ты увидишь, что тебя свет зовет с собою, уходя, что ты сделаешь, любовь моя? — Море вспомню я.       — Если под оливами в саду я скажу тебе: «Люблю тебя», — что ты сделаешь, любовь моя? — Заколю себя.

ЧЕРНЫЕ ЛУНЫ

Перевод А. Гелескула

Над берегом черные луны, и море в агатовом свете. Вдогонку мне плачут мои нерожденные дети. Отец, не бросай нас, останься! У младшего сложены руки… Зрачки мои льются. Поют петухи по округе. А море вдали каменеет под маской волнистого смеха. Отец, не бросай нас!..                               И розой рассыпалось эхо.

ТИХИЕ ВОДЫ

Перевод А. Гелескула

Глаза мои к низовью плывут рекою… С печалью и любовью плывут рекою… (Отсчитывает сердце часы покоя.) Плывут сухие травы дорогой к устью… Светла и величава дорога к устью… (Не время ли в дорогу, спросило сердце с грустью.)

ПРОЩАНЬЕ

Перевод А. Гелескула

Прощаюсь у края дороги. Угадывая родное, спешил я на плач далекий — а плакали надо мною. Прощаюсь у края дороги. Иною, нездешней дорогой уйду с перепутья будить невеселую память о черной минуте. Не стану я влажною дрожью звезды на восходе. Вернулся я в белую рощу беззвучных мелодий.

Рафаэль Альберти

СТИХОТВОРЕНИЯ

Из книги

«МОРЯК НА СУШЕ» (1924)

МЕЧТА МОРЯКА

Перевод Н. Рыковой

Стою, моряк, над древнею рекою, что в море Андалузии родной впадает разметавшейся волною, и мнится мне: я — капитан лихой; дано мне рассекать хребет пучины под ярым солнцем, под седой луной. О, юг полярный! О, крутые льдины морей полночных! Белая легла весна на оснеженные вершины: хрусталь — их души, камень — их тела! О, тропики, где воздух раскаленный и пышных рощ лазоревая мгла! И вот, мечтой упорной окрыленный, лечу, лечу на корабле своем, заворожен сиреною зеленой, что в раковине спит на дне морском. Волна, волна, прими меня, вскипая, сирена, встань, оставь свой влажный дом, оставь свой грот, волшебница морская, с любовью моряка заговори, свой свет подводный в сердце мне вливая. Вот лик небес зарозовел, смотри, вот в чаще моря голубой, широкой всплывает тело нежное зари. Коснись же урны, белой и высокой, лба моего, коснись рукой своей, хрустальной, зыбкой, уведи глубоко на дно, в свой синий сад, и пусть скорей в подводной мгле свершится свадьба эта. Свидетели — луна морских зыбей и ясный ангел, лодочник рассвета… По воздуху, по землям, по морям я понесусь, не знающий запрета, привязанный к зеленым волосам моей сирены. Поднимай же флаги, моряк, пусти корабль свой по волнам, отдай его соленой пенной влаге!

КАПИТАНУ

Перевод В. Столбова

Homme libre, toujours tu chériras la mer!

Ch. Baudelaire[18]{161}
На своем корабле — постаменте зеленом из ракушек, моллюсков и тины морской — рыб летучих пастух, победитель циклонов, капитан, ты был в море увенчан грозой. Побережий далеких призывные стоны, словно чайки, летят за твоею кормой: «О чем говорил ты, моряк непреклонный, по радио ночью с Полярной звездой? Ты, свободный кочевник, сын северных плачей, ты, полудня лимон, ты, избранник удачи, ты, любимец сирен и любовник морей… Это мы, побережья, — и горы и степи — умоляем тебя: разорви наши цепи, уведи нас бродить по просторам зыбей!»

ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКЕ, ПОЭТУ ГРАНАДЫ

Перевод Б. Пастернака

Минуя в беге города и веси, спустись оленем пенных горных вод на солнцепек приморского безлесья, где только зимородок гнезда вьет. И я, заждавшись, как небесной манны, глотка живого с ледяных высот, из камышей соленого лимана тростинкой брошусь в твой водоворот. И на ручье, который взял начало из шалой глыбы снежного обвала, свои инициалы напишу. А ты, как пар сквозной и одинокий, осоки запись растворив в потоке, вернись к горам, и дубу, и плющу.

РАНЕНЫЙ

Перевод В. Столбова

— Подари мне, сестренка, платок перевязать мои раны… — А какой тебе выбрать платок, розовый или шафранный? — Дай любой. Вся в крови моя грудь. Струйка крови течет по руке. Только сердце свое не забудь вышить в каждом его уголке.

ПОЕЗДА

Перевод В. Столбова

Дневной экспресс остановился там, где репейники стеной. «Милая девушка, ландыш лесной, воды ключевой у тебя я напился и сердце оставил в кувшине с водой». Ночной экспресс остановился там, где оливы над рекой. «Милый рыбак, лодочник мой, сердце свое я, видать, обронила в тесную лодку, в челнок твой сырой». * * *

«Море… А может быть, океан…»

Перевод В. Столбова

Море… А может быть, океан… Нет, море… Любовь моя, море… Отец, я по крови своей капитан, зачем ты от моря меня оторвал, увез меня в город на го́ре? Каждую ночь меня кличут моря, зовут путеводные звезды… Послушай, отец, я по крови моряк, зачем меня в город увез ты?.. * * *

«Я бога о жабрах молю…»

Перевод В. Столбова

Я бога о жабрах молю. Мне обязательно надо увидеть невесту мою, наяду подводного сада. Утром она, словно птицу, выпускает зарю в небеса, когда на камнях серебрится подводного луга роса. Я не встречу тебя никогда, садовница темных глубин, морского рассвета звезда.

ПИРАТ

Перевод В. Столбова

Морским и небесным пиратом, если еще я не стал, я им обязательно стану. Если из моря зарю не достал, если еще не достал, я ее непременно достану. На эсминце плывет капитаном морской и небесный пират, и шесть моряков великанов на вахте посменно стоят. Если я с неба зарю не достал, если еще не достал, я ее непременно достану.

В ОТКРЫТОМ МОРЕ

Перевод В. Столбова

Лодочник, друг, не нужна твоя лодка, в порт я пойду по зеленым волнам. Нежностью горькой соленого моря залито небо до самого дна. Лодочник, мне и сандалий не надо, я босиком побегу по волнам. Лодочник, друг, не нужна твоя лодка, в порт я пойду по зеленым волнам. * * *

«Дочь булочницы, встарь…»

Перевод Б. Пастернака

Дочь булочницы, встарь я изъяснялся флагами с тобою, как сигнальщик. Была ты булки лакомей, а я — морской сухарь. Мне не житье на суше, а лишь одно удушье, совсем как в западне. С тобой я, помнишь, мальчиком играл при звезд сверканье… Но хуже, чем в капкане, у вас на суше мне! * * *

«Корабль, груженный углем…»

Перевод В. Столбова

Корабль, груженный углем. Черны матросы на нем. Черен парус его косой. Черен след за его кормой. Черен путь его в черном море. На него дельфины плюют, от него сирены бегут. Не плаванье — черное горе. * * *

«Об одном прошу я, мама…»

Перевод В. Столбова

Синяя блуза и ленты

чудесные на груди.

Хуан Рамон Хименес
Об одном прошу я, мама: сшей ты мне морской наряд, синевы синее блузу и штаны колоколами. Пусть по ветру за плечами чудо-ленточки летят. «Ты куда идешь, моряк, по камням чеканя шаг?» Я иду не по камням, я шагаю по волнам. * * *

«Любимая, вспомни меня…»

Перевод В. Столбова

Любимая, вспомни меня, когда уплывешь ты в море и не вернешься домой; когда паруса́ распорет шторма клинок кривой; когда, с ураганом не споря, махнет капитан рукой; когда черный стук телеграфа захлестнет сумасшедшей волной; когда мачта, последняя мачта, скроется под водой; когда ты станешь, морячка, сиреной морской. * * *

«Летняя моя матроска…»

Перевод Б. Пастернака

Летняя моя матроска, мне в тебе не щеголять, и воротника в полоску горожанам с перекрестка никогда не увидать. В материнском гардеробе — облаченье моряка, чтобы он в матросской робе не удрал с материка. * * *

«Если голос умрет мой на суше…»

Перевод Б. Пастернака

Если голос умрет мой на суше, отнесите на берег морской, на какой-нибудь мыс мало-мальский, отнесите на берег морской, и пожалуйте чин адмиральский, и назначьте на бриг боевой. О мой голос, покойся средь шири! Шум прибоя всегда над тобой. У тебя ордена на мундире: якорь, парус и вал голубой.

ПОХОРОНЫ МОРЯКА

Перевод В. Столбова

Рыбаки, вы, мои рыбаки, гарпуны по ветру метните. Полинялые флаги тоски на баркасах своих поднимите. Пусть в глазницах моста рыдает двенадцати рек вода. Пусть буря бьет и ломает в открытом море суда. Пусть юные гардемарины, стая морских волчат, черные рупоры вскинут, а раковины замолчат. Морячки, а вы морячки, невесты и жены норд-оста, рассыпьте волосы в плаче по отмелям, как по погостам. Соль, садовница моря, всплыви, нагая, со дна, и горькое свое горе по капле излей сполна. Пусть водорослей из тучи сыплется черный снег. Станет ледник плавучий могилой моей навек. Пронзительно, волнам в уши, ветер морской застонет. Среди маяков потухших меня похоронят.

Из книги

«ЛЕВКОЙ ЗАРИ» (1925–1926)

ЦЫГАНКА

Перевод Э. Линецкой

«Здесь бы жить мне и умереть…»

Здесь бы жить мне и умереть, на дорогах этих зеленых. Дай же мне умереть, дай жить и кружить мечтой полусонно с тобой, под луной и солнцем, в твоем зеленом фургоне. * * *

«Ты в дырявом платье ходишь…»

«Ты в дырявом платье ходишь…» «Ну и что ж! Зато под праздник я в атласной юбке выйду, в туфлях шелковых пройдусь!» «Ты неряха, ты растрепа…» «Ну и что ж! Зато под праздник мне лицо река умоет, косы ветер заплетет!» * * *

«…В эту ночь мне есть где укрыться…»

…В эту ночь мне есть где укрыться, колкий ветер не дует в лицо, но мечта кружится, кружится… …В эту ночь тебе крепко спится, под мостом ты свернулась в кольцо, а река струится, струится… * * *

«По всей Испании с тобою!..»

По всей Испании с тобою! По городам, большим и малым, по шумным ярмаркам в предместьях, и продавать коней с запалом, и снова в путь, и снова вместе… По всей земле вдвоем с тобою! * * *

«Ты умылась, ты причесалась…»

Ты умылась, ты причесалась, точно змеи, впились две гребенки в твои заплетенные косы… Скажи мне, откуда ты? Ходишь, юбкой шурша абрикосовой, на шелку твоих туфель зеленых расцвели две бумажные розы… Скажи мне, откуда ты? * * *

«Я стою на несжатом поле…»

Я стою на несжатом поле, и мысли мои о тебе, о бродячей жизни, о воле… Ты в фургоне сидишь у оконца, смотришь в зеркальце на себя, и твой гребень блестит на солнце…

РЫБАК БЕЗ ГРОША ЗА ДУШОЙ{162}

Перевод Э. Линецкой

День и ночь себя поедом ем. Вот дурная байка! Поделом я остался ни с чем. Больше нет у меня дружка: был со мною дружок, пока не растратился я совсем… Вот свалял дурака! Эх, дурная башка! Все смеются теперь надо мной: и невеста, и брат родной, и сестра моего дружка… Вот свалял дурака! Эх, дурная башка… День и ночь себя поедом ем.

ПЕСНЯ УЛИЧНОГО ТОРГОВЦА

Перевод Б. Пастернака

Облака продаю, опахала, напитки, шемаю́, скумбрию и кораллы на нитке. Чешую вечеров со слоновою костью и воздушных шаров разноцветные гроздья. И любое число, и минувшие сутки, и свое ремесло, и его прибаутки.

ОСЛАВЛЕННАЯ

Перевод Э. Линецкой

«Вечно в черном, всегда в слезах…»

Вечно в черном, всегда в слезах, в четырех стенах заключенная, черной шалью скрыто лицо. Не откроешь этой калитки. Не взойдешь на это крыльцо. Апельсинные и лимонные ветки тянутся из-за ограды, так прохладен запретный сад… Свет очей моих, этих веток не коснешься ты никогда. * * *

«Не хочу, чтоб ты улыбалась…»

Не хочу, чтоб ты улыбалась, чтоб глаза подводила и брови, чтоб румянила щеки и губы, чтоб носила зеленую кофту, чтоб носила красную юбку. Ты должна быть серой, как пепел, ты должна быть в черном, как в трауре, ты должна быть всегда печальной, ты должна быть всегда в слезах. * * *

«За то, что глаза отводишь…»

За то, что глаза отводишь и жаждой сушишь мне рот, стань ящерицей, черной ящерицей, пусть жаба тебя оплюет! За то, что покоя лишаешь, ночами когтишь мне грудь, стань гадюкой, красной гадюкой, вороном черным будь! За то, что ты бич и молот, гвоздь и кинжал стальной, стань черным морским чудовищем, пусть тебя захлестнет волной!

ПЛЕННИЦА

Перевод Э. Линецкой

«Мать с отцом…»

Мать с отцом над тобою дрожат, неусыпно тебя сторожат, не велят мне к тебе приходить и с тобой говорить и твердить, что прожить не смогу и дня, если ты не пойдешь за меня. * * *

«Потому что ты богата…»

Потому что ты богата и землею и быками, вот и треплют языками, что хожу не за тобой — за твоими сундуками. * * *

«Это все на свете знают…»

Это все на свете знают. Это пильщик повторяет, и точильщик распевает, и трактирщику носильщик эту тайну поверяет, и лудильщик одобряет, а могильщик осуждает, мертвецы — и те всё знают!.. Знать не знаешь только ты!

УЗНИК

Перевод Э. Линецкой

Мольба

(Там весна по лестнице крутой убегает в шали голубой.) Настежь окна, и просите, девушки: «Стража, отпусти его домой!» (Голуби задумчивые медленно поутру́ кружатся над стеной.) Крыльями взмахните, белоклювые: «Стража, отпусти его домой!» (В заточенье холодно и сумрачно, сер и пылен свет дневной.) Риньтесь вниз и крикните, архангелы: «Стража, отпусти его домой!» (Высоко оконце в камере, солнца нет, и время замерло, и тюрьма обойдена весной.) * * *

«Ухо мое, беззащитное ухо…»

Ухо мое, беззащитное ухо, что ты слышишь, прижавшись к стене? Голос моря, зовущий глухо, гуденье тюрьмы в тишине. Весна над волнами залива, любимая в лодке плывет, и зовут флажки сиротливо: «Догони, она тебя ждет…» Всё на запоре. Стена. А я родился у моря. А над морем — весна.

ДРУГ

Перевод Э. Линецкой

Доведись нам встретиться, сядем друг подле друга. (Ты откуда идешь? С моря? С луга?) Доведись нам встретиться, будем оба немы. (О чем ты думаешь? О море? О небе?) Доведись нам встретиться, попрощаемся только глазами. (Ты куда возвращаешься? В море? В пламя?)

БАШНЯ ИCHÁXAP{163}

Перевод Б. Пастернака

Узником в этой башне, узником я бы остался. (Все окна распахнуты ветру.) «Кто с севера кличет, подруга?» «Река подступает, бушуя». (Сквозь три только — доступ для ветра.) «Чей стон слышен с юга, подруга?» «То воздух шагает бессонный». (Сквозь два только— доступ для ветра.) «Чьи вздохи, мой друг, на востоке?» «Ты сам входишь мертвым в бойницу». (В одно только — доступ для ветра.) «Кто, друг мой, на западе плачет?» «Я, мертвый, твой гроб провожая». Ни в жизнь, ни за что в этой башне узником я б не остался.

ХОСЕЛИТО{164} В СЛАВЕ СВОЕЙ

Перевод Э. Линецкой

Игнасьо Санчесу Мехиасу{165}

Дай, Хиральда, волю слезам, мавританка, склонись величаво: видишь, крылья раскрыла слава и тореро несет к небесам. Огнекрасный корриды сын, как рыдает твоя квадрилья{166}, как скорбит безутешно Севилья в эти горестные часы! Омрачилась твоя река, и, зеленую косу откинув, обрывает цветы апельсинов, и роняет на гладь песка. «Ты взмахни, тореро, рукой, попрощайся с моими судами, и с матросами, и с рыбаками: без тебя мне не быть рекой». Приоткрылось небо в цветах, и архангелы сходят на землю, короля матадоров подъемлют и несут на согбенных плечах. «Подари мне, Пречистая, взгляд, льются крови моей потоки, были смуглыми эти щеки, стали белыми, словно плат. Погляди на меня, погляди, я рубиновым поясом стянут, и горячие розы не вянут на разбитой копытом груди. Ожерельями перевяжи, как жгутами, глубокие раны, чтобы вместе с кровью багряной не ушла незаметно жизнь. Чудотворная дева, Любовь, словно рогом, пронзенная в лоно, будь к слуге своему благосклонна, дай взмахнуть ему шпагой вновь, чтоб, исполнившись юных сил, во главе счастливой квадрильи по аллеям своей Севильи горделиво он проходил».

Из книги

«ПРОЧНАЯ КЛАДКА» (1926–1927)

Перевод Ю. Корнеева

ЯШМОВЫЙ КОНЬ

Четыре ветра, порох, сталь и пыль, и взвился зверь, которого стреножил в латинском кротком море мертвый штиль. Чуть на дыбы скакун из яшмы встал, как горизонт под ним зажегся, ожил, чешуйчатым порфиром заблистал. Береговые крепости в смятенье взметнулись над кровавою волной губчатой гривой из плюща и тени. Трубят тритоны, эхо вторит гулом, и, как серпом, ущербною луной наяды отсекают хвост акулам. И души неотпетые — улов, украденный у коршунов пучиной, всплыв, закачались на гребнях валов. Вскачь солнце мчит, и в устьях рек вода, вторгаясь в бухты с яростью бычиной, таранит лодки и кренит суда. Шальной прибой рога о ветер точит, а море-конь рвет удила свои, и, буйно взгорбясь, прыгнуть в небо хочет, и, океаном став, кипит и бродит, и рай волной захлестывает — и на море в гидроплане бог нисходит.

МЕЧТЫ ТРЕХ СИРЕН

Забыв о перламутровой луне, о море, о хвостах своих зеленых, мечтают три сирены в полусне. Им чудится, что из пучин соленых они, подстригшись коротко, летят в небесный бар на гидрах окрыленных. Как горек моря мятный аромат! Да здравствует ликеров дым ажурный, бутылок и бокалов звонкий ряд! Здесь, в кабаках подводных, пахнет дурно, а там — корзины фруктов, цветники, лазоревых амуров рай безбурный. На дне почийте с миром, моряки, — мы больше не обнимем вас. И смело на ловлю выходите, рыбаки, — вы не нужны сиренам. То ли дело булавки солнца в галстуках, отель и холодильник херувимски белый! Что в лодках нам? У нас иная цель — исколесить весь мир на лимузине: стекло и лак, последняя модель; на гидроплане ввиться в воздух синий; мчать по катку в лучах луны стальных, скользя, как лань, бегущая по льдине; увидеть, как в дни празднеств неземных рой дев невинных, в белое одетых, на каруселях кружится шальных, воссев в хрустальных маленьких каретах, что тройкой лошадей запряжены, и как горят огни гвоздик в букетах. Подводные забавы нам скучны: не вечно ж мы сражаться в шашки с горя с тритонами ленивыми должны! Три наши гарпуна прикончат море.

БОЙ БЫКОВ

Из тени смерть и солнце встали вдруг. Цирк загудел, арена завертелась — ее пронзил фанфары алый звук. Раскрылись, словно веера, хлопки. С трибун, кружась, летят они — за смелость тореро присужденные венки. Вот злобный полумесяц вздыбил море, и, буйно грохоча, оно зажглось от фонаря, что гаснет, с ветром споря. Лошадкой карусельною, ритмично, без седока скачи, коррида, сквозь лужайку славы сахарно-коричной. Пять пик взметнулись вверх, и пять валов свои хребты крутые расцветили кровавым ликованьем вымпелов. Грохочущий вокруг водоворот гвоздик и лунно-солнечных мантилий сок апельсинных бандерилий{167} пьет. Разрезанная надвое любовью, что привита на пояс золотой, свободная, но истекая кровью, владычица небес и парапета, у смерти в ложе ланью молодой трепещет роза смоляного цвета. Взлетел ослепшим вороном берет — крещеной мавританке шлет тореро признанье, посвященье и привет. Он бой на солнце вел. Теперь во мрак, где угрожает полумесяц серый ему, тростинке, делает он шаг. Песок арены — золото оправы, в которой, на крутых рогах быка, висит серебряный осколок славы. И, под щетиной пик кровоточащий, прибой центрует этот круг, пока кармин не превратится в лик Скорбящей. Пал полумесяц, сталью поражен. На празднестве гремушек и перкали, как гладиатор, умирает он, чтоб на трибунах, пьяных без вина, иносказанья славы заплескали и на тореро сверглась их волна.

ЮЖНАЯ СТАНЦИЯ

Андалузский экспресс

Отправление 20.20

Луна, плывущая над головой, — глаз семафоров железнодорожных и голубой обходчик путевой. Стальных и звонких амазонок скок, всплеск лязга, стука и свистков тревожных, корона искр и световой поток. Прощай! Отсрочки больше я не клянчу. Пусть поезд (выстрел, и рука висит!) мчит в Андалузию, будя Ламанчу. Вот Ко́рдова. (Базарная повозка, позвякивая серебром, рысит. Паяц на нитке, жестяной и плоский.) Знай, твой платок в распахнутый эфир не в Ко́рдове, не в Кадисе — в Севилье взлетит, лазурный, как Гвадалквивир. Севилья. (Пива? Вы с ума сошли: экспрессы крестят только мансанильей{168}, лимонным соком крестят корабли.) Танцуйте, леди! Мистер, полбокала? Хиральда, одноногий гироскоп{169}, вращайся, как вращалась изначала. Вот Кадис. (Выстрел на перроне! Это канвой романа послужить могло б… А море в листья парусов одето.) Пусть с Острова смотреть сирен на дне моряк, весь в белом, на своем фрегате бесплатно повезет тебя во сне. Вот Малага. (Повсюду мрак лежит, лишь стрелка-светлячок на циферблате рулеткой обезумевшей кружит.) О, побережных пальм наклон упругий — тот зонтик, под которым на своей моторке ты по бухте чертишь дуги! Читай меню вагона-ресторана: гвоздика под селитрою и к ней вино — мускат, как амарант багряный. Прощай! Прощай! И уж теперь одна в дороге ненасытным взором ветер стремительных пейзажей пей до дна.

ОГОНЬ

Мрачные культи, обрубки, гнойники калек-кварталов, изрыгая газ и вопли, тонут в половодье алом. Красные стучат зубила, и под их кипящей сталью расседаются со стоном каменные наковальни. Раскаленные осколки, в небо яростно взмывая, с колоколен, башен, шпилей полог сумрака срывают. Море серы плещет в тучи, прыгает, как бесноватый, языки огня и света в вихре слив зеленоватом. Надвигается приливом дым на свод из искр и сажи, распрямляя окоема опрокинутую чашу. И под черным смерчем пепла погребаются кварталы, и безжизненны просторы, и глаза пустыми стали.

ЗИМА НА ПОЧТОВЫХ ОТКРЫТКАХ

Открытка с видом: синевой сквозит арктический бульвар. Вы не озябли? Зима то вверх, то вниз в санях скользит. Витрины-клетки лавка меховая распахивает настежь: обросли медвежьей белой шкурою трамваи. Мой обнаженный лоб в последний раз целуйте, романтичные сеньоры. Венеры чище каждая из вас. Вниманье! Руль направо, Амариллис! Вираж — и на асфальте ледяном два черных гнутых рельса закурились. Дорогу, кабальеро! Пусть никто не помешает франтам без рубашек убить январь, закутанный в пальто. Идут декольтированные розы по юркой снежной тропке, и горит над их бесполой статью нимб мороза. Открыток ностальгия, мы давно знакомы — по альбомам корабельным и по экранам пляжного кино.

МАДРИГАЛ ТРАМВАЙНОМУ БИЛЕТУ

Пусть гулкий ветер бесится, вливая мне в кровь башненодобно тяжкий свет.                     Я рву с куртин трамвая тебя, цветок невиданный, билет. Как тянется твой гладкий лепесток! В себе таит он имя и свиданье,                     залог и оправданье того, что больше нет назад дорог. С гвоздикою ты яркостью не схож, ты не пылаешь розой, но, невзрачный,                     фиалкою цветешь в книжонке, что суют в карман пиджачный.

ЭКСПРЕСС ЛЮБВИ

Чужой мне край, спокойней и трезвей чужим металлом — не моим — звенящий, льет яркий свет, уверенно скользящий                     по карточке твоей. Мгновенный профиль, озаренье, весть… Но тень моя неясный облик в раме до черного квадрата все упрямей                     пытается низвесть. Ненужная игра лучей и тьмы, печаль, смешная мстительным просторам, чей серп скосил объятие, в котором                     дыханье слили мы. Нет в мире станций, где могла б тоска, покинув карцер свой — купе ночное, пойти напиться света… Ты со мною,                     затем что далека.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

(Недостает первой страницы.) …Есть рыбы, что купаются в песке, и велосипедисты, по волнам бегущие. Мне школой стало море, друзьями — шлюпка и велосипед. Как воздух волен, первый дирижабль плыл над спиральным воплем пароходов. Шли друг на друга Рим и Карфаген, сандалиями ширь морскую пеня. Кто в десять лет с охотой пьет латынь? Что мальчуганам алгебра? О, боже! Что физика, когда они в мечтах охотятся за солнцем в гидроплане? Кино на пляже, и актриса в волны уходит, почему-то голубая. Ей нужно скрыться, чтоб не растворил ее в цветке фонарика жандарм. Бандиты в смокингах из пистолетов стреляют в полицейских, удирают, их ловят, и мелькают города, и глаз не отрываешь от экрана. В Пуэрто или Кадисе — Нью-Йорк, Севилья — в Исфагани иль Париже… Китаец — не китаец, и прохожий быть может белым, черным и зеленым. Ты — всюду. Ты стал розою ветров. Ты, безбилетный, — тайный центр вселенной. Ты — безраздельный властелин всего, а мир бескрайный — лишь альбом открыток. Ты многолик. Ты мчишься вместе с бурей, ты — в свисте поездов, в звонках трамваев. Не молния расцвечивает небо, а сотни лун, слетевших с губ твоих. Повежливей со мною! Я — ровесник кино, бипланов, кабельных сетей. Я видел, как меняли на авто свои кареты короли и папа. Я видел дождь радиограмм, с небес летевших, словно перья херувима, и серафический оркестр эфира наушники мне подносил к ушам. С туч никеле-брезентовые рыбы бросают в море письма и газеты. (Ведь почтальоны верят только в смерть: сирены, вальс валов для них лишь сказки.) Как много лысин при луне увяло! Как плачут волосы — закладки в книгах! С собой кончают снежные турнюры, белеющие в темноте садов. Что станется теперь с моей душою; давно рекорд отсутствия побившей, и с сердцем, чье биенье участить ни радость, ни печаль уже не властны? В глаза мне опустите взгляд, и ранит вас безысходность кораблекрушений, и горечь мертвых северных ветров, и одинокость океанской зыби. Осколки искр и пороха — останки кавалеристов, скошенных в хлебах; бази́лики из мусора и щебня, смерч из огня, известки, крови, пепла. И все же — летчица-заря и солнце в любой из рук — как золотая рыба, и буква рядом с номером на лбу, и в клюве карта синяя без штампа. Электроголос в трубке — это нунций, а сзади, шлейфом, ускоренье звезд, и макрокосм любви, и весь наш мир — игрушечная заводная роза. Да, в честь людей сложил я мадригал и передал его по телефону… Ты кто? Свинец, иль пламя, или сталь? Я — молния, предвестье новой жизни… (Недостает последней страницы.)

Из книги

«ОБ АНГЕЛАХ» (1927–1928)

БЕЗВЕСТНЫЙ АНГЕЛ

Перевод Б. Дубина

Тоска о зените! Оттуда я родом… Взгляните. Невидимы крылья, ведь я в человечьей одежде. Безвестный прохожий. Уже незнакомец, и кто там упомнит, каким я был прежде? Вместо сандалий — туфли на коже. И не туника, а куртка да брюки на мне с отворотом. Кто я, ответь? И все же оттуда я родом… Взгляните.

ПЕСЕНКА НЕВЕЗУЧЕГО АНГЕЛА

Перевод Б. Дубина

Бессрочно в пути, — ты вал, что вздымает, чтоб, схлынув, уйти. Ищу в океане. Всегда на бегу, — ты вихрь, чье дыханье поймать не могу. Ищу на снегу. Безмолвье и тайна, — ты твердь, что в веках кружит неустанно. Ищу в облаках.

ПРИГЛАШЕНИЕ В ВОЗДУХ

Перевод К. Азадовского

Я тебя приглашаю в воздух, мрак двадцати столетий, к истине света, в воздух, воздух, воздух, воздух. Мрак, ты молчишь, скрываясь, в темной пещере мира, забыв тот шелест, который, рождаясь, дал тебе воздух, воздух, воздух, воздух. Двадцать могильных склепов, двадцать пустых столетий, в черных тоннелях мрака скрывших и свет и воздух, воздух, воздух, воздух. К вершинам, о мрак, к вершинам истины света, в воздух, воздух, воздух, воздух.

НАВАЖДЕНИЕ

Перевод Б. Дубина

Кто-то, став за плечами, тебя ослепляет речами. За спиной невидимкою замер. Только голос, дремотный и блеклый. Только голос, что дымкою перед глазами. И слова — как фальшивые стекла. В золотистом туннеле, в кривых зеркалах утопая, — ты сойдешь в подземелье со смертью своею, слепая. В подземелье, слепая, со смертью своею одной. Только кто-то и там за спиной.

ТРИ ВОСПОМИНАНИЯ О НЕБЕ

Перевод Б. Дубина

Посвящается Густаво Адольфо Беккеру{170}

Пролог

Нисколько еще не сравнялось ни розе, ни серафиму. До блеянья и стенанья. Когда лишь гадала денница: девочкой море, мальчиком ли родится. Когда лишь мечталось ветру пригладить пряди, огню — гвоздики зажечь и щеки, воде — неумелого рта напиться, горя от жажды. Еще не настали тела, имена и сроки. Тогда, вспоминаю я, в небесах, однажды…

Воспоминание первое

…лилией, что надломили…

Г.-А. Беккер{171}
Шла она, поникая лилией отрешенной, птицей, что знает о верном своем рожденье, — слепо глядясь в луну, где себе же снилась, в тишь ледяную, чьи кверху вели ступени. В тишь глазка потайного. Это было до арфы, до ливня, до первого слова. Брела в забытьи. И белой питомицей ветра дрожала, как звезды и кроны. О, стан ее, стебель зеленый! …Как звезды мои, что, не зная о ней той порою, утопили ее в двух морях, две лагуны в очах ее роя. И помню я… Нет ни следа: за спиною — лишь прах.

Воспоминание второе

…звук поцелуев

и биенье крыльев…

Г.-А. Беккер{172}
Раньше еще, много раньше, чем тьме возмутиться и горючим перьям усеять землю, и за ландыши гибнуть птицам. Раньше, раньше, чем ты захотела найти и обнять мое тело. О, задолго до тела! Когда еще души царили. Когда ликом, который лишь небо венчало, ты династии снов положила начало. Когда прах мой из небытия подняла ты своей первозданною речью. Тогда пробил час нашей встречи.

Воспоминание третье

…сквозь твой раскрытый веер

перисто-золотой…

Г.-А. Беккер{173}
Еще вальсы небес не венчали сирень со снегом, ветру не снилось, как могут петь твои прядки, в книгах по воле монаршей не погребали фиалок. Нет. В те года еще в клюве касатки не кочевали по свету наши инициалы. И вьюнок с колокольчиком вместе погибали, ища балюстрад и созвездий. В те года ни цветка не склонялось на плечи голубки. И сквозь веер твой хрупкий — первый наш месяц тогда.

Из книги

«ПРОПОВЕДИ И ЖИЛИЩА» (1929–1930)

Перевод С. Гончаренко

ВЫ — ГЛУХИЕ

Я чувствую, как движутся острова, как земля удивляется мне — человеку, непохожему на своего двойника, который заставляет друзей убивать себя вечер за вечером. Берега, грустящие о том, что они неподвижны, что глаза их навечно прикованы к морю, а вся настоящая жизнь протекает у них за спиной, эти упавшие ничком берега понимают, что они тоже бредут в далекую даль и уносят меня с собою, не зная, как зовут меня и сколько именно раз ненавидели меня и любили те, кто в это пустынное время, должно быть, меня             вспоминает и проклинает меня за боль, которую я причинил почти ненароком, за смелый мой замысел, который не сбылся, за страсть, которую я обуздал на краю             окровавленной бездны. Друзья мои! Неужели вы не чувствуете, как движутся острова? Не слышите, как ухожу я в далекую даль? Не видите, как я плыву по теченью, которое медленно впадает в покой оцепеневших морей и застывших небес? Я слышу, как бессильно рыдает Земля, пытавшаяся поспеть за мною, все убыстряя вращенье, покуда не стала совсем неподвижной, распылившись по всей раскаленной орбите, так что даже менее смелые звезды             легко пронзают ее навылет. Слышите, как она плачет? Я чувствую, как движутся острова.

ЭТО УЖЕ ТАК

С каждым разом все ниже, все дальше от поля, истоптанного сапогами               враждующих сторон, от тех, кто вполголоса мне взгромоздился на плечи и хотел бы меня удержать, словно это клочок               убывающей территории. Я вижу, как параллельно моему телу пробегает холодным ознобом струя моей крови. И этот красный язык, эта гортань, чье призванье — иссушить последнюю               капельку влаги, которая слышится в каждом «прощай», этот язык, это горло наливают свинцовой тяжестью мир, заставляя меня онеметь раньше времени. Там, внизу, потерявшись в пристальном свете, который               меня освещает, словно еще одного мертвеца среди сонма убитых, в двух шагах от имен, распыленных по ветру, печалясь печалью того, кто так и не смог рассказать о своей одиссее, я жду тебя — справа и слева от всех чересчур одиноких.

Из книги

«ПОЭТ НА УЛИЦЕ» (1931–1935)

«Дети Эстремадуры»

Перевод М. Квятковской

Дети Эстремадуры{174}, босоногие дети… Кто отнял у них башмаки? Их терзают то зной, то холод. Кто одел их в лохмотья эти? Поливают их ливни, и на голой земле они спят. Кто разрушил дома ребят? Они не знают имен далеких светил. Кто школы для них закрыл? Дети Эстремадуры, печальные дети… Кто похитил их детство?

РОМАНС О КРЕСТЬЯНАХ ИЗ СОРИТЫ{175}

Перевод И. Смирнова

Бредут батраки по дороге, голод шагает за ними. Если тощие свиньи желуди в роще не тронут, крестьяне их соберут. Но в роще рыщет недаром Гомес, а с ним жандармы, и выстрелы воздух рвут. Крестьянам обещано поле. Будет обет исполнен: в поле их трупы найдут. Все окна настежь раскрыты — по улицам скорбной Сориты мертвое тело несут. Сорита, ты протестуешь, но истину вспомни простую: работающий да не ест! Не жди от богатых мира. Видишь: темнеют мундиры. Видишь: штыков не счесть. Слышишь, как, воплям вторя, тупо стучат затворы. В кого ты стреляешь, жандарм? Матери стонут и дети. Хлещет свинцовый ветер и раздувает пожар. Им обещают землю. Их зарывают в землю. Кровь по полям течет. За все расплата настанет. Близится час восстанья. Готовьтесь к нему, крестьяне. Объединившись — вперед!

ДИАЛОГ МЕЖДУ РЕВОЛЮЦИЕЙ И ПОЭТОМ

Перевод И. Смирнова

Следуй примеру.

Лопе де Вега{176}
            «Тебя тяготят сомненья.             Усталость и страх — две тени —             прячутся впереди. Следуй примеру! В мой облик вглядись: страх мне неведом, неведомы мне сомненья,             усталости нет в груди». «Верный примеру, я огляделся вокруг:             зловеще плещет кровавый             поток и слева и справа…             Тяжко мне, алая слава,             но я за тобой иду. Верен тебе и не сломлен мой дух. Я повторяю: если тебя потеряю, алая слава, то где я себя найду?»

ЕСЛИ БЫ ЛОПЕ ВОСКРЕС…

Перевод И. Смирнова

…Совсем еще новый серп.

Лопе де Вега
Могила качнулась — и разом, в тяжелой запутавшись рясе, от страха монах затрясся (белее горного снега) — то ожил Лопе де Вега! Мы серп тебе в руки вложим, разить без пощады он может, чтоб жатва была такой же, какая у нас теперь. Серп мы вручаем тебе. Бери его, режь, режь — совсем еще новый серп. Красные косы сверкают, гудят под ногами камни, и головы, что веками для нас были солнца выше, на землю слетают нынче. Режь, режь, режь — совсем еще новый серп. Да будет удар твой точен, да будет твой труд закончен, пусть бубен до ночи рокочет, пока еще кровью долина жажду не утолила. Режь, режь, режь — совсем еще новый серп. Крестьяне идут за тобою, одной они связаны болью, любовью одной и судьбою. Ими твой серп отточен — шумит Овечий источник{177}. Режь, режь, режь — совсем еще новый серп. Прекрасна жатва такая. За ней молотьба наступает, усыпано поле снопами, и каждый кровью окрашен. Испания будет нашей! Режь, режь, режь — совсем еще новый серп.

ПРИЗЫВ ГОРНЯКА{178}

Перевод Ф. Кельина

Эй, эй, эй!

Лопе де Вега
(Астурия, 5 октября 1934) Больше шахты я не рою, я — забойщик, я — горняк… Эй, товарищ, эй, земляк, подходи — и в путь со мною… Видишь, медленно идет важный тополь по оврагу; крикни — пусть прибавит шагу, пусть лачугу стережет, обойдет хлеба дозором. Что? Как видно, за грехи все похищено сеньором? Эй, в дорогу, пастухи! А стада? Ну пусть ягнята сосны щиплют, например… К нам, крестьяне, к нам, солдаты! Вот он, барский инженер… Кто там едет? Возчик старый? Мул твой, дядя, постоит… Пепел княжеской сигары отряхнет наш динамит… Эй, рыбак, пусть рыбы лодку стерегут из глубины, грузчик, брось свою лебедку, станем тем, чем быть должны: мы для воли рождены… Приготовим всё для боя, все за мною, все за мною! Вместе нам не страшны беды, смелых девушек зовем, уж дрожат зубцы Овьедо{179}, нашим вспугнуты ружьем. Все за нас теперь на свете — здесь и там и здесь и там… Даже ветер, красный ветер, что несется по полям… Ты, земляк, готов ли к бою? «Да, земляк. Я за тобою!»

ЛИБЕРТАРИЯ ЛАФУЭНТЕ{180}

Перевод И. Смирнова

(Говорит мать) Я хочу, чтоб она поднялась из могилы. Посмотри, как поникла трава, опаленная праведной кровью. Кто глумился над этим надгробьем, сапогами его поправ? Я хочу, чтоб она поднялась из могилы. Прочь мотыгу свою откинь — я руками разрою могилу. Лафуэнте в поле погибла, где росли не цветы, а штыки. Я хочу, чтоб она поднялась из могилы. Пусть убийцы теперь молчат — за такое не платят словами. Это тело растерзано вами, и возмездье грозит палачам. Я хочу, чтоб она поднялась из могилы. К пулемету припав, одна против сотен сражалась она, против мрачной, разнузданной своры. Кто посмеет это оспорить? Я хочу, чтоб она поднялась из могилы. Кровь, что пролита за тебя, пусть, шахтер, в твои вены стучится, пусть бегут по сте́нам зарницы астурийского Октября! Я хочу, чтоб она поднялась из могилы.

ЧЕРНОЕ МОРЕ

Перевод И. Смирнова

Ты воистину черное, Черное море. В гулком грохоте волн слышу гром мятежа, вижу я, как победа и смерть за кормою красной пеной над черной водою кружат. Чьей-то властной рукой здесь начертаны даты эти вещие числа никто не сотрет: воскресает трагический девятьсот пятый и семнадцатый незабываемый год. И когда-нибудь с южных морей, на рассвете, на пути своем волны о берег дробя, прилетит к тебе, море, бунтующий ветер и, как символ восстанья, поднимет тебя. Ты училось у Ленина, Черное море. Прочертив над тобою светящийся след, южный ветер подхватит и снова повторит опыт бурь твоих, опыт пылающих лет. Я прошу тебя: пусть в этом буйном потоке, свою гавань покинув, плывет по морям ради будущих дней броненосец «Потемкин», алым вымпелом грозно на солнце горя.

«НАЙТИ ТЕБЯ И НЕ ВСТРЕТИТЬ» (1934)

ЭЛЕГИЯ{181}

Перевод М. Донского

БЫК СМЕРТИ

(«Еще твой рев не прозвучал…»)

Памяти Игнасьо Санчеса Мехиаса

Еще твой рев не прозвучал призывом для стада вожделеющих коров и не пробились острия рогов на лбу твоем упрямом и бодливом, еще в коровьем лоне терпеливом ты созревал, но кровь твоих отцов в тебе стучала, как извечный зов, как понуканье к яростным порывам; еще не воплощенный в бытии, ты был зачат, чтобы когда-то, где-то в живую плоть рога вонзить свои, оружье тьмы скрестить с оружьем света и соразмерить в битве до конца свирепость зверя с мужеством бойца.                     (По Черному морю к Румынии                     движется пароход.                     Твоя дорога безводна,                     агония сушит твой рот.                     Найти тебя и не встретить,                     встретить и не найти…                     Ты у порога смерти,                     я — в пути.) Крылья и паруса! Крылья и паруса! Сломаны крылья, подрезаны крылья. Крылья парят, паруса, надуваясь, трепещут                     над горестной стылостью волн, крылья взмывают над сгорбленной скорбью лесов, над прибрежьем, захлестнутым пеной прибоя, над ревущим быком, над равниной, сверкающей сталью клинка. В этот вечер подрезаны смертью, скошены смертью крылья и паруса. Бабочки красные с желтым, приговоренные к смерти, обряжены в траур, ласточки стынут, нанизаны на провода, чайки отчаянно бьются в силках такелажа, снасти со стоном хватаются за паруса, так умирают сегодня крылья и паруса. И было так, словно бык ринулся на голубку, и было так, словно бык жаворонка изувечил, и было так, словно бык вороном сделал три круга                     над распростертой добычей, и было так, словно ворон, невидимый и безмолвный, распластал свои черные крылья на темени бычьем. Ко мне, бык!                     (Факел твоей мулеты{182},                     крылья и паруса…                     Сбил, разорвал их ветер,                     срезала смерти коса.                     Я — в море.                     Смерть щеголяет в твоем                     золотом шитом уборе.)

БЫК СМЕРТИ

(«Бык, черный бык…»)

Бык, черный бык, бунтующий в тоске! Почуявший судьбу свою впервые, рогами рвешь ты буруны морские и вспахиваешь борозды в песке. Что подо лбом крутым, как в тайнике, скрывается, провиденья какие, когда ты хочешь холодность стихии переупрямить в огненном броске? Иль видишь человека ты со шпагой и по арене льющуюся кровь? Бич пастуха свистит, но ты с отвагой кидаешься в атаку вновь и вновь, в соленых брызгах пенной круговерти тореадора предавая смерти.                     (Полощет вечерний бриз                     не флаги в порту Севильи,                     в каждом из кораблей —                     по две бандерильи.                     Голуби в Риме взвились,                     словно бандерильеро                     кинул их ввысь.) Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног! Легкость ног, попирающих смерть! Шаг за шагом вперед, шаг за шагом вперед по дороге, по которой ползет или мчится, одна ли, со свитой, тайком ли, открыто — смерть. Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног! Пусть пожалует смерть— в черных туфлях навстречу я выйду, в черных туфлях шагну за барьер и ступлю на арену, где беснуется смерть; в ее реве глухом — стон колодцев бездонных и вздохи слепых подземелий, в ее реве протяжном — плач бесплодной земли, звон гитары. Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног! Выпадает одним умереть на ногах —                     в сапогах, в альпаргатах{183}, на пороге распахнутой двери, у раскрытого настежь окна, среди улицы, залитой солнцем. Выпадает другим… Пусть пожалует смерть — в черных туфлях навстречу я выйду, в черных лаковых туфлях и в розовых плотных чулках нанести постараюсь я смерти смертельный удар. Берегись! Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног!                     (Легкие ноги Игнасьо,                     ноги тореадора, —                     сколько силы в вас было,                     сколько задора.                     Кто бы подумать мог,                     что эту крылатую легкость                     бычий настигнет рог!)

БЫК СМЕРТИ

(«Уж если ночью…»)

Уж если ночью бодрствовать ты хочешь и потаенный замысел судьбы о каменные древние дубы в текучей тьме шлифуешь ты и точишь, уж если ты противнику пророчишь блаженное неистовство борьбы и самого себя, став на дыбы, в свершители несбыточного прочишь, уж если ты, когда все стадо спит, не спишь, мечтой о роковом ударе пронизан от рогов и до копыт, — тогда пылай, как головня в пожаре, беснуйся, свирепей и клокочи, чтоб дочерна обуглиться в ночи.                     (Пальмы в порту Гаваны —                     вижу в пальмовой кроне                     веер трибун многолюдных,                     веер веро́ник{184}.                     Мулатка в гуще людей —                     натянуто пестрое платье                     рогами острых грудей.                     Румба мечется в круге,                     в ритме ее движений,                     врага настигая, кру́жит                     бык по арене.                     В вихре танцоры слиты,                     дышит огненный танец                     зноем корриды.                     Игнасьо Санчес Мехиас                     и Родольфо Гаона{185}!                     Смерть уступает бессмертью,                     страх — вне закона.                     Будут слагать сказания                     о крови и о песке                     Мексика и Испания.                     Зрители в «Эль Торео»                     «Оле́!» кричали тебе,                     индейцы от воплей восторга                     переходили к стрельбе.                     Тысячеустый рев                     посвистом пуль удвоен:                     «Да здравствует бой быков!»                     Умер Санчес Мехиас.                     Гаона, тебя твой друг                     приветствует после смерти                     пожатьем холодных рук.                     Возьми же его клинок                     и вложи ему в руки, Гаона,                     венок.) Что случилось? Что сбыло́сь и что сталось? Что сделалось, что совершилось? Что произошло? Смерть томилась от жажды и жадно лакала                     стоячую воду из лужи — ей хотелось бы выхлебать море; смерть кидалась с налета на гладкую кладку оград, смерть дырявила груди деревьев, наполняла неслыханным ужасом уши ракушек, ослепляла невиданным страхом анютины глазки; не жалея зеленых мишеней листков, смерть пронзала пространство и воздух, стараясь настичь, поразить, обескровить летящую легкость двух стремительных ног. Так задумала смерть еще до того, как родиться. Как ты ищешь меня, — словно я — та река,            из которой ты пил отраженья лугов и лесов, словно я — та волна, что тебе уступала бездумно, обнимала тебя и, не ведая, кто ты таков,                     отдавалась ударам рогов. Как ты ищешь меня, — словно я — это холмик песка и тебе его нужно вскопать до нутра, докопаться до сути, но известно тебе, что не брызнет оттуда вода, что не брызнет вода, что вовеки оттуда не брызнет вода —¦ только кровь; нет, не брызнет вода, никогда, во веки веков. Нет на свете часов, нет часов, циферблата и стрелок, по которым я время отмерить бы мог для спасенья от смерти.                     (Плывет погребальная лодка,                     на ней бездыханное тело,                     стрелка на циферблате                     оцепенела.                     «Оле, тореро!» —                     Крики смолкают, дробясь                     о доски барьера.)

БЫК СМЕРТИ

(«И наконец жестокие стремленья…»)

И наконец жестокие стремленья воплощены: вот красный всплеск огня; он зыблется невдалеке, дразня и доводя тебя до исступленья. Не слепота, не умопомраченье тобою правят, по кругам гоня, — преследовать живую радость дня тебе велит твое предназначенье. Вот черноту окрасил алый гнев, и ты терзаешь клячу пикадора, ее рогами злобными поддев. Но обречен и ты. Увижу скоро, как тушу распростертую твою потащат мулы прочь, к небытию.                     (Августовскою ночью скачет                     пастух сквозь туман,                     без седла, без поводьев,                     без шпор и стремян.                     Он гонит стадо быков,                     черных, рыжих и пестрых,                     все быки — без голов.) Так река разлилась, что не видеть уже мне вовеки, как теченье колышет камыш; так набухла река, что, затоплен по горло, тростник цепенеет; неотступный кровавый потоп, набухая и ширясь,            образует из гор и лесов острова, и плавучей каймою качаются вкруг островов бесконечные трупы — вереницы убитых быков. Погружаясь, всплывая, кружа́тся в медлительных                     водоворотах, всё кружатся, кружатся, кружатся, и не могут они уступить притяжению донных глубин, ибо мертвое тело упрямо и легче воды. Уберите убитых быков. Я плыву, я плыву, отдаваясь теченью и ветру, лишь избавьте меня от кровавой лавины убитых быков, преграждающей путь. Уберите быков, я прошу вас, — расчистите воду, плыть хочу я по чистой воде, по свободной воде, по свободной реке. Старый друг, ведь плывете вы сами, плывете, как я, старый друг, вам понятно, понятно, куда я плыву, друг, ты знаешь куда, друг, ты знаешь, куда я плыву, не забудь меня, друг, не забудь… Я забыл, что всегда говорил тебе «вы», а не «ты», я сегодня об этом забыл.                     (Откуда плывешь ты, откуда,                     и где ты хочешь пристать?                     Под тяжестью непомерной                     прогнулась речная гладь.                     Я тоже мертв и плыву                     к острову Сан-Фернандо{186},                     во сне… наяву…)

ДВЕ АРЕНЫ

(«Твоею кровью и твоей отвагой…»)

Твоею кровью и твоей отвагой гордятся две арены. И на них мне сердце жгут, его пронзают шпагой. Одна арена здесь, а там другая, и кровь твоя в артериях моих пульсирует, стучит не умолкая. Кровь гибели твоей — на той арене, а здесь — в крови, тобою сражена, смерть рухнула впервые на колени. Кровь двух арен в себя впитали реки, моря и суша, ветер и луна, и будет кровь твоя жива вовеки, как шпаги взмах, перед которой отступает страх.                     (Найти тебя и не встретить,                     встретить и не найти:                     ты за порогом смерти,                     я — в пути.) Цирк «Эль Торео» Мехико, 13.VIII.1935

Из книги

«С МИНУТЫ НА МИНУТУ» (1934–1939){187}

РАБЫ

Перевод М. Квятковской

Рабы, слуги полузабытого детства, прошедшего                     меж виноделов, моряков, рыбаков, у распахнутых на море гостеприимно потемневших дверей погребков! Друзья, стая преданных псов, кучера и садовники, бедняки, из лозы создающие вина! Наступает великий час, начинается новая эра для мира, и я поздравляю вас, я даю вам новое имя — товарищи! Придите, восстаньте из мертвых, дорогие мои пестуны, ушедшие в небытие. То не дед мой зовет вас — уж давно никакой господин вас к себе не зовет. Узнаёте? Скажите, не бойтесь! Возмужавший, окрепший, вашей преданной службы тридцатилетний свидетель, голос мой, да, да, мой голос зовет вас. Придите! Я зову не затем, чтобы вам приказать, как бывало, канарейке насыпать зерна, напоить королька и щегла, не затем, чтобы вас отругать, что кобыла опять захромала, что домой привели меня поздно из школы — мешали дела. Не затем. Приходите ко мне. Распахнем, распахните ворота в сады и в жилища, которые вы прибирали прилежно, двери винных подвалов откройте, где хранится вино — это вы под навесом                     давилен его выжимали, — огородов калитки и ворота темных конюшен,                     где лошади вас ожидают. Распахните, раскройте, садитесь и отдыхайте! Добрый день! Ваша плоть, ваши дети победили в борьбе отчаянной. Радуйтесь! Пробил час, когда мир меняет хозяина!

13 ПОЛОС И 48 ЗВЕЗД{188}

(Стихи о Карибском море)

Перевод А. Шадрина

Хуану Маринельо{189}

Нас миллионы — неужели мы все заговорим по-английски?

Рубен Дарио{190}

Нью-Йорк

(Уолл-стрит в тумане. С борта «Бремена») Почудилось, что утренний туман сгущается, чтоб спрятать преступленье. Там, там вдали клубились, бесчинствовали испаренья нефти, ее несметных залежей, на цифры переведенных, сложенных в подземной сокровищнице — в сейфах-тайниках. Их заковали в сталь и берегут ревниво на глубинах недоступных, глухих, куда с трудом их опустили худые, изможденные нуждою и никому не ведомые люди. Нет, это не почудилось, когда я взглянул на небо: спицы небоскребов, экспрессов, мчащихся по вертикали, — я все это увидел, просыпаясь. Там, там вдали, в шальном круговороте, хрустели человеческие кости, и в тягостное громыханье стали врывался жалкий ропот тростника растоптанного, табака и кофе, мольба — все никло в нефтяном угаре, охвачено горячкой нефтяною, тонуло в бурном нефтяном прибое. Я видел, как, переодетый в камень, с бесчисленными прорезями окон, перед глазами ширился и рос преступник, как тянулся к облакам он. Я это видел, слышал наяву. Там, там, среди копоти и вихрей пыли, гудел призыв к насилью, грабежу; его глушил моторов гул: суда, отчаливая, шли к чужому небу, на острова. И воздух оглашала наемников вооруженных ругань. Охрипший голос бушевал над молом, над пальмовыми рощами, над лесом голов и рук, отрубленных мачете. И, жалобно стеная, под стоны собственные низвергаясь в море с затянутых туманом небоскребов, мелькали: Никарагуа, Гаити, с забрызганными кровью берегами. Их завыванья смешивались с воплем Виргинских островов, американцам недавно проданных на поруганье, с хрипеньем Кубы, Мексики проклятьем. Колумбия, Панама, Коста-Рика, Боливия, Пуэрто-Рико, Венесуэла, чуть видные сквозь испаренья нефти, охвачены горячкой нефтяною, тонули в бурном нефтяном прибое. Все это я увидел, я услышал в густом тумане,                                                             и не только это. Нью-Йорк. Уолл-стрит: залитый кровью банк, гангреною разъеденные бронхи; бесстрастных спрутов щупальца, готовых все соки выжать из других народов. Из этих сейфов вышли фарисеи, посланцы ряженые грабежа: Дэньелзы, Кэфри — дула револьверов по гангстерской наставленных указке. А ты, свобода, где ты? Темь вокруг. Где факел твой, где ореол былой? Ты пала, ты в бесчестии, в грязи. На улицах твоей торгуют тенью. Не терпится, неймется заправилам вражды: вооруженное вторженье за облака им грезится — чтоб кровью полить светил нетронутых долины. Америка, я сквозь туман твой слышу замученных тобой народов вопли, их речь, родную мне, их гнев… Запомни: когда-нибудь настанет час расплаты. Когда-нибудь, я верю, все тринадцать полос твоих, все сорок восемь звезд сгорят дотла в огне освобожденья, в занявшемся пожаре нефтяном.

Кубинская песня

…убили негра.

Лопе де Вега
Негр, дай белому руку. Белый, дай руку негру — его обними, как брат; на Кубе сейчас палят, над Кубой янки парят. Не видишь, не видишь, что ли? Негр на карачках, в поле ползая, румбу пляшет, дико руками машет, корчится весь от боли. Не видишь, что ли, негра про́клятой доли? Его обними, как брат. На Кубе янки царят. Говорю, говорим, говорят… Ты, и я, и все мы — друг другу: там и тут плантаций трава слышит: грузные жернова водит ветер чужой по кругу. Говорит тебе негр как другу: белый, белый, не видишь, что ли, что и ты на карачках в поле приползаешь — к черной неволе. Мелькают хвосты сорочьи, летят и летят к нам птицы, вокруг нас шумно стрекочут: сластены-янки хлопочут над сахарною столицей. Негр, дай белому руку, дай ему руку, дайте друг другу руки. Белый, дай руку негру, дай ему руку, дайте руки друг другу. А янки, который снует взад и вперед — дай ему… в зубы, негр, белый, дай ему… в зубы, чтоб его отвадить от Кубы. Боритесь смело за правды дело оба! Будьте накоротке, белый с негром; рука в руке; негр и белый — рука в руке. Рука в руке. (Я, по сини Карибской плывя, непрестанно бодрый слышал призыв Маринельо Хуана, мне Педросо{191} стихи над водою звучали, вспоминал я Хосе Мануэля{192} печали. К недотрогам-агавам — от пальм и от слез «Сибоней» нас десятого мая увез. И ножом, обнаженным над гладью залива, приласкал меня Мексики берег счастливый.)

Я тоже пою Америку{193}

I too sing America[19].

Лэнгстон Хьюз
Воротишь ты светилами своими, сверкающими звездами, бесстыдно у неба конфискованными, — всюду они средь ночи лязгают цепями. Ты чащами воротишь с их листвою затейливою, с логовами пумы; встают деревья, и леса шагают, в земные глуби заползают корни; стучит кирка, и громыхают взрывы, и в щелях копошатся горняки, чтоб хлынула чернеющая жижа из твоего израненного чрева. Они одни, они, не кто другой, шершавыми руками дни и ночи без устали в твоем скребутся теле и камни растревоженные крошат. Нет, ты не труп, от моря и до моря распластанный и пальмами хранимый, — бежит по жилам кровь, но с двух сторон приставили ко лбу винтовок дула. И темь твоих ночей осквернена, унижена в кафе и шумных барах; ночей, когда, как молния, в бесстрастных глазах индейца вспыхивает мщенье. Внизу была Панама. Облака большими белыми материками неслись на юг, а полоса земли, чуть видная, солдатами кишела; цветок средь океана… Красных гор громады, мне напомнившие детство; они взывают молча к берегам, к плантациям — захватчиков добыче. Я видел пятна хижин тут и там, разбросанных, убогих, одиноких, клочки земли, кустарники вокруг, людей обобранных нужду и горе. Я слышу крик кайманов, рыжей пумы рычанье; шепот языков туземных, насильем приглушенных; негров хрипы — здесь слито все в едином грозном гуле. Америка, проснись, восстань от сна, чтобы зеленое землетрясенье лесов твоих и рощ под этот гул одело ветви новою листвою. Проснись и сразу на ноги вскочи, чтоб нефти кровь подземная кипела, чтоб тело наливалось серебром и золотом и крепло с каждым часом. Вставай скорей, хочу я сам увидеть, хочу услышать и рукой потрогать той лавы жар, которая покончит с господством долларов вооруженных. Знай: звезды неба входят в сговор тайный с землею обворованной и с ветром, чтобы навек с тринадцати полос сбить спесь, низвергнув царство звезд фальшивых. Возьми циклоны в руки и огонь, из-под земли поднявшийся, и силой верни себе долин твоих плоды, и города, и порты, и таможни. Да, я пою Америку — в пути, летя над скорбною лазурью моря Карибского, — и островов тяготы, и континент, и гнев в его глубинах. И пусть из Мексиканского залива моря, леса, и звери все, и люди, кто б ни были они — мулаты, негры, индейцы, и креолы, и метисы, пусть все они услышат эту песню: не грусти голос, не томленье флейты, а зов борьбы. Сольет она в прибой разрозненных твоих усилий волны. Ты утвердишь грядущее свое лишь тем, что настоящее разрушишь. Свободу моря, воздуха, земли — Америку грядущего пою я.

Из книги

«СТОЛИЦА СЛАВЫ» (1936–1938)

МАДРИД ОСЕНЬЮ

Перевод А. Ревича

«О, город горьких предчувствий, рожденных ночными часами…»

О, город горьких предчувствий, рожденных ночными часами, здесь страх во власти тревоги, покорный ее приказам, во мглу катакомбы ныряет с выпученными глазами. О, если бы только мог я! В ярости, в остервененье я вырвал бы собственный голос вместе с гортанью разом и по твоим кварталам брел бы беззвучной тенью, пусть заглушает журчанье крови — пусть заглушает мои шаги и рыданья. Иду землей бугристой, землей предместий горючей, она под моросью дрогнет, окрестности серы и хмуры, иду по желтым листьям, по глине окопов бурой, по топи, по вязкой круче, за стены и за ограды деревья прячут стыдливо тощие голые сучья, пристально смотрят в небо черные амбразуры, а небо бежит от пожара, дрожит от каждого взрыва. Столица, ты ждешь обстрела, все время ты ждешь бомбежек — аллеи завалены щебнем, кварталы лежат в руинах, здесь, рядом, твои музеи (вспомнишь — мороз по коже!), за этой вот баррикадой фасады зданий старинных, а стены жилых домишек нависли, грозят обвалом: в зияющих провалах — утлого скарба ворох, скатертью стол еще застлан, покрыта кровать одеялом, драма покинутых платьев разыграна молча в утробе шкафа стенного без створок — и роются в гардеробе лезвия лун ущербных полночной тихой порою и смешивают лоскутья с траншейной землей сырою. Мой город, ты стал похожим на тех, кто лег после боя и задремал устало: тебе в лицо стреляют, ты пулями искорежен, бока твои в ранах рваных, стонут деревья, равнины, но будет стучать твое сердце, как издавна стучало, хотя на него навалили все скалы и все руины. Город, нынешний город, в твоем огромном чреве, в недрах борьбы и трагедий уже шевелится зародыш — будущее шевелится. Грохотом динамита твой горизонт распорот, но слышно: уже ты рождаешь, рождаешь сына победе, схватками родовыми охвачена ты, столица! * * *

«Дворцы, библиотеки! Листы фолиантов рваных!..»

Дворцы, библиотеки! Листы фолиантов рваных! Их уже не вмещают лугов зеленых просторы; на этих выцветших плюшах, на выпотрошенных диванах один лишь ветер дремлет, здесь только ветер — сторож; семейных портретов странных груды лежат перед нами, на этих семейных портретах — деды, отцы и дяди, увешаны, как побрякушками, военными орденами, лежат, в глаза нам глядя, в грязи, в осколках стеклянных. На этих примятых лицах тупое выраженье: такое бывает часто у тех, чье призванье с рожденья — казнить бедняков безымянных. Эти портреты, книги, слепое неистовство это от тихой, мирной печали освободили меня — это зари твоей сгустки, кровавые сгустки рассвета. Хочу помочь твоим родам — явленью нового дня.

Я ИЗ ПЯТОГО ПОЛКА{194}

Перевод Д. Самойлова

«Я завтра дом родной покину, оставлю пашню и быка». «Привет! Скажи, а кем ты станешь?» «Солдатом Пятого полка. Пойду я по горам и долам, воды не будет ни глотка, но будет торжество и слава: ведь я из Пятого полка!»

ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНЫМ БРИГАДАМ

Перевод Д. Самойлова

Вы пришли издалека… Но что такое «далеко» для вашей крови, чья песня не признает границы. Смерть, не зная пощады, вас выкликает до срока на каждом поле, в пути, на площадях столицы. Из каждой страны, из той, из великой, из малой, из той, что видна на карте только пятном туманным, вы явились сюда со своей мечтой небывалой, и корни у вас одни, хоть каждый стал безымянным. Вы даже не видели краску на этих стенах суровых, когда из-под них в атаку ходили железным строем, вы защищаете землю, в которую вас зароют, кровью своей и смертью, смертью, одетой боем. Вам говорят деревья: братья, останьтесь с нами! Так желают деревья, равнины, частицы света, так возглашает чувство, колеблемое волнами. Братья, останьтесь с нами! Мадрид воздаст вам за это!

ЭЛЬ-ПАРДО{195}

Перевод Б. Пастернака

Столько солнца на фронте; в контрасте с синевой тишина так резка, так надменно небес безучастье, снисходящее так свысока; так полянам до смерти нет дела; ход часов так собой поглощен; снег такою горячкою белой смотрит с гор вне пространств и времен, — что от боли валюсь я и слепну, и лазурь, превратясь в динамит, темнотой рассыпается склепной и расколотой тишью гремит.

КРЕСТЬЯНЕ

Перевод Б. Пастернака

Они идут, сверкая смуглой кожей, которой, верно, не берет топор. С кремневой искрой их усмешка схожа, а скрытность глубже, чем кедровый бор. Козлом несет от вымокших шинелей, в мешках картошка и на ней песок, и багажа походного тяжеле лепешки на подошвах их сапог. Все те ж они на мостовых столицы, что на полях в страду у шалашей. Им кажется, как семенной пшеницы, их ждут в глубоких бороздах траншей. Никто не отдает себе отчета, куда спешит, а подоспевши вблизь, находит ток, где до седьмого пота молотят смерть, чтоб заработать жизнь.

ВЫ НЕ ПОГИБЛИ

Перевод Д. Самойлова

Погибшие в жару и в холод, погибшие в стужу и в ливень, погибшие возле артиллерийских воронок или на чахлой травке, жалкой и сиротливой, где стебель в крови журчащей, как струны сухие, зво́нок. Ростки молодой плоти, вырванные неумолимо из одичалой почвы, из материнского лона, вновь возрождает войною вспаханная долина, вновь превращает в зерна быстро и неуклонно. Слышно, как вы прорастаете, слышно ваше страданье, слышно, как вы ворочаетесь под оболочкой почвы, земля из вас лепит колос и в таинстве воссозданья чувствует, как молодеет, как наливается сочно. Кто сказал, что вы умерли? В свисте свинцовой пули слышится звук, похожий на победные клики, и вы лежите далеко — в этом победном гуле — от похоронной процессии и погребальной мотыги. Братья, среди живущих вас никогда не забудут! Так пойте вместе с нами песни свои боевые. Подставьте лицо ветру, подставьте весеннему гуду, вы — грядущая молодость. Вы — вовеки живые.

СОЛДАТЫ СПЯТ

Перевод Д. Самойлова

Погляди! Они спят, как в селеньях большие собаки — звери, злые и ласковые. Их сон затопил, как вода, он внезапно на них накатился, застиг их во мраке, и они задремали, как псы, охраняющие стада. А вокруг темнота, как изрытый копытами выгон или поле, где вырыто множество братских могил. И колеса в их сон однотонным врываются скрипом, и вращаются сонно зрачки их, лишенные сил. Да, вот так они спят. И во сне кулаки их разжаты, на минуту забыли они, что на этой земле есть враги и война, есть бои и солдаты… И винтовки забыли на миг о своем ремесле.

СОЛНЦУ ВОЙНЫ

Перевод Д. Самойлова

Старое, доброе солнце, ты, как солдат, бородато. Ты — ветеран света и ярым своим обличьем напоминаешь испанца, окопного солдата, с его твердолобым упорством, с упрямством и мужеством бычьим. Рога ему полируешь, чтоб разъярить вояку, втыкаешь лучи-бандерильи, чтобы он лез в атаку, когда его разъярили. В старом солнце — душа патриота. Оно над хребтиной зверя, человечьего по разуменью, по терпению не людского, рвет огненные тенета, плавит свинцовые звенья и упасает от пули, как заговорное слово. Наполни своим дыханьем ноздри его живые, сделай еще стремительней, неодолимей, весомей его неистовость бычью, его рога и выю, его характер особый. Солнце войны, ты бывалый, щедрый душой доброволец, пришедший одним из первых. Солнце земного приволья, солнце смерти на суше, смерти в стихиях гневных, с тобою не одиноки наши испанские души. Ты быка разъяряешь, он слышит удары сердца, он дрожит и ревет все глуше. И от слепящего света и от кровавой пены в страхе, крови и прахе отшатываются чужеземцы, и убегают их тени с осатанелой арены.

Из книги

«МЕЖДУ ГВОЗДИКОЙ И ШПАГОЙ» (1939–1940){196}

Перевод М. Донского

НЕЛИРИЧЕСКИЕ СОНЕТЫ

«Во мгле, в плену неведомой вины…»

Во мгле, в плену неведомой вины, метался он, свои мученья множа. Безвыходность!.. Но вдруг, мечту встревожа, забрезжил дальний свет из-за стены. Наружу рвется крик из глубины. Бич просвистел, удары подытожа; истерзан этот темный мозг, как кожа его исполосованной спины. Смесь радости со страхом вековечным! Рвись, чудище, исхлестанное в кровь, из лабиринта плотского страданья, пей свет, соси, к сосцам приникнув млечным, к иному бытию себя готовь: ты всасываешь молоко познанья.

«(Война войне орудьями войны…)»

(Война войне орудьями войны.) В укрытье! Рот открой. Стой! Воздух!.. Море!.. Стада торпед резвятся на просторе, отпрянул ангел от взрывной волны. Земля горит. Прощай!.. Но мы должны… Расстреляны прямой наводкой зори. Курчавится ковер зеленых взгорий, — огонь! — и рощи испепелены. А не взорвать ли нам луну? Давай! (Смерть смерти с помощью орудий смерти.) Как мир красив был, — только бы цвести! Любовь моя, огнем охвачен рай. Взрыв. Рот открой. Все в дымной круговерти. Молчи. Зажмурься. Косы распусти.

ПРЕВРАЩЕНИЯ ГВОЗДИКИ

«Гвоздика отправилась в странствие…»

Гвоздика отправилась в странствие, гвоздика странницей стала: шла вброд она, где глубоко, плыла она там, где мелко. Гвоздика вернулась из странствия, потерпела крушенье гвоздика. Что сбудется с ней, что не сбудется? Алой была, стала белой. * * *

«Заблудилась сегодня голубка…»

Заблудилась сегодня голубка. Перепутала все на свете. Ей на север — она летит к югу, ищет зерен на водной глади, перепутала все на свете. Показалось ей море небом, показался ей вечер утром. Перепутала все на свете. Приняла росинки за звезды, жару приняла за холод. Перепутала все на свете. Твою кофточку спутала с юбкой, а свое гнездо — с твоим сердцем. Перепутала все на свете. (И уснула она на подушке, а ты задремала на ветке.) * * *

«Ранним утром она проснулась…»

Ранним утром она проснулась. Я — травинка, полная влаги. Я — травинка. Когда я вырасту, стану махровым венчиком. Я — травинка. А если подпрыгну, превращусь в шелестенье дерева. Я крикну — и птицей сделаюсь. А если взлечу… (Дрожанью слабой травинки в эту ночь откликалось небо.)

БЫК В МОРЕ

(Раздумья о потерянной географической карте)

«Так этот край обычно…»

Так этот край обычно с давних времен называли. Сам погляди, — увидишь контуры шкуры бычьей. Он, распластавшись, приник к синему океану. (Мертвый зеленый бык.) * * *

«Знаешь, в этом краю…»

Знаешь, в этом краю можно плыть по кровавым волнам. Лишь отдайся теченью безмолвья, теченью безлюдья, и по суше от севера ты и до самого юга проплывешь по кровавым волнам. * * *

«Был мой край апельсиновой рощей…»

Был мой край апельсиновой рощей, был омытым морями садом, переливчатой дрожью олив, нежной цепкостью лоз виноградных. Полит порохом, стал он бурой, покоробленной бычьей шкурой. * * *

«Вот над чем бы поплакать…»

Вот над чем бы поплакать. Чертополох да крапива, холодная жижа в окопах и не мечтай разуться. Когда солдата убило, то море раскрыло ставни и зарыдало горько над фотокарточкой сына. Вот про что рассказать бы. * * *

«Смерть была в двух шагах от меня…»

Смерть была в двух шагах от меня, смерть была в двух шагах от тебя. Я увидел ее, и ее увидела ты. Ко всем в двери стучалась смерть, и всем в уши кричала смерть. Я услышал ее, и ее услышала ты. Но ей вздумалось вдруг ни тебя, ни меня не заметить. * * *

«Солдатик мечтал…»

Солдатик мечтал, — солдат из глухой деревушки. Победим, — привезу, пусть она поглядит, как цветут апельсины, ступит в море, — она ведь его отродясь не видала, пусть ей сердце порадуют лодки и корабли. Мир настал. И сочится кровью олива, растекается на поле кровь. * * *

«Едкий дым табака — как туман, сквозь него я гляжу…»

Набережная Часов{197}

Едкий дым табака — как туман, сквозь него я гляжу на поверхность французской реки; маслянистая зелень воды за собой увлекает жалкий мусор, отбросы, обломки. Но из окон моих не увидеть ни испанской реки, ни испанских дорог в тополях. Погрузить, что ли, руки в холодную жидкую грязь, преградить, оттолкнуть, кулаками заткнуть эти гнусные пасти клоак, изрыгающих смрадную муть… Но из окон моих не увидеть ни испанской реки, ни испанских дорог в тополях. Я гляжу на плывущий лоскут свежесодранной шкуры, бычьей шкуры лоскут, вместе с ним привиденья утопленных воплей плывут, к морю, к морю, к пустынному морю плывут. Но из окон моих не увидеть ни испанской реки, ни испанских дорог в тополях. Бычьей шкуры лоскут, горемычный скиталец речной, я гляжу на тебя, и из глаз слезы льются и льются рекой, забывая, что им полагается каплями скупо сочиться. Но из окон моих не увидеть ни испанской реки, ни испанских дорог в тополях. * * *

«Бедный бык! Пробудишься ли ты от туманной дремоты…»

Бедный бык! Пробудишься ли ты от туманной дремоты, спеленавшей тебя с головой? Ты стряхнешь ли назойливых оводов сильным хвостом, ты омоешь ли в море бессилие сомкнутых век, возвращая зрачкам их былую, их свежую зоркость? Ты лежишь, захлебнувшись в крови, ты раздавлен потемками, страхом, ты мычишь, ты взываешь, ты ждешь, что пробьется сквозь ночь розовеющий отблеск рассвета, и поднимешь ты пики рогов. А пока золотистые чайки да случайные стайки пернатых гостей из лесов и полей вьют над ними венки, вьют венки из надломленных крыльев и жалобных криков. На дельфинах плывут утонувшие дети вдоль каймы помертвелых твоих берегов, истекающих маслом и кровоточащих вином из разбитых давилен; ты уходишь все дальше, все дальше, скрываясь из глаз, мне одно оставляя желанье, одну лишь надежду — что восстанешь ты снова над морем и опять засияют над бычьим упругим хребтом солнце, звезды, луна…

(Гибралтарский пролив.)

* * *

«Призна́юсь, бык, что ночи напролет…»

Призна́юсь, бык, что ночи напролет в Америке тебя я вспоминаю, и въявь необитаемые сны мне снятся — сны по имени Отчизна. Мой одинокий гость, мой добрый друг, и здесь ты достаешь меня и студишь горячечный мой жар, палящий жар от шпаги, что вонзилась в твой загривок. Ах, если б сном забыться, отдохнуть, — мне и тебе, обоим нужен отдых. Ах, если б я, простертый на постели, мог задремать хотя бы на заре! Но нет… Встаю с набрякшими глазами, в мозгу одна лишь мысль — мысль о тебе; при свете звезд другого полушарья хочу тебе об этом рассказать. * * *

«Ты восстанешь еще, ты поднимешься на ноги снова…»

Ты восстанешь еще, ты поднимешься на ноги снова, горделиво закинешь рога, непокорен и дик, будешь травы топтать и взбираться по склонам, ты, зеленый воскреснувший бык. И деревни убегут от проселков своих ради встречи с тобой. И у рек распрямятся сутулые плечи, и клинки ручейков выйдут снова из ножен земли, чтобы мертвые пальцы иссохших деревьев ликованьем победы цвели. И отары убегут от своих пастухов ради встречи с тобой. И моря, омывая тебя, воспоют тебе славу, вновь ты будешь свободно пастись среди гор и равнин, вольный бык, вновь ты станешь, как прежде, навсегда сам себе властелин. И дороги убегут от своих городов ради встречи с тобой.

·

Mens non exulat[20].

Овидий{198}

Из книги

«ЖИВОПИСЬ» (1945–1952)

Перевод В. Левика

ЖИВОПИСЬ

Тебе, о полотно цветущих зрелых нив, холст, ожидающий, когда ж изображенье? Тебе, огонь и лед, мечта, воображенье, безветренная гладь и бурных волн прилив. Обдуманность, расчет и трепетный порыв, о кисть геройская, гранит и воск в движенье, дающем почерку и стилю выраженье, здесь — точность контура, там красок яркий взрыв. Ты форма, цвет и свет, ты ум, в полете смелом познавший суть всего, язык вещей глубинный, тень, кинутая в луч, иль свет и тьма в борьбе. Ты плоть воздушная, иль воздух, ставший телом, где жизнь и пластика волшебно двуедины. Рука художника, мои стихи — тебе!

БОТТИЧЕЛЛИ{199}

Арабеска Неуловимой грации печать в улыбке, в каждом выраженье. Уже готова кисть начать! Как дуновенье — линии движенье. Холста сияющая гладь так лаконична, мягко напряженье зефиров дующих, и легкой ткани валет. Ритмичных завитков скольженье и на воде, и в вышине, в отточенной штрихом волне. И то деталей сопряженье, и тот во всем геометричный строй, которому своей капризною игрой и ветер невзначай поможет, когда, порхая, множит цветы, и птиц, и мотыльковый рой. А на холсте, в пространстве нерушимом, из танца линий рождены, танцуют спутницы весны на радость херувимам и серафимам, чьи хоры с вышины зовет молиться грегорианского архангела десница, и хрупкой грации печать в улыбке, в каждом выраженье, и как дыханье — линии движенье, и полотна сверкающая гладь, и тот же ритм и чувство меры в прозрачно-бледной наготе Венеры.

ТИЦИАН{200}

Была Диана там, Каллисто{201} и Даная{202}, был Вакх, Эрот, бог сладостных проказ, ультрамарин вельмож, лазурь морская, Венерин пояс, сорванный не раз, буколика и пластика поэмы, и полный свет и полный голос темы. О молодость, чье имя — Тициан, в чьей музыке и ритм и жар движений, чьей красотой им строй высокий дан, в чьей грации так много выражений. Пора веселья, алый, золотой, вкус диспропорции в гармонии простой. На серебристых простынях тела, любовным предающиеся ласкам, альков, парчовый занавес и мгла — доступное лишь этим звонким краскам. Нет, в золотое кистью не облечь ни лучших бедер, ни подобных плеч! Сиена{203} — сельвы детище и зноя, и золотистый мрак лесных дорог, и в золоте сафического строя весь золотой от солнца козлоног, и в золотой текучей атмосфере колонны, окна, цоколи и двери. Грудь Вакха золотит струя вина, стекая с бледного чела Христова, и в лике божьей матери — она, все та ж Венера золотая снова, и переходит кубок золотой к любви Небесной от любви Земной. Любовь, любовь! Шалун Эрот, губящий сердца людей незримых стрел огнем, бездумно в сердце Живопись разящий светящимся, пылающим копьем. Век полнокровья! Он бродил влюбленным по лунным высям, звездным бастионам. Счастливой, пышной юности цветник, великий маг из Пьеве ди Кадоре{204}! С горы Венеры брызжущий родник в стране, где нет зимы, в стране Авроры. Пусть и в веках сияет зелень лета Приапу{205} кисти, Адонису{206} цвета!

ЛИНИИ

Людскую грацию извне ты очертила, нашла в прямых, в кривых геометральный ход, каллиграфичная бродяжка всех широт, любой неясности твоя враждебна сила. Таинственность цветов и звезд ты совместила, ты тем причудливей, чем беспощадней гнет, ты друг поэзии, тебя мечта зовет, движенью ты нужна — тому, что породила. Многообразия в единстве красота, ты сеть, ты лабиринт, в котором заперта фигура пленная в недвижной форме бега. Синь бесконечности — дворец высокий твой, из точки вспыхнула ты в бездне мировой, и там, где Живопись, ты альфа и омега.

СЕЗАНН{207}

Медлитель, мученик идеи, он в живописи увидал свой путь, учился, шел где круче, где труднее, найдя пейзаж, глядел, искал в нем смысл и суть. О, пластика, о жизнь вещей немая, вся нескончаемо мучительная быль! Самодовлеет вещь любая: плетенка, яблоко, будильник, торс, бутыль. Суровый, дикий, нежный, страстный воитель, в борьбе с холстом расчетливый и властный первозиждитель. О, плен! Судьба! Бесповоротность! О, живопись — тюрьма, темница, где сладостно томиться. О, живопись! Весомость! Плотность! Как точен глаз! Моделировка, равновесье масс, ритм на земле и ритм на небосклоне, закон контрастов и гармоний, звучанье цвета, ощутимый вес, вещественность воды, земли, небес, мазки, мазки, то плотны, то легки, то осмотрительны, то смелы, и вдруг — пробелы. Повсюду синий, синева холста, оркестра цветового схема, и наслажденья формой полнота как цель, как тема. Верховной кисти раб, колючий, словно шип, прияв от живописи рану, своей сетчатки мученик, погиб под стать святому Себастьяну{208}. И все ж, прозренья поздний дар, открылась истина Сезанну: всех форм основа — конус, куб иль шар.

Из книги

«ПРИМЕТЫ ДНЯ» (1945–1951)

СВОБОДНЫЕ НАРОДЫ! А ИСПАНИЯ?..{209}

Перевод О. Савича

Мир наступил. Разбитая олива в слезах над очагами зеленеет, и как заря, как море в час прилива, из сердца жизнь встает и пламенеет. Растерзана, необжита, бедна, но это — жизнь. Да, снова жизнь. Она. Она по всей земле и в каждом доме — там солнце побеждает мрак затменья, — она сияет всем на свете… кроме бойцов испанского Сопротивленья. Их смерти желтый пес сбивает с ног, им в сердце смерть вонзает свой клинок. Смотрите: смерть в Испании как дома. В пустыне маятник слепой немеет, и улица пуста и незнакома, и дверь свою открыть никто не смеет. В печальном доме смерти, в царстве сна и тень на волю выйти не вольна. Мир наступил, и каждая дорога дорогой возвращенья к дому стала. Запело в поле семя-недотрога, и солнце над развалинами встало. Земле и небу — мир, полям — весна. Испанцу — высылка, тюрьма, война. Что делать! Мир по-прежнему краснеет, но это — кровь, а стыд все беспробудней. А дерево Испании коснеет, лист за листом роняя в море будней. И все ж его не валит ветер с ног, и в ветре ствол его не одинок. Глаза без сна и без повязки раны; как заповедник — горы под снегами; и, словно львы на страже, партизаны хранят огонь Испании над нами. Герои долга и святых трудов и воины вершин и холодов! Их жажда — свет, а ночь — их щит; надежда для них — залог большой судьбы народа; а сердце жаркое — вся их одежда, и дерзкая мечта — вся их свобода! Испания, при имени твоем склоняются знамена над огнем! О, тайные далекие знамена, подъятые сыновними руками! Как против беззаконного закона они кричат немыми языками! Бродячие знамена поутру на партизанском плещутся ветру. Там умирают; мы же здесь — чужие; но там и здесь мы верность не растратим: не мы в долгу, у нас в долгу другие за цену долга, что мы жизни платим. О, стыд! О, боль! Неправой кары гром! За зло врага выплачивать добром! Кто разрешил, чтоб огоньки мигали, и дети не боялись поношенья, и робкие цветы пренебрегали колючей проволокой устрашенья? Кто смертный приговор весне скрепил, послал ее в застенок и казнил? Мир наступил. И детям обещают спокойный сон блуждающие звезды. Глаза любви с восторгом различают на башнях свет и ласточкины гнезда. Но для детей испанских блеск комет — предвестье голода, смертей и бед. Кто сжал им горло ледяной рукою, и чье проклятье им легло на плечи? Какое зло им не дает покою и шпагою утонченно калечит? А мир, желанный мир их не прикрыл защитою своих широких крыл. Народы мира! Лепетом поэта мой крик отчаянный не обернется! Нет мира, нет, покуда вся планета на крик родных сердец не отзовется! В Испании — фашизм, тюрьма, война. Свободные народы! Ждет она…

Из книги

«ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖИВОГО ПРОШЛОГО» (1948–1956)

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОЖДЛИВОГО ВЕЧЕРА

Перевод И. Чежеговой

Сегодня снова дождь пройдет и канет туманом в гавани моих потерь и лет, еще не меченных утратой. И снова в соснах буря прошумит, прольется дождь, зайдется в отдаленье торжественно-финальным воплем гром, и молния в последний раз хлестнет по башням огненною плетью. Ты выглянешь тогда, седая старость, из детских одеял и милых глаз… И снова я свою увижу мать сквозь витражи цветные на балконе, откуда город весь как на ладони и голубое в белых бликах море, где бриз играет пальцами прибоя на клавишах зеленых балюстрад. И ночью гулко стонут балюстрады… А мы с Хосе Игнасьо и Пакильо улиток ищем у надгробий старых на кладбище. Или в аллеях парка, заросших буйным золотистым дроком, с мальчишками играем в бой быков… Взлохмаченные гривы бурунов, деревьев шумная скороговорка и мерный задушевный диалог песчаной отмели с накатом волн. Я силюсь, к уху приложив ладонь, проникнуть в то, что мне приносят волны издалека. Мне чудится галоп усталого коня на берегу неровном, где море лижет трупы крепостей и лестничные сбитые ступени… И всадник мчит на диком скакуне, иссиня-вороном, в соленой пене. Куда? Куда? Каких подводных врат достичь он хочет, до каких пределов неисчерпаемой голубизны доскачет в поисках искомой глубины, где контур, форма, линия, оттенок, мелодия свою являют суть? Он к новым горизонтам ищет путь, где города́ гармонию строений возносят к незапятнанному небу и копотью не отравляют рай. А дождь все льет. И вот уж только край, край моря, краешек едва мне виден. И море кануло в туман. А он ревниво уносит вслед за морем гул стволов, таких невероятно-достижимых… Ко мне не наклонятся их вершины и не прошепчут, что они мертвы. Все умерло, все умерло. И смыт дождливый вечер ливнем глаз моих. Кто видит в темноте? Кто просит тени? Кому мешают звезды по ночам, и кто хотел бы, чтоб погасли звезды? Но море умерло, как рано или поздно все умирает, возвращаясь к нам. И остается лишь — ты слышишь, слышишь — лишь разговор, отрывистый, невнятный, где все слова темны и непонятны, и в сердце заползающая дрожь, что все вернется вновь, а ты — умрешь.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ШКОЛЬНЫХ ДНЕЙ

Перевод И. Чежеговой

По недавно опавшим соцветьям жасмина и сраженным зарею ночным чудоцветам этим памятным первым октябрьским утром я сбегаю от жизни в далекое детство. Кто ты, маленький призрак, так явственно схожий с той ребячьей фигуркой на раннем рассвете? Ты бредешь по мостам через речку у моря, а в глазах еще сны, за ночь вплывшие в сети. Ты на ощупь тасуешь событья и даты и с тоской наизусть огибаешь кварталы — ведь в конце этих улиц сегодня и завтра тот же скучный учебник тебя поджидает, тот же класс, та же школа и все то же самое. Но за данной вершиной любой пирамиды, за окружностью плоских земных полушарий возникают вершины араукарий, круг арены под небом и буйство корриды. Воскресенье, поездка, повозка и козлы — все в похожей на поднятый хлыст единице, а нули, как на бочках бездонных ободья, в корабельные трюмы спешат укатиться. На стене распростертое мертвое море, небогато расцвеченное островами, никогда не услышит, как море живое голубым кулаком по дверям барабанит. Что тебе тот король на старинной гравюре, за коня королевство отдавший в уплату, если рядом река неотступно горюет о чужом короле, здесь разбитом когда-то. Как невольник, прикованный цепью к галере, к опостылевшей парте прикован часами, ты глядишь сквозь решетку из строк параллельных на кораблик под белыми парусами… Это все мне явилось октябрьским утром в ярко-красных, сраженных зарей чудоцветах и опавшем жасмине…

ВОЗВРАЩЕНИЕ ОСЕННЕГО УТРА

Перевод И. Чежеговой

Я ухожу сейчас, сейчас… В далекий путь я ухожу… Я не скрываю больше слез, нет, я их больше не стыжусь, — опять приспел мой страшный час, и плачу, плачу, плачу я. Я ухожу сейчас, сейчас… Меня неслышно за собой уводит давняя печаль. И плечи сгорблены мои, и сыплет осень блеклый лист на них, и мокрое лицо сечет дождем. Мне так легко, закрыв глаза, войти в тебя, о город мой! Пройти по улицам твоим, знакомым улицам твоим… Меня ведет мой поводырь — осенне-мертвенная жёлть, она кружится возле ног, ложится на плечи плащом… Уйдите все. Я снова здесь. Я так спешил, я так спешил к тебе, о город мой родной! Шальной девчонкой катит с гор болтунья речка… О простор тех голубых и добрых дней, я вновь приветствую тебя! В саду с Артуро разговор, шеренги черных тополей, недавним зноем испитых, и Ньебла, мой щенок, звенит, резвясь, ошейником своем. И вот уже за перевал склонилось солнце. И холмы в осенней ржавчине лежат. Но бремя осени душа не в силах больше выносить, и, сгорбившись, бредет она по ржавым склонам наугад. Раздвинув поздние цветы, сквозь стены ветхие войдет она в давно безлюдный дом: немая мебель оживет, вздохнут истлевшие ковры, души заслышав тихий шаг. А я настойчиво, как маг, все вызываю чью-то тень в закатном пламени лучей… Жасмина белая капель, мерцая, тянется за ней. Но вот уж выбился из сил вечерний свет. И желтизна осенних листьев тяжела: ведь я весь день ее ношу… Я, полумертвый, ухожу. Я ухожу из этих мест, где кедры и фонтаны спят. По лестнице щербатой в сад сбегу, забьюсь в сетях плюща и в содрогании воды увижу вновь себя таким, каким я здесь когда-то был… И ночь меня застанет здесь в слезах: несу издалека ту осень на своих плечах. Никто не может мне помочь, и плачу, плачу, плачу я на пепелище в эту ночь.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ТОЛЬКО ЧТО ЯВИВШЕЙСЯ ЛЮБВИ

Перевод И. Чежеговой

Когда явилась ты, я мучился в безвыходной пещере, где не было ни воздуха, ни света. Я выплыть силился из темноты и, задыхаясь, слышал взмахи крыл каких-то птиц, во тьме неразличимых… Но пали на меня твоих волос лучи и вывели на свет. И золотой их нимб мне просиял зарей над океаном… И было так, как если б я приплыл в прекраснейшую гавань… Я открыл в тебе красивейшие из пейзажей: все в розовом снегу вершины гор, прохладу родников, что были скрыты под сенью спутавшихся завитков. Я привыкал покоиться на склонах, взбираться по холмам, спускаться в долы, любовно обвиваться вкруг ветвей и умирать во сне от наслажденья… В тобой распахнутые небеса я устремился. Молодость моя, едва привыкнув к свету, отдыхала от мук в густой тени любви твоей, с биеньем сердца твоего стараясь совпасть, мое — стучало все ровней… И стал я засыпать и просыпаться ликуя, что не мучаюсь я больше в безвыходной пещерной душной тьме… Ведь ты, любимая, явилась мне.

ВОЗВРАЩЕНИЕ НЕДОБРОГО АНГЕЛА

Перевод И. Чежеговой

Твоим недобрым ангелом, любовь, бываю я по временам. Упрямо сверкает обоюдоострый меч немилосердных слов. Я знаю, знаю: его тяжелый блеск так хорошо и так давно, любовь, тебе знаком. Ненастные дни гнева и часы раскаянья, когда, очнувшись, я за тебя цепляюсь в ливне слез, исторгнутых нелепым сладострастьем неправоты. О, бедная любовь! Я чувствую, как вязкий сумрак снова, нахлынув на меня, тебя гнетет, мне горло сжав, тебе он давит плечи, я вижу, как сгибаются они… Прости меня, любовь! Я в эти дни о стены прошлого бьюсь головою, чтобы тебя мне вызволить из тьмы… Но вновь я побежден, вновь уничтожен, и горький меч я вкладываю в ножны, покой и радость обретая вновь до смутных дней, когда я снова стану твоим недобрым ангелом, любовь.

ВОЗВРАЩЕНИЕ МИЛОЙ СВОБОДЫ

Перевод И. Чежеговой

Ты моряком на суше называл себя когда-то. И ты мог в то время свободным быть. Свободней, чем сейчас. Ты весело шагал по берегам, тревожа их мечтой новорожденной, подводными садами проплывал, дельфиньими откосами зелеными, и пробирался по глубинным тропам, где прячутся сирены-недотроги. Тогда ты мог… О, как ты мог тогда без слез ненужных и напрасных жалоб лететь вперед, глотая ветер жадно, и сердце жарким пламенем пылало, гордясь ему дарованной судьбой… Вокруг тебя, как смертный приговор, еще кольцо изгнанья не сжималось… Ответь, свобода милая моя, пусть девочкой тогда еще была ты, и нежность маленьких твоих шагов была еще младенчески нетвердой, прошу тебя, ответь мне, если помнишь еще ты голос мой: достигну ль я твоих счастливых, вольных берегов? Кто заточил тебя в тюрьму, скажи, кто ноги заковал тебе в колодки, надел тебе на крылья кандалы? Скажи, кто на замок твой рот закрыл, твои владенья населив тенями? Не покидай меня! Вернись ко мне, моя свобода, милой и суровой, как юность, повзрослевшая в тоске. Я стал сильней, чем прежде. Песнь моя, зажженная тобой, откроет нам зарю над горизонтом океана.

ВОЗВРАЩЕНИЕ НЕИЗМЕННОЙ ПОЭЗИИ

Перевод О. Савича

О дивная поэзия, и сильная и нежная, мое единственное море с вечным возвращеньем! Да разве можешь ты меня покинуть? И как я мог, слепец, подумать о разрыве? Ты — все, что мне осталось. Сам не понимая, открыв глаза на свет, я был уже с тобою. Верна ты в счастье и верна в несчастье. Ты за руку ведешь меня в дни мира и в дни, когда печальным громом гремит война и льется кровь. Я спал на листьях, я играл в речном песке, песке зеленом, карабкался на башенные шпили и до луны в санях по снегу добирался. Меня несли твои невидимые крылья, твое — такое легкое — дыханье. Кто мне глаза открыл, чтоб я увидел краски? Кто в линии вдохнул свой образ? Когда пришла любовь, кто в свист ее стрелы вложил фонтанов и голубок лепет? Потом ворвался ужас в нашу жизнь, горела молодость на жертвенном огне. Что без тебя герой, что даже смерть его без ореола молнии внезапной, которой ты его, венчая, озаряешь? Вы с правдой — сестры, о подруга! Изгнанницей со мной ты остаешься, со мной, когда меня поносят или хвалят, со мной, когда преследуют меня. Тверда, уверенна в часы моих сомнений, в часы решений вдохновенна, добра и в ненависти неизбежной и радостна в самой печали! И если мало счастья, мало муки, я жду их от тебя. Скажи, ведь прав я: ты дашь мне все, все, что возможно, для моего спасенья и полета? Убьют меня? Тогда моею жизнью навеки станешь ты, и смерти не узнаю. Я — музыка благодаря тебе, я — быстрый ритм и медленный напев, я — ветер в камышах, словарь морской волны и звон цикад, простой, народу внятный. С тобой я становлюсь тобой, а ты во времени всегда была и будешь.

Из книги

«КУПЛЕТЫ ХУАНА ПЕКАРЯ» (1949–1953){210}

Перевод В. Васильева

ПОЭТИКА ХУАНА ПЕКАРЯ

О своих стихах скажу вам просто: песнь Хуана Пекаря летит от болота к лучезарным звездам. Песнь моя, вы убедитесь сами, временами — мертвое болото, огонек надежды — временами. И у песни главная забота — помнить: не всегда звезда — звезда, а болото не всегда болото. Это значит, что всего полезнее вещь одушевить. Само болото в чистом виде лишено поэзии. И звезда, я утверждаю смело, не таит поэзии в себе, как простое огненное тело. Красота во всем. Но если ты разглядеть ее нигде не можешь — значит, и не будет красоты. Мой народ и я — одно и то же. Я, народ, вершу судьбу свою. Это я тружусь, изобретаю, я красоты мира создаю. Это также я сумел познать, что коль дважды два — подчас четыре, пятью пять — подчас не двадцать пять. Взять хотя бы Франко. Он обычно счет ведет на свой особый лад. Для него убить — как дважды два. Дважды два, а в сумме — пятьдесят.

КУПЛЕТЫ ХУАНА ПЕКАРЯ О ТЕХ, КТО УМИРАЕТ НА ЧУЖБИНЕ

Смерть на чужбине! Так суда порой уходят ночью в море и пропадают навсегда. Альков и узкая кровать, и призрак смерти где-то рядом, и руку некому подать. А за́ морем в саду зеленом дичает куст душистых роз и никнет дерево лимонное. В бреду изгнанник видит снова в реку обрушившийся мост и пустоту родного крова. Знакомая равнина стелется, а на холме стоит без крыльев полуразрушенная мельница. Дома немые, заколоченные, друзья, что всё еще надеются… Затем… окутывает ночь его.

КУПЛЕТЫ ХУАНА ПЕКАРЯ О ТЕРРОРЕ

Вижу то, что непреложно: настоящему испанцу спать спокойно невозможно. Милая, по ком звонят? Ночь глуха и бесконечна, стон и плач — кромешный ад. Сердце, сердце, бейся сызнова, бейся! Море дышит так же тяжко, как изгнанник сын его. Отчего задребезжали стекла? Знаешь, дочь? Под окнами проезжают катафалки. Ах, уснуть, уснуть! В долине сна нет лестниц, по которым гул шагов тяжелых слышен. Голод, холод, нет мне ложа кроме каменной плиты, плащ мой — собственная кожа. Десять лет они изводят плоть и кровь мою, ни дня не дают дышать свободно. Жизнь моя — как ночь глухая, как незримая десница, что разит не уставая. Сотни раз меня хотят убивать и ради этого воскрешать сто раз подряд. Воскресите и убейте! Что мне смерть, когда я жизнь возрожу ценою смерти? Я, истерзанный, кричу: «За поруганную землю встанем все плечом к плечу!» Я — народ. И кто сегодня поднял руку на меня, на себя тот руку поднял. О поденщики, вербуемые смертью, о гробовщики! Ведь и вам лежать в гробу! Вы — запоры, вы — наручники, вы — глазки́ в дверях, вы — стены, вы — решетки злополучные. Нас все больше, больше, больше, вас все меньше, меньше, меньше. Скоро всех вас уничтожим. Бейте, бейте же, пока подниматься не устанет злобно бьющая рука! Не найдете наказаний, от которых наши муки не покроются цветами. Видишь, милая, уже ветерок республиканский все свежее и свежее. Не печалься, мать моя, что сынов ты провожаешь в чужедальние края. Тут и вымпелы, и флаги, башни в солнечных лучах, песни, танцы на лужайке. На одре Хуана Пекаря кубок хереса, как солнце, как бессмертья сила некая.

ХУАН ПЕКАРЬ ПРОСИТ ПОМОЧЬ ИСПАНСКОМУ НАРОДУ

Я брожу по белу свету: друг мой, разожми ладонь, от души мне дай монету. Лишь рукою, что разжата, можно раны врачевать и впустить в свой дом собрата. Я прошу не подаянья: я прошу помочь героям, погибающим за правду. Знай, к тебе стучится в дом не бродяга, а борец с гордо поднятым челом. Я просить пришел к тебе, чтобы жизнь была в кровавой завоевана борьбе. Я прошу за заключенных, и за тех, кто не сдается, и за тех, кто в списках черных. Я прошу за семьи наши, потерявшие кормильцев, за надежды их угасшие. За голодного младенца, не имеющего солнца, не имеющего детства. И за то, чтоб матерям их спокойствие вернули: в каждой пролитой слезе скрыта вражеская пуля. И за тех, кто, с гор спускаясь сквозь седые облака, в битвы новые вступает разъяреннее быка. Друг мой, для того прошу я, стоя здесь в пыли дорожной, чтобы выстрел партизана был и метче и надежней. Чтоб в его руках винтовка по фаланге, по фаланге бить могла без остановки. Я прошу за наши чаянья, за испанское подполье, за рискующих всечасно. Я прошу, прошу, прошу, снова говорю и снова: дай из полного кармана, дай мне даже из пустого. Я прошу, чтоб поддержать пламя утренней зари, в небе вспыхнувшее жарко. Я прошу, прошу, прошу и просить не перестану. Я прошу, пока дышу. Я прошу во имя Родины. Не откладывай на завтра то, что можешь дать сегодня!

Из книги

«БАЛЛАДЫ И ПЕСНИ РЕКИ ПАРАНА» (1953–1954)

Перевод О. Савича

БАЛЛАДА О ТОМ, ЧТО СКАЗАЛ ВЕТЕР

Вечности очень подходит быть всего лишь рекою, быть лошадью, в поле забытой, и воркованьем заблудившейся где-то голубки. Стоит уйти человеку от людей, и приходит ветер, говорит с ним уже о другом, открывает ему и глаза и слух на другое. Я сегодня ушел от людей, и, один среди этих оврагов, стал смотреть я на реку, и увидел я только лошадь, и услышал я только вдали воркованье заблудившейся где-то голубки. И ветер ко мне подошел, как случайный прохожий, как путник, и сказал: «Вечности очень подходит быть всего лишь рекою, быть лошадью, в поле забытой, и воркованьем заблудившейся где-то голубки».

БАЛЛАДА О ДОНЕ БАРБОСИЛЬО

Беден дон Барбосильо. Дон Барбосильо нищ. Нищ под дождем и ветром, да и под солнцем нищ. Идет от лошади к лошади дон Барбосильо, от виллы к вилле плетется, нищ, одинок, бесприютен. Хлеба он просит, хлеба, хлеба кусок. Что же дают Барбосильо? Что подают? Только кусочек дождя, солнца и ветра кусок — вот и все, что ему дают. Боже, как он одинок — дон Барбосильо! По краю оврага идет он, проходит над водопоем, нищ, одинок, бесприютен. И река, большая, как небо, и небо глухи к нему. Садится над водопоем дон Барбосильо и в беспредельность воет. * * *

«Облака принесли мне сегодня…»

Облака принесли мне сегодня летучую карту Испании. Как мала над рекой эта карта, и какая огромная тень от нее ложится на кладбище! Коней табуны накрыла эта тень, что легла от карты. На коне в этой тени искал я селенье свое и свой дом. Я въехал во двор, где когда-то вода из фонтана била. Хоть не было там фонтана, фонтан звенел неустанно. Вода там не била, а все же она меня напоила. * * *

«Цветами апельсина вдруг…»

Цветами апельсина вдруг дохнула Параны{211} прохлада. Мои цветы. Я ухожу. Удерживать меня не надо. Меня позвали берега, они всегда мне были рады, и я на взморье поселюсь. Удерживать меня не надо. Я помню: море там, вон там среди деревьев шло по саду. И шла любовь…                     Я ухожу. Удерживать меня не надо. * * *

«Петь и петь, чтоб стать цветком…»

Петь и петь, чтоб стать цветком моего народа. Пусть пасется рядом скот моего народа. Пусть запомнит песнь мою пахарь моего народа. Пусть внимает мне луна моего народа. Пусть поят меня моря моего народа. Пусть ко мне склонится девушка моего народа. Пусть меня замкнет в себе сердце моего народа. Потому что, видишь, одинок я без моего народа. (Впрочем, сам я не́ жил дня без моего народа.) * * *

«Я ведь знаю, что голод уносит мечту…»

Я ведь знаю, что голод уносит мечту, — но я должен по-прежнему петь; что тюрьма заслоняет мечту, — но я должен по-прежнему петь; и что смерть убивает мечту, — но я должен, я должен по-прежнему петь. * * *

«Я унесу их с собою…»

Я унесу их с собою в глазах, как портрет и как снимок, — в глубине моих глаз. Я приеду, в глаза мне посмотрят, и кто-нибудь скажет:                     «Реки и кони в твоих глазах». Душа других горизонтов осталась и тихо уснула в глубине моих глаз. Вы не слышите? Дальние воды и кони забытые медленно проходят в моих глазах. В глубине моих глаз.

Из книги

«ВЕСНА НАРОДОВ» (1955–1957)

ПУТЕШЕСТВИЕ В ЕВРОПУ

Перевод А. Наймана

Видеть снова, Европа, тебя! Видеть снова тебя! Видеть снова! Наконец я увидел тебя. Ты меня одарила долгим взглядом своим, но не мертвенным взглядом слепого — безмятежным весельем встающего утром светила. Я спустился к тебе как-то осенью с кручи небесной. Расплескался ноябрь посреди голубого тумана. Стыла Бельгия — в белое платье одетой невестой — тихий ангел печали звонил в этот колокол странный. Горн валялся в пыли, и горнист рядом мертвый валялся. Погружаясь в коричневый сон, я от боли заплакал. Я в Германии был, мрак над ней в небесах колыхался, но уже распускался в руках ее утренний факел. В снегопад я спустился на тело страдалицы Польши. Осторожно на щит приняла меня Вислы сирена{212}. Меч усталый ее не был кровью окрашенным больше, жив народ ее, вставший с душой обнаженной из плена. Да, из всех в нашем мире однажды придуманных казней величайшая казнь на безвинный народ этот пала. Пасть врага с каждым днем все грозней, все больней, все ужасней его тело живое стальными зубами терзала. Но взгляните: он все-таки жив. Снова, кроткий и нежный, родничок его сердца забившей струею играет, обращается к жизни мечта его с новой надеждой, ночь над ним умирает, и день перед ним рассветает. И опять я летел. Средь тумана вдали закачалась Прага, как городок в поднебесье — приветливый, дальний, и в студеном течении спящая Влтава казалась королевой под крыльями белой голубки хрустальной. Я увидел людей на заводах, в работе упорных; стеклодувов ее — меж тончайших прозрачнейших граней; совершенство и стройность во всем; и на землях просторных — виноградные грозди, в заре тяжелевшие ранней. А потом я с тобой повстречался: латинянка, но и славянка, шла пастушкою вдоль запевающих песню полей ты, и во лбу твоем месяц звенящий горел, точно ранка, и вливалось в уста тростниковой дыхание флейты. И сказал я: привет передай мой румынским крестьянам, что спаслись после всех испытаний и тягот суровых. Разбиваясь на брызги, нефть била под солнцем фонтаном, пробуждался свободный народ, засыпавший в оковах. О любовь, о величье, о слава! С какой теплотою мне Румыния руку рукой своей крепкой пожала! Ты — хозяйка судьбы, ты хозяйка над вольной землею, ты засеешь ее, чтобы завтра скорее настало. Я в Москву прилетел. Льдами город был наглухо скован. Охраняла его звезд кремлевских высокая стая, и Василий Блаженный по-прежнему был коронован, в небе луковками куполов разноцветных блистая. Вот сюда из развалин войны, после скорби горючей, величавая мать навсегда возвратилась устало, и из чрева ее появился младенец могучий — бурной жизни начало и нового света начало. Я покинул ее, когда ветер повеял весенний и под снегом зеленые рожь выпускала побеги. «Никогда еще в них, — говорили печальные тени, — большей не было силы и большей младенческой неги». И, летя в небесах, я сказал ей уже на прощанье: «Сохрани яркость красной влюбленной гвоздики навеки!» И платок бросил вниз я. На белой горящее ткани плыло сердце мое через горы, и долы, и реки. До свиданья. Планета землею в глава мне смотрела. Солнце вышло из карцера туч на просторы вселенной. Над Европой теплело, да, да — над Европой теплело… И внезапно я встал на мосту над красавицей Сеной. О виновная Франция, ты и Париж твой греховный! Кто бы смог не простить вас, хоть раз увидав ваши лица? Исстрадавшийся, раненый, слабый, несчастный, бескровный, разреши мне, Париж, в твои волосы глубже зарыться. Я очнулся и тихо сказал себе: «В путь! Я дождался, о Европа, с тобой расставанья минуты щемящей». С Нотр-Дам лился звон колокольный… И все приближался ветра сдавленный крик, из Америки морем летящий.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОВЕТСКИЙ СОЮЗ

Перевод О. Савича

«Я принес бы тебе…»

Я принес бы тебе с собою — я тебя не видал столько лет — все богатство мое, на котором лежит до сих пор запрет. Твой лоб высок и прекрасен — чего б я ему не принес! Из Кадиса — синие волны и гвоздику Севильи, из Гранады — мирты и колос из-под неба Кастильи. Твой лоб — это лоб героя, и чего б я ему не принес! * * *

«Твое сердце открыто…»

Твое сердце открыто и нежно — чего б ему не принес? И реку Гвадалквивир, от цветенья лимонов бледную, и рощи кордовских олив, и дрожь тополей у Дуэро{213}. Твое сердце — сердце героя, и чего б я ему не принес! * * *

«Твой голос чист…»

Твой голос чист и глубок — чего б я ему не принес? Гирлянду снегов Гвадаррамы, лежащих в цветочном уборе, и сердце Мадрида, и рыбу Кантабрийского моря, цветок Пиренейских гор и свет Средиземного моря. Твой голос — голос героя, и чего б я ему не принес! Чего б я тебе не принес сегодня, если бы мог! Всю любовь, что в крови и сознании всего народа Испании.

ВЕСНА СВЕТА

Перевод А. Шадрина

Наконец-то весна настала. Как светло! И с неба холодного, над Москвой нависшего низко, сколько вдруг лучей заблистало солнца смелого и свободного, сколько вдруг на улицах искр! Слышно всем уж теперь, как воды рвутся вон из-под кромки талой: скоро к свету пробьются всходы. Наконец-то весна настала.

Из книги

«ОТКРЫТО В ЛЮБОЙ ЧАС» (1960–1963)

«С тобой…»

Перевод О. Савича

С тобой, что станет с тобой? Когда останешься без меня, что за свет унесет тебя, что за мрак — меня? Боль в висках, в глазах, боль в сердце, в костях, в крови и в душе… С тобой, что станет с тобой?

Из книги

«СЦЕНИЧЕСКИЕ СТИХИ» (1961–1965)

Перевод О. Савича

МАТАДОР

— Я — матадор. — Я — бык. — Я пришел убить тебя. — Попробуй, если можешь. — Я обработаю тебя с блеском. — Попробуй, если можешь. — Ты храбро вел себя до сих пор. — Ты тоже. Увидим. — Ты принесешь мне олаву сегодня. Начнем. — Я сказал: увидим. — Слышишь молчанье цирка? — Молчанье смерти. — Ты умрешь под аплодисменты и взмахи шалей. — А как ты думаешь, матадор, мне это нравится? — Бык умирает, сражаясь. Становись! — И матадор. Иногда. — Что ты сказал? — Что матадор тоже иногда умирает. — Молчать! Начнем, бык. Не говори со мной. — Осужденный на смерть имеет право на последнее слово. — Публика в нетерпении. — Расстели плащ. — Эй, бык, что с тобой? Ты не бросаешься на меня? — Одно условие: я хочу музыки. Потребуй музыки. — Она уже играет. Ты не слушаешь? Скорей! Сойди же с места! — Что это такое? Я этого не знаю. — Это марш. Мой марш. — Ты мой матадор. Как тебя зовут? — Антонио Лукас, Шорник. — Мой матадор… А меня зовут Беззаботный. — Знаю. Но начнем же! Сюда, бык! — Знаешь что? Я думаю об одной вещи. — Говори скорей! Публика уже протестует. — Бели ты будешь сердиться, я замолчу. Ничего не скажу. — Публика не хочет ждать. Она кричит, ревет. — Что публика понимает! Если она будет кричать, я не двинусь с места. — Ты станешь позором всей корриды. — А мне все равно! Я зовусь Беззаботный. — Тебя иогонят в стойло, как ручного. Глупая скотина! — Это я ручной? Я, Беззаботный? Хорошо ты со мной обращаешься! — Мерзавец! На, получай! Бросайся же на меня! — Ты ударил меня лапой? Ну, смотри же! — Трусливый бык! Бык-предатель! — Вот ты уже летишь до первого ряда. Где твоя мулета? Где твоя шпага? Ты у моих ног, ты весь согнулся, ты на коленях. Ну, матадор, бросайся на меня! Это ты бык. А ну, веселей и по всем правилам искусства, как породистое и храброе животное! Другой марш, президент! Опусти лоб, не тычься в облака! Нацепи мне на сердце все твои блестки, я хочу быть опоясанным лентами так, чтобы бык и матадор казались одним существом. — Минуту, минуту, Беззаботный! — Ни минуты больше! Подтянись! Ты умрешь моей собственной смертью. Ты почувствуешь, как твоя шпага войдет в тебя до самой рукояти. Ты упадешь на песок, и тебя не ударят кинжалом. Быть быком — это не то, что быть матадором. Вот настоящая работа! Оле́, кричит публика. Она врывается на арену. Это безумие! Уши, розовые чулки, гранатовый галстук, блестки одежды — все мне в награду! Тебя тащат по кругу и срывают с тебя серебряные бубенцы и значки. Твой залитый кровью труп делает красный росчерк по песку. Еще музыки, музыки, музыки! Я убил лучшего из матадоров!

ЛЕГЕНДА

Сын леса, храню я в стволе моем шпагу давно, давно. Сын леса, храню я в груди моей девушку давно, давно. Сын леса, храню я на ветках ветер давно, давно. Горе тому, кто коснется шпаги! Горе тому, кто полюбит девушку! Горе тому, кто отвяжет ветер! Приходит в лес лесоруб. — Великолепное дерево! Из него одного я мог бы построить себе дом. — Приходит в лес моряк. — Великолепное дерево! Из него одного я мог бы построить корабль. — И приходит пьяница в лес. — Великолепное дерево! Хорошо пить в его тени. Хорошо петь в его тени. Хорошо спать в его тени. — Лесоруб приносит топор. Моряк приносит нож. Пьяница — бутылку. Пьяница — только бутылку. — Я свалю это дерево. — Я отрежу у него ветви, а потом выпущу кровь. — Я буду только пить, петь и спать в его тени. — Лесоруб поднимает топор. Голова его скатывается на землю. Моряк собирается ранить меня ножом. Голова его скатывается на землю. Пьяница хочет запеть. Тогда очень тихо, я отпускаю ветер, даю ветру свободу. — Кто бродит здесь? — Откуда этот голос? — Кто говорит здесь? — А кто меня спрашивает? — Тот, кто по тебе уже умирает! — Ха-ха-ха, — смеется ветер. — Хе-хе-хе, — смеется пьяница. — Хи-хи-хи, — смеется ветер. — Хо-хо-хо, — смеется пьяница. — Где ты, почему я тебя не вижу? — А я здесь, а я здесь, а я здесь! — Где ты, почему я не могу тебя коснуться? — А я здесь, а я здесь, а я здесь! — Где ты, почему я тебя не встречаю? — А я здесь, а я здесь, а я здесь! — Где ты, где же ты? — Кружись вокруг ствола и встретишь меня. — Я кружусь, я кружусь, я кружусь. Сколько тебе лет? — Мне пятнадцать. — Я кружусь, я кружусь, я кружусь. Какого цвета волосы? — Как сухой каштановый лист. — Я кружусь, я кружусь, я кружусь. А грудь? — Как цветок ореха. — Я кружусь, я кружусь. А все остальное? — Остальное? — Я хочу все увидеть. Я хочу войти к тебе. Дай мне войти. — Пьяница уснул. (Он уже никогда не проснется. А был он совсем не плох.) Пустая бутылка глядит на него из травы. Глаза двух отрубленных голов пристально глядят на него. Одна — лесоруба, другая — моряка. Ветер, тихий, усталый, возвращается на мои ветки, чтобы уснуть. Приходит ночь. Сын леса, храню я в стволе моем шпагу давно, давно. Сын леса, храню я… Молчанье. Я тоже усну. Я хочу спать.

ОЛИВА

Что я такое? Кто такая? Мне больше тьпци дет. Я родилась на ласковом холме, где камнях красны; увидала море. А братья умерли мои, и сыновья, и внуки… Все мое потомство. Осталась я одна. Все тело в трещинах, все раскололось, остались тонкие пустые стены, туда приходит солнце, согревает, морские ветры входят и выходят и повторяют шелест волн. Умру, наверно, и древней, и забытой всеми, но память молода, свежа и зелена. Я видела так много! Море нынче полно судов… Прозрачные и светлые спускаются на берег тени пустыни… Вымпелы, знамена закрывают своими полумесяцами солнце, а барабаны заглушают голос моря. Мне кровь бросается в высокие плоды, и слезы красные стекают с веток. — Красавица-христианка! Люблю и умираю. Коня я покидаю. Оружье покидаю. Войну я покидаю. Люблю и умираю. Красавица-христианка! Пустыни жажду знаю. Дай воду губ твоих. От жажды умираю. В тени оливы этой от жажды умираю. Люблю и умираю. Красавица-христианка! Уйди, уйди со мною! Переплывем мы море. Оружье покидаю. Люблю и умираю. А, сука-христианка! Свой ятаган вонзаю тебе я в горло. Тело я под оливой брошу, а голову повешу. И в море кровь течет. И море пьет и пьет. Красавица-христианка! От счастья умираю. От муки умираю. Люблю и умираю. Мои плоды темно-лиловые почти черны; печальный цвет — как сгустки крови. Я видела так много! Войну и голод, плач в ночи смиренной при свете масляной скупой лампады. Была богата я, сокровищем была я у моря… Думала, что я свободна, и думала, что ветки ветру одному принадлежат, а не кому-нибудь другому… Они для всех и потому ничьи. Я в это верила; со временем, однако… — Ночью кто меня увидит в этой темноте? Кто увидит до рассвета в этой темноте? Я в платке тебе оливки тихо принесу. Эту старую оливу тихо растрясу. Дай-ка мне платок твой, мама, скоро я вернусь, до рассвета, до рассвета, мама, я вернусь. Раздался выстрел, и ребенок с холма скатился весь в крови… Я видела так много! Радостного? Нет, кончилось все, не знаю почему, слезами. А я была счастливой, торжествующей, здоровой, всегда живой в пылающих лампадах. Была я мирной рядом с морем, несущим трупы на валах встающих. Была спокойной, как полощущийся парус, когда почти не дышит моря грудь. А вкус и запах масла моего хранила глина стройных амфор. Была священной я под солнцем, люди и птицы по утрам меня благословляли. В моей тени стада так часто спали под звуки флейт, игравших чередою. Но длилось все не более мгновенья. Как море, волновалась и земля. Столетья шли, и у меня в глазах не мир, а битвы запечатлевались. Теперь умру. В моих сухих руках одна цветущая осталась ветка. Гляжу я этой веткой в небо. Что такое? Там синева хрустит, а по пространствам несутся странные тела, и звезды на них глядят в испуге, в изумленье. Любовь в пути? Иль ненависть? Согласье иль голод? Иль это смерть в пути? Уничтожение вселенной? Иль возвращение в ничто? Ничто — в ничто? О ясный воздух моря, бриз соленый, скажите мне!.. Я умираю… Слышу колокола, как сон… Лепечет пена… Сама пою иль это песня волн? Светает… День встает… И шум и всплески крыльев надо мною… Как лучшая из всех олив, я умираю… Голубка белая уносит в клюве с моим дыханием последним вместе зеленый тихий свет моей последней ветки.

НЕПРЕДУСМОТРИТЕЛЬНОСТЬ

— Что я вам говорю: народ пока еще не подготовлен. Ах, эти люди, эти люди! Эти бедные, бедные люди! Им не хватает образования. Они еще не подготовлены. Вот, взгляните сюда: вот каменщик. Ну, что я вам говорю? Ему не хватает образования. Он еще не подготовлен. Взгляните еще: вот плотник. Любой рабочий… Это одно и то же. Как раз то, что я говорю: им всем не хватает образования. Они еще не подготовлены. И сколько их, боже мой! У всех одна и та же беда. Они могли бы учиться. Они могли бы подготовиться. Но как же их научить, если они не подготовлены? Они не придут, не бойтесь. Вы можете спать спокойно, ведь они не подготовлены. Им не хватает… Вы уже знаете… Вот я и говорю… Но… Смотрите, смотрите, они идут. Куда идут? Их так много… У всех одна и та же беда… Подходят… Бедные люди! Они меня знают… уважают… ценят… Я могу поговорить с ними… Господа! Они все ближе… Друзья! Ближе, ближе… Товарищи! Что вы сказали? Я боюсь? Боюсь? Я? Чего мне бояться? Им не хватает образования… Что? Вы говорите, я весь дрожу? Назад! Назад! На помощь! Я еще не подготовлен. Но у меня есть образование… Я при смерти! Боже! Я не был подготовлен!

ЭТОТ ГЕНЕРАЛ

— Вот явился генерал. Что угодно генералу? — Шпагу хочет генерал. — Больше нет шпаг, генерал. Что угодно генералу? — Коня хочет генерал. — Больше нет коней, генерал. Что угодно генералу? — Еще одну битву хочет генерал. — Больше нет битв, генерал. Что угодно генералу? — Любовницу хочет генерал. — Больше нет любовниц, генерал. Что угодно генералу? — Большую бочку вина хочет генерал. — Больше нет ни бочки, ни вина, генерал. Что угодно генералу? — Хороший кусок мяса хочет генерал. — Больше нет скота, генерал. Что угодно генералу? — Наесться травой хочет генерал. — Больше нет пастбищ, генерал. Что угодно генералу? — Выпить воды хочет генерал. — Больше нет воды, генерал. Что угодно генералу? — Уснуть в кровати хочет генерал. — Больше нет ни кровати, ни сна, генерал. Что угодно генералу? — Затеряться на земле хочет генерал. — Больше нет земли, генерал. Что угодно генералу? — Умереть, как собака, хочет генерал. — Больше нет собак, генерал. Что угодно генералу? Что угодно генералу? Кажется, генерал онемел. Кажется, генерала больше нет. Кажется, уже умер генерал, да, и даже не как собака умер генерал, и вот в разрушенном мире нет уже генерала, и мир начинается снова, но уже без этого генерала.

НИЩИЙ

Поет: Дамы и господа-а-а, господа ради, пода-айте милостыню старику-у-у! Господа бога ради, милостыньку старику! Ради господа бога, милостыньку старику! Подадут мне или нет, ради господа бога? Подадут мне или нет, господа бога ради? Подайте бедному старику милостыньку, бога ради! Подайте бедному старику милостыньку, ради бога! Неужто никто не подаст милостыню, ради господа бога, бедному старику? Неужто никто не подаст милостыньки, господа бога ради, бедному старику? Для бедного старика, который умирает от холода, неужто не найдется подаяния? Бедному старику, который умирает от холода, неужто никто не кинет подаяния? Господа бога ради, подайте милостыньку! Ради господа бога, подайте!.. Господа ради бога!.. Ради господа!.. В бога, в душу, в мать! Сколько же сукиных детей есть на свете!

КУБА

В четырех сценах

Окончилась потеха!

Карлос Пуэбла{214}
СЦЕНА I — Прекрасный остров развлечений. — Йес. — И райский уголок любви. — О йес! — Чтоб спать с мулатками. — О йес! — …и с неграми-красавицами. — О йес! — Курить роскошные сигары. — Йес. — И румбу танцевать. — О йес! — И в карты в казино играть. — Йес, йес! — И напиваться добрым ромом. — Йес! — Чудесный тихий остров. — Йес! — Как сахар, сладок он. — Йес, йес! — Как сахарный тростник, он сладок. — Йес. — На этом острове остаться… — Йес! — Простите, я сказал: его себе оставить. — Йес, йес, йес! — Ведь эти негры ничего не знают. — Йес. — А белые не понимают. — Йес. — Но мы друг друга понимаем. — Йес. — А понимать всего важнее. — Йес. — Так забирай же остров. — Йес, йес, йес! — Выкладываешь деньги ты. — Йес, йес! — И заграбастываешь остров. — О йес, йес! — Со всеми потрохами. — Йес, йес, йес! — А мне даешь на чай за это. — Йес. СЦЕНА II — Прекрасный остров развлечений. — Нет. — И райский уголок любви. — Нет, нет. — Чтоб спать с мулатками… — О нет! — …и с неграми-красавицами. — О нет! — Курить роскошные сигары. — Нет. — И румбу танцевать. — Ну нет. — И в карты в казино играть. — Ну нет! — И напиваться добрым ромом. — Нет. — Чудесный тихий остров. — Нет. — Как сахар, сладок он. — Ну нет. — Как сахарный тростник, он сладок. — Нет. — Всю жизнь здесь жить. — Ну нет! — Ведь остров этот мой. — Ваш? Нет. — Ты, негр, ведь ничего не знаешь. — Да? — Ты, белый, ничего не понимаешь. — Да? — Я остаюсь здесь навсегда! — Ну нет! Нет, сударь, нет! Что нет, то нет! СЦЕНА III — Прекрасный остров развлечений, ай-яй-яй! Мой райский уголок любви, ай-яй! Где я с мулатками… ай-яй! …и с неграми-красавицами, ай-яй! Где я курил роскошные сигары, ай! Где танцевал я румбу, ай! Где в казино играл я, ай-яй-яй! Чудесный тихий остров, ай-яй-яй! Как сладок был твой сахар, ай-яй-яй! Ты снова будешь мой, ай-яй! Ах, йес, я не могу сдержаться, ай-яй-яй! СЦЕНА IV — Чудесный остров, я опять с тобою. Привез я доказательство любви: с винтовками и танками суда и в синем небе — бомбы и осколки. Один тебя я знаю, дивный остров, о жемчуг доллара, о сахара эдем! Я знаю, ты ответишь мне: я твой. По первому же доллару пойдешь со мною. Восстанешь ты, меня увидев, крикнешь: ура, ура, хозяин возвратился! Я здесь уже. Чего ж ты ждешь? Вставай! Отдай мне черта, овладевшего тобой. Не повинуешься? Не слушаешь? Да говори же чудесный остров развлечений!.. — Получай! — Мой райский уголок любви… — Прочь! Вон! К другим гулять под пальмами ступай! Окончены утехи и потехи! — А спать с мулатнами? — На, получай! — И с неграми-красавицами? — Прочь! Вон! А хочешь — под землей гляди свой сон! Окончены утехи и потехи! — А тонкие сигары? — Получай! — А румбу танцевать? — Прочь! Вон! С акулами станцуешь бее помехи! Окончены утехи и потехи! — А в казино играть? — На, получай! — А напиваться добрым ромом? — Прочь! Не хмель, а пуля уведет вас в ночь! Окончены утехи и потехи! — А, остров негров и бородачей, а, дикий остров, ты не понимаешь: гудит в моих орудиях свобода, и демократия прекрасная трепещет в огне, который танки открывают, в свинце, что льется с крыльев самолета… — Назад, назад! Прочь, прочь! На, получай! А если ты вернешься невзначай — узнаешь смерть без похорон. Теперь-то, сударь, кончились утехи и кончились потехи. Вон!

Из книги

«РИМ — ГРОЗА ПЕШЕХОДОВ» (1968)

РИМСКИЕ СОНЕТЫ{215}

Перевод Е. Солоновича

Ah! cchi nun vede sta parte de monno

Nun za nnemmanco pe cche cosa è nnato.

G.-G. Belli[21]

Что я оставил ради тебя

Оставил я мои лесные дали, моих собак — я вспомню их не раз — и часть изгнанья — каждый долгий час, казалось, равный вечности вначале. Оставил дрожь на дальнем перевале, костры — иной, быть может, не угас, — и кровь слезы прощальной возле глаз, и тень мою на дне чужой печали. Оставил грустных горлиц у ручья, нарядных лошадей среди арен и запах моря сонного оставил. Оставил все, чем жизнь была моя. Дай мне, о Рим, тоски моей взамен все то, что потерять меня заставил!

·

Е ll’accidenti, crescheno ’ggni ggiorno.

G.-G. Belli[22]

Рим! Опасно для пешеходов!

Alma ciudad…

Cervantes[23]
Забудь, забудь про памятники Рима, когда идешь по Риму, пешеход! Сто глаз открой — не для его красот, раб мостовых, больной неизлечимо. Забудь, забудь о роли пилигрима, о куполах, летящих в небосвод: здесь тысяча смертей зеваку ждет — и осмотрительность необходима. Увидел «СТОП» на светофоре — жди, зажглось «ВПЕРЕД» — скорей переходи, не забывай про Рим малолитражный. Стань птицей — жизнь продлишь на много лет, а смерти ищешь — в Рим возьми билет и смерть найдешь в его душе гаражной.

·

Stavo a ppissiè jjerzera llì a lo scuro…

G.-G. Belli[24]

Запрещается мочиться

Среди мочи, по улицам текущей, — моча болонок и моча дворняг, моча монахинь и моча гуляк, а тут прошел священник вездесущий. Струя — пожиже и струя — погуще, струя — веселый или грустный знак, струя, что рассекла полночный мрак, или струя — дитя зари встающей. Кто мучится задержкою мочи, кто умер, — только тот не направляет на эти камни пенную струю. И мочатся фонтаны… И в ночи, светясь, горячий ручеек петляет… Я поднял лапу… — я не отстаю.

·

Lui quarche ccosa l’averà abbuscata,

E ppijjeremo er pane, e mmaggnerete.

G.-G. Belli[25]

Запрещается выбрасывать мусор

Бумага, стекла, скорлупа, жестянки, тряпье, коробки, горы кожуры, бутыли, туфли, смрадные пары, автомобилей бренные останки. Коты любого сорта, банки, склянки, бесстыжие крысиные пиры, гнилая жижа, грязные дворы, лицо домов — не краше их изнанки. Неугомонные торговцы, плеск фонтанов, голуби, колонны, блеск величия, руин надменный холод. И молча смотрят свалки и века на стены, где безвестная рука из ночи в ночь рисует серп и молот.

ВОДА БЕСЧИСЛЕННЫХ ФОНТАНОВ

Перевод В. Столбова

1 Вода, вода бесчисленных фонтанов, сплю под немолчное ее журчанье. Вода здесь, в Риме, — мой всегдашний сон. 2 Она звенит, звенит, вода фонтанов, всему чужда, спокойно безучастна. Без устали свои лепечет сны. 3 Вода — подарок моему изгнанью, дар сердцу моему, уставшему скитаться по земле. 4 Она поет — вода моих бессонниц, часов томительных, когда немые тени, которые я узнаю с трудом, слоняются по комнатам. Она течет для бедняков и нищих, для всех, кто, скорчившись, проводит ночи возле фонтанов. Вода для псов бродячих, для прохожих, что мимоходом утоляют жажду. Вода для птиц и для цветов, — вода, вода для рыб безмолвных и для неба, оброненного в каменную чашу, с его луной и звездами и солнцем. Вода, вода… И в самой своей сути она лишь звук, повтор неутомимый, цепочка снов, не знающих конца. О вечная вода седого Рима! Вода.

КОГДА Я УЕДУ ИЗ РИМА

Перевод В. Столбова

Когда я уеду из Рима, кто будет меня вспоминать? Спросите об этом бродячих собак, черных котов и дырявый башмак. Спросите, спросите досужих ворон, мертвую лошадь, облезлый балкон. Спросите у ветра, он был мой сосед; у двери от дома, которого нет. Спросите у Тибра, он пишет с трудом мои инициалы под каждым мостом. Когда я уеду из Рима, спросите у них обо мне.

Из книги

«ПЕСНИ ВЕРХОВЬЯ АНЬЕНЕ{216}» (1967–1972)

«Что такое олива?..»

Перевод В. Столбова

Что такое олива?                     Это и старая, седая старуха, и озорная девчонка в венке из зеленых веток. На ней поясок из шелка, у пояска кошелка, полная спелых оливок.

ФЕДЕРИКО!{217}

Перевод В. Столбова

Я иду по улице Пилар, в Резиденцию{218} иду к тебе, у твоих дверей тебя зову. Но тебя там нет.           Федерико! Ты смеялся, как никто на свете, ты умел найти слова такие, что никто их больше не найдет. Я пришел к тебе в твою обитель. А тебя там нет.           Федерико! Но когда в горах у Аньено, где твои оливы приютились, я и ветер, — мы тебя окликнем, ты услышишь, зашумишь листвою           нам в ответ.

«Я знаю, что где-то идет война…»

Перевод В. Столбова

Я знаю, что где-то идет война. Я знаю, что гибнут люди где-то на белом свете… Но хоть на минуту оставьте меня. Пусть я все позабуду…                 И в дальнюю даль пусть меня унесет этот ветер. * * *

«Опустел и заглох городок…»

Перевод В. Столбова

Опустел и заглох городок, когда вышла на улицы осень. Взобралась торопливо по скалам и вступила на площадь. «Я осень». Глядят с печалью в глазах на нее старики. И в долину молодежь веселье уносит.

КОРРИДА

Перевод С. Гончаренко

Зажженная бандерилья, чадя, прикипела к шкуре, и, словно слепая буря, бык ринулся на квадрилью. Как огненный астероид, прожегший коня рогами, смешал он и кровь и пламя, копытами землю роя. И четче, чем кастаньеты, кровавые взвихрив складки, смертельные такты схватки отмеривает мулета. Ступени сжимают кольца под свист и под рев звериный, и дразнятся апельсины, лимоны и колокольцы. Вот взмыла крылом мулета, тот миг беспощадно метя, в который клинку и смерти вручается эстафета. И в пене кровавой влаги бык смерть принимает стоя, считая, что все же стоит коррида удара шпаги.

Мигель Эрнандес

СТИХОТВОРЕНИЯ

ИЗ ЮНОШЕСКИХ СТИХОВ

Перевод П. Грушко

ЛИМОН

Желтый лимон — отчизна моей лихорадки. Если в воздух тебя я подкину, желтый лимон, ты в ответ мне подаришь молнию. Если держать тебя на кончике пальца, желтый лимон, ты становишься китайчонком с косичкой, даже целым Китаем, каким его видят ангелы. Если же вонзить в тебя зубы, о друг мой с горчинкой, — ты подаришь мне морское мгновенье

БЫК

Свирепый остров, золоченный избытком темноты. Стрела на луке рога, нацеленная на мишень арены — на гулкое, звенящее от попаданий блюдце. Ярмо рогов на шеях лошадей. Тореадоров ты возносишь к славе и вместе с ними воскрешаешь миф, где оживают Юпитер и Европа{219}.

ЗАПАХИ

Чтобы запах гвоздики услышать, мальчик встает на колени. Вспышки кармина. А запах прядет свои красные тени. Чтоб дышать апельсинным цветом, мальчик встает на ходули. Пенятся ветви. А запах — белее белого тюля. Чтоб учуять, как пахнут корни, мальчик на землю ложится. Когти земли. А запах — синее синего ситца.

ВЕНЕРА

На вялом закате, в унынье шагами сумерки меря, ищу я в тускнеющей сини отшельницу предвечерья. (На призмах закатной дымки лучи семицветные ожили. Округу сверчки-невидимки кашлем сухим растревожили.) Ищу я звезду… И глазами скольжу по дальним пределам… (Туча под небесами сдобным играет телом.) Ищу… (На откосе стадо: бубенчиков разноголосье.) Ищу… И нежданная радость — Венера в синем хаосе!

СЕЛЬСКИЕ ЧАСЫ

Крестьянину и мне взамен часов — ущелья между гор, вонзенных в небеса: одно ущелье — час, другое — два часа, три и четыре — дальние ущелья, а стрелка — тень ползущая утеса, который гордо в небо поднялся. Здесь циферблат — все горы, «тик-тик» — цикад охрипших голоса, пружина — свет… Вот чудеса! Да жаль: часы мои идут лишь в пору, когда не застит туча небеса!

Из книги

«ЗНАТОК ЛУНЫ» (1933)

Перевод В. Резниченко

«Вращенье бликов, зыбь и переливы…»

Вращенье бликов, зыбь и переливы, мерцающие, как колокола… Плывут по небу лу́ны горделиво, когда в пути меня застигнет мгла. Но лунный взгляд, баюкающий ивы, вдруг вспыхнет, чтобы в грудь из-за угла вонзить клинок, отточенный и гибкий, — холодное оружие улыбки. * * *

«Твой счет, луна, не выправишь никак…»

Твой счет, луна, не выправишь никак, но дробь безукоризненная эта, где свет — числитель, знаменатель — мрак, когда один рассвет и два рассвета прибавятся к шести, изменит знак, и вычитаньем будешь ты раздета по пояс, а затем, сквозь черный тюль, блеснет нагое тело, круглый нуль. * * *

«Наперекор соломенной воде…»

Наперекор соломенной воде лимонных рощ встает луна, пылая, но, отражаясь в палевой слюде, скользит, как сабля, песнь ее немая. Пусть эта рябь, танцовщица нагая, тебе, луна, сопутствует везде: она в тебя, как в бубен, бьет, но с нею ты скована, подобно Прометею. * * *

«Восславить ночь немолкнущим хоралом…»

Восславить ночь немолкнущим хоралом и лунные рассыпать семена, чтоб завтра снова ясная луна цвела, сияя солнечным кораллом, — как цеппелин, чьим призрачным овалом клокочущая тьма обведена: пусть гордеца тореро зависть гложет, что он на нем верхом скакать не может.

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ 1933–1934 ГГ

ОДА — ЧТОБЫ РАЗДРАЗНИТЬ ШАХТЕРА

Перевод П. Грушко

Шахтер, ты под моими каблуками. Тебя, как виноград, в давильне штрека мнут земля и камни. Так возмутись же, брат, — раб, заточенный в черный каземат. Подчеловек! Неужто час не пробил, чтоб, яростью горя, эабрезжить из подземных эфиопий, как черная заря, убить в себе раба и дикаря? Под толщей трав, колен не разгибая, ты в сердце прячешь боль. Где мужество, где суть твоя мужская? Граненых штолен соль, взмой птицей, прокляни свою юдоль. Возьми у поля, у лугов зеленых упругость корешков, могильный страж, сожитель погребенных, батрак из батраков. Молчишь. Ну что ж, молчи, коль ты таков. Я луч послал с подземной почтой в недра: быть может, озарит сиянье дня твое смиренье негра, чтоб ты, как троглодит, в пещерах не жил, миром позабыт. Слепым орудьем, узником безглазым живешь ты, человек. Неужто муравьем и землелазом ты проживешь свой век, забившись в змеевидный, смрадный штрек? Ты слышишь, ждет любви твоя подруга: кровать ее пуста, она, как пашня, жаждущая плуга, томленьем налита, зовет тебя, безвольного крота. Как ящерка, она вползти мечтает во мглу, в земную глубь, но обушок бездушный охлаждает, бесчувствен, слеп и груб, тепло ее объятий, пламя губ. Что за судьба! В земле растратить силу, быть червяком, кротом! Ну что ж, могильщик, рой свою могилу, чтоб сделаться потом в чертогах смерти каменным пластом.

БОЛЬШАЯ КОРРИДА

Перевод П. Грушко

ПЛАКАТ Как Гавриил печатного станка, — плакат{220}, обвившая все стены лента, улыбки благовестит президента, явление тореро и быка. Он — солнце на рекламном небосклоне: он обещает зрелищу успех в таком-то месте и тогда-то. Бычок — герой плаката — вдовейший и свирепейший из тех, что были у художников в загоне, глядит с плаката, как беда, грозя ликующим прохожим отточенным двурожьем, которым не ударит никогда. АРЕНА Песчаный круг: поверх него горизонтальной мельницы вращенье, стремительное кровообращенье, кружащейся спирали торжество. А в ложах шали, словно ливни марта, струятся по чарующим телам. На нижнем ярусе бедлам: как змеи, содрогаясь от азарта, свистят ступени, вращаются в змеином нетерпенье, игра теней и света вдоль рядов, пчелиный улей к зрелищу готов, все ждут быков, томящихся в загоне, хотят, чтобы тореро был бедов и чтобы козырными были кони! БЫК Будет пикам работа и неистовству пища! Пенье труб над ареной — появленье рогов. Вот он — час обмолота на огромном точище с нескончаемой сменой карминных снопов! БЫК И ЛОШАДИ Венчают гребни водопад мантилий, мантильи дамам, как венцы, даны, а сами дамы — бандерильи! — в сердца мужские вонзены. Бык черен, точно траурный лоскут, могильный холм, где шпаге быть крестом. Слепые кони смерти ждут, и пикадоры{221} наготове — с голубоватым острием, почуявшим знакомый шелест крови. БЫК И БАНДЕРИЛЬЕРО Бумажных лент избыток, при котором еще заметней хрупкость острой стали, — дорогу открывая пикадорам, зеленые и желтые спирали расскажут им о многом. Бандерильеро перед рогом, открытая мужская стать — без устали привык он нападать: перегибаясь, в мастерском усилье уйдя от смертоносного броска, хаосом бандерилий, чьи ленточки друг дружку перевили, он оперил быка! БЫК И ПЕОН Спасаясь от карающей громады, без страха показать испуг, пеон бежит по кругу, прыгает в загон, вминаясь в доски выгнутой ограды. А бык, тряхнувши головой, взметнув свое оружье, рассеянное чертит полукружье, стремительный и огневой… ТОРЕРО И БЫК В его шагах — отвага и дерзанье, движенья грациозны и точны. Одежда — свет. Улыбка — полыханье слепящей белизны. При взгляде на него и солнце меркнет. За этим блеском бык мерцает — смертник и раб его плаща, искусных рук. Блистательных событий круг проходит за единое мгновенье бесстрашья, повергающего в страх куадрилью на арене, — цена ее участия в боях. В порыве дерзостном встав на колени, он тронул свитый раковиной рог, которым бык рассек бы в упоенье его расшитый бок. Мгновенность фотоснимка в повороте враждебных тел. И может быть, вы риск за вздор почтете. Но есть ли труд опасней, чей этот смертью меченный удел (о робкое сиянье, не погасни!) — исполнить то, что сердцем захотел?! Поистине подобное искусство достойно музыки — народ ее истребовал тысячеусто, и знак балкон судейский подает. Бык жаждет крови: злобная отвага стекает в наклоненный рог упрямого самца… Уже он шеей чувствует, как шпага отыскивает нежный бугорок за грозными рогами гордеца. Он божество. Но драма в барабан арены бьет! И, верный бычьей участи, он ждет, когда убьют его. Тореро в пурпур погружает отточенную сталь. Удар! Клинок неотразимо жалит. И бык, поняв, что к жизни нет возврата, свой хвост смиренно отдал в дар{222}. Бык мертв, и колокольчики куда-то уже ведут с арены алый след. Свершилось все, что обещал с плаката художник:                     этот свет — был солнца свет!

МОЕЙ ХОСЕФИНЕ

Перевод Юнны Мориц

Как ярки твои письма — вино мое, мой хлеб, единственная пища, протянутая в склеп. Просвечивают стены, и видится, как сон, твое морское тело, горчащее, как соль. Я снова пастушонок, я жив, я не скорблю, толпящиеся письма я сердцем накормлю. И даже если буду в земле встречать рассвет, пиши мне, чтоб оттуда хоть раз пришел ответ.

ПОСВИСТ О СЛАДКОЙ БОЛИ

Перевод П. Грушко

Отвори, ты слышишь, любовь, двери в сладкую боль. Отвори, любовь, поскорей крови алую дверь. Отвори — пусть вылетит прочь черных помыслов рой. Отвори — пусть вырвется вихрь смутных желаний моих. Чтобы стали вены мои чистыми, как ручьи. Чтобы с пальцев упали шипы, чтобы — солнце в глазах слепых. Отвори — чтоб слова твои ветер донес… Отвори! Отвори — и войди в мою кровь.                     Ай! Ты вошла в меня… Двери закрой!

ПОСВИСТ О ПУТАХ

Перевод П. Грушко

Когда ты сбросишь, кобылка, удила свои под копыта? Когда ты, щегленок пестрый, клювом в прутья вопьешься, сочтешься с тесною клеткой и с приманкою клейкой — с тем, что тебя лишает неба, полетов шалых, нежной трели любовной в тенистой кроне дубовой? Когда ты займешь, комета, звезды немеркнущей место, порвешь, утверждаясь в зените, притяженья чужого нити? Доколе, олива в поле, ты будешь стаять на приколе, сносить, точно вол покорный, людей, погоду и корни, от прихотей их зависеть, а не от посвиста высей? Доколе же будет это тянуться, кобылка, комета, щегленок, олива в поле?! Ай, доколе, доколе?! Пока мое тело, как птица, — ай! — с ветром не породнится.

ОТПЕЧАТОК ТВОЕГО СЛЕДА (1934){223}

«Глаза мои без глаз твоих пустынны…»

Перевод П. Грушко

Глаза мои без глаз твоих пустынны: они — два муравейника разъятых, а руки-ветви без твоих, крылатых, мертвы, как две сухие хворостины. Пригубив робко губ твоих рубины, я благовещу в сладостных набатах, а нет тебя — в желаниях распятых я терн ращу там, где росли жасмины. Я глохну, если ты хранишь молчанье, и путь мой без твоей звезды не сладок, я без тебя безмолвен, как мертвец. Повсюду я ловлю твое дыханье, твоих следов забытый отпечаток — в тебе его начало и конец.

РАНЕНЫЙ ПОСВИСТ (1934)

Перевод В. Резниченко

«Рад я, но радость замкнута во мне…»

Рад я, но радость замкнута во мне, горестен я, но горе слезы прячет: если немногословна радость, значит, горе должно быть сдержанным вдвойне. Полдень у счастья светится в окне, в окнах печали черный мрак маячит; если бы плакать, как колодец плачет, — в землю зарывшись, боль укрыв на дне! Буду идти, глотая слезы, снова — к новым слезам, сквозь слезы и улыбки, горя не выдавая своего. Ясен мой взгляд, а под его покровом, видишь, лучится в недрах светом зыбким скорбь, обратившаяся в торжество. * * *

«Видя тебя весной в саду ветвистом…»

Видя тебя весной в саду ветвистом, где лепестки глядят в речную гладь, хочется мне свистеть и щебетать по-соловьиному, легко и чисто, по-соловьиному, легко и чисто, всю мою страсть тебе пересказать, прежде чем ласки сладкая печать ляжет на губы песням голосистым. Рядом с тобой я чересчур высок: с ветки тебе я плод сорву громадный — рядом с тобой он чересчур велик. Ты ускользнешь из пальцев, как цветок, стоит мне тронуть венчик ароматный — о, как я мал и робок в этот миг! * * *

«Вздумала ты лимон в меня метнуть…»

Вздумала ты лимон в меня метнуть — горький лимон! — рукою непорочной не повредив его утробы сочной, но обнажив мучительную суть. Чтобы ударом желтым всколыхнуть чуткую кровь, разрушив сон непрочный, он к моей коже прикоснулся, точно остроконечная тугая грудь. Но в тот же миг, когда ты улыбнулась, смысла своей игры не сознавая и вожделенью моему чужда, снова уснула кровь, и обернулась грудь обжигающая, золотая, мертвенным блеском горького плода. * * *

«Сердце твое застыло до поры…»

Сердце твое застыло до поры — смерзшийся апельсин смолисто-сладкий, в недрах своих сокрывший мрак загадки под золотым свеченьем кожуры. Сердце мое сгорает от жары — знойный гранат, дрожащий в лихорадке; пурпур, пронзивший восковые складки, россыпи бус — любви моей дары. О, как жестоко стиснуто снегами сердце твое, объятое ненастьем! — мне не пройти сквозь ледяной поток. Чтобы напиться горькими слезами, кружит, как ворон, над моим несчастьем жаждой томимый высохший платок. * * *

«Денно и нощно, от тоски устав…»

Денно и нощно, от тоски устав, нощно и денно, свет кляну я белый, рот мой увял, иссохший, омертвелый, губ твоих сладкой влаги не впитав. Кровь от разлуки долгой горше трав, выросших на земле окаменелой. Твой поцелуй, птенец слепой, несмелый, скоро ли он вспорхнет защебетав? Стала любовь обуглившейся, черной, высветив боль и горести свои, яркие, как огонь во мраке кузни. В клетке твоих объятий золоченой пели бы поцелуи-соловьи, — был бы я в этой клетке вечный узник. * * *

«Петь научить способна лишь беда…»

Петь научить способна лишь беда, если любовь — как рана ножевая, если она свербит, не заживая, если разлука холоднее льда. Сдержит ли грустный соловей, когда душу ему измучит страсть живая, раненый свист, подругу ожидая в пламенном одиночестве гнезда? Сможет ли не оплакать участь вдовью гордая горлица, томима горем, в мрачном безмолвье, в нежной тишине? Движимому немеркнущей любовью, наперекор глухонемым нагорьям петь суждено, как скорбной птице, мне.

Из книги

«НЕУГАСИМЫЙ ЛУЧ» (1934–1935)

«Наваха, зарница смерти…»

Перевод А. Гелескула

Наваха{224}, зарница смерти, как птица, нежна и зла, круги надо мною чертит косой полосой крыла. Ночной метеор безлюдья, вершит она свой полет и где-то под левой грудью угрюмые гнезда вьет. Зрачки мои — окна в поле, где бродит забытый смех; висок мой чернее смоли, а сердце — как белый снег. И я в ворота июня, гонимый крыльями зла, вхожу, как серп новолунья во тьму глухого села. Печалей цвет паутинный, ресницы слез солоней и край дороги пустынной — и нож, как птица, над ней. Куда от него забиться, стучать у каких дверей?.. Судьба моя — морем биться о берег судьбы твоей. Любовью, бедой ли, шквалом завещана эта связь? Не знаю, но вал за валом встает и встает, дробясь. И только смерть не обманет, царя над ложью земной. Пусть яростней птица ранит — последний удар за мной! Лети же, над сердцем рея, и падай! Придет черед — и след мой желтое время на старом снимке сотрет. * * *

«Когда угаснет луч, который длит…»

Перевод Б. Дубина

Когда угаснет луч, который длит мучительство и щерится клыками, и ярыми вздувает языками огонь, что и металл испепелит? Когда устанет лютый сталактит точить и множить каменное пламя, — как над быком, гранеными клинками вися над сердцем, стонущим навзрыд? Но не иссякнет пламя в этом горне, началом уходящее в меня и жгущее все злей и неизбывней. И камень, что вонзает в сердце корни, вовеки не отступится, казня лучами сокрушительного ливня. * * *

«Я прах, я глина, хоть зовусь Мигелем…»

Перевод М. Ярмуша

Я прах, я глина, хоть зовусь Мигелем. Грязь — ремесло мое, и нет судьбы печальней. Она чернить меня своей считает целью. Я не ходок, а инструмент дороги дальней, язык, что нежно оскорбляет ноги и рабски лижет след их на дороге. Я, словно вал огромный, океанский, зеленый вал с холодным влажным блеском, под твой башмак, что унижает ласку, стремлюсь, целуя, в жажде быть любимым, ковром в узорах пены с жадным плеском стелюсь, но все напрасно — мимо, мимо… Идешь ты надо мной, над глиной жидкой, как будто по доске ступаешь шаткой, хоть я под каблуком твоим, под пыткой тянусь к тебе, опережаю шаг твой, чтоб растоптала ты с жестокостью бесцельной любовь, что порождает прах скудельный. Когда туман волнуется на кровлях, на стеклах пишет стужа иероглиф, и влажный облик плача так неявствен, я падаю к стопам твоим, как ястреб с землистым клювом, окропленным кровью. Надломленною веткою зеленой, истекшей соком, падаю влюбленно к твоим ногам и водорослью сердца плыву к тебе — ищу твое соседство! Я — прах, напрасно рвусь к тебе и тщетно тяну ладони, наряжаясь в маки, грызу подошвы я твои зубами щебня, и в красной глине сердце, в жгучем мраке таятся жабы ревности и мщенья. Своей ногой, ногою серны дикой меня ты топчешь, месишь, словно слякоть. Как виноградная двойная мякоть, рот разрывается от сдавленного крика, и каждой клеткой молит плоть моя, что надо ее в давильню бросить гроздью винограда! Вскипает стона розовая пена, и плач проходит лабиринтом мозга. Ты появляешься и таешь постепенно огнем свечи, предзимним тусклым воском. Но будет плохо, если ты забудешь, что, становясь под колесом покорны, рождают прах и глина злобных чудищ, меняющих уродливые формы. Так берегись, чтобы земля однажды не запятнала бы твои одежды, не хлынула потопом страстно и ревниво, жасминные твои ступни не очернила, — земля, где не отыщешь ты опоры, сольется нежно с клеточкою каждой, вольется в кровь твою, насытит поры, тебя облепит с первобытной жаждой! К тростинкам ног прильнет она влюбленно, затянет их в свое смесительное лоно и тиною тебя накроет с головою — сольется навсегда она с тобою! * * *

«И слух и зренье — мука для печали…»

Перевод Б. Дубина

И слух и зренье — мука для печали, что ищет забытья, а не просвета, и морем в полдень с отмели прогретой спешит в глухие, сумрачные дали. Но все, чем год за годом ни пытали, — ничто перед последней пыткой этой: тесниной между шпагой и мулетой шагать, чтобы обвиснуть на кинжале. Сейчас затихну я, — еще минута! — уйду, чтоб ты не видела отныне, чтоб мне дозваться не хватило силы. Иду, иду, иду, все туже путы — но я иду, стою, тону в пустыне. Прощай, любовь. Прощай же. До могилы.

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ 1935–1936 ГГ

Перевод П. Грушко

РАУЛЮ ГОНСАЛЕСУ ТУНЬОНУ{225}

Рауль, когда б созвездьями раулей зажег пять небосклонов небосклон — тогда б среди бунтующих знамен пять новых стягов синью полыхнули. Развороти людской притихший улей и спящих пробуди, взорви их сон. Ты словно луч. Лучи со всех сторон в лицо лучу, волнуясь, заглянули. Ты занесен, как молот, ты грохочешь, ты, как протест, бушуешь над толпою, ты, как земля, трепещешь день за днем и выкованных, как чугун, рабочих ведешь на штурм умов, объятых мглою, чтоб разбудить их — озарить огнем!

КАК МНОГО СЕРДЦА!

Сегодня я в смятенье, я сам не знаю — отчего все это, сегодня только боли я открыт, сегодня дружбы я лишен, и я хотел бы с корнем вырвать сердце и под ноги швырнуть его прохожим. Опять зазеленел засохший шип. Сегодня день тоски в моей державе, сегодня грусть мне прострелила грудь свинцом печали. Что делать? И вот я смерть ищу в чужих руках: оглядываю ласково ножи, приходит мне на память друг-топор, я думаю о колокольнях стройных и о прыжке спокойном в пустоту. Но почему?! Я этого не знаю… А если б знал, то сердцем написал бы последнее из писем, я сделал бы чернильницу из сердца, источник слов, прощаний и подарков. «Ты остаешься…» — я сказал бы миру. Родился я в одну из скверных лун, и больно мне от боли, которая весомей всех веселий. Мне руки обескровила любовь — я простирать их больше не могу. Мой рот в усмешке горькой искривлен. Вы видите, как взгляд мой непокорен?! Чем больше думаю — тем больше я страдаю: каким ножом отсечь мне эту боль?! Мне кажется: вчера, сегодня, завтра, страдая от всего на свете, сердце похоже на аквариум печальный, на склеп, где умирают соловьи. Как много сердца! Хочу я сердце вырвать из груди: я — наделенный сердцем-исполином и оттого — страдающий за всех. И сам не знаю, почему и как я, что ни день, себе дарую жизнь…

УЛЫБНИТЕСЬ!

Шагаю, довольный: я спасся от змеи с ее многоглавыми куполами, от змеи с чешуею из риз и церковных кубков. С ее хвоста на уста мои горечь стекала, а петли палаческие оплетали и сдавливали мое сердце, преграждая дорогу крови. Шагаю, удушенный адом и чадом безумных кадил, всем этим глупым церковным великолепием, — улыбнитесь же мне! Улыбнитесь — я иду туда, где извечно находитесь вы, наполняющие снопами и гроздьями пасти тех, кто вас презирает. Вы трудитесь рядом со мной на пашнях, на стройках, у мартенов и в кузницах, — люди, увенчанные коронами пота. Я от храмов освободился (улыбнитесь же мне!), где питался печалью лампад, заточенный в чаду алтарей, и в горы вернулся, откуда я родом, к виноградникам, чья братская кровь сливается с моей кровью, к вашим сходам — я слеплен из той же глины. Свой голод, и горе, и шрамы свои (недаром же я дружил с топорами и скалами) я сплетаю с голодом вашим и горем, с вашей клейменой плотью. Ибо для того, чтоб осилить наше отчаянье, отчаянье иссеченных плетью быков, мы слиться должны в океан! Грозные тучи наших орудий для неба карающих рук нужны нам. Уже поблескивают топоры, и серпы из упругого металла, уже погромыхивают кувалды и молоты над головами тех, кто сделал нас вьючными мулами и волами в ярме. Капиталист выпрыгивает из своей свинской роскоши, из-под распутной митры убегает архиепископ, нотариусы и регистраторы собственностей падают, придавленные бунтующими бумагами, священники вспоминают о плоти, а в распахнутой клетке золото-лев превращается в жалкого нищего. Сноп лучей хочу я увидеть в ваших руках, хочу, чтобы злоба блеснула из-под ваших бровей, это злоба сердце мое заволакивает, когда ощущаю, как голод таранит мои внутренности, когда вижу сестру, зябнущую над корытом, когда вижу мать с ее бесконечным постом, когда вижу ваши несчастья, способные взбунтовать не только людей, а и смиренных ягнят. Поглядеть бы на землю, удобренную подлою кровью, поглядеть бы на свирепый профиль серпа, когда он примеривается к загривкам! Вот бы на наше место всю эту знать, пусть бы вкусила хотя бы частицу того, что вкушаем мы, голодая, что толкает наши невинные руки к спасительному грабежу, к этому спасительному преступленью!

Из книги

«ВЕТЕР НАРОДА» (1937){226}

ЭЛЕГИЯ ПЕРВАЯ{227}

Перевод О. Савича

Федерико Гарсиа Лорке, поэту

С заржавленным копьем, под видом пушки, твердь земную, чахлую, где чаянья и корни сажает человек, пересекает смерть, кидая соль, как дождь, и черепа, как зерна. Цветение эпох — как долго радость длится? Ведь солнце кровь гноит, и затрудняет вздох, и заставляет тьму темнейшую родиться. И боль и плащ ее опять, опять выходят нам навстречу. Опять в тупик, где слезы — бытие, вхожу, дождем иссечен. Я в этой тьме навечно; ее окраска — горечь без исхода, и в ней что глаз, что поводырь — слепец; светильник гаснущий стоит еще у входа, где ожерелье из неистовых сердец. Внутри колодца плакать в соседстве с безутешною основой воды, и слез, и мрака, и сердца я желал бы, — там, где б никто не знал ни глаз, ни слова моих и праха слез не увидал бы. Вхожу медлительно и лоб склоняю медлительно, и сердце рвут удары медлительно, и, медленно сникая, я плачу вновь, припав к ногам гитары. Среди всех павших, и в тоске и в боли не забывая эха ничьего, за то, что он звучал в моей душе всех боле, я, плача, выбираю одного. Он звался Федерико вчера, — и вот зовется мертвецом; ходил вчера по всей земле великой — и вот лежит в земле под чабрецом. Подумать: кем ты был и — нет тебя! Волненье и улыбку, которых слушались гранит и скрипка, от губ своих отбросив, ты стал печальным, и теперь, скорбя, ты рая только для кладбища просишь. Свинцовый, без движенья, сон вижу твой сквозь брови, защиту — безразличье уваженья — и твой наряд — скелет без капли крови. Тот ветер, что мгновенья уносит, как лавиной, унес с собой твой век, твой голубиный; твой век — прибой из пены, воркованье и в небесах и в окнах трепетанье. Ты с яблоком в родстве, не справиться червю с твоею кровью, не пировать ему на смертном торжестве, и яблоня, чтоб дать плоду здоровье, к твоим костям прильнет, а не к траве. Хотя умолк источник говорливый, голубки сын по крови, внук соловья, а также внук оливы, пока земля бежит по собственному следу, ты — иммортели муж и вечной и счастливой, ты — перегной, что жимолости предок. Как смерть проста и даже простодушна, но как ее несправедлива кара! Всегда спешит и бьет ножом бездушно, когда совсем не ждешь ее удара. Ты, зданье крепкое, теперь без крыши, бескрылый ястреб, а летал всех выше; ты — мощный рык, что слышен все тише, и все тише, и все тише. Так пусть же кровь веселая твоя казнит, как страшный молот, того, кто смертью обуздал тебя. Плевком, серпом расколот, да будет лоб его в позоре бытия. Умрет поэт — и в ранах мирозданье, и умирает в самой глубине. Космический озноб неведомых созданий горами движет в страшной тишине, а ложем рек бежит смертельное сиянье. Селенья воплей слышу, долы жалоб и вижу лес из глаз — сырой, суровый, он половодьем слез навеки окружен; и в вихре из ветров и листьев палых вслед трауру приходит траур новый, вслед стону — стон и стон. Твоих костей не вырвать, не развеять, вулкан вина и ульев гром мятежный, поэт ткача искусней, горький, нежный; над жаром поцелуев тихо рея, узнал ты меж кинжальными клинками, что нескончаемы любовь, и смерть, и пламя. Чтоб в смерти быть с тобой на каждый случай, все уголки и неба и земли заполнила гармония созвучий, как вспышки молний в голубой дали. И кастаньет рассыпанные кучи, и батальоны флейт, цыгане, бубны, полет шмелей и скрипок, терзания гитар и голос трубный, вторжение валторн, кларнетов всхлипы… Но инструментов всех сильней молчанье. Потерян ты в пыли и без сознанья, а смерть — предел потери: как будто твой язык, твое дыханье навеки под замком за чьей-то дверью. И будто я иду с твоею тенью, иду я со своею; ковром — молчанье под ночною сенью, а кипарис все требует: темнее! С твоей агонией твой голос цепенеет, как виселицы грубая подпорка, и похоронное питье я пробую безгневно. Ты знаешь, Федерико Гарсиа Лорка, что я из тех, кто смерть вкушает, ежедневно.

ВЕТЕР НАРОДА

Перевод А. Гелескула

Ветром народа сорван, ветром народа взвеян, голос мой каждым звуком с ветром народа сверен. Плеть до земли склоняет темные лбы воловьи, но головы не клонит лев в белозубом реве. Народ мой — не вол в упряжке, народ мой иной породы: при каждом ударе множась, встают из глубин народа лавины отваги львиной, теснины орлиных кличей и в гордых рогах утесов гранитные гряды бычьи. Волы никогда не жили на нашей земле суровой. Так кто же на это племя накинет ярем воловий! Так кто же стреножит бурю, и вал заарканит пенный, и молнию в тесной клетке удержит орлицей пленной! Отважные астурийцы и вы, сыновья Кастильи, отточенные, как лемех, и трепетные, как крылья; кипучие андалузцы, чью бронзу из слез отлило расплесканного рыданья клокочущее горнило; бесстрашные арагонцы, изваянные веками; туманные галисийцы и баски — кованый камень; ржаные эстремадурцы, мурсийцы — порох и солнце; весёлые валенсийцы и твердые каталонцы; наваррцы, верные стражи нужды, топора и пота, монархи темных забоев, сеньоры черной работы; все, кто в земле пролагает, как корневища тугие, путь от рождения к смерти, путь от могилы к могиле. Ярмо вам сковали люди, в чьих венах — настой цикуты; скорее об их же спины разбейте стальные путы! Воловьи потемки тают, когда рассветает небо. Ложатся волы под обух, одетые в запах хлева, но львы умирают стоя, в кровавом наряде гнева. И жалкая смерть воловья ни для кого не потеря, но дарит миру величье кончина гордого зверя. Так пусть же, голову вскинув, приму я удар кровавый и, мертвый и трижды мертвый, лицом к раскаленной лаве застыну, сжимая зубы, впиваясь губами в гравий! Я песнею смерть встречаю, как тот соловей весенний, который в кольце винтовок поет на полях сражений!

МАЛЬЧИК-ПАХАРЬ

Перевод А. Азадовского

Был он неуклюж, рожденный для ярма и униженья, и была ярму послушна шея с самого рожденья. Для ударов он родился, словно лемех непригодный, от прожорливого плуга и земли, всегда голодной. И его душа в трясине занавоженного хлева, рано старясь, принимает цвет оливкового древа. Он вступает в жизнь, но рядом уже слышен смерти скрежет: он взрыхляет плугом землю, словно плоть родную режет. И едва проснутся чувства, в жизнь идет он, как в сраженье. И о кость земли он стойко бьется до изнеможенья. Букв и цифр не понимая, он считает капли пота, — соляной венок тяжелый землепашцу за работу. И покамест мальчик пашет с подлинно мужской отвагой, он от мяса мертвых крепнет, обтираясь росной влагой. От ударов крепко сбитый и от солнца огрубелый, хлеб-добычу раздирает он, как зверь остервенелый. С каждым днем уходит детство, с каждым годом жизнь бесплодней, и из-под земли все чаще слышен голос преисподней. Постепенно он врастает в почву, крепче корневища, чтоб его не обделила почва миром или пищей. Как гигантская заноза, он мне не дает покоя. Душу мне щемит от горькой доли мальчика-изгоя. Вот я вижу, как он пашет, рвет зубами хлеб поденный, вопрошая взглядом: «Разве только для ярма рожден я?» Жизнь его мне душит горло, грудь сжимается от боли, и мне страшно — так огромно под его ногами поле. Мальчик как зерно ржаное, — кто спасет его такого? Где куется молот мести, разбивающий оковы? — В сердце каждого мужчины выкуется он с годами, в тех поденщиках, что в детстве были пахарями сами.

НАША МОЛОДОСТЬ НЕ УМИРАЕТ

Перевод Юнны Мориц

Да, изваянья их лежат. Но павший — не мертвец. Бессмертья сахарный росток над ними выгнул шею: тучнеет хлеб, чернеет жнец, трава хлебает громко сок, не глядя на траншею. Апрель и май прикрыли эту кровь. И первый луч, отточенный, слепящий, по горло входит в травяной покров, чтоб шевелилось кладбище, как спящий. Так, вероятно, умирали львы — рыча, сражаясь, в песен крупной пене. Еще горячих, их глотали рвы, кончалась кровь, и восходило пенье. Они до клекота в груди, до шепота в бреду шли. И всего один патрон поколебал их в шаге. Они свалились в борозду, на сапога бродячий трон, на небосвод отваги. Дороже мужества микрон, чем страха океаны. Сквозь вечный день, со всех сторон, пересекая страны, на спинах коней, светлеющих издали, хотя они гибельны и мрачны, проносятся люди, одетые в выстрелы, идеей пристанища увлечены. Нет ничего светлее их смертей. Смотрите, женщины с сияющими лбами: там зеленеет вечная, как тень, их молодость над верхними губами.

ИНТЕРБРИГАДОВЦУ, ПАВШЕМУ В ИСПАНИИ

Перевод А. Гелескула

Если живы еще на земле исполины, у которых сердца как подводные гроты, а лицо бороздят корабли и долины, горизонты и льды, — ты из этой породы. Флаги родин слетелись на клич твой орлиный, чтобы вздох твой наполнил их ветром свободы. И ты встал на дороге звериной лавины, и светлы были раны твои, как восходы. Полной грудью вобрав все ветра и приливы, ты в Испанию врос и воздвиг над камнями свод ветвей, осеняющих земли и воды. Из костей твоих мертвых восстанут оливы, и навеки сплетутся стальными корнями, и единым объятьем обнимут народы.

РУКИ

Перевод М. Ярмуша

Как повелось на свете, два рода рук бывает. Они растут, как ветви, выходят сквозь предплечья, их действия повсюду путь сердца отражают, они живут движеньем, врачуя иль калеча. Рука должна исполнить и передать движенье души, а телу служит надежною защитой. Так поднимите руки все люди, что рожденьем, и мыслями, и делом навек со мною слиты! Вот — утренние руки, привыкшие к работе, достойные доверья и почестей достойны, честнее их и чище нигде вы не найдете, уверенность и сила в пожатье их спокойном. На них всегда заметны следы земли и соли, кровавые мозоли, натруженные вены, меняется пространство, подвластное их воле, они возводят домны и новых зданий стены. Они владеют ломом, лопатами, станками, передвигают горы, металлы добывают, по их желанью город хоть среди моря встанет, и задымят заводы, и горны запылают. Рукам неутомимым созвучен труд свободный, под кожей неприступной струится кровь живая, в них жизни изобильной источник благородный, два родника богатства, что бьют, не иссякая. И так же как светила боролись с вечной ночью и как планеты с пылью должны все время биться, так повсеместно бьется род светлых рук рабочих с жестокими руками, что не хотят трудиться. Они нетопырями во тьме витают мрачной, бредут сплоченной бандой, сквозь строй их не пробиться, страшны ладоней пасти, жесток удар кулачный, бездарны эти руки — душители, убийцы! В работе не звучали и в отдыхе не пели, они сукна не ткали, деревьев не рубили, размякли от безделья и множатся без цели, — забыли пальцы танец, насквозь они прогнили! Они несут распятья, сжимают рукояти мечей и у народа богатства отнимают, их черные ладони, как тучи на закате, луч драгоценный солнца неслышно поглощают. Орудия бомбежек и грабежей позорных, раскладывают руки кинжальные пасьянсы, два бледные ландскнехта страстей, как уголь черных, вы жадности и мести бездушные посланцы. В зловонной тине руки испачканы по локти, в кровь превращают воду, грязь с пальцев не стереть их, два воплощенья злобы, два коршуна в полете, в любви они угаснут и вспыхнут на стилете! Но тружеников руки стальным пожатьем стиснут гнилые кости злобы, размякшие от лени, и, выронив кинжалы, бессильно хрустнут кости и упадут, как жабы, на жалкие колени!

ПОТ

Перевод Юнны Мориц

Вода находит в море свой рай зеленоватый, а пот находит в море свой шум и свой оттенок. Он — светлая олива с листвой солоноватой и пахнущей, как тело. Он издали приходит — прозрачный, древний, острый, и молча предлагает свой ствол с тяжелой кроной. Он скромен и вынослив. И материк, и остров он озарил короной. Он — первый сын движенья и брат слезе и свету, он бродит вдоль столетий, за луч держась руками. И стелется по свету, и вяжет осень к лету ростками, лепестками. Когда рассвет в тумане, гуськом идут крестьяне и рукояткой плуга свой сон отодвигают, и золотые ткани из пота и дыханья к лопаткам прилегают. И шелестит прозрачный, лимонный дождь подмышек, и золотые платья идут крестьянским лицам. Светлейшей, тихой ткани сияющий излишек на пахоту ложится. И делаются земли вкуснее и богаче, когда со лба горячий свой сок роняю в поле. Пускай мелькает пряжа, густая пряжа плача, колючего от соли. Кто не потел ни разу, кто о ладонях сытых не вспоминал в ленивом дыму пустого спора, тот разве понимает блаженство пор открытых и разъяренность торо{228}. Безделье дурно пахнет, над ним крыло возмездья. Бессмертье — в жестких пятках. Бессмертье — свойство тела, которое и руки и ноги, как созвездья, передвигает смело. Пускай кристаллом соли пометит нас работа. Пускай прозрачным станет овал лица от плача. Пусть поровну разрежут кривые струи пота твой теплый хлеб, удача.

ПОЖАР

Перевод П. Грушко

Европа вспыхнула, пылает пожарищем: из края в край, от России и до Испании, в порыве высоком и всесжигающем пожар полощется полотнищем знамени. Его костры табунами проносятся, он все сметает ураганом внезапным, он похож на победного знаменосца, водрузившего стяг багровый над Западом. Пожар пылает, как очистительный факел, опаляя во мгле небоскребы серые, свергая статуи, вгрызаясь в темь: прогнившие здания сгорают во мраке, словно это косынки кисейные. И ночь увядает, и зреет день! Пожар, порождающий грозные штормы, управляет сердцами людей и моторами. Это Ленина свет над миром кочует, алеет над ледяными просторами и горные одолевает хребты. Он бережно раны людские врачует — раны печали и нищеты. Словно солнце затмило химеру луны! Словно сердце, морского коралла багровей, титаническим рифом поднялось из волны и на землю исторглось потоками крови. Это запах, радующий обоняние, это песня, чье эхо по штрекам развеяно. Над кострами рассветными распевает Испания, украшенная портретами Ленина. Здесь люди сгорают, как метеоры… Но Испания борется, не щадя усилий, сердцем солдата озарена. Через оскорбленные Пиренейские горы, как руки, далеким кострам России свои костры протянула она!

ПЕСНЯ ЖЕНАТОГО СОЛДАТА

Перевод П. Грушко

Я чрево твое засеял зерном и любовью, подруга. Всей кровью тебе откликаюсь, тобой мои вены полны, над пашнею жду я всходов, жду ожиданием плуга, дошедшего до глубины. Хмельной глоток моей жизни, жена моей плоти и кожи, смуглянка дозорных башен, всевидящих глаз и огня, твои безумные груди на зачавших ланей похожи — они заждались меня. Мне кажется иногда, что ты — бокал тонкостенный: чтобы тебя не разбить, я боюсь шевельнуть рукой. Своею кожей солдата я хочу облечь твои вены, словно вишенку кожурой. Зеркало моей плоти, крыльев моих опора, я смерть потому и отвергнул, что жизнь для тебя берегу. Я так люблю тебя, милая, здесь, среди пуль и пороха, где гибель на каждом шагу. Здесь, над гробами пустыми, ждущими нас под обстрелом, над растерзанными, для которых и могила-то не нужна, я люблю тебя и хотел бы поцеловать всем телом, даже в прах рассыпаясь, жена. Когда я тебя вспоминаю на страшном поле сраженья, твой образ не исчезает, не стирается, но — растет! Я вижу: ты приближаешься, и вся ты в эти мгновенья — огромный голодный рот. Почувствуй меня в траншее, пиши мне на поле брани. Имя твое воскрешая, я пишу ружейным огнем, чтоб защитить твое чрево, тоскующее в ожиданье, и сына — во чреве твоем. Наш сын родится, и будет в кулачок рука его сжата, сына нашего спеленает гитар победный напев. И жизнь моя постучится в твой дом рукою солдата, забывшего боль и гнев. Сейчас мы должны убивать, чтобы жизнь восторжествовала, но под сенью твоих волос я найду однажды покой, на простынях засыпая, похрустывающих от крахмала, сшитых твоей рукой. В тяжком движении к родам шаги твои непреклонны, и уста твои непокорные непреклонны на этом пути. Сюда, в мое одиночество, где взрывы, атаки и стоны, свой поцелуй — я знаю — ты хотела бы донести. Для нашего сына добуду я мир на поле сраженья. И пусть по закону жизни однажды накатит час, когда в неизбежной пучине потерпят кораблекрушенье два сердца — мужчина и женщина, обессилевшие от ласк.

ПАСИОНАРИЯ{229}

Перевод В. Резниченко

Я с песней на устах умру, как птица, расправившая крылья в поднебесье. Прощусь со всем, что дорого и мило мне в мире этом. Взор мой обратится к земным красотам, и со звонкой песней сойду без страха в мягкую могилу. О женщина с закалкою стальною! Звучит твой голос, пламенный и страстный, прокатываясь вспененной волною из края в край страны моей прекрасной. Охваченная горем безутешным, Испания истерзана войною. Мне хочется, твоим призывам внемля, припасть губами к траурным одеждам и целовать израненную землю. Ты вся — огонь. Ты источаешь пламя. Ты как миндаль весенний, искрометный, заполыхавший яркими цветами. У ног твоих дымится пепел мертвый. Дочь гордых басков, земледельцев честных, ты выросла в нагорьях величавых сильнее ветра, тверже скал отвесных, под стать деревьям в вековых дубравах. Твоя походка сотрясает горы. Сиянье солнца, корневые соки, тебя взрастили, дали силу эту. Твой голос слыша, движутся шахтеры в кромешном мраке, в штреках шахт глубоких, сквозь твердь глухую пробиваясь к свету. Горят твои артерии, в которых бушует кровь, кипящая от гнева. Слова твои взрываются, как порох, и сноп огня захлестывает небо. Расплескивая сердце в смелом споре с жестоким вихрем, что над миром свищет, сражаться будешь ты отважно, стойко, пока повсюду столько слез и горя, и столько нищих, и голодных столько. Песнь о тебе поет кузнец у горна и пастухи в горах. Рыбак выводит на белом парусе твой профиль ясный. В день бедствия, когда на тропах горных заблудшие олени в страхе бродят, им освещают путь во мгле ненастной созвездья светляков — твой облик гордый — и мириады искр — твой голос властный, который из глубинных недр исходит и рвется в небо, как горящий факел, — как будто шепчут шахтные колодцы губами опаленными во мраке. И звездный ливень по вселенной льется, и стаи тигров отступают в страхе. Твои слова близки простому люду, познавшему нужду и труд кабальный. И с именем твоим в груди повсюду встают герои, статные, как пальмы. Идут испанцы на поля сраженья, где кровь струится и поют гитары, услышав сердца твоего биенье — набатный звон и молота удары. Да будет вечен твой чеканный облик, пусть он сияет жгучими лучами, отбрасывая в небо светлый отблеск! Пускай перед тобой отступит время — слепой скрипач с согбенными плечами — и мрак забвенья, что висит над всеми. Бессмертная, ты вечно будешь с теми, кто нищ, несчастен и сражен недугом. И всякий, кто истерзан палачами, припав к тебе в слезах, воспрянет духом.

Из книги

«ЧЕЛОВЕК В ЗАСАДЕ» (1937–1939){230}

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Перевод О. Савича

Поля отступили, увидев, как судорожно человек бросается на человека. Какая бездна открылась меж оливою и человеком! Животное, что поет, животное, что умеет и плакать, и корни пускать, вспомнило про свои лапы. Оно одолевало их и нежностью и цветами, но вот наконец обнажило с жестокостью бесконечной, как я обнажил свои руки. Беги и бойся их, сын мой! Когтями готов я впиться в легкое тело твое. Назад я вернулся, к тигру. Беги, не то уничтожу! Сегодня любовь — это смерть, человек человеку охотник.

ВЗЫВАЮ К БЫКУ ИСПАНИИ

Перевод П. Грушко

Испанский бык, пробудись, с коленей встань, пробудись! Очнись от бескрайнего сна, волна чернопенная — бык! Ты вдыхаешь свет, ты покрыт испариной темноты, под шкурой твоей могучий плещется океан. Проснись! Очнись от долгого сна, ты слышишь меня — очнись, немая скала груди, немая скала головы. Ты все еще спишь. Проснись, как просыпается бык, который застигнут врасплох коварной стаей волков. Поднимись! Всю силу вложи в свой рев, расправь могучий костяк, рога свои подними — два выгнутых топора, два орудья, способные звезды повергнуть в страх, два трагических рога, нацеленных в небеса. Насторожись! Бык, который весною мужествен, как никогда, бык, который в Испании, как нигде на планете, — бык; ты слышишь, горячий бык, яростный бык-вулкан, остов и свет огня, ты слышишь меня — поднимись! Цепи порви! Сердцем своим восстань, которое носит тебя по шумным аренам Испании, по звездному их песку, где волки тебя — живого — освежевать хотят: не по душе им, что ты красивый, как твой народ. Распрямись! Не дай себя охолостить, не дай дотянуться, бык, до твоих тайников плодовитых, до мужественности быка этой кошачьей лапе, которая хочет, бык, сделать тебя волом. Растопчи, ее, растопчи! Содрогнись! Им не удастся высосать твою обильную кровь, не удастся вырвать глава из глубин твоей головы, им не удастся снять темную шкуру твою, блестящий от пота бык — ртути водоворот. Восстань! Разве удастся хищникам солнце освежевать, клювами и когтями пену сорвать с волны! Разве удастся им охолостить тебя — силу, способную даже камни оплодотворить! Взреви! Бык не отступит! А если отступит, то для того, чтобы кровь затоптать в песок и, вырыв гнев из песка, все силы свои собрав, от самых своих копыт с решимостью грозной молнии обрушиться на врагов! Напади! Вспоенный бронзовым выменем, грозный бык-исполин, на суровых гранитных выпасах нашедший свирепость свою, распрямись в душе у людей, которые в первый раз над истерзанным полуостровом увидали солнца восход. Распрямись! Разъятый на две скалы, этот бык, рожденный в веках, этот бык, который живет в каждом из нас и во всех, разъятый на две половины, пусть он одной из них умрет, сражаясь, но пусть убивает врагов — другой. Восстань! Из яростной головы, охраняющей этот мир, из шеи литой, похожей на титанов, сплетенных в борьбе, родится победа, похожая на вольный протяжный рев, — и мрамор побагровеет, и зазвенят пески. Спасись! Бык, проснись, напрягись, цепи порви, напрягись, бык, восстань, зареви, напади, разъяренный бык, вихрем стань, ураганом, встрепенись, рога подними, спасись, горячий и чистый бык испанской земли! Спасись!

РАНЕНЫЙ

Перевод Юнны Мориц

I Раненые распростерлись на полях, где мы воевали. И там, где груда распластанных тел к долине прилипла, торчат пшеничные струнки, ручьями бегущие в дали, поющие хрипло. Кровь дождит непременно снизу вверх, к небосводам. И раны гудят, как раковины океанские, если только в них уцелела жажда взлета и, сытая йодом, волн голубых настойка. У крови запах морской, вкус моря и погреба винного. Погреб морской и винный взрывается именно здесь, где раненый кровью захлебывается и в стебель растенья длинного от смерти уходит весь. Я ранен, и мне не хватит этой короткой жизни, чтоб выполнить все заказы и выплатить все долги на кровь, которой готов истечь, изойти на тризне. Нераненый, помоги. Моя судьба — это рана счастливой юности ранней. Жалею тех, кто ни разу еще не лежал пластом, навылет раненный жизнью, великолепно раненный, блаженствующий притом. И госпиталь, где на белом наши тела нагие, это — сад ослепительный, с красными гроздьями роз, который перед кровавыми воротами хирургии сквозь мякоть мою возрос. II Я весь в крови, свобода. Я — огненная масса. Тебе одной, свобода, мои глаза и руки. Я — дерево из мяса. Как дерево из мяса, я к вам иду, хирурги. Из-за тебя, свобода, под кожей синеватой ношу сердец я больше, чем на ладони линий. Слепящей красной пеной вхожу я в мякоть ваты, как в здание из лилий. Из-за тебя, свобода, я отрываюсь долго от тех, кто изваянья свои не удержали. Отталкиваюсь пулей, ногами, домом, долгом от этой страшной жатвы. Ты молодец, свобода. Люблю твой блеск в работе — вернуть пустым глазницам всю достоверность взгляда, вернуть безруким пальцы, ступни — безногой плоти, а землям — запах грядок. И кровеносным соком ты плоть лозы наполнишь, воскресшую из тела, возросшую из раны. Я — дерево из мяса. Приди ко мне на помощь. Я выжил, как ни странно.

ПИСЬМО

Перевод О. Савича

Голубиная стая писем невозможный полет начинает с дрожащих столов, — на них опираются воспоминанье, значенье и тяжесть разлуки, и сердце, и ночь, и молчанье. Я слышу биение писем — плывут они, выплыть силясь. Где б ни был, всюду встречаю мужчин и женщин унылых, что разлукой ранены тяжко и от времени истомились. Сообщения, письма, письма, открытки, записки, мечтанья, частички нежности горькой — их мечут к небу в страданье, посылают от крови к крови и от желанья к желанью. Пусть в землю опустят тело, которым люблю и дышу, но ты напиши мне в землю, и я тебе напишу. Немеют где-то в углу конверты старые, письма, и возраст свой цвет на почерк кладет с немой укоризной. Там гибнут старые письма, хранящие дрожь тоски, чернила там умирают, там в обмороке листки, бумага в дырах, как кладбище, короткое и бестравное, страстей, что были давно, любовей, что были недавно. Пусть в землю опустят тело, которым люблю и дышу, но ты напиши мне в землю, и я тебе напишу. Когда я пишу тебе, в волненье чернила впадают, — холодные, черные вдруг краснеют, дрожат, изнывают, и ясный цвет человечий со дна чернильниц всплывает. Когда я пишу тебе, то кости мои тебе пишут: несмываемы те чернила, под которыми чувства дышат. В огне закаленной голубкой летит письмо над пустыней со сложенными крылами и с адресом посередине. Не воздух, гнездо или небо нужны этой птице, а тело, а руки твои, глаза, дыхания все пределы. Ты будешь ждать обнаженной среди твоих чувств, как в колодце, чтоб чувствовать каждою клеткой, как к сердцу она прижмется. Пусть в землю опустят тело, которым люблю и дышу, но ты напиши мне в землю, и я тебе напишу. Вчера осталось письмо одиноким и без хозяина, пролетев над глазами того, кто ждал его жарко и тайно. Говоря и с мертвыми, письма в живых остаются тоже: они человечны, хоть их прочесть адресат не может. Пусть где-то клыки отрастают, мне с каждым днем все дороже письма твоего легкий голос, как зов необъятный, тревожный. Во сне его получу я, когда наяву невозможно. И станут раны мои чернильницами, тоскуя, губами, что нежно дрожат от памяти о поцелуях; неслыханным голосом раны пусть скажут: тебя люблю я.

ТЮРЬМЫ

Перевод Д. Самойлова

I Ползут тюрьмы по сырости мира через слякоть, волочатся по темным путям осужденных, им нужен народ, человек, чтоб выследить, сцапать, чтоб засосать, проглотить. Не только видно, но слышно, как тоскует металл, как плачет карающий меч в руках правосудья, как плачет поверженная опозоренная сталь в сером цементном растворе. Там, за стеной, в тюрьме — фабрика плача и стона, там прядильные станы, ткацкие станы слезы, остов ненависти, надежда, бьющая в стены, — спрядут, соткут и утопят. Когда куропатки осипли и переплелись, а любвеобильная синь исполнена сил, человек одинокий и серый, как палый лист, вспоминает землю и свет. Свобода и утро бесплодно бьются о камень, мятущийся человек, его шаги, голова, пена на губах, пена, рвущаяся из камер: порыв, человек, свобода. Человек, что вдыхает и выдыхает весь ветер, распахнув огромные крылья своего сердца, — он везде человек — в любом каземате на свете, пронизанный каждой стужей. Человек, которому снились морские дали, ломает крылья, как стреноженные молнии, с отрясает решетку, негодует, глодая грохочущее железо. II Мы сражаемся не за расслабленного вола, но за коня, который видит, как тлеет грива, и чувствует, в бешенстве грызя свои удила, как дряхлеет его галоп. Сотрите плевок с его опозоренной щеки, разорвите цепи, сковавшие сердце мира, заткните глотки тюрем, гордые бунтовщики, ибо в тюрьмах бессильно солнце. Гниет ощипанная свобода на языках ее прислужников, а не ее властителей. Разбейте же цепи на закоченевших руках извечных ее рабов, тех, что хотят покинуть свое лишь заточенье, свой закуток и от цепей освободить себя. А вызволив себя — теряют оперенье, и плесневеют, и ползут. Они закованы навек, извечно, навсегда. Свобода по плечу лишь необычным людям, которых в камерах тюрьмы так ясно вижу я, как будто сам я среди них. Запри замок, задвинь засов и выставь караул, вяжи его, тюремщик, ведь душу ты не свяжешь. Какой бы ключ ни подобрал и как бы ни замкнул — нельзя связать его душу. Цепи нужны и узы, но только узы крови, железо вен, огонь и звенья кровного родства, узы согласья, связи по духу и основе, людская, человечья связь. На дне бездонной ямы ожидает человек, напряженно прислушиваясь, наставив ухо; народ призвал: «Свобода!» — и небо взлетело вверх, и тюрьмы взлетели следом.

НАРОД

Перевод Д. Самойлова

Что такое оружье? Кто сказал — оно сила? Нет, оно — малодушье; нет оружия лучше, чем вот это орудье, снаряженное костью: погляди-ка на руки свои. Вот пулемет, самолет, бомбомет, и вот народ, а оружье не в счет против упрямой отваги, что в прочнейшем скелете твоем копытами бьет и фыркает, словно лошадь. Пушке не одолеть того, что вершит пятерня: у пушки нет огня, которым стреляют руки, нету сердца, чья пламенная тугая струя очерчивает человека. Что стоит оружье, в котором не властвует кровь, против народа, горделиво сжавшего скулы, оружье ничто, оно безголосо, безлобо, в нем лишние грохот и злоба. Оружье добьется немногого — сердца в нем нет. Оно разлучит только два обнявшихся тела, но будут все так же четыре влюбленных руки отыскивать жадно друг друга. Оно убьет мужчину, и в материнском чреве убьет дитя, пропитанное грядущим и тенью, но, несмотря на взрыв, разметавший в кусочки плоть, матерью всегда пребудет мать. Народ — ты поток, который хотят обессилить, но перед оружьем ты бьешь и сильнее и выше, и оружье тебя не уймет — не хватит пальцев, у тебя достаточно крови. Оружье это — немощь. Настоящий мужчина обороняется и одолевает костьми. Вглядитесь в эти слова. Когда в них погрузишься, они — как взволнованный фосфор. Безоружный мужчина всегда — твердая глыба, он верит в стойкость, он будет стоять — и ни с места. Народы спасает сила, которая веет в мощном дыханье его мертвых.

САНИТАРНЫЙ ПОЕЗД

Перевод Д. Самойлова

Даже пробитая насквозь тишина не перестает быть безмолвием, канув в каменный рот безмолвной ночи. Слышен только остывший говор мертвых. Тишина. Мостит дороги глубочайшей ватой, кляп вставляет колесам, механизмам, сдерживает говор голубя, моря, лихорадит ночные сновиденья. Тишина. Поезд дождя из вспоротых артерий, хрупкий поезд истекающих кровью, поезд молчащий, болезненный, бледный беззвучный поезд страданий и боли. Тишина. Поезд нарастающей бледности щек, бледности, искажающей облик лиц, стонущих голосов, сердец и земли, — стонут — а-а-а! — раненые сердца. Тишина. Они лишаются рук, ног или глаз, они теряют в поезде свою плоть, они волочат за собой Млечный путь недуга, горечи и телесных звезд. Тишина. Поезд осипший, ослабший, багровый; умирает уголь, издыхает дым, и по-матерински вздыхает поршень, поезд растянутый, как уныние. Тишина. Как хотело бы это продолговатое лоно залечь в туннеле, растянутся, плакать. Но нету станции для остановки, нет — кроме печали и лазарета. Тишина. Чтобы жить, достаточно части тела: человек вмещается в куски плоти. Мизинец или сочлененье крыла могут заставить воспрянуть все тело. Тишина. Задержите вымирающий поезд, который заплутался в дебрях ночи. У лошади с ног спадают подковы, вязнут копыта и вянет дыханье.

18 ИЮЛЯ 1936 — 18 ИЮЛЯ 1938

Перевод О. Савича

Не град, а кровь мои виски стегает. Два года крови, как два наводненья, и кровью злое солнце истекает, и пуст балкон, и валятся строенья. Тех благ, что кровь, никто не достигает. Кровь для любви копила озаренья, а мутит море, поезд настигает, страшит быков, где львам внушала рвенье. И время — кровь. Оно ворвалось в вены. Часы, заря и ранят и карают, гремят все виды крови, как гроза. Ту кровь и смерть не сделает забвенной: не меркнет страстный блеск — его вбирают мои тысячелетние глаза.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Перевод О. Савича

Нет, он не пуст, — окрашен мой дом, мое созданье, окрашен цветом горьких несчастий и страданий. Он вырвется из плача, в котором встал когда-то с пустым столом без крошки, с разбитою кроватью. В подушках поцелуи распустятся цветами, и простыня совьется над нашими телами густой ночной лианой с пахучими венками. И ненависти бурю мое окно удержит. И лапа разожмется. Оставьте мне надежду.

Из книги

«РОМАНСЕРО РАЗЛУК» (1939–1941)

«Чернота в зеницах…»

Перевод Юнны Мориц

Чернота в зеницах. Рассветала эра на твоих ресницах черного размера. О, награда взгляда. Эра гаснет, гаснет на твоих ресницах черных и ненастных. * * *

«Поцелуй был такой глубины и силы…»

Перевод Юнны Мориц

Поцелуй был такой глубины и силы, что мертвых пронзил во мраке могилы. Поцелуй возвратился, горяч и глубок, и губы живых лихорадил и влек. Поцелуй был слишком велик для губ, он чувствовал это, вонзаясь вглубь. Тот поцелуй, который привык выкапывать мертвых и сеять живых. * * *

«Так же, как моряки…»

Перевод В. Резниченко

Так же, как моряки, море себе выбирает гавань, чтобы развлечься. Бурное море живых. Так же, как моряки, море себе выбирает гавань, чтоб умереть. Горькое море ушедших. * * *

«Три раны его — три искры…»

Перевод В. Андреева

Три раны его — три искры: любви, смерти, жизни. Три раны — вечно гореть им жизни, любви, смерти. Три раны в моей груди: жизни, смерти, любви. * * *

«Я написал на песке…»

Перевод В. Андреева

Я написал на песке три имени жизни: жизнь, смерть, любовь. Но море, поднявшись в прыжке, над желтым песком нависло, и их затопил прибой. * * *

«Любить, любить, любить…»

Перевод В. Андреева

Любить, любить, любить. Это было моим призваньем и этому — быть. * * *

«Разлуку во всем я вижу…»

Перевод В. Васильева

Разлуку во всем я вижу: она в глазах твоих грустных. Разлуку во всем я слышу: твой голос слабей и глуше. Разлуку во всем вдыхаю: ты пахнешь скошенным лугом. Разлуку во всем осязаю: твои обессилели руки. Во всем предчувствую близость разлуки, разлуки, разлуки. * * *

«Человеческий мусор…»

Перевод П. Грушко

Человеческий мусор, наметенный за сутки, оседает на сердце моем, на рассудке. В этом призрачном хламе — сор нечистых страстей, мусор подлых желаний. * * *

«Древняя кровь…»

Перевод Юнны Мориц

Древняя кровь, древнее тело всем овладело. Во мне, в глубине, вплоть до костей, вплоть до страстей. * * *

«Не надо заглядывать…»

Перевод Юнны Мориц

Не надо заглядывать в это окно, — дом опустел и во мраке давно. В душу мою загляни. Не надо заглядывать в сумрак могил, — кости одни, безответны они. В тело мое загляни. * * *

«Возьмите, возьмите…»

Перевод Юнны Мориц

Возьмите, возьмите, оставьте, оставьте. Люди, звери, тени, море, земля, растенья, возьмите меня. Оставьте. * * *

«От чего…»

Перевод В. Андреева

От чего умирает она? Оттого, что разлучена. И мужчина — тоже. От чего умерла она? Оттого, что разлучена. И мужчина — тоже. * * *

«Ты — в черном, и я — в белом…»

Перевод В. Андреева

Ты — в черном, и я — в белом, нашей встречи счастье неполное. Обнаженные, мы одеты: ты — в белое, я — в черное. * * *

«Светлячок полюбивший…»

Перевод П. Грушко

Светлячок полюбивший разгорается, трепеща. Женщина без мужчины — как погаснувшая свеча. Без сияния женщины и мужчине темно… Светлячку лишь в любви разгораться дано. * * *

«Не соберусь с силой…»

Перевод В. Резниченко

Не соберусь с силой, не обернусь птицей, легкой и быстрокрылой, не отыщу тропки, той, что ведет к милой. * * *

«Агония прощаний…»

Перевод А. Гелескула

Агония прощаний, кладбищенские рвы. Вчера с тобой прощались, вчера еще кончались. Сегодня мы мертвы. Как поезд похоронный причалы и перроны. Рука платок уронит — и ты уже вдали. Живыми нас хоронят на двух концах земли. * * *

«Близки друг другу, и все-таки…»

Перевод В. Андреева

Близки друг другу, и все-таки близости мы лишены: ты — идущая к мертвым, я — идущий к живым. * * *

«Глаза-ищейки…»

Перевод П. Грушко

Глаза-ищейки, укусы зла… Собаки воют из-за угла. Мир опустел, сгорел дотла. Тела и пашни. Тела, тела… Черны дороги, на них зола! Лишь ты цветешь, лишь ты тепла. * * *

«Свобода — нечто такое…»

Перевод П. Грушко

Свобода — нечто такое, что в тебя впивается молнией, безмолвье твое беспокоя. * * *

«Они мои, они мои…»

Перевод П. Грушко

Они мои, они мои — прекрасные тела умерших, прекрасные тела живущих, тела людей, им вслед грядущих. Они мои — тела людей, в тебе цветущих. * * *

«Немыслимая радость, великая — такой…»

Перевод Юнны Мориц

Немыслимая радость, великая — такой нет равных и не будет на свете том и этом. Сердце, переполненное грустью и тоской, похищено, охвачено, объято было светом. Она напоминала просторы поутру, и стало сердце чистым, голубым, небесным — не мрачно и угрюмо било по нутру, а трепетной вершиной сияло в теле тесном. Дошедшая до боли, плыла через края пылающая радость, она ветвилась древом. Захлебывались ею женщина и я — от мальчика, объятого живородящим чревом. Всех истин откровенней, однажды на заре у нас такая радость припала к изголовью! Петух воспламенился и вдруг на пустыре заглох, пронзенный смертно своей рассветной кровью. Я понял, что явился впервые в дебри дней единственно законченный, великий образ радости. Песчинками смотрелись другие рядом с ней, песчинками, плывущими сквозь морские заросли. Единственной навеки, навеки золотой, навеки безупречной, сияющей навеки она была. Но стала навеки скорбью той, когда, едва родившись, навек сомкнула веки. * * *

«Когда-то над этим полем…»

Перевод П. Грушко

Когда-то над этим полем плескала морская волна. Еще вернется она… Едва дождевая капля поля коснется — полю снится морская волна! Еще вернется она. * * *

«Рядом с нашим домом кладбище…»

Перевод В. Резниченко

Рядом с нашим домом кладбище. Видны из окон спальни светло-синие агавы и лазурные нопали. Слышно, как кричат ребята, призрак увидав в тумане. Солнце, золото, лазурь между мертвыми и нами. Кладбище от наших окон в нескольких шагах, не дальше. Золотой, лазурный, светлый там, вдали, наш мертвый мальчик. * * *

«Ты, как юная смоковница…»

Перевод В. Резниченко

Ты, как юная смоковница, цвела в ущелье сонном. Если мимо шел я, горы светом полнились и звоном. Я такой тебя и помню: в платье праздничном, зеленом. А сейчас ты — как смоковница, сожженная лучами. Машут мне седые ветви, высохшие от печали. Те же ветви, что когда-то зеленью меня встречали. * * *

«Ты все дальше, все дальше…»

Перевод Б. Дубина

Ты все дальше, все дальше — словно поезд несет тебя вдаль обреченно. Словно сумрачный бот, черный. Ты все ближе, все ближе — словно поезд идет на меня неизбежно. Словно ласковый бот, нежный. * * *

«Пусть скажет мне морская гладь…»

Перевод В. Резниченко

Пусть скажет мне морская гладь, каким я должен быть. Убивать? Любить? * * *

«Солнце, роза и мальчик…»

Перевод В. Резниченко

Солнце, роза и мальчик родились на рассвете. Завтра родятся вновь солнце, розы и дети. Цветок увянет, и луг другие цветы заполнят. Но я не исчезну вдруг, если меня помнят. Цветок-однодневка сомкнул в своих лепестках бесконечность. Молния — цветок света. Цветок мгновения — вечность. В цветах утонул мой сын. Среди цветов я один. * * *

«У моря с тобою хочу быть один…»

Перевод П. Грушко

У моря с тобою хочу быть один: твой шепот от моря, от гула глубин. У моря безбрежного ты мне нужна: тебя наполняет морская волна. У моря хочу напитаться тобой: твой смех набегает, как пенный прибой. У моря смотреть на тебя, говорить, насытить тебя и в себе растворить. У моря, чью горькую грустную дрожь отдать не отдашь, но и взять не возьмешь. * * *

Говорю после смерти, на тризне…

Перевод Юнны Мориц

Говорю после смерти, на тризне. Молчишь, ты осталась жива. Лучшее в смерти и в жизни — это бедные наши слова, вслух не сказанные, завязанные безмолвий крутым узлом. Меж нами струна молчания, дрожащий, тугой излом. Двумя стальными мечами, длинными до бесконечности, отточенными в молчании, в объятьях, в тоске и вечности, наши тела отчаянно вместе взлетают ввысь, вместе падают вниз. Терзаю тебя молчанием. Пронзаешь меня молчанием, безмолвий сплошным звучанием. * * *

«Сражающиеся с ненавистью…»

Перевод В. Резниченко

Сражающиеся с ненавистью не ради любви и нежности несчастны. Доказывающие истину оружием, а не искренностью несчастны. Несчастны — залитые кровью, убитые — не любовью, несчастны.

ВОЙНА

Перевод Д. Самойлова

В селе нелюдимо, и поле не о́рано, любовь без любимых, пыль, травы и вороны. А молодость где? Погибла в беде. Леса облетели. Недвижной колодою вдова на постели. И злоба холодная. А молодость где? Погибла в беде.

ПРЕЖДЕ НЕНАВИСТИ

Перевод Юнны Мориц

Я целуюсь, как мрак со мраком. Я целуюсь, как с болью боль. Этим трагическим браком наградила меня любовь, — посмел полюбить однажды двойственный лик земли. Жажда, господи, сколько жажды, а вода шелестит вдали. Сердце мое в бокале, и я оттуда напьюсь, ни одна душа не узнает, какое оно на вкус. Накоплено столько злобы только из-за любви, что тебя приласкать не могут руки, даже мои, данные мне свыше страстью, сестрой тоски. Сегодня особенно слышно, как ломают крыла на куски железом, грызущим вены, вымазанным в крови. Судьба моя, птица, подбита безжалостно из-за любви. Из-за любви проклятой, только из-за любви. Любовь, как высок твой купол, — я вечно внизу, под ним, свеченьем твоим окутан, ничем, только им одним. Посмотри на меня, закованного, оплеванного, отверженного, на грани мрака, такого густого и неизбежного. Голод и я — два брата по духу и по крови. Решетка, стена, ограда — только из-за любви. Ласточка, солнце, лето, облако, воздух, весь, день в оперенье света — все то, что значило это прежде, — убито, вздето на крюк и зарыто здесь. Чаща, морские воды, гора, долина, пески, право духовной свободы проносятся с воплем тоски сквозь тело мое, навылет, не задерживаясь в крови, но в крылья кто кровь не выльет только из-за любви? Ибо я, окруженный адом, ожерельем стальных колец, неистребимым смрадом тюремщика, я — жилец каземата, как дух господень, весел, высок, свободен, я весел, высок, свободен — только из-за любви. Говоря иными словами, мне попросту наплевать на мир, придуманный вами: решетка, стена, кровать. Где острог для улыбки? Для голоса — где стена? Ты — вдали, как смерть, одинока, там, без меня, одна. Ощущая в руках уродство приговора меня к тюрьме, в тех руках, где свобода бьется, прижимая меня к тебе, — там, на воле, в раю, пригодном для расправы людей с людьми, ощути же меня свободным только из-за любви.

ИЗ ПОСЛЕДНИХ СТИХОТВОРЕНИЙ

ГНЕТЕТ ПОЛЯ ПРЕДЧУВСТВИЕ ДОЖДЯ

Перевод А. Гелескула

Гнетет поля предчувствие дождя. Земля, как первозданная, тиха. Мутится высь, тоскою исходя над жаждой пастуха. И лихорадит мертвых этот гнет, а дали ждут, как вырытые рвы, пока последний вздох не оборвет агонию листвы. И в час дождя, потусторонний час, сердца часов так тягостно стучат — и наши раны прячутся от глаз и вглубь кровоточат. Смолкает мир наедине с тобой, и все в дожде немеет, как во сне, и все на свете кажется мольбой о вечной тишине. То льется кровь волшебно и светло. О, навсегда от ледяных ветров забиться в дождь, под серое крыло, под мой последний кров! Последней крови капли тяжелы. В тяжелой мгле чуть теплятся сады. И не видны могилы и стволы за трауром воды.

КАСЫДА ЖАЖДУЩЕГО

Перевод Юнны Мориц

Песок, я — песок пустыни, где жажда спешит убить. Твои губы — колодец синий, из которого мне не пить. Губы — колодец синий для того, кто рожден пустыней. Влажная точка на теле, в мире огненном, только твоем, — мы никогда не владели этой вселенной вдвоем. Тело — колодец запретный для сожженного зноем и жаждой любви безответной.

ЛУКОВАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Перевод Инны Тыняновой

Посвящается сыну, после письма от жены, в котором она писала, что питается только хлебом и луком.

Лук — это иней, бедный, холодный. Иней дней твоих детских и моей ночи. Лук — это голод, круглый, огромный, снегом запорошённый. В колыбели голодной сыночек качался. Луковой кровью сыночек питался. Кровь его стынет. Луковый голод, сахарный иней… Смуглая женщина лунной капелью плачет и плачет над колыбелью. Смейся, сыночек, лунную нежность пей сколько хочешь. Смейся, соловушко дома родного. Смех твой — над миром сияние новое. Смейся, мой милый, так, чтоб душа моя в воздухе билась. Смех твой дает мне крылья свободы. Рушит тюремные темные своды. И на губах, где он тает, сердце мое пылает. Смех твой как шпага победы крылатой, он побеждает цветов ароматы. Птицей поет смех твой — будущее мое. Сколько внезапности, всплеска и света, жизнь твоя в радугу разодета. Множество пташек в маленьком теле крыльями машет! Я уж, печальный, проснулся от детства. Не просыпайся, смейся и смейся. Чтоб в колыбели детские сны твои пели и пели. Птицей взмываешь в небо бездонное, сам ты как небо новорождённое. Как был он светел — день, обозначивший путь твой на свете! Восьмой тебе месяц, и пятеро смелых смеются во рту твоем цветиков белых. Зубы жасминные, дерзкие, маленькие, невинные. Станут они поцелуя границей в час, когда пламя в губах загорится и, разливаясь волнами, сердце зажжет это пламя. Меж лун, напоенных лишь луковым снегом, живи, мой сыночек. Про горе не ведай покуда. А впрочем, будь твердым, сыночек.

ПЕСНЬ

Перевод П. Грушко

Голубятней стал этот дом, где кровать бела, как жасмины. Целый мир помещается в нем, распахнувшим дверей половины. Это сына внезапный приход сердце матери возвеличил. Он во всем, что сейчас поет в этом доме — приюте птичьем. Сделал садом тебя твой сын, в благодарность за счастье это ты дом превратила в жасмин, в голубятню из пуха и света. Я сейчас — оболочка твоя, я весь тобою заполнен. Ты, радости не тая, сочишься медовым полднем. Наш сын постучался в дверь — проснулся дом онемевший. И стал я спокойней теперь — я, живой и умерший. Светом со всех сторон куст миндаля запеленат. И этот же свет погружен в смерти мертвенный омут. Светел грядущий мир, как синие эти просторы, как мрамор и как порфир, в который одеты горы. Пылает твой дом во мгле, поцелуями подожженный. Нет жизни на всей земле глубже и напряженней. Тело твое осветив, молоко по тебе струится. Весь этот дом как разлив поцелуев и материнстваі Чрево твое как волна. Дом — приют голубиный! А над мужем твоим, жена, море — тяжелой лавиной…

ВСЕ КРУГОМ ГОЛУБЕЛО

Перевод Б. Дубина

Все кругом голубело, был праздник свеченья: были в зелени души и в золоте — дали, потому что впервые свое воплощенье все цвета в этих ясных глазах обретали. Два их солнца вставали — и таяли тени. Камни были как зеркало. Воды блистали. И лежала земля, ожидая цветенья, в незакатных лучах, что весну возрождали. Затмеваются. Слышишь? Я счастлив. Не надо ничего — лишь тонуть в их бездонной пучине и не видеть прощального их догоранья. Заливало сиянием этого взгляда, но затмились глаза. Только сумерки ныне отливают землистым огнем умиранья.

УЛЫБАТЬСЯ С ВЕСЕЛОЙ ПЕЧАЛЬЮ ОЛИВЫ

Перевод Д. Самойлова

Улыбаться с веселой печалью оливы, ожидать, и надеяться, и ожидать, улыбаться, улыбкою дни награждать. Веселясь и грустя, оттого что мы живы. Оттого мои дни так трудны и счастливы, что в улыбке и ясность и мрака печать. Ты раскрыла уста, чтобы бурей дышать, я же — летнего ветра вдыхаю порывы. Та улыбка взмывает над бездной, растет, словно бездна, уже побежденная в крыльях. И вздымает полет, пламенея вдали. И светлеет, не меркнет, твердеет, как лед. О любовь, ты всего достигнешь в. усильях! Ты с улыбкой ушла от небес и земли.

ПОЛЕТ

Перевод Юнны Мориц

Летает влюбленный только. Но кто полюбил настолько, чтоб воплотиться в птицу и распрямиться в лёте? В ненависти погрязло все до последней дольки, жаждущей без оглядки взмыть опереньем плоти. Любить… Но кто же способен? Летать… Но кто же способен? Я в силах ворваться в небо, голодное от бескрылости, но внизу любовь задыхается, ибо в ненависти и злобе остается одно отчаянье и крыло не способно вырасти. Существо, от желаний светлое, мечется, мечется, мечется — хочет вырваться, чтобы свобода стала гнездом над мерзостью, хочет забыть наручники, вросшие в человечество. Существу не хватило перьев: оно утыкано дерзостью. Иногда оно возносилось так высоко над сущим, что небо сверкало на коже, а птицы — внизу и рядом. Душа, однажды смешавшаяся с жаворонком поющим и потом упавшая градом в ад, пропитанный смрадом. Ты знаешь теперь наверно, что жизни других — это плиты: живьем замуруют! Остроги — проглотят, как тварь, потроша! Вперед, через груды и толпы тех, кто с решетками слиты. Даже из клетки, где сыты, рвитесь, и кровь и душа. Смешное жалкое платье, моя оболочка бренная. Жрущая и вдыхающая огонь, пустая труба. Изъеденный меч, затасканный от вечного употребления. Тело, в тюрьме которого разворачивается судьба. Ты не взлетишь. Ты не можешь летать, никчемное тело, блуждающее в галереях, где воздух меня сковал. Льнущее к небу тело, которому дно надоело, ты не взлетишь. Все так же мрачен и пуст провал. Руки — не крылья. Руки — может быть, два отростка, предназначенные для неба, для зеленого моря листьев. Кровь тоскует от одиночества, ударяется в сердце жестко. Мы печальны от заблуждений, предрассудков и лживых истин. Каждый город, спешащий, спящий, обдает немотой казематов, тишиной сновидений, которые ливнем огненным канут в жижицу. Все охрипло от невозможности улететь из этого ада. Человек лежит, как раздавленный. Небо высится. Воздух движется.

МОГИЛА ВООБРАЖЕНИЯ

Перевод Д. Самойлова

Он возмечтал построить… Дыханья не хватило. Тесать каменья… Стену воздвигнуть… А за нею воздвигнуть образ ветра. Хотел, чтоб воплотило его строенье света и вольности идею. Хотел построить зданье, что всех строений легче… Дыханья не хватило. А так ему мечталось, чтоб камень был из перьев, чтоб, тяжесть прочь совлекши, его воображенье, как море птиц, взметалось. Смеялся. Пел. Работал. Подобно крыльям грома, с неповторимой мощью, из рук его рабочих просторные, как крылья, взрастали стены дома. Но даже взмахи крыльев беднее и короче. Ведь камень — тоже сила, когда в движенье. Скалы равны полету, если рождаются лавины. Но камень — это тяжесть. И тяжкие обвалы в погибели желаний бывают неповинны. Хотел создать строитель… Но камень у движенья заимствует лишь плотность и грубую весомость. Себе тюрьму он строил. И сам в свое строенье низринут был. А рядом — и ветер и веселость.

ВАЛЬС ВЛЮБЛЕННЫХ, НЕРАЗЛУЧНЫХ НАВЕКИ

Перевод Г. Кружкова

Заблудились навек среди сада объятий, алый куст поцелуев закружил их чудесно. Ураганы, озлобясь, не могли разорвать их, ни ножи с топорами, ни пламень небесный. Украшали руками неуютность земную. По упругости ветра, ударявшего в лица, измеряли паденье. В бурном море тонули, напрягая все силы, чтоб теснее сплотиться. Одиноки, гонимы скорбью неисцелимой новогодий и весен, безысходностью круга, были светом горящим, пылью неистребимой, безоглядно, бесстрашно обнимая друг друга.

ВЕЧНАЯ ТЬМА

Перевод М. Самаева

Веривший прежде, что свет будет мой, — ныне в плену я у темени грозной. Мне не испить уже ласки земной, солнечной ярости, радости звездной. Кровь моя, неуловимо легка, светом скользит по артерии синей. Только зрачкам ни глотка, ни глотка — тьма озарять будет путь им отныне. Мрак без конца. Ни звезды. Ни луча. Отвердеванье. Одеревененье! Душно. Внести — задохнется свеча. Выворот рук, и корней, и терпенья. Скорби мрачнее, свинца тяжелей, в черном зубов белизна захлебнется, лишь темноты облипающий клей в теле, в заваленном глыбой колодце. Тесно мне. Смех угасает во рту. Ввысь бы рвануться — не ноги — две гири. Словно резиновую черноту сердцем, дыханьем никак не расширю. Плоть не отыщет защиты ни в чем. Дальше — ночная беззвездная бездна. Кто или что в ней мне будет лучом?! Искру и ту в ней искать бесполезно. Только огонь кулаков, и стоуст страха оскал. Без конца только буду слышать стеклянный разломанный хруст пальцев и скрежет зубов отовсюду. Не разгрести мне, не вычерпать тьмы. День почернел над моей головою. Кто я? Тюрьма. Я окошко тюрьмы перед пустыней беззвучного воя. Слышу, распахнутый в жизнь, как окно, будни тускнеющие в отдаленье… Все же в борьбе лишь добыть мне дано свет, повергающий тьму на колени.

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Рамон Касас. Пейзаж Барселоны

Хоакин Соролья. Лодки у берега

Хосе Гутьеррес Солана. Возвращение рыбаков

Хосе Гутьеррес Солана. Танец ряженых

Хосе Гутьеррес Солана. Перед корридой

Игнасьо Сулоага. После фиесты

Игнасьо Сулоага. Дома кожевников в Лерма

Хуан Грис. Натюрморт с альбомов

Хуан Миро. В саду. 1918

Маноло Прието. Эвакуируйте Мадрид! (Плакат). 1936

Санчес Перес Альберто. Натюрморт

Аурелио Артета. Вид с лесов

Пабло Пикассо. Пикадор и женщина

Пабло Пикассо. Плачущая женщина. 1937

Пабло Пикассо. Комедианты (Странствующие гимнасты). 1905

Пабло Пикассо. Сидящий арлекин (Художник Сальвадо в костюме Арлекина). 1923

ПРИМЕЧАНИЯ

К АВТОРАМ

Хуан Рамон Хименес

Хуан Рамон Хименес родился в 1881 году в Могере в семье богатого виноторговца. В 1900 году приезжает в Мадрид, сближается с поэтическим кружком Рубена Дарио, выпускает первые книги стихов: «Лилии» и «Сиреневые души». Вскоре, потрясенный скоропостижной смертью отца, заболевает тяжелой нервной болезнью и до 1905 года лечится в испанских и французских санаториях. С 1905 по 1912 год уединенно живет на родине. Почти ежегодно выпускает новые книги стихов: «Строфы» (1902), «Грустные мелодии» (1903), «Дальние сады» (1904), «Пасторали» (1905), «Весенние баллады» (1910), «Элегии» (1908–1910), «Меланхолия» (1912) и др. Пишет также лирическую прозу («Платеро и я»).

С 1912 года живет в Мадриде, вначале в Студенческой резиденции. Публикует «Лабиринт» (1913), «Лето» (1915). В 1916 году женится на Зенобии Кампруби, ставшей его верной спутницей и помощницей в работе. Бракосочетание состоялось в Нью-Йорке. Первая встреча с океаном, а затем американские впечатления дали жизнь книге «Дневник только что женившегося поэта» (1917), впоследствии переименованной в «Дневник поэта и моря». В эти годы, продолжая выпускать новые сборники: «Духовные сонеты» (1917), «Вечности» (1918), «Камень и небо» (1919), — Хименес начинает работать над поэтическими антологиями, стремясь путем тщательного отбора и перегруппировки стихов по новым циклам выявить логику своего творческого пути. Первая антология вышла в Нью-Йорке в 1917 году, более полная и сопровожденная небольшим послесловием «Вторая поэтическая антология» — в 1922-м. В 1923 году выходят «Поэзия» и «Красота», а затем более десяти лет Хименес работает над новой книгой стихов — «Все времена года», — которую публикует лишь в 1946 году в эмиграции.

В 1936 году супруги Хименес покидают Испанию. Несколько лет они проводят на Кубе, затем в США. Стихи 1939–1942 годов составили книгу «Романсы из Кораля Гейблз» (городок в штате Майами). В США поэт вновь тяжело заболевает — ему невыносима жизнь в чужой языковой стихии. Супруги переезжают в Пуэрто-Рико, где их заботливо опекает университет в Сан-Хуане. Как п в первые годы пребывания в США, Хименес читает лекции по испанской поэзия XX века, сотрудничает в литературных журналах. Записи лекций, а также рецензии, воспоминания и различные заметки была впоследствии собраны в книги «Бесконечный поток» (1961), «Модернизм» (1962), «Эстетика и эстетическая этика» (1967) и др. В 1949 году вышел последний сборник стихов Хименеса «Глубинное существо». В течение нескольких лет поэт работал над «Третьей поэтической антологией» — подведением итогов творческой деятельности. В состав этой антологии он включил и многие написанные в эмиграции и еще не публиковавшиеся циклы («Песни Флориды», «Полуденный холм», «Реки, что уходят») под общим заглавием «На другом берегу». В 1956 году Хименесу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Через несколько дней после этого известия скончалась Зенобия Кампруби. Утрата надломила поэта, и вскоре, в мае 1957 года, он умер. Издание «Третьей поэтической антологии» было завершено в том же году поэтом Эухенио Флоритом.

В архиве Х.-Р. Хименеса обнаружено несколько тысяч стихов. В 1964–1967 годы вышли «Неизданные книги Хуана Рамона Хименеса» (тт. I–II), состоящие из действительно никогда не издававшихся стихов и из стихов, которые поэт однажды публиковал, но намеревался переработать и включить в новые циклы. В 1973 году литературовед Аурора де Альборнос разыскала для «Новой антологии Хуана Рамона Хименеса» несколько стихотворений, аатерявшихся в прессе разных лет и не переиздававшихся. Для настоящего тома использованы издания: Tercera antolojía poética (1898–1953). Madrid, 1957; Libros inéditos de poesía. Т. I. Madrid, 1964; t. II. Madrid, 1967; Nueva antolojía. Barcelona, 1973; Diario de poeta y mar. Madrid, 1955.

Антонио Мачадо

Антонио Мачадо Руис родился в 1875 году в Севилье в семье, давшей несколько поколений деятелей испанской культуры. В 1883 году, когда дед поэта, философ и биолог Антонио Мачадо Нуньес занял кафедру в Мадридском университете, семья переехала в столицу. Будущий поэт учился в Институте Свободного Образования, но из-за недостатка средств не смог посещать университет. С 1893 года сотрудничает в прессе. В 1899 году совершает вместе с братом, в будущем известным поэтом Мануэлем Мачадо, поездку в Париж, где работает в издательстве Гарнье и сближается с литературными кругами. Вернувшись на родину, после неудачного опыта актерской карьеры, окончательно посвящает себя литературе. В январе 1903 года выходит его первая книга стихов «Одиночества». В 1907 году книга была переработана и включена в состав нового сборника «Одиночества, галереи и другие стихотворения».

В 1907 году Мачадо получает место учителя французского языка в городе Сория. Здесь в 1909 году он женится на совсем юной девушке Леонор. В 1911 году семья проводит несколько месяцев в Париже. В 1912 году Леонор умирает от туберкулеза. Мачадо в отчаянии помышляет о самоубийстве, но его спасает, по собственному признанию, успех его новой книги «Поля Кастилии» (1912). В конце 1912 года поэт переезжает в андалузский городок Баэсу. Здесь он иного работает: включив «Поля Кастилии» в первое собрание своих стихов в 1917 году, он дополнил их рядом новых произведений. Кроме того, Мачадо экстерном сдает университетский курс и в 1918 году получает ученую степень доктора, которой, однако, по скромности никогда не пользовался.

В 1919 году переезжает, по-прежнему работая учителем, в старый кастильский город Сеговию. Теперь он чаще бывает в Мадриде. Вместе с братом Мануэлем пишет несколько пьес, главным образом на исторические темы, имевших успех на испанской сцене. В 1924 году выходит сборник «Новые песни», впоследствии также пополненный. С 1926 года начинает публиковать стихи, составившие циклы «Апокрифический песенник Абеля Мартина» и «Апокрифический песенник Хуана де Майрены». В 1936 году выходит первый том прозы Мачадо под заглавием «Хуан де Майрена. Сентенции, взгляды, заметки и воспоминания одного апокрифического профессора». Этим именем Мачадо и в дальнейшем подписывал свои статьи и заметки, объединенные уже посмертно во второй том «Хуана де Майрены».

В 1927 году Мачадо избирают в Испанскую академию языка и литературы. Однако вступительная церемония так и не состоялась.

В 1932 году Мачадо переезжает в Мадрид. Здесь его застает война. Когда положение Мадрида стало угрожающим, Пятый коммунистический полк республиканской армии эвакуировал Мачадо и его близких в местечко Рокафорт под Валенсией. Мачадо пишет для республиканских журналов «Ора де Эспанья», «Мадрид», «Вангуардия». В 1937 году выходит его книга «Война», иллюстрированная его братом Хосе. В книгу вошли несколько стихотворений («Преступление было в Гранаде», «Дневные раздумья» и др.), статьи, речь на митинге Объединенной социалистической молодежи и письмо к советскому испанисту Д. Выгодскому. Остальные стихи Мачадо военных лет были собраны со страниц республиканской прессы уже посмертно. В июле 1937 года Мачадо выступил на собравшемся в Валенсии Втором Международном конгрессе писателей в защиту культуры с речью «О защите и распространении культуры».

Когда враг приблизился к Валенсии, республиканские власти эвакуировали Мачадо в Барселону. Затеи пришлось покинуть Барселону. Ночью 27 января 1939 года Мачадо с престарелой матерью и братом в группе других республиканцев пересек французскую границу. 22 февраля 1939 года Антонио Мачадо скончался в деревенской гостинице французского местечка Кольюр.

Для настоящего издания использовано Полное собрание стихотворений (Poesías completes. La Habana, 1964).

Внутри книг сохранено деление на циклы. Стихи военных лет даются по книге: A. de Albornoz. Poesías de guerra de A. Machado. San Juán, 1961.

И. Тертерян

Федерико Гарсиа Лорка

Родился 5 июня 1898 года в селении Фуэнте Вакерос близ Гранады в семье зажиточного земледельца. «Мое детство, — вспоминал он, — это село и поле. Пастухи, небо, безлюдье». В 1909 году семья перебралась в Гранаду, где Федерико учился в школе и занимался музыкой. В 1914 году он поступил в Гранадский университет; примерно тогда же начал писать стихи. Вместе с группой студентов он совершил поездку по Андалузии и Кастилии и в 1918 году опубликовал книжку путевых очерков «Впечатления и пейзажи».

В 1919 году Гарсиа Лорка переезжает в Мадрид и обосновывается в вольном университете — Студенческой резиденции, где живет до 1929 года, регулярно наведываясь в Гранаду. В 1920 году в столице состоялась премьера его пьесы «Злые чары бабочки», а в 1921 году вышел сборник юношеской лирики «Книга стихов». К 1926 году он завершает работу над четырьмя поэтическими книгами — «Стихи о Канте Хондо», «Первые песни», «Песни», «Цыганское романсеро», которые создавались почти одновременно, но увидели свет позднее н в разные сроки. В 1925 году закончена пьеса «Марьяна Пинеда», поставленная в 1927 году — сперва в Барселоне, затем в Мадриде.

В 1929 году поэт отправляется в Америку; около года он проводит в Соединенных Штатах и несколько месяцев на Кубе. Результатом этого путешествия явилась книга стихотворений и поэм «Поэт в Нью-Йорке». По возвращении на родину в жизни Гарсиа Лорки все более значительное место занимает театр; одна за другой ставятся его пьесы: «Чудесная башмачница» (1930), «Кровавая свадьба» и «Любовь дона Перлимплина» (1933), «Йерма» (1934), «Донья Росита, девица, или Язык цветов» (1935). После свержения монархии он становится руководителем передвижного студенческого театра «Ла Баррака». Однако он остается верен лирической поэзии — в 30-е годы им созданы «Плач по Игнасьо Санчесу Мехиасу», «Шесть стихотворений по-галисийски», книги «Диван Тамарита» и «Сонеты сумрачной любви». В 1933–1934 годах Лорка побывал в Аргентине и Уругвае. В июне 1936 года закончил свою последнюю пьесу «Дом Бернарды Альбы».

Не принимая непосредственного участия в политической деятельности, поэт неоднократно выражал свое сочувствие передовым силам страны, приветствовал победу Народного фронта на выборах в Испании, примкнул к Союзу антифашистской интеллигенции. Фашистский мятеж застиг его в Гранаде, вскоре захваченной мятежниками. Гарсиа Лорка был арестован и на рассвете 19 (по некоторым сведениям 20) августа 1936 года расстрелян франкистами. Место его погребения неизвестно.

Хронология выхода в свет поэтических сборников Лорки далеко не всегда соответствует последовательности их написания. Общепринятый ныне порядок расположения этих книг основывается на датировке, принадлежащей самому автору.

В основу настоящего издания положено однотомное собрание сочинений Гарсиа Лорки (Obras completes, ed. XVII. Madrid, 1972). Несколько стихотворений, отсутствующих в этом собрании, взяты из книги (García Lorca. Cartas postales у dibujos. Madrid, 1968).

Рафаэль Альберти

Родился 16 декабря 1902 года в городке Пуэрто-де-Санта-Мария (провинция Кадис), расположенном на берегу Кадисской бухты. Рос в семье коммивояжера, учился в иезуитской коллегии, самыми яркими впечатлениями детства обязав морю — «ликующему прибою многоликой, переливчатой синевы». В 1917 году семья переехала в Мадрид, где Рафаэль стал заниматься живописью, а с 1920 года — писать стихи. Первый же его поэтический сборник «Моряк на суше» (опубликован в 1925 году) еще в рукописи был удостоен Национальной премии по литературе, причем решающую роль в этом сыграл одобрительный отзыв Антонио Мачадо, являвшегося членом жюри. В последующие годы Альберти выпустил книги стихов «Возлюбленная» (1926), «Левкой зари» (1927), «Прочная кладка» (1929), «Об ангелах» (1929), «Проповеди и жилища» (1930).

Встреча с писательницей Марией-Тересой Леон, ставшей его женой и соратницей, решительный переход на сторону борющегося народа помогли Альберти преодолеть душевный и творческий кризис, выразившийся в последних из названных книг. В 1931 году он стал членом Коммунистической партии Испании, в 1932 году впервые посетил Советский Союз, в 1933 году основал журнал «Октубре», вокруг которого объединилась революционная творческая интеллигенция. Стихи этих лет составили сборник «Поэт на улице» (1936). В 1934 году поэт снова побывал в Советском Союзе в качестве гостя Первого съезда советских писателей. Затем он отправился в Америку для сбора денег в помощь жертвам астурийского восстания. Эта поездка вдохновила его на создание цикла антиимпериалистических стихов «13 полос и 48 звезд».

Вернувшись на родину после победы Народного фронта на выборах, Альберти становится секретарем Союза антифашистской интеллигенции. В годы гражданской войны он редактирует литературно-художественный журнал «Моно асуль», пишет боевые, агитационные стихи, вошедшие в сборник «Столица славы» (1938). Поражение республиканцев вынудило поэта эмигрировать сначала во Францию, а затем в Аргентину, где выходят книги, в которых он воплотил горечь изгнания, тоску по родине, солидарность с испанским народом — «Между гвоздикой и шпагой» (1941), «Куплеты Хуана Пекаря» (первый том — 1949), «Баллады и песни реки Парана» (1954) и другие. Как общественный деятель и как поэт Альберти активно участвует в движении сторонников мира. В 1965 году ему была присуждена Международная Ленинская премия «За укрепление мира между народами».

С 1964 по май 1977 года Альберти жил в Италии. В мае 1977 года вернулся в Испанию. За время литературной деятельности им создано более двадцати поэтических сборников, несколько пьес, книга воспоминаний «Затерянная роща» (1959). В основу настоящего издания положены собрания поэтических произведений Альберти, вышедшие в Аргентине (Poesías completes, Buenos Aires, 1961) и в Испании (Poesía (1924–1967), Madrid, 1972), a также сборники («Poemas escénicos», Buenos Aires, 4962; Roma, peligro de los caminantes, Mexico, 1968; Canciones del Alto Valle dell’ Aniene у otros versos у prosas, Buenos Aires, 1972).

Мигель Эрнандес

Родился 30 октября 1910 года в городе Орнуэла (провинция Аликанте) в крестьянской семье. В отрочестве был пастухом, разносчиком молока, два года учился в иезуитской коллегии. Стихи начал писать с пятнадцати лет, в 1930–1931 годах опубликовал несколько стихотворений в местном еженедельнике. В 1933 году в Мурсии вышел первый поэтический сборник Эрнандеса «Знаток луны». В том же году он встретился с Хоссфиной Манресой, которой отныне посвящена вся его любовная лирика. Четыре года спустя она станет женой Мигеля.

Приехав в 1934 году в Мадрид, он оказывается в кругу талантливых поэтов, выступивших в 20-х годах; его друзьями становятся Лорка, Альтолагирре, Алейксандре, чилиец Пабло Неруда, аргентинец Гонсалес Туньон. В журнале «Крус и райа» появляется его пьеса «Кто тебя видит и кто тебя видел и тень того, чем ты был», написанная в духе старинного «священного действа», В условиях обостренной общественной борьбы, под влиянием новых друзей Эрнандес отказывается от свойственной ему ранее религиозности и переходит на революционные позиции. В начале 1936 года выходит его второй поэтический сборник «Неугасимый луч». Хуан Рамон Хименес восторженно отзывается о стихах Эрнандеса: «Вот она, настоящая поэзия, и вот кто мог бы всегда писать с таким мастерством».

С первых дней гражданской войны Эрнандес всецело посвящает себя делу защиты республики. Он вступает в Коммунистическую партию Испании, записывается добровольцем в созданный коммунистами Пятый полк, принимает непосредственное участие в боях за Мадрид, пишет агитационные стихи п пьесы для фронтового театра. В 1937 году он посещает Советский Союз в составе делегации деятелей культуры. В Валенсии публикуется его книга «Ветер народа» с подзаголовком «Поэзия на войне», а также два сборника драматических произведений.

В октябре 1938 года умер от истощения десятимесячный сын Эрнандеса. В январе 1939 года родился второй его сын. Когда республика потерпела поражение, фашисты арестовали поэта. Тираж его книги стихов «Человек в засаде», только что отпечатанный в Валенсии, был конфискован и почти полностью уничтожен.

Друзьям, находившимся во Франции, удалось добиться освобождевпя Эрнандеса (об этом рассказывает в своих воспоминаниях Пабло Неруда). Но, добравшись до Ориуэлы, он снова подвергается аресту и попадает в тюрьму, откуда ему уже не суждено выйти. В июле 1940 года его приговаривают к смертной казни, замененной, в результате ходатайства многих представителей интеллигенции, тридцатилетним заключением. Голод, лишения, разлука с женой и сыном, стремительно развивающийся туберкулез подрывают его физические силы, но поэт не падает духом. В скитаниях по тюрьмам он завершает самое совершенное свое произведение — «Кансьонеро и романсеро разлук». Мигель Эрнандес скончался 28 марта 1942 года. На стене тюремного лазарета написал он свои последние стихи:

Сегодня с вами должен я проститься, друзья и братья, солнце и пшеница. (Перевод В. Резниченко).

В основу настоящего издания положено наиболее полное собрание стихотворений и поэм Эрнандеса, вышедшее на Кубе: Poesía. La Habana, 1964.

Л. Осповат

К ИЛЛЮСТРАЦИЯМ

Иллюстрациями к тому «Испанская поэзия XX века» служат произведения живописи и графики испанских художников XX столетия. Автор целой галереи традиционных испанских образов: тореадоров, женщин в национальных одеждах — Игнасьо Сулоага — представлен наиболее значительными и глубокими по содержанию произведениями, картинами «После Фиесты» и «Дома кожевников в Лерма». В картинах другого известного испанского художника Хосе Гутьерреса Соланы («Перед корридой», «Танец ряженых», «Возвращение рыбаков») преобладает напряженная выразительность образов, порой близких к гротеску, что явно восходит к некоторым работам Гойи. Хоакин Соролья, наиболее яркий художник испанского импрессионизма, представлен в томе характерным для этого мастера солнца, воздуха и моря произведением «Лодки у берега». Рамон Касас, друг Пикассо, одновременно с ним принимавший активное участие в художественной жизни Барселоны в самом начале века, — также художник импрессионизма. Его произведения отличает тонкая, порой почти монохромная гамма цвета («Пейзаж Барселоны»), Представлены также два крупных испанских художника, работавшие в основном во Франции и получившие признание как художники парижской школы: Хуан Грис и Хуан Миро. «Натюрморт с альбомом» Хуана Гриса — характерная для этого художника композиция, где предметы своими очертаниями и цветом составляют нерасторжимое целое, как бы превращаясь в некую самостоятельную фигуру. Картина Хуана Миро «В саду» — образец раннего реалистического творчества художника.

В том включены также произведения, связанные с гражданской войной в Испании в 1936–1938 гг. Большое распространение в Испании тех лет получил плакат как наиболее массовый и отвечавший потребностям страны вид искусства. Выразительность образа и суровая сдержанность художественного решения отличают плакат «Эвакуируйте Мадрид!» М. Прието. Трагический исход войны вынудил многих художников покинуть родину. Среди них был и один из основоположников современной испанской скульптуры Альберто (Альберто Санчес Перес). «Натюрморт» и «Кровоточащие реки Испании» — картины, созданные им в Советском Союзе. Был вынужден эмигрировать и живописец Аурелио Артега, уехавший в Мексику. В его картине «Вид с лесов» городской пейзаж предстает монументальным и значительным, что связано с работой художника в области фрески.

В томе представлены также несколько произведений выдающегося художника XX века Пабло Пикассо. Хотя большая часть его творчества обычно рассматривается в истории искусства Франции, где он жил начиная с 1904 года, его имя неразрывно связано с судьбой испанского народа и его культурой. В годы гражданской войны в Испании он был директором знаменитого музея Прадо. Его «Герника» обличала фашизм. Воспроизведенная в томе «Плачущая женщина» связана с созданием этого знаменитого произведения. Испанские образы проходит через все творчество Пикассо, начиная с ранних произведений («Странствующие гимнасты») и кончая работами 50–60-х гг. («Перед решающим ударом», «Пикадор и женщина»).

К. Панас