Церковное привидение: Собрание готических рассказов

fb2

В настоящее собрание готических рассказов вошли лучшие образцы «рассказов о привидениях» английских и американских писателей XIX–XX вв., посвященные загадочным, зловещим и сверхъестественным событиям, связанным с потусторонним миром. Среди авторов сборника — классики мировой литературы Чарльз Диккенс, Генри Джеймс, Джером К. Джером, признанные корифеи жанра Монтегю Родс Джеймс, Джозеф Шеридан Ле Фаню и Элджернон Блэквуд, высоко ценимые критиками викторианские писательницы Джордж Элиот, Амелия Б. Эдвардс и Маргарет Олифант и многие-многие другие.

РИЧАРД БАРЭМ

(Richard Barham, 1788–1845)

Прозаик и поэт, автор романа «Мой кузен Николас» (1834). Родился в Кентербери, рано потерял отца, оставившего ему в наследство небольшое поместье. Несчастный случай, в результате которого Ричард серьезно повредил руку, способствовал его усердным книжным занятиям. Поступив в Оксфордский университет, изучению юстиции он предпочел богословие. С 1813 г., после посвящения в духовный сан, занимал должность сельского викария. В 1821 г. перебрался в Лондон, где стал младшим каноником в соборе Святого Павла, с 1824 г. — священник придворной капеллы.

В 1826 г. начал печататься в журнале «Блэквудз мэгэзин», а с 1837 г. в «Альманахе Бентли» и в «Нью мансли мэгэзин» под псевдонимом Томас Инголдсби (Thomas Ingoldsby) публиковал юмористические повествования в стихах, изданные впоследствии трехтомным сборником под названием «Сказания Инголдсби» («Ingoldsby Legends», 1840–1847). Эти произведения, комически-гротескно трактующие средневековые легенды, на протяжении всей Викторианской эпохи пользовались огромным успехом и многократно переиздавались, хотя под шутливо-легковесным содержанием при виртуозном владении стихотворной формой скрывалось основательное знание старины и антикварных редкостей, угадываемое лишь немногими читателями.

Необычайный случай из жизни покойного Генри Гарриса, доктора богословия

Прежде чем приступить к рассказу о данном весьма неординарном происшествии, я, дабы заручиться со стороны слушателей должным доверием, полагаю необходимым предуведомить, что мой достопочтеннейший друг, в чьих бумагах я обнаружил эту запись, на протяжении всей своей жизни почитался человеком уравновешенным и здравомыслящим, безупречно правдивым и высоконравственным: он никоим образом не обладал нервическим складом характера и, сталкиваясь со случаями, выходящими за рамки обычного хода событий и не поддающимися мгновенной разгадке, не склонялся тем не менее к тому, чтобы переоценивать их значимость.

Что до правдивости повествования, коль скоро она подтверждалась личным свидетельством моего друга, то никто из знавших его ни на минуту бы в ней не усомнился. Вкратце рассказанная им история такова:

— Мой друг женился рано и в возрасте тридцати девяти лет овдовел, оставшись с единственной, совсем юной, дочерью, которая как раз тогда вышла замуж за близкого родственника нашего семейства. Спустя всего лишь три дня после родов миссис С** супруг ее внезапно скончался, упав с лошади, о чем ей поспешила сообщить глуповатая служанка, которая, увидев, как бесчувственного хозяина вносили в дом, ринулась со всех ног в спальню роженицы (рвение раньше других доставить дурную весть весьма свойственно низшим сословиям). Потрясение оказалось чрезмерным и, хотя юная вдова прожила после этого прискорбного события еще несколько месяцев, силы ее неуклонно убывали, и вскоре она скончалась, оставив младенца, которому еще не исполнилось и года, на попечение дедушки с материнской стороны.

Моего бедного друга глубоко потрясло это тяжкое несчастье; однако время и стойкое религиозное чувство постепенно умерили остроту его скорби, чему немало способствовали заботы о ребенке, который, как бы по праву наследства, занял в его сердце место, опустевшее после кончины дочери. Фредерик С** вырос ладным пареньком — статного телосложения и красивой наружности, однако в чертах его лица проступало, насколько мне помнится, нечто неприятное, и оно сохраняло холодное выражение, которое немногие посетители дома приходского священника приписывали уединенному образу жизни, привычному для его дедушки, отчего мальчик нечасто бывал в обществе сверстников, равных ему по умственному развитию. Воспитание Фредерика проходило исключительно под домашним кровом; не отличаясь ранним развитием, он тем не менее усваивал школьные знания быстрей большинства мальчиков, равных ему по общественному положению; отчасти это, возможно, определялось тем, что даже свободное от уроков время он проводил не так, как другие. Его единственным товарищем был сын деревенского аптекаря — примерно двумя годами его старше, чей отец, обладавший обширными познаниями в области фармацевтики, оборудовал для себя небольшую лабораторию, и там, поскольку дети были ему по душе, оба мальчика проводили чуть ли не все часы досуга, наблюдая за различными несложными опытами, столь привлекательными для юношества, в надежде со временем перенять восхищавшие их умения.

Неудивительно, что подобное общение пробудило во Фредерике С** неодолимую тягу к науке, составлявшей главный предмет его интересов, и что, когда возникла необходимость избрать себе путь в жизни, он страстно ухватился за профессию, тесно связанную с его любимым увлечением, а именно — за медицину. Зная, что с его последним вздохом прекратится и поступление основной части семейного дохода, а прочих средств внуку не хватит, мой друг не только не противился, но и, напротив, всячески поддержал намерение Фредерика следовать по пути, который обеспечит ему скромный и заслуживающий уважения достаток — вероятно, более способствующий истинному счастью, нежели богатство и привилегированный социальный статуе. Соответственно, по достижении нужного возраста Фредерик поступил в Оксфордский университет с целью изучить высшие разделы медицины, меж тем как его друг Джон У** за несколько месяцев до того отправился в Лейден,[1] намереваясь ознакомиться с хирургической практикой в больницах и лекционных залах, принадлежавших тамошнему университету. Разлука, как это часто случается, не повлияла на близость, связавшую их в годы отрочества; напротив, между ними началась самая оживленная переписка. После уговоров доктор Гаррис даже позволил Фредерику навестить друга в Голландии, а Джон нанес ему ответный визит в Оксфорд.

Хотя первое время известия о ходе занятий Фредерика С** были довольно утешительными, мало-помалу до кое-кого из его приятелей стали доходить слухи менее приятного свойства; в дом священника, однако, они, как я имею основания полагать, не проникали. Престарелый добрый доктор был настолько любим прихожанами, что никто не решился по собственной воле причинить ему боль, да, в конце концов, местечка N** достигали одни только догадки и пересуды, и достойный викарий был немало удивлен, когда неожиданно получил от внука письмо с просьбой, чтобы ему было позволено оставить университет и завершить образование совместно со своим другом У** в Лейдене. Данный замысел, изложенный к тому же в преддверии выпуска из университета, и удивил, и огорчил доктора; вопреки прежнему обыкновению, на сей раз он упорно воспротивился пожеланию обожаемого внука, но, как водится, уступил под дальнейшим нажимом, поскольку отказ чересчур сильно расстроил Фредерика, тем более что тот, с неподобающим младшему напором, заявил, что ни в коем случае не вернется в Оксфорд — вне зависимости от того, какое решение примет дед. Душевное состояние моего друга было в ту пору, вероятно, довольно шатким из-за недавнего краткого, но жестокого нервического припадка, после которого он еще не успел толком оправиться; он с неохотой, но изъявил согласие, и Фредерик покинул Англию.

Лишь спустя несколько месяцев после его отъезда у меня появился повод заподозрить, что горячий интерес к обучению за границей, где возможности шире, чем на родине, не был ни единственной, ни даже главной причиной, заставившей его столь резко порвать с Alma Mater. Меня убедил в этом разговор с его старшим однокашником из того же колледжа, когда я случайно оказался в университете; однако выпытать подоплеку совершенного Фредериком поступка мне не удалось. Намеки на то, что Фредерик принялся потворствовать слабостям самого предосудительного свойства, мне доводилось слышать и прежде; припомнив, как он, внезапно вырванный из, можно сказать, отшельнического уголка, попал в мир, таивший в себе множество заманчивых соблазнов, где свобода, сторонний пример и все прочее подстрекали его сойти с прямой дороги, я — признаюсь чистосердечно — не столько удивлялся или осуждал, сколько испытывал глубокое сожаление. Но, очевидно, речь шла о чем-то большем, нежели обыкновенная невоздержанность, — это было некое особо постыдное деяние, свидетельствовавшее, возможно, о крайней распущенности: оно-то и побудило наставников Фредерика, поначалу щедро расточавших ему похвалы, удалить его из университета без всякой огласки, но бесповоротно; это указание, как я выяснил, было передано ему от имени должностного лица, перечить которому было немыслимо. Видя уклончивость моего собеседника, явно не желавшего внести определенность, я не настаивал на разглашении истины, каковая, став известной, наверняка меня бы не обрадовала, тем более что мой старый друг доктор недавно получил от лорда М** завидный приход — всего лишь в нескольких милях от городка, где проживал я, и там он с любовью занимался тем, что обихаживал участок вокруг дома, обставлял и украшал комнаты, готовясь к ожидаемому предстоявшей осенью приезду внука. С наступлением октября явился и Фредерик: он не однажды наезжал и ко мне, иногда вместе с доктором: узы сердечной симпатии между ним и мной после недавней утраты моей несчастной дочери Луизы сделались еще прочнее.

Таким образом протекло более двух лет, на протяжении которых Фредерик С** еще дважды наведывался в родные края. Приближался срок его окончательного возвращения в Англию, когда внезапная болезнь моего тестя заставила нас с женой отправиться в Ланкашир,[2] и мой старый друг любезно предложил поселиться у меня в доме и вплоть до моего возвращения взять на себя мои обязанности в приходе. Увы, при следующей нашей встрече он лежал на смертном одре!

Мое отсутствие вынужденно затянулось гораздо долее, чем ожидалось. Как впоследствии я выяснил, в этом промежутке моему досточтимому заместителю доставили из его дома письмо с иностранной маркой, и он, едва успев передать принятые им на себя обязанности соседнему священнику, поспешил в Лейден. С прибытием, однако, он опоздал — Фредерик был мертв! Убит на дуэли, нешуточный повод для которой, как говорили, был подан им самим, хотя бегство его противника еще более сгустило завесу таинственности над ее первопричиной. Затяжное путешествие, плачевная его развязка и полное крушение всех земных упований моего бедного друга оказались для него непосильным бременем. К тому же походило на то — как сообщил мне владелец дома, в котором я нашел моего друга, когда по его призыву смог наконец добраться до его ложа, — что он пережил вдобавок еще и внезапный и непостижимый удар, для объяснения которого даже гибель внука была недостаточной. В самом деле, когда он пожимал мне руку, в его быстро стекленевших глазах к отчаянию добавилась непонятная удовлетворенность; он сделал попытку приподняться в постели и заговорить, но усилие оказалось чрезмерным: он откинулся на подушки и навеки смежил глаза. Там я и похоронил моего друга, рядом с предметом его большей, нежели родительская, привязанности — в чужой земле.

Нижеследующие отрывки, которые здесь представлены, извлечены мной из бумаг, найденных в его дорожном сундучке; не ждите, однако, чтобы я высказал суждение о странных обстоятельствах, подробно в них описанных, или провел какую-либо связь — быть может, замечаемую иными читателями, — между различными фрагментами рукописи.

Первая запись сделана, очевидно, у меня в доме и датирована 15 августа 18** года — приблизительно три недели спустя после моего отбытия в Престон.[3]

Начинается она так:

«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов — наследья плоти[4] — болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась большая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры — все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.

Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдзби — добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной — юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм — старшая из двух дочерей, проживающих с матерью — вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.

Прежде чем провести меня к Мэри, ее сестра, поджидавшая меня у окна, прошла со мной в небольшую гостиную, где, после обычного обмена любезностями, стала подготавливать меня к предстоящей встрече. Лицо ее выражало одновременно и тревогу, и озабоченность; движимая скорее неким скрытым переживанием, нежели боязнью потревожить больную в отдаленной комнате, она, понизив голос почти до шепота, известила меня, что мое присутствие сделалось необходимым не столько в качестве священника, сколько мирового судьи; расстройство, продолжала она, постигшее сестру ночью, — самое что ни на есть внезапное и необъяснимое и выходящее за любые привычные рамки — сопровождалось обстоятельствами, которые, вкупе с утверждениями страдалицы, ставят его вне всяких обыденных случаев, поскольку, по ее словам, „за всем этим таится злой умысел“.

Естественным образом уловив в этом намек, что в пище больной содержалось нечто вредоносное, я спросил, во-первых, почему она вообще думает, будто ее сестре подсунули пагубное снадобье; а во-вторых, какими побуждениями способен руководствоваться смертный, возжелавший причинить недоброе столь невинному и безобидному созданию? Услышанный мной ответ существенно развеял зародившиеся у меня опасения касательно того, не попыталась ли несчастная девушка, по какой-то неведомой причине, предстать незваной пред лицом Господа; в то же время ее слова немало поразили меня явной несообразностью и отсутствием здравого смысла. Сестра девушки заявила, что у нее нет ни малейшего повода думать, будто Мэри приняла яд или кто-либо покушался на ее жизнь, да и хотя бы замышлял подобное покушение, однако „злой умысел тут налицо — со стороны либо негодяев, либо демонов, либо и тех и других вместе; нельзя найти никаких причин обычного свойства, чтобы объяснить состояние, в которое Мэри ныне дважды впадала, и те чудовищные муки, которые она при этом испытывала“; и она твердо намерена добиться тщательного расследования всего этого дела. Видя, что бедная девушка сама крайне перевозбуждена, я почел излишним оспаривать ее нелепые утверждения и, дабы ее успокоить, уверил, что необходимое дознание будет должным образом проведено, а затем стал расспрашивать о симптомах нездоровья ее сестры и о том, в чем именно оно впервые проявилось.

Ненастная ночь, как я выяснил, побудила все семейство засидеться дольше обычного часа, до тех пор, пока им, вконец истомленным, „не надоело“, по замечанию матушки, „попусту топить камин и жечь свечи“, и они разошлись по своим спальням.

У сестер была одна комната на двоих; Элизабет, сев за столик, занялась своим скромным туалетом и только начала укладывать волосы на ночь, как ей тут же пришлось прервать это занятие, поскольку слух ее поразил глухой вскрик сестры: вероятно, она, при своем слабом здоровье, слишком поспешно одолела два лестничных марша и теперь, чтобы перевести дыхание, опустилась в просторное кресло.

Мгновенно обернувшись, Элизабет увидела, что Мэри, мертвенно-бледная, судорожно стиснув подлокотники кресла, подалась вперед, словно к чему-то прислушивалась; ее бескровные губы дрожали, на лбу выступили капли холодного пота; душераздирающим голосом она воскликнула: „Чу! они снова меня зовут! тот же — тот же самый голос! О нет, нет! О боже! спаси меня, Бетси, — помоги мне, спаси,“ — и с этими словами она простерлась на полу. Элизабет бросилась к ней и подняла на ноги: на ее крики в комнату прибежали мать, еще не ложившаяся в постель, и их единственная молоденькая служанка. Служанку тотчас отправили за медицинской помощью, однако, судя по виду пострадавшей, следовало всерьез опасаться того, что любое искусство вскоре окажется тут тщетным. Обезумевшие мать и сестра кое-как совместными силами переместили Мэри на постель: слабый прерывистый пульс еще какое-то время ощущался, но вскоре по всему ее телу прошла сильнейшая судорога; пульс замер, глаза остановились и остекленели, челюсть отвалилась; кожа, еще недавно источавшая нежную теплоту жизни, сделалась холодной и липкой. Еще до прибытия мистера А** все свидетельствовало о том, что наступила смерть и обретший свободу дух покинул свое бренное обиталище.

Приход медика подтвердил худшие опасения: вскрыли вену, но кровь отказалась течь, и мистер А** возвестил, что жизненная искра и вправду угасла.

Несчастную мать, привязанную к детям тем сильнее, что никаких иных родственников или свойственников на свете у нее не было, охватило отчаяние, близкое к помешательству; Элизабет и врач с трудом довели ее до спальни. Едва ли не час прошел в стараниях успокоить ее смятенные чувства: до какой-то степени это удалось, после чего мистер А** откланялся, и когда Элизабет вернулась в комнату, где лежала ее сестра, чтобы исполнить над бездыханным телом последние печальные обязанности, ее поразила ужасом алая струйка крови, стекавшая по одеялу на пол. Заслышав ее возглас, в комнату снова вбежала служанка, и обе, потрясенные, увидели, что карминный ручеек проистекал из руки умершей, которая начала теперь подавать признаки возвращающейся жизни. В комнату ворвалась полубезумная мать, и им едва удалось удержать ее от неистовых действий, которые могли бы навсегда погубить надежду, затеплившуюся в их сердцах. Протяжный вздох, похожий скорее на стон, сменившийся конвульсивным хватанием воздуха, предшествовал восстановлению телесных способностей Мэри; за ним последовал пронзительный крик — неестественно громкий для столь слабого организма; мало-помалу она пришла в себя и, с помощью укрепляющих средств, к утру восстановила силы настолько, что настойчиво потребовала вызвать меня; ей охотно пошли навстречу, поскольку, выслушав странный рассказ Мэри, после того как та пришла в себя, сестра преисполнилась самыми чудовищными подозрениями. Природа этих подозрений была такова, что в другое время вызвала бы, вероятно, у меня улыбку, но взволнованность и страдальческая гримаса на лице бедной девушки, пока она обиняками их излагала, совершенно исключали даже малейшие поползновения к веселью. Посему, не пытаясь противоборствовать идеям, по всей видимости слишком прочно укрепившимся в ее сознании для того, чтобы их оспаривать, я просто-напросто произнес несколько ободряющих фраз и попросил ее провести меня в комнату больной.

Мэри лежала на застеленной постели полуодетой, в свободном одеянии из белого канифаса, цвет которого слишком хорошо соответствовал мертвенно-бледному цвету ее лица. Посеревшие щеки у нее запали, отчего глаза казались непомерно выпуклыми и отливали ярким блеском, характерным и нередким признаком помрачения рассудка. Я взял Мэри за руку: она была холодной и липкой, неровный пульс едва прощупывался, и вся она выглядела такой немощной, что я охотнее всего убедил бы ее отложить разговор, который в ее теперешнем состоянии ей трудно было поддерживать. Она, однако, заверила, что пока не снимет с себя тяжкого бремени „страшной тайны“ (это ее слова), ни душа, ни тело ее не будут знать покоя, и в конце концов побудила меня исполнить ее желание: спорить, при ее тогдашнем настроении, было бы, пожалуй, опасней. Я молча поклонился в знак согласия, и Мэри, тихим и запинающимся голосом, с частыми паузами, вызванными слабостью, следующим образом описала мне те странные ощущения, которые, по ее словам, ей пришлось испытать на протяжении своего транса:

— Это, сэр, — начала она, — не первый случай, когда чья-то жестокость — с целью, какую я просто не в силах вообразить, — подвергала меня пытке, степень которой я не могу сопоставить с мучениями — что душевными, что телесными, испытанными мной прежде. В прошлый раз я склонна была посчитать эту пытку простым следствием страшного сна — того, что в обиходе именуют кошмаром, однако ее недавнее повторение при обстоятельствах, когда призыв достиг меня еще до того, как я расположилась на отдых, неопровержимо убеждает меня в реальности пережитого и увиденного.

Долее я не могу ничего утаивать. Уже год с лишним мне сделалось привычным во время прогулок порой встречать молодого человека располагающей внешности и с манерами, приличествующими джентльмену. Он всегда был один и обычно занят чтением, однако вскоре я перестала считать наши все более частые встречи случайными, а также поняла, что при встречах его внимание гораздо более, нежели книга, привлекали мы с сестрой. Ему, по всей видимости, хотелось с нами заговорить, и он, безусловно, изыскал бы какую-нибудь возможность для этого, если бы таковая не предоставилась ему нечаянно, когда однажды воскресным утром на нас с сестрой по пути в церковь набросился бродячий пес, которого он отогнал и воспользовался этой маленькой услугой для того, чтобы завязать с нами знакомство. Он назвал свое имя — Фрэнсис Сомерс — и добавил, что гостит у родственника с той же фамилией, проживающего в нескольких милях от N**. Он сообщил, что изучает хирургию, имея виды занять медицинскую вакансию в одной из колоний. Не подумайте, сэр, что он настолько подробно посвятил нас в свои дела при первом же разговоре; нет, это произошло лишь после того, как знакомство укрепилось и он, с позволения матушки, не единожды посетил наш дом. С самого начала он не скрывал, что главным толчком к тому, чтобы завязать с нами знакомство, была симпатия, которую он ко мне почувствовал. Поскольку его виды на будущее выглядели довольно привлекательно, матушка не чинила препятствий его ухаживаниям, а я, признаюсь, принимала их не без удовольствия.

Проходили дни и недели; и, хотя, из-за отдаленности нашего дома от местожительства его родственника, видеться постоянно нам не удавалось, Фрэнсис тем не менее часто нас навещал. Перерыв составлял день или, самое большее, два, и это никоим образом не умаляло радости при новом его появлении после недолгого отсутствия. Со временем, однако, на лице Фрэнсиса все чаще стала выражаться задумчивость, и от меня не могло ускользнуть, что с каждым визитом он становился все более рассеянным и молчаливым. Пристрастный взгляд не замедлит подметить в том, кто дорог сердцу, и малейшие признаки обеспокоенности. Я заговаривала об этом с Фрэнсисом, пыталась его расспрашивать, но он отвечал уклончиво, и я перестала допытываться. Матушка, впрочем, тоже не преминула обратить внимание на его меланхолический вид и подступила к нему более решительно. Фрэнсис неохотно признал, что пребывает в подавленном настроении и что его удрученность вызвана необходимостью скорой, хотя и недолгой разлуки. Его дядя и единственный друг, пояснил он, давно настаивает на том, чтобы он провел несколько месяцев на континенте с целью завершить профессиональное образование, и что срок отъезда быстро приближается. В моем взгляде выразился вопрос, который язык отказывался произнести. „Да, милая Мэри, — отвечал он, — я сообщил дядюшке о нашей взаимной привязанности, хотя и в немногих словах; не рискну утверждать, что он откликнулся на мое признание так, как мне того желалось, но все же, пожалуй, серьезных причин быть недовольным его ответом у меня нет.

Завершение образования и прочное профессиональное устройство должны, по словам дядюшки, стоять для меня на первом месте; по достижении этих практических целей он не станет противиться никаким шагам, буде они явятся существенными для моего счастья; в то же время он наотрез отказался одобрить в настоящий момент нашу помолвку: иначе, сказал он, как бы я не упустил из мыслей задачи, надлежащее решение которых помогло бы мне утвердиться в жизни. В итоге мне пришлось, хотя и через великую силу, пойти на компромисс между любовью и долгом. Я решился безотлагательно направиться за границу, полностью уверенный в том, что по прошествии года все препоны на пути к исполнению наших, надеюсь, взаимных желаний будут устранены“.

Не берусь описывать чувства, охватившие меня при этом известии; незачем и пересказывать наши с Фрэнсисом немногочисленные беседы до его отъезда из N**. Вечер перед самым своим отъездом он провел в нашем доме и, прежде чем мы расстались, вновь заверил меня в неизменности своей любви и потребовал ответных подтверждений с моей стороны. Я, нимало не колеблясь, исполнила его просьбу. „Не сомневайся, мой дорогой Фрэнсис, — сказала я, — что мое расположение, в котором я открыто тебе призналась, никогда не претерпит убыли и что, в отрыве от тебя, сердцем и душой я неизменно буду рядом“. — „Поклянись, — внезапно вскричал он с жаром, который поразил меня и слегка испугал, — поклянись, что, когда я буду далеко, твой дух, по крайней мере, будет со мной неразлучен“. Я протянула Фрэнсису руку, но этого оказалось недостаточно. „Один из вот этих темных блестящих локонов, дорогая Мэри, станет залогом того, что ты не забудешь свою клятву!“ Я разрешила ему взять из моей рабочей корзинки ножницы, он отрезал прядь моих волос и спрятал ее у себя на груди. На следующее утро он был уже в дороге, и волны уносили его вдаль от Англии.

В первые три месяца отсутствия Фрэнсиса я часто получала от него письма: он писал о своем здоровье, надеждах, любви, однако мало-помалу письма стали приходить все реже, и мне почудилось, будто сердечность тона, поначалу свойственная нашей переписке, постепенно ослабела.

Однажды вечером я засиделась в спальне дольше обычного, сравнивая последнюю короткую записку Фрэнсиса с его предыдущими письмами и стараясь убедить себя в необоснованности своих подозрений относительно его непостоянства, как вдруг меня охватили страх и необъяснимая тревога. Ничего подобного я раньше не испытывала: пульс участился, сердце забилось с бешеной силой, меня испугавшей, и все тело сотрясла непонятная судорога. Чтобы избавиться от неприятных ощущений, я поспешно улеглась в постель, но тщетно: моим сознанием завладело смутное предчувствие чего-то неведомого, и все усилия освободиться от него оказывались напрасными. Мое состояние можно уподобить лишь той растерянности, какую мы временами переживаем перед тем, как предпринять длительное и тягостное путешествие, расставаясь с теми, кого мы любим. Не раз и не два я садилась в постели и прислушивалась, мне чудилось, что меня кто-то окликает, сердце в груди колотилось все отчаянней. Дважды я едва удерживалась от того, чтобы позвать сестру, которая спала тогда в соседней комнате, но она легла в постель не совсем здоровой, и мне не хотелось тревожить ни ее, ни матушку; большие часы на нижнем этаже начали в эту минуту отбивать полночь. Я отчетливо слышала каждый удар, но прежде чем бой прекратился, жгучая боль, словно к моим вискам приложили раскаленное железо, сменилась головокружением, а затем — обмороком, полной потерей сознания и памяти о том, где я и что со мной происходит.

Из оцепенения меня вывела боль — резкая, свирепая, пронзающая насквозь, словно все тело мне рассекали острым ножом, но где же я теперь находилась? Все вокруг было незнакомым: неясный сумрак делал все предметы расплывчатыми и неотчетливыми; мне, однако, представлялось, что я сижу в большом старинном кресле с высокой спинкой; поблизости стояли и другие такие кресла с черными резными спинками и плетеными сиденьями. Комната, где я очутилась, была средних размеров и, судя по покатому потолку, помещалась в верхнем этаже здания; вдобавок за распахнутым окном ярко сияла полная луна, освещая громадную круглую башню, отчетливо видимая верхушка которой немногим превышала уровень моей комнаты. Справа, в некотором отдалении, различался шпиль кафедрального собора или большой церкви, а по множеству фронтонов и крыш жилых домов можно было догадаться, что я нахожусь в центре многолюдного, но неизвестного мне города.

Обстановка самой комнаты тоже казалась не совсем привычной: и мебель, и прочие принадлежности мало напоминали все то, что я видела прежде, или совсем на него не походили. Камин был большим и просторным, с двумя железными подставками для дров: это означало, что уголь в качестве топлива здесь, по-видимому, совсем не использовался; в камине полыхал огонь, в отблесках которого легко было разглядеть и дальние уголки комнаты. Над массивной каминной полкой, сплошь покрытой резьбой, изображавшей цветы и фрукты, висел поясной портрет господина в темном иноземном костюме, с усами и остроконечной бородкой: одной рукой он опирался на столешницу, а в другой держал нечто вроде жезла или воинского флагштока, увенчанного серебряным соколом. Дубовый стол, тяжеловесный и очень длинный, был окружен несколькими старинными креслами, схожими с теми, которые упоминались выше. Мое кресло располагалось у одного края стола, на другом помещалась небольшая жаровня с раскаленными углями: время от времени они вспыхивали разноцветным пламенем, яркости которого уступало даже мощное свечение от полыхавшего камина. По обеим сторонам окна стояли два высоких застекленных шкафа черного дерева, покрытого лаком, с ножками наподобие когтистых лап; несколько полок занимали книги, и множество их было в беспорядке раскидано по полу. Другой мебели в комнате не было; на столе возле жаровни валялись диковинные инструменты — невиданной формы и неизвестного назначения; сбоку висел мой миниатюрный портрет, отражавшийся в овальном зеркальце в рамке из темного дерева, а перед ней лежал раскрытый фолиант, испещренный странными знаками цвета крови; тут же стоял бокал с несколькими каплями жидкости того же кровавого цвета.

Но все мое внимание было приковано не к обстановке комнаты, которую я попыталась описать, а к двум фигурам по другую сторону стола. Это были два молодых человека во цвете лет, одинаково одетые — в длинных ниспадающих мантиях из темной материи, стянутых алым поясом; один из них, ниже ростом, посыпал угли в жаровне смолистым порошком, отчего они возгорались ярким, но неровным огнем, а к дрожащему язычку пламени его компаньон подносил прядь каштановых волос, которая съеживалась и тлела от жара. О боже! — эта прядь! — юноша, державший ее в руке! — черты его лица! — у меня не оставалось и тени сомнения — это был он — Фрэнсис! Локон в его руке принадлежал мне — это был тот самый залог верности — мой дар, и когда кончики волос касались огня, жар опалял висок, с которого он был срезан, пронизывая мой мозг непереносимой болью.

Рассказывать ли дальше? — но нет, это выше моих сил — даже вам, сэр, могу ли я, смею ли я изложить в подробности нечестивые деяния, совершавшиеся той жуткой и позорной ночью? Продлись моя жизнь на срок, соизмеримый с возрастом библейских патриархов, и тогда эта гибельная скверна не изгладилась бы из моей памяти; и — о! это самое страшное: никогда не забыть мне дьявольского ликования, сверкавшего в глазах моих жестоких мучителей, когда они наблюдали за более чем бессмысленным сопротивлением своей несчастной жертвы. О, почему мне не дозволено было найти убежище в беспамятстве — нет, в самой смерти — лишь бы спастись от мерзостей, не просто свидетельницей которых я была, но и соучастницей? Но довольно, сэр: я не стану более возмущать вас дальнейшим описанием сцены, для изображения всех ужасов которой любые слова, даже если я осмелилась бы к ним прибегнуть, оказались бы бессильными; скажу только, что во время пытки, сколь долго длившейся — мне неведомо, однако никак не менее часа, снизу послышался шум, явно встревоживший моих истязателей; они прервали свое занятие, потушили огни, — и, пока шаги на лестнице делались все слышнее, мой лоб вновь опалил невыносимо жгучий жар, а взметнувшийся над жаровней язык пламени лизнул, испепеляя ее, новую часть локона. Муки того же рода, что и вначале, возобновились с еще большей силой; я вновь погрузилась в беспамятство, а когда память ко мне вернулась, состояние мое ничем не отличалось от теперешнего: истощение сил, вялость членов, дрожь по всему телу. Заслышав мои стоны, сестра поспешила на помощь, но далеко не сразу я нашла в себе решимость доверить даже ей эту чудовищную тайну: узнав о ней, она не пожалела усилий, дабы убедить меня в том, что все пережитое — не более чем убийственный ночной кошмар. Я замолчала, но осталась при своем мнении: сцена была такой живой, до жути неотличимой от действительности, что не давала повода усомниться в ее реальности; и если через несколько дней я, видя тщетность своих попыток убедить окружающих, внешне с ними согласилась, ничто не могло поколебать меня в мысли, что перенесенная мною в тот адский вечер пытка не объяснима ни одной причиной, которая бы сводилась к известным нам законам природы. Рассеялось бы со временем это твердое убеждение, смогла бы я в итоге считать все происшедшее со мной и все подробности, которые никогда не забуду, простой иллюзией — плодом разгоряченного воображения, порождением телесной слабости, не знаю; прошлой ночью, однако, все эти мнимые обольщения улетучились бы бесследно, прошлой ночью — прошлой ночью весь этот жуткий спектакль был разыгран вновь. Место действия, исполнители, дьявольская машинерия были прежними; возобновились те же унижения, муки, жестокости — только пытка моя длилась не столь долго. Я почувствовала, как мне делают надрез на руке, хотя кто и каким инструментом — не видела; это явно обескуражило моих палачей, и пособник того, чье имя никогда более не сорвется с моих уст, с видимым беспокойством что-то шепнул своему напарнику, и мне с устрашающей внятностью продиктовали клятву самого что ни на есть чудовищного содержания. Я решительно отказалась ее повторить — последовали новые и новые требования вперемешку с угрозами, при одной мысли о которых меня бросает в дрожь, но я упорно стояла на своем; опять послышались шаги на лестнице: помеха была неотвратимой, спешно повторился тот же самый обряд, и я вновь, избежав неволи, оказалась у себя в постели, а надо мной проливали слезы мать с сестрой. О Господи! Господи! когда же и как настанет этому конец? Когда моему духу будет дарован покой? Где или у кого найду я приют?

Нет возможности дать хотя бы отдаленное представление о чувствах, которые вызвал во мне рассказ несчастной девушки. Не следует думать, будто ее повествование было столь же связным и непрерывным, каким я его постарался здесь изложить. Напротив, речь ее часто прерывалась краткими или длительными паузами; о многом из пережитого странного наваждения она говорила с величайшим трудом и весьма неохотно. Мне пришлось нелегко: еще никогда, за долгие годы деятельного служения моему христианскому призванию, не доводилось мне встречаться с чем-либо подобным.

Нередко я выслушивал уклончивое и сопровождаемое оговорками признание в совершенном проступке — и указывал тогда единственный путь, дабы обрести прощение. Мне удавалось приободрить впавших в уныние и порой обуздать безумие отчаяния, но тут мне предстояло сразиться с иным противником — одолеть глубоко укоренившееся предубеждение, очевидным образом поддержанное немалой долей суеверия вкупе с умственной слабостью, которая сопровождала телесный недуг. Опровергнуть логическими доводами столь прочно укоренившееся мнение представлялось безнадежной затеей. Я, однако, рискнул сделать это и заговорил о тесной таинственной связи, существующей между зрительными образами, с которыми мы сталкиваемся во время бодрствования, и теми, что преследуют нас в сновидениях, — в особенности при болезненном состоянии, обычно называемом ночным кошмаром. Я решился даже привести себя самого в качестве наглядного и живого примера того, к каким крайностям приводит порой чрезмерная работа фантазии, притом что, странным образом, мои впечатления в данном случае имели немалое сходство с впечатлениями Мэри. Я описал ей, как, едва оправившись после эпилептического припадка, приключившегося со мной года два тому назад, незадолго до отъезда Фредерика из Оксфорда, я лишь с величайшим трудом смог убедить себя, что не навещал его в это время в Брейзноузе,[5] где он проживал, и не беседовал с ним и его другом У**, который сидел в его кресле и смотрел через окно на статую Каина посреди четырехугольного двора. Я рассказал Мэри о боли в начале и в конце приступа и о наступившей затем крайней слабости, однако старания мои оказались тщетными; хотя она и слушала меня завороженно, затаив дыхание, в особенности когда я упомянул о точно таком же нестерпимом жжении в мозгу — бесспорном симптоме названного недуга, что и доказывало тождественность нашего недомогания, однако одно было совершенно очевидно: мне ни на йоту не удалось поколебать засевшее в ней заблуждение; Мэри по-прежнему непреклонно верила, что ее дух посредством неких нечестивых и кощунственных ухищрений и в самом деле на какое-то время был вырван из своего земного обиталища».

Следующий отрывок из записей моего друга, приводимый мной ниже, датирован 24-м августа — спустя более чем неделю спустя после его первого визита в дом миссис Грэм. За этот промежуток времени, судя по его бумагам, он не однажды навещал бедную девушку с намерением дать ей духовное утешение, на что никто другой, кроме него, не был способен. Его подопечная (таковой в религиозном смысле ее можно с полным основанием назвать) день ото дня слабела от последствий пережитого ею потрясения; непрерывный страх, что эти муки повторятся, слишком разрушительно воздействовал на ее уже подорванное здоровье, и жизнь ее казалась подвешенной на тонкой нити. Мой друг продолжал:

«Только что посетил бедняжку Мэри Грэм — боюсь, что в последний раз. Жизненная энергия в ней приметным образом иссякает: она сознает, что дни ее сочтены, и ждет конца земного существования не просто со смирением, но скорее радостно. Очевидно, что во многом тут повлиял пережитый ею кошмар — или „похищение“, как она упорно его именует. За последние три дня Мэри изменилась: она избегает говорить о своем заблуждении и, кажется, дает мне понять, что мое истолкование происшедшего ее убедило. Отчасти это, возможно, вызвано легкомысленным отношением ее медицинского консультанта — мистера А**, который, полагая, что увиденный сон чрезмерно ее переволновал, надеется шутками разогнать ее мрачные мысли — на мой взгляд, это вряд ли разумно; искусный врачеватель и добросердечный человек, он еще слишком молод и обладает жизнерадостным напором, мало уместным в комнате впечатлительной больной. Мэри сделалась гораздо более замкнутой в общении с нами обоими: что касается меня, то, вероятно, она подозревает, будто я выдал ее тайну.

Августа 26-е. Мэри Грэм еще жива, но угасает на глазах; в обращении со мной она вернулась к прежней сердечности, поскольку вчера сестра ей призналась, что сама проговорилась мистеру А** о жутком видении, которое так потрясло ее умственный состав. Со стороны Мэри по отношению ко мне вернулась былая доверительность. Утром она меня спросила очень серьезным тоном, каким я представляю себе положение отлетевших душ в промежутке между кончиной и днем последнего суда? И полагаю ли, что в ином мире им не будет грозить опасность от преступной воли злоумышленников, кои заручились средствами за пределами человеческого разумения? Бедное дитя! Не может быть двух мнений о том, чем занято ее сознание. Бедное дитя!

Августа 27-е. Конец близится: Мэри осталось жить недолго, она отходит мирно и без страданий. Я только что ее причастил, святые дары разделила с ней ее матушка. Элизабет уклонилась: сказала, что все еще не в силах простить негодяя, сгубившего сестру. Достойно удивления, что она — молодая здравомыслящая женщина, хорошо разбирающаяся в практических делах, с такой легкостью подхватила (и продолжает в нем упорствовать) это вопиюще нелепое ребяческое суеверие. Позднее мы с этим основательно разберемся, сейчас же, у смертного одра ее сестры, любые доводы бесполезны. Мать Мэри, как я узнал, написала младшему Сомерсу письмо, известив его об опасности, грозящей его невесте; она справедливо возмущена его долгим молчанием и, к счастью, ничего не знает о подозрениях, питаемых дочерью. Я видел это письмо: оно адресовано мистеру Фрэнсису Сомерсу в Хогевурт, Лейден — выходит, однокашнику Фредерика. Надо будет поинтересоваться, знаком ли он с этим молодым человеком».

Мэри Грэм умерла, по-видимому, той же ночью. Перед кончиной она вновь изложила моему другу поразительную историю, рассказанную ею ранее, без существенных отклонений от первоначальной версии. До последнего вздоха она продолжала настаивать на том, что ее недостойный возлюбленный практиковал на ней запретные искусства. Она вновь в малейших деталях описала ту комнату и даже внешность сомнительного компаньона Фрэнсиса: тот был, по ее словам, среднего роста, с грубыми чертами лица и приметным шрамом на левой щеке, пересекающим ее от глаза к носу. Несколько страниц в рукописи мой друг уделил размышлениям об этой необычайной исповеди, завершившейся столь прискорбной развязкой: все это, несомненно, на него глубоко подействовало. Он упоминает о своих неоднократных беседах с сестрой Мэри и корит себя за то, что не преуспел в попытках ее урезонить и показать все безрассудство ее теории касательно возникновения и сущности роковой болезни.

Записи на эту и на другие темы мой друг продолжал примерно до середины сентября; затем следует перерыв, вызванный, несомненно, гнетущим известием об опасном состоянии его внука, которое побудило его незамедлительно отправиться в Голландию. С прибытием в Лейден он, как уже упоминалось, опоздал. Фредерик С** после тридцати часов страданий скончался от раны, полученной им на дуэли с собратом-студентом. О причине дуэли шли разные толки, однако, по версии домовладельца, раздор вспыхнул из-за нелепого спора о сне, приснившемся его сопернику, который и бросил вызов. Именно так, во всяком случае, изложил дело друг Фредерика и его сожитель У**, бывший на поединке секундантом, чем исполнил долг перед почившим, от которого с год назад потребовал услугу того же рода в сходной ситуации, когда и сам был тяжело ранен в лицо.

Из того же источника я узнал, что мой бедный друг был весьма расстроен, когда выяснилось, что он прибыл слишком поздно. Владелец дома — почтенный торговец — проявил по отношению к нему всяческую заботу и подготовил для него комнату; книги и немногие пожитки умершего были ему переданы вместе с должным образом составленной описью; и, хотя до Лейдена он добрался поздно вечером, все же настоял, чтобы его тотчас провели в комнату, которую занимал Фредерик, чтобы там предаться первым скорбным чувствованиям, а уж затем удалиться к себе. Итак, мадам Мюллер сопроводила его в комнату, расположенную в верхней части дома, вдали от уличного шума: ее-то, благодаря уединенности, Фредерик и избрал для своих занятий. Войдя, доктор взял у своей проводницы лампу и знаком попросил оставить его одного. Его безмолвно выраженное желание было, конечно же, исполнено, и прошло почти два часа, прежде чем добросердечная хозяйка решила вновь подняться по лестнице и уговорить постояльца сесть за ужин, от которого поначалу он наотрез отказался. Просьба войти осталась без ответа: женщина повторила ее не раз, но с тем же успехом; когда же, встревоженная затянувшимся молчанием, отворила дверь, то обнаружила своего нового жильца простертым без чувств на полу. Спешно были применены сильнодействующие средства, и безотлагательная медицинская помощь вернула наконец ему сознание. Однако от испытанного им шока несчастный страдалец на протяжении немногих оставшихся ему недель оправиться до конца так и не сумел. Мысли его беспрестанно блуждали; и хотя по причине крайне поверхностного знакомства с английским языком из сказанного им его хозяева мало что смогли уловить, этого было довольно для того, чтобы понять: жизненные способности гостя подкосило нечто большее, нежели простой факт гибели внука.

Когда его только нашли на полу, в правой руке он крепко сжимал чей-то миниатюрный портрет. Медальон принадлежал Фредерику, и Мюллерам не однажды случалось его видеть. Больной только о нем и говорил — и ни на минуту не выпускал его из рук; стискивая его, он и умер. По моей просьбе портрет передали мне. Это было изображение молодой девушки в английском домашнем платье, с приятными правильными чертами лица — кроткими и слегка задумчивыми, и что-то в них показалось мне знакомым. Лет ей было приблизительно двадцать. Густые темно-каштановые волосы над безукоризненно чистым лбом разделял прямой пробор, и только слева свисал один-единственный локон. Под стеклом, вделанным в оборотную сторону медальона, виднелся блестящий локон того же цвета, явно принадлежавший девушке с портрета; сам золотой медальон был украшен вензелем М. Г. и датой: 18**. Сделать какие-либо выводы тотчас по изучении портрета я не смог; мало что прояснилось и наутро, когда в письменном столе Фредерика я наткнулся на портрет самого доктора с приложенными к нему двумя различными прядями волос. Одна из прядей — короткая, заметно тронутая сединой, была, несомненно, срезана когда-то с головы моего давнего друга; другая прядь ни по цвету, ни по виду не отличалась от локона на оборотной стороне медальона. И только по прошествии нескольких дней, после того как останки достойного доктора мирно упокоились в тесном обиталище, я однажды вечером, накануне намеченного на утро возвращения в родные места, разбирая бумаги покойного, наткнулся на записи, приведенные мной выше. Внимание мое привлекло имя несчастной юной девушки, о которой в них шла речь. Мне тотчас же вспомнилось, что так зовут одну из моих прихожанок, и я не замедлил узнать ее в изображении на миниатюрном портрете.

Я не вставал из-за стола, пока не прочитал этот необычайный документ от первой строки до последней. Час был поздний, и единственная лампа едва освещала дальние углы комнаты, где я сидел. Зато в окно лилось яркое сияние полной луны, не скрытой за облаками, которое и разгоняло темноту. Раздумывая о печальных перипетиях из только что прочитанной рукописи, я встал и подошел к окну. Дивное светило стояло высоко в небе, заливая оснеженные крыши домов ослепительным блеском и переливаясь изумрудными искрами в гроздьях свисавших сосулек. Это безмолвие отвечало моему душевному состоянию. Я растворил оконную раму и выглянул наружу. Далеко внизу водная поверхность главного канала сверкала в лучах луны широким зеркалом. Слева высился Бург — гигантская круглая башня внушительного вида с амбразурами в верхней части; по левую сторону в отдалении величественно вздымались шпиль и башенки кафедрального Лейденского собора, представлявшего взгляду образец редкостной, хотя и строгой красоты.[6] Безмятежного зрителя, не обремененного раздумьями, этот мирный пейзаж преисполнил бы восхищением. На меня же он подействовал, будто электрический разряд. Я торопливо обернулся, чтобы окинуть взглядом комнату, в которой находился. Она служила покойному Фредерику С** кабинетом. Стены ее были обшиты темными панелями; старомодная полка над просторным камином напротив меня с отполированными железными подставками для дров была богато изукрашена резьбой во фламандском стиле, из цветов и плодов; над камином висел портрет хмурого господина в кружевном воротнике, с усами и остроконечной бородкой; одной рукой он опирался на стол, а в другой держал маршальский жезл с серебряным соколом наверху; и — то ли мое разгоряченное воображение сыграло со мной шутку, то ли это было взаправду, но губы господина искривились, словно бы в усмешке злобного торжества, и он вперил в меня холодный свинцовый взгляд, также не суливший ничего доброго. Тяжелые старинные кресла с плетеными спинками; массивный дубовый стол; книжные полки, разбросанные фолианты — все, все было на месте; и, в довершение картины, по обе стороны — справа и слева от окна, когда я, задыхаясь, прислонился к раме, стояли высокие шкафчики из черного дерева, в отполированных дверцах которых единственная лампа на столе отражалась, точно в зеркале.

Что я должен обо всем этом думать? Могло ли случиться, что прочитанную мной историю мой несчастный друг написал здесь, в полубредовом состоянии? Нет, это исключено! И, кроме того, все меня заверяют, что с того рокового вечера, самого первого по прибытии, он не покидал постели и не касался пером бумаги. Просьбы вызвать меня сюда из Англии он выражал устно — в те немногие и короткие промежутки, когда разум частично к нему возвращался. Так возможно ли, что?.. У**! Но где же тот, кто один мог бы пролить свет на эту чудовищную тайну? Неизвестно. Он скрылся, по-видимому, сразу после дуэли. Следы его потеряны, и даже после многократных настойчивых расспросов мне не удалось установить, подвизался ли когда-либо в Лейденском университете студент, известный под именем Фрэнсиса Сомерса.

«На небе и земле сокрыто больше, Чем умствованью вашему приснится!!»[7]

A Singular Passage In The Life Of The Late Henry Harris, Doctor In Divinity, 1831

Рассказ впервые опубликован в журнале «Блэквудз мэгэзин» в апреле 1831 г.

перевод С. Сухарева

ЭДВАРД БУЛЬВЕР-ЛИТТОН

(Sir Edward Bulwer-Lytton, 1803–1873)

Выдающийся английский литератор Эдвард Джордж Бульвер-Литтон в ряде своих сочинений отдал дань оккультизму. Мир сверхъестественного волновал писателя с детства. Один из его предков увлекался магией; поговаривали, что и сам Бульвер-Литтон занимался магическими экспериментами. Основательница Теософского общества Елена Петровна Блаватская (1831–1891) утверждала, что за всю историю литературы ни один автор не дал столь верного и в то же время столь поэтичного описания существ астрального мира, как сэр Эдвард Бульвер-Литтон. «Его слова представляются скорее правдивым эхом памяти, чем наплывом воображения… Многие не без основания полагали, что ему было известно больше, чем он решался признать перед лицом скептически настроенной публики» («Изида без покрывала», 1877). В оккультных романах Литтона «Занони» (1842) и «Странная история» (1861) прослеживаются элементы доктрины тайного общества розенкрейцеров. Превосходный рассказ «Лицом к лицу с призраками» (1859), публиковавшийся также под названием «Дом и мозг», многократно включался в различные антологии «рассказов ужасов». По мнению Э. Биркхед, лорд Литтон «возвысил и обогатил интеллектом» этот жанр.

Родился Эдвард Джордж Бульвер в Лондоне в аристократической семье. От семейства матери унаследовал в 1843 г. титул лорда и присоединил к своей фамилии фамилию деда — Литтон. Семи лет от роду будущий писатель начал сочинять стихи. Учась в Кембридже, написал несколько поэм. Свой первый роман «Фолкленд» опубликовал в 1827 г. Известность Бульвер-Литтону принес его второй роман, «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828). Неудачный брак оставил Бульвер-Литтона без средств к существованию, после чего он был вынужден зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Помимо того, он был членом парламента, некоторое время занимал пост министра колоний. Наиболее известны его романы «Пол Клиффорд» (1830), «Юджин Арам» (1832), «Последние дни Помпеи» (1834).

Лицом к лицу с призраками

Один мой приятель, человек просвещенный и философ, как-то раз сказал мне полушутя-полусерьезно:

— Представь себе, я недавно обнаружил прямо посреди Лондона дом с привидениями.

— В самом деле? С настоящими привидениями?

— Этого я тебе не могу сказать, знаю только одно: шесть недель назад мы с женой искали себе жилище. Мы проходили по одной тихой улице и увидели в окне объявление: «Меблированные комнаты». Место нам понравилось, мы вошли в дом, осмотрели комнаты и остались довольны, сняли их на неделю… а на третий день выехали. Жена ни за что на свете не соглашалась там больше находиться, и это меня нисколько не удивило.

— И что же ты там увидел?

— Прости, мне не хочется сделаться посмешищем, представ в роли суеверного фантазера, а с другой стороны, я не могу рассчитывать, что ты поверишь мне на слово, не будучи сам свидетелем тех событий, которые в пересказе покажутся тебе невероятными. Скажу одно: причиной нашего отъезда не было что-то увиденное или услышанное. В этом случае ты вполне мог бы предположить, что мы стали жертвами своего разгоряченного воображения или же какого-то трюка. Нет, нас вынудил уехать невыразимый ужас, который мы испытывали всякий раз, когда проходили мимо двери одной пустой комнаты, хотя нам не случилось там что-нибудь увидеть или услышать. Удивительное дело: впервые в жизни я согласился со своей женой, а она у меня умом не блещет, и признал, после того как мы провели в этом доме три ночи, что четвертую нам не вынести. В результате я на четвертое утро вызвал женщину, которая нам прислуживала и вела хозяйство в доме, и сообщил ей, что квартира нас не совсем устраивает и мы уедем раньше срока. Она сухо сказала: «Я знаю почему. Вы пробыли дольше всех остальных жильцов, мало кто здесь оставался на вторую ночь, а на третью только вы одни. Это потому, думаю, что они были очень добры к вам». — «Кто это — они?» — спросил я, пытаясь изобразить улыбку. «Как же — духи, кем бы они там ни были. Я против них ничего не имею. Мне они знакомы с тех давних времен, когда я еще не была здесь служанкой. Знаю, что они когда-нибудь сведут меня в могилу. Ну и ладно, я уже немолода, все равно скоро умирать. Я и тогда отсюда никуда не денусь — останусь здесь, вместе с ними». В голосе женщины слышалось спокойствие отчаяния. Своего рода благоговейный страх заставил меня прекратить расспросы. Я заплатил за неделю, и мы с женой были рады, что дешево отделались.

— Это очень любопытно, — сказал я. — Ничего я так не желаю, как провести ночь в доме с привидениями. Будь любезен, дай мне адрес того дома, откуда ты так постыдно бежал.

Приятель дал мне адрес, мы расстались, и я прямиком направился туда.

Дом располагался на север от Оксфорд-стрит,[8] в мрачноватом, но респектабельном переулке. Оказалось, что дом закрыт: в окне не было объявления, на мой стук никто не ответил. Я уже собирался уйти, и тут ко мне обратился слуга из соседней пивной, собиравший поблизости пивные кружки:

— Вам нужно в дом, сэр?

— Да, я слышал, что он сдается.

— Сдается? Здешняя экономка уже три недели как умерла, и теперь мистер Дж*** что только ни сулил, но никто не согласился здесь жить. Моя матушка у него в поденщицах, так он ей давал фунт в неделю, только чтобы там проветривать, и то она не согласилась.

— Не согласилась? А почему?

— В доме водятся духи, а старую экономку нашли в постели мертвой, с широко раскрытыми глазами. Поговаривают, что ее придушил дьявол.

— Ну и ну! А кто этот мистер Дж***? Хозяин дома?

— Да.

— Где он живет?

— На Г***-стрит. Номер ***.

— Кто он? Чем занимается?

— Ничем особенным, сэр. Он просто одинокий джентльмен.

Я протянул своему словоохотливому информатору заслуженную им мзду и отправился к мистеру Дж*** на Г***-стрит, находившуюся по соседству с переулком, красу и гордость которого составлял дом с привидениями. Мне повезло: я застал мистера Дж*** дома. Это оказался пожилой человек с умным лицом и располагающими манерами.

Я откровенно поведал, кто я и каковы мои намерения. Я заявил, что наслышан о дурной репутации принадлежавшего ему дома, что мне очень хотелось бы выяснить, в чем тут дело, и буду весьма признателен, если он сдаст мне этот дом хотя бы на одну ночь. Я заплачу: пусть назовет любую цену.

— Сэр, — отозвался мистер Дж*** очень любезно, — дом в вашем распоряжении, живите там, сколько вам заблагорассудится. О плате не может быть и речи, напротив, вы очень меня обяжете, если проясните причину тех странных феноменов, которые сводят к нулю всю ценность дома. Я не могу сдать его внаем — мне даже не найти слугу, чтобы убирать комнаты и впускать посетителей. К несчастью, в доме куролесят привидения, если можно так сказать, и не только ночью, но и днем. Правда, ночью беспокойства, и даже иногда неприятностей, от них больше.

Ту бедную старую женщину, которая умерла три недели тому назад, я взял из работного дома. Кто-то из моей семьи знал ее еще ребенком. Некогда она была так состоятельна, что снимала этот дом у моего дяди. Это была женщина большого ума и превосходного воспитания. Она единственная согласилась там жить. После ее внезапной смерти и дальнейшего дознания, о чем стало известно соседям, я отчаялся найти кого-либо на ее место, а тем более вселить жильца, поэтому охотно предоставил бы этот дом бесплатно на год любому, кто согласился бы платить за него налоги.

— С каких пор о доме идет дурная слава?

— Не могу сказать точно, но очень давно. Та старая женщина, которую я только что упоминал, рассказывала, что тридцать или сорок лет назад, когда она снимала этот дом, привидения уже там были. Я почти всю жизнь провел в Индии, на гражданской службе в Ост-Индской компании.[9] В Англию я вернулся в прошлом году, когда получил наследство от дяди, среди прочего и этот дом. Он был закрыт и необитаем. Мне сказали, что там водятся привидения и никто не хочет в нем жить. Эта, как я тогда решил, пустая болтовня позабавила меня. Я затратил известную сумму, чтобы заново покрасить дом и починить крышу, пополнил старомодную обстановку, прикупив немного современной мебели, наклеил объявление и нашел жильца на год. Это был полковник в отставке. Он въехал туда с семьей — сыном и дочерью — и с четырьмя или пятью слугами, а на следующий день там никого не осталось. Рассказывали они самое разное, но напуганы все были одинаково. По совести, я не мог не только обвинить, но даже упрекнуть полковника в нарушении договора.

Тогда я посетил там упомянутую старую женщину и поручил ей сдавать квартиры. Ни один жилец не продержался дольше трех дней. Не буду пересказывать их истории: все они отличаются одна от другой. Лучше вам судить самому, чем оказаться под чужим влиянием; просто будьте готовы кое-что увидеть или услышать и примите меры предосторожности.

— А вам не любопытно было самому хоть раз провести ночь в этом доме?

— Было дело. Я провел там не ночь, а три часа среди бела дня в одиночестве. Мое любопытство не было удовлетворено, но больше оно меня не донимает. У меня нет ни малейшего желания повторить эксперимент. Вы не можете пожаловаться, сэр, что я был с вами недостаточно откровенен. Говоря по чести, я не советую вам ночевать в этом доме, разве что у вас необычайно крепкие нервы или же вы испытываете к загадочным явлениям непреодолимый интерес.

— Мой интерес действительно непреодолим, — сказал я, — и могу утверждать, что, хотя только трус станет хвастаться своей храбростью, когда речь идет о непредсказуемой ситуации, но мои нервы закалены в самых многообразных испытаниях и я имею все основания полагаться на них даже при встрече с привидениями.

Мистер Дж***, ограничившись двумя-тремя словами, вынул из бюро ключи и вручил их мне. Я сердечно поблагодарил его за откровенность и за любезность и удалился со своим трофеем.

Мне не терпелось приступить к эксперименту. Вернувшись домой, я сразу вызвал моего доверенного слугу, веселого и бесстрашного малого. Я не знаю второго человека, менее склонного к суевериям, чем он.

— Ф***,— обратился я к нему, — помнишь, как однажды в Германии, в старом замке, мы подстерегали безголовый призрак, о котором нам рассказывали, и как были разочарованы, так и не встретив его? Так вот, я слышал об одном доме в Лондоне, где — у меня есть основания надеяться на это — водятся привидения. Я собираюсь провести там ближайшую ночь.

Судя по тому, что мне говорили, мне там предстоит нечто увидеть или услышать, и это нечто может оказаться действительно жутким. Не взять ли и тебя с собой? Могу ли я рассчитывать на твое присутствие духа, что бы ни случилось?

— О сэр, положитесь на меня, — радостно отвечал Ф***, улыбаясь до ушей.

— Очень хорошо, тогда вот тебе ключи от дома, а вот и адрес. Отправляйся туда теперь же и выбери для меня любую спальню по своему вкусу. Дом стоял пустой уже не одну неделю, поэтому затопи пожарче камин, хорошенько проветри постель, запаси вдоволь свечей и топлива для камина. Возьми мой револьвер и кинжал, сам тоже вооружись получше, и — неужели же паре англичан не под силу одолеть дюжину духов?

Остаток дня мне пришлось посвятить таким неотложным хлопотам, что я не имел времени подумать о будущем ночном приключении, участие в котором считал для себя делом чести. Я пообедал очень поздно, в одиночестве, и, по своему обыкновению, за обедом читал. Я выбрал на этот раз одно из эссе Маколея.[10] Мне пришло в голову, что стоит взять эту книгу с собой: в ней содержалось столько здравомыслия и речь шла о предметах столь практических, что она могла послужить противоядием суеверному воображению.

Итак, около половины десятого я сунул книгу в карман и не спеша направился в сторону таинственного дома. Я взял с собой любимого пса — исключительно смелого и чуткого бультерьера, из тех, которые по ночам вынюхивают крыс в самых мрачных и заброшенных углах: с такой собакой только и ходить на духа.

Стояло лето, но ночь была прохладная; небо пасмурное, затянутое облаками. Луна, однако, виднелась: бледный, немощный лунный свет, но все же лучше, чем ничего, и можно было надеяться, что к полуночи, если не сгустятся облака, он станет ярче.

Я подошел к дому, постучал, и мой слуга открыл дверь с веселой улыбкой.

— Все в полном порядке, сэр.

— О! — Я был слегка разочарован. — И ничего необычного ты не приметил?

— Как же, сэр, надо признаться, кое-что мне послышалось.

— Что послышалось?

— Топот за спиной и пару раз тихий звук вроде шепота у самого уха — только и всего!

— И ты ничуть не испугался?

— Я-то? Ни чуточки, сэр. — Его неустрашимый вид убедил меня в одном: что бы ни случилось, мой спутник меня не покинет.

Мы находились в холле, входная дверь была заперта, и тут я обратил внимание на своего пса. Сперва он вбежал внутрь стремительно и нетерпеливо, а теперь жался к двери, скребся и скулил, прося, чтобы его выпустили. Я погладил его, что-то приговаривая ободряющим тоном. Пес, казалось, смирился и пошел за мной и Ф***, но при этом жался к нашим ногам и не рвался, как обычно в незнакомом месте, вперед на разведку. Сначала мы обошли все снизу: кухню, другие подсобные помещения и в особенности погреб, где нашли затянутую паутиной корзинку, а в ней две или три забытых бутылки вина, к которым, судя по всему, уже много лет никто не прикасался. Было ясно, что призраки спиртным не злоупотребляют.

Больше ничего заслуживавшего внимания мы не обнаружили. За домом находился унылый мощеный дворик, окруженный высокими стенами. Там было сыро, и наши следы отпечатывались на влажных и пыльных камнях. И тут я впервые заметил нечто странное. Передо мной внезапно начал вырисовываться чей-то след. Я остановился и потянул слугу за рукав. За первым следом так же внезапно появился другой. Мы оба видели его. Я поспешил туда. Передо мной продолжали возникать отпечатки маленьких ног — ног ребенка. Они были нечеткими, но нам показалось, что это след босой ноги. Следы исчезли, когда мы достигли противоположной стены, и на обратном пути их не было.

Мы вновь поднялись по лестнице и вошли в комнаты верхнего этажа — столовую, небольшую заднюю комнатку и третью, совсем маленькую, — видимо, это была лакейская. Тишина стояла как в могиле. Затем мы обошли гостиные. Как мне показалось, они были недавно заново отделаны. Я уселся в кресло в передней гостиной, Ф*** поставил на стол канделябр с зажженными свечами, которым освещал дорогу. Я велел ему закрыть дверь. Когда он отвернулся, стул, стоявший у противоположной стены, быстро и бесшумно задвигался, начал приближаться и застыл примерно в ярде от меня, как раз напротив моего кресла.

— Э, да это будет почище, чем вертящиеся столы, — заметил я с усмешкой. Мой пес попятился и завыл.

Вернувшийся Ф*** не заметил, что стул поменял положение. Он принялся успокаивать собаку. Я пристально смотрел на стул, и мне показалось, что там появилось туманное бледно-голубое очертание человеческой фигуры, но такое расплывчатое, что я не доверял собственным глазам. Пес тем временем успокоился.

— Возьми стул напротив меня, — велел я, — и поставь его назад к стене.

Ф*** повиновался.

— Это вы, сэр? — спросил он, внезапно обернувшись.

— Ты о чем?

— Меня что-то ударило. Сюда — в плечо.

— Нет. Но кто-то здесь над нами потешается, это точно. Не знаю, как они проделывают свои трюки, но мы должны их поймать, прежде чем им удастся напугать нас!

Мы недолго пробыли в гостиной. Там было так сыро и холодно, что я предпочел подняться в верхний этаж, к камину. Мы заперли за собой двери. Надо сказать, что к этой мере предосторожности я прибегал всякий раз, когда мы завершали осмотр очередного помещения. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшая во всем этаже — большая, с двумя окнами, выходившими на улицу. Обширная кровать с пологом помещалась напротив камина, в котором пылал яркий огонь. Налево, между кроватью и окном, была дверь комнаты, где расположился мой слуга. Он постелил себе там на диване.

Это была маленькая комнатушка с одной дверью. Выйти оттуда на лестничную площадку можно было через мою спальню. По ту сторону камина в моей комнате стоял встроенный шкаф, без запоров, оклеенный теми же тускло-коричневыми обоями, что и стены. Мы осмотрели его и ничего не нашли, кроме крючков для одежды. Простучали все стены и полостей не обнаружили. Это были толстые капитальные стены. После осмотра комнат мы немного обогрелись, я зажег сигару, и затем мы продолжили рекогносцировку. На лестничную площадку выходила еще одна дверь. Она была плотно закрыта.

— Сэр, — проговорил слуга в недоумении, — я отпер эту дверь вместе со всеми остальными, сразу как пришел сюда, изнутри ее запереть нельзя, потому что…

Не успел он закончить, как дверь тихо отворилась сама собой, хотя никто из нас к ней не прикасался. Мы быстро обменялись взглядами. Одна и та же мысль пришла в голову нам обоим: без человеческого вмешательства здесь не обошлось. Я первый ворвался в комнату, слуга — за мной. Комнатушка была мрачная и пустая, только в углу валялось несколько пустых коробок и корзин. Окно маленькое, ставни закрыты, нет даже камина, дверь только одна — та, через которую мы вбежали; голый, без ковров пол, на вид очень ветхий, неровный, изъеденный жучком; местами на нем виднелись заплаты из более светлого дерева. И ни одного живого существа, даже ни одного местечка, где живое существо могло бы спрятаться. Пока мы осматривались, дверь комнаты так же тихо захлопнулась, как перед тем открылась, и мы оказались в плену.

Тут я впервые почувствовал, как у меня от неизъяснимого ужаса по телу побежали мурашки. Слуга, напротив, ничуть не смутился:

— Не думают же они, сэр, что заманили нас в ловушку: эту дверь мне вышибить — раз плюнуть.

— Сначала попробуй ее просто отворить, — бросил я, отгоняя свои смутные опасения, — а я пока распахну ставни и посмотрю, что там снаружи.

Я отодвинул засов. Окно выходило на задний двор, который я уже описал. Выступов снаружи не было, только отвесная стена. Никакой опоры для ног. Тому, кто попытался бы вылезти из окна, была одна дорога — вниз, на камни.

Тем временем Ф*** безуспешно пытался открыть дверь. Затем он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Тут я должен признать, к его чести, что он не выказал ни малейших признаков суеверного страха. Его энергия, самообладание, даже веселость в чрезвычайных обстоятельствах восхищали меня. Оставалось поздравить себя с тем, как удачно я выбрал себе компаньона. Долго просить ему не пришлось. Но вся его сила — а он был редкостный здоровяк — оказалась так же бесполезна, как и предыдущие, более деликатные попытки. Дверь стояла как каменная и даже не дрогнула под мощными ударами ноги. Запыхавшись, он прекратил это бесполезное занятие. Я тоже сделал попытку и тоже не преуспел.

Я снова ощутил приступ страха, на этот раз более интенсивный и длительный. Мне почудилось, что из щелей пола исходят странные жуткие испарения и пропитывают атмосферу комнаты какими-то ядовитыми, опасными для жизни субстанциями. И тут дверь очень медленно и тихо раскрылась сама, без постороннего вмешательства. Мы стремглав выбежали на лестничную площадку. Там нас встретило большое, бледно светившееся пятно размером с человека, но бесформенное и нематериальное. Оно перемещалось вверх по лестнице, к чердаку. Я последовал за ним, а мой слуга — за мной. Пятно втянулось в открытую дверцу чердачного помещения, справа от лестницы. Я отстал на какой-то миг. Пятно опало, сжалось в крошечный шарик, очень яркий и блестящий; на мгновение застыло на кровати в углу, задрожало и погасло. Мы приблизились к кровати и осмотрели ее. Она была узкая, как обычно в чердачных комнатах для слуг. Рядом, на комоде, валялся шелковый платок, старый и выцветший. В нем торчала иголка, которой кто-то начал штопать дыру и довел работу только до половины. На платке лежал слой пыли. Вероятно, и платок, и спальня принадлежали недавно умершей женщине.

Я не удержался от любопытства и открыл комод. Там хранились какие-то предметы женского туалета и два письма, связанные выцветшей ленточкой. Я не стал церемониться и взял эти письма с собой. Ничего другого, достойного внимания, не обнаружилось. Светящееся пятно тоже больше не появлялось. Но когда мы повернулись к двери, собираясь уходить, впереди послышался частый стук шагов. Мы обошли остальные чердачные помещения (всего четыре) — топот перед нами не умолкал. Увидеть мы ничего не увидели — только слышали шаги. Я держал письма в руке. Когда я спускался по лестнице, то отчетливо ощутил, как кто-то схватил меня за запястье и сделал слабую попытку вырвать письма. Я сжал их крепче, и невидимка отступил.

Мы вернулись в мою спальню, и только тут я обратил внимание, что пес нас не сопровождал. Он подобрался поближе к огню и дрожал мелкой дрожью. Мне не терпелось прочитать письма. Слуга тем временем открыл шкатулку с оружием, которое я велел ему принести, вынул его, положил на столик у изголовья и принялся успокаивать собаку, что, однако, оказалось трудной задачей.

Письма не отличались пространностью; на них были поставлены даты — ровно тридцать пять лет назад. Я решил, что это писал мужчина своей возлюбленной или муж своей молодой жене. Автор был моряк: об этом свидетельствовали не только встречавшиеся в тексте характерные словечки, но и упоминание какого-то морского путешествия. Правописание и почерк явно указывали на человека малообразованного, но язык был выразителен. В письме попадались ласковые слова, говорившие о безыскусной и страстной любви, но встречались и какие-то темные намеки — не на любовную тайну, а скорее на преступную. «Мы должны любить друг друга, — говорилось, мне помнится, в одном месте, — ведь как возненавидели бы нас окружающие, если бы все узнали». И еще: «Не засыпай никогда, если в комнате кто-то есть: ты разговариваешь во сне». И снова: «Что сделано, того не воротишь; нам нечего бояться, разве только восстанут мертвые, дабы обличить нас!» Здесь была приписка, сделанная более аккуратным (женским) почерком: «И они восстали!» В конце последнего письма имелась запись, сделанная тем же женским почерком: «Сгинул в пучине 4 июня, в тот самый день, когда…»

Я отложил письма и погрузился в размышления.

Однако, опасаясь утратить из-за этих мыслей душевное равновесие, я решил морально подготовить себя к чудесам, которые, возможно, сулила нам предстоящая ночь. Я встряхнулся, положил письма на столик, помешал угли (камин горел по-прежнему ярко) и открыл томик Маколея. До половины двенадцатого я спокойно читал, потом не раздеваясь лег в постель и сказал слуге, что он может уйти к себе, но пусть не засыпает. Дверь его комнаты должна была оставаться открытой. Уединившись, я пристроил две зажженные свечи на столик у изголовья, положил часы рядом с оружием и снова спокойно принялся за своего Маколея.

Напротив ярко пылал огонь в камине; пес, казалось, заснул на каминном коврике. Минут через двадцать я ощутил на щеке очень холодное дуновение, похожее на сквозняк. Я решил, что открылась дверь справа, которая выходила на лестничную площадку, но нет — она была закрыта. Тогда я перевел взгляд влево и увидел, что пламя свечей бешено заколыхалось, как при порыве ветра. В то же мгновение мои карманные часы, лежавшие на столике рядом с револьвером, тихонько заскользили к краю стола — плавно, осторожно, без видимых причин, — скользнули и исчезли. Я вскочил, схватил револьвер в одну руку, кинжал — в другую, чтобы оружие не разделило участь часов. Вооружившись таким образом, я стал искать на полу — часов как не бывало. У изголовья кровати послышались три громких, размеренных удара. Слуга крикнул:

— Это вы, сэр?

— Нет, будь настороже.

Пес тем временем зашевелился и сел, быстро подергивая ушами. Он смотрел так пристально и странно, что я не мог оторвать от него глаз. Он медленно поднялся, шерсть его встала дыбом. Застыв как вкопанный, он сверлил меня тем же диким взглядом. Но у меня не было времени наблюдать за собакой, потому что в спальню вбежал слуга, и, если такое вообще возможно, в его лице я увидел само воплощение ужаса. Встретив слугу на улице, я бы его не узнал, так искажены были все его черты. Он промчался мимо, пробормотав на ходу еле слышно, не своим голосом: «Бегите, бегите же — оно сзади!» Он подлетел к двери, рывком открыл ее и выбежал на лестничную площадку. Я невольно последовал за ним, позвал его, но он, не обращая на меня внимания, ринулся вниз по лестнице, цепляясь за перила и перепрыгивая через ступени. На лестничной площадке я слышал, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Я оказался один в этом населенном привидениями доме.

Я недолго оставался в нерешительности, размышляя, не последовать ли мне за слугой. Как гордость, так и любопытство не дали мне пуститься в позорное бегство. Я вернулся в спальню, закрыл за собой дверь и осторожно вошел в соседнюю комнату. Ничего такого, что могло бы напугать слугу, там не обнаружилось. Я снова тщательно проверил все стены в поисках потайной двери, но не нашел даже шва в тускло-коричневых обоях. Каким же образом Оно — не знаю, как иначе назвать то, что его так напугало, — проникло в комнату? Не через спальню же?

Я возвратился к себе, запер дверь в комнату слуги и встал перед камином, приготовясь к встрече с неведомым. Я обратил внимание, что пес плотно забился в угол, буквально вжимаясь в стену. Я подошел к нему и заговорил. Бедное животное, без сомнения, было смертельно напугано. Он оскалился, с морды капала пена. Попытайся я его погладить — и он укусил бы меня. Судя по всему, он меня не узнавал. Если вы видели в Зоологическом саду кролика, зачарованного удавом, то можете себе вообразить зрелище этих собачьих мук. Убедившись, что бесполезно даже пытаться успокоить пса, и опасаясь, что его укус сейчас, когда он близок к бешенству, может быть небезопасен, я оставил его в покое, положил свое оружие на столик у камина, уселся в кресло и снова принялся за Маколея.

Надеюсь, мне позволено будет ввернуть здесь несколько замечаний касательно своей собственной особы. Иначе как бы читатель не заподозрил, что я желаю, преувеличив свои заслуги, снискать себе лавры особо неустрашимого или, вернее, хладнокровного человека.

Поскольку присутствие духа или, иными словами, мужество, как я считаю, прямо пропорционально степени знакомства человека с теми обстоятельствами, в которых его надлежит проявить, я должен сказать, что мне давно уже хорошо известны все эксперименты, относящиеся к области чудесного. Я был свидетелем многих весьма необычных феноменов в различных уголках земли — таких феноменов, что, расскажи я о них, кто-то отказался бы мне верить, а кто-то приписал бы их действию сверхъестественных сил. Моя же теория состоит в том, что сверхъестественного не существует, а то, что называют сверхъестественным, — это явления, подчиняющиеся не познанным нами пока законам природы. Таким образом, если передо мной предстанет призрак, то это не дает мне права сказать: «Значит, сверхъестественное возможно»; напротив, я скажу: «Значит, явление призраков, в противоположность общепринятому мнению, не противоречит законам природы — и, соответственно, не есть нечто сверхъестественное».

Так вот, во всех случаях, которым я был свидетелем, во всех чудесных происшествиях, о которых современные любители таинственного говорят как о фактах, без участия живого материального агента не обошлось. На континенте до сих пор встречаются чародеи, которые утверждают, что могут вызывать духов. Если на мгновение предположить, что их утверждения соответствуют истине, то и в этом случае присутствует живая материальная форма: сам чародей. Через посредство этого материального агента, при помощи особых свойств его организма, и представляются нашим органам восприятия упомянутые странные феномены.

Если, опять же, верить рассказам о спиритических опытах в Америке,[11] а именно о непонятных музыкальных или других звуках, о надписях, сделанных незримой рукой, о перемещении мебели без видимого человеческого участия, о таинственных руках, лишенных тел, но способных прикасаться к присутствующим, — то и в этом случае всегда имеется медиум, то есть живое человеческое существо, которое обладает некоторыми особенностями организма и способно воспринимать эти знаки. Короче говоря, при всех этих таинственных проявлениях — даже если предположить, что мы не имеем дело с трюками, — должно присутствовать существо, такое же, как мы с вами, которое и производит (или посредством которого и возникают) эффекты, доступные человеческому восприятию. Таким же образом обстоят дела и с известными феноменами гипнотизма или электробиологии: на личность, подвергающуюся воздействию, влияет живой материальный агент. Если предположить, что пациент действительно реагирует на волевое воздействие или пассы гипнотизера, находясь на расстоянии в сотни миль от последнего, то и здесь существует материальный посредник; возможно, физический эффект в данном случае трансформирует через пространство некий материальный флюид — назовите его электрическим или одическим,[12] как вам угодно, — который способен распространяться на большие расстояния и преодолевать преграды.

Следовательно, все, что я до сих пор наблюдал — или чему надеялся стать свидетелем — в этом странном доме, было, как мне представлялось, обязано своим появлением такому же смертному, как я сам, пусть даже и медиуму. И эта мысль отгоняла суеверный страх, который настиг бы, конечно, в ту памятную ночь человека, готового видеть сверхъестественное во всем, что отклоняется от привычного порядка вещей.

Приписав все, что здесь представлялось или представится моему восприятию, проискам некоего человеческого существа, наделенного природным даром производить такие феномены и каким-то образом заинтересованного в них, я, соответственно, испытывал ко всему происходившему некий теоретический интерес, скорее философский, нежели суеверный. И могу сказать откровенно, что пребывал в таком же спокойном расположении духа, как ученый-экспериментатор, изучающий свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения. Разумеется, чем больше я подавлял свою фантазию, тем более располагал к наблюдению ум, и поэтому я сосредоточил зрение и мысли на страницах Маколея, отличающегося сугубой прозаичностью и здравомыслием.

Тут я заметил, что между книгой и источником света появилось нечто, отбросившее на страницу тень. Я поднял глаза. То, что я увидел, описать очень трудно, а скорее, и вовсе невозможно.

Это была Тьма, сгусток темноты в воздухе, очень неопределенных очертаний. Не могу сказать, что это была человеческая фигура, но более всего другого это напоминало именно человеческую фигуру или, скорее, ее тень. Она стояла, явственно отличаясь от окружавшего ее воздуха и света; ее размеры казались гигантскими: верх почти касался потолка. Я ощутил резкий холод — более интенсивный и осязаемый, чем холод, исходящий, вероятно, от айсберга. Было ясно, что он порожден не страхом. Я продолжал смотреть, и мне показалось, что я различаю два глаза, глядящие на меня с высоты. Они то виднелись ясно, то меркли, но из них (реальных или мнимых) струились, прорезая мрак, два бледно-голубых луча.

Я попытался заговорить, но язык отказался мне повиноваться; я только думал: «Разве это страх? Нет, это не страх». Я попытался встать, но безуспешно. Казалось, какая-то непреодолимая сила приковала меня к месту. Да, впечатление было такое, словно какая-то огромная, подавляющая власть противостояла моей воле. То чувство полного бессилия перед нечеловеческой мощью, которое претерпевает при буре на море, при пожаре, при столкновении с диким зверем или, скорее, с акулой в океане наша физическая оболочка, я испытал в душе. Моей воле была противопоставлена другая воля, столь же превосходящая по силе мою, сколь шторм, огонь или акула превосходят человека по физическим возможностям.

Это ощущение росло и сменилось наконец ужасом, который невозможно описать словами. Но во мне все еще сохранялась гордость, если не мужество, и я твердил себе: «Это невольный испуг, а не сознательный страх; если я не боюсь, то ничто не может причинить мне вред; мой разум все это отвергает, это иллюзия. Я не боюсь». Нечеловеческим усилием я сумел наконец протянуть руку к оружию, лежащему на столе. При этом я ощутил странный толчок в плечо, и моя рука повисла, как плеть. К моему вящему ужасу, пламя свечей начало медленно бледнеть. Они не погасли, но, казалось, свет от них стал постепенно убывать. То же происходило и с огнем в камине: он мерк на глазах. Через несколько минут комната погрузилась в полную темноту.

Я очутился во мраке, один на один с этим непонятным Существом, силу которого так весомо ощутил. Охватившему меня страху неизбежно предстояло разрешиться нервной реакцией. Ужас достиг такого предела, что я должен был либо потерять сознание, либо вырваться из заколдованного круга. И мне это удалось. Я сделал усилие и снова обрел голос. Правда, он больше походил на вопль. Помню, я прокричал что-то вроде: «Я не боюсь, меня не запугать!» В тот же миг я нашел в себе силы встать. В комнате по-прежнему царил сумрак. Я бросился к одному из окон, отдернул занавески, распахнул шторы. Моей первой Мыслью было: «Свет!» И когда я увидел в вышине луну, ясную и спокойную, я ощутил радость, которая едва ли не вознаградила меня за перенесенный ужас. Сияла луна, светили и газовые фонари на пустынной сонной улице. Я обернулся. Луна лишь слегка рассеяла темноту в комнате, но все же стало светлее. Непонятное Существо, кем бы оно ни было, исчезло или почти исчезло: я разглядел только смутную тень на противоположной стене, казавшуюся тенью той тени.

Я перевел взгляд на стол. Снизу, из-под него (а он был без скатерти или салфетки — старый круглый стол из красного дерева), протянулась человеческая рука, видимая до запястья. На вид она была из такой же плоти и крови, как и моя собственная, только принадлежала старому человеку: худая, сморщенная, маленькая — женская рука.

Рука осторожно накрыла два письма, которые лежали на столе, и вместе с ними исчезла. Вновь раздались три громких размеренных удара. Такой же стук я слышал у изголовья кровати перед началом этого удивительного представления.

Когда звуки затихли, я почувствовал, что вся комната ощутимо завибрировала. В ее дальнем конце стали взлетать разноцветные искры или светящиеся шарики — я бы сказал, пузырьки света: зеленые, желтые, огненно-красные, лазурные. Вверх-вниз, взад-вперед, туда-сюда, как блуждающие огоньки… Искорки эти перемещались как придется: иные медленно, иные быстро. Стул, стоявший у стены, как в гостиной внизу, вдруг самопроизвольно задвигался и очутился у противоположной стороны стола. Внезапно, будто поднявшись со стула, возникла фигура женщины. Она была реальна, как жизнь, и ужасна, как смерть. Юное лицо отличалось странной мрачной красотой; шея и плечи были обнажены, остальное скрыто просторным белым одеянием. Она начала приглаживать свои длинные, падавшие на плечи золотистые волосы. Глядела она не на меня, а в сторону двери, казалось, всматриваясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Та тень тени, которую я видел в дальнем конце комнаты, сгустилась. Мне снова показалось, что я различаю наверху горящие глаза, устремленные на женщину.

Тут в комнате возникла другая человеческая фигура, такая же реальная и такая же ужасная, как первая, — молодой мужчина. Он, казалось, появился из-за порога, но дверь оставалась закрытой. Одет он был по моде прошлого века или, скорее, был в чем-то, напоминавшем старинную одежду, потому что обе эти четко видимые фигуры представляли собой нечто нематериальное, иллюзорное, фантасмагорическое, и странно и жутко было наблюдать контраст между изысканной нарядностью, искусной отделкой старинных туалетов с их кружевными гофрированными манжетами, пряжками и галунами, с одной стороны, и мертвенно-бледными, застывшими лицами, плавными, бесшумными движениями их призрачных обладателей — с другой. Как только мужчина приблизился к женщине, Тень отлепилась от стены и все три фигуры на мгновение накрыла тьма. Когда снова забрезжил свет, я увидел, что Тень теперь возвышается между двумя призраками, охватывая их. На груди женщины были пятна крови. Призрачный мужчина опирался на призрачный меч; с кружевных манжет струилась кровь. Тень вобрала их в свой мрак — они исчезли. И снова пузырьки света выстрелили в потолок, заплавали в воздухе, заходили волнами, сгущаясь и перемешиваясь на ходу.

Дверь кабинета справа от камина открылась, и в нее вошла пожилая женщина. В руках она держала письма — те самые, которые у меня на глазах схватила таинственная рука. Позади послышались шаги. Она обернулась, словно прислушиваясь, потом вынула письма и начала их читать. Я увидел, как над ее плечом склонилось мертвенно-бледное лицо — лицо утопленника, раздувшееся, обесцвеченное; в мокрых волосах запутались водоросли. У ее ног лежало как будто мертвое тело, а рядом с ним скорчился ребенок — жалкое, убогое дитя. Его щеки ввалились от голода, в глазах застыл страх. Я взглянул в лицо женщины: морщины и складки разгладились, теперь это было молодое лицо — застывшее, с жестким взглядом, но молодое. Тень метнулась вперед и поглотила эти призраки, как и прежние.

В комнате теперь не было никого, кроме Тени. Я не спускал с нее глаз. Снова засверкали ее глаза — злобные, змеиные. Снова взлетали и опадали пузырьки света, снова плясал в бледном лунном свете их пестрый беспорядочный хоровод. И вот шарики начали лопаться и из них, словно вылупившись из яиц, стали появляться уродливые существа; воздух наполнялся ими. Это были какие-то личинки, бескровные и настолько безобразные, что трудно описать. Я могу только предложить читателю вспомнить причудливый мир, кишащий в капле воды, который открывает нашему взгляду микроскоп: существа, прозрачные, пластичные, проворные, друг за другом охотятся, друг друга пожирают, — этот мир никто еще не наблюдал невооруженным глазом. Как в формах отсутствовала симметрия, так в движениях, соответственно, — упорядоченность. Однако их метания не походили на игру. Они кружили рядом со мной, и рой их сгущался, полет становился все стремительней; они кишмя кишели у меня над головой, над правой рукой, которую я невольно вскинул, отгоняя все исчадия ада.

Временами я чувствовал прикосновения, но не этих существ: меня трогали невидимые руки. Однажды я ощутил, как холодные слабые пальцы сомкнулись на моем горле. Я помнил, что, если поддамся страху, моя жизнь окажется в опасности, и напрягся, собирая свою волю в кулак. Прежде всего я отвел взгляд от этой Тени, он странных змеиных глаз, которые к тому времени стали четко различимы; я сознавал, что именно здесь и нигде больше сосредоточена та злобная, активная воля, которая могла бы сокрушить мою собственную.

Бледная атмосфера комнаты начала розоветь: она наполнилась словно бы отсветами пожара. Личинки налились мрачным светом, как существа, живущие в огне. Комната снова завибрировала; снова послышались три размеренных удара, и снова все было поглощено Тенью, как будто из нее возникло и в нее же и вернулось.

Когда тьма отступила, Тени в комнате не оказалось. Пламя свечей стало разгораться так же медленно, как потухло. То же происходило и с углями в камине. Комната опять приобрела уютный и безобидный вид.

Обе двери были по-прежнему закрыты, дверь в комнату слуги, как раньше, заперта. Пес лежал в том же углу. Я позвал его — он не шелохнулся. Я подошел — животное было мертво. Глаза выкатились из орбит, язык вывалился из пасти, морда в пене. Я поднял его, отнес к камину. Меня глубоко опечалила смерть моего бедного любимца; я терзался угрызениями совести, винил себя. Я думал, что он умер от испуга. Однако каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у него сломана, буквально свернута шея. Не человеческая ли рука сделала это, пока в комнате было темно? Значит, какой-то человек был в комнате все это время? Подозрение вполне обоснованное. Я не могу ничего утверждать, могу только честно констатировать факт, а читатель волен сделать свои собственные выводы.

Другое странное обстоятельство: мои часы снова оказались на столике, откуда таким загадочным образом пропали. Но в момент своего исчезновения они остановились и, несмотря на все искусство часовщиков, с тех пор больше не ходили; вернее, несколько часов подряд они шли как Бог на душу положит, а потом останавливались как вкопанные. Не стоило и пытаться их заводить.

Больше ничего той ночью не случилось, да и до рассвета было уже недалеко. Я сидел в доме, пока не стало совсем светло. Перед уходом я еще раз зашел в ту комнату, где мы со слугой некоторое время пробыли пленниками. У меня возникло чувство — не знаю почему, — что именно в этой комнате и были сосредоточены, если можно так сказать, механизмы тех феноменов, которые я наблюдал в спальне. Среди бела дня, когда через пыльное окно в комнату заглядывало солнце, я, стоя там, вновь ощутил знакомый холодок страха; воспоминания о том, что произошло в спальне, усугубляли неприятное впечатление. Я не смог заставить себя здесь задержаться. Я спустился по лестнице, и опять мне предшествовали призрачные шаги. Когда я открывал входную дверь, мне почудился тихий смех. У себя дома я рассчитывал застать сбежавшего слугу, но он не появился. Три дня я не имел от него известий, а потом получил письмо из Ливерпуля:[13]

«Уважаемый сэр!

Нижайше умоляю Вас простить меня, хотя вряд ли могу на это надеяться, разве что — упаси Господи — Вам пришлось увидеть то же, что и мне. Сдается мне, еще очень долго я буду ни на что не годен, а уж о том, чтобы пойти на службу, и говорить нечего. Поэтому я отправляюсь к своему шурину в Мельбурн.[14] Корабль отплывает завтра. Буду надеяться, что долгое плаванье поставит меня на ноги. А нынче я то и дело вздрагиваю: все чудится, что Оно гонится за мной. Уважаемый сэр, нижайше прошу Вас распорядиться отослать мое платье и какое мне причитается жалованье моей матери в Уолворт. Джон знает адрес».

Письмо заканчивалось множеством извинений — довольно бессвязных — и оговорок, касавшихся имущества, вверенного попечению автора.

Кто-нибудь, вероятно, заподозрит, что слуга с самого начала хотел уехать в Австралию и что он каким-то образом был замешан в происшествиях той ночи. Мне нечего возразить против такой идеи; думаю, многим она покажется самым правдоподобным объяснением этих ни с чем не сообразных событий. Я же не отступаюсь от своей собственной теории. Вечером я вернулся в тот дом, чтобы забрать и увезти в наемном экипаже оставшиеся там вещи и труп моего несчастного пса. Помех мне не встретилось, и вообще ничего примечательного не произошло, за исключением того, что, как и прежде, поднимаясь и спускаясь по лестнице, я слышал впереди шаги. Затем я отправился к мистеру Дж***. Я застал его дома, вернул ключи и сказал, что вполне удовлетворил свое любопытство. Я уже собирался поведать ему вкратце о происшедшем, но он, прервав меня, заявил — впрочем, в весьма любезных выражениях, — что тайна этого дома, которую никто так и не смог раскрыть, больше не представляет для него интереса.

Я решил, по крайней мере, рассказать ему о двух прочитанных мною письмах и о том, каким необычным образом они исчезли, а потом спросил, не думает ли он, что они были адресованы женщине, которая умерла в этом доме, и не известен ли ему какой-нибудь эпизод из ее жизни, который подкрепил бы неясные подозрения, возникшие у меня. Мистер Дж***, казалось, был ошеломлен. После минутного размышления он ответил:

— Мне немногое известно об этой женщине, за исключением того, что, как я сказал, наши семьи были знакомы. Но вы пробудили во мне некоторые смутные воспоминания, говорящие не в ее пользу. Я наведу справки и сообщу вам о результате. Однако если даже поверить в распространенный предрассудок, что человек, который при жизни был виновником или жертвой какого-то загадочного преступления, после смерти не находит себе покоя и продолжает посещать место преступления, то я должен заметить: в доме случались странные видения и звуки и до того, как эта женщина умерла. Чему вы улыбаетесь?

— Я сказал бы следующее: по моему убеждению, если докопаться до дна, то за всем этим непременно обнаружится живой человек.

— Что, вы считаете, всему виной чьи-то мошеннические проделки? А какой в этом смысл?

— Это не мошенничество в обычном смысле слова. Если внезапно я погружаюсь в глубокий сон, от которого вы не можете меня пробудить, но, не просыпаясь, могу давать ответы на вопросы, на которые в бодрствующем состоянии не сумел бы точно ответить, например сколько денег у вас в кармане или о чем вы сейчас думаете, то это необязательно мошенничество и необязательно нечто сверхъестественное. В таком случае я бы находился, сам того не сознавая, под гипнотическим влиянием какого-то лица, действующего благодаря установленному между нами rapportу.[15]

— Если признавать такие возможности гипноза, тогда вы правы. И из этого вы склонны заключить, что гипнотизер в состоянии производить свои необычайные опыты, которые наблюдали вы и многие другие, также и с неодушевленными предметами? Что он может вызвать видения и звуки?

— Или же внушать нам, что мы их видим и слышим, если до этого у нас с ним не был установлен rapport? Нет. То, что обычно называют гипнозом, на такие феномены не способно. Но, возможно, существует сила, родственная гипнозу и превосходящая его, — сила, которую в старые времена называли магией. Я не утверждаю, что она имеет власть над всеми неодушевленными материальными объектами, но если имеет, то это не идет вразрез с законами естества; это не более чем редкая природная сила, присущая субъектам, обладающими особой конституцией, и ее можно развить упражнениями до необычайной степени. Я не решаюсь сказать ничего определенного о той древней забытой теории, согласно которой эта сила распространяет свою власть на мертвых, вернее на отдельные мысли и воспоминания, которые могут сохраняться у умерших; правда, эта сила способна заставить предъявить нашим чувствам не то, что следует называть душой и что недоступно человеческим посягательствам, но, скорее, фантом, образ самой приземленной части человеческого существа. Я, во всяком случае, не счел бы такую силу сверхъестественной.

Позвольте мне для иллюстрации своей мысли упомянуть эксперимент, который описывает Парацельс,[16] называя его весьма простым, а автор «Литературных курьезов»[17] считает вполне правдоподобным. Увядает цветок, вы его сжигаете. Составные элементы цветка при этом исчезают, рассеиваются неизвестно куда — вы не в силах найти их и собрать воедино. Но вы можете с помощью химии воссоздать из золы призрак цветка, в точности такой, каким он был при жизни. С человеческим существом можно сделать то же самое. Душа его так же недоступна вам, как и сожженный цветок, но получить призрачное изображение человека все еще возможно. И этот фантом, который суеверные люди называют душой умершего, не следует смешивать с истинной его душой; это не что иное, как подобие отжившей формы.

Следовательно, как и во всех наиболее достоверных рассказах о привидениях, больше всего нас поражает всегда именно отсутствие того, что называется душой, то есть высшего свободного разума. Их явление бесцельно или почти бесцельно: когда они появляются, то редко говорят; они не высказывают ничего такого, что выходило бы за рамки посредственности. Известные американские духовидцы опубликовали тома,[18] заполненные сообщениями в прозе и в стихах, которые исходят, как они утверждают, от самых знаменитых покойников — Шекспира, Бэкона[19] и бог знает кого еще. Эти сообщения, даже лучшие из них, определенно ни на йоту не поднимаются над средним уровнем таланта и образованности; они разительно уступают тому, что Бэкон, Шекспир и Платон говорили и писали при жизни.

Что еще более примечательно, в этих излияниях ни разу не встречается ни одной новой идеи. Таким образом, сколь бы ни были удивительны эти феномены (если принять, что они истинны), я вижу здесь много вопросов, которые философии надлежит разрешить, но не вижу ничего такого, что ей надлежит отрицать, то есть ничего сверхъестественного. Это не более чем идеи, передающиеся каким-то еще не установленным образом от одного обычного мозга к другому. Пусть при этом столы разгуливают сами собой, бесовские образы появляются в магическом круге, руки, лишенные тел, передвигают различные предметы или перед вами возникает само воплощение Тьмы — все эти образы, как по электрическим проводам, передаются моему мозгу от какого-то другого мозга.

В одних организмах есть природный запас химических веществ, и они могут творить чудеса в области химии, в других имеется природный флюид, называемый электрическим, и они могут творить чудеса в области электричества. Но все это находится в стороне от основных путей науки; эти феномены бесцельны, пусты, поверхностны. Они не ведут к крупным результатам, и поэтому мир оставляет их без внимания, а настоящие ученые не тратят на них времени. Но я убежден: все, что я видел и слышал, проистекало от такого же простого смертного, как я сам, находившегося в отдалении от меня. И думаю, что он сам не мог предвидеть конкретных результатов своих действий. Меня в этом убеждает следующее обстоятельство: как вы говорили, сравнивая рассказы людей, побывавших в доме, вы не обнаружили хотя бы двух одинаковых. Заметьте, не найдешь ведь и двух одинаковых снов. Если бы мы имели дело с трюком, он был бы подстроен во всех случаях сходным образом, а если бы сверхъестественные происшествия насылались Всевышним, то они вели бы к некой определенной цели.

Эти феномены не являются ни тем, ни другим. Я убежден, что они — продукт деятельности человеческого мозга, обладатель которого обретается теперь где-то очень далеко. Он не замышлял ничего конкретного; происшедшее всего лишь отражает его причудливые, пестрые, переменчивые, отрывочные мысли — короче, это сны, воплотившиеся в действительность и ставшие почти материальными. Я думаю, что этот мозг обладает колоссальной силой, способной приводить в движение материю; что он злобен и разрушителен: ведь убила же какая-то материальная сила мою собаку. Насколько я могу судить, она могла бы убить и меня самого, если бы я поддался страху, если бы воля и интеллект не помогли мне противостоять ему.

— Ваша собака убита? Ужасно! А ведь странное дело: ни одно животное не желает оставаться в этом доме, даже кошка. Там ни разу не видели ни крыс, ни мышей.

— Живых тварей инстинкт хранит от всего, что угрожает их существованию. Человеческий разум — менее чувствительный инструмент, но более мощный. Однако довольно: вы поняли, в чем заключается моя теория?

— В общих чертах — да; и я скорее приму на веру самую фантастическую — простите мне это слово — теорию, чем детские сказки о духах и домовых. Правда, моему несчастному дому от этого не легче. Если бы я только знал, что мне с ним делать!

— Я вам скажу, что я сделал бы на вашем месте. Интуиция убеждает меня в том, что отправная точка всего беспорядка, творящегося в доме, находится в маленькой пустой комнате, расположенной под прямым углом к двери спальни, где я провел ночь. Именно оттуда распространяется пришедшее извне злое влияние. Я бы вам очень советовал вскрыть стены, пол, а лучше даже разрушить всю комнату. Я обратил внимание, что она построена обособленно, над задним двориком дома, и ее можно убрать, не повредив остальное здание.

— И, по вашему мнению, если я это сделаю…

— Вы перережете телеграфные провода. Попытайтесь это сделать. Я так убежден в своей правоте, что, если вы позволите мне руководить работами, готов оплатить половину всех издержек.

— Ни в коем случае, я вполне могу позволить себе такие затраты. Что же до остального, разрешите мне написать вам.

Дней десять спустя я получил письмо от мистера Дж***, где говорилось, что после нашей встречи он был в доме и нашел те два письма, о которых я рассказывал; они снова оказались в ящике комода, откуда я их взял; по прочтении у него возникли те же подозрения, что и у меня; он стал осторожно наводить справки о прежней служанке (как я и предполагал, письма были адресованы именно ей). По-видимому, тридцать шесть лет назад (за год до написания этих писем) она, против воли своих родных, вышла замуж за одного американца с весьма сомнительной репутацией: все считали его пиратом. Она происходила из очень респектабельной семьи. Отец ее был торговцем. До замужества она служила воспитательницей. У нее был брат, вдовец, считавшийся весьма состоятельным; у того — единственный сын лет шести. Через месяц после ее замужества тело брата нашли в Темзе у Лондонского моста; на шее утопленника были заметны следы насилия, но их сочли слишком незначительными, чтобы повлиять на заключение коронера,[20] гласившее: «утонул».

Американец и его жена сделались опекунами мальчика в соответствии с последней волей умершего брата. В завещании говорилось, что в случае смерти ребенка все имущество наследует сестра. Приблизительно через полгода мальчик умер: подозревали, что из-за дурного обращения. Соседи утверждали, что слышали по ночам его крики. По словам хирурга, осматривавшего тело, ребенок был истощен, словно от недоедания, и покрыт кровоподтеками. По-видимому, в ту зимнюю ночь мальчик решился бежать. Он выбрался в задний дворик, попытался перелезть через стену и упал, обессиленный. На следующее утро его, умиравшего, нашли на камнях во дворе. Несмотря на следы жестокого обращения, доказательства убийства отсутствовали. Тетя мальчика и ее муж, оправдываясь, ссылались на крайнее упрямство и порочную натуру ребенка, на его психическую неполноценность. Как бы то ни было, после смерти сироты его тетя унаследовала все богатства брата.

Не прошло и года со дня свадьбы, как американец внезапно покинул Англию и больше не вернулся. Он приобрел морское судно, а два года спустя оно пропало без вести в Атлантике. У вдовы было немалое состояние, но одно за другим последовали несчастья: банк лопнул, вклад пропал; она завела свое небольшое дело, но разорилась; потом поступила на службу, опускалась все ниже и ниже, от экономки до служанки, нигде не задерживаясь надолго, хотя никто ничего особенного не вменял ей в вину. Все признавали, что она рассудительная, честная и на редкость спокойная женщина, но ей повсюду сопутствовало невезение, и наконец она докатилась до работного дома, откуда мистер Дж*** забрал ее, поручив вести хозяйство в том самом доме, где она была хозяйкой в первый год своего замужества.

Мистер Дж*** писал также, что он целый час провел один в пустой комнате, которую я советовал ему разобрать, и испытал там сильнейший страх, хотя ничего особенного не увидел и не услышал; поэтому ему не терпится вскрыть там стены и пол, как я и предлагал. Он нанял рабочих и собирался приступить в любой удобный для меня срок.

День был назначен. Мы сняли сначала стенные панели, а потом пол в той мрачной комнате. Под балками и слоем мусора обнаружилась дверца люка, достаточно большая, чтобы туда мог пролезть человек. Она была плотно заколочена с помощью железных скоб и заклепок. Разломав ее, мы спустились вниз, в комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там имелись окно и дымоход, но и то и другое были заделаны кирпичом, судя по всему, много лет назад. При свечах мы осмотрели помещение. Здесь сохранилась кое-какая ветхая мебель: три стула, небольшой дубовый диван, стол — все в стиле, модном лет восемьдесят назад. В комоде, стоявшем у стены, мы обнаружили полусгнившие старомодные предметы мужской одежды. Так мог одеваться восемьдесят-сто лет назад джентльмен, занимавший довольно высокое положение в обществе. Об этом свидетельствовали нарядные стальные пряжки и пуговицы, как носили при дворе, красивая шпага. В кармане жилета, когда-то богато отделанного золотыми кружевами, а теперь почерневшего и заплесневевшего от сырости, мы нашли пять гиней, несколько серебряных монет и билет из слоновой кости — видимо, на какое-то представление. Но нашу главную находку мы обнаружили в железном сейфе, приделанном к стене. Нам стоило большого труда вскрыть замок.

В сейфе оказалось три полки и два небольших выдвижных ящика. На полках стояло несколько хрустальных, герметично закупоренных флакончиков. В них хранились какие-то бесцветные летучие эссенции неизвестного состава. Могу сказать только, что это были не яды: некоторые из них содержали фосфор и аммиак. Нашлось здесь также несколько причудливых стеклянных трубок, заостренный железный стерженек с большим кристаллом горного хрусталя на нем и другой — из янтаря, а также мощный магнит.

В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет, оправленный в золото, который отличался примечательной свежестью красок, если учесть, сколько лет он мог пролежать в этом месте. Портрет изображал мужчину лет сорока семи — сорока восьми.

Это было самое своеобразное и выразительное лицо, какое я когда-либо видел. Если вы представите себе гигантскую змею, превратившуюся в человека, мне не придется долго описывать его: широкий уплощенный лоб; элегантно сужающийся контур, который скрывает убийственную мощь челюстей; удлиненные, крупные, пугающие глаза с зеленым изумрудным блеском и, к тому же, какое-то жестокое спокойствие, словно от сознания своей громадной силы. И вот что странно: едва увидев миниатюру, я сразу обнаружил поразительное сходство с одним из самых редких в мире портретов: изображенный на нем человек рангом уступал только королю и в свое время заставил много говорить о себе. История ничего или почти ничего о нем не рассказывает, но загляните в переписку его современников, и вы найдете упоминания об его отчаянных выходках, бесшабашной расточительности, неугомонном духе, о его пристрастии к оккультным наукам. Хроники сообщают, что он умер, не достигнув старости, и был похоронен за границей. Смерть вызволила этого вельможу из лап закона: он был обвинен в преступлениях, которые привели бы его прямехонько на эшафот.

После смерти вельможи его портреты (многочисленные, потому что он был меценатом) кто-то скупил и уничтожил. Предполагали, что это дело рук наследников, которые были бы счастливы само его имя вычеркнуть из своей блестящей родословной. У него было громадное состояние. Подозревали, что большую часть этих денег присвоил себе его любимец — то ли астролог, то ли предсказатель судьбы; во всяком случае, деньги непонятным образом исчезли. Из всех его портретов общей участи избежал, как считалось, только один. Я видел этот портрет несколькими месяцами ранее в доме одного коллекционера. Он произвел на меня потрясающее впечатление, как и на всех других, кто его видел. Это было незабываемое лицо — и теперь оно смотрело на меня с миниатюры, которая лежала на моей ладони. Правда, на миниатюре этот человек выглядел несколькими годами старше, чем на портрете, старше даже, чем был оригинал к моменту своей смерти. Но какие там несколько лет! Между тем временем, когда процветал этот внушавший ужас дворянин, и вероятной датой написания миниатюры пролегал интервал в два с лишним века.[21] Пока я продолжал молча, в изумлении, рассматривать портрет, Дж*** сказал:

— Не может быть! Я знал этого человека.

— Как? Каким образом? — воскликнул я.

— В Индии. Он пользовался доверием раджи *** и едва не втянул его в авантюру, которая стоила бы ему всех его владений. Это был француз, звали его де В***. Умный, храбрый и необузданный человек. Мы настояли на его отстранении от должности и изгнании. Это он, второго такого лица и быть не может, но ведь этой миниатюре должно быть лет сто, не меньше.

Я машинально перевернул миниатюру и посмотрел на обратную сторону. Там была выгравирована пентаграмма, внутри пентаграммы — лестница. Третья ее ступенька состояла из цифр, составлявших дату, — 1765. При более детальном осмотре я обнаружил пружину. Я нажал на нее, задняя стенка открылась, как крышка. На обратной стороне была выгравирована надпись: «Тебе, Мариана. В жизни и смерти будь верна ***». Здесь значилось имя, которое я не назову, скажу только, что оно не было мне незнакомо. Я слышал его несколько раз в детстве от одного старика. Это имя носил один блестящий шарлатан, который произвел сенсацию в Лондоне, однако примерно через год ему пришлось бежать из страны. Он был обвинен в двойном убийстве, совершенном в его собственном доме, — убийстве любовницы и соперника. Я неохотно вернул миниатюру мистеру Дж***, ничего ему не сказав.

Не потребовало большого труда открыть первый ящик сейфа, второй же поддался далеко не сразу: он не был заперт, но сопротивлялся всем нашим попыткам, пока мы не поддели его долотом. В выдвинутом ящике обнаружился очень странный аппарат, оказавшийся в превосходном состоянии. На тонкую книжечку или, скорее, дощечку было помещено хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью; в этой жидкости плавал прибор, похожий на компас, со стремительно крутившейся стрелкой, но вместо указателя сторон света мы увидели семь странных символов, сходных с теми, которыми астрологи обозначают планеты. Комод источал какой-то очень своеобразный запах, однако несильный и довольно приятный. Внутри комод был отделан деревом — орехом, как мы впоследствии установили. Каково бы ни было происхождение запаха, он оказывал заметное действие на нервную систему. Мы все чувствовали это, даже двое рабочих, которые были в комнате вместе с нами. По телу моему, от макушки до пят, побежали мурашки. Желая поскорее осмотреть дощечку, я поднял блюдце. Стрелка компаса начала вращаться с бешеным ускорением, я ощутил удар, потрясший меня, и уронил блюдце на пол. Жидкость разлилась, блюдце разбилось, компас откатился в противоположный конец комнаты, и в то же мгновение стены зашатались, как будто их тряс и раскачивал какой-то великан.

Оба рабочих были так испуганы, что взбежали вверх по лестнице; однако увидев, что больше ничего не происходит, согласились вернуться.

Тем временем я раскрыл дощечку. Она была обтянута гладкой красной кожей и состояла из двух частей, скрепленных застежкой. Внутри обнаружился лист плотного пергамента, на котором было изображение двойной пентаграммы, а в нем надпись на средневековой монастырской латыни, которую можно дословно перевести так: «Все, что ни есть в этих стенах: одушевленная тварь или бездушный предмет, живая душа или мертвое тело, — все, на что ни укажет эта стрелка, — да повинуется воле моей! Да падет проклятье на этот дом, да не будет никому в нем покоя!»

Больше мы не нашли ничего. Мистер Дж*** сжег дощечку вместе с начертанным на ней проклятием. Он велел разобрать до фундамента ту часть дома, которая включала в себя потайную комнату и помещение над ней. После этого он набрался храбрости и прожил там месяц, и оказалось, что более спокойного и уютного дома нет во всем Лондоне. Он сдал дом в аренду за хорошие деньги, и жалоб от жильца не поступало. Но моя история еще не закончена. Вскоре после того, как мистер Дж*** поселился в этом доме, я зашел его проведать. Мы разговаривали, стоя у открытого окна. У дверей стоял фургон, в котором привезли для него кое-какую мебель. Я развивал теорию о том, что все феномены, коим мы приписываем потустороннее происхождение, являются продуктом человеческого мозга, ссылаясь в качестве доказательства на те чары или, вернее, заклятие, которое мы обнаружили и уничтожили. Мистер Дж*** в ответ заметил: «Даже если гипноз или какая-то аналогичная сила, как ее ни назови, действительно способна проявлять себя в отсутствие гипнотизера и, к тому же, столь экстраординарным образом, то может ли ее действие продолжаться, если гипнотизера уже нет в живых? А ведь если заклятие было наложено, а комната заколочена и скрыта от глаз более семидесяти лет, то можно не сомневаться, что гипнотизер уже давно расстался с жизнью». Итак, мистер Дж*** продолжал приводить свои возражения, но тут я потянул его за рукав и указал вниз, на улицу.

Какой-то хорошо одетый человек перешел на другую сторону и заговорил с возчиком, стоявшим рядом с фургоном. Лицо его в это время было обращено как раз к нашему окну. Это было то же самое лицо, что и на найденной нами миниатюре, а также на трехсотлетней давности портрете.

— Боже мой! — вскричал мистер Дж***. — Это же де В***, точно таким, и ни днем младше, он был в дни моей юности, при дворе раджи!

Не сговариваясь, мы одновременно помчались вниз по лестнице. Я первый выскочил на улицу, но незнакомца уже не было. Однако в нескольких ярдах от двери я заметил его удалявшуюся спину и пустился вдогонку.

Я намеревался заговорить, но, когда взглянул незнакомцу в лицо, почувствовал, что не в силах этого сделать. Эти глаза, глаза змеи, зачаровывали меня.

Кроме того, во всем его облике было такое благородное достоинство, столько гордости и сознания собственного превосходства, что любой знакомый со светскими приличиями человек дважды подумал бы, прежде чем позволить себе какую-нибудь вольность. Да и что я мог сказать? О чем спросить? Устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, но продолжал идти следом, не зная, что предпринять. Тем временем незнакомец завернул за угол, где его ждал скромный экипаж; у дверцы стоял лакей, одетый не в ливрею, а как обычный valet-de-place.[22] Незнакомец поднялся в экипаж, и тот тронулся с места. Я вернулся в дом. Мистер Дж*** оставался у входной двери. Он спросил возчика, что ему сказал незнакомец.

— Просто спросил, кому сейчас принадлежит этот дом.

В тот же вечер мне случилось пойти с одним приятелем в клуб «Космополитен». Туда открыт доступ любому, вне зависимости от происхождения, взглядов и веса в обществе. Просто приходишь, заказываешь кофе, закуриваешь сигару. Всегда можно рассчитывать встретить там приятных, иногда примечательных людей.

Я не пробыл там и двух минут, как заметил за столиком неподалеку человека, в котором узнал оригинал миниатюрного портрета. Он вел беседу с одним моим знакомым, назовем его Г***. Человек с миниатюры был на этот раз без шляпы, и сходство казалось еще более разительным. Правда, во время разговора лицо его становилось менее суровым, появлялась даже улыбка, но очень сдержанная и холодная. Выражение достоинства в его чертах, которое я заметил на улице, здесь еще более бросалось в глаза; подобное выражение характерно для иных восточных властителей: в нем присутствует идея совершенного равнодушия и привычной, бесспорной силы, ленивой, но непреодолимой.

Г*** вскоре отошел от столика, где сидел незнакомец. Тот взял научный журнал и, казалось, полностью погрузился в чтение.

Я отвел Г*** в сторону.

— Кто этот джентльмен и чем он занимается?

— Этот джентльмен? О, это замечательный человек. Я встретил его в прошлом году в пещерах Петры, крепости библейских эдомитов.[23] Он самый крупный знаток Востока из всех, кого я знаю. Мы познакомились там и сблизились. Было у нас с ним приключение — встреча с разбойниками, тогда только его хладнокровие спасло нам жизнь. Позже он пригласил меня на день погостить в его доме в Дамаске;[24] дом утопает в цветущем миндале и розах — ничего прекрасней и не вообразить! Он жил там уже несколько лет, окруженный восточной роскошью. Я подозреваю, что он богоотступник, сказочно богатый, очень эксцентричный человек, к слову сказать — еще и гипнотизер. Я видел собственными глазами, как он заставляет повиноваться неодушевленные предметы. Вы можете вынуть из кармана письмо и швырнуть в дальний угол комнаты, а он прикажет ему лечь к его ногам, и вы увидите, как оно заскользит по полу и остановится там, где он указал. Клянусь честью, это истинная правда: он даже повелевал при мне стихиями. Облака рассеиваются и собираются по мановению стеклянной трубки или жезла, который он держит в руке. Но он не любит распространяться об этих вещах с посторонними. В Англию он прибыл только что; говорит, уже много лет здесь не был. Если позволите, я его вам представлю.

— Конечно! Значит, он англичанин? Как его зовут?

— О! Совсем непритязательно — Ричардс!

— А из какой он семьи?

— Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение? Он парвеню, в этом нет сомнения, но богат… богат чертовски!

Г*** подвел меня к незнакомцу, и взаимное представление состоялось. Манерами мистер Ричардс ничуть не походил на странствующего искателя приключений. Путешественников природа обычно наделяет большой жизнерадостностью; они разговорчивы, энергичны, властны. Мистер Ричардс был хладнокровен, говорил приглушенным голосом, его манеры не располагали к фамильярности, отличаясь высокомерием и подчеркнутой вежливостью; их можно было назвать старомодными. Я обратил внимание, что он говорит на несколько устаревшем английском. Я бы сказал даже, что в его речи слышался легкий иностранный акцент. На это мистер Ричардс заметил, что он уже не один год был лишен возможности разговаривать на родном языке. Речь зашла о том, какие перемены он обнаружил в облике Лондона за время, прошедшее после его последнего визита в нашу столицу. Г*** вскользь перечислил изменения в духовной жизни: литературной, общественной, политической; заметных персон, ушедших со сцены за последние двадцать лет; новых личностей, которые сейчас выдвигались на первый план. Ко всему этому мистер Ричардс не выказал интереса. Он, по всей видимости, не читал никого из наших современных авторов, а имена новых политических деятелей едва ли были ему знакомы. Он усмехнулся только один раз: когда Г*** спросил, не собирается ли он баллотироваться в парламент. Это была усмешка, шедшая из глубины существа, — злая, саркастическая; насмешка под видом усмешки. Через несколько минут Г*** покинул нас и завел разговор с другими своими знакомыми, только что вошедшими, и тут я произнес спокойно:

— Я видел ваш миниатюрный портрет, мистер Ричардс, в доме на ***-стрит, где вы когда-то жили. Может быть, вы и построили этот дом, по крайней мере часть его? Сегодня утром вы проходили мимо.

Только договорив до конца, я поднял веки. Ричардс смотрел на меня так пристально, что я не смог отвести глаз. Это был завораживающий взгляд змеи. И тут невольно, как будто мои мысли кто-то превратил в слова, я шепотом добавил:

— Я был адептом тайных наук, изучающих сокровенную философию природы, я знал учителей оккультизма. Я имею право говорить с вами подобным образом.

И я произнес несколько слов, являвшихся условным знаком.

— Ну что ж, — сказал он сухо, — я признаю за вами это право. О чем вы хотите спросить?

— До каких пределов простирается власть человеческой воли, то есть воли некоторых людей?

— Какова власть человеческой мысли? Стоит только подумать, и в мгновение ока вы перенесетесь в Китай.

— Верно. Но моя мысль в Китае не имеет власти.

— Облеките ее в слова, и она возымеет власть. Вы можете записать мысль на бумаге, и она, не исключено, рано или поздно перевернет в Китае всю жизнь. Что есть закон, как не мысль? А значит, она всевластна, какой бы она ни была: дурная мысль может создать дурной закон, точно так же, как хорошая мысль может создать хороший.

— Да, ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Человеческий мозг способен по невидимым проводам посылать свои идеи другому человеческому мозгу, и так же быстро, как распространяется человеческая мысль обычными, видимыми средствами. А так как мысль неистребима, так как ее отпечаток сохраняется в окружающем мире даже тогда, когда тот, кому она принадлежала, сей мир уже покинул, то во власти живого человека восстановить и вернуть к жизни мысли мертвого — какими они были при его жизни; над теми же мыслями, которые могли бы возникнуть у мертвого сейчас, мысль живого человека не властна. Не правда ли?

— Я бы сказал, если на мысль действительно наложены те ограничения, которые вы ей приписываете. Но продолжайте. Вы ведь хотите задать какой-то конкретный вопрос?

— Сильная злоба, соединенная с сильной волей в одаренном особыми свойствами организме, может с помощью естественных, доступных науке средств производить действия, подобные тем, которые в старые дни приписывались черной магии. Таким образом, она может населить человеческое обиталище призраками всех дурных мыслей и всех дурных деяний, задуманных и совершенных в этих стенах, короче, всего, с чем злая воля имеет rapport или сродство. Это незавершенные, бессвязные обрывки старинных драм, когда-то здесь разыгравшихся. Мысли перемешиваются в беспорядке, как в кошмарном видении, из них вырастают зрительные или слуховые галлюцинации, а результат всего этого — ужас; и дело не в том, что эти образы или звуки действительно исходят из потусторонних пределов, — нет, они являются жутким, чудовищным воспроизведением событий, которые творились волей злого человека здесь, в этом мире.

И именно через посредство живого человеческого мозга эти призраки способны возыметь даже материальную силу: могут причинять удары, подобные электрическим; могут убить, если мысль того, кто подвергся нападению, не превзойдет своей мощью мысль нападающего; могут погубить самое крупное животное, если оно обессилено страхом, но не властны над тщедушным человечком, если плоть его слаба, но рассудок крепок и неустрашим. Словом, когда в старинных книгах мы читаем о том, как всесильный маг был разорван на куски злыми духами, которых сам же и вызвал, или узнаем из восточных легенд, что некий чародей с помощью заклинаний сгубил другого чародея, то верить можно лишь одному: некий человек, поддавшись собственной порочности, злоупотребил стихиями и природными флюидами — в обычном состоянии инертными и безвредными, — наделив их ужасающим обликом и чудовищной силой. Точно так же молния, мирно скрытая в туче, под действием природных законов становится видимой, обретает доступный человеческому зрению облик и способна нанести сокрушительный удар по тому объекту, к которому ее притянет.

— Вам довелось слегка приоткрыть завесу величайших тайн, — спокойно заметил мистер Ричардс. — Согласно вашим воззрениям, смертный, который обрел власть, вами упомянутую, непременно должен быть злым и порочным?

— Если эта власть используется так, как я говорил, то в высшей степени злым и в высшей степени порочным; но в старину верили, что добро неуязвимо для подобных посягательств, и я разделяю эту веру. Воля злого человека может нанести ущерб лишь тому, в ком есть с ней сродство, или тому, над кем она царит безраздельно, не встречая сопротивления. Мне вспомнился один пример, который, возможно, не противоречит законам природы, но покажется безрассудней, нежели бредни тронувшегося умом монаха.

Вы, вероятно, помните, что Альберт Великий,[25] приведя подробное описание ритуала, с помощью которого можно вызвать духов и заставить их подчиняться, подчеркивает, что им способны воспользоваться лишь немногие: для этого надо быть прирожденным магом, то есть обладать особым темпераментом, так же как можно быть, например, прирожденным поэтом. Люди, в которых таится эта оккультная сила, редко обладают разумом высшего порядка; чаще это бывают личности с извращенным, болезненным интеллектом. Но, с другой стороны, они должны обладать невероятной способностью концентрировать мысль на определенном объекте, то есть владеть той энергией, которую мы называем волей. Следовательно, хотя их интеллект нельзя назвать здоровым, он чрезвычайно эффективен в достижении цели.

Представим себе человека, которого природа щедро одарила этими особенностями и сопутствующими им преимуществами. Предположим, он по праву рождения принадлежит к высшим слоям общества. Предположим, по своим устремлениям он сенсуалист, то есть его отличает сильная любовь к жизни, к ее чувственной стороне. Он абсолютный эгоцентрист, всю волю он сосредоточил на своих желаниях; он человек неистовых страстей; он нетерпелив; ему незнакомы священные привязанности, но он умеет страстно домогаться того, чего желает в данную минуту; он люто ненавидит все, что встает на его пути; он способен на страшные преступления, но не на угрызения совести: он скорее призовет проклятие на головы других людей, чем покается в своих злодеяниях. Благодаря врожденным особенностям личности он получает знания о тайнах природы, которые использует в собственных интересах. Он внимательный наблюдатель, если это требуется для удовлетворения его желаний; он не чурается тонкого расчета, однако не из любви к истине, а лишь когда эгоистические побуждения обостряют его чувства, — следовательно, он может стать ученым.

Предположу также, что такой человек, на опыте убедившись в собственном господстве над другими людьми, попытается испробовать власть своей воли над своей же телесной оболочкой и примется за изучение натурфилософии с целью эту власть увеличить. Он любит жизнь, страшится смерти; он хочет жить дольше. Он не может вернуть себе молодость, не может совсем остановить приближение смерти, не может добиться бессмертия во плоти и крови, но ему под силу задержать то одеревенение членов, которое и есть старость, задержать на столь долгое время, что это может показаться выдумкой. За год он состарится не больше, чем другой человек за час. Короче говоря, его могучая воля, укрепленная с помощью научных методов; преодолевает износ его собственной телесной оболочки. Он продолжает жить. Чтобы не прослыть чудом природы, он время от времени «умирает» для окружающих, то есть симулирует смерть. Хитроумно переместив часть своего состояния, достаточную для его нужд, он исчезает из одного уголка света, предварительно позаботившись о своих похоронах, и появляется в другом, где его не распознает никто из знакомых. К прежним пенатам он возвращается не раньше, чем уйдут в небытие все, кто мог бы вспомнить его черты. Он был бы глубоко несчастен, если бы питал какие-то привязанности, кроме привязанности к самому себе. Ни один добрый человек не позавидует его долгой жизни, и ни одному смертному, доброму или дурному, он не захотел или не решился бы раскрыть ее секрет.

Такой человек может существовать; подобного человека, мною только что описанного, я вижу сейчас перед собой! Я вижу герцога *** при дворе ***, заполнявшего досуг сластолюбивыми забавами и поединками, делившего общество алхимиков и кудесников. Я вижу шарлатана и преступника из прошлого века, носившего не столь знатное имя и обитавшего в том старом доме, который вы сегодня осматривали, а потом скрывшегося невесть куда, спасаясь от справедливых преследований закона. Я вижу перед собой путешественника, который вернулся в Лондон с прежними низкими страстями в душе, кипевшими в ней и тогда, когда давным-давно отжившее поколение еще бродило по его улицам. Изгой, отринутый братством благородных и благочестивых мистиков, отвратительный образ Жизни-в-Смерти и Смерти-в-Жизни,[26] я заклинаю тебя: прочь! Изыди из городов и жилищ людей, полных здоровья! Прочь, в руины мертвых империй, в пустыни, где никогда не возглашалось имя Христово!

В ответ раздался шепот столь покоряюще музыкальный, что он, казалось, пронизал все мое существо и подчинил себе мою волю. Я услышал:

— Такого, как ты, я ищу уже целый век. Я нашел тебя, и мы не расстанемся, пока я не узнаю того, что желаю знать. В этот час тебе в первый и последний раз дано знать Прошлое и приподнять завесу Будущего. Не хныкающая капризная девица, не хворый сомнамбула, прикованный к постели, а сильный мужчина с энергичным умом, одаренный ясновидением! Так воспари и виждь!

И тут я почувствовал, что взмываю на крыльях орла, покинув самого себя. Воздух, казалось, сделался невесомым, исчез потолок, исчез свод небес. Я был вне тела, я был незнаемо где — высоко над временем, высоко над землей.

И снова послышался мелодичный шепот:

— Ты прав. Я овладел великими тайнами, воспользовавшись мощью моей Воли. Да, с помощью Воли и Науки я могу замедлить бег времени, но не только время может принести нам смерть. Могу ли я противостоять случаю, который уносит жизни молодых?

— Нет, случай — дело Провидения, а перед ним человеческая воля бессильна.

— Умру ли я через много веков, пав жертвой медленного, но неостановимого хода времени, или же причиной моей смерти будет то, что я называю случаем?

— То, что ты называешь случаем.

— Но до конца еще далеко? — В шепоте послышалась легкая дрожь.

— Далеко, если мерой брать мою жизнь.

— А до этого доведется ли мне, как раньше, когда я не знал этих таинств, вмешаться в людские дела, вновь испытать интерес к их заботам и раздорам, к борьбе честолюбий и употребить власть мудрости для завоевания царской власти?

— Ты еще сыграешь на земле роль, которая заставит мир изумиться и содрогнуться. Чудны и удивительны замыслы, ради которых позволено тебе длить свое существование на земле, столь же чудное и удивительное. Все тайные познания, тобой приобретенные, будут тогда тебе в помощь — все, что теперь делает тебя чужаком среди людей, однажды сделает тебя их повелителем. Как деревья и соломинки затягивает в водоворот, как их крутит и засасывает в глубину, как их опять выбрасывает на поверхность, так твой водоворот закружит народы и троны. Страшный Разрушитель, помимо своей воли разрушая, ты будешь созидать!

— И это случится еще нескоро?

— Очень нескоро. Когда это будет, знай, что смерть твоя уже не за горами!

— Когда и как она придет? Ищи на востоке, на западе, на юге, на севере.

— На севере, куда еще не ступала твоя нога, куда не пускает тебя инстинктивный страх — там подстерегает тебя призрак. Это Смерть! Я вижу корабль… он проклят… за ним погоня… он несется на всех парусах. Его преследуют остатки рассеянной флотилии. Он входит в зону дрейфующих льдов. Небо красно от метеоров. В высоте, над ледяными рифами, две луны. Я вижу корабль, зажатый в белом ущелье, между двумя айсбергами. Я вижу мертвых, распростертых на палубе, застывших и посиневших; зеленая плесень на их руках, на их ногах. Все мертвы, жив только один — и это ты![27] Однако годы, пусть медленно, но неотвратимо подтачивали тебя. Следы наступающей старости легли на чело; воля уже не держит в прежнем напряжении клетки мозга. И все же эта воля, пусть ослабевшая, не имеет себе равных; именно волей ты живешь сейчас, когда тебя снедает голод, а природа отказывается повиноваться в этих смертоносных местах, где небо из железа, где воздух сжимает тебя железными тисками, где ледяные горы вырастают кругом, расщепляя твой корабль. Слышишь, как он трещит и стонет? Как насекомое становится пленником янтаря, так и он скоро сделается пленником льдов. И человек идет вперед, покинув корабль, попавший в сети смерти; человек жив еще; он карабкается на снежные утесы, и две луны смотрят на него с небес. Этот человек — ты, и ужас проник в тебя и растворяет твою волю. Я вижу, как взбираются вверх по крутому утесу чудовищные серые твари. Это медведи севера учуяли свою добычу; они подходят все ближе и ближе, неуклюже переваливаясь на ходу. В этот день каждое мгновение покажется тебе более долгим, чем все прожитые тобой века. Но знай: и за гранью жизни мгновения приносят или вечное блаженство, или вечные муки преисподней!

— Молчи! — произнес тихий голос. — Этот день далек, ты сам так сказал, очень далек! Я возвращаюсь назад, к цветущему миндалю и розам Дамаска! Спи!

Комната поплыла у меня перед глазами. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Г*** держал мою руку в своей и улыбался. Он проговорил:

— Вы всегда уверяли, что не поддаетесь гипнотическому внушению, а вот перед моим другом Ричардсом устоять не смогли.

— Где сейчас Ричардс?

— Ушел, когда вы погрузились в транс, а перед этим сказал мне спокойно: «Ваш друг проснется через час».

Я спросил, стараясь скрыть волнение, где живет мистер Ричардс.

— В отеле «Трафальгар».[28]

— Помогите мне встать, — попросил я Г***, — пойдемте к нему: мне нужно кое-что ему передать.

Когда мы пришли в отель, нам сообщили, что мистер Ричардс возвратился за двадцать минут до нашего прихода, расплатился по счету и отдал своему слуге-греку распоряжение упаковать вещи и отплыть на Мальту[29] пароходом, который отправляется завтра из Саутгемптона.[30] О собственных планах мистер Ричардс сказал одно: он собирается кое-кого навестить в окрестностях Лондона и не уверен, что успеет к отплытию парохода. В таком случае он сядет на следующий.

— Портье спросил мое имя. Я ответил, и он вручил мне записку, оставленную мистером Ричардсом на случай, если я явлюсь в отель.

Вот эта записка:

«Я желал, чтобы Вы открыли мне свои замыслы. Вы повиновались. Таким образом, я установил над Вами власть. В течение трех месяцев начиная с сегодняшнего дня Вы ни одной живой душе не сможете рассказать ничего о том, что между нами произошло, не сможете даже показать эту записку Вашему приятелю, который сейчас находится рядом с Вами. Три месяца Вы будете хранить в полной тайне все, что обо мне знаете. Вы сомневаетесь в том, что я могу Вас к этому принудить? Тогда попытайтесь ослушаться! Через три месяца заклятие будет снято. В остальном я не намерен что-либо предпринимать против Вас. Я навещу Вашу могилу через год и один день после того, как Вас туда опустят».

Я заканчиваю эту странную историю и не стану никого уговаривать мне поверить. С тех пор, как я получил вышеприведенную записку, прошло ровно три месяца. Я не смог взяться за перо раньше, не смог и показать эту записку Г***, сколько он меня ни уговаривал, когда я читал ее, стоя рядом с ним, при свете газового фонаря.

1859

The Haunted And The Haunters, 1859

перевод Л. Бриловой

ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС

(Charles Dickens, 1812–1870)

Привидения являются в Англии элементом национальной культуры, и этим они во многом обязаны Чарльзу Диккенсу. Благодаря ему британские призраки в рождественский сочельник чувствуют себя именинниками. В 1843 г. Диккенс опубликовал свою повесть «Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями», которая стала едва ли не самым популярным произведением писателя, а герой повести Скрудж — бессердечный скряга, которого в ночь под Рождество посетили призраки, — сделался нарицательным персонажем. Поколение за поколением англичане — и не только они — в рождественские дни вспоминают, читают, слушают эту повесть, а с некоторых пор смотрят фильмы, снятые по ее сюжету. Этой повестью Диккенс внес неоценимый вклад в ту область литературы, которая повествует о сверхъестественном, а кроме того, связал указанную тематику с рождественскими праздниками. Впоследствии эта связь стала в прозе Диккенса традиционной. В декабрьские дни выходили специальные рождественские выпуски журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870), издававшихся Диккенсом. На их страницах увидели свет первые произведения известнейших авторов — приверженцев интересующего нас жанра: Эдварда Бульвер-Литтона, Элизабет Гаскелл, Амелии Эдвардс, У илки Коллинза.

Все, связанное со сверхъестественными явлениями, интересовало Диккенса чрезвычайно — будь то плоды фантазии литераторов, повествования очевидцев, столкнувшихся с миром таинственного, или опыты спиритов (к последним, впрочем, писатель относился с изрядной долей скептицизма). Друг и биограф Диккенса Джон Форстер отмечал, что Диккенс, как никто, рьяно стремился подвергнуть критическому исследованию рассказы о появлении призраков и о домах, в которых завелась нечисть. В письме от 6 сентября 1859 г. Уильяму Хоуитту, литератору и спириту, Диккенс говорит о своем глубоком интересе к сверхъестественным явлениям, но при этом добавляет: «Я до сих пор еще не встречал такого рассказа о привидениях, достоверность которого мне бы доказали и который не имел бы одной любопытной особенности — а именно, что изменение какого-нибудь незначительного обстоятельства возвращает его в рамки естественной вероятности» (цит. по: Диккенс Ч. Собр. соч.: В 30 т. М., 1963. Т. 30. С. 125,— Пер. М. Беккер). В издававшихся Диккенсом журналах неоднократно появлялись статьи по поводу медиумизма, спиритизма и различных таинственных происшествий.

Любопытство к названной области владело Диккенсом с детства. Няня будущего писателя, девочка-подросток, обладала, по-видимому, подлинным талантом к сочинению и пересказу страшных сказок и историй; прекрасной рассказчицей была и бабушка Диккенса. А научившись читать, он обнаружил в домашней библиотеке множество книг полюбившейся ему фантастической тематики.

К этому жанру Диккенс многократно обращался и в своих романах, где встречаются вставные эпизоды с привидениями, и в рассказах, из которых наиболее часто включались в различные антологии предлагаемый в данном издании «Сигнальщик» (The Signal-Man, 1866), а также «Судебный процесс по делу об убийстве» (1865).

Сигнальщик

— Эге-ге, там, внизу!

Когда я его окликнул, сигнальщик стоял у дверцы будки, держа в руке свернутый флажок. Учитывая характер местности, следовало ожидать, что он сразу догадается, откуда послышался голос, но вместо того, чтобы взглянуть вверх — на край крутого откоса, нависавшего чуть ли не у него над головой, он обернулся назад и впился взглядом в железнодорожное полотно. Проделал он это на какой-то особый манер: впрочем, объяснить, в чем тут состояла странность, я бы затруднился. Но повел он себя действительно странно: ведь привлекло же что-то в нем мое внимание, хотя его укороченная расстоянием фигура терялась в тени на дне глубокой выемки, я же стоял высоко над ним, облитый лучами грозно пламеневшего заката, — мне даже пришлось заслонить глаза рукой, прежде чем я сумел его различить.

— Эге-ге, внизу!

Сигнальщик снова развернулся и посмотрел вперед и только потом, задрав голову, заметил меня высоко над собой.

— Есть тут тропинка, чтобы я спустился к вам — на два слова?

Сигнальщик, не отвечая, продолжал меня разглядывать, и я не спешил повторять свой досужий вопрос. Тем временем воздух слегка задрожал, земля под ногами еле заметно сотряслась и тут же мощно заколыхалась: стремительное приближение паровоза заставило меня отпрянуть, будто меня могло скинуть с верхотуры. Когда поезд пронесся мимо и застлавшие обзор клочья пара понемногу рассеялись, я снова бросил взгляд вниз и увидел, как сигнальщик сворачивает флаг, который он держал на вытянутой руке, пока состав не прошел.

Я повторил свой вопрос. Выдержав паузу и не переставая пристально в меня всматриваться, сигнальщик ткнул свернутым флажком куда-то вверх и вбок — на две-три сотни ярдов в сторону от места, где я стоял. Я крикнул ему, что понял его знак, и пошел, куда он указывал. Внимательно огляделся и обнаружил извилистую неровную тропу, которая вела вниз.

Выемка была на редкость глубокой, с почти отвесными скатами; рыхлая поверхность камня под моими подошвами делалась все более влажной и вязкой. Поэтому спуск оказался достаточно долгим, и мне хватило времени подивиться тому, с какой неохотой — чуть ли не против воли — сигнальщик показал мне дорогу.

Пропетляв по зигзагообразной тропе и очутившись невдалеке от сигнальщика, я увидел, что он стоит между рельсами, по которым только что промчался поезд, и в его напряженной позе угадывалось ожидание. Левой ладонью он подпирал подбородок, левый локоть опирался на ладонь правой руки, прижатой к груди. Вид его выражал столь острую настороженность, что я на секунду остановился в недоумении.

Ступив наконец на железнодорожный путь, я подошел к сигнальщику: это был темноволосый человек с нездоровым цветом лица, густобровый и чернобородый. Его пост находился в месте самом что ни на есть безотрадном и уединенном. По бокам выемку замыкали иззубренные откосы из мокрого камня, оставляя над головой лишь неширокую полоску неба; с одной стороны это громадное узилище уходило, изгибаясь, вдаль; с другой, менее протяженной, горел угрюмым красным светом семафор и зияла еще более угрюмая горловина непроницаемо темного туннеля, массивная и грубая кладка которого наводила тоску. Так мало проникало сюда солнечного света, что тяжелый могильный запах не разгоняли даже порывы ледяного ветра, пронизавшего меня до мозга костей таким холодом, будто я покинул земные пределы.

Сигнальщик еще не успел пошевелиться, как я приблизился к нему вплотную. По-прежнему не сводя с меня глаз, он отступил на шаг и вскинул руку.

Место службы тут, видно, безлюдное (начал я), и оно меня заинтересовало, как только я увидел его сверху. Посетители, наверное, здесь большая редкость, но, можно надеяться, их визиты не всегда нежелательны? Перед ним человек, который всю жизнь провел взаперти, стиснутый тесными рамками, а теперь, оказавшись наконец на воле, желал бы утолить проснувшуюся тягу к таким вот грандиозным сооружениям. Речь моя сводилась примерно к этому, но я далек от уверенности, в точности ли так выразился; я и всегда-то не умел удачно завязать разговор, а сейчас в обличии собеседника что-то меня обескураживало.

Сигнальщик вперил взгляд в красный семафор возле горловины туннеля, изучил его самым внимательным образом, как если бы в нем чего-то недоставало, а потом снова повернулся ко мне.

Надзор за семафором, кажется, входит в обязанности сигнальщика?

Сигнальщик негромко спросил:

— А разве вам об этом неизвестно?

Я пристальней вгляделся в тусклое лицо собеседника, в его недвижно застывший взор и вздрогнул от жуткой мысли: что, если передо мной не простой смертный, а призрак? Нельзя было отделаться и от подозрения, что с рассудком у него не все ладно.

Теперь и я попятился, но при этом поймал мелькнувшую у него в глазах тревогу: он как будто втайне меня опасался. Мои нелепые страхи тут же рассеялись.

— Вы так на меня смотрите, — произнес я с натянутой улыбкой, — словно я внушаю вам ужас.

— Я засомневался, — пояснил сигнальщик, — не видел ли вас раньше.

— Где?

Сигнальщик указал на красный фонарь семафора.

— Там? — переспросил я.

Не спуская с меня глаз, он еле слышно обронил:

— Да.

— Дружище, да что мне там делать? Ладно, скажу вам как на духу: я никогда там не бывал, можете под присягой это подтвердить.

— Пожалуй, смогу, — согласился сигнальщик. — Да, наверняка смогу.

Скованность его отпустила, меня тоже. Он с готовностью отвечал на мои вопросы, подыскивая слова поточнее. Много ли у него хлопот? Да как сказать, ответственности хватает, но бдительность и аккуратность — главное, что здесь требуется, а работы как таковой — физического труда — не так уж много. Менять сигнал семафора, поддерживать его в порядке, время от времени поворачивать эту железную ручку — собственно, и все. Что до нескончаемо долгих одиноких часов, им тут проведенных (меня сильно это впечатляло), то сигнальщик просто сказал, что так уж сложилась его жизнь и он с этим свыкся. Он самостоятельно выучил здесь иностранный язык — если можно это так назвать, поскольку учил его только по книгам, а о произношении слов имеет лишь самое примитивное понятие. Решал задачи с дробями — простыми и десятичными, пробовал заняться и алгеброй, но с математикой он еще со школы не в ладах. Всегда ли по долгу службы ему необходимо оставаться в этом сыром ущелье и может ли он хоть изредка выбираться из этого каменного мешка на солнышко? Что ж, когда как. Зависит от обстоятельств: бывает, линия перегружена, бывает — нет; имеет значение и разное время суток. В ясную погоду он улучал часок-другой и поднимался в горку проветриться, но, поскольку его в любую минуту могли вызвать, с удвоенным беспокойством прислушивался тогда к электрическому звонку, так что даже короткая вылазка, сами понимаете, особого удовольствия ему не доставляла.

Сигнальщик повел меня к себе в будку: там горел очаг, на столе лежал служебный журнал, в котором ему полагалось делать записи; тут же находились телеграфный аппарат с диском, циферблатом и стрелками, а также электрический звонок, о котором он уже упоминал. Выразив надежду, что его не заденет мое предположение, я заметил, что он, по-видимому, получил неплохое образование и, вероятно (тут я снова повторил, что не имею ни малейшего намерения его обидеть), достаточно основательное для того, чтобы претендовать на лучшее место в жизни; сигнальщик согласился, что примеры названного несоответствия в изобилии отыщутся среди представителей самых разных слоев общества — обитателей работных домов, полицейских и даже тех, кто в порыве отчаяния не нашел ничего лучшего, как записаться в солдаты; насколько ему известно, примерно так же обстоит дело и с персоналом почти любой крупной железнодорожной компании. В молодости (мне, видя его в этой хибарке, трудно в такое поверить — ему самому верится с трудом) он изучал натурфилософию, посещал лекции, но сбился с пути, пренебрег возможностями, скатился на дно, откуда так и не сумел подняться. Но жаловаться на судьбу ему незачем. Что посеял, то и приходится пожинать. Жизнь заново не начнешь.

Все, что я тут сжато пересказал, сигнальщик поведал мне неторопливо и размеренно, сохраняя серьезный и сосредоточенный вид и отвлекаясь изредка на то, чтобы поворошить в очаге угли. Время от времени, обращаясь ко мне, он вставлял словечко «сэр», особенно когда вспоминал годы юности, словно желая дать мне понять, что не притязает ни на какой иной статус, кроме нынешнего. Раза два-три раздавался звонок: он прочитывал сообщения и передавал ответ. Однажды должен был выйти наружу: встретить проходивший поезд, выставить флажок и обменяться парой слов с машинистом. Обязанности свои он исполнял на редкость пунктуально, с превеликой старательностью, прерывая рассказ на полуслове и не возобновляя его до тех пор, пока все необходимые действия не были выполнены.

Короче говоря, я счел бы сигнальщика надежнейшим исполнителем своего профессионального долга, если бы не одно обстоятельство: во время нашего разговора он дважды умолкал и с вытянутым лицом оборачивался к звонку, вовсе НЕ звонившему, распахивал дверь будки (она была закрыта, чтобы не впускать внутрь нездоровой сырости) и, выглянув, всматривался в красный семафор у входа в туннель. Оба раза он возвращался к огню в непонятной оторопи, которую я приметил в нем (не в силах ее разгадать) еще раньше, издалека.

Вставая с места, чтобы откланяться, я сказал:

— Вы почти уверили меня в том, что я свел знакомство с человеком, вполне довольным судьбой.

(Не скрою, что на самом деле этой фразой я рассчитывал вызвать его на откровенность.)

— Думаю, так оно когда-то и было, — отозвался он тем же приглушенным голосом, что и в самом начале, — но душа у меня, сэр, не на месте, совсем не на месте.

Он охотно вернул бы сказанное, если бы только мог. Но слова уже вырвались, и я не преминул за них ухватиться.

— Отчего же? Что вас тяготит?

— Это непросто передать, сэр. Очень, очень непросто. Если вы снова ко мне заглянете, я попробую.

— Но я и вправду намерен вас навестить еще раз. Скажите когда?

— Я ложусь спать рано утром, но заступлю на дежурство завтра в десять вечера, сэр.

— Я приду в одиннадцать.

Сигнальщик поблагодарил меня и вышел проводить за дверь.

— Я, сэр, выставлю белый свет, — произнес он негромко, — пока вы не найдете тропу наверх. А найдете — не окликайте меня! И когда взберетесь на вершину — тоже не окликайте!

Он так это сказал, что меня пробрало ознобом, но я только кивнул:

— Да-да, хорошо.

— И когда спуститесь завтра вечером вниз — не окликайте! Позвольте на прощание задать вам один вопрос: почему вы крикнули сегодня «Эге-ге, там, внизу!»?

— Да бог его знает. Крикнул что-то — сам точно не вспомню…

— Не что-то, сэр. Те самые слова. Мне они хорошо известны.

— Допустим, именно так я и крикнул. Почему? Конечно же потому, что увидел внизу вас.

— Только по этой причине?

— По какой же еще?

— У вас не было ощущения, что вам внушили их каким-то сверхъестественным способом?

— Нет.

Сигнальщик пожелал мне доброй ночи и занялся семафором. Я двинулся вдоль железнодорожной линии в поисках тропы (испытывая весьма неприятное чувство, будто сзади меня нагоняет поезд). Вскарабкиваться в гору легче, чем спускаться, и я добрался до гостиницы без каких бы то ни было осложнений.

Верный данному слову, следующим вечером я ступил на первый изгиб змеистой дорожки ровно в одиннадцать вечера, едва до меня донесся отдаленный бой часов. Сигнальщик ждал меня у подножия, в семафоре горел белый свет.

— Всю дорогу молчал, как велели, — начал я, как только мы сошлись, — теперь-то можно говорить?

— Разумеется, сэр.

— Тогда добрый вечер, вот вам моя рука.

— Добрый вечер, сэр, а вам моя.

Обменявшись рукопожатием, мы направились бок о бок к будке, вошли в нее, прикрыли дверь и расположились у очага.

— Я принял решение, сэр, — подавшись вперед, заговорил сигнальщик почти что шепотом, — не заставлять вас дважды меня расспрашивать о моих тревогах. Вчера вечером я принял вас за кого-то другого. Потому и места себе не нахожу.

— Из-за своей ошибки?

— Нет. Из-за того — другого.

— Кто же он?

— Не знаю.

— Похож на меня?

— Не знаю. Лица его я не видел. Лицо заслоняла левая рука, а правой он размахивал — что есть мочи. Вот так.

Он показал мне, как именно, — в его жесте мне почудились крайнее возбуждение и исступленный призыв: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Однажды лунной ночью, — начал свой рассказ сигнальщик, — сидел я вот здесь и вдруг услышал крик: «Эге-ге, там, внизу!» Вскочил с места, выглянул за дверь и вижу: тот самый «кто-то» стоит у красного семафора возле туннеля и машет рукой, как я вам только что показал. Голос у него охрип от крика, но он не умолкал: «Берегись! Берегись!» И снова: «Эге-ге, там, внизу! Берегись!» Я схватил фонарь, включил в нем красный свет и кинулся навстречу с возгласами: «Что там такое? Что случилось? Где?» Человек почти сливался с чернотой туннеля. Вблизи было непонятно, почему глаза у него закрыты рукавом. Я подбежал вплотную и только протянул руку — отвести рукав, как он исчез.

— В туннеле? — спросил я.

— Нет! Я ринулся в туннель, промчался ярдов с полсотни. Остановился, поднял фонарь над головой: там были цифры разметки да потеки на стенах. Наружу я выскочил еще быстрее (там, в туннеле, мне стало невыносимо тошно), при свете красного фонаря осмотрел красный фонарь семафора, поднялся по железной лесенке на верхнюю площадку, спустился и бросился к себе в будку. Телеграфировал в оба конца: «Подан сигнал тревоги. Что произошло?» Мне с обеих сторон ответили: «Все спокойно».

Стараясь не замечать ледяной щекотки, медленно пробежавшей у меня по спине, я попытался убедить сигнальщика в том, что померещившаяся ему фигура — не что иное, как следствие оптического обмана; известно, что некоторые пациенты, страдающие подобными галлюцинациями (а возникают они в результате расстройства чувствительных нервов, которые обеспечивают зрительное восприятие), вполне отдают себе отчет в природе этого недуга и даже способны доказать его происхождение с помощью поставленных на себе экспериментов.

— Что касается воображаемого крика, — заключил я, — вслушайтесь только на минуту в завывания ветра внутри этой искусственной теснины — как он неистово гудит в телеграфных проводах.

Все это верно, согласился сигнальщик после того, как мы немного посидели молча; уж кому-кому, а ему ли не знать о свойствах здешнего ветра и проводов: немало долгих зимних ночей он провел тут в одиночестве, к ним прислушиваясь. Затем он попросил меня обратить внимание на то, что рассказ его еще не окончен.

Я принес свои извинения — и он, тронув меня за руку, неторопливо продолжил:

— Спустя шесть часов после Видения на линии случилась памятная железнодорожная катастрофа, и не позже, чем через десять часов, сквозь туннель пронесли погибших и раненых — мимо того места, где стоял тот человек.

Меня бросило в дрожь, но я постарался с собой совладать. Совпадение ошеломляющее, нечего и говорить, подтвердил я: настолько исключительное, что оно не могло не поразить моего нового знакомца. Однако не приходится сомневаться, что исключительные совпадения — отнюдь не редкость: в подобных случаях об этом необходимо помнить. Впрочем, признавая это, я счел необходимым добавить (мне показалось, будто мой собеседник собирается возразить), что люди здравомыслящие в повседневной жизни случайным совпадениям серьезного значения не придают.

Сигнальщик вновь взмолился позволить ему довести историю до конца.

Я вновь принес свои извинения за то, что поневоле его прервал.

— Случилось это, — он опять тронул меня рукой, глянув ввалившимися глазами себе за спину, — ровно год тому назад. Минуло полгода или чуть больше, я понемногу оправился от внезапного потрясения, и вот однажды ранним утром стою в дверях… бросил взгляд на красный семафор, а там — опять призрак.

Он замолчал, не сводя с меня глаз.

— Он крикнул?

— Нет. Молчал.

— Махал рукой?

— Нет. Склонился к опоре семафора и закрыл лицо руками. Вот так.

Я проследил за его движениями. Это был жест скорбного отчаяния. В такой позе изображают каменные изваяния на надгробиях.

— Вы подошли к нему?

— Вернулся в будку и опустился на стул — отчасти собраться с мыслями, отчасти справиться с дурнотой. Когда шагнул наружу, уже совсем рассвело, а призрака и след простыл.

— И ничего такого не стряслось? Обошлось без последствий?

Сигнальщик постучал мне по руке указательным пальцем, всякий раз сопровождая прикосновение многозначительным кивком:

— В тот самый день я заметил в окне поезда, выходившего из туннеля, какую-то суматоху: чьи-то головы, руки, кто-то чем-то размахивал. Я успел подать сигнал машинисту — и остановить поезд. Он выпустил пар, повернул кран тормоза, но состав по инерции проехал вперед еще на полторы сотни ярдов, если не больше. Я ринулся вдогонку и на бегу услышал жуткие крики и рыдания. В одном из вагонов внезапно скончалась молодая красивая девушка: тело принесли ко мне в будку и положили вот тут, на полу, между вами и мной.

Я невольно отодвинулся в сторону вместе со стулом и перевел взгляд с половиц на сигнальщика.

— Да-да, сэр. Именно так. Все в точности так и произошло, как я вам рассказал.

Я не находил слов: добавить было нечего, во рту пересохло. Рассказ сигнальщика подхватил протяжный и жалобный плач ветра в телеграфных проводах.

— Вот так, сэр, — снова заговорил сигнальщик, — судите сами, насколько все это выбило меня из колеи. Призрак вернулся неделю тому назад. С тех пор он тут нет-нет да и появится.

— У семафора?

— Когда горит красный свет.

— И как себя ведет?

Сигнальщик с еще более отчаянной и красноречивой жестикуляцией повторил прежнюю немую пантомиму: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Теперь нет мне ни сна, ни покоя. Призрак в мучительном отчаянии — минута за минутой — взывает ко мне: «Там, внизу! Берегись, берегись!» Стоит и машет мне. Звонит в звонок…

— А звонил он, — ухватился я за эту зацепку, — вчера вечером, когда я был у вас и вы ходили к двери?

— Звонил дважды.

— Вот видите, — заметил я, — как воображение сбивает вас с толку. Звонок был у меня перед глазами, уши у меня не заложены — и, ей-же-ей, НИКАКИХ звонков в те моменты не раздавалось. До и после — тоже, кроме тех звонков вполне естественного происхождения, когда вас вызывали со станции.

Сигнальщик покачал головой:

— Я на этот счет сроду не ошибался, сэр. Звонок призрака со служебным пока ни разу не путал. Когда звонит призрак, звонок совсем по-особому, странно вибрирует — и я вовсе не утверждал, будто эта вибрация заметна глазу. Неудивительно, что вы ничего не слышали. Зато я слышал.

— И когда вы выглянули за дверь, вам померещился призрак?

— Он БЫЛ там.

— Оба раза?

— Оба раза, — твердо заявил сигнальщик.

— Вы не подойдете сейчас к двери со мной — посмотрим вместе?

Сигнальщик покусал губы, словно борясь с собой, но поднялся с места. Я открыл дверь и шагнул на ступеньку, тогда как он задержался у косяка. Горел красный сигнал: «Путь закрыт». Мрачно темнел вход в туннель. Узкий проход ограждали высокие стены из влажного камня. На небе сияли звезды.

— Вы его видите? — спросил я, пристально изучая лицо сигнальщика. Взгляд его казался напряженным и сосредоточенным, но, наверное, таким же был и мой, когда я перевел глаза в ту же точку.

— Нет, не вижу. Его там нет.

— Согласен.

Мы вернулись в хижину, затворили дверь и уселись на прежние места. Я мысленно прикидывал, как бы получше воспользоваться этим удачным, если его так можно назвать, поворотом, но сигнальщик возобновил разговор совершенно будничным тоном, точно не произошло ничего примечательного, и я почувствовал себя обескураженным.

— Теперь, сэр, думаю, вы вполне уяснили суть дела: меня терзает мучительный вопрос — чего он хочет, этот призрак?

Я ответил, что, пожалуй, не совсем улавливаю, в чем, собственно, суть.

— О чем он предупреждает? — задумчиво продолжал сигнальщик, глядя на огонь и лишь изредка оборачиваясь ко мне. — В чем заключается опасность? Откуда она исходит? Где-то на линии таится угроза. Случится какое-то страшное бедствие. После всего происшедшего сейчас, в третий раз, сомневаться в этом не приходится. Но пока для меня это жестокое наваждение. Что мне делать? — Он вытащил из кармана носовой платок и стер капли пота с разгоряченного лба. — Телеграфировать об опасности в одну или другую сторону линии или же сразу в обе никаких оснований нет. — Сигнальщик обтер платком ладони. — Пользы это не принесет, а у меня будут неприятности. Меня сочтут помешанным. Выйдет вот что. Сообщение: «Опасность на линии. Примите меры». Ответ: «Какая опасность? Где именно?» Сообщение: «Неизвестно. Но, ради бога, будьте начеку!» Меня уволят. А как же иначе?

На его душевные терзания тяжко было смотреть. Бедняга невыносимо страдал из-за своей добросовестности, не в силах противостоять непонятной угрозе, которой подвергались чужие жизни.

— Когда призрак впервые явился под красным семафором, — сигнальщик, отведя назад свои черные волосы, в лихорадочном волнении принялся потирать виски, — почему он не сообщил мне, где должна произойти авария, если ее нельзя избежать? Почему не сообщил мне, каким образом ее предотвратить — если возможно предотвратить? А когда явился снова, закрыв лицо, почему бы вместо того прямо не оповестить: «Девушка умрет. Нельзя отпускать ее из дома»? Если, явившись вот так дважды, призрак преследовал единственную цель — показать, что его предупреждения сбываются, и подготовить меня к третьему визиту, почему бы прямо не поставить меня в известность уже сейчас? А кто я такой, Господи? Простой сигнальщик на этой богом забытой станции! Почему бы ему не явиться лицу влиятельному — кому все поверят, кого послушаются?

Видя беднягу в таком состоянии, я уяснил, что и ради его собственного блага, и во имя общественной безопасности единственное, чем я могу ему помочь, — это его успокоить. Посему, не касаясь более вопроса о реальной или сверхъестественной природе случившегося, я постарался внушить ему, что любому добросовестному служащему необходимо держать себя в здравии и, если зловещий феномен ему непонятен, пусть утешает себя тем, что назубок знает свой долг. В этом я преуспел значительно больше, нежели в попытках убедить его в иллюзорности им виденного. Сигнальщик успокоился, внимание его переключилось на его ночные обязанности, и в третьем часу я с ним расстался. Я предлагал задержаться до утра, но он и слышать об этом не желал.

Взбираясь по тропе вверх, я не раз и не два оглядывался на красный семафор — и оглядывался с беспокойством; я подумал, что мне вряд ли мирно спалось бы от его соседства, — все это так, не скрою. Крайне угнетали меня и мысли о двух несчастных случаях подряд и о мертвой девушке. Не стану умалчивать и об этом.

Но более всего мучил меня вопрос, как я должен действовать, будучи посвященным во все эти неизвестные прочим обстоятельства? Я удостоверился воочию в полной разумности, неусыпной бдительности, редком усердии и пунктуальности сигнальщика, но сколь долго он сумеет сохранять в себе эти качества — при этаком-то душевном разладе? Должность у него незначительная, однако в высшей степени ответственная, и решился бы, к примеру, я сам с риском для жизни положиться на его способность нести службу с прежней неукоснительностью?

Тем не менее я чувствовал, что обратиться к начальству железнодорожной компании — через голову сигнальщика, не посовещавшись с ним и не выработав компромисса, — будет в известном смысле предательством; в итоге я собрался предложить ему (пока что сохраняя все в полной тайне) совместно отправиться за советом к наиболее опытному из практиковавших в данной местности медиков. По словам сигнальщика, через день расписание у него будет таким же: он освободится спустя час-другой после рассвета, а заступит на дежурство вскоре после захода солнца. В соответствии с этим мы и условились о моем визите.

Вечер того дня выдался на славу, и я вышел пораньше, чтобы им насладиться. Когда я брел по полевой тропе близ верхушки откоса, солнце еще не село. Растяну-ка свою прогулку еще на часик, подумалось мне: полчаса туда и полчаса обратно — и как раз подойдет время явиться в будку сигнальщика.

Прежде чем продолжить прогулку, я приблизился к краю откоса и машинально бросил взгляд вниз с того самого места, откуда увидел сигнальщика впервые. Не подыщу слов для описания своего ужаса: у самого входа в туннель маячила человеческая фигура — левым рукавом она заслоняла глаза, а правой рукой неистово размахивала в воздухе.

Мое оцепенение длилось недолго: это и в самом деле был человек, а чуть поодаль толпились другие люди, к которым он и обращал свой жест. Красный фонарь семафора не горел. Вблизи его опоры — что было для меня новостью — из деревянных кольев и брезента соорудили низкий шалашик, размерами не больше балдахина над кроватью.

Не в силах побороть дурного предчувствия (я запоздало упрекал себя в том, что оставил сигнальщика одного, не поручил никому за ним присмотреть и проследить за его действиями — из-за этого, быть может, и случилось несчастье), я опрометью сбежал по извилистой тропе.

— Что случилось? — выдохнул я.

— Утром погиб сигнальщик, сэр.

— Дежурный из этой будки?

— Именно, сэр.

— Тот самый, мой знакомый?

— Если знакомый, сэр, то вы его узнаете, — произнес человек, отвечавший мне за всех остальных, и, скорбно обнажив голову, приподнял край брезента. — Лицо у него ничуть не пострадало.

— Но как же это случилось, как случилось? — твердил я, поочередно обращаясь к собравшимся, когда брезент вернули на место.

— Его сбил паровоз, сэр. В Англии не сыскать было человека, который лучше знал бы свое дело. Но он почему-то не отошел на изгибе от наружного рельса. Случилось это средь бела дня. Сигнальщик зажег семафор, в руке у него был фонарь. Когда паровоз показался из туннеля, он стоял спиной к нему, и паровоз на него наехал. Вел состав вот этот машинист: он нам сейчас показывал, как все это произошло. Покажи еще раз джентльмену, Том.

Том, в грубой темной робе, занял прежнее место возле горловины туннеля.

— Проезжаю я изгиб туннеля, сэр, — пояснил он, — и в конце вижу сигнальщика, как если бы смотрел на него в подзорную трубу. Времени сбавить скорость уже не было, а об его крайней осторожности кто только не знал. Свистка он, кажется, не слышал, и я его отключил: мы же вот-вот должны были на него наехать — ну я и крикнул ему что было мочи.

— И что вы крикнули?

— Эге-ге, там, внизу! Берегись! Берегись! Ради бога, прочь с дороги!

Я вздрогнул.

— Ох, какого ужаса я натерпелся, сэр. Уж я кричал ему, кричал. А глаза загородил рукой, чтобы ничего не видеть, но рукой махал до последнего, только что толку?

Не стану ничего добавлять к моему рассказу, уточняя ту или иную подробность; отмечу только напоследок странное совпадение: машинист выкрикнул не только те слова, которые навязчиво преследовали злополучного сигнальщика, но также и другие, которые домыслил я сам, причем про себя — когда тот воспроизводил жесты призрака.

The Signal-Man, 1866

перевод С. Сухарева

История дяди торговою агента

«Мой дядя, джентльмены, — начал торговый агент, — был один из самых жизнерадостных, приятных и остроумных людей. Жаль, что вы его не знали, джентльмены. А впрочем, нет, джентльмены, не жаль! Если бы вы его знали, то по законам природы были бы вы все теперь или в могиле, или во всяком случае так близко от нее, что сидели бы по домам и не показывались в обществе, а, значит, я бы лишился бесценного удовольствия беседовать сейчас с вами. Джентльмены, жаль, что ваши отцы и матери не знали моего дяди — они были бы в восторге от него — в особенности ваши почтенные маменьки, это я наверняка знаю. Если бы из многочисленных добродетелей, его украшавших, надлежало выбрать две, превосходящие все остальные, то я бы сказал, что это было искусство приготовлять пунш и петь после ужина. Простите, что я останавливаюсь на этих печальных воспоминаниях о почтенном покойнике, — не каждый день встретишь такого человека, как мой дядя.

Джентльмены, я всегда считал весьма существенным для характеристики дяди то обстоятельство, что он был близким другом и приятелем Тома Смарта, агента большой торговой фирмы „Билсон и Сдам“, Кейтетон-стрит, Сити. Дядя работал у Тиггина и Уэллса, но долгое время разъезжал по тем же дорогам, что и Том. И в первый же вечер, когда они встретились, дяде по душе пришелся Том, а Тому по душе пришелся дядя. Не прошло и получаса, как они уже побились об заклад на новую шляпу, кто из них лучше приготовит кварту пунша и кто скорее ее выпьет. Дяде досталось первенство по части приготовления, но Том Смарт на половину чайной ложечки обставил дядю. Они выпили еще по кварте на брата за здоровье друг друга и с тех пор стали закадычными друзьями. Судьба делает свое дело, джентльмены, от нее не уйдешь.

На вид мой дядя был чуточку ниже среднего роста, малость потолще обыкновенной породы людей, с румянцем немножко ярче. Симпатичнейшее лицо было у него, джентльмены, похож на Панча,[31] но подбородок и нос благообразнее. Глаза у него всегда добродушно подмигивали и поблескивали, а улыбка — не какая-нибудь бессмысленная деревянная усмешка, а настоящая веселая, открытая, благодушная улыбка — никогда не сходила с его лица. Однажды он вылетел из своей двуколки и ударился головой о придорожный столб. Он свалился, оглушенный ударом, и лицо у него было так исцарапано гравием, насыпанным возле столба, что, по собственному выражению дяди, родная мать не узнала бы его, вернись она снова на землю. И в самом деле, джентльмены, поразмыслив об этом, я тоже считаю, что она бы его не узнала: дяде было два года семь месяцев, когда она умерла, и очень возможно, что, не будь даже гравия, его сапоги с отворотами не на шутку озадачили бы добрую леди, не говоря уже о его веселой красной физиономии. Как бы там ни было, а он свалился у столба, и я не раз слыхал от дяди, что, по словам человека, который его подобрал, он и тут улыбался так весело, словно упал для собственного удовольствия, а когда ему пустили кровь и у него обнаружились слабые проблески сознания, он первым делом уселся в постели, захохотал во все горло, поцеловал молодую женщину, державшую таз, и потребовал баранью котлету с маринованными грецкими орехами. Джентльмены, он был большим любителем маринованных грецких орехов. Всегда говорил, что они придают вкус пиву, если поданы без уксуса.

В пору листопада мой дядя совершал большое путешествие, собирая долги и принимая заказы на севере: из Лондона он ездил в Эдинбург, из Эдинбурга в Глазго, из Глазго опять в Эдинбург, а оттуда на рыболовном судне в Лондон. Да будет вам известно, что вторую поездку в Эдинбург он совершал для собственного удовольствия. Бывало, отправлялся туда на неделю повидать старых друзей; позавтракает с одним, закусит с другим, пообедает с третьим, а поужинает с четвертым, и, стало быть, всю неделю занят. Не знаю, случалось ли кому из вас, джентльмены, отведать настоящий сытный шотландский завтрак, а потом среди дня закусите, бушелем[32] устриц и выпить этак дюжину бутылок эля и один-два стаканчика виски. Если случалось, то вы согласитесь со мной, что нужна очень крепкая голова, чтобы после этого еще пообедать и поужинать.

Но, да помилует бог ваши души, дяде моему все это было нипочем! Он себя так приучил, что для него это была детская забава. Я слыхал от него, что в любой день он мог перепить уроженцев Данди[33] и вернуться после того домой, даже не шатаясь; однако же, джентльмены, у дандийцев такие крепкие головы и такой крепкий пунш, что крепче вряд ли вы найдете между двумя полюсами. Я слыхал, как житель Глазго и житель Данди старались перепить друг друга и пили пятнадцать часов, не вставая с места. Оба задохлись в один и тот же момент, насколько это удалось установить, и все-таки, джентльмены, если не считать этого, они были в полном порядке.

Как-то вечером, ровно за двадцать четыре часа до отплытия в Лондон, мой дядя ужинал у своего старого друга, члена городского совета Мак — имярек и еще четыре слога, — который проживал в старом Эдинбурге. Тут была жена члена городского совета, и три дочки члена городского совета, и взрослый сын члена городского совета, и трое-четверо дюжих хитрых старых шотландцев с косматыми бровями — член городского совета позвал их, чтобы почтить моего дядю и повеселиться. Ужин был превосходный. Подали копченую лососину, копченую треску, баранью голову, фаршированный бараний желудок — знаменитое шотландское блюдо, джентльмены, — о нем мой дядя говаривал, что, поданное на стол, оно всегда напоминает ему живот купидона, — и еще много разных вещей, очень вкусных, хотя я и позабыл, как они называются. Девицы были хорошенькие и симпатичные, жена члена городского совета — чудеснейшее создание в мире, а мой дядя был в прекраснейшем расположении духа. И вот весь вечер молодые леди хихикали и визжали, старая леди громко смеялась, а член городского совета и другие старики непрерывно хохотали так, что даже побагровели. Что-то не припоминаю, сколько стаканов тодди[34] выпил каждый после ужина, но мне известно, что около часу ночи взрослый сын члена городского совета затянул было первый куплет „Вот Уилли пива наварил“,[35] но впал в беспамятство, а так как за последние полчаса только он да дядя были видны над столом красного дерева, то дяде моему пришло в голову, что пора подумать и об уходе — ведь пить-то начали с семи часов вечера, чтобы дядя мог вовремя попасть домой. Но, рассудив, что невежливо будет уйти внезапно, дядя сам себя выбрал в председатели, приготовил еще стаканчик тодди, встал, чтобы произнести тост за свое собственное здоровье, обратился к самому себе с блестящей хвалебной речью и выпил с большим энтузиазмом. Однако никто не проснулся. Тогда мой дядя пропустил еще стаканчик, на этот раз не разбавляя водой, чтоб тодди ему не повредило, и, схватив шляпу, вышел на улицу.

Ночь была ненастная. Захлопнув за собой дверь, дядя покрепче нахлобучил шляпу, чтобы не сорвало ветром, засунул руки в карманы и воззрился на небо, желая определить, какова погода. Облака неслись с головокружительной быстротой, то застилая луну, то позволяя ей красоваться во всем великолепии и заливать светом окрестности, то с возрастающей быстротой заволакивая ее снова и окутывая мраком все вокруг. „Этак не годится, — сказал мой дядя, обращаясь к непогоде, словно она нанесла ему личное оскорбление. — Такая погода не годится для моего путешествия. Никак не годится“, — внушительно сказал дядя. Повторив это несколько раз, он не без труда восстановил равновесие — так долго он глазел на небо, что у него голова закружилась, — и весело тронулся в путь.

Дом члена городского совета был в Кенонгете,[36] а дядя направился в дальний конец Лит-уока, за милю с лишним. По обеим сторонам дороги были разбросаны поднимавшиеся к темному небу высокие хмурые дома, с потемневшими фасадами и окнами, которые как будто разделяли участь человеческих глаз и, казалось, потускнели и запали от старости. Дома были в шесть, семь, восемь этажей; этаж громоздился на этаж, — так дети строят карточные домики, — отбрасывая темные тени на неровную мостовую и сгущая мрак черной ночи. Несколько фонарей горело на большом расстоянии друг от друга, но они служили только для того, чтобы освещать грязный проход в какой-нибудь узкий тупик или общую лестницу с крытыми и извилистыми поворотами, ведущую в верхние этажи. Равнодушно посматривая вокруг, как человек, который не раз все это видел и не считает достойным особого внимания, дядя шагал посреди улицы, засунув большие пальцы в карманы жилета, и, услаждая себя обрывками разных песен, распевал с таким жаром и воодушевлением, что мирные честные обыватели пробуждались от первого сна и дрожали в своих постелях, пока звуки не замирали вдали. Затем, решив, что это какой-нибудь пьяный бездельник возвращается домой, они укутывались потеплее и снова погружались в сон.

Джентльмены, я описываю с такими подробностями, как мой дядя шествовал посреди улицы, засунув пальцы в жилетные карманы, ибо, как он сам частенько говаривал (и не без оснований), в этой истории нет ничего поразительного, если вы сразу не усвоите, что дядя отнюдь не был в мечтательном или романтическом расположении духа.

Итак, засунув пальцы в жилетные карманы, шествовал дядя посреди улицы, распевая то любовную, то застольную песню, а когда это ему надоедало, он мелодически насвистывал, пока не дошел до Северного моста, который соединяет старый Эдинбург с новым. Тут он на минуту остановился, чтобы полюбоваться странными, беспорядочными скоплениями огоньков, нагроможденных друг на друга и мерцавших высоко в воздухе, словно звезды, со стен замка с одной стороны и с высот Колтон-хилла[37] — с другой, как будто они освещали подлинные воздушные замки. Внизу, в глубоком мраке, спал тяжелым сном старый живописный город, Холирудский дворец и часовня,[38] охраняемые днем и ночью, как говаривал один приятель дяди, Троном старого Артура,[39] мрачным и темным, вздымающимся, как хмурый гений, над древним городом, который он так долго сторожит. Повторяю, джентльмены, дядя остановился здесь на минуту, чтобы осмотреться, а затем, отпустив комплимент погоде, которая начала проясняться, хотя луна уже заходила, продолжал путь все так же величественно: держался с большим достоинством середины дороги и, казалось, весьма не прочь был встретить кого-нибудь, кто бы вздумал оспаривать его права на эту дорогу. Однако случилось так, что никто не расположен был затевать спор, и дядя, засунув пальцы в жилетные карманы, шел мирно, как ягненок.

Дойдя до конца Лит-уока, он должен был миновать большой пустырь, отделявший его от переулка, куда ему предстояло свернуть, чтобы добраться до дому. В ту пору этот пустырь был огорожен и принадлежал какому-то колесному мастеру, который заключил контракт с почтовым ведомством на покупку старых, поломанных почтовых карет. Дяде моему — большому любителю карет старых, молодых и среднего возраста — вдруг взбрело в голову свернуть с дороги только для того, чтобы поглазеть на эти кареты сквозь щель в заборе. Он помнил, что их там было штук десять-двенадцать, ветхих и разваливающихся. Джентльмены, мой дядя был человек восторженный и впечатлительный; убедившись, что в щель плохо видно, он перелез через забор и, преспокойно усевшись на старую ось, начал задумчиво разглядывать почтовые кареты.

Их было не меньше дюжины, — дядя хорошенько не помнил и никогда не называл точной цифры, ибо был он на редкость аккуратен по части цифр. Как бы там ни было, но они стояли тут, сбитые в кучу, и находились в самом жалком состоянии. Дверцы были сняты с петель и унесены; обивка содрана, лишь кое-где сохранились обрывки, державшиеся на ржавых гвоздях; фонарей не было, дышла давным-давно исчезли, железо заржавело, краска облезла; ветер свистел сквозь щели в деревянных остовах, а вода, скопившаяся на крышах, стекала внутрь, и капли падали с глухим меланхолическим стуком. Это были гниющие скелеты умерших карет, и в безлюдном месте, в ночное время, они производили тяжелое, гнетущее впечатление.

Дядя опустил голову на руки и задумался о тех энергических торопившихся куда-то людях, которые в былые времена разъезжали в этих старых каретах, а теперь изменились так же, как они. Думал о тех, кому эти дряхлые, разрушающиеся экипажи привозили в течение многих лет изо дня в день, во всякую погоду ожидаемую весточку, желанный денежный перевод, сведения о здоровье и благополучии, нежданное сообщение о болезни и смерти. Купец, влюбленный, жена, вдова, мать, школьник, даже маленький ребенок, бежавший к двери на стук почтальона, — с каким нетерпением ждали они прибытия старой кареты! А где они теперь?

По уверению дяди, джентльмены, он обо всем этом успел тогда подумать, но я подозреваю, что он это вычитал позднее из какой-нибудь книжки. Он сам говорил, что задремал, сидя на старой колесной оси и глядя на развалившиеся почтовые кареты, а проснулся, когда церковный колокол глухо ударил два раза. А ведь дядя всегда был тугодумом, и если б он успел обо всем поразмыслить, я не сомневаюсь, он думал бы по меньшей мере до половины третьего. Вот почему, джентльмены, я решительно придерживаюсь того мнения, что дядя задремал, ровно ни о чем не думая.

Как бы там ни было, а на церковной колокольне пробило два часа. Дядя проснулся, протер глаза и в изумлении вскочил.

Как только пробили часы, на этом безлюдном, тихом пустыре закипела жизнь и поднялась суматоха. Дверцы старых карет снова висели на петлях, появилась обивка, железные части блестели, как новые, краска вернулась на свое место, фонари были зажжены, подушки и плащи лежали на козлах, носильщики совали пакеты в ящики, кондуктора прятали почтовые сумки, конюхи поливали водой починенные колеса, какие-то люди суетились, прилаживая дышла к каретам; появились пассажиры, привязывали чемоданы, впрягали лошадей, короче, было совершенно ясно, что все эти почтовые кареты вот-вот тронутся в путь. Джентльмены, дядя так широко раскрыл глаза, что до последней минуты своей жизни не переставал удивляться, как ему удалось снова их закрыть.

— Ну, что же вы стоите? — раздался голос, и дядя почувствовал, как чья-то рука опустилась ему на плечо. — Для вас оставлено одно место внутри. Полезайте.

— Для меня? — оглядываясь, воскликнул дядя.

— Да, конечно.

Джентльмены, дядя не нашелся что ответить — так он был изумлен. А самым диковинным было то, что хотя здесь собралась целая толпа и каждую секунду появлялись новые лица, но немыслимо было сказать, откуда они взялись. Казалось, они каким-то чудесным образом выскакивали из-под земли или возникали из воздуха и так же точно исчезали. Носильщик, положив вещи в карету и получив плату, поворачивался и скрывался из виду, и не успевал дядя поразмыслить о том, куда он делся, как уже появлялось с полдюжины носильщиков, сгибавшихся под тяжестью тюков, которые, казалось, вот-вот их раздавят. А как чудно были одеты пассажиры! В длинных широкополых кафтанах с широкими манжетами и без воротничков, и в париках, джентльмены, в настоящих больших париках с бантом на косичках. Дядя ровно ничего не понимал.

— Ну, что же, вы намерены садиться? — спросил человек, который уже обращался к дяде. Он был в костюме кондуктора почтовой кареты, в парике и в кафтане с большущими манжетами. В одной руке он держал фонарь, а в другой огромный мушкет, который собирался спрятать в ящик. — Намерены вы садиться, Джек Мартин? — повторил кондуктор, поднося фонарь к лицу дяди.

— Что?! — попятившись, воскликнул дядя. — Это еще что за фамильярность?

— Так значится в списке пассажиров, — отвечал кондуктор.

— А не значится ли там еще „мистер“? — осведомился дядя.

Джентльмены, он считал, что называть его Джеком Мартином было со стороны незнакомого кондуктора дерзостью, которой не допустила бы почтовая контора, если бы она была об этом осведомлена.

— Нет там мистера, — холодно отвечал кондуктор.

— А за билет заплачено? — полюбопытствовал дядя.

— Конечно, — ответил кондуктор.

— Ах, вот оно что! — сказал дядя. — Ну, значит, в путь. Которая карета?

— Вот она, — отозвался кондуктор, указывая на старомодную карету Эдинбург — Лондон со спущенной подножкой и открытой дверцей. — Постойте! Еще пассажиры! Пропустите их.

Едва кондуктор выговорил эти слова, как перед самым носом дяди появился молодой джентльмен в напудренном парике и небесно-голубом кафтане с серебряными галунами и очень широкими фалдами на холщовой подкладке. Тиггин и Уэллс, джентльмены, торговали набивными тканями и жилетами, и, стало быть, мой дядя сразу разобрался во всех этих материях. На нем были короткие штаны, какие-то странные гамаши, подвернутые над шелковыми чулками, туфли с пряжками, кружевные манжеты, на голове треуголка, а сбоку длинная шпага, суживающаяся к концу. Жилет спускался ему на бедра, а концы галстука доходили до пояса. Он торжественно приблизился к дверце кареты, снял шляпу и держал ее над головой в вытянутой руке, оттопырив мизинец, как это делают иные жеманные люди, поднося к губам чашку чаю; затем он щелкнул каблуками, важно отвесил низкий поклон и протянул левую руку. Дядя хотел было шагнуть вперед и крепко пожать ее, как вдруг заметил, что эти знаки внимания относились не к нему, а к молодой леди в старомодном зеленом бархатном платье с длинной талией и корсажем, внезапно появившейся у подножки кареты. Вместо шляпы, джентльмены, ее голову покрывал черный шелковый капюшон. Собираясь сесть в карету, она на секунду оглянулась, и такого красивого личика, как у нее, дядя никогда не видывал даже на картинках. Она села в карету, придерживая одной рукой платье; и, — как говаривал мой дядя, подкрепляя свои слова ругательством, когда рассказывал эту историю, — он ни за что бы не поверил, что могут быть на свете такие прелестные ножки, если бы не видел их собственными глазами. Но когда мелькнуло перед ним это прекрасное лицо, дядя заметил, что молодая леди бросила на него умоляющий взгляд и казалась испуганной и огорченной. Увидел он также, что молодой человек в напудренном парике, несмотря на всю свою показную галантность, весьма утонченную и благородную, крепко схватил молодую леди за руку, когда она садилась в карету, и влез тотчас же вслед за ней. С ними отправлялся на редкость безобразный человек в прилизанном коричневом парике, в лиловом костюме, в сапогах, доходивших до бедер, и с очень большим палашом. А когда он уселся рядом с молодой леди, которая забилась в угол, подальше от него, дядя утвердился в первоначальной своей догадке, что тут происходит нечто мрачное и таинственное, или, как он сам говаривал: тут что-то развинтилось. Остается только удивляться, с какой быстротой он принял решение в случае опасности помочь молодой леди, если она будет нуждаться в помощи.

— Смерть и молния! — воскликнул молодой джентльмен, хватаясь за шпагу, когда дядя влез в карету.

— Кровь и гром! — заревел другой джентльмен.

С этими словами он выхватил свой палаш и без лишних церемоний сделал выпад против дяди. У дяди не было при себе оружия, но он очень ловко сорвал с головы безобразного джентльмена треуголку и, насадив ее на кончик его палаша, крепко зажал руками и не отпускал.

— Проколите его сзади! — крикнул безобразный джентльмен своему спутнику, пытаясь высвободить палаш.

— Не советую! — отозвался дядя, грозно поднимая ногу. — Я мозги у него вышибу или голову ему проломлю, если мозгов у него нет.

Понатужившись, мой дядя вырвал палаш из рук безобразного джентльмена и вышвырнул его в окно кареты, после чего джентльмен помоложе снова провозгласил: „Смерть и молния!“ — я очень грозно опустил руку на эфес шпаги, однако не вытащил ее из ножен. Быть может, — как говорил с улыбкой дядя, — быть может, он боялся испугать леди.

— Ну-с, джентльмены, — сказал дядя, преспокойно усаживаясь, — в присутствии леди я не хочу никакой смерти, ни с молнией, ни без нее, а крови и грома хватит с нас на одно путешествие. Поэтому, если вам угодно, будем сидеть на своих местах, как мирные путешественники. Эй, кондуктор, подайте этому джентльмену его нож!

Как только дядя выговорил эти слова, кондуктор появился у окна кареты, держа в руке палаш. Он поднял фонарь, протягивая палаш, внимательно посмотрел в лицо моему дяде, а дядя при свете фонаря увидел, к большому своему удивлению, великое множество кондукторов, столпившихся у окна, — и все до единого смотрели на него очень внимательно. Он отроду не видывал такого величества бледных лиц, красных кафтанов и зорких глаз.

„Такой диковинной штуки никогда еще со мной не бывало“, — подумал дядя.

— Разрешите вернуть вам вашу шляпу, сэр.

Безобразный джентльмен молча взял свою треуголку, вопросительно посмотрел на продырявленную тулью и, наконец, водрузил ее на макушку своего парика с большой торжественностью, хотя эффект был слегка испорчен тем, что в этот момент он оглушительно чихнул, и шляпа снова слетела.

— В дорогу! — крикнул кондуктор с фонарем, влезая на маленькое заднее сиденье.

И они тронулись в путь. Когда они выехали со двора, дядя посмотрел в окно и увидел, что остальные кареты с кучерами, кондукторами, лошадьми и пассажирами в полном составе разъезжают по кругу со скоростью примерно пяти миль в час. Дядя пришел в бешенство, джентльмены. Как человек, занимавшийся коммерцией, он знал, что мешки с почтой — не игрушка, и решил уведомить об этом почтамт, как только прибудет в Лондон.

Впрочем, в данный момент его мысли были заняты молодой леди, которая сидела в дальнем углу кареты, надвинув на лицо капюшон. Джентльмен в небесно-голубом кафтане сидел против нее, а человек в лиловом костюме рядом с ней, и оба не спускали с нее глаз. Стоило зашелестеть складкам капюшона, и дядя слышал, как безобразный человек хватается за палаш, а по громкому дыханию другого джентльмена угадывал (в темноте он не видел его лица), как тот пыжится, словно хочет ее проглотить. Это раздражало дядю все больше и больше, и будь что будет, а он решил разузнать, в чем тут дело. Он был восторженным поклонником блестящих глаз, красивых лиц и хорошеньких ножек, короче говоря — питал слабость к прекрасному полу. Это у нас в роду, джентльмены, — я и сам таков.

Дядя прибегал к разным уловкам, чтобы привлечь внимание леди или хотя бы завязать разговор с таинственными джентльменами. Все было тщетно: джентльмены не желали разговаривать, а леди не осмеливалась. Он не раз высовывался из окна кареты и кричал во всю глотку, осведомляясь, почему они так медленно едут. Но он мог орать до хрипоты — никто не обращал на него ни малейшего внимания. Тогда он откинулся на спинку сиденья и задумался о красивом лице и хорошеньких ножках. Дело пошло на лад: он не замечал, как летит время, и не задавал себе вопросов, куда он едет и каким образом очутился в таком странном положении. Впрочем, это и не могло особенно его беспокоить — он был широкой натурой, бродягой, бесшабашным малым. Да, таков он был, джентльмены.

Вдруг карета остановилась.

— Эй! — воскликнул дядя. — Это еще что за новости?

— Вылезайте здесь, — сказал кондуктор, откидывая подножку.

— Здесь? — вскричал дядя.

— Здесь, — подтвердил кондуктор.

— Я и не подумаю вылезать, — заявил дядя.

— Ладно, оставайтесь, — сказал кондуктор.

— Останусь, — объявил дядя.

— Дело ваше, — сказал кондуктор.

Остальные пассажиры внимательно прислушивались к этому диалогу. Убедившись, что дядя решил не выходить, молодой джентльмен протиснулся мимо него, намереваясь высадить леди. В это время безобразный человек созерцал дыру в тулье своей треуголки. Проходя мимо дяди, молодая леди уронила ему на руку перчатку и, наклонившись к нему так близко, что он почувствовал на своем носу ее горячее дыхание, шепнула одно только слово: „Помогите!“ Джентльмены! Дядя тотчас же выскочил из кареты с таким азартом, что она подпрыгнула на рессорах.

— А, так, значит, вы передумали, — сказал кондуктор, увидев, что дядя стоит перед ним.

Дядя несколько секунд смотрел на кондуктора, подумывая о том, что, пожалуй, не худо было бы вырвать у него мушкет, выстрелить в лицо человеку с большим палашом, другого ударить прикладом по голове, схватить молодую леди и, воспользовавшись суматохой, удрать. Но, поразмыслив, он отверг этот план, показавшийся ему слишком мелодраматическим, и последовал за двумя таинственными джентльменами, входившими в старый дом, перед которым остановилась карета. Шагая по обе стороны молодой леди, они свернули в коридор, и дядя пошел за ними.

Такого ветхого унылого дома дядя никогда еще не видывал. Вероятно, здесь была когда-то большая гостиница, но теперь крыша во многих местах провалилась, а лестницы были крутые, со стертыми и сбитыми ступенями. В комнате, куда они вошли, находился большой камин, почерневший от дыма, но не пылал в нем яркий огонь. Зола еще лежала белыми хлопьями в очаге, но камин был холодный, а все вокруг казалось унылым и мрачным.

— Недурно! — сказал дядя, озираясь по сторонам. — Почтовая карета подвигается со скоростью шести с половиной миль в час и останавливается неведомо на какой срок в такой дыре. Это не по правилам. Об этом будет сообщено. Я напишу в газеты.

Дядя говорил довольно громко и непринужденно, желая втянуть в разговор двух незнакомцев. Но те не обращали на него внимания и только перешептывались и хмуро косились в его сторону. Леди находилась в другом конце комнаты и один раз осмелилась сделать ему знак рукой, словно взывая о помощи.

Наконец, двое незнакомцев подошли к дяде, и разговор завязался всерьез.

— Должно быть, любезный, вам неизвестно, что этот кабинет заказан? — начал джентльмен в небесно-голубом.

— Да, любезный, неизвестно, — отвечал дядя. — Но если таков отдельный кабинет, специально заказанный, то могу себе представить, сколь комфортабелен общий зал.

С этими словами дядя уселся на стул с высокой спинкой и смерил глазами джентльмена так, что Тиггин и Уэллс могли бы снабдить его по этой мерке набивной материей на костюм и не ошиблись бы ни на дюйм.

— Убирайтесь вон! — сказали в один голос незнакомцы, хватаясь за шпаги.

— Что такое? — откликнулся дядя, притворяясь, будто ровно ничего не понимает.

— Убирайтесь отсюда, пока живы! — крикнул безобразный человек, выхватывая свой огромный палаш из ножен и рассекая им воздух.

— Смерть ему! — провозгласил джентльмен в небесно-голубом, также выхватывая шпагу и отступая на два-три шага. — Смерть ему!

Леди громко вскрикнула.

Дядя мой всегда отличался большой храбростью и присутствием духа. Притворясь равнодушным к тому, что здесь происходит, он украдкой огляделся, отыскивая какой-нибудь метательный снаряд или оружие для зашиты, и в тот самый момент, когда были обнажены шпаги, заметил в углу у камина старую рапиру в заржавленных ножнах. Одним прыжком дядя очутился возле нее, выхватил ее из ножен, молодецки взмахнул ею над головой, попросил молодую леди отойти в сторону, швырнул стул в небесно-голубого джентльмена, а ножны — в лилового и, воспользовавшись смятением, напал на обоих сразу.

Джентльмены! В одном старом анекдоте — совсем не плохом, хотя и правдоподобном, юный ирландский джентльмен на вопрос, умеет ли он играть на скрипке, ответил, что нимало в этом не сомневается, но утверждать не смеет, ибо ни разу не пробовал. Это можно применить к моему дяде и его фехтованию. До сей поры он держал шпагу в руках один только раз, когда играл Ричарда Третьего в любительском спектакле, но тогда он условился с Ричмондом, что тот, даже и не пытаясь драться, даст проколоть себя сзади.[40] А сейчас он вступил в бой с двумя опытными фехтовальщиками: рубил, парировал, колол и проявлял замечательное мужество и ловкость, хотя до сего дня даже и не подозревал, что имеет какое-то представление об этой науке. Джентльмены, это только доказывает справедливость старого правила: человек никогда не знает, на что он способен, до тех пор, пока не проверит на деле.

Шум битвы был ужасный: все три бойца ругались, как кавалеристы, а шпаги скрещивались с таким звоном, словно все ножи и все стальные орудия Ньюпортского рынка ударялись друг о друга.[41] В разгар боя леди (несомненно с целью воодушевить дядю) откинула капюшон и открыла такое ослепительно прекрасное лицо, что дядя готов был драться с пятьюдесятью противниками только бы заслужить ее улыбку, а потом умереть. Он и до этого момента совершал чудеса храбрости, а теперь начал сражаться, как взбешенный великан.

В этот самый момент джентльмен в небесно-голубом оглянулся, увидел лицо молодой леди, не прикрытое капюшоном, вскрикнул от злобы и ревности и, направив оружие в ее прекрасную грудь, сделал выпад, целясь ей в сердце. Тут мой дядя испустил такой отчаянный вопль, что дом задрожал. Леди проворно отскочила в сторону, и не успел молодой человек обрести потерянное равновесие, как она уже выхватила у него оружие, оттеснила его к стене и, вонзив шпагу по самую рукоятку, пригвоздила его крепко-накрепко к стене.

Это был подвиг доселе невиданный. С торжествующим криком дядя, обнаруживая непомерную силу, заставил своего противника отступить к той же стене и, вонзив старую рапиру в самый центр большого красного цветка на его жилете, пригвоздил его рядом с другом. Так они оба и стояли, джентльмены, болтая в агонии руками и ногами, словно игрушечные паяцы, которых дергают за веревочку. Впоследствии дядя говаривал, что это наивернейший способ избавиться от врага; против этого способа можно привести только одно возражение: он вводит в расходы, ибо на каждом выведенном из строя противнике теряешь по шпаге.

— Карету, карету! — закричала леди, подбегая к дяде и обвивая его шею прекрасными руками. — Мы можем еще ускользнуть.

— Можем? — повторил дядя. — Дорогая моя, но ведь и убивать-то больше некого!

Дядя был слегка разочарован, джентльмены: он находил, что тихая любовная сцена после ратоборства была бы весьма приятна, хотя бы для разнообразия.

— Мы не можем медлить ни секунды, — возразила молодая леди. — Он (она указала на молодого джентльмена в небесно-голубом) — единственный сын могущественного маркиза Филтувилля.

— В таком случае, дорогая моя, боюсь, что он никогда не наследует титула, — заявил мой дядя, хладнокровно посматривая на молодого джентльмена, который, как я уже сказал, стоял пришпиленный к стене, словно майский жук. — Вы пресекли этот род, моя милая.

— Эти негодяи насильно увезли меня от родных и друзей, — сказала молодая леди, раскрасневшись от негодования. — Через час этот злодей женился бы на мне против моей воли.

— Какая наглость! — воскликнул дядя, бросая презрительный взгляд на умирающего наследника Филтувилля.

— На основании того, что вы видели, — продолжала молодая леди, — вы могли догадаться, что они сговорились меня убить, если я обращусь к кому-нибудь за помощью. Если их сообщники найдут нас здесь, мы погибли! Быть может, еще две минуты — и будет поздно. Карету!

От волнения и чрезмерного усилия, которое потребовалось для пригвождения маркиза, она упала без чувств в объятия дяди. Он подхватил ее и понес к выходу. У подъезда стояла карета, запряженная четверкой вороных коней с длинными хвостами и развевающимися гривами, но не было ни кучера, ни кондуктора, ни конюха.

Джентльмены! Надеюсь, я не опорочу памяти дяди, если скажу, что, хотя он был холостяком, ему и раньше случалось держать в своих объятиях леди. Я уверен даже, что у него была привычка целовать трактирных служанок, а один-два раза свидетели, достойные доверия, видели, как он, на глазах у всех, обнимал хозяйку трактира. Я упоминаю об этом факте, дабы пояснить, каким удивительным созданием была эта прекрасная молодая леди, если она произвела такое впечатление на дядю. Он говорил, что почувствовал странное волнение и ноги у него задрожали, когда ее длинные черные волосы свесились через его руку, а прекрасные темные глаза остановились на его лице, как только она очнулась. Но кто может смотреть в кроткие, нежные темные глаза и не почувствовать волнения? Я лично не могу, джентльмены. Я знаю такие глаза, в которые боюсь смотреть, и это сущая правда.

— Вы меня никогда не покинете? — прошептала молодая леди.

— Никогда, — сказал дядя. И говорил он искренне.

— Мой милый защитник! — воскликнула молодая леди. — Мой милый, добрый, храбрый защитник!

— Не говорите так, — перебил дядя.

— Почему? — спросила молодая леди.

— Потому что у вас такие прелестные губки, когда вы это говорите, — отвечал дядя. — Боюсь, что у меня хватит дерзости поцеловать их.

Молодая леди подняла руку, словно предостерегая дядю от такого поступка, и сказала… Нет, она — ничего не сказала, она улыбнулась. Когда вы смотрите на очаровательнейшие губки в мире и видите, как они складываются в лукавую улыбку, видите их близко, и никого нет при этом, вы наилучшим образом можете доказать свое восхищение их безукоризненной формой и цветом, если тотчас же их поцелуете. Дядя так и сделал, и за это я его уважаю.

— Слушайте! — встрепенувшись, воскликнула молодая леди. — Стук колес и топот лошадей!

— Так и есть! — прислушиваясь, согласился мой дядя.

Он привык различать стук колес и копыт, но сейчас приближалось к ним издалека такое множество лошадей и экипажей, что немыслимо было угадать их количество. Судя по грохоту, катило пятьдесят карет, запряженных каждая шестеркой превосходных коней.

— Нас преследуют! — воскликнула молодая леди, заламывая руки. — Нас преследуют! Одна надежда на вас.

На ее прекрасном лице отразился такой испуг, что дядя немедленно принял решение. Он посадил ее в карету, попросил ничего не бояться, еще раз прижался губами к ее губкам, а затем, посоветовав ей поднять оконную раму, так как было холодно, взобрался на козлы.

— Милый, подождите! — крикнула молодая леди.

— Что случилось? — осведомился дядя с козел.

— Мне нужно сказать вам кое-что, — пояснила молодая леди. — Одно слово! Только одно слово, дорогой мой.

— Не слезть ли мне? — спросил дядя.

Молодая леди ничего не ответила, но снова улыбнулась. И как улыбнулась, джентльмены! По сравнению с этой улыбкой первая никуда не годилась. Мой дядя в мгновение ока спрыгнул со своего насеста.

— В чем дело, милочка? — спросил он, заглядывая в окно кареты.

Случилось так, что в то же самое время леди наклонилась к окну, и моему дяде она показалась еще красивее, чем раньше. Они находились очень близко друг от друга, джентльмены, и, стало быть, он никак не мог ошибиться.

— В чем дело, милочка? — спросил мой дядя.

— Вы не будете любить никого, кроме меня, вы не женитесь на другой? — спросила молодая леди.

Дядя торжественно поклялся, что никогда ни на ком другом не женится. Тогда молодая леди откинулась назад и подняла окно. Дядя вскочил на козлы, расставил локти, подхватил вожжи, схватил с крыши кареты длинный бич, хлестнул переднюю лошадь, и вороные кони с длинными хвостами и развевающимися гривами помчались, покрывая пятнадцать добрых английских миль в час и увлекая за собой почтовую карету. Ого! Ну и летели же они!

Грохот позади усиливался. Чем быстрее катилась старая карета, тем быстрее мчались преследователи. Люди, лошади, собаки участвовали в погоне. Шум был оглушительный, но еще громче звенел голос молодой леди, понукавшей дядю и кричавшей: „Скорей, скорей!“

Они неслись мимо темных деревьев, словно перышки, подхваченные ураганом. Мимо домов, ворот, церквей, стогов сена они летели с быстротой и грохотом бурного потока, вырвавшегося на волю. Но шум погони нарастал, и дядя все еще слышал дикие вопли молодой леди: „Скорей, скорей!“

Мой дядя не жалел бича, лошади рвались вперед и побелели от пены, а погоня все приближалась, и молодая леди кричала: „Скорей, скорей!“ В этот критический момент дядя изо всех сил ударил ногой по ящику под козлами и… увидел, что настало серое утро, а он сидит во дворе колесного мастера, на козлах старой эдинбургской почтовой кареты, дрожит от холода и сырости и топает ногами, чтобы согреться. Он слез с козел и нетерпеливо заглянул в карету, отыскивая прекрасную молодую леди. Увы! У кареты не было ни дверцы, ни сиденья. Остался один остов.

Конечно, дядя прекрасно понимал, что тут кроется какая-то тайна и все произошло именно так, как он рассказывал. Он остался верен великой клятве, которую дал прекрасной молодой леди, — отказался ради нее от нескольких трактирщиц, очень выгодных партий, и в конце концов умер холостяком. Он всегда вспоминал, как чудно это вышло, когда он, совершенно случайно перемахнув через забор, узнал, что призраки старых почтовых карет, лошадей, кондукторов, кучеров и пассажиров имеют обыкновение путешествовать каждую ночь. К этому он присовокупил, что, по его мнению, он был единственным живым существом, которому довелось участвовать как пассажиру в одной из таких поездок. И мне кажется, он был прав, джентльмены, — по крайней мере я ни о ком другом никогда не слышал».

— Хотел бы я знать, что возят в почтовых сумках эти призраки карет? — промолвил хозяин гостиницы, который с большим вниманием слушал рассказ.

— Конечно, мертвые письма,[42] — ответил торговый агент.

— Ах, вот оно что! — воскликнул хозяин. — Мне это не приходило в голову.

The Story Of The Bagman’s Uncle, 1837

Данный рассказ является вставной новеллой (глава XLIX) в романе Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба» («The Posthumous Papers of the Pickwick Club», 1837).

Перевод А. Кривцовой и E. Ланна печ. по: Диккенс Ч. Собр. соч.: В 30 т. Т. 3. М.: Гослитиздат, 1957. С. 312–331.

<Гость мистера Тестатора>

Пер. С. Сухарева

Когда мистер Тестатор поселился в Лайонз-Иннс,[43] обставить комнаты ему было почти что нечем: для спальни кое-какая мебель нашлась, а вот гостиная совсем пустовала. Коротать долгие зимние месяцы среди голых неуютных стен оказалось испытанием нелегким и куда как тягостным.

Однажды, засидевшись над бумагами далеко за полночь, мистер Тестатор обнаружил вдруг, что запас угля иссяк; работы же было еще предостаточно. Уголь хранился в подвале, куда он ни разу до той поры не заглядывал. Ключ, однако, лежал на каминной полке; если спуститься вниз и отпереть нужную дверь, там наверняка отыщется уголь, принадлежащий ему, рассудил мистер Тестатор. Служанка мистера Тестатора жила где-то по другую сторону Стрэнда,[44] в неведомой крысиной норе на берегу Темзы; там, в путанице тупиков и проулков, обитали угольщики и водовозы (в те времена эти достойные призвания еще не вывелись). Повстречаться на лестнице с соседями мистер Тестатор не опасался: постояльцам Лайонз-Инна по ночам было не до блужданий. Они видели сны, пили, проливали чувствительные слезы или предавались философским раздумьям, заключали пари, ломали головы над предъявленными счетами — словом, были заняты кто чем. Мистер Тестатор взял в одну руку опустевшее ведерко, в другую — ключ и свечу и сошел по лестнице в окутанные непроглядной тьмой подземные убежища, где грохот запоздавших карет уподоблялся раскатам грома над головой, а водопроводные трубы напоминали Макбета тем, что тщетно пытались выговорить «аминь», застрявшее у них в глотке.[45] Помыкавшись без толку у длинного ряда низких дверец, мистер Тестатор кое-как изловчился повернуть ключ в одном насквозь проржавевшем замке. Не без натуги отворив дверь, он увидел, однако, внутри каморки вместо угля целую кучу беспорядочно нагроможденной мебели. Смущенный нечаянным покушением на чужую собственность, мистер Тестатор поспешил прикрыть дверь и вновь запер ее на замок. Отыскав в конце концов свой уголь, он наполнил им ведерко и вернулся к себе в комнату.

В шестом часу, зябко поеживаясь, мистер Тестатор забрался в постель, но мысль об увиденной мебели не выходила у него из головы. Особенно хотелось ему обладать письменным столом — и как раз такой, наиудобнейший для писания стол, рисовавшийся прежде только в мечтах, он обнаружил в подвале. Утром, когда служанка явилась из своей норы кипятить для мистера Тестатора чайник, он довольно искусно перевел разговор на подвалы как вместилище ненужной мебели, однако деловитая, но нелюбознательная особа связать в мыслях вышеназванные понятия была не в — состоянии. За завтраком мистер Тестатор продолжал размышлять о мебели; ему припомнилось, что висячий замок совсем заржавел; мебель, следовательно, пылилась в подвале уже целую вечность. Быть может, о ней забыли, а самого владельца давным-давно нет на свете? Промаявшись с неделю в безуспешных попытках разузнать что-либо об этом таинственном владельце, мистер Тестатор вознамерился позаимствовать у него на время письменный стол. Каковое намерение и осуществил той же ночью.

Очень скоро мистер Тестатор счел позволительным взять из подвала и кресло-качалку, затем — этажерку для книг, потом — кушетку и, в довершение всего, ковер. Тут у него появилось ощущение, что в мебели «зашел он слишком далеко»[46] и потому ничего не изменится, если он позаимствует гарнитур полностью. Итак, вся мебель перекочевала в руки мистера Тестатора… Заветную дверцу он не забывал тщательно запирать за собой на замок, теперь он запер ее самым надежным образом и, как надеялся, навсегда. Прокрадываясь по лестнице под покровом ночи и пугливо озираясь при малейшем шорохе, мистер Тестатор чувствовал себя злокозненным преступником, самое меньшее — похитителем трупов. Приносимые им предметы обстановки казались плотно укутанными в голубой мех — и ему приходилось подолгу, втайне от почивавших сожителей, возиться с добычей, наводя на полированную поверхность блеск и претерпевая угрызения совести, едва ли сопоставимые с душевными муками раскаявшегося убийцы.

Минуло два-три года, и мало-помалу мистер Тестатор свыкся с приятным убеждением, что взятая напрокат мебель безраздельно принадлежит ему. В этом благодушном состоянии он и пребывал, наслаждаясь домашним покоем. Но вот однажды поздним вечером на лестнице послышались вдруг шаги: кто-то остановился за порогом, нашаривая дверной молоток; тишину возмутил один-единственный могучий и полновесный удар, мгновенно выбросивший мистера Тестатора из кресла-качалки, которое словно было снабжено ради подобной оказии специальной пружиной.

Со свечой в руке мистер Тестатор устремился к выходу и отворил дверь. За порогом стоял джентльмен очень высокого роста и с мертвенно-бледным лицом, на редкость ссутуленный и узкогрудый, с необыкновенно красным носом, — джентльмен, по виду которого нетрудно было заключить, что жизнь изрядно его потрепала. Незнакомец был облачен в длинное изношенное пальто черного цвета, застегнутое не столько на пуговицы, сколько посредством булавок; под мышкой он держал зонтик без ручки, чем смахивал на волынщика.

— Прошу меня простить, — начал незнакомец, — но не скажете ли вы мне… — Тут он умолк, пристально вглядываясь в меблировку комнаты.

— Что именно? — торопливо спросил мистер Тестатор, с беспокойством проследив за направлением взгляда посетителя.

— Прошу меня простить, — повторил незнакомец, — но… Я отнюдь не собираюсь учинять вам допрос, однако… Не подводят ли меня глаза — или же кое-что в этой комнате, насколько я вижу, принадлежит мне?

Мистер Тестатор, заикаясь, пустился было в объяснения, что он, мол, и понятия не имел — и так далее, и тому подобное, а незнакомец тем временем шагнул мимо него прямо в комнату. Сохраняя сверхъестественную невозмутимость, заставившую мистера Тестатора похолодеть от ужаса, посетитель внимательно осмотрел в первую очередь письменный стол и веско констатировал: «Мой!»; затем перешел к креслу-качалке и проговорил: «Мое!»; далее обратился к книжной этажерке и заметил: «Тоже моя!»; наклонившись, завернул угол ковра со словами: «И это мое!»; таким образом он обошел всю комнату и потрогал каждый предмет, сопровождая свое обследование неизменным восклицанием. К концу инспекционной процедуры мистер Тестатор уяснил совершенно недвусмысленно, что посетитель, вне всякого сомнения, находится под сильнейшим воздействием крепкого спиртного напитка (если блюсти точность — джина). Джин, впрочем, ни в малейшей степени не повлиял ни на твердость речи, ни на твердость поступи визитера, скорее наоборот — придал его дикции и осанке особую торжественность.

Мистер Тестатор с отчаянием предвидел свою близкую и неотвратимую гибель, ничуть не сомневаясь в страшном наказании, неминуемо ожидавшем его за чудовищно легкомысленное деяние, всю безмерную преступность коего он впервые начал осознавать. После длительной паузы, на протяжении которой хозяин и гость неотрывно глядели друг другу в глаза, мистер Тестатор дрожащим голосом вымолвил:

— Сэр, я как нельзя лучше отдаю себе отчет в том, что вы вправе потребовать от меня как исчерпывающего объяснения, так и полного возмещения нанесенного вам ущерба. За этим дело не станет, поверьте. Позвольте мне только обратиться к вам с нижайшей просьбой: подавите, умоляю вас, совершенно законное неудовольствие, отбросьте совершенно понятный и естественный гнев — и давайте вместе…

— …Пропустим по стаканчику! — подхватил незнакомец. — Ничуть не возражаю.

Мистер Тестатор собирался предложить посетителю совместно, без излишней горячности, обсудить сложившуюся ситуацию, однако с величайшим облегчением согласился с внесенной поправкой. Он поставил на стол графинчик с джином и принялся хлопотать у огня — но, вернувшись с кипятком и сахаром, обнаружил, что графинчик наполовину пуст. Остаток джина посетитель прикончил уже в разбавленном виде. Не прошло и часа, как с церкви Сент-Мэри на Стрэнде донесся перезвон колоколов. Наливая и опустошая бокал, посетитель то и дело бормотал себе под нос:

— Мое! Мое! Мое!

Выпивка иссякла, и мистер Тестатор озадаченно гадал, что последует за этим, но тут незнакомец поднялся и еще более веским тоном осведомился:

— В котором часу утра, сэр, вам это будет всего удобнее?

— Может быть, в десять? — наобум предложил мистер Тестатор.

— Очень хорошо, сэр, — поддакнул посетитель. — Ровно в десять, минута в минуту, я буду на месте. — Окинув мистера Тестатора долгим взглядом, он добавил: — Да благословит вас Бог, сэр! Как поживает ваша супруга?

Мистер Тестатор, будучи убежденным холостяком, с большим чувством ответил:

— Бедняжка, она очень встревожена, однако в остальном все совершенно благополучно, благодарю вас.

Услышав это заверение, незнакомец медленно откланялся и, спускаясь по лестнице, дважды растянулся во весь рост.

С тех самых пор никто о нем больше ничего не слышал. Кем был этот нежданный гость — привидением, которое понудила облечься плотью больная совесть; случайным забулдыгой или же подгулявшим законным владельцем мебели — неизвестно; благополучно ли добрался он до дома или же вообще не имел пристанища; скончался на дороге от перепоя или запой у него только начинался, — все это также навсегда осталось окутано мраком. Но именно такова история, переданная в качестве достоверной (вкупе со всей завещанной обстановкой) мистером Тестатором второму арендатору меблированных комнат на верхнем этаже сумрачного Лайонз-Инна.

<1860–1869>

Рассказ представляет собой фрагмент из книги «Путешествие не по торговым делам» (первое издание в 1860 г.)

Пер. С. Сухарева

ДЖОЗЕФ ШЕРИДАН ЛЕ ФАНЮ

(Joseph Sheridan Le Fanu, 1814–1873)

Безусловный классик литературы о сверхъестественном, Джозеф Шеридан Ле Фаню сыграл решающую роль в процессе перерастания готического романа в современную «повесть ужасов». При всей занимательности и высоких литературных достоинствах его произведений, они на некоторое время были забыты, но их возродил к жизни преемник Ле Фаню, Монтегю Р. Джеймс, который отыскал в журналах несколько его рассказов, объединил их в сборник «Дух мадам Краул» и издал в 1923 г. В предисловии М. Р. Джеймс назвал Ле Фаню одним из лучших рассказчиков XIX в., непревзойденным мастером историй о привидениях, умеющим, как никто другой, искусно обставить сцену, измыслить эффектные детали.

Джозеф Шеридан Ле Фаню родился в Дублине. Семья его принадлежала к высшим слоям общества. Один из его предков по отцовской линии был французский аристократ, владелец обширных поместий в Нормандии — он эмигрировал в Ирландию, когда во Франции начались преследования гугенотов. По материнской линии будущий писатель приходился внучатым племянником знаменитому драматургу Ричарду Бринсли Шеридану. Литературным творчеством занимались и другие представители этого семейства.

Ле Фаню получил юридическое образование в дублинском Тринити-колледже, где в местном историческом обществе проявил себя как блестящий оратор. Тем не менее юридической практике молодой человек предпочел журналистику. Стал издателем, а затем собственником журнала «Дублин юниверсити мэгэзин»; охотно предоставлял его страницы для готических новелл, рассказов о привидениях, публиковал и собственные работы в этом жанре. Был ценителем и знатоком ирландского фольклора, что сказалось на его творчестве.

Первый рассказ Ле Фаню — «Призрак и костоправ», включенный в предлагаемый сборник, появился в 1838 г. Ранние работы вошли затем в сборник «Рассказы о привидениях и таинственные истории» (1851). В 1872 г. был издан сборник рассказов Ле Фаню «В тусклом стекле» (в русском переводе, вышедшем в 2004 г., он назван «В зеркале отуманенном»). Их объединяет образ Мартина Хесселиуса, ученого и медика, который с научных позиций толкует таинственные явления, повлиявшие на телесное и душевное здоровье пациентов. В этом сборнике был опубликован и рассказ «Зеленый чай».

Сюжеты многих своих рассказов Ле Фаню развил затем в более объемных произведениях. Овдовев в 1858 г., Ле Фаню сделался затворником и с головой ушел в литературные труды. Самые известные его романы — «Дом у кладбища» и «Дядя Сайлас» вышли, соответственно, в 1861–1862 и 1864 гг. Первый объединяет в себе детективный сюжет, ностальгические картины прошлого (действие разворачивается в предметье Дублина — Чейплизоде), блестящий юмор, множество презабавных чудаков-персонажей, вставные эпизоды с привидениями, общую атмосферу таинственности. Сюжет «Дяди Сайласа» представляет собой возвращение к готическому роману тайн, с приключениями добродетельной юной героини, которую преследует коварный родственник, однако углубленный психологизм романа отличает его от более ранних образцов жанра.

Призрак и костоправ

Перебирая бумаги моего бесценного и почитаемого друга — покойного Френсиса Перселла, который на протяжении почти полувека отправлял нелегкие обязанности приходского священника на юге Ирландии, я наткнулся на следующий документ. Подобных записей у него накопилось немало: он прилежно и неутомимо собирал старинные местные предания, какие в тех краях, где он проживал, бытуют в изобилии. Собирание и систематизация различных легенд было, сколько я помню моего друга, его излюбленным занятием, но мне и в голову не приходило, что тяга ко всяким странностям и чудесам настолько в нем окрепнет, что побудит его заносить плоды своих разысканий на бумагу, и впервые я узнал об этом только после того, как, став наследником его имущества, сделался, согласно завещанию, и обладателем всех его рукописей. Тем, кто сочтет склонность к литературным занятиям несовместимой со нравами и привычками сельского священника, надобно указать, что существовала некогда порода священнослужителей — представителей старой школы, ныне почти уже вымерших, чей кругозор был по многим причинам более широким, а литературные интересы более глубокими, нежели у питомцев Мэйнута.[47]

Необходимо, пожалуй, добавить, что поверье, подкрепленное нижеследующей историей — а именно о покойнике, обязанном на первых порах подносить свежую воду похороненным ранее соседям по кладбищу, которые томятся в чистилище от невыносимой жажды, на юге Ирландии распространено повсеместно. Пишущий эти строки готов поручиться за достоверность случая, когда почтенный и зажиточный фермер из графства Типперэри,[48] озабоченный мозолями почившей супруги, положил ей в гроб две пары башмаков: легкие — для сухой и тяжелые — для слякотной погоды, желая тем самым избавить ее от неудобств, связанных с неизбежными походами за водой для увлажнения иссохших глоток насельников чистилища. Между двумя похоронными процессиями, одновременно достигающими кладбища, возникают порой ожесточенные стычки: каждая сторона стремится обеспечить своему покойнику первенство погребения — и, следственно, избавить от возлагаемой на последнего постояльца должности пешего водоноса. Не столь давно имел место случай, когда представители конкурирующей процессии, из боязни лишить своего усопшего товарища этого неоценимого преимущества, избрали кратчайший путь на кладбище и, в нарушение одного из наиболее глубоко укоренившихся суеверий, попросту перебросили гроб через ограду, дабы, минуя кладбищенские ворота, опередить соперников. Нетрудно привести множество подобных примеров, наглядно свидетельствующих о прочности этого широко распространенного среди селян — жителей юга — предрассудка. Не стану, впрочем, долее обременять читателя предварительными пояснениями, но спешу представить его вниманию следующий текст:

Извлечение из рукописей его преподобия, покойного Френсиса Перселла, из Драмкулаха

Привожу эту историю по памяти со слов рассказчика, стараясь воспроизвести ее возможно точнее. Не лишним, вероятно, будет заметить, что язык у него был, как говорится, подвешен неплохо — и у себя в приходе он долгое время наставлял способную молодежь в тех науках, гуманитарных и естественных, какие считал нужным преподать: этим обстоятельством, надо думать, и объясняется присутствие в рассказе ряда ученых слов, употребленных не столько из-за их уместности, сколько ради благозвучия. Итак, приступаю, без дальнейших предисловий, к делу и предлагаю вашему вниманию рассказ об удивительных приключениях Терри Нила.

Да, история эта, конечно, диковинная, и говорить нечего, но такая же правда, как то, что вы здесь сидите; и, смею заявить, в семи приходах не найдется никого, кто сумел бы рассказать ее лучше и пунктуальнее, чем я, потому как случилась она с моим отцом — и я не раз ее слышал от него самого и, скажу не без гордости, словам и подписи моего отца можно было верить так же апелляционно, что и клятве любого сельского сквайра. Стоило какому-нибудь бедняге попасть в переделку — кто шел в суд давать показания в его пользу? Мой родитель, кто ж еще. Только сам-то он человек был честный и трезвенник — такого во всей округе не сыщешь; очень, правда, охочий пропустить стаканчик, зато лучше всякого другого смыслил в плотницком и столярном деле. А потому он взялся за ремесло костоправа, оно и понятно: никто не мог с ним сравниться в умении починить сломанную ножку стола или стула; и точно, народ к нему валом валил — что старые, что малые: такого на памяти старожилов еще не бывало. Так вот, Терри Нил (так звали моего отца) почувствовал, что на душе у него становится все легче, а кошелек все тяжелеет, и тогда он обзавелся небольшой фермой на земле сквайра Фелима, невдалеке от старого замка — местечко, скажу я вам, славное; и с утра до ночи к нему со всех сторон ковыляли бедолаги — кто с перебитой рукой, кто с ногой, и всем он вправлял кости куда следует. Итак, ваша милость, все обстояло распрекрасней некуда, однако был заведен такой обычай, чтобы кто-нибудь из селян в случае отъезда сэра Фелима сторожил по ночам старый замок, вроде как из любезности соседу, но очень уж неприятной была для них эта обязанность: каких только страхов не рассказывали о старом замке. Все в округе знали, да и сам я об этом слышал еще до того, как в первый раз надел башмаки, что дед нынешнего сквайра — добрый джентльмен, упокой, Господи, его душу! — завел привычку ровнехонько в полночь прогуливаться по замку с тех самых пор, как у него в голове лопнул кровяной сосуд, когда он вытаскивал из бутылки пробку, совсем как вы или я это делаем и, даст бог, еще будем делать, только не в этом суть. Старый сквайр, как я уже говорил, повадился вылезать из рамы, в которой он висел — то бишь портрет его, крушить вдребезги стаканы и бутылки — помилуй нас, Господи! — да выпивать до капли все, что ему попадалось под руку, хоть и не самое великое это прегрешение; а потом, если случалось зайти кому из домочадцев, мигом забирался обратно в раму и глядел оттуда с неповинным видом, точно ему и невдомек, кто там набедокурил, — такой вот проказливый старикашка.

Итак, ваша милость, я и говорю, как-то раз семейство сквайра задержалось в Дублине на недельку-другую, а потому, как обычно, кому-то из деревни надо было ночевать в замке, и на третью ночь настал черед пойти туда моему отцу.

— Вот ведь бочки-бочоночки! — говорит он сам себе. — Чего это ради я должен сидеть там сиднем всю ночь, пока старый бродяга, привидение, прости господи, будет разгуливать по всему замку и творить всякие бесчинства?

Но деваться было некуда, и вот он напустил на себя бесшабашный вид и, прихватив бутылку с выпивкой и бутылку со святой водой, пошагал, как стало смеркаться, к замку.

Дождило вовсю, вечер выдался мрачный, и уже совсем стемнело, когда мой отец добрался до замка; у входа он обрызгал себя святой водой и тут же понял, что должен малость хлебнуть спиртного, чтобы согреть нутро. Дверь ему отворил старый дворецкий — Лоренс Коннор; они с отцом издавна были на короткой ноге. Разглядев, кто стоит перед ним (а отец сообщил, что настал его черед сторожить замок), Лоренс предложил составить ему компанию и провести ночь вместе, и, будьте уверены, отец ломаться не стал.

— Растопим камин в зале, — говорит Ларри.

— А почему не в холле? — говорит отец.

— В холле топить нельзя, — говорит Ларри, — там в дымоходе старое галочье гнездо.

— Ну тогда, — говорит мой отец, — давай устроимся на кухне — не годится таким, как я, рассиживаться в залах.

— Нет-нет, Терри, — говорит Лоренс, — уж если блюсти старинный обычай, так блюсти его как должно, честь по чести.

«Черт бы побрал этот старинный обычай», — говорит мой отец, но говорит про себя: не хотелось ему показать Лоренсу, будто он чего-то побаивается.

— Ладно, Лоренс, — говорит он вслух. — Будь по-твоему. — И оба идут сначала на кухню дождаться, пока в зале разожгут камин, а дело это минутное.

Значит, так, ваша милость: вскорости поднялись они в гостиную и расположились поудобнее возле камина; принялись калякать о том о сем, курить и отпивать по глоточку из бутылки, а в огонь подбросили побольше торфа и коряг — хорошенько прогреть свои голяшки.

Так вот, сэр, я и говорю: покуривали они себе и беседовали по душам, пока Лоренса не начало клонить в сон, что и понятно — служил он в замке невесть сколько лет и поневоле привык подолгу спать.

— Ну нет, это никуда не годится, — говорит мой отец, — ты, смотрю, уже вовсю клюешь носом.

— Ах ты, черт, — говорит Ларри, — да я всего на минутку прикрыл глаза, они у меня от табачного дыма слезятся. А тебе нечего мне пенять, — сурово говорит он (уж очень он был обидчив — упокой, Господи, его душу!), — давай валяй дальше, рассказывай, я тебя слушаю внимательно, — говорит он и опять закрывает глаза.

Ну, отец мой увидел, что спорить с ним без толку, и стал рассказывать дальше. Будто нарочно, это была история о Джиме Салливане и его старом козле — куда как веселая и уж такая занятная, что и садовая соня уши навострит, а уж христианин — и подавно встрепенется. Но, ей-богу, чтоб так рассказывать, как мой отец, — такого еще никто не слыхивал: он что есть мочи выкрикивал каждое слово, лишь бы Ларри не уснул, но все понапрасну; только осип, а Ларри О’Коннор, не дождавшись конца истории, пустил такой храп, что твоя прохудившаяся волынка.

— Язви его, — говорит мой отец, — только этого недоставало, — говорит он, — старый пройдоха! Прикинулся моим другом, а сам захрапел, и сиди теперь тут с ним на пару по соседству с призраком, — говорит он. — Да сохранит нас Крест Господний! — говорит он и уже собрался встряхнуть Лоренса как следует, да сообразил, что если его растолкать, то старикан уж точно отправится к себе в постель, а оставаться в зале одному как перст вовсе ему не улыбалось.

— Ну, так тому и быть, — говорит мой отец. — Не стану беднягу тревожить. Не по-дружески это как-то, не по-людски, — говорит он, — досаждать человеку, когда его сон сморил. Хорошо бы только, — говорит он, — заодно с ним храпака задать.

И тут он принялся расхаживать взад-вперед по гостиной и бормотать молитвы, пока не взмок с головы до пят — не при вас, ваша милость, будь сказано. Но от молитв оказалось мало проку, и потому волей-неволей пришлось моему отцу выцедить примерно с пинту горячительного, чтобы хоть капельку успокоиться.

— Эх, — говорит он, — вот бы и мне так вольготно устроиться, как Ларри. А не попробовать ли, — говорит он, — вздремнуть? — И с этими словами придвинул большое кресло поближе к Лоренсу, да и устроился в нем поудобнее.

Однако вот о какой странной штуке я забыл упомянуть. Мой отец никак не мог, сколько ни старался, не взглядывать изредка на картину, и всякий раз ему мерещилось, будто глаза с портрета за ним следят и, мигая, вроде как его провожают, куда бы он ни двинулся.

— Так-так, — говорит он, едва в этом уверился, — вот не повезло, так не повезло, не миновать мне сегодня беды, раз уж я угодил в это проклятое место, — говорит он, — но от перепуга теперь никакой пользы, коли помирать, так помирать храбро, — говорит он.

Да, ваша милость, мой отец уж постарался изо всех сил держаться молодцом, и ему раза два-три даже показалось, будто он совсем засыпает, однако уснуть ему мешала буря: большущие вязы за окном стонали и скрипели под ветром, который выл и ревел в дымоходе. Один порыв был до того свирепый, что можно было подумать — стены замка вот-вот рухнут до основания. И вдруг все вмиг улеглось — и стало тихо-тихо, будто в июльский вечер. Да, ваша милость, не прошло и трех минут, как моему отцу послышался какой-то шорох со стороны камина; отец чуточку приоткрыл глаза и явственно увидел, как старый сквайр выбирается из картины: плащ он скинул с плеч, а сам ступил на каминную полку — и потом спрыгнул на пол. Так вот, осторожный старый негодник — отцу подумалось, что подлее этой выходки и быть не может, — прежде чем приступить к разным пакостям, замер на минутку и прислушался, крепко ли оба они с Ларри спят, а когда достоуверился, что все тихо и мирно, протянул руку к бутылке виски, ухватил ее и одним махом опрокинул в себя чуть ли не целую пинту. И затем, ваша милость, этаким образом подкрепившись, осторожненько поставил бутылку на прежнее место — аккурат туда, где она и стояла. После чего призрак как ни в чем не бывало взялся мерить зал шагами с таким трезвым и внушительным видом, будто сроду не вытворял ничего подобного. И всякий раз, когда он проходил мимо моего отца, от него нестерпимо разило серой, и вот тогда у отца душа по-настоящему ушла в пятки: уж он-то в точности знал, что ад именно серой провонял насквозь — прошу прощения у вашей милости. Во всяком случае, он частенько слышал об этом от преподобного отца Мэрфи, который уж наверняка знал, что к чему; теперь-то он тоже на том свете — упокой его душу, Господи! Что ж, ваша милость, мой отец крепился, как только мог, до тех пор, пока призрак не приблизился к нему вплотную — и тут запах серы ударил ему в ноздри с такой силой, что дыхание у него перехватило, он раскашлялся безо всякого удержу и едва не вывалился из кресла, в котором сидел.

— Хо-хо! — говорит сквайр, остановившись в двух шагах от моего отца и пристально его оглядывая. — Да никак это ты, Терри Нил? Ну и как живешь-можешь?

— Рад служить вашей милости, — говорит мой отец (еле ворочая языком — он был ни жив ни мертв от страха), — и счастлив увидеться сегодня с вашей милостью, — говорит он.

— Теренс, — говорит сквайр, — ты человек уважаемый, — (а это была истинная правда), — и трудолюбивый, к тому же настоящий трезвенник — воистину образец трезвости для целого прихода, — говорит он.

— Благодарю вашу милость, — говорит мой отец, собравшись с духом, — вы, как джентльмен, всегда отличались учтивостью в речах — упокой, Господи, вашу милость.

— Упокой, Господи, мою милость? — говорит призрак (физиономия у него прямо-таки побагровела от ярости). — Упокой мою милость? — говорит он. — Ах ты, деревенский невежа, — говорит он, — подлый ты, жалкий неуч, где, в какой конюшне ты позабыл свои манеры? Если я и мертв, то это не моя вина, — говорит он, — и не таким, как ты, тыкать меня в это носом при каждом удобном случае, — говорит он, топнув ногой так, что половица под ним чуть не провалилась.

— Ох-ох, — говорит мой отец, — я и вправду всего лишь бедный жалкий неуч, — говорит он.

— Он самый! — говорит сквайр. — Но так или иначе, — говорит он, — я не для того, чтобы выслушивать твои глупости и лясы с тобой точить, сюда взошел… сошел то есть, — говорит он (оговорка хоть и малозаметная, но мой отец ее мимо ушей не пропустил). — А теперь послушай, Теренс Нил, — говорит он, — я всегда хорошо относился к Патрику Нилу, твоему деду, — говорит он.

— Точно так, ваша милость, — говорит мой отец.

— И кроме того, полагаю, что я всегда был трезвым, добропорядочным джентльменом, — говорит сквайр.

— Именно так, ваша милость, — говорит мой отец (в жизни он так нагло не врал, но поделать с собой ничего не мог).

— Так вот, — говорит призрак, — хотя голова у меня всегда была трезвая, трезвее, чем у многих, по крайней мере у многих джентльменов, — говорит он, — и, невзирая на то что временами я представлял собой образец истинного христианина и щедро благодетельствовал беднякам, — говорит он, — невзирая на все это, там, где я обретаюсь сейчас, мне приходится совсем не так легко, как я имел основания рассчитывать, — говорит он.

— Надо же, какая досада! — говорит мой отец. — Быть может, ваша милость желала бы перемолвиться словечком с преподобным отцом Мэрфи?

— Придержи язык, презренный нечестивец, — говорит сквайр, — вовсе не о душе я думаю; твое нахальство меня просто бесит — заговорить с джентльменом о его душе, да еще когда не душа у него не на месте, а совсем другое, — говорит он, хлопнув себя по бедру. — Мне нужен тот, кто в этом деле смыслит, — говорит он. — Нет, не душа меня беспокоит, — говорит он, усаживаясь напротив моего отца, — не душа, гораздо больше беспокоит меня правая нога, которую я подвернул возле охотничьей засады в Гленварлохе в тот день, когда сгубил черного Барни.

(Мой отец выяснил впоследствии, что это был любимый жеребец сквайра, который сломал себе хребет под его седлом, когда перепрыгнул через высокий забор вдоль оврага.)

— Надеюсь, — говорит мой отец, — что не этим убийством ваша милость так обеспокоена?

— Придержи язык, болван, — говорит сквайр, — и я тебе расскажу, почему меня моя нога так беспокоит, — говорит сквайр. — Там, где я провожу основную часть своего времени, за исключением короткого отпуска, чтобы здесь рассеяться, — говорит он, — я вынужден ходить пешком гораздо больше, чем привык в своей прошлой жизни, — говорит он, — и много сверх того, чем это полезно для моего здоровья. Должен тебе сказать, что тамошний народ на удивление охоч до свежей и прохладной воды — за неимением питья получше; притом климат в тех краях чрезвычайно жаркий, а удовольствие это маленькое, — говорит он. — Мне же поручено обеспечивать жителей водой для питья, хотя ее-то мне самому достается с гулькин нос. Работенка хлопотная и утомительная, можешь мне поверить, — говорит он, — потому как все жители до единого водохлебы каких поискать, не набегаешься: только принесу, ан глядь, на донышке уже сухо, но что меня вконец убивает, так это моя хромота. И я хочу, чтобы ты дернул меня как следует за ногу и вправил сустав на место, — говорит он. — Собственно, именно это мне от тебя и нужно, — говорит он.

— Как будет угодно вашей милости, — говорит мой отец (хотя валандаться с призраком ему хотелось меньше всего), — но только вряд ли я посмею обращаться с вашей милостью таким образом, — говорит он, — я ведь так поступаю только с простым людом, вроде меня самого.

— Хватит болтать! — говорит сквайр. — Вот тебе моя нога, — говорит он и задирает ее повыше. — Тяни, коли жизнь тебе не безразлична, — говорит он, — а коли откажешься, я своим потусторонним могуществом искрошу все твои собственные кости в мелкий порошок, — говорит он.

Заслышав такое, отец понял, что деваться ему некуда, а потому ухватил сквайра за ногу и начал тянуть — тянул-тянул до тех пор, пока (прости господи) пот его не прошиб и ручьями не потек по лицу.

— Тяни, черт бы тебя побрал, — говорит сквайр.

— Рад стараться, ваша милость, — говорит мой отец.

— Тяни сильнее, — говорит сквайр.

Отец тянет его за ногу и чуть не лопается от натуги.

— Глотну-ка я капельку, — говорит сквайр и протягивает руку к бутылке. — Надобно немного взбодриться, — говорит он, хотя выглядел бодрее некуда. Но, какой он ни был ловкач, тут дал маху и ухватил совсем не ту бутылку. — Твое здоровье, Теренс, — говорит он, — давай-ка тяни, будто за тобой черти гонятся. — И с этими словами подносит к губам бутыль со святой водой, но не успел к ней прикоснуться, как взревел диким голосом (можно было подумать, что стены замка рассыплются) и дернулся так, что нога оторвалась и осталась в руках у отца. Сквайр перекувырнулся через столешницу, а мой отец, перелетев в другой конец зала, рухнул плашмя на пол.

Когда мой отец пришел в себя, через дребезжавшие от ветра ставни проникали веселые солнечные лучи, а сам он лежал на спине, стиснув в руке ножку одного из старых громадных кресел. Конец ножки, вывороченной из гнезда с мясом, глядел в потолок, а старина Ларри, как водится, наполнял комнату оглушительным храпом. Тем же утром мой папаша отправился к преподобному отцу Мэрфи и с того самого дня вплоть до самой кончины не пренебрегал исповедью и не пропускал ни единой мессы, а его рассказу про случай в замке верили тем больше, чем реже он его повторял. Что касается сквайра, его призрак — то ли потому, что святая водица пришлась ему не по вкусу, то ли потому, что лишился ноги, — в замке больше не показывался.

The Ghost And The Bone-Setter, 1838

перевод С. Сухарева

Мертвый причетник

Закаты в ту пору были красны, ночи долги, в воздухе стоял приятный морозец. Близилось Рождество — радостный провозвестник Нового Года. В ту ночь в прелестном городке Голден-Фрайерс, в известном по всем графствам древней Нортумбрии кабачке «Святой Георгий и дракон», случилась трагедия, о которой до сих пор вспоминают старики зимними вечерами у каминов — золотистая дымка минувших лет придает былым ужасам восхитительный аромат.[49]

В старом каретном сарае, во дворе кабачка, покоилось тело Тоби Крука, церковного причетника. Его нашли мертвым за полчаса до начала нашей истории, при весьма странных обстоятельствах, в месте, где оно могло бы еще добрую неделю лежать незамеченным. Страшное подозрение закралось в безмятежные души обитателей Голден-Фрайерса.

Лучи зимнего заката пробивались сквозь ущелья величественных гор на западе, окутывая пламенем голые ветви облетевших вязов и крохотные серпики зеленой травы на обширных лугах, окружавших старинный городок.

Нет на свете места чудеснее тихого Голден-Фрайерса: остроконечные крыши со стройными каминными трубами, невесомые, как дуновение ветерка, венчают аккуратные домики из светло-серого камня, выстроившиеся ровной чередой вокруг живописного озера. На противоположном берегу озера грандиозным амфитеатром встает высокая горная гряда, чьи заснеженные пики, подсвеченные красноватым сиянием заходящего солнца, смутно вырисовываются на белесом фоне зимнего неба. Если окажетесь в тех краях, непременно взгляните на Голден-Фрайерс с самой кромки тихого озера: вы поневоле залюбуетесь островерхими каминными трубами, стройными коньками крыш, забавным старым кабачком с причудливой вывеской, изящной башенкой старинной церкви с высоким шпилем, венчающей чудесную картину. Тому, кто увидит городок в час заката или в сиянии луны, среди чарующих красот природы, откроется чудесная тайна: он решит, что попал в волшебную страну эльфов и фей.

Накануне вечером Тоби Крук, причетник здешней церкви, долговязый тощий субъект лет за пятьдесят, посидел часок-другой с деревенскими приятелями за добрым кувшином горячего пива в уютной кухне постоялого двора. Обычно он заглядывал туда часов в семь послушать сплетни. Этого ему вполне хватало: говорил он мало и глядел всегда угрюмо.

Теперь-то про него многое рассказывают.

В юности Тоби слыл отпетым лентяем. Он разругался с хозяином, дубильщиком кож из Браймера, у которого служил в подмастерьях, и ушел куда глаза глядят; сотню раз попадал в переделки и выходил сухим из воды. Перемыв ему все косточки, обитатели Голден-Фрайерса пришли к выводу, что для всех, кроме, возможно, его самого, а в особенности для убитой горем матери было бы лучшим выходом, если бы он с тяжелым камнем на шее покоился на дне тихого озера, в котором отражаются серые крыши, раскидистые вязы и высокие окрестные горы. В разгар этих пересудов Тоби Крук внезапно вернулся. Обитатели городка едва узнали его: это был другой человек, зрелый мужчина сорока лет.

Пропадал он двадцать лет, и никто не знал, где его носило.

И вдруг он ни с того ни с сего объявился в Голден-Фрайерсе — угрюмый, молчаливый и благонравный. Мать его давно лежала в могиле, но поселяне приняли «блудного сына» с открытой душой.

Добросердечный викарий, доктор Дженнер, говорил жене:

— Долли, дорогая, его каменное сердце смягчилось. Я видел, как на вчерашней проповеди он вытирал глаза.

— Не удивляюсь, милый мой Хью. Я помню то место: «Есть радость на небесах». До чего прелестно! Я сама чуть не заплакала.

Викарий добродушно рассмеялся, поцеловал жену и нежно похлопал по щеке.

— Ты слишком высоко ставишь проповеди своего мужа, — заметил он. — Понимаешь ли, Долли, я читаю их прежде всего для бедняков. Если уж они поймут меня, то другие — и подавно. Надеюсь, мой простой стиль находит путь и к сердцу их, и к разуму…

— Почему же ты раньше не сказал мне, что он плакал. Ты так красноречив, — воскликнула Долли Дженнер. — Никто не умеет читать проповеди лучше моего мужа. В жизни не слышала ничего подобного.

Охотно верим, ибо за последние двадцать лет почтенная дама вряд ли слыхала более шести проповедей из уст других священников.

Обитатели Голден-Фрайерса горячо обсуждали возвращение Тоби Крука.

Доктор Линкоут заметил:

— Должно быть, немало ему довелось хлебнуть. Высох, как вобла, а мускулы крепкие. Служил, поди, в солдатах — выправка у него военная, а отметина над правым глазом — ни дать ни взять шрам от ружейного выстрела.

Другой бы спросил, как человек мог выжить после огнестрельной раны над глазом. Но Линкоут был врачом, и не простым, а военным — в молодости; кто в Голден-Фрайерсе мог тягаться с ним в делах хирургических? Жители городка сошлись во мнении, что та метка и впрямь была оставлена пистолетной пулей.

Мистер Джалкот, адвокат, «головой ручался», что Тоби Крук в долгих странствиях набрался ума, а честный Тэрнбелл, владелец «Святого Георгия и Дракона», задумчиво произнес:

— Надо подыскать Тоби работенку, чтоб было куда руки приложить. Пора делать из него человека.

В конце концов его назначили причетником церкви Голден-Фрайерса.

Тоби Крук исполнял свои обязанности на редкость добросовестно. Не вмешивался ни в чьи дела: человек он был молчаливый, и друзей у него не водилось. В компании держался особняком, любил прогуливаться в одиночку по берегу озера, пока другие играли в «пятерку» или в кегли, иногда заглядывал в «Святой Георгий» и, потягивая спиртное, с угрюмым видом прислушивался к общему разговору. Было в лице Тоби Крука что-то недоброе, а если к тому же у него не все ладилось, то он казался просто злодеем.

О Тоби Круке шепотом рассказывали немало историй. Никто не знал, как эти сплетни попали в город. Нет ничего более загадочного, чем пути распространения слухов. Словно разлили флакон с ароматическим бальзамом. Слухи разлетаются, подобно эпидемии, то ли от малейшего дуновения ветерка, то ли подчиняясь столь же непостижимым космическим законам. Рассказы эти, весьма расплывчатые, относились к долгому периоду отсутствия Тоби Крука в родном городке, однако так и не приняли мало-мальски определенной формы; никто не мог сказать, откуда они пошли.

В добром сердце викария не было места дурным мыслям. Если до него доходили рассказы о гнусном прошлом Тоби Крука, он не принимал их на веру, требуя доказательств. Таким образом, причетник нес свою службу без всяких помех.

В тот злосчастный вечер — подробности всегда вспоминаются после катастрофы — мальчишка, возвращавшийся вдоль кромки озера, встретил причетника. Тот присел на поваленном дереве под скалой и считал деньги. Сидел он скорчившись, подтянув колени к подбородку, и торопливо пересыпал серебряные монеты с ладони на ладонь. Длинные пальцы так и мелькали. Он взглянул на мальчика, как гласит старая английская пословица, «как дьявол на город Линкольн».[50] Но хмурые взгляды не были чем-то необычным для мистера Крука; у него никогда не находилось ни улыбки для ребенка, ни доброго слова для усталого путника.

Тоби Крук жил в сером каменном доме возле церковного крыльца, тесном и холодном. Лестничное окно смотрело на кладбище, где проходила большая часть рабочего дня причетника. Тоби занимал лишь одну комнату, в остальном же дом был необитаем.

Старуха, следившая за домом, спала на деревянной скамье в крохотной каморке у черного хода, выстланной черепицей, среди сломанных табуреток, старых саквояжей, трухлявых сундуков и прочего хлама.

Поздно ночью она проснулась и увидела у себя в комнате человека в шляпе. В руке он держал свечу и заслонял рукавом ее пламя, чтобы свет не падал в глаза спящей. Незнакомец стоял спиной к кровати и рылся в ящике, где старуха обычно хранила деньги.

Однако в тот день старуха получила жалованье за три месяца, два фунта стерлингов, и спрятала их, завернув в тряпицу, в самом дальнем уголке буфета, в старой чайнице.

При виде незнакомца старуха до смерти перепугалась: а вдруг незваный гость явился с близлежащего кладбища? Она села на постели, прямая, как палка, седые волосы встали дыбом так, что чепец приподнялся, и, справившись с мурашками по спине, дрожащим голосом спросила:

— Что вам тут надо, Христа ради?

— Где твоя мятная настойка, женщина? У меня внутри огнем горит.

— Уж месяц как вышла, — отвечала старуха. — А ежели вы к себе уйдете, я вам горяченького чайку приготовлю.

Но гость ответил:

— Не стоит, хлебну лучше джина.

И, повернувшись на каблуках, вышел.

Наутро причетник исчез.

Начались расспросы.

Его не только не было дома; Тоби Крука не могли найти по всему Голден-Фрайерсу.

Может быть, рано утром он ушел по своим делам куда-нибудь в дальнюю деревню. У причетника не было близкой родни, и никто не стал ломать себе голову над его исчезновением. Люди предпочитали подождать: рано или поздно вернется, никуда не денется.

Часа в три пополудни добрый викарий, стоя на пороге своего дома, любовался крутыми горными пиками, окружавшими живописное озеро, как вдруг заметил, что к берегу причалила лодка. Двое мужчин вышли на берег и направились прямиком через зеленый луг. Они несли какой-то предмет, небольшой, но, судя по всему, довольно увесистый.

— Взгляните-ка, сэр, — сказал один из них, опустив к ногам викария малый церковный колокол, из тех, что в старинных перезвонах дают дискантовый тон.

— Пуда на два потянет, не меньше. Вчера только слыхал, как он на колокольне звонит.

— Как! Один из церковных колоколов? — воскликнул растерявшийся викарий. — О, нет! Не может быть! Где вы его взяли?

Лодочник рассказал вот что.

Утром он нашел свою лодку привязанной ярдах в пятидесяти от того места, где оставил ее накануне, и не мог понять, как это произошло. Едва они с помощником собрались сесть за весла, как вдруг обнаружили на дне, под куском парусины, церковный колокол. Там же лежали кирка причетника и его лопата — «лопатень», как называли они этот чудной инструмент с широким штыком.

— Удивительно! Посмотрим, не пропало ли на башне колокола, — в смятении заявил викарий. — Крук еще не вернулся? Знает кто-нибудь, где он?

Причетник не объявился.

— Странно. Ну и досада! — сказал викарий. — Что ж, откроем моим ключом. Положите колокол в передней; разберемся-ка, что все это значит.

Во главе с викарием процессия отправилась в церковь.

Священник открыл замок собственным ключом и вошел в притвор.

На земле лежал полураскрытый саквояж, рядом с ним — кусок веревки. Лодочник отпихнул сумку ногой — внутри что-то звякнуло.

Викарий приоткрыл дверь и заглянул в церковь. Тусклое сияние вечерней зари, проникавшее через узкие окна, выхватывало из темноты колонны и своды, украшенные старинным резным дубом, выцветшие статуи, печально взиравшие на гаснущее пламя предзакатного неба.

Викарий встряхнул головой и закрыл дверь. Тьма сгущалась. Пригнувшись, он приоткрыл узкую дверцу, за которой начиналась винтовая лестница, ведущая на первый чердак; оттуда на звонницу можно было подняться по грубой стремянке футов двадцати пяти высотой.

В сопровождении лодочников викарий вскарабкался по узкой лестнице на первый чердак.

Там было очень темно: слабые лучи света проникали лишь через узкую бойницу в толстой стене. Снаружи вспыхивали алым пламенем листья плюща, по густым побегам весело скакали воробьи.

— Не будете ли вы добры подняться наверх и пересчитать колокола? — обратился викарий к лодочнику. — Там должно быть…

— Эй! Что это? — воскликнул тот, отскочив от подножия стремянки.

— О Господи! — ахнул его приятель.

— Боже милосердный! — пробормотал викарий.

Он заметил на полу что-то темное и нагнулся, чтобы получше разглядеть, что это такое. Пальцы его коснулись холодного лица покойника.

Они подтащили труп к полосе дневного света на полу.

Это был мертвый Тоби Крук! Лоб его от виска до виска пересекала глубокая рана.

Объявили тревогу.

На место происшествия тотчас примчались доктор Линкоут, мистер Джалкот и Тэрнбелл, владелец «Святого Георгия и Дракона». Вслед за ними подоспела целая толпа перепуганных зевак.

Было установлено, во-первых, что причетник умер много часов назад. Во-вторых, череп его проломлен страшным ударом. В-третьих, у него сломана шея.

Шляпа его валялась на полу, где он, по-видимому, ее и бросил, в ней лежал носовой платок.

Тайна начала проясняться, когда в углу нашли откатившийся туда колокол, снятый с колокольни. На ободе его запеклась кровь с волосами, что в точности отвечало проломленной ране на лбу причетника.

Осмотрели саквояж, найденный в притворе. Там оказалась вся церковная утварь, серебряный поднос, пропавший месяц назад из кладовой доктора Линкоута, золотой пенал викария, который он считал позабытым в приходской книге, а также серебряные ложки и прочая посуда, исчезавшие время от времени из самых разных домов, вследствие чего добропорядочное городское общество начало в последние годы заметно волноваться. Из звонницы были сняты два колокола. Сопоставив факты, самые проницательные из собравшихся проникли в нечестивые замыслы угрюмого причетника, чей искалеченный труп лежал на полу в той самой башне, где всего два дня назад он раскачивал священный колокол, призывая добрых христиан Голден-Фрайерса на молитву.

Тело перенесли во двор «Святого Георгия и Дракона» и положили в каретном сарае.

Горожане то и дело небольшими кучками заходили взглянуть на труп, с мрачным видом толпились вокруг сарая и разговаривали вполголоса, как в церкви.

Почтенный викарий в гетрах и широкополой шляпе с загнутыми полями стоял посреди мощеного двора в центре небольшого кружка местной элиты, состоявшей из доктора, адвоката, сэра Джеффри Мардайкса, случившегося в городе, и трактирщика Тэрнбелла. Они только что закончили осмотр тела, вокруг которого почтительным шепотом высказывая самые ужасные предположения, толпами слонялись деревенские зеваки.

— Ну, что скажешь? — с дрожью в голосе спросил побледневший Том Скейлз, конюх из «Святого Георгия», прохаживаясь вокруг каретного сарая с Диком Линклином.

— Дьявол своего добился, — шепнул Дик на ухо приятелю. — Свернул причетнику шею, как он сам когда-то свернул парню из Скарсдейлской тюрьмы. Помнишь, солдат заезжий рассказывал в «Святом Георгии»? Ей-богу, никогда тот случай не забуду.

— Сдается мне, все это чистая правда, — ответил конюх. — И про то, как он спящему приятелю кочергой поперек лба заехал, тоже не врут. Взгляни, как ему колокол мозги раскрошил, точь-в-точь как он тому парню. Диву даюсь, почему дьявол среди ночи его тело не уволок, как труп Тэма Ландера с Мултернской мельницы.

— Ну, ты скажешь! Да кто дьявола в церкви видал?

— Да, видок у него такой, что самого сатану напугает. Но ты, пожалуй, прав. Вельзевул свое рыло в церковь и на кончик ногтя не сунет.

Пока конюх с приятелем обсуждали случившееся, сливки общества, собравшиеся посреди двора, отправили извещение коронеру в близлежащий городок Гекстэн.

К этому часу на потемневшем небе угасли последние лучи заходящего солнца; следовательно, до утра о дознании не могло быть и речи.

Чудовищные обстоятельства смерти не вызывали сомнений: причетник хотел обчистить церковь, собрал в саквояж всю серебряную утварь и лишился жизни, вынося со звонницы второй колокол: спускаясь по полусгнившей стремянке, он спиной вперед рухнул на пол и при падении сломал шею. Тяжелый колокол свалился прямо на него и острым ободом разрубил несчастному лоб.

Вряд ли найдется человек, который за одно мгновение был бы убит дважды.

Колокола и содержимое саквояжа причетник, видимо, собирался ночью переправить через озеро и закопать теми самыми киркой и лопатой в Клустедском лесу, а через пару часов незаметно вернуться в город — задолго до утра, пока никто его не хватился. Убегая с добычей, он наверняка намеревался произвести в церкви разгром, чтобы люди подумали, будто туда вломились грабители. Отвел бы подозрения от себя, а потом, дождавшись удобного случая, выкопал зарытое сокровище и — поминай как звали.

Тут-то и всплыли самые разнообразные сплетни, что ранее нашептывались у Тоби за спиной. Старая миссис Пуллен вспомнила, что, впервые увидев тощего причетника, упала в обморок и заявила доктору Линкоуту, что «этот прохвост» как две капли воды похож на разбойника, пристрелившего кучера в ту ночь, когда ее карету ограбили на дороге в Ханслоу-Хит. Отставной солдат с деревянной ногой тоже припомнил немало случаев, половину из которых до сих пор никто не принимал всерьез.

Теперь же общественное мнение ухватилось за них, как утопающий за соломинку.

На западе угас последний отблеск зари, сумерки сменились ночной мглой.

Публика, собравшаяся в гостиничном дворе, начала понемногу расходиться.

Наступила тишина.

Мертвого причетника оставили в темном каретном сарае, ключ от которого покоился в кармане Тома Скейлза, верного конюха из «Святого Георгия».

Часов около восьми старый конюх, покуривая трубку, стоял в одиночестве возле раскрытых дверей «Святого Георгия и дракона».

В морозном небе светила яркая луна. На дальнем берегу озера, словно призраки, вставали сумрачные горы. В воздухе не слышалось ни дуновения ветерка. Не шелестела ни одна веточка в безлистых кронах облетевших вязов. Ни малейшая рябь не нарушала темно-синей глади озера, мерцающей, как полированная сталь, отраженным сиянием луны. Ослепительно белела дорога, что вела от порога харчевни вдоль берега озера.

Среди темной листвы падуба и можжевельника белые колонны ворот викария маячили возле обочины, точно привидения. Венчающие их каменные шары глядели, словно головы, на случайного прохожего чуть левее харчевни, в сотне ярдов вверх по берегу озера.

На улицах не было ни души: обитатели тихого городка Голден-Фрайерс ложились рано. Никто не отваживался выходить за порог, кроме завсегдатаев, собравшихся в обеденном зале таверны.

Том Скейлз подумывал, не пойти ли обратно в кабачок. Ему было не по себе. В голову лезли мысли о мертвом причетнике: застывшее лицо так и стояло перед глазами.

В эту минуту до ушей конюха донесся далекий стук копыт по промерзшей дороге. «Еще один гость в нашу таверну», — инстинктивно подумал Том. Опытное ухо распознало, что всадник приближается по дороге из Дардейла, той самой, что, миновав широкое унылое торфяное болото, огибает южные отроги гор по ущелью Даннер-Клюк и, соединившись с Мардайкской дорогой, вступает в Годден-Фрайерс у берега озера, неподалеку от ворот викария.

В том месте возле поворота растет куртинка высоких деревьев; но луна светила над озером, и черные тени падали в сторону, не затемняя дорогу.

Топот копыт перешел в дробный перестук — невидимый всадник пустил лошадь галопом.

Том подивился, как далеко разносится в морозном воздухе стук копыт.

Догадка его оказалась верной. Незнакомец приближался по горной дороге со стороны Дарндейлского болота. Всадник, похожий на тень, окутанную дымкой лунного света, мчался галопом по ровной полоске дороги, огибающей берег озера, между воротами викария и «Святым Георгием». Видимо, он завернул за угол дома викария в тот миг, когда Том Скейлз, устав, на мгновение отвел глаза.

Конюху недолго довелось гадать, почему незнакомец пустил животное в столь яростный галоп и как получилось, что он услышал топот копыт, по меньшей мере, мили за три. Мгновение спустя лошадь остановилась у дверей таверны. Это был могучий вороной жеребец из породы ирландских гунтеров,[51] какие встречались в этих местах столетие назад. Такая скотина могла нести всадника весом в шестнадцать стоунов[52] из конца в конец страны. Добрый боевой конь. Волосок к волоску. Он фыркал, бил копытом, выгибал шею, не в силах спокойно стоять на месте — так не терпелось ему поскорее тронуться в путь.

Легко, как пушинка, всадник соскочил наземь. Был он высок, жилист. На плечах у него развевалась короткая мантия, голову венчала лихо заломленная треуголка, на ногах красовались высокие ботфорты, какие можно было увидеть в самых глухих уголках Англии вплоть до конца прошлого века.

— Держи поводья, — бросил он старому Скейлзу. — Нет нужды прогуливать или обтирать его — этот конь никогда не потеет и не устает. Задай ему овса и оставь в покое, пусть как следует наестся. Эй, в доме! — крикнул незнакомец: это старомодное приветствие до сих пор бытует в деревенской глубинке. Голос у него был зычный, низкий.

Том Скейлз повел коня в стойло. Тот оглянулся на хозяина и призывно заржал.

— Спокойней, старина, спешить некуда, — с грубым смехом крикнул незнакомец своему коню и зашагал в дом.

Конюх отвел жеребца в гостиничный двор. Проходя мимо ворот каретного сарая, за которыми покоился мертвый причетник, конь фыркнул, ударил копытом и пригнул голову, словно прислушиваясь к звукам, доносящимся изнутри, а затем снова издал короткое пронзительное ржание.

У конюха мороз пробежал по коже. Какое дело этой зверюге до лежащего в сарае мертвеца? Странная скотина нравилась ему все меньше и меньше.

Тем временем хозяин коня подошел к дверям таверны.

— Загляну-ка в обеденный зал, — пугающим басом заявил он буфетчику, встретившемуся в коридоре.

Он уверенно направился дальше, словно знал это заведение всю жизнь. Шагал он не спеша, с ленцой, однако мигом обогнал опешившего слугу и очутился в обеденном зале «Святого Георгия» прежде, чем буфетчик успел миновать полпути по коридору.

Сухие дрова в камине весело потрескивали, освещая просторную, но уютную залу. Языки пламени отражались в начищенных боках горшков и кастрюль, ярко блестели высокие стопки оловянных тарелок в посудных шкафах. По стенам плясали причудливые тени длинных связок лука и огромных окороков, свисавших с потолка.

И адвокат, и доктор, и даже сэр Джеффри Мардайкс не сочли ниже своего достоинства по столь необычному случаю выкурить трубочку у кухонного очага, в самой гуще сплетен и пересудов, разгоревшихся вокруг страшного события.

Рослый незнакомец вошел без приглашения.

Ему можно было дать лет сорок. Был он сухопар, сложен атлетически, с дочерна загорелым лицом и длинным костистым носом. На вид его можно было принять за испанца. Из-под полей шляпы яростно сверкали черные глаза, глубокий рубец «заячьей губы» делил пополам густую щетку черных усов.

Когда незваный гость появился на пороге, сэр Джеффри Мардайкс с трактирщиком при горячей поддержке доктора и адвоката в четвертый раз строили догадки о коварных замыслах Тоби Крука.

Незнакомец изобразил на лице подобие улыбки и приподнял шляпу.

— Как называется это место, джентльмены? — спросил он.

— Это город Голден-Фрайерс, — вежливо ответил доктор.

— Трактир «Святой Георгий и дракон», сэр; Энтони Тэрнбелл, к вашим услугам, — торжественно поклонился хозяин. Оба ответа прозвучали одновременно, словно доктор с трактирщиком хором распевали старинную балладу.

— «Святой Георгий и дракон», говорите, — повторил всадник, протягивая к очагу длинные руки. — Святой Георгий, он же король Георг, и дракон, то есть дьявол. Роскошный кумир у вас за порогом, сэр, ничего не скажешь. Заманиваете к себе невинных путников: и придворных, и бродяг, всякое лыко в строку, верно? Добро пожаловать каждый, лишь бы пил побольше! Свари-ка нам чашу-другую пунша. Я угощаю. Сколько нас тут? Посчитай и налей сколько нужно. Джентльмены, я намерен заночевать в этом заведении, конь мой стоит в конюшне. По какому поводу собралось столько приятных лиц? Что у вас — праздник или ярмарка? Сдается мне, я тут уже бывал; в прошлый раз вы глядели куда печальнее. Было это в воскресенье, самый тоскливый из праздников; и если бы не здешний причетник, мистер Крук, святой человек, впору бы совсем загоревать. — Он огляделся и, будто невзначай, заметил: — Ба! Не он ли это там?

Компания не на шутку перепугалась. Все, разинув рты, уставились в ту сторону, куда кивком указал незнакомец.

— Да нет, не он, откуда ему взяться? — с напускной уверенностью заявил трактирщик Тэрнбелл: ему отнюдь не улыбалось, чтобы по городу пошел слух, будто в «Святом Георгии» завелась нечистая сила. — С ним, сэр, случилось несчастье — он умер. Он уже не с нами и потому быть здесь никак не может.

Компания охотно поведала незнакомцу о случившемся во всех подробностях. Говорили все разом, заглушая друг друга, и никому из рассказчиков не удавалось произнести более двух фраз кряду без того, чтобы его перебили и поправили.

— Стало быть, он на небесах. Это так же верно, как то, что высидите здесь, — заявил незнакомец, дослушав рассказ. — Ну и ну! Хотел стащить церковный колокол и поплатился за это. Вот ведь как бывает! Эй, хозяин, налей выпить. Господь покарал причетника за то, что тот стянул церковный колокол, за который дергал десять лет! Ха-ха-ха!

— Полагаю, сэр, вы прибыли по Дардейлской дороге? — спросил доктор; народ в деревне любопытен. — Унылое это место — Дардейлское болото, верно, сэр? Всем ветрам открытое, особенно когда с другой стороны в горы поднимаешься.

— Мне все здесь нравится! И Дардейлское болото, гнилое и черное, как могила, и эта зазубренная стена, что вы называете дорогой, белая под луной, точно мелом вымазанная, и ущелье Даннер-Клюк, темное, как угольная яма, и эта таверна, и пылающий очаг, и вы, добрые люди, и этот славный пунш, и мертвец в каретном сарае. Где труп, там и стервятники. Эй, хозяин, налей-ка нам нектара. Пейте, джентльмены, все пейте. Заварите еще чашу. До чего божественно воняет алкоголь! Надеюсь, джентльмены, вам нравится пунш: весь пропитан специями, точно мумия. Пейте, друзья. Хозяин, наливай! Пейте! Плачу за всех!

Порывшись в кармане, гость достал три гинеи и сунул их в пухлую ладонь Тэрнбелла.

— Пусть пунш льется рекой. Я старый друг этого дома. Частенько сюда заглядывал. Я тебя, Тэрнбелл, хорошо знаю, хоть ты меня и не узнаешь.

— У вас передо мной фора, сэр, — произнес Тэрнбелл, вглядываясь в темное зловещее лицо — он готов был поклясться, что в жизни не встречал никого похожего на странного гостя. Но в кармане приятно позвякивали полновесные гинеи. — Надеюсь, сэр, вам тут понравится.

— Есть для меня комната?

— Да, сэр, кедровая спальня.

— Знаю ее, уютная каморка. Нет, мне больше пунша не надо. Позже, может быть.

Беседа шла своим чередом, но странный гость замолчал. Он уселся на дубовую скамью у камина и с наслаждением протянул к огню ноги и руки. Лицо его, однако, по-прежнему скрывалось под треуголкой.

Постепенно компания начала редеть.

Первым ушел сэр Джеффри Мардайкс, за ним потянулись гости попроще. По кругу шла последняя чаша пунша. Незнакомец вышел в коридор и приказал буфетчику:

— Принеси фонарь. Надо проведать коня. Зажги. Нет, не ходи за мной.

Долговязый путешественник взял у слуги фонарь и вышел на конский двор.

Том Скейлз, стоя посреди мощеного двора, разглядывал лошадей в окно конюшни, как вдруг кто-то потянул его за рукав. Вздрогнув, конюх обнаружил, что находится с глазу на глаз с тем самым человеком, о котором только что думал.

— Говорят, там есть на что посмотреть. — Незнакомец указал на каретный сарай. — Пойдем-ка взглянем.

В эту минуту Том Скейлз пребывал в таком смятении чувств, что с легкостью готов был покориться любому, кому не лень будет помыкать им. Он послушно поплелся вслед за гостем в каретный сарай.

— Войди и подержи мне фонарь, — приказал тот. — Заплачу как следует.

Старый конюх отпер висячий замок.

— Чего ты боишься? Войди и посвети ему в лицо, — велел неумолимый гость. — Открой заслонку и встань вон там. Нагнись, он тебя не укусит. Пошевеливайся, не то запру с ним на всю ночь!

Тем временем посетители «Святого Георгия» разошлись по домам.

Вскоре после этого Энтони Тэрнбелл, который, как и подобает хорошему хозяину, последним ложился в постель и первым вставал, окинул прощальным взглядом обеденный зал и хотел заглянуть напоследок в конский двор, как вдруг в кухню, шатаясь, ввалился бледный, как смерть, Том Скейлз. Волосы у него стояли дыбом. Он рухнул на дубовую скамью, дрожащей рукой утер пот со лба и, не в силах заговорить, хватал ртом воздух. Добрый глоток бренди вернул ему дар речи.

— У нас в доме сам дьявол! Ей-богу! Нужно послать за батюшкой. Пусть прочтет ему священное писание, глядишь, и прогонит нечистого. Господи, помилуй нас! Я, мистер Тэрнбелл, человек грешный. Вот те крест, нынче ночью я с ним под одной крышей не останусь.

— Ты о том черномазом с перебитым носом? У него карман набит гинеями, да конь фунтов пятьдесят стоит!

— Конь этот ездоку под стать. Все наши лошадки рядом с ним дрожмя дрожат и потом обливаются. Я их отвел подальше, в конюшню для почтовых, так они мимо него нипочем идти не хотели. Это еще не все. Смотрю я в окно на лошадок, а он подкрался и хвать за плечо. Велел мне открыть каретный сарай и держать ему свечу, пока он мертвеца разглядывать будет. Бог свидетель, я сам видел, как покойник глаза раскрыл и рот разинул, словно сказать что хочет. Меня как громом поразило. Волосы дыбом встали. Наконец я очнулся и завопил: «Эй! В чем дело?» А этот гад оглянулся на меня, точно дьявол, захохотал так гнусно и выбил фонарь из рук. Пришел я в себя уже во дворе. Луна светила ярко, и труп лежал на столе, где мы его оставили. Он как пнет дверь ногой! «Запри», — говорит. Я так и сделал. Вот ключ, возьмите, сэр. Он мне деньги предлагал, богачом, говорит, сделаю, если труп мне продашь, да вытащить поможешь.

— Да ну тебя! На что ему труп? Он же не костоправ, чтобы его резать. Дразнил он тебя, вот и все.

— Нет, труп ему нужен. Нам с вами невдомек, что он с ним сделает. Он его добудет, всеми правдами и неправдами, а добудет. Душу из меня вынет. Он из тех, что пугает добрых людей на Дардейлском болоте; там вся нечисть ночами собирается. Если только он не сам дьявол, спаси нас Господь.

— А где сейчас этот бес? — спросил хозяин, не на шутку встревожившись.

— Поднялся по черной лестнице к себе в комнату. Топал, как лошадь, удивляюсь, как вы не слыхали. Хлопнул дверью так, что весь дом затрясся. Черт его знает, бес он или кто. Позовем-ка лучше викария, пускай с ним потолкует.

— Ну и ну, парень, вот уж не думал, что тебя так легко напугать, — сказал хозяин, сам побелев, как простыня. — Хорошенькое будет дельце — раззвонить повсюду, что в доме завелась нечисть! Нашему заведению конец настанет. Ты уверен, что запер труп?

— Еще бы, сэр.

— Пошли, Том, оглядим напоследок двор.

Бок о бок, то и дело испуганно озираясь, они молча вышли во двор, большой, четырехугольный, со всех сторон окруженный конюшнями и прочими хозяйственными службами, стены которых на старинный манер укреплялись скрещенными темными балками.

Остановившись в тени, под скатом крыши, они внимательно оглядели двор и прислушались.

Было тихо.

Возле конюшни горел фонарь. Тони Тэрнбелл снял его с крюка и, придерживая Тома Скейлза за плечо, направился к каретному сараю. Пару шагов он тащил Тома за собой, потом остановился и толкнул его еще на шаг. Так, короткими перебежками, точно пехотинцы под огнем, они добрались до двери каретного сарая.

— Видишь, заперт крепко, — шепнул Том, указывая на замок — тот, хорошо различимый в свете луны, висел на своем месте. — Говорю тебе, пошли лучше обратно.

— А я тебе говорю, пошли туда! — храбро возразил трактирщик. — Чтоб я позволил всяким проходимцам шутки шутить с покойником! — Он указал на дверь сарая. — Утром явится коронер, а у нас никакого трупа — хорошенькое дело! — С этими словами трактирщик передал фонарь Тому и отпер висячий замок. — Зайди-ка, Том, — продолжал он. — Фонарь у тебя, взгляни, все ли так, как было.

— О нет, ради святого Георгия, только не я! — испуганно взмолился Том, отступая на шаг.

— Чего ты боишься? Дай фонарь, все одно я войду.

Трактирщик осторожно приоткрыл дверь и, высоко подняв фонарь, одним глазом заглянул в узкую щель, словно опасался, что в лицо ему вспорхнет неведомая птица. Не произнося ни слова, он опять запер дверь.

— Невредим, как вор на мельнице, — шепнул он товарищу. В тот же миг тишину разорвал грубый хохот, от которого встрепенулись и закудахтали куры на птичьем дворе.

— Вон он! — Том схватил хозяина за руку. — В окне!

Окно кедровой спальни на втором этаже было открыто, В темноте смутно вырисовывался черный силуэт человека, опиравшегося локтями на подоконник. Он смотрел на них сверху вниз.

— А глаза-то, взгляни! Горят, точно угли! — ахнул Том.

Зрение у трактирщика было похуже, чем у Тома, к тому же от страха у него поджилки дрожали.

— Эй, сэр, — окликнул гостя Тони Тэрнбелл, похолодев: он различил в темноте пылающий взгляд кроваво-красных глаз. — Добрым людям давно пора быть в постели и крепко спать!

— Крепко, как ваш причетник! — язвительно ответил постоялец.

— Пошли отсюда! — шепнул трактирщик конюху, дернув его за рукав.

Они вбежали в дом и заперли дверь.

— Надо было его пристрелить. — Трактирщик со стоном привалился к стене. — Не буду я ложиться, Том. Посиди со мной. Пойдем-ка в оружейную. Ни один подонок не утащит труп у меня со двора, пока я в силах нажать на курок.

Оружейной в «Святом Георгии» служила небольшая комнатка футов двенадцати в длину и ширину. Окно ее выходило на конный двор, и из него можно было охватить взглядом весь каретный сарай. Через узкое боковое окно была хорошо видна задняя дверь гостиницы, выходившая во двор.

Тони Тэрнбелл выбрал мушкетон — самое грозное оружие в доме — и зарядил его целой горстью пистолетных пуль.

Он накинул длинное пальто, какое надевал обычно по ночам, когда ходил на озеро пострелять диких уток. Том тоже экипировался как следует. Они сели у раскрытого окна, глядя во двор, залитый ярким светом луны.

Трактирщик положил мушкетон на колени. Оба, не отрываясь, всматривались в самые темные уголки двора. Дверь каретного сарая была заперта, и друзья чувствовали себя более или менее спокойно. Так прошел час, другой.

Часы пробили один раз. Тени немного сместились, однако луна по-прежнему заливала каретный сарай и конюшню, где стояла лошадь незнакомца.

Тэрнбеллу послышались шаги на черной лестнице. Том выглянул в боковое окно на заднюю дверь; от напряжения у него заслезились глаза. Энтони Тэрнбелл, затаив дыхание, прислушался у двери.

Тревога оказалась ложной.

Тэрнбелл вернулся к окну, выходящему во двор.

— Эй! Гляди-ка!

Из тенистого левого угла двора появилась рослая фигура незваного гостя в коротком плаще и ботфортах. Он распахнул дверь конюшни и вывел могучего черного коня. Провел его через двор к старому каретному сараю и, опустив поводья, оставил стоять у дверей, а сам направился к воротам и распахнул их ударом каблука. Створки задрожали сверху донизу. Незнакомец подошел к коню. При его приближении запертая дверь, за которой лежал мертвый причетник, отворилась сама собой. Он вернулся с трупом в руках, перекинул его через спину лошади и вскочил в седло.

— Огонь! — заорал Том. Раздался ужасающий грохот. В густом плюще вспорхнули тысячи воробьев. Яростно залаял сторожевой пес. В воздухе стоял звон и свист. Мушкетон разорвался на куски до самого приклада. Отдача швырнула трактирщика на пол. Тома Скейлза отбросило к стене оконной ниши, что избавило его от более серьезных повреждений. Всадник с чудовищной ношей выехал изворот, вдалеке угас его злорадный хохот.

Возможно, читатель слышал эту историю из уст Роджера Тэрнбелла, нынешнего хозяина таверны «Святой Георгий и дракон», внука того самого Тони, что заправлял в таверне в день кончины Тоби Крука. Он любит рассказывать ее в уютном обеденном зале, том самом, где черт угощал постояльцев горячим пуншем.

Я так и не узнал, кто из обитателей ада завладел трупом негодяя и что он с ним сделал. Прояснить это может бытующая в тех краях легенда о вампире, как две капли воды похожем на причетника Крука.

Страшный взрыв, раздавшийся после того, как Тэрнбелл выстрелил в убегавшего нехристя, в точности согласуется с мнением Эндрю Мортона, изложенным в любопытном трактате «История призраков».[53]

Вот что он пишет: «Предостерегаю опрометчивых храбрецов, утверждающих, что они не боятся нечистой силы, против того, чтобы они пытались бороться с ней обычным оружием, какое человек использует против человека. Они могут нанести себе непоправимый вред. Один такой смельчак выстрелил в привидение, и ружье разорвалось у него в руках на сотню обломков. Другой пытался проткнуть призрака шпагой — клинок разлетелся на куски и жестоко ранил хозяина в руку. Безумием было бы сражаться таким образом с любым потусторонним существом, будь то ангел или дьявол».

The Dead Sexton, 1871

Впервые опубликован в рождественском выпуске еженедельного журнала «Раз в неделю» («Once a Week») в декабре 1871 г.

Перевод Е. Токаревой, печ. по: Лучшие истории о привидениях: Сб. М.: Терра-Книжный клуб, 1998. С. 169–186.

Зеленый чай

Пролог. Мартин Хесселиус, врач из Германии

Я получил основательное медицинское образование и собирался практиковать в качестве терапевта или хирурга, но судьба распорядилась иначе. Обе упомянутые области медицины, тем не менее, интересуют меня по-прежнему. Едва вступив на избранную мной благородную стезю, я вынужден был ее покинуть, и виной тому не леность и не пустой каприз, а крохотная царапина, причиненная анатомическим скальпелем. С потерей двух пальцев, которые пришлось срочно ампутировать, еще можно было бы примириться; главное — ущерб, нанесенный здоровью, ибо с того дня я забыл, что такое хорошее самочувствие; в довершение всего, мне нужно было постоянно разъезжать — жить на одном месте хотя бы в течение года доводилось нечасто.

Во время странствий я познакомился с доктором Мартином Хесселиусом и обнаружил в нем свое подобие: бродягу, врача и, более того, страстного энтузиаста медицинской науки. В отличие от меня, однако, он путешествовал по доброй воле, и, хотя в Англии богачом бы его не назвали, почитаться человеком зажиточным (как говаривали в старину) он мог вполне. В то время, когда я увидел его впервые, он был уже немолод, нас разделяло немногим менее тридцати пяти лет.

В лице доктора Мартина Хесселиуса я обрел наставника. Знания его были безграничны, интуиция потрясала. Как никто другой, доктор Хесселиус был способен сделаться кумиром в глазах юного и восторженного поклонника врачебного искусства. Мое восхищение выдержало проверку временем, выстояло против самой смерти, и в выборе объекта почитания я не ошибся — сомнений в этом нет.

Почти двадцать лет я проработал секретарем доктора Хесселиуса. Он оставил на мое попечение огромное количество рукописей; их надлежало привести в порядок, снабдить указателем и отдать в переплет. Любопытно то, как доктор излагает некоторые истории болезни. Можно подумать, что записи принадлежат двум разным людям. Обо всем увиденном и услышанном он повествует от лица человека неглупого, однако не принадлежащего к медицинскому сословию; но, покончив с подобным рассказом и выпроводив пациента через дверь собственного холла на свет Божий или же через врата тьмы к обители мертвых, доктор, вновь вооружившись терминологией своей науки, переходит к анализу симптомов, постановке диагноза и прочим ученым рассуждениям.

В бумагах доктора Хесселиуса попадаются истории, которые будут интересны не только специалистам-медикам: они способны также послужить развлечению (или устрашению) обычного, далекого от медицины читателя. Нижеследующий рассказ в точности скопирован с записей доктора Хесселиуса, за исключением незначительных поправок, касающихся не сути повествования, а лишь его словесной формы. Само собой разумеется, имена действующих лиц заменены на вымышленные. Рассказчиком является сам доктор. Приводимые заметки выбраны из множества описаний болезни, составленных им шестьдесят четыре года назад, во время поездки в Англию.

Заинтересовавший меня материал изложен в нескольких письмах, адресованных другу доктора, профессору Ван Лоо из Лейдена.[54] Адресат был по профессии не врачом, а химиком, но принадлежал к числу тех людей, которые посвящают свое свободное время изучению самых разнообразных наук: и истории, и метафизики, и медицины. Некогда вышеназванному профессору случилось даже написать пьесу.

Таким образом, рассказ отчасти утрачивает свою ценность как документ, имеющий отношение к медицинской науке, но зато выигрывает в занимательности и способен заинтересовать даже не искушенного в тонкостях врачевания читателя.

Из сопроводительной записки ясно, что письма, по-видимому, были возвращены доктору Хесселиусу после смерти профессора, в 1819 году. Некоторые из них писаны по-английски, другие — по-французски, но большая часть — по-немецки. Сознаю, что мой перевод не заслуживает эпитета «изящный», но в верности оригиналу ему не откажешь. И пусть я позволил себе иные отрывки опустить, иные — подсократить, однако же не присочинил при этом ни слова.

1. Доктор Хесселиус рассказывает о своей первой встрече с преподобным мистером Дженнингсом

Преподобный мистер Дженнингс высок и худ. Он средних лет; в его аккуратности, в старомодной манере одеваться проступает консервативная чопорность. Он держится, разумеется, с подчеркнутым достоинством, но без скованности, — нет, на истукана мистер Дженнингс не походит нисколько. До красавца ему далеко, однако черты лица у него правильные и запечатлена в них безграничная доброта с примесью робости.

Я впервые увидел мистера Дженнингса однажды вечером у леди Мэри Хейдьюк. Его очевидная скромность и благожелательность располагают к нему людей при первом же знакомстве.

Гостей собралось немного, и мистер Дженнингс внес свой весьма приятный вклад в беседу. Заметно было, что он предпочитает скорее слушать, чем говорить, но речи его всегда уместны по содержанию и отточены по форме. Он ходит в любимцах у леди Мэри, которая, кажется, испрашивает у него совета по самым разным поводам и убеждена, что на свете нет человека счастливее его. Плохо же она его знает!

Преподобный мистер Дженнингс холост и, как говорят, является обладателем шестидесяти тысяч фунтов в государственных бумагах. Он не чуждается благотворительности. Его пламенное желание — подвизаться на церковной ниве, но всякий раз, когда он бывает в Уорикшире,[55] где служит викарием, и может наконец отдаться своему святому призванию, здоровье, обычно его не подводящее, неизменно отказывает, причем весьма странным образом. Об этом мне известно со слов леди Мэри.

Да, несомненно, на мистера Дженнингса находит временами таинственная хвороба, неоднократно настигавшая его даже во время богослужения в чудесной старинной церкви в Кенлисе.[56] Кто знает, где гнездится болезнь: в сердце или в голове. Раза три-четыре, а то и чаще, отслужив определенную часть священного ритуала, он внезапно замолкал и после некоторой паузы, судя по всему, совершенно неспособный продолжать службу, воздевал к небу глаза и руки в немой молитве, а затем, охваченный непонятным стыдом и ужасом, трепеща, сходил с кафедры и направлялся в ризницу, покинув свою недоумевающую паству на произвол судьбы. Происходили такие сцены всегда в отсутствие помощника священника. В настоящее время, отправляясь в Кенлис, мистер Дженнингс всегда заботится о том, чтобы рядом с ним в храме находилось еще одно лицо духовного звания, готовое в случае надобности принять священное бремя из его ослабевших рук.

Но стоит мистеру Дженнингсу сдать окончательно, покинуть свой приход и возвратиться в Лондон, в свой тесный дом на темной улочке в районе Пиккадилли, он чувствует себя как нельзя лучше: так полагает леди Мэри, а я придерживаюсь на этот счет особого мнения. Ну что ж, будущее покажет.

Мистер Дженнингс — джентльмен с головы до пят. Однако люди замечают в нем некоторые странности. Создается впечатление, что в нем кроется нечто непонятное. В этом отчасти повинно одно обстоятельство, о котором, насколько я понимаю, люди забывают либо просто не придают ему значения. Мне же эта особенность бросилась в глаза, причем почти сразу. У мистера Дженнингса есть манера кидать косые взгляды вниз, на ковер. Можно подумать, что он сопровождает глазами что-то движущееся. Так, разумеется, бывает не всегда, а время от времени. Но достаточно часто, чтобы, как я уже говорил, манеры мистера Дженнингса казались в определенной степени необычными. В этом соскальзывающем вниз взгляде чудятся одновременно и робость, и беспокойство.

Философствующий медик (как Вы, со свойственной Вам любезностью, меня наименовали), который при разработке теории опирается на данные, полученные в ходе своей практической деятельности, посвящает всестороннему изучению указанных данных много больше времени, чем обычный врач, и, соответственно, заметно превосходит этого последнего в том, что касается тщательности и детальности анализа: такой медик незаметно для себя самого приобретает привычку к внимательному наблюдению. Эта привычка сопровождает его повсюду, а объектом такого бесцеремонного, как полагают иные, наблюдения может стать любой, лишь бы имелась хоть малейшая надежда, что полученные таким образом данные вознаградят исследователя за его старания.

Именно упомянутая надежда и воодушевила меня, когда в небольшой приятной компании, собравшейся вечером в доме леди Мэри, я впервые встретил робкого, любезного, но сдержанного джентльмена — преподобного мистера Дженнингса. Разумеется, нижеследующие заметки включили в себя не все, что мне стало известно: детали, интересные лишь специалистам, я здесь не привожу — их можно найти в моих научных трудах.

Должен заметить, что, когда я говорю о «медицинской науке», я (и надеюсь, со временем круг моих единомышленников пополнится) употребляю этот термин в более широком смысле, чем допускает сугубо материалистический подход. Я полагаю, что окружающий нас материальный мир является конечным выражением духовного мира, его порождением и составной частью. Я считаю, что в основе человеческой личности лежит духовное начало, что дух — это организованная материя, но от материи в обычном понимании слова он отстоит столь же далеко, сколь свет или электричество; что физическое тело есть не более чем оболочка и, соответственно, смерть не кладет конец существованию человеческой личности, а всего лишь освобождает ее от физического покрова. Процесс освобождения начинается с того момента, который мы называем смертью, и завершается несколькими днями позднее пробуждением к высшей жизни.

Если поразмыслить над обрисованными выше постулатами, то обнаружится, что они имеют непосредственное отношение к медицинской науке. Однако было бы неуместно приводить здесь аргументы и анализировать следствия этой теории, признаваемой, к сожалению, лишь немногими.

И вот я, по своему обыкновению, тайком, весьма осторожно наблюдал за мистером Дженнингсом (думаю, он это заметил) и обнаружил, что он, в свою очередь, тоже потихоньку наблюдает за мной. Когда же леди Мэри случайно обратилась ко мне по имени, я заметил, что преподобный Дженнингс вгляделся в меня пристальней и после этого минуту-другую пребывал в задумчивости.

Затем, беседуя с одним из присутствующих, я уловил, что мистер Дженнингс не спускает с меня глаз. О причине его интереса ко мне я догадывался. Вскоре он, воспользовавшись удобным случаем, завел разговор с леди Мэри, и я, как это обычно бывает, уже не сомневался, что речь идет о моей персоне.

Священник постепенно перемещался туда, где я стоял, и вскоре между нами завязалась беседа. Когда встречаются два начитанных и много повидавших человека, можно ли сомневаться, что им найдется, о чем поговорить? Привела мистера Дженнингса ко мне отнюдь не случайность. Он знал немецкий и прочел мои «Очерки метафизической медицины» — книгу, которая дает больше поводов для размышлений, чем устанавливает истин.

Этот весьма учтивый джентльмен, робкий и явно склонный к чтению и философствованию, который, пребывая в нашем кругу, все же казался здесь в определенной мере инородным телом, — этот человек, хранивший, как я начал подозревать, перипетии своего существования в строжайшей тайне не только от света, но и от своих ближайших друзей, осторожно взвешивал в уме ряд идей, имевших касательство ко мне.

Незаметно для него я проник в его мысли и теперь всячески старался усыпить бдительность собеседника, не выдать случайным словом, что у меня зародились кое-какие догадки по поводу как его личных обстоятельств, так и планов, связанных со мной.

После недолгой беседы на общие темы мистер Дженнингс наконец сказал:

— Меня очень заинтересовали, доктор Хесселиус, некоторые ваши работы о метафизической медицине, как вы ее называете. Я их читал на немецком лет десять — двенадцать назад. Они переведены на английский?

— Нет, уверен, что нет, в противном случае я бы об этом знал. Думаю, для перевода требуется мое согласие.

— Около двух месяцев назад я просил здешних издателей достать мне эту книгу в оригинале, на немецком, но мне сказали, что она уже разошлась.

— Да, она действительно уже несколько лет как распродана. Моему авторскому тщеславию льстит, что вы не забыли мою книжечку, хотя, — заметил я с улыбкой, — десять-двенадцать лет достаточно большой для этого срок. Остается предположить, что либо затрагиваемые в ней предметы являются постоянной темой ваших размышлений, либо какие-то недавние события стали поводом для возобновившегося интереса к моим скромным трудам.

Эти слова и мой пристальный вопрошающий взгляд внезапно повергли собеседника в растерянность, так что он напомнил мне зардевшуюся от смущения девицу. Мистер Дженнингс уставился в пол, не зная, куда девать руки, скрестил их на груди, и на мгновение вид у него сделался не только ошеломленный, но прямо-таки виноватый.

Я воспользовался наилучшим способом преодолеть неловкость, а именно: притворился, будто не заметил ее вовсе, и как ни в чем ни бывало продолжал:

— Случалось — и не однажды, — что у меня вновь возникал интерес к какой-либо давно оставленной теме: одна книга наводит на мысль о другой, и часто невольно приходится сломя голову гоняться за материалами, с которыми имел дело лет двенадцать назад. Если вам по-прежнему нужна моя книга, я с радостью исполню ваше желание; у меня осталось два-три экземпляра, и я почту за честь преподнести вам один из них!

— Вы чрезвычайно любезны, — отозвался мистер Дженнингс, мгновенно овладев собой. — А я уж было отчаялся; не знаю, как мне вас благодарить.

— Умоляю, ни слова более. Это, право, такая малость, что и предлагать неловко. Еще одно упоминание о благодарности, и я в порыве самоуничижения брошу книгу в огонь.

Мистер Дженнингс улыбнулся. Он осведомился, где я остановился в Лондоне, затем мы коротко поговорили о всякой всячине, после чего он удалился.

2. Доктор расспрашивает леди Мэри, и она отвечает

— Я в восторге от вашего викария, леди Мэри! — воскликнул я, как только мистер Дженнингс удалился. — Он много читал, путешествовал, думал, страдал наконец, так что из него просто обязан был выйти великолепный собеседник.

— Так оно и есть. А самое главное — он очень хороший человек, — ответила мне хозяйка дома. — Я пользуюсь его неоценимыми советами в делах, связанных со школами и прочими моими скромными начинаниями в Долбридже,[57] и он не жалеет усилий, хлопочет, не считаясь со временем, если может быть чем-либо полезен. Вы даже представить себе не можете, сколько в нем доброты, до чего он умен.

— Приятно слышать, что мистер Дженнингс такой замечательный сосед. Я имел случай оценить его как собеседника — скромного, располагающего к себе. А к вашему описанию я тоже, сдается мне, мог бы кое-что добавить.

— Да что вы говорите!

— Во-первых, он холост.

— Да, верно. Продолжайте.

— Он писал, но теперь не пишет, забросил это занятие, вероятно, года два-три назад. Книга его была посвящена какому-то отвлеченному предмету — возможно, теологии.

— Что ж, он действительно писал книгу; не могу только припомнить, о чем, но уж точно не на близкую мне тему, так что, скорее всего, вы правы. А сейчас он в самом деле больше не пишет — сомнений нет.

— И хотя он здесь сегодня не пил ничего, кроме чашечки кофе, он питает слабость к чаю — или, по крайней мере, питал, — и вкус у него экстравагантный.

— Да-да, чистая правда.

— Он пил зеленый чай, причем в больших количествах, — продолжил я.

— Ну и ну! Из-за этого зеленого чая у нас едва не доходило дело до ссор.

— Но сейчас он отказался от этой привычки?

— Да, полностью.

— А теперь еще кое-что. Знали вы его родителей?

— Обоих. Отец его умер всего лишь десять лет назад. Они жили неподалеку от Долбриджа. Мы с ними были в дружеских отношениях, — ответила леди Мэри.

— Далее: либо матери мистера Дженнингса, либо отцу — скорее всего, отцу — являлись призраки.

— Да вы волшебник, доктор Хесселиус!

— Волшебник или не волшебник, но я прав? — спросил я весело.

— Безусловно. Его отец был человек замкнутый и с причудами и вечно досаждал моему отцу пересказом своих снов. В один прекрасный день он поведал очень необычную историю: о том, как ему встретилось привидение, с которым у него завязалась беседа. Этот рассказ особенно запомнился мне по той причине, что я отчаянно боялась мистера Дженнингса-старшего. Дело происходило задолго до его смерти, во времена моего детства. Мистер Дженнингс был человек молчаливый и хмурый. Он имел обыкновение появляться в гостиной в сумерки, когда я сидела там одна. В таких случаях я воображала себе, что вижу выглядывающих у него из-за спины духов.

Я улыбнулся и кивнул.

— Ну, а теперь, когда я окончательно утвердился в роли волшебника, пришла пора пожелать вам доброй ночи.

— Но как же вы все это узнали?

— По расположению планет, разумеется, как делают цыгане, — откликнулся я, и мы распрощались на веселой ноте.

На следующее утро я отослал мистеру Дженнингсу его вожделенную книжицу, приложив к ней записку. Вернувшись домой вечером, я узнал, что мистер Дженнингс наведывался сюда в мое отсутствие и оставил свою визитную карточку. Он осведомлялся, дома ли я и когда меня можно застать.

Не намеревался ли он рассказать о том, что его беспокоит, и испросить моих медицинских услуг? Надеюсь, так оно и было. Я уже успел подобрать ключ к тайне его личности. Сведения, полученные мной от леди Мэри в тот вечер, немало этому поспособствовали. И мне очень хотелось услышать подтверждение своих догадок из уст самого мистера Дженнингса. Но как побудить его к откровенности, не выходя при этом из рамок приличия? Крайне сложно. Вероятно, он и сам подумывает о беседе по душам? Сделаю все, чтобы дать ему такую возможность, и для этого, дорогой мой Ван Лоо, я намерен нанести ему завтра визит. Это будет не более чем ответная любезность с моей стороны. Таким путем я надеюсь приблизиться к цели. Удастся мой замысел или нет, об этом я вас извещу.

3. Доктор Хесселиус извлекает некоторые сведения из латинских книг

Ну так вот, я побывал на Бланк-стрит. Из разговора в дверях со слугой я узнал, что мистер Дженнингс в настоящую минуту занят: беседует с неким священнослужителем из Кенлиса (прихода мистера Дженнингса). Чтобы сохранить за собой возможность явиться еще раз, я сказал, что зайду в другое время, и намеревался уже удалиться, когда слуга извинился и, окинув меня взглядом несколько более внимательным, чем пристало человеку его положения, спросил, не я ли доктор Хесселиус. Получив утвердительный ответ, слуга сказал: «Раз так, сэр, то не разрешите ли мне доложить об этом мистеру Дженнингсу, поскольку он, как мне известно, очень желает вас видеть?»

Слуга скоро вернулся и сообщил, что мистер Дженнингс просит меня подождать в его кабинете (который заменяет гостиную), где он через несколько минут ко мне присоединится.

Комната действительно заслуживала названия кабинета, даже более того — библиотеки. Высокий потолок, два высоких окна, пышные темные гардины. Помещение оказалось значительно обширней, чем можно было ожидать, и всюду, от пола до потолка, громоздились книги. Верхний ковер — а я, вступив на него, почувствовал, что под ним имеется еще один, а то и два, — турецкий. Ноги мои ступали совершенно беззвучно. Узкие окна из-за помещавшихся рядом книжных шкафов оказывались в глубоких нишах. А в целом комната, очень уютная, даже роскошная, выглядела мрачноватой. Добавьте сюда еще нерушимую тишину, и впечатление получится едва ли не тягостное. Впрочем, на мое тогдашнее расположение духа влияли, вероятно, еще и какие-то побочные факторы. Преподобный Дженнингс казался мне человеком необычным, и в этом на редкость безмолвном доме, на пороге абсолютно беззвучной комнаты, я был охвачен неким особым предчувствием. Полумрак, заполнившие все вокруг книги (кроме них на стенах висели только два узких зеркала) не располагали к бодрости.

В ожидании мистера Дженнингса я от нечего делать стал рассматривать книги на полках. Среди книг, стоявших корешками вверх на полу под полками, я неожиданно обнаружил полное издание «Arcana Caelestia»[58] Сведенборга. Это были очень красивые тома in folio[59] в аккуратных кожаных переплетах, приличествующих богословскому сочинению, с золочеными надписями и пунцовым обрезом. В нескольких имелись закладки. Один за другим я взгромоздил фолианты на стол и, открыв заложенные страницы, прочел высказывания на величавой латыни, которые были отмечены на полях карандашом. Некоторые из них, в переводе на английский, я привожу ниже.

«Когда открыто внутреннее око человека, око его души, тогда ему являются вещи, принадлежащие к иному миру, обычному зрению недоступные…

Мне дано было узреть внутренним оком потусторонний мир яснее, чем я вижу здешний. Это свидетельствует о том, что внешнее зрение происходит от внутреннего, а последнее, в свою очередь, от еще более глубокого, и так далее…

Каждого человека сопровождает не менее двух злых духов…

Духи зла и в речах проворны, но при этом язык их резок и суров. Однако не всем их речам присущи бойкость и напор: в некоторые из них порочные мысли вкраплены едва заметно.

Те злые духи, что сопутствуют человеку, суть выходцы из ада, однако в аду более не пребывают, но исторгнуты оттуда. Их место при этом между небесами и преисподней, и зовется оно миром духов. Духи, вселившиеся в человека, будучи в названном мире, от адских мук удалены, но разделяют все без изъятия помыслы и страсти человека, а следственно, и в наслаждениях с ним едины. Ввергнутые же снова в ад, они возвращаются к тому, чем были ранее…

Когда бы злым духам дано было постичь, что, связанные с человеком, они имеют при том отдельное от него существо, когда бы в их власти было перемещаться в его теле и проникать в его различные члены, то они бы измыслили тысячу способов повредить человеку, ибо в них живет лютая к нему ненависть…

И вот, зная, что я есть человек, облеченный телом, они не оставляли попыток сокрушить меня, и не только тело мое, а первее всего душу, ибо вовлечь в погибель человека ли, духа ли есть величайшая радость для посланцев ада, однако Господь неизменно оборонял меня. Узрите же, сколь опасно человеку иметь общение с духами, если не укрывает его твердыня веры…

Сопутствование человеку — старательнее всего хранимая от духов тайна; иначе, прознав об этом, они бы обратили к нему злонамеренные речи, желая погубить его…

Излюбленное услаждение адских сил — вредить человеку и увлекать его к вечной погибели».

Я обратил внимание на длинную запись в конце страницы, сделанную остро отточенным карандашом. Аккуратный почерк принадлежал мистеру Дженнингсу. Ожидая увидеть комментарии к тексту, я прочел несколько слов и остановился в удивлении, ибо обнаружил нечто совершенно иное. Записи начинались словами: «Deus misereatur mei» — «Господи, сжалься надо мной». Убедившись таким образом, что едва не вторгся в тайники чужой души, я отвел глаза, захлопнул книгу и поставил на прежнее место все тома, за исключением одного, заинтересовавшего меня, в который, как и пристало книжнику и отшельнику, ушел с головой, забыв даже думать об окружающем мире и о том, где сейчас нахожусь.

Я читал страницы, где речь идет об «олицетворениях» и «подобиях» (таковы термины, употребляемые Сведенборгом), и дошел до того места, где говорится, что злой дух глазам любого существа, ему не родственного, предстает, по закону подобия, в образе свирепого и ужасного зверя (fera), олицетворяющего те вожделения, которые ему присущи. Тема трактуется подробно, с описанием многих разновидностей этих зверей.

4. Книгу читали двое

Я читал, водя краем пенала по строчке, и вдруг что-то заставило меня поднять глаза.

Прямо передо мной в одном из уже упомянутых зеркал отражалась высокая фигура моего друга, мистера Дженнингса, который, склонясь над моим плечом, углубился в чтение той же страницы, что и я. Лицо его, мрачное, искаженное волнением, трудно было узнать.

Я повернулся к нему и встал. Он тоже выпрямился и, с усилием изобразив улыбку, проговорил:

— Я вошел, поздоровался, но вас было не оторвать от книги, поэтому я не удержался от любопытства и позволил себе — боюсь, бесцеремонно — взглянуть, что вы читаете. Вам ведь довелось уже много ранее ознакомиться с трудами Сведенборга?

— Да, разумеется! Сведенборгу я обязан многим, следы его влияния вы обнаружите в той книжке о метафизической медицине, к которой вы проявили столь лестный для меня интерес.

Какие старания ни прилагал мой собеседник в попытках изобразить беззаботность, по его слегка порозовевшему лицу я понял, что он взволнован.

— Едва ли это мне по плечу, я ведь плохо знаю Сведенборга, — ответил он. — Эти тома я приобрел недели две назад. Как мне показалось — судя по той малости, что я успел прочесть, — они способны повергнуть в трепет человека, ведущего уединенную жизнь. Я не хочу сказать, что это произошло со мной, — добавил он с улыбкой. — Весьма признателен за книгу. Надеюсь, вы получили мою записку?

Я произнес все те фразы, какие диктовались вежливостью и скромностью.

— Еще ни одна книга не задевала меня за живое так, как эта, — продолжал Дженнингс. — Я заметил сразу: за ней стоит нечто большее, чем изложено на бумаге. Вы знакомы с доктором Харли? — спросил он внезапно.

(Между прочим замечу, что так звался один из наиболее выдающихся врачей, практиковавших в Англии. — Издатель).

Я успел познакомиться с доктором Харли и, поскольку имел к нему рекомендательные письма, удостоился в высшей степени любезного приема. Кроме того, пока я был в Англии, он оказал мне немалые услуги.

— Большего дурня мне, пожалуй, встречать не доводилось, — отрезал мистер Дженнингс.

Впервые я слышал от него такое резкое высказывание, да еще по поводу столь уважаемой особы. Я слегка опешил.

— В самом деле? А в чем это проявляется?

— В профессиональной области.

Я улыбнулся.

— Я вот что имею в виду, — продолжал он. — Мне представляется, что он наполовину слеп. То есть половина того, что он видит, окутана тьмой, другая же ясна и до неправдоподобия прозрачна. И хуже всего то, что такое восприятие он культивирует в себе намеренно. Мне его не понять: он постоянно увиливает. Я немного знаю Харли как врача, но в области медицины меня тянет сравнить его с паралитиком: мозг его наполовину мертв. Как-нибудь при случае, а таковой непременно представится, я расскажу вам об этом во всех подробностях, — говорил Дженнингс с легкой дрожью в голосе. — Насколько мне известно, вы собираетесь пробыть в Англии еще не один месяц. Если в это время мне придется ненадолго отлучиться из города, не разрешите ли побеспокоить вас письмом?

— Буду счастлив, — заверил я.

— Весьма признателен. В Харли я разочаровался совершенно.

— Он склоняется в сторону материалистической школы, — заметил я.

— Материалист до мозга костей, — поправил меня Дженнингс. — И передать не могу, как раздражает такая позиция тех, кто мыслит глубже. Пожалуйста, не говорите никому из наших общих знакомых, что я захандрил. Я держу в тайне от всех, даже от леди Мэри, что обращался к доктору Харли, да и вообще к врачам. Так что прошу вас: ни слова об этом. В случае приближения приступа я напишу вам, если разрешите, а будучи в городе, обращусь напрямую.

В моей голове роились всевозможные догадки, и я невольно устремил на священника испытующий взгляд. Дженнингс на миг опустил глаза и произнес:

— Вы, без сомнения, раздумываете над вопросом, почему бы мне теперь же не сообщить вам, в чем дело, или строите гипотезы на этот счет. Можете ломать голову хоть до второго пришествия — это бесполезно.

Он покачал головой, и по его лицу солнечным лучиком мелькнула улыбка, но внезапно она скрылась за набежавшим на нее облаком, и мистер Дженнингс сквозь стиснутые зубы набрал в легкие воздух: так вдыхают люди, испытывающие сильную боль.

— Печально слышать, что вам приходится опасаться за свое здоровье; если понадобится помощь врача, обращайтесь ко мне в любую минуту. Излишне добавлять, что я не злоупотреблю вашим доверием.

Тут мистер Дженнингс перевел разговор на совершенно иные темы, и вскоре я довольно весело откланялся.

5. Доктор Хесселиус получает приглашение в Ричмонд

Хотя расстались мы на мажорной ноте, но ни он, ни я к веселью расположены не были. Пусть я врач и нервы мои закалены, но иногда бывает так, что выражение человеческого лица — этого зеркала души — выводит меня из равновесия. Взгляд мистера Дженнингса преследовал меня; он настолько потряс мое воображение, что пришлось отказаться от прежних планов на вечер и отправиться в оперу, дабы развеяться.

Дня два или три я не получал известий ни от Дженнингса, ни о нем, а затем мне вручили довольно бодрую, исполненную надежд записку. Там было сказано, что ему в последние дни стало значительно лучше — можно сказать, он совсем здоров, а потому намерен на месяц-другой вернуться в свой приход и посмотреть, что из этого получится. Он не устает благодарить небо за свое — как надеется — выздоровление.

Через день-другой я увиделся с леди Мэри, и она подтвердила то, о чем говорилось в записке. Леди Мэри сказала, что мистер Дженнингс в настоящее время находится в Уорикшире — вновь приступил к выполнению своих пасторских обязанностей в Кенлисе. Она добавила: «Я начинаю верить, что мистер Дженнингс абсолютно здоров, да и прежде не страдал ничем, кроме нервов и воображения. У нас у всех нервы не в порядке, но, думаю, от такого недуга есть средство: работа. К нему он и обратился. Не удивлюсь, если мы еще год его здесь не увидим».

И все же двумя днями позже я держал в руках письмо, посланное мистером Дженнингсом из его дома вблизи Пиккадилли:

«Дорогой сэр!

Я снова в Лондоне. Мои надежды обернулись ничем. Если буду в силах увидеться с Вами, то отправлю письмо с просьбой зайти ко мне. Теперь же я слишком плох — попросту не способен рассказать Вам все, что мне хотелось бы. Прошу, не упоминайте обо мне в разговорах с моими знакомыми. Я сейчас не в состоянии ни с кем видеться. А Вам я, с Божьей помощью, вскоре еще дам о себе знать. Пока что я собираюсь ненадолго съездить в Шропшир,[60] к родным. Храни Вас Господь! По возвращении надеюсь встретиться с Вами, и пусть встреча наша окажется более радостной, чем это письмо».

Неделей позже я наведался к леди Мэри. Лондонский сезон подошел к концу, поэтому все знакомые леди Мэри, по ее словам, уже разъехались, а она сама намеревалась со дня на день отправиться в Брайтон.[61] Леди Мэри сказала, что получила из Шропшира известие — от племянницы Дженнингса, Марты. Из письма она поняла только, что мистер Дженнингс чем-то обеспокоен и пребывает в подавленном настроении. Здоровые люди не принимают такие слова всерьез, но какие же муки таятся за ними иной раз!

В дальнейшем новостей о мистере Дженнингсе долго не поступало. Лишь на исходе пятой недели я получил от него письмо. Вот что там было сказано:

«Я жил за городом, сменил климат, обстановку, окружение — сменил все, кроме самого себя. Я решил — я преисполнен решимости — все Вам рассказать. Если это не нарушит Ваши планы, жду Вас у себя сегодня, завтра или послезавтра, но умоляю, приходите как можно скорее. Вы и представить себе не можете, как я нуждаюсь в Вашей помощи. У меня есть дом в Ричмонде,[62] в тихом месте. Там я теперь и нахожусь. Надеюсь, Вы найдете время пообедать со мной, или позавтракать, или даже попить чаю. Найти меня проще простого. Слуга с Бланк-стрит, который доставит эту записку, будет ждать у Ваших дверей в коляске в любой удобный для Вас час, я же всегда на месте. Вы скажете, конечно, что мне не следует оставаться в одиночестве. Но я перепробовал все. Приходите и убедитесь сами».

Я позвал слугу и сказал, что собираюсь к мистеру Дженнингсу в тот же вечер.

Вечером, когда я по короткой сумрачной аллее из вязов подъезжал к старомодному кирпичному дому, затененному и почти совсем скрытому густой листвой, мне подумалось, что лучше бы мистер Дженнингс остановился в меблированных комнатах или в гостинице. Избрав это место, такое унылое и безмолвное, он поступил необдуманно. Дом, как я узнал, принадлежал мистеру Дженнингсу. Проведя день или два в городе, но решив почему-то, что оставаться там долее ему невмоготу, мистер Дженнингс прибыл сюда. Объяснялся этот переезд, вероятно, тем, что здесь он жил на всем готовом, был предоставлен сам себе и свободен от необходимости думать и принимать решения.

Солнце уже село, и с запада струился красноватый рассеянный свет, какой бывает только вечером, — зрелище, знакомое каждому. В холле было совсем темно, но в дальнюю гостиную, окна которой выходили на запад, проникал все тот же сумеречный свет.

Я сел и устремил взгляд в окно: деревья, в изобилии росшие окрест, были залиты медленно меркнувшим заревом, величественным и печальным. В углах комнаты уже сгустились тени; очертания предметов начали расплываться, сумрак постепенно проникал и в мое воображение, готовое к встрече с чем-то зловещим. Так я дожидался в одиночестве, пока не явился мистер Дженнингс. Открылась дверь передней комнаты, и, плохо различимая в красноватом вечернем освещении, показалась его высокая фигура. Он вошел неспешно, крадущимися шагами.

Мы обменялись рукопожатием, и Дженнингс уселся рядом со мной у окна, где было еще достаточно светло, чтобы видеть лица друг друга. Он тронул меня за рукав и, минуя околичности, сразу же приступил к рассказу.

6. Как мистер Дженнингс впервые обнаружил, что он теперь не один

Перед нами на западе слабо светился небосклон, величаво раскинулись безлюдные в те дни леса Ричмонда, а вокруг сгущался сумрак, и на неподвижном лице моего собеседника (оставаясь добрым и ласковым, оно все же изменилось: увидев его, вы сказали бы, что это лицо страдальца) покоился случайный тусклый отблеск вечерней зари; бывает так, что это неяркое сияние внезапно выхватывает из тьмы какой-нибудь предмет и на его поверхности мгновение-другое пляшут неотчетливые светлые блики. Тишина не нарушалась ничем — ни дальним громыханием экипажа, ни лаем собаки. Внутри дома также царило безмолвие — уныние холостяцкого жилища, которое посетила болезнь.

Вглядываясь в это искаженное мукой лицо, странно рдевшее на фоне темноты и похожее на портрет кисти Схалкена,[63] я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать, но о конкретных подробностях не имел ни малейшего представления.

— Началось это, — произнес мистер Дженнингс, — пятнадцатого октября, тому назад три года, одиннадцать недель и два дня. Я веду точный счет, ибо каждый новый день приносит новую муку. Если вы заметите, что я упустил в своем рассказе какую-нибудь существенную подробность, скажите об этом сразу… Года четыре назад я приступил к работе, ради которой мне пришлось очень много читать и размышлять. Посвящена она была религиозной метафизике древних.

— Как же, — вставил я, — религия просвещенного, философствующего язычества, не имеющая ничего общего с идолопоклонством. Широкое и весьма интересное поле для исследований.

— Да, но опасное для разума — я имею в виду разум христианина. Язычество — единая система, включающая в себя все аспекты мировосприятия. Языческая вера вовлекает в свой порочный круг и искусство, в котором как стиль, так и предмет представляют собой не что иное, как коварное, погибельное прельщение. Господи, помилуй!

Я писал и писал, я засиживался за этим занятием допоздна. Я обдумывал тему своей работы везде и всюду, куда бы ни занесли меня ноги; я пропитался ею до мозга костей. Вспомните материальную культуру язычества: в ней всегда в той или иной степени присутствует красота. Язычество восторгает и увлекает; оно заставило меня забыть об осторожности. — Он тяжко вздохнул. — Я полагаю, каждый ученый, пишущий серьезное исследование, работает, как выразился один мой приятель, на чем-нибудь: чае, к примеру, кофе или табаке. Мне кажется, при этом мы расходуем определенный материал, который должен время от времени восполняться, или же ударяемся за философскими занятиями в абстракции, и разум чересчур высоко воспаряет над телом, если не напоминать ему о связи с бренным миром при помощи каких-либо ощущений. Во всяком случае, я испытывал подобную потребность и удовлетворял ее. Моим помощником стал чай: сперва самый обычный, черный и не слишком крепкий, но пил я его в больших количествах, а со временем еще увеличил концентрацию. Никаких неприятных последствий я не испытывал. Потом принялся за зеленый чай и нашел, что он приятней: проясняет мысли и обостряет ум. Я стал пить его часто, но обычной крепости, дающей наилучший вкус. Работал я в Ричмонде, благо обстановка здесь такая спокойная. Я засиживался и писал допоздна, как раз в этой комнате, и по привычке все попивал чай — зеленый чай. Я готовил его прямо на столе, в металлическом чайничке, который подвешивал над лампой. Между одиннадцатью и двумя или тремя часами ночи, когда наступала пора ложиться спать, я устраивал чаепитие раза два-три. В городе я бывал каждый день. Я не монах и на бирюка, насколько могу судить, не похож ничуть. Час-другой мне приходилось проводить в библиотеке, отыскивая необходимые сведения и цитаты из сочинений авторитетных специалистов, но, кроме того, я, по своему обыкновению, часто встречался с друзьями и с удовольствием проводил время в их обществе — короче, наслаждался жизнью, как никогда ранее.

Я свел знакомство с владельцем нескольких редких старинных книг, изданных в Германии на средневековой латыни, и почитал себя счастливчиком оттого, что могу подержать их в руках. Мой благодетель жил в Сити, в отдаленном квартале. Однажды я засиделся у него дольше обычного. Выйдя на улицу и не увидев поблизости ни одного кеба, я поддался искушению сесть в омнибус, который ходил вблизи моего дома. Когда омнибус достиг одного старого здания (вы, возможно, обратили на него внимание, там по обе стороны двери растут по четыре тополя), было уже темно — темнее, чем сейчас. Со мной вместе вошел единственный, за исключением меня самого, пассажир. Мы поехали быстрей. Были сумерки. Я удобно устроился в уголке у двери и предался приятным раздумьям.

Внутри омнибуса было почти совсем темно. В углу напротив, в передней части салона, я заметил два кругляшка, светившихся красноватым отраженным (как мне показалось) светом. Расстояние между ними составляло около двух дюймов. Они напоминали две медные пуговички, какие нашивают на свои кители яхтсмены. Я принялся лениво размышлять об этой, как я полагал, безделице. Из какого источника струится этот густо-красный, хотя и неяркий, свет и в чем он отражается: в стеклянных бусинах, пуговичках, безделушке? Омнибус все ехал, слегка погромыхивая, до моего дома оставалось около мили. Я еще не разрешил загадку, и вскоре мне показалось, что она труднее, чем я думал вначале, так как две светящиеся точки, внезапно дернувшись, переместились ближе к полу, оставаясь по-прежнему на одной высоте, да и расстояние между ними не изменилось. Потом они вдруг взлетели до уровня моего сиденья и исчезли из виду.

Тут любопытство разобрало меня по-настоящему, но не успел я поразмыслить, как снова увидел два тусклых огонька, и опять у самого пола. Вновь они исчезли и затем появились в том же углу, что и прежде.

Не сводя глаз с этих крохотных красных кружков, я стал потихоньку продвигаться к ним поближе.

В омнибусе было слишком мало света. Я склонился вперед, пытаясь разглядеть, что же это за огоньки. Притом и светящиеся пятнышки чуть придвинулись ко мне. Я начал различать очертания какого-то темного предмета и вскоре разглядел достаточно ясно, что это небольшая черная обезьянка, которая тянула мордочку мне навстречу. Заинтересовавшие меня кружки оказались ее глазами, и мне почудилось, что она скалит зубы.

Я отпрянул, опасаясь, что обезьяна прыгнет на меня. Оставалось предположить, что кто-то из пассажиров по рассеянности забыл здесь этого уродца. Желая разведать, как настроено животное, но не решаясь воспользоваться для этого своей пятерней, я осторожно ткнул зверя зонтиком. Обезьяна не шевельнулась, а зонтик прошел сквозь нее. Да, зонтик проходил насквозь, туда и обратно, не встречая ни малейшего сопротивления.

Я бессилен дать вам понятие о том ужасе, какой тогда испытал. Убедившись, что передо мной иллюзия (как я тогда решил) и мне нельзя уже доверять своим собственным глазам, я был испуган настолько, что несколько мгновений не мог отвести взгляд от глаз зверя. Я все смотрел, а животное немного отскочило и забилось в угол. В панике, сам не помню каким образом, я очутился у двери и, высунув голову наружу, принялся глотать воздух. Глядя на стоявшие вдоль дороги деревья и фонари, я с радостью убедился, что реальность все еще существует.

Я остановил омнибус и вышел. Когда я расплачивался, кондуктор окинул меня пристальным взглядом. Надо полагать, он усмотрел нечто необычное в моей внешности и манере держаться, и это неудивительно: ни разу в жизни я не чувствовал себя столь странно.

7. Странствие: стадия первая

Когда омнибус укатил, я очутился на дороге один и принялся внимательно осматриваться, опасаясь, что обезьяна последовала за мной. К своему несказанному облегчению, я ее не обнаружил. Не могу вам передать, какое потрясение я в тот день испытал и как возблагодарил небеса, когда решил, что избавился от призрака.

Я вышел из омнибуса слишком рано: до дома оставалось еще два-три сотни шагов. Вдоль пешеходной дорожки тянется кирпичная стена, за стеной — изгородь из тиса или другого темного вечнозеленого растения, а еще дальше выстроились в ряд красивые деревья — вы их, вероятно, заметили, когда добирались сюда.

Кирпичная стена доходит мне до плеча. Случайно подняв глаза, я обнаружил обезьяну, которая на четвереньках ковыляла или кралась по стене, не отставая от меня ни на шаг. Я застыл на месте, охваченный ужасом и отвращением. Она тоже остановилась и села, положив свои длинные лапы на колени и сверля меня взглядом. Видны были только ее очертания: тьма скрадывала детали, но, чтобы стало заметным необычное свечение обезьяньих глаз, черный фон все же не был достаточно густым. Однако я различал эти неяркие красные огоньки. Обезьяна не скалила зубы, не проявляла никаких признаков раздражения; вид у нее был угрюмый и вялый, и она не спускала с меня глаз.

Я отпрянул и оказался на середине дороги. Это движение было невольным. Я стоял там и смотрел на обезьяну. Она сидела неподвижно.

Инстинкт подталкивал меня сделать хоть что-нибудь. Я развернулся и быстро пошел в сторону города, краем глаза следя за животным. Оно поспешило за мной.

Там, где у поворота дороги стена кончается, обезьяна спрыгнула на землю, двумя прыжками догнала меня и по-прежнему держалась ко мне вплотную, как привязанная, хотя я и прибавил шагу. Она жалась к моей левой ноге, и мне казалось, что я вот-вот на нее наступлю.

На дороге было пусто и тихо, тьма сгущалась с каждой минутой. Испуганный и растерянный, я остановился и повернулся кругом, в сторону дома. Пока я стоял неподвижно, обезьяна отдалилась ярдов на пять-шесть и, не сходя с места, наблюдала за мной.

Не подумайте, что я воспринимал происходящее хладнокровно. Мне, как и всем прочим, приходилось, конечно, читать о «фантомных иллюзиях», как окрестили это явление ваши коллеги-врачи. Я понял, с чем имею дело, и осознал, что случилась беда.

Подобного рода болезни, как пишут специалисты, бывают кратковременными, но могут принять и затяжной характер. Я читал о случаях, когда видение, вначале безобидное, постепенно превращалось в столь ужасное, что нервы жертвы не выдерживали. Стоя на дороге в полном одиночестве (если не считать моего хвостатого спутника) я вновь и вновь успокаивал себя словами: «То, что ты видишь, вызвано болезнью, самым обычным заболеванием, вроде оспы или невралгии. Так утверждают все медики, а философы подкрепляют их суждение доказательствами. Не будь глупцом. Ты ложился спать под утро, пищеварение у тебя вконец расстроено. Вылечишь свою нервную диспепсию,[64] и, с Божьей помощью, все встанет на свои места». Верил ли я тому, что говорил? Ни единому слову, подобно всем другим несчастным, попавшим до меня в те же адские сети. Я напускал на себя ложную храбрость, наперекор тому, что чувствовал, более того — знал.

Я пустился в обратный путь. Пройти предстояло всего лишь несколько сот ярдов. Я принудил себя смириться со своим несчастьем, но оправиться от потрясения не сумел.

Ночь я решил провести дома. Зверь наступал мне на пятки, и мне припомнилось, как ведет себя уставшая лошадь или собака, когда ее тянет домой.

Пойти в город я побоялся. Я опасался встретить знакомых, так как понимал, что мне не скрыть своего волнения. Кроме того, отправиться сейчас куда-нибудь развлекаться или бродить, пока не доведу себя до изнеможения, значило чересчур круто изменить свои привычки. Обезьяна выждала у двери, пока я не поднялся по ступенькам, а когда открылась дверь, вошла следом за мной.

В тот вечер я не пил чаю. Я заменил его сигарами и бренди, разведенным водой. Замысел мой заключался в том, чтобы попытаться воздействовать на свой организм путем отказа от привычек, а именно: некоторое время пожить ощущениями и поменьше рассуждать. Я поднялся сюда, в гостиную. Сел там же, где сижу сейчас. Обезьяна взобралась на столик, стоявший тогда вон там. Вид у нее был пришибленный и вялый. Я не знал, чего ожидать, и потому глядел на нее неотрывно. Она тоже смотрела на меня. Я различал блеск ее полуприкрытых глаз. Она не спит никогда и вечно сверлит меня взглядом. Так бывает всюду и всегда.

Остаток того вечера я не стану живописать в подробностях. Расскажу-ка лучше о том, как прошел весь первый год. Ведь протекал он довольно однообразно. Опишу, как выглядит обезьяна при дневном свете. Какие странности мне доводится наблюдать ночью, я поведаю позже. Это некрупная обезьянка, черная с головы до пят. Обращает на себя внимание лишь одно: сквозящая в ее облике злобность, поистине безграничная. В тот год она выглядела слабой и больной. Но под покровом хмурой апатии всегда проступала неослабевающая враждебность. Все это время обезьяна держалась так, будто поставила себе целью наблюдать, но в то же время причинять как можно меньше беспокойства. Она не сводила с меня глаз и была рядом постоянно, при свете и в темноте, днем и ночью. Избавлял меня от нее только сон, а ещё, случалось, она исчезала на несколько недель подряд, непонятно почему.

В потемках она видна не хуже, чем днем. Я говорю не только о глазах. Ее окружает ореол, напоминающий свечение тлеющих угольков. Он следует за ней неизменно.

Ее временному исчезновению предшествуют каждый раз одинаковые обстоятельства. Происходит это всегда ночью, в темноте. Обезьяна проявляет сперва признаки беспокойства, затем — ярости; она наступает на меня со сжатыми кулаками, гримасничая и трясясь, вслед за тем в камине появляется пламя. Я никогда не развожу огня в камине: мне не заснуть, если в спальне топится камин. Обезьяна, дрожа от ярости, подбирается все ближе к огню. Ее бешенство достигает, наконец, предела, и тогда она прыгает в камин и исчезает в каминной трубе.

Когда описанная сцена разыгралась в первый раз, я решил, что наступило избавление. Я почувствовал себя другим человеком. Прошел день, ночь — обезьяна не возвращалась. Неделя блаженства, другая, третья. Я не уставал благодарить небеса. Миновал месяц свободы, и внезапно обезьяна вернулась.

8. Стадия вторая

Обезьяна вновь стала моим спутником, и злоба ее, дотоле дремавшая, пробудилась. Во всем прочем обезьяна оставалась прежней. Непривычная агрессивность проявляла себя вначале в движениях и облике зверя, а затем нашла себе новый выход.

Первое время, знаете ли, бросались в глаза только возросшая живость и угрожающий вид обезьяны, словно в ней все время зрел какой-то людоедский замысел. И она по-прежнему не спускала с меня глаз.

— А где она сейчас? — спросил я.

— Сейчас ее нет, — отвечал мой собеседник, — она отсутствует уже ровно две недели и один день. Временами я не вижу ее месяца по два, однажды даже три.

Она пропадает каждый раз самое малое на две недели, пятнадцать дней — это наименьший срок. Раз пятнадцать дней прошло, она может вернуться в любую минуту.

— А что бывает, когда обезьяна возвращается?

— Ничего особенного. Просто она снова преследует меня повсюду. Стоит отвести взгляд от книги или повернуть голову, и я снова вижу, как она за мной наблюдает, и до поры до времени от нее уже не избавиться. До сегодняшнего дня я никому об этом не рассказывал так подробно.

Я обратил внимание на то, что мистер Дженнингс возбужден, бледен как смерть и непрестанно подносит ко лбу платок. Мне показалось, что он утомился, и я предложил зайти к нему завтра утром еще раз, но он ответил:

— Я бы предпочел, чтобы вы выслушали меня сегодня, если вам не трудно. Рассказ уже подходит к концу, так что лучше разделаться с ним разом. Доктор Харли не стал слушать все эти подробности. Но вы не просто врач, вы философ. Вы отводите душе то место, которое ей подобает. Если это не видение, а реальность…

Он примолк, устремив на меня беспокойный, испытующий взгляд.

— В свое время мы это обсудим, и очень подробно. Я скажу вам все, что думаю по этому поводу, — пообещал я.

— Меня это радует. Так вот, если то, что я видел, реальность, то она берет надо мной верх; мою душу гложет адская мука. Оптические нервы, сказал доктор Харли. Будто нет других каналов восприятия! Помоги мне, Боже всемогущий! Так слушайте.

Со временем обезьяна обретала все новые опасные способности. Ее злоба переросла в агрессивность. Около двух лет назад, когда некоторые разногласия, разделявшие нас с епископом, были улажены, я переехал в свой приход в Уорикшире, намереваясь всецело отдаться пастырским обязанностям. И тут случилось происшествие совершенно непредвиденное, хотя, поразмыслив, я пришел к выводу, что чего-то подобного следовало ожидать. Я говорю так вот почему…

Заметно было, что каждое слово дается теперь мистеру Дженнингсу с трудом. Он часто вздыхал, и временами казалось, что силы его на исходе. Но волноваться он перестал и походил на больного, изнемогшего в борьбе со смертью.

— Однако прежде всего надобно рассказать вам о моем приходе, Кенлисе.

Когда я добирался отсюда в Долбридж, обезьяна была рядом. Она сопутствовала мне во время поездки и ходила за мной по пятам в Кенлисе. Когда я приступил к выполнению своих обязанностей, с этой тварью произошла еще одна перемена. Она явно вознамерилась всячески мне мешать. Она была моим спутником повсюду: у аналоя, на кафедре, подле дарохранительницы. Дошло до того, что она вспрыгивала на открытую Библию и сидела там, из-за чего я не в состоянии был прочесть ни строчки. Случалось это неоднократно.

Я временно покинул Долбридж. Мне пришлось полностью довериться доктору Харли и покорно исполнять все его предписания. Он провел немало времени, размышляя над моей болезнью. Видно, мой случай показался доктору Харли интересным. Вначале лечение шло успешно. Почти на три месяца я был избавлен от своей мучительницы и считал уже, что спасен окончательно. С разрешения врача я вернулся в Долбридж.

Ехал я в почтовой карете. Я был в отменном настроении, более того — счастлив и преисполнен благодарности. Я возвращался в свой приход исцеленным (как тогда казалось), и мне не терпелось приступить к службе. Вечер был ясный и теплый, в природе царила радостная безмятежность. Помню, какое ликование переполнило мою душу, когда наконец между деревьями мелькнул шпиль кенлисской церкви. На подъезде к Кенлису церковная башня впервые оказывается на виду как раз в том месте, где пересекает дорогу небольшая речка, служащая границей прихода. Речушка протекает под землей, забранная в трубу, а там, где она на краю дороги является на поверхность, установлен камень со старинными письменами. Когда мы миновали эту точку, я откинулся на спинку сиденья и тут же обнаружил в углу кареты обезьяну.

На миг я ощутил приближение обморока, а вслед за тем меня охватил ужас. Я окликнул кучера, вышел из кареты, сел на обочину и предался немой молитве. Спокойствие отчаяния снизошло на меня. В свой приход я возвратился не один, а со спутником. Все та же напасть, что и раньше, после краткой борьбы одолела меня. Вскоре я покинул Кенлис.

Я уже говорил вам, — продолжал мистер Дженнингс, — что эта тварь стала временами проявлять агрессивность. Немного поясню. Когда я произносил молитву и даже когда мысленно обращался к Богу, обезьяну охватывала невероятная злоба. Кончилось тем, что она стала меня прерывать. Вы спросите, каким образом безъязыкий, бестелесный призрак добивался своего? Дело в том, что всякий раз, когда я мысленно возносил молитву, обезьяна оказывалась передо мной, все ближе и ближе.

Она вспрыгивала на стол, на спинку стула, на каминную полку и принималась медленно раскачиваться из стороны в сторону, не спуская с меня глаз. Эти однообразные движения непонятным образом рассеивали мысли и поглощали внимание, и вскоре я обнаруживал, что голова моя пуста. Если бы я не вскакивал, чтобы стряхнуть с себя оцепенение, я бы тронулся умом. Эта злобная тварь прибегает и к другим приемам, — продолжал священник с тяжким вздохом. — К примеру, когда я во время молитвы закрываю глаза, она подбирается все ближе и ближе и в конце концов становится видимой. Признаю, это противоречит законам физики, но что есть, то есть: я вижу ее, вижу с закрытыми глазами. От этого у меня ум заходит за разум, силы изменяют и приходится подниматься с колен. Кому довелось пережить подобное, тот знает, что такое отчаяние.

9. Стадия третья

— Замечаю, доктор Хесселиус, что выслушиваете вы меня, не упуская ни единого слова, потому нет нужды просить вас с особым вниманием отнестись к продолжению моего рассказа. Все только и делают, что толкуют о зрительных нервах да о фантомных иллюзиях, словно зловредной силе, привязавшейся ко мне, недоступны иные пути воздействия, помимо органа зрения. Плохо же они ее знают. В первые два года моих мук адское видение и в самом деле оставалось не более чем оптическим образом. Но подобно тому как вслед за нежным касанием губ наша пища испытывает на себе разрушительную мощь зубов, как в колесо машины попадает вначале кончик мизинца, а затем туда затягивает все руку и, наконец, всего человека целиком, так и адская машина ухватывает кончик тончайшего нерва, а следом происходит то, что произошло со мной: она постепенно поглощает несчастного смертного целиком. Да, доктор, такова и моя участь. Я беседую с вами, я молю о помощи, а сам чувствую, что мольбы мои бессильны и призыв не будет услышан.

Он волновался все более, и я постарался успокоить его, убедить не поддаваться отчаянию.

Пока мы беседовали, наступила ночь. Пейзаж за окном слабо виднелся в лунном свете. Я сказал:

— Распорядитесь, чтобы принесли свечи, если вам не хочется сидеть в потемках. Полутьма ведь навевает странные мысли. Мне бы хотелось, чтобы, пока я не поставлю диагноз, вы вели себя, по возможности, как обычно.

— Свет ли, тьма — меня это волнует, только когда я пишу. А так пусть бы ночь никогда не кончалась. Сейчас я намереваюсь рассказать вам, что случилось год назад. Эта тварь заговорила.

— Заговорила? Что вы имеете в виду: она стала разговаривать как человек?

— Да, она произносит слова и целые предложения очень связно и отчетливо, но есть одна странность. Ее голос отличен от человеческого. Он доходит не через уши, а звучит в голове, как пение.

Ее речи меня доконают. Эта тварь не дает мне молиться, ее отчаянные богохульства вынуждают меня умолкнуть; я не могу, не в силах продолжать. О доктор, неужели мне не помогут ни врачебное искусство, ни молитва?

— Обещайте мне, дорогой сэр, не тревожить себя мыслями, не ведущими ни к чему, кроме ненужного возбуждения. Сосредоточьтесь на фактах, о них и ведите рассказ. Прежде всего не забывайте о том, что даже если преследующее вас существо вполне реально, существует помимо вашего воображения и обладает собственной волей (а вы, судя по всему, считаете, что так оно и есть), то, тем не менее, повредить вам оно неспособно, если таковая власть не дана ему свыше. Степень ее воздействия на ваши органы чувств зависит главным образом от вашего физического состояния — вот в чем вы, положась на Всевышнего, должны черпать надежду и утешение. Все мы живем рядом с подобными существами, ваше отличие от других состоит лишь в том, что у вас слегка повреждена защитная преграда, скрывающая от нашего зрения и слуха этот враждебный мир. Вы должны пройти новый курс терапии — ободритесь. Я обдумаю сегодня ваш рассказ и решу, что нам делать.

— Вы очень добры, сэр; вы полагаете, стоит попытаться? Есть еще надежда? Но если бы вы знали, какую власть забрала себе адская тварь. Она меня тиранит, отдает приказы, а я становлюсь все беспомощней. Господи, смилуйся надо мной!

— Вы говорите, она отдает вам приказы?

— Да, да, она все время подбивает меня на преступления: покуситься на кого-нибудь другого или на самого себя. Теперь вы убедились, доктор, что положение серьезное. Не так давно я был в Шропшире, — говорил мистер Дженнингс с поспешностью, положив руку мне на рукав и заглядывая в лицо, — и отправился с несколькими приятелями на прогулку. Мой мучитель в это время сопровождал меня повсюду. Я немножко отстал от друзей: вам ведь известно, что в окрестностях Ди места красивые,[65] есть на что посмотреть. Наш путь пролегал мимо угольной шахты. Ствол шахты, глубиной, как говорят, полтораста футов, находится на опушке леса. Моя племянница отбилась от компании вместе со мной. О моей болезни она, разумеется, ничего не знала, кроме того, что я нездоров, впал в уныние и меня не следует оставлять в одиночестве. Мы шли не спеша, а проклятая обезьяна все твердила, чтобы я бросился в шахту. Поверите ли, от страшной смерти меня спасла только мысль о том, каково будет бедной девушке стать свидетельницей такого жуткого происшествия. Я сказал ей, чтобы она догнала своих друзей, а я останусь, так как не в силах идти дальше. Она ни за что не соглашалась, и чем дольше я уговаривал, тем решительней отказывалась меня покинуть. Вид у нее был испуганный. Думаю, что-то в моем облике или поведении встревожило ее; так или иначе, но уйти она отказалась и этим в буквальном смысле спасла меня. Вы и представить себе не можете, сэр, до какой степени сатана способен подчинить себе смертного.

Дженнингса беспрестанно била дрожь. Он жалобно застонал.

Наступила пауза, а потом я проговорил:

— Как бы то ни было, но вы были спасены. В этом видна десница Божья. Он не предал вас во власть врага рода человеческого, а значит, вам следует верить в будущее.

10. Приют

Я уговорил мистера Дженнингса приказать слугам принести свечи и не оставил его, пока не убедился, что в комнате стало уютно. Я объяснил, что причина его болезни кроется исключительно в физиологических нарушениях, пусть даже и трудно уловимых. Я постарался убедить его, что давешнее спасение даровано свыше и служит свидетельством милости Божьей; мне больно слышать, сказал я, как он твердит, что Господь его отринул. Так отнестись к происшедшему — значит не просто ошибиться, а сделать вывод, впрямую противоречащий истине, ибо избавление его от смерти есть не что иное, как чудо, ниспосланное с небес. Ведь, во-первых, племянница не покинула его, несмотря на все уговоры, а во-вторых, ему было внушено неодолимое отвращение к мысли совершить страшный поступок у нее на глазах.

Когда я говорил об этом, у мистера Дженнингса на глазах выступили слезы. Мне показалось, что на него снизошло успокоение. Я заставил его пообещать, что, когда обезьяна вернется, он пошлет за мной немедленно, и повторил, что ближайшие часы всецело посвящу обдумыванию его случая и завтра расскажу, к каким пришел выводам. На том мы и распрощались.

Слуге, проводившему меня к экипажу, я сказал, что хозяин очень болен, и велел почаще заглядывать в его комнату.

Предстояло обеспечить условия для сосредоточенной, непрерывной работы.

Я добрался к себе, захватил письменные принадлежности и саквояж, сел в наемную карету и направился в расположенную в двух милях от города очень тихую и уютную гостиницу «Рога» (еще одна ее особенность — солидные, толстые стены). Там, в удобной гостиной, укрытый от возможных помех и вторжений, я собирался провести в раздумьях остаток ночи, а если понадобится, то и утро.

(Здесь доктор Хесселиус строго научно излагает свое мнение по поводу болезни мистера Дженнингса, а также описывает нужные пациенту режим, диету и лекарственные препараты. Записи эти, содержащиеся в письме, которое он сочинил в гостинице «Рога», впрочем, довольно любопытны — кое-кто, возможно, назвал бы их загадочными. Однако я не уверен, что ученые рассуждения доктора Хесселиуса способны увлечь моего предполагаемого читателя, а раз так, то едва ли стоит помещать их на этих страницах. Следующее письмо доктор Хесселиус составил в своей городской квартире.)

Я выехал из города в гостиницу вчера в половине десятого, а возвратился сегодня в час дня. На столе в городской квартире меня ждало письмо от мистера Дженнингса. Узнав, что пришло оно не по почте, я расспросил слуг; как выяснилось, принес письмо лакей мистера Дженнингса. Когда ему сообщили, что я буду дома не раньше завтрашнего дня и никто не знает, где меня найти, слуга, растерянный и встревоженный, сказал, что ему велено без ответа не возвращаться.

Я вскрыл письмо и прочел:

«Дорогой доктор Хесселиус!

Она вернулась, не минуло и часа после Вашего отъезда. Она говорит со мной. Ей известно все, что произошло. Она знает все, знает о Вас и обозлена безмерно. Она изрыгает проклятия. Я посылаю Вам это письмо, а она знает, знает каждое слово. Я обещал Вам и потому пишу, но, боюсь, бессвязно, совсем бестолково. Мне не сосредоточиться, я выбит из колеи.

Всегда искренне Ваш,

Роберт Линдер Дженнингс».

— Когда пришло письмо? — спросил я.

— Вечером около одиннадцати. Тот слуга опять заезжал вчера и трижды сегодня. В последний раз он был здесь час назад.

В считанные минуты я сунул в карман бумаги со своими рецептами и предписаниями, вскочил в экипаж и отправился к мистеру Дженнингсу в Ричмонд.

Вам, разумеется, понятно, что я никоим образом не считал болезнь мистера Дженнингса неизлечимой. Да он и сам был знаком (по «Метафизической медицине») с моими воззрениями на подобные случаи и пытался, хотя и совершенно ошибочным образом, применить изложенные мною принципы. Я же намеревался взяться за его лечение, опираясь на солидную научную основу. Тут были затронуты мои научные интересы, и я ничего так не жаждал, как наблюдать своего пациента в тот период, когда его вновь примется донимать «супостат».

Наконец я достиг мрачного дома мистера Дженнингса, взбежал по ступенькам и постучал. Дверь тут же открыла высокого роста женщина в черном шелковом платье. Вид у нее был нездоровый, глаза, как мне показалось, заплаканные. В ответ на мой вопрос она молча присела и махнула рукой в сторону двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Поручив меня, таким образом, их заботам, она проворно нырнула в боковую дверь и захлопнула ее за собой.

Я обратился к тому из двоих, кто оказался ближе, но тут же с испугом заметил, что обе руки у него в крови.

Я невольно сделал шаг назад, а человек, с которым я заговорил, тихо ответил, продолжая спускаться: «Вот слуга, прошу вас, сэр».

Слуга остановился, при виде меня смутившись и онемев. Платок, которым он вытирал руки, был пропитан кровью.

— Джонс, ради Бога, что произошло? — спросил я, холодея от мрачного предчувствия.

Слуга пригласил меня выйти в коридор, я тут же последовал за ним. И вот он, смертельно бледный, сказал мне то, о чем я уже с ужасом догадывался.

Его хозяин покончил с собой.

Вместе с Джонсом я поднялся в комнату мистера Дженнингса. Не могу Вам передать, что я там увидел. Несчастный перерезал себе горло бритвой. Рана была ужасна. Тело уложили в постель, придав ему подобающее положение. Огромная лужа крови на полу, между кроватью и окном, ясно указывала, где именно произошла трагедия. Пол был голый, ковры постелены только у кровати и под туалетным столиком. Мистер Дженнингс упоминал, что не любит ковров в спальне. На полу этой сумрачной, а теперь зловещей комнаты, затененной, как и весь дом, старыми вязами, чуть подрагивала тень одной из гигантских ветвей.

Я сделал знак слуге, и мы вместе спустились вниз. В соседней с холлом старомодной, отделанной деревянными панелями комнате я и выслушал все, что он смог мне рассказать. Наш разговор оказался кратким.

— По тому, что и как вы сказали, сэр, вчера ночью, я понял: хозяин занемог всерьез. Я подумал, вы боитесь припадка или чего-нибудь еще. Так что я поступил в точности, как вы распорядились. Хозяин долго не ложился, до трех и даже дольше. Он не писал, не читал, а все разговаривал сам с собой, но такое для него не редкость. В четвертом часу я помог ему раздеться. Когда я ушел, на нем был и халат и домашние туфли. Через полчаса я потихоньку снова к нему заглянул. Он лежал в постели раздетый, а на столике рядом с кроватью стояла пара зажженных свечей. Когда я зашел, он опирался на локоть и что-то разглядывал в другом конце кровати. Я спросил, не будет ли каких-нибудь приказаний, и он ответил, что нет.

Ночью мне все время было не по себе. Я за него беспокоился, то ли после ваших распоряжений, сэр, то ли оттого, что заметил нечто непонятное.

Прошло еще полчаса, а может, чуть больше, и я снова поднялся к нему. Прислушался, но на этот раз он молчал. Я приоткрыл дверь. Обе свечи у изголовья не горели, и это было необычно. У меня была с собой свеча, и я тихонько оглядел комнату. Хозяин сидел в кресле у туалетного столика. Мне бросилось в глаза, что он снова одет. Хозяин обернулся и взглянул на меня. Я подумал, как, мол, чудно, что он встал и оделся, потушил свет и сидит вот так в темноте. Но я осмелился лишь спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Он сказал «нет», довольно сердито, — так мне показалось. Не прикажет ли он зажечь свечу? «Как хотите, Джонс», — ответил он. Я зажег свечи, но уходить не спешил, и тогда хозяин задал вопрос: «Скажите правду, Джонс, вы вернулись, потому что услышали, как здесь кто-то бранится?» Я не понял, о чем это он, и ответил: «Нет, сэр». — «Конечно, нет, — повторил хозяин вслед за мной, — как же иначе?» Тут я сказал: «Не лучше ли будет, сэр, вам лечь в постель, ведь уже пять?» Он ответил только: «Очень может быть. Спокойной ночи, Джонс». Ну я и ушел, сэр, но через час вернулся. Дверь была затворена; он меня услышал и крикнул (видать, с постели), чтобы я сказал, чего мне нужно, и больше его не тревожил. Я лег и немного поспал. В седьмом часу я опять пошел наверх. Дверь все так же была закрыта, хозяин мне не ответил, и я подумал, что он наверняка спит, не стал его будить и до девяти наверх не возвращался. У нас заведено, что, пока хозяин утром не вызовет меня колокольчиком, сам я в спальню не захожу. Я осторожно постучал, ответа не было, — ну что ж, стало быть, он отдыхает. Но к одиннадцати я всерьез забеспокоился, и было отчего: хозяин ведь позже половины одиннадцатого в жизни не вставал. На мой стук он не откликнулся. Я колотил в дверь, кричал — все бесполезно. В одиночку выломать дверь я не смог, пришлось позвать Томаса с конюшни, мы пробились в комнату, а что там застали — вы сами видели.

Больше Джонс не знал ничего. Бедный мистер Дженнингс был по-настоящему кротким и добросердечным человеком, слуги души в нем не чаяли. Я заметил, что слуга искренне горюет.

Потрясенный, я покинул этот зловещий дом под сумрачной сенью вязов. Надеюсь не увидеть его больше никогда. Пишу Вам и чувствую себя так, словно не вполне пробудился после продолжительного ночного кошмара. Память моя с испугом отвергает происшедшее. Но я знаю, что это не сон. Это подлинная история, и речь в ней идет об отравлении, о яде, действие которого затрагивает душу и нервную систему человека и парализует ткань, разделяющую две родственные функции органов чувств: внешнее и внутреннее восприятие. И тогда мы обнаруживаем рядом с собой странные существа, и ранее, чем пробьет предустановленный час, смертный зрит бессмертного.

Заключение. Слово к страждущим

Дорогой мой Ван Лоо, причина Ваших мук кроется в болезни, подобной той, которую я только что описал. Дважды Вы испытывали на себе ее действие.

Кто, с Божьей помощью, излечил Вас? Ваш покорный слуга, Мартин Хесселиус. А лучше будет повторить вслед за одним старым добрым хирургом, жившим три сотни лет назад во Франции, следующие исполненные благочестия слова: «Я лечил, а исцелил Создатель».

Не поддавайтесь хандре, друг мой. Позвольте объяснить Вам, что к чему.

В своей врачебной практике мне довелось столкнуться, как показано в моей книге, с пятьюдесятью семью случаями видений, подобных вышеописанному (я называю их «сублимированными», «ранними» или «внутренними», не отдавая предпочтения ни одному из этих терминов).

Имеется и другой класс болезней, фантомные иллюзии, данное название получивший вполне правомерно, но зачастую смешиваемый с этим недугом. Фантомные иллюзии — я в этом убежден — излечиваются так же просто, как насморк или легкое расстройство пищеварения.

Проверкой мыслительных способностей врача могут послужить лишь болезни, относимые к названной ранее категории. Пятьдесят семь подобных случаев встретилось мне в моей практике, и ни одним меньше. В скольких из них мое искусство оказалось бессильным? Ни в одном.

Из всех недугов, преследующих человеческий род, проще и надежней прочих излечивается именно этот: требуется лишь немного терпения и доверия к врачу. При соблюдении этих незамысловатых условий можно быть совершенно уверенным в успехе.

Припомните: в случае с мистером Дженнингсом я не успел даже приступить к лечению. Не сомневаюсь, что года через полтора, от силы два он был бы абсолютно здоров. Некоторые случаи быстро поддаются излечению, другие же носят затяжной характер. Но, в конечном счете, любому мыслящему и усердному медику эта задача по плечу.

Вам знаком мой трактат об основных функциях мозга. Опираясь на бесчисленные факты, я привожу там убедительные, надеюсь, доводы в пользу теории, согласно которой в нервных каналах может существовать циркуляция, подобная артериальному и венозному кровообращению. Мозг в данном случае играет ту же роль, что в системе кровообращения сердце. Соответственно, флюид, распространяющийся в нервных волокнах одного вида, возвращается, в измененном состоянии, по нервам другого вида. Флюид этот по своей природе тонок, но все же материален, подобно свету и электричеству.

Всякого рода вредные привычки, одна из которых — злоупотребление некоторыми небезразличными для организма факторами (такими, как зеленый чай), ведут к тому, что нарушается либо состав этого флюида, либо — чаще — его баланс. Примите во внимание, что наличие указанного флюида является тем общим свойством, что роднит нас с духами. Избыточный нервный флюид, накапливающийся в мозгу или нервных волокнах, будучи связан с внутренним восприятием, представляет собой как бы обширную незащищенную область, через которую бесплотные духи получают доступ к нашим органам чувств; таким образом и формируется канал связи. Между обеими системами циркуляции, мозговой и сердечной, существует тесная общность. Фокусом, а точнее, орудием внешнего зрения является глаз. Внутреннее же зрение локализуется в нервной ткани и мозге, в области бровей и чуть выше. Вспомните, с какой легкостью мне удалось бесследно рассеять Ваши видения при помощи всего лишь замороженного одеколона. Не сочтите, однако, что одни и те же методы пригодны для всех пациентов и неизменно дают быстрые результаты. Холод вызывает отлив нервного флюида. Достаточно длительное воздействие холода ведет к перманентной утрате способности ощущать — иначе говоря, к онемению, — а вслед за тем наступает паралич не только ощущений, но и мышц.

Повторяю вновь с абсолютной уверенностью: я непременно добился бы того, чтобы внутреннее око, которое, сам того не желая, отверз у себя мистер Дженнингс, вначале затуманилось, а затем и затворилось. В случае белой горячки наблюдается подобная же патологическая чувствительность. Терапевтическая методика сводится к такому воздействию на телесный организм, которое позволяет устранить гиперактивность мозга как мотора нервной циркуляции и, соответственно, избыточность нервного флюида. Именно последовательное обращение к некоторым простым лечебным приемам ведет (причем неизменно) к желаемому результату. Неудач в моей практике не было.

Бедный мистер Дженнингс свел счеты с жизнью. Но виновна в этой катастрофе совершенно иная болезнь, наложившаяся, так сказать, на вышеописанную. Его случай, без сомнения, следует отнести к сложным. Истинной причиной его гибели послужило не что иное, как наследственная суицидомания. Не могу назвать бедного мистера Дженнингса своим пациентом, так как не успел даже приступить к лечению, а, кроме того, как я убежден, с его стороны отсутствовало необходимое условие успешной борьбы с болезнью: полное и безграничное доверие к врачу. Если же пациент заранее принимает сторону не болезни, а врача, в благоприятном исходе сомневаться не приходится.

1872

Green Tea, 1872

Пер. Л. Бриловой

ДЖОРДЖ ЭЛИОТ

(George Eliot, 1819–1880)

В 20—70-х гг. XIX столетия «едва ли не все наиболее значительные — и многие из менее выдающихся — британские и американские писатели, известные главным образом заслугами в других жанрах, попробовали свои силы в создании произведений, следующих готической традиции, в которых повествуется об ужасах, тайнах и расследовании преступлений». Ознакомившись с рассказом «Приоткрытая завеса», читатель убедится, что эти слова американского литературоведа Бенджамина Франклина Фишера в полной мере можно отнести и к Джордж Элиот, известной своими романами «Адам Бид» (1859), «Мельница на Флоссе» (1860), «Миддлмарч» (1871–1872) и др.

Настоящее имя Джордж Элиот — Мэри Энн Эванс; она родилась и провела первые годы жизни в Уорикшире, где ее отец служил управляющим имением. В ранней юности под влиянием гувернантки и уроков в частной школе Мэри Энн прониклась духом строгой религиозности. После окончания школы Мэри Энн стала вести хозяйство отца, а в 1841 г. вместе с отцом переехала в Ковентри. Там ее взгляды резко изменились благодаря общению с новыми друзьями, в числе которых были известные литераторы и философы. Мэри Энн увлекается философией, искусством, пополняет свои — и без того немалые — знания в области языков. Первым увидевшим свет литературным трудом Эванс стал перевод сочинения немецкого философа Д. Ф. Штрауса «Жизнь Иисуса Христа» (1846).

После смерти отца (в 1849 г.) будущая писательница переселилась в Лондон, где сначала занималась журналистикой. В 1858 г. вышла из печати ее первая повесть «Амос Бартон», а за ней последовали романы, принесшие Джордж Элиот громкую славу. Джордж Элиот признают самой интеллектуальной из писательниц того времени, использовавшей в своих романах метод психологического анализа.

Приоткрытая завеса

1

Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и — по словам моего врача — при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией — как наделила исключительным складом психики, — мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.

Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, — бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.

Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.

Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?

Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…

Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо — сей утонченный проводник звуков к святая святых души — еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится — «ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit»;[66] глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.

Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, — почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.

Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, — вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение — и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, — ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки, и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.

Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил большую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил тех мертвых, но царственных гениев и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса.[67] После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летерал заявил об этом со всей решительностью. Он — огромный человек в очках — однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летерал остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:

— Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, — добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, — большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.

Я дрожал всем телом — отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью — ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.

Не знаю, какое отношение имел мистер Летерал к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха,[68] Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.

Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры[69] панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения — словно после глотка вина — от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса — чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, — подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению,[70] а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка[71] пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинное имя его (английское, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрело большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом — впечатлительным и рассеянным — потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне — хотя и по другим причинам, — и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве[72] — и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.

Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:

— Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…

Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово — Прага — осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца — ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город казался раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха — обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.

Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось у меня в груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.

Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение — отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды — видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями — неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.

Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте — обитель мертвых, а Мильтон — полет Искусителя к Земле.[73] Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии — усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис[74] по мере развития чахотки все больший творческий подъем?

Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе — например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто,[75] висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.

Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.

Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.

Не в силах усидеть на месте, я принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.

Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец…

Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом — и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.

— Monsieur ne se trouve pas bien?[76] — беспокойно спросил он.

— Я устал ждать, Пьер, — проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. — Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в Hotel des Bergues[77] и узнай, там ли он.

Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»,[78] и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.

Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева — стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец.

Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью пришел в себя, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:

— Я доложил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. — Затем он добавил: — Эта юная леди — Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.

Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, — а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, — особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.

Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.

Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, — и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность — достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, — стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред — красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне — слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры — слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или — тем более — когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.

Ибо мы с братом были соперниками, и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.

До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в bonne et brave femme,[79] веснушчатую и толстопятую.

Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата — словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей — ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае — то словом, то жестом — старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.

Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.

Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:

— Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.

— О моем презрительном равнодушии? — откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. — Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, — добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. — И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.

Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.

Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.

Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней — страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, — некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все — и Берта в особенности — будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.

В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне,[80] представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа.[81] Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке — все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры.[82] Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу — мертвое пространство, выжженное ненавистью, — и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди — усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света — лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.

Сильное душевное расстройство, вызванное кошмарным видением, на несколько дней приковало меня к постели и задержало наш отъезд из Вены. Я содрогался от ужаса при воспоминании об этой сцене — а она постоянно приходила мне на ум во всех своих самых мелких деталях, которые намертво врезались в мое сознание. И все же — так безумно человеческое сердце во власти сиюминутных страстей! — я испытывал дикую радость при мысли, что Берта будет моей. Ибо моя способность предвидения, уже получившая подтверждение во время первой встречи с Бертой, не позволяла мне считать последнее страшное видение будущего просто игрой расстроенного воображения, не имевшей никакой связи с реальной жизнью. Только одно могло поколебать мою ужасную уверенность: доказательство того, что мое видение Праги не имеет никакого отношения к действительности. А Прага была следующим городом на нашем пути.

Тем временем, едва вернувшись в общество Берты, я полностью оказался во власти ее обаяния. Что с того, что мне открылась душа Берты — зрелой женщины, моей супруги? Девушка Берта по-прежнему оставалась для меня пленительной загадкой. Я трепетал от ее прикосновений, находился в плену ее чар и страстно желал убедиться в ее любви. Боязнь отравиться не может остановить измученного жаждой человека. Однако я продолжал испытывать ревность к своему брату и страшно досадовал на его пренебрежительно-покровительственное отношение ко мне. Ибо моя гордость и нездоровая впечатлительность оставались прежними и отзывались на каждую обиду так болезненно и неизбежно, как реагирует глаз на попавшую в него соринку. Будущее, даже открывшееся сознанию через столь жуткое видение, все равно представлялось мне некой отвлеченной идеей, несравнимой по силе воздействия на мой ум с владевшими мной тогда чувствами — любовью к Берте и ненавистью и ревностью к брату.

Эта история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью только потому, что час расплаты очень далек, а потом с такой же мучительной страстью стремится жаждущей душой к светлому источнику, ибо черная тень неотступно следует за ним. Не существует на свете проторенного пути, некой кратчайшей дороги к мудрости. После многих веков цивилизации путь человеческой души пролегает через тернистые пустоши, которые, как и в глубокой древности, нужно проходить в одиночестве, сбивая в кровь ноги и с плачем взывая о помощи.

Я напряженно размышлял о том, каким образом удастся мне стать счастливым соперником брата, ибо в своей неосведомленности о подлинных чувствах Берты я по-прежнему робел и не осмеливался предпринять никаких шагов к тому, чтобы добиться ее признания в любви. Я надеялся обрести уверенность для решительных действий после того, как подтвердится достоверность моего видения Праги. И все же как боялся я получить это подтверждение! Рядом со стройной девушкой Бертой, чьи слова и взгляды я жадно ловил, в чьих прикосновениях находил высшее блаженство, мне постоянно виделась другая Берта, с более пышными формами, более тяжелым взглядом и более жестким ртом, — женщина с открытой моему взгляду пустынной эгоистичной душой; уже не пленительная тайна, но очевидный факт, помимо моей воли постоянно пребывавший в моем уме. Неужели вы, читающие эти строки, не проникнетесь состраданием ко мне? Можете ли вы представить себе эту работу раздвоенного сознания, при которой совершенно противоположные мысли текут параллельно друг другу и никогда не сливаются в единый поток? Вы, должно быть, имеете представление о характере предчувствия, порожденного интуицией в мгновения отчаянной борьбы со страстью. А все мои видения были лишь усиленными до последнего страшного предела предчувствиями. Вам наверняка знакомо бессилие рассудка перед душевным порывом. А мои видения, уходя в прошлое, превращались просто в отвлеченные понятия — в некие бледные тени, которые тщетно взывали ко мне, пока живое и любимое существо держало меня за руку.

Впоследствии я горько сожалел о том, что не предвидел другого — или большего. Ведь если бы вместо кошмарного видения, отравившего — если не уничтожившего — мою страсть, мне открылся бы тот момент будущего, когда я в последний раз глядел в лицо брата, то мое отношение к Альфреду несколько смягчилось бы: уязвленная гордость и ненависть превратились бы в жалость, способную простить многие скрытые пороки. Но это — одна из тех запоздалых мыслей, которыми привыкли обольщаться люди. Мы стараемся убедить себя, что наш эгоизм случаен и легко проходит, что только наша неосведомленность не позволяла нам в полной мере проявить великодушие, милосердие и добродетельность и скрыть таким образом холодное равнодушие к чувствам и мыслям близких людей. Наша отзывчивость и способность к самоотречению возрастают в наших собственных глазах, когда эгоистичные поступки остаются далеко в прошлом, — когда после жалкой борьбы, которая должна закончиться для соперника тяжелой потерей, судьба дарует нам победу и мы внезапно содрогаемся, поскольку ее протягивает нам холодная рука смерти.

Мы прибыли в Прагу ночью, и это обстоятельство обрадовало меня, ибо возможность несколько часов находиться в городе, не видя его, была равносильна возможности отсрочить страшный решающий момент. Мы намеревались остановиться в Праге совсем ненадолго и вскоре отправиться в Дрезден и поэтому планировали на следующее утро бегло осмотреть город и особо интересные достопримечательности, прежде чем жара станет невыносимой: дело было в августе, и лето стояло сухое и жаркое.

Но случилось так, что леди задержались за утренним туалетом, и, к вежливо-сдержанному, но заметному раздражению моего отца, мы разместились в коляске, когда солнце стояло уже довольно высоко. По въезде в еврейский квартал, где мы собирались посетить старую синагогу, я с чувством облегчения подумал, что мы устанем и перегреемся на солнце раньше, чем закончим осмотр этой плоской, тесно застроенной части города, и вернемся домой, не успев изучить ничего, кроме уже виденных сегодня улиц. Это даст мне еще один день неопределенности — единственного состояния, в котором испуганная душа может утешиться надеждой. Но когда я стоял под почерневшими крестовыми сводами старой синагоги, слабо освещенной семью тонкими свечами священной лампады, и внимал голосу нашего проводника-еврея, читавшего на древнем языке Книгу Закона,[83] меня вдруг привела в трепет мысль, что это странное сумрачное здание, этот чудом уцелевший обломок средневекового иудаизма по своему духу вполне отвечает моему видению. Те потемневшие и запыленные христианские святые, стоявшие под более высокими сводами и при свете более толстых свечей, должны были утешаться тем, что могут с презрительной усмешкой указать на смерть-в-жизни, еще более иссушенную и источенную временем, чем их собственная.

Как я и ожидал, после осмотра синагоги старшие выразили желание вернуться в отель. Но теперь вместо того, чтобы с радостью присоединиться к ним, я вдруг почувствовал страстное желание немедленно отправиться на мост и положить конец состоянию неопределенности, которое совсем недавно мне хотелось продлить. С необычной для меня решительностью я объявил о своем намерении выйти из коляски и пойти пешком. Спутники могут вернуться без меня. Мой отец посчитал подобный каприз очередным романтическим вздором и строго заметил, что я только перегреюсь, гуляя по такой жаре. Но, увидев мою настойчивость, он сердито сказал, что я волен идти куда глаза глядят, но только в компании Шмидта (нашего проводника). Я согласился и вместе с ним направился к мосту. Едва выйдя из-под арки огромных старинных ворот, я задрожал всем телом и похолодел под лучами палящего солнца. Но продолжал идти вперед. Я искал одну деталь — маленькую деталь видения, которую помнил особенно отчетливо, и наконец увидел ее: радужный блеск на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды.

2

Задолго до конца осени, когда вязы в нашем парке еще стояли под густым покровом коричневой листвы, мой брат обручился с Бертой, и стало ясно, что свадьба состоится ранней весной. С того незабываемого момента на мосту в Праге я чувствовал уверенность, что однажды Берта станет моей женой, но мучительно цепенел от прирожденной застенчивости и робости, и все заранее придуманные слова признания замирали у меня на губах. Прежнее противоречивое чувство владело мной: страстное желание получить из уст Берты подтверждение любви и страх услышать презрительные слова отказа, подобные разъедающей душу кислоте. Что значила для меня неизбежность отдаленного будущего? Я трепетал под сегодняшними взглядами возлюбленной, искал сегодняшней радости и холодел от сегодняшнего страха. Так текли дни. Я присутствовал на помолвке Берты и слушал разговоры о предстоявшей свадьбе, воспринимая все это как кошмарный сон; я знал, что он кончится, но не мог вырваться из его душного плена.

В отсутствие Берты — а она проводила со мной очень много времени, как и прежде осуществляя свою шутливую опеку, которая не вызывала никакой ревности брата, — я целыми днями гулял, катался верхом до самого захода солнца, а вечерами закрывался в своей комнате, полной непрочитанных книг. Книги перестали интересовать меня. Застенчивость моя развилась до той степени, когда наша внутренняя жизнь превращается в драму и настойчиво занимает все наше воображение и мы начинаем рыдать не столько от действительных душевных мук, сколько от одной лишь мысли о них. Мой печальный жребий вызывал у меня острое чувство жалости к себе: печальный жребий существа, от природы в высшей степени предрасположенного к страданию и лишенного тех фибров души, которые способны реагировать на радость. Для подобных людей мысль о будущем несчастье отравляет всю радость настоящего момента, и мысль о будущем счастье не в силах прогнать тоску и страх, испытываемые сейчас. В молчании проходил я через эту стадию страданий, на которой истинный поэт испытывает восхитительные муки творчества и превращает свои печали в возвышенные образы.

Окружающие совершенно оставили меня в покое, не протестуя против моего мечтательного и бесцельного существования. Я знал мнение отца о себе: этот парень никогда ни в чем не преуспеет в жизни. Пусть живет себе потихоньку на доходы с причитающегося ему капитала. Не стоит беспокоиться о его карьере.

Однажды погожим утром в начале сентября я стоял у галереи дома, лениво поглаживая Цезаря, старого полуслепого ньюфаундленда, единственную собаку, которая когда-либо питала ко мне привязанность, — ибо даже собаки избегали меня и ласкались к более счастливым людям. В это время грум подвел к дому коня, на котором брат собирался ехать на охоту, и сам Альфред появился в дверях — румяный, широкоплечий и самодовольный; упоенный собственным великодушием, не позволявшим ему относиться свысока к окружающим, несмотря на его несомненное превосходство над всеми.

— Лэтимер, дружище! — сказал он сочувственным и сердечным тоном. — Как жаль, что ты изредка не охотишься с собаками. Охота — лучшее в мире средство от плохого настроения!

«Плохое настроение, — ожесточенно подумал я, глядя вслед отъезжавшему брату. — Этими словами грубые и ограниченные люди вроде тебя определяют состояние души, о котором ты можешь знать не больше, чем твоя лошадь. Именно таким, как ты, достаются все блага этого мира: неприкрытая тупость и жизнерадостный эгоизм, благодушное тщеславие — вот подлинные ключи к счастью».

Тут у меня мелькнула мысль, что мой эгоизм даже глубже, — только это эгоизм страдальца, а не довольного собой человека. Но затем моему раздраженному сознанию вновь представилась самоуспокоенная душа Альфреда, свободная от всех сомнений и страхов, неудовлетворенных страстей и утонченных мук чувствительности, которые составляли самую суть моей жизни, — и я вновь потерял способность понимать брата. Этот человек не нуждался ни в жалости, ни в любви. Подобные тонкие чувства остались бы для него незаметными, словно нежные прикосновения легкого белого тумана для холодной скалы. Ему будущее не сулило никаких несчастий: если он и не женится на Берте, то только потому, что найдет более выгодную партию.

Особняк Филморов находился в полумиле от наших ворот, и всякий раз, когда брат уезжал в каком-нибудь другом направлении, я шел туда в надежде застать Берту дома. Позже днем я отправился туда. Вопреки обыкновению, девушка оказалась дома одна, и мы вместе пошли в сад (как правило, она предпочитала прохаживаться по аккуратно посыпанным гравием аллеям). Помню, Берта казалась мне тогда прекрасной сильфидой: низкое ноябрьское солнце золотило ее белокурые волосы, и она легко и быстро шагала рядом, как всегда поддразнивая меня добродушной болтовней, которой я внимал обычно с любовью и грустью, — ведь только таким образом проявлялась таинственная сущность ее души. Возможно, в тот день чувство грусти преобладало во мне, ибо я еще не вполне пришел в себя после приступа ревности и ненависти, вызванного покровительственным обращением брата со мной. Внезапно я прервал девушку и ошеломил, спросив почти яростно:

— Берта, как вы можете любить Альфреда?

Несколько мгновений она удивленно смотрела на меня, потом вновь беззаботно улыбнулась и насмешливо ответила:

— С чего вы взяли, что я его люблю?

— Как вы можете задавать такие вопросы, Берта?

— Что? Неужели наш многомудрый полагает, что я должна любить человека, за которого собираюсь выйти замуж? Но ведь это самая ужасная вещь на свете. Я буду постоянно ссориться с ним, ревновать его. В нашем доме воцарится атмосфера грубости и неучтивости. Легкое тихое презрение весьма способствует утонченности отношений.

— Берта, вы не можете так думать на самом деле! Что за удовольствие пытаться обмануть меня, измышляя такие циничные ответы?

— Мне никогда не приходится ничего измышлять, мой маленький Тассо.[84] (Так она в шутку называла меня.) Самый простой способ обмануть поэта — это сказать ему правду!

Она довольно смело испытывала на мне силу своих афоризмов — и на мгновение тень ужасного видения, видения Берты с открытой моему внутреннему взору душой, промелькнула между мной и светлой девушкой, шаловливой сильфидой, чьи чувства оставались для меня чарующей загадкой. Вероятно, я содрогнулся или еще как-нибудь обнаружил мгновенно охвативший меня ужас.

— Тассо! — Берта схватила меня за руку и заглянула в мои глаза. — Неужели вы действительно считаете меня такой бессердечной? Что ж, вы и вполовину не тот поэт, каким я вас представляла. Я думала, вы и в самом деле знаете правду обо мне.

Тень сомнения, промелькнувшая между нами, растаяла и больше не возвращалась. Девушка, которая держала меня за руку тонкими пальцами и обращала ко мне прелестное личико феи, похоже, наконец-то выдала то, что так долго скрывала, — что она неравнодушна ко мне. Это живое теплое создание опять завладело моими мыслями и чувствами: так ласкает слух вновь услышанное пение сирен, которое было на миг заглушено ревом грозных волн. Я забыл обо всем на свете, кроме своей страсти, и спросил, еле сдерживая подступившие к глазам слезы:

— Берта, будете ли вы любить меня, когда мы поженимся? Я не возражаю, если вы будете любить меня только очень короткое время!

С выражением крайнего изумления на лице девушка мгновенно выдернула свою руку из моей и отпрянула в сторону — и я осознал свою странную, преступную неосторожность.

— Извините меня, — поспешно проговорил я, едва обрел дар речи. — Я не знаю, что такое болтаю.

— Ах, вижу, приступ безумия у Тассо миновал, — спокойно произнесла девушка, которая опомнилась быстрей меня. — Ему надо идти домой и успокоиться как следует. И мне пора возвращаться, солнце уже садится.

Я отправился домой, кляня себя на чем свет. С моего языка сорвались слова, которые могли вызвать у Берты (если бы она задумалась над ними) сомнение в том, что я нахожусь в здравом уме, — сомнение, страшившее меня больше всего на свете. Кроме того, я стыдился собственной низости, вынудившей меня сказать эти слова невесте брата. Я медленно брел домой и вошел в парк не через главные ворота, а через калитку. Приблизившись к дому, я увидел, как из конюшни выбежал человек и сломя голову бросился через парк. Неужели что-то случилось дома? Нет, вероятно, подобная спешка вызвана каким-нибудь очередным категорическим приказом отца.

Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.

Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу — скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться — возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.

И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, — и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание — первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, — я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.

Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата — в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства — те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно — отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.

Берта, стройная белокурая девушка, чьи мысли и эмоции оставались для меня единственной загадкой среди открытых моему внутреннему взору душ других людей, так же пленяла меня, как последний день неведения, как единственная гипотеза, которая останется неподтвержденной до захода солнца. И мои надежда и безнадежность, вера и безверие бурлили и кипели на ограниченном пространстве неизвестности.

А Берта заставила меня поверить в свою любовь ко мне. Не оставляя badinage[85] и шутливо-властных манер, девушка исподволь внушила мне пьянящую мысль, что она нуждается во мне и чувствует себя свободно только рядом со мной, покорным ее игривой тирании. Женщинам требуется так мало усилий, чтобы одурачить нас подобным образом! Случайно слетевшее с уст слово, неожиданная пауза, даже вспышка легкого раздражения будут долго еще одурманивать мужчин наподобие гашиша. Из тончайшей паутинки неуловимых знаков и жестов Берта заставила меня сплести фантазию о том, что в глубине души всегда предпочитала меня Альфреду, но из-за свойственных юной девушке неопытности и чувствительности поддалась обманчивому очарованию, которое таила в себе роль избранницы человека, занимавшего столь блестящее положение в обществе, каким обладал мой брат. Она очень тонко высмеивала себя за тщеславие и суетность. Что значило мое ужасное прозрение по сравнению с тем фактом, что я заполучил почти все привилегии брата в сфере личной жизни? Наши сладчайшие иллюзии наполовину сознательны: так завораживает нас некий цветовой эффект, созданный (как нам прекрасно известно!) блестящей мишурой, битым стеклом и пестрым дрянным тряпьем.

Мы поженились через восемнадцать месяцев после смерти Альфреда, холодным и ясным апрельским утром, когда при ярком свете солнца просыпался короткий град. И Берта в белом вышитом платье с бледно-зелеными листьями, светловолосая и бледнолицая, казалась духом утра. Отец после смерти Альфреда еще ни разу не выглядел таким счастливым: он был уверен, что женитьба завершит изменение моего характера к лучшему и сделает меня вполне практичным и трезвым человеком, способным занять достойное место в обществе здравомыслящих людей. Ибо отец восхищался деликатностью и проницательностью Берты и полагал, что она будет руководить мной и сумеет наставить на путь истинный: ведь мне был всего двадцать один год, и я страстно любил девушку. Бедный отец! Он жил этой надеждой чуть больше года после нашей свадьбы и еще не вполне отказался от нее, когда неожиданный удар спас старика от полного разочарования.

Заключительную часть истории я изложу в общих чертах, не останавливаясь на своих внутренних переживаниях. Хорошо знающие друг друга люди предпочитают разговаривать о событиях, происходящих на внешнем плане бытия, и не распространяются о сокровенных мыслях и чувствах, о которых собеседник может догадаться и сам.

Некоторое время после возвращения домой мы жили делая бесконечные визиты, давая великолепные обеды и производя в округе сенсацию новым великолепием нашего выезда, ибо отец приберег сие свидетельство своего возросшего благосостояния до свадьбы сына; и мы давали нашим знакомым прекрасный повод вздыхать за нашими спинами о том, что я выгляжу так жалко в роли новобрачного и богатого наследника. Нервная усталость от подобного образа жизни, неискренность и пошлость окружающих, которые мне приходилось переживать дважды — внешними и внутренними чувствами, свели бы меня с ума, когда бы не некое счастливое оцепенение, рожденное восторгами первой страсти. Ни в чем не знающие отказа богатые новобрачные кружатся изо дня в день в вихре светских развлечений и, в редкие минуты уединения даря друг другу торопливые ласки, готовятся к будущему совместному существованию, как послушник готовится к поступлению в монастырь, — то есть познавая совершенно противоположную сторону жизни.

В течение всех этих шумных и беспокойных месяцев внутренний мир Берты оставался закрытым для меня, и я, как и раньше, постигал мысли своей молодой жены лишь через фразы и жесты. Я по-прежнему с интересом и волнением ожидал ее реакции на свои речи и поступки, страстно желал услышать нежное слово из уст любимой и восторженно преувеличивал значение ее улыбок. Но я осознавал постепенно возраставшую отчужденность Берты: иногда она была настолько сильной, что переходила в надменную холодность и вгоняла меня в озноб не хуже града, который просыпался солнечным утром в день нашей свадьбы; иногда же лишь угадывалась за ловкими стараниями жены увильнуть от прогулки или обеда. Это причиняло мне сильную боль — и сердце тоскливо сжималось при мысли, что дни моего счастья близятся к концу. Но я по-прежнему оставался под властью Берты, страстно ловил последние лучи блаженства, которые скоро должны были погаснуть навеки, и надеялся узреть прощальное пламя заката, еще более прекрасное в сгущавшейся тьме.

Я помню — как мне не помнить! — время, когда с чувством зависимости и все надежды покинули меня; когда печаль, вызванная во мне неустанно возраставшим отчуждением Берты, превратилась в радость от сознания того, что я тосковал по прошлому, как человек тоскует по последнему приступу боли в ныне парализованных членах. Это произошло вскоре после окончания болезни отца, которая неизбежно отвлекла нас от светской жизни и вынудила к более тесному общению друг с другом, в день его кончины. В тот вечер густая завеса, скрывавшая от меня душу Берты и превращавшая ее в единственную среди всех знакомых людей тайну, в счастливую возможность сомнения и ожидания, наконец упала. Возможно, именно в тот день впервые за все время знакомства с Бертой моя страсть к ней была уничтожена всепоглощающим чувством совершенно иного рода. Я находился у смертного одра отца, видел последний угасающий взгляд его души, с тоской устремленный на растраченное богатство жизни, наблюдал в его глазах последнее слабое сознание любви, внушенное ему нежным пожатием моей руки. Что наши личные страсти перед лицом предсмертной агонии? В присутствии смерти все наши чувства к живым растворяются и отступают, поглощенные осознанием общей человеческой природы и общего предназначения.

В таком настроении я вошел в гостиную Берты. Жена сидела, откинувшись на подушки дивана, спиной к двери; огромные пышные кольца волос поднимались над ее тонкой шеей. Помню, закрыв за собой дверь, я вдруг задрожал, словно в ознобе, и смутное сознание собственного одиночества и несчастья внезапно пришло ко мне — смутное и сильное, как предчувствие. Я знаю, как выглядел в тот момент, ибо увидел себя в мыслях Берты, когда она подняла на меня ледяные серые глаза: перед ней стоял жалкий обитатель призрачного мира, видящий сны средь бела дня, дрожащий от легкого ветерка, когда даже листья на деревьях остаются совершенно неподвижными; не знающий радости простых человеческих желаний, но тоскующий по обители лунного света. Мы стояли лицом к лицу и пристально смотрели друг на друга. Миг ужасного прозрения настал для меня — и я увидел, что завеса тьмы скрывала от моих глаз не прекрасный пейзаж, а всего лишь прозаичную голую стену. С этого вечера в течение всех последующих отвратительных лет я видел до мельчайших подробностей крохотное пространство этой души — видел мелкие хитрости и простое отрицание там, где прежде с восторгом предполагал застенчивую впечатлительность и живое остроумие, противостоящее глубоко скрытым чувствам; видел, как легкое невинное тщеславие юной девушки превращается в расчетливое кокетство и эгоизм зрелой интриганки; видел, как отвращение и неприязнь сгущаются в жестокую ненависть, которая находит выход только в стремлении причинить мне боль.

Ибо Берта тоже по-своему чувствовала горечь разочарования. Она рассчитывала, что моя безумная страсть к ней превратит меня в безропотного раба, покорного всем ее желаниям. В силу ограниченности ума, свойственной поверхностным, лишенным воображения людям, она не могла понять разницы между чувствительностью и слабостью. Берта намеревалась полностью подчинить меня своей воле, но встретила решительное сопротивление. Теперь мы поменялись ролями. До свадьбы девушка безраздельно владела моим воображением, поскольку я видел в ней загадку и трепетал перед ее таинственным внутренним миром, который сам же и сотворил в своих фантазиях. Но теперь, когда душа Берты открылась моему взору и мне стали очевидны все скрытые побуждения, все мелкие соображения, предварявшие ее слова и мысли, она оказалась совершенно бессильной против меня и способной вызывать во мне лишь холодную дрожь отвращения. Бессильной — ибо в ее распоряжении больше не было никаких средств воздействия на мою душу. Я был совершенно чужд честолюбивых стремлений суетного света и жил по законам совершенно непостижимого для жены мира.

Для нее было истинным несчастьем иметь такого мужа — и так считал весь свет. Изящная и ослепительная Берта, которая лучезарно улыбалась утренним визитерам, блистала на балах и отличалась поверхностным острословием, обычно принимаемым за остроумие, безусловно, вызывала всеобщее сочувствие рядом с болезненным, рассеянным и — как многие подозревали — психически не вполне нормальным мужем. Даже слуги в нашем доме относились к ней уважительно и вместе с тем сострадательно, ибо между нами не происходило никаких явных ссор, наши отчуждение и отвращение друг к другу таились в тишине наших сердец — и, если хозяйка часто выезжает в свет и избегает общества хозяина, разве нельзя понять ее, бедняжку? Ведь хозяин такой странный! Я был добр и справедлив по отношению к слугам, но возбуждал в них застенчивую, презрительную жалость — ведь мужчины и женщины этого круга редко руководствуются в оценке других людей общими рассуждениями или даже конкретными наблюдениями за поведением и характером. Они судят о людях как о монетах и ценят тех, кто идет в обществе по самому высокому курсу. Некоторое время спустя я уже почти не вмешивался в жизнь Берты, и может показаться удивительным, что ее ненависть ко мне продолжала расти так стремительно и неудержимо. Но жена моя стала догадываться (по неким случайным моим словам и жестам), что я обладаю сверхъестественной проницательностью и, по крайней мере временами, самым чудесным образом угадываю ее скрытые мысли и побуждения. Она начала испытывать ужас передо мной, часто выливавшийся в открытое неповиновение. Теперь Берта постоянно размышляла о том, как бы ей изгнать злого демона из своей жизни, как бы освободиться от ненавистных уз, соединявших ее с существом, которое она одновременно презирала как слабоумного и боялась как инквизитора. Долгое время она жила надеждой на то, что моя очевидная несчастливость доведет меня до самоубийства, но самоубийство было не в моей природе. Я слишком остро сознавал над собой власть неких неизвестных сил, чтобы верить в возможность освобождения по собственной воле. Моя судьба перестала интересовать меня: единственная моя пылкая страсть иссякла, и чувства более не властвовали над моим рассудком. Поэтому я никогда не обдумывал перспективу раздельного проживания с женой, которое сделало бы очевидной для света нашу отчужденность. К чему мне было искать спасения в ином образе жизни, когда я страдал всего лишь от последствий собственных сознательных действий? Так поступил бы человек, ищущий радости в жизни, а у меня не было никаких желаний. Но мы с Бертой все больше отдалялись друг от друга. Для богатых супругов не составляет труда жить в браке и одновременно порознь.

Такая жизнь — описанная выше буквально в нескольких фразах — длилась годы. Сколько горя, сколько неуклонно и страшно возраставшей ненависти и порока можно вместить в одно предложение! И именно так упрощенно судит человек о жизни другого. Он обобщает переживания близкого и объявляет суждение о нем грамматически безукоризненно построенной фразой — ощущая себя при этом мудрым и добродетельным, победителем соблазнов, обозначенных тщательно подобранными подлежащими. Семь лет горя легко слетают с уст человека, который никогда не вычеркивал их из своей жизни в мгновения горького разочарования, душевной и головной боли, напряженной и тщетной борьбы с самим собой, раскаяния и отчаяния. Мы автоматически произносим слова, но не постигаем их смысла: за познание приходится платить собственной кровью и тончайшими фибрами нервов.

Но я спешу закончить повествование. Краткость оправдана и по отношению к тем, кто понимает быстро, и по отношению к тем, кто не поймет никогда.

Одним январским вечером, через несколько лет после смерти отца, я сидел в полутемной библиотеке у неярко горевшего камина в отцовском кожаном кресле. Внезапно в дверях появилась Берта со свечой в руке и направилась ко мне. Я прекрасно помнил бальное платье, которое было на ней в тот день: белое, с зелеными драгоценными камнями, ярко сверкавшими от огня свечи, который осветил медальон с изображением умирающей Клеопатры на каминной полке. Почему жена зашла ко мне перед отъездом? В библиотеке, любимом своем убежище, я не видел ее месяцами. Почему она — с этой сверкающей змейкой на платье, подобной знакомому демону, — встала передо мной со свечой в руке, устремив на меня жестокий и презрительный взгляд? На какой-то миг я решил, что осуществление наяву давнего моего предвидения означает некий страшный перелом в моей судьбе, — однако ничего не увидел в сознании жены, кроме презрения, вызванного моим в высшей степени несчастным видом… — «Идиот, сумасшедший! Ну почему ты не убьешь себя?» — так думала Берта. Но наконец мысли ее вернулись к делу, и она заговорила. По сравнению с явной незначительностью этого дела на миг охватившее меня жуткое тревожное предчувствие показалось просто нелепым.

— Мне пришлось нанять новую служанку. Флетчер собирается выходить замуж. Она попросила меня поинтересоваться, можно ли ее будущему мужу рассчитывать на пивную и ферму в Молтоне.[86] Я хочу отдать их ему. Ты должен дать ответ сейчас же, поскольку Флетчер уезжает завтра утром. И побыстрее, поскольку я тороплюсь.

— Хорошо, можешь пообещать ей, — безразлично сказал я, и Берта стремительно вышла из библиотеки.

Я всегда внутренне содрогался при виде незнакомых людей — особенно таких, чьи мысли и чувства могли докучать моему усталому сознанию суетностью, невежеством и пошлостью. Но в особенное содрогание привел меня вид новой служанки, ибо весть о ее появлении в доме я получил в момент жизни, который не мог не счесть роковым. Я испытывал смутный ужас при мысли, что мне откроется вдруг причастность этой женщины к страшной драме моей судьбы, что некое новое отвратительное видение явит мне ее в образе злого демона. Когда наконец я встретился с новой служанкой, смутный ужас в моей душе превратился в отвращение. Высокая, жилистая и темноглазая, миссис Арчер внешне была довольно привлекательна — отчего в ее грубой, жесткой натуре развилось омерзительное наглое кокетство. Одного этого, независимо от ее нескрываемого презрения ко мне, оказалось достаточно для того, чтобы я начал избегать горничную. Я редко видел миссис Арчер, но понял, что она быстро вошла в доверие к своей хозяйке, а спустя восемь или девять месяцев начал сознавать, что в душе Берты появилось смешанное чувство страха перед этой женщиной и зависимости от нее, — и чувство это ассоциировалось с какими-то неясными сценами в тускло освещенной гостиной и с неким спрятанным в кабинете жены предметом. Теперь я разговаривал с Бертой так мало и так редко наедине, что не имел возможности составить более отчетливое представление о населявших ее сознание образах. Воспоминания сильно спрессовываются и искажаются в стремительном течении мыслей и порой напоминают реальную действительность не больше, чем буквы современного восточного алфавита — предметы, послужившие их прообразами.

Кроме того, последние год-полтора в моем внутреннем состоянии происходили изменения, все более заметные с течением времени. Моя способность проникать в разум других людей проявлялась все слабее и все реже — и появление в моем измученном раздвоенном сознании посторонних мыслей стало все меньше зависеть от непосредственного общения с кем-либо. Все личное во мне переживало мучительный процесс медленного умирания, и я постепенно терял орган восприятия, позволявший мне реагировать на душевные движения и умственную деятельность окружающих. Но наряду с угасанием утомительного дара проницательности во мне развивалась новая способность, которую я посчитал — как выяснилось впоследствии, совершенно правильно — способностью вызывать в воображении самые разные картины внешнего мира. Казалось, связь моя с живыми людьми все больше и больше слабела, а связь с объектами так называемой неживой природы стремительно крепла. По мере того как я отдалялся от общества и яростная буря мучительных страстей постепенно стихала и превращалась в привычную тупую боль в груди, все более яркие и живые картины, сродни давнему моему видению Праги, стали представляться моему воображению: незнакомые города, песчаные равнины, гигантские деревья, странные созвездия на полуночных небесах, горные ущелья, зеленые лужайки в пятнах солнечного света, пробившегося сквозь густые ветви. Подобные картины населяли мое сознание — и во всех их величественных образах я ощущал одно давящее присутствие, присутствие некоего неизвестного и безжалостного начала. Ибо постоянные страдания убили во мне религиозную веру. Для глубоко несчастного человека — нелюбящего и нелюбимого — невозможны никакая вера и никакое поклонение, кроме поклонения дьяволу. Помимо всего прочего, меня постоянно преследовало видение моей смерти: дикая боль, муки удушья, последняя — отчаянная и тщетная — борьба за жизнь.

В таком положении находились дела к концу седьмого года супружеской жизни. Сверхъестественная способность проникать умственным взором в сознание посторонних полностью покинула меня — я перестал непроизвольно вторгаться во внутренний мир других людей и постоянно жил теперь в окружении картин собственного будущего. Берта заметила происшедшую во мне перемену. К моему удивлению, в последнее время она как будто искала случая находиться в моем обществе и избрала ту прохладную и одновременно фамильярную манеру общения какая обычна для супругов, живущих в состоянии вежливого и непоправимого отчуждения. Я сносил это с ленивой покорностью и не настолько интересовался скрытыми побуждениями жены, чтобы начать пристально наблюдать за ней. Однако я не мог не обратить внимания на некое торжество и возбуждение, сквозившие в поведении Берты и в выражении ее лица, — эти неуловимые и тонкие чувства никак не выражались в словах и интонациях, но оставляли впечатление, что Берта живет в состоянии радостного ожидания и тревожной надежды. Самое большое удовлетворение приносила мне мысль, что ее внутренний мир снова закрыт для меня; и я почти наслаждался теми мгновениями, когда в приступе меланхолической рассеянности отвечал жене невпопад и обнаруживал таким образом полное непонимание ее слов. Я прекрасно помню взгляд и улыбку Берты, с какими она однажды сказала мне после одной такой ошибки с моей стороны:

— Я привыкла считать, что ты очень проницательный человек и не любишь других умных и проницательных людей из-за ревнивого желания сохранить первенство в этом отношении. Но теперь ты стал гораздо тупее окружающих.

Я ничего не ответил. Мне вдруг пришло в голову, что навязчивое присутствие жены рядом со мной в последнее время вызвано желанием проверить мою способность проникать в некоторые ее тайные мысли. Но я отогнал от себя это предположение: скрытые побуждения и поступки Берты не интересовали меня, и, каких бы удовольствий она ни искала, я не хотел мешать ей. В душе моей по-прежнему сохранялась жалость ко всему живому — а Берта была живым существом в мире, полном всевозможных несчастий.

Как раз в это время произошло событие, которое отчасти вернуло меня к жизни и — совершенно неожиданно — заставило почувствовать интерес к действительности. Чарльз Менье написал мне, что собирается в Англию отдохнуть от слишком напряженной работы и хотел бы меня навестить. Менье был теперь известным в Европе ученым, но за строками его письма угадывалось острое сознание давнего долга благодарности и внимания, свидетельствовавшего о благородстве характера. Для меня же общение со старым другом означало возможность ненадолго вернуться в более счастливые времена.

Чарльз приехал, и, насколько это представлялось возможным, я нашел прежнюю радость в прогулках наедине с ним, хотя вместо гор, ледников и широкого голубого озера нам приходилось довольствоваться пологими склонами холмов, прудами и искусственными лесонасаждениями. Время изменило нас обоих — но как по-разному! Менье теперь блистал в обществе: самые элегантные женщины с притворным пониманием внимали его речам, и знакомством с ним гордились аристократы, стремившиеся прослыть умными и образованными людьми. В высшей степени тактично он скрыл потрясение, которое, несомненно, испытал при встрече со мной, и направил всю силу своего обаяния и дружеского расположения на то, чтобы вернуть наши прежние добрые отношения. На Берту произвели сильное впечатление неожиданные достоинства гостя, которого она намеревалась терпеть лишь в силу его громкого имени, и в ход пошло все ее кокетство и все чары. Очевидно, жене удалось вызвать восхищение Чарльза, поскольку он держался с ней весьма почтительно и предупредительно. Присутствие старого друга подействовало на меня в высшей степени благотворно — особенно возобновление прежних наших прогулок вдвоем, когда он разливался передо мной восхитительными речами о своей научной деятельности; поэтому, когда разговор заходил о психологических причинах различных заболеваний, в мозгу моем не раз мелькала мысль, что, останься этот человек здесь подольше, я, возможно, смог бы открыть ему тайну моей жизни. Не могла ли его наука предложить мне какое-нибудь целительное средство? Не мог ли, по крайней мере, его широкий и восприимчивый ум предложить мне понимание и сочувствие? Но мысль эта лишь слабо мерцала в моем мозгу и угасала, не успев превратиться в желание. Страх случайного проникновения в мир чужой души заставлял меня тщательно окутывать покровом молчания свою собственную душу — так мы автоматически совершаем поступки, которых ожидаем от других.

Когда визит Менье уже подходил к концу, произошло событие, которое, к великому удивлению всех домочадцев, произвело поразительно сильное впечатление на Берту — на хладнокровную Берту, обычно не склонную ни к каким типично женским переживаниям и холодно-сдержанную даже в проявлениях своей ненависти. Событием этим стала неожиданная тяжелая болезнь ее горничной, миссис Арчер. Здесь мне следует упомянуть об одном обстоятельстве, которое сделалось для меня очевидным незадолго до прибытия Менье: я заметил, что между Бертой и служанкой произошла какая-то ссора — вероятно, во время совместной их поездки к далеко жившим знакомым. Однажды я случайно услышал, как горничная разговаривала с Бертой непозволительно наглым тоном, который показался мне достаточной причиной для немедленного увольнения служанки. Однако никакого увольнения не последовало. Напротив, Берта как будто решила молча сносить все оскорбительные проявления вспыльчивого характера этой женщины. С тем большим удивлением заметил я, что болезнь миссис Арчер чрезвычайно взволновала и озаботила жену: она проводила у постели больной дни и ночи и никому больше не позволяла исполнять обязанности главной сиделки. По стечению обстоятельств наш домашний врач находился в это время в отпуске, и потому присутствие в доме Менье было вдвойне желанным. Мой друг занялся этим случаем с интересом, настолько явно превышавшим обычный профессиональный интерес, что однажды, когда после очередного осмотра больной он погрузился в глубокое продолжительное молчание, я спросил:

— Это что, какое-нибудь особо необычное заболевание, Менье?

— Нет, — ответил он. — Это простой перитонит, который непременно закончится смертельным исходом, однако в течении своем ничем не отличается от многих других известных мне случаев. Но я скажу тебе, о чем думаю сейчас. Я хочу провести на этой женщине один эксперимент — с твоего согласия, разумеется. Он не причинит ей никакого вреда и никакой боли, ибо я приступлю к делу лишь после того, как все органы ее чувств потеряют способность реагировать на раздражение. Я хочу попробовать перелить кровь в артерии этой женщины через несколько минут после окончательной остановки ее сердца. Много раз я ставил подобный опыт на животных, умерших от перитонита, и всякий раз добивался поразительных результатов. Теперь я хочу провести такой опыт на человеческом существе. Необходимые для этой операции тонкие трубки у меня с собой, в саквояже; остальные приспособления можно без труда изготовить в домашних условиях. Я намереваюсь использовать для переливания собственную кровь, взятую из вены. Женщина, несомненно, не доживет до утра, и я прошу тебя ассистировать мне. Я не могу обойтись без помощника, но, вероятно, не имеет смысла искать его среди местных медиков, ибо по округе могут пойти нежелательные глупые слухи.

— Говорил ли ты с моей женой на эту тему? — спросил я. — Похоже, Берта особенно щепетильна в отношении этой женщины, ведь миссис Арчер была ее любимой горничной.

— Честно говоря, — сказал Менье, — я не хочу ставить Берту в известность. В таких вопросах с женщинами всегда возникают непреодолимые трудности, а опыт над предполагаемым мертвецом может дать совершенно поразительный результат. Мы с тобой будем наготове. С появлением определенных симптомов я проведу тебя в комнату миссис Арчер, и в нужный момент нужно будет удалить оттуда всех посторонних.

Нет нужды пересказывать наш дальнейший разговор на эту тему. Чарльз ознакомил меня со всеми деталями операции и в противовес моему естественному отвращению к последним сумел возбудить во мне смешанное чувство благоговейного страха и острого любопытства в отношении возможного исхода эксперимента.

Мы приготовили все нужные медицинские инструменты, и я в качестве ассистента получил необходимые инструкции. Чарльз не сообщил Берте о своей уверенности в неизбежной и скорой смерти миссис Арчер и попытался убедить мою жену ненадолго отойти от больной и поспать до утра. Однако она заупрямилась, подозревая Менье в желании просто избавить ее от зрелища смерти, которая вот-вот наступит, и отказалась покинуть комнату горничной. Мы с Менье сидели в библиотеке; друг часто отлучался к миссис Арчер и возвращался с сообщениями о том, что болезнь развивается в полном соответствии с его ожиданиями. Один раз он спросил меня:

— Ты не догадываешься о возможной причине неприязни, которую эта женщина питает к своей хозяйке, столь ей преданной?

— Кажется, незадолго до болезни миссис Арчер между ними произошла какая-то размолвка. А почему ты спрашиваешь?

— Последние пять-шесть часов — полагаю, с тех пор как больная потеряла всякую надежду на выздоровление, — она как будто постоянно пытается сказать что-то, но от боли и слабости не может произнести ни слова. При этом она все время обращает на свою хозяйку взгляд, исполненный самой темной угрозы.

— Проявление подобной злобы не удивляет меня, — сказал я. — Эта женщина всегда внушала мне недоверие и неприязнь, но ей удалось втереться в доверие к хозяйке.

После этих слов Менье погрузился в раздумье и долго молчал, глядя в огонь камина, потом снова отправился наверх. Он оставался в комнате больной дольше обычного и по возвращении спокойно сказал мне:

— Теперь пойдем.

Я последовал за другом в комнату, где уже явственно ощущалось дыхание смерти. Бледное лицо Берты выделялось особенно резко на фоне темного полога огромной кровати. При моем появлении жена рванулась было мне навстречу, но остановилась и гневно и вопросительно взглянула на Менье. Тот поднял руку, призывая всех к молчанию, и одновременно начал проверять пульс больной, не сводя с нее пристального взгляда. Черты мертвенно-бледного лица миссис Арчер заострились, на лбу ее выступил холодный пот, и огромные черные глаза скрылись под опущенными веками. Минуту или две спустя Менье обошел кровать, приблизился к Берте и со свойственной ему мягкой учтивостью попросил ее оставить пациентку на наше попечение: мы сделаем для больной все возможное, а она уже все равно не в состоянии сознавать присутствие рядом любящего и преданного существа. Берта колебалась, явно почти желая поверить Чарльзу и подчиниться. Она обернулась и взглянула на мертвенно-бледное лицо, словно ища в нем подтверждения словам Менье. И в этот момент веки умирающей дрогнули, поднялись, и взгляд ее устремился на Берту — но взгляд совершенно пустой. Берта содрогнулась всем телом и вернулась к своему месту у изголовья миссис Арчер, всем своим видом показывая, что не намерена покидать комнату.

Глаза умирающей закрылись и больше не открывались. Один раз я взглянул на Берту, которая не отводила взгляда от лица горничной. Жена была в роскошном пеньюаре, и ее белокурые волосы наполовину прикрывал кружевной чепчик; по одежде она, как всегда, производила впечатление элегантной дамы, достойной позировать для картины с изображением сцен из жизни современных аристократов. Но теперь я спрашивал себя: как это лицо могло показаться мне когда-то лицом женщины, рожденной женщиной; лицом женщины, хранящей воспоминания детства, способной чувствовать боль и нуждающейся в любви и ласке? Черты его в тот момент казались неестественно резкими, взгляд — напряженным и жестоким. Жена походила на некое безжалостное и бессмертное существо, находящее высший восторг в созерцании предсмертной агонии. Ибо злобное торжество осветило на миг это страшное лицо, когда последний вздох слетел с уст умирающей, и мы поняли, что черный покров смерти окончательно опустился над ней. Что за тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвел взгляд от жены, охваченный диким ужасом при мысли, что дар ясновидения может внезапно вернуться ко мне и неминуемо откроет мне тогда сокровенные помыслы двух нелюбящих женских сердец. Я чувствовал: Берта ожидала смерти миссис Арчер с таким нетерпением, словно горничная уносила с собой в могилу некую страшную тайну. И я возблагодарил небо за то, что никогда не узнаю ее.

Менье тихо сказал: «Она скончалась», затем взял Берту за руку, и она покорно вышла за ним из комнаты.

Полагаю, именно по ее приказу в комнате вскоре появились две служанки и отпустили находившуюся там молоденькую сиделку. Ко времени их прихода Менье уже вскрыл артерию на длинной тощей шее покойницы, и я отослал служанок прочь, велев им держаться подальше, пока мы не вызовем их звонком.

— Доктор, — сказал я, — хочет провести операцию. Он не уверен в окончательной смерти больной.

На следующие двадцать минут я забыл обо всем на свете, кроме Менье и эксперимента, который целиком занял внимание моего друга и заставил его полностью отрешиться от окружающего мира. Моей задачей в первую очередь было поддержание искусственного дыхания в теле после переливания в него крови. Но очень скоро Чарльз освободил меня от этого занятия, и я смог наблюдать со стороны за чудесным возвращением умершей к жизни: грудь женщины начала вздыматься, дыхание становилось все глубже, бледные веки затрепетали, словно душа ожила под ними. Менье прекратил делать искусственное дыхание, однако грудь женщины продолжала мерно вздыматься, и наконец миссис Арчер зашевелила губами.

Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вероятно, моя жена узнала, что мы отпустили служанок, и смутный страх поднялся в ее душе, ибо она вошла в комнату с крайне тревожным выражением лица. Берта приблизилась к изножью постели и приглушенно вскрикнула.

Мертвая женщина широко открыла глаза и устремила на мою жену совершенно осмысленный взгляд — взгляд, полный ненависти. Рука, которую Берта считала застывшей навеки, поднялась и указала на нее, изможденное лицо дрогнуло. Раздался прерывистый напряженный голос:

— Вы хотели отравить своего мужа… яд спрятан в вашем кабинете… Я достала его для вас… Вы смеялись надо мной и за моей спиной наговаривали на меня, чтобы внушить всем отвращение ко мне… из ревности… Сожалеете ли вы об этом… сейчас?..

Приглушенные звуки продолжали срываться с губ женщины, но слов больше нельзя было различить. Скоро непонятное бормотание стихло, лишь губы продолжали шевелиться еще некоторое время. Пламя жизни вспыхнуло с неожиданной силой — и сразу погасло. Душа несчастной женщины пробудилась для ненависти и мести: дыхание жизни тронуло ее струны и навек отлетело прочь. Боже правый! Неужели ненависть должна снова обрести жизнь?.. Очнуться с нашей неутоленной жаждой, с нашими непроизнесенными проклятиями на губах, с нашими телами, готовыми совершить несовершенные грехи?

Берта стояла в изножье кровати — бледная, дрожащая и беспомощная, похожая на хитрого зверя, окруженного в своем укрытии быстро надвигавшейся стеной огня. Даже Менье как будто оцепенел от ужаса: в этот миг жизнь перестала казаться ему исключительно научной проблемой. Что же касается меня, то эта сцена вполне отвечала духу всей моей жизни: чувство ужаса было давно знакомо мне, и новое открытие лишь воскресило в новых обстоятельствах прежнюю боль.

С тех пор мы с Бертой жили раздельно. Она обитала в своем поместье, владея половиной нашего состояния, а я путешествовал по разным странам, пока не вернулся умирать в это девонширское гнездо. У всех Берта вызывает сочувствие и восхищение: что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой любой, кроме меня, был бы счастлив? Единственным свидетелем сцены у ложа умирающей был Менье, но при жизни печать молчания лежала на его устах, ибо он обещал мне хранить эту тайну.

Один или два раза, устав от бесконечных странствий, я отдыхал в любимых своих местах, и душа моя влеклась к мужчинам, женщинам и детям, чьи лица постепенно становились мне знакомыми. Но я всегда в ужасе бежал от них, чувствуя пробуждение своего прежнего дара проникать во внутренний мир других людей, — бежал, чтобы жить постоянно в присутствии одного Неизвестного Начала, одновременно явного и скрытого за колеблющейся завесой земли и неба. И наконец болезнь заявила о своих правах на меня и заставила остановиться здесь и жить в полной зависимости от слуг. Затем проклятая острота внутреннего взора и постоянная раздвоенность сознания вновь вернулись ко мне и никогда больше не уходили. Я знаю все ограниченные мысли моих слуг, все их неуважение и презрительную жалость ко мне.

Сегодня двадцатое сентября тысяча восемьсот пятидесятого года. Я прекрасно помню все до единого слова только что законченной повести — словно это давно знакомые мне письмена. Я видел их на чистом листе бумага бессчетное количество раз с тех пор, как сцена моих предсмертных мук впервые открылась внутреннему взору…

The Lifted Veil, 1859

Пер. М. Куренной

ЛЕОНАРД КИП

(Leonard Kip, 1826–1906)

Леонард Кип происходил из влиятельного семейства, обосновавшегося в Америке еще в начале XVII в. Он родился в Нью-Йорке, изучал право в Тринити-колледже (шт. Коннектикут), где подготовился к солидной юридической карьере. Но вслед за тем в его жизни случился яркий эпизод. В 1849 г., увлеченный известиями о золотой лихорадке, Кип пустился в долгое путешествие на паруснике вокруг мыса Горн, прибыл в Калифорнию, побывал в Сан-Франциско и на золотых приисках вблизи Стоктона, а через год вернулся на восток. Ссылаясь на неблагоприятный, с резкими температурными контрастами, климат Калифорнии, скудные почвы и недостаток пресной воды, он сделал самый мрачный прогноз относительно ее будущего. Это исключительно неудачное предсказание (Кип, с его чувством юмора, и сам бы над ним посмеялся), наряду с «Калифорнийскими заметками», вышедшими в виде брошюры в 1850 г., не забыто и в наши дни. Но нам интересно его литературное наследие, немалую часть которого занимают романы и новеллы о таинственном и сверхъестественном. «Духи в Грантли» (1878; в сб. «Человек Ганнибала») — наиболее известный рассказ Леонарда Кипа, неоднократно включавшийся в различные антологии рассказов о привидениях и уж непременно — в антологии, посвященные рождественской тематике.

Последующие годы жизни Кип посвятил не только литературе и журналистике, но прежде всего — юридической практике. Поселившись в городе Олбани, административном центре штата Нью-Йорк, он сделался видным горожанином, в 1855 г. был избран президентом местного историко-культурного общества и занимал этот пост в течение десяти лет.

Духи в Грантли

Глава I

Лондонский дилижанс высадил меня у сторожки Грантли-Грейнджа, и остальной путь я по старой привычке проделал пешком. Рождественское утро выдалось на редкость погожим, прошагать милю по ухоженной аллее ничего не стоило, я охотно согласился бы и на более длительную прогулку. Легкий снежок больше походил на снежную пыль, но его хватило, чтобы преобразить окрестность: бурый дерн оделся изысканным, жемчужной белизны покрывалом, сухие листья хрустели под ногами, могучие дубы на светлом фоне выглядели еще древней и величавей и весь парк необычайно повеселел.

Когда я подходил к самому дому, церковные часы пробили полдень, и тут же все колокола завели веселый рождественский перезвон. Вверх-вниз, туда-сюда, то обрывок мелодии, то снова сбивчивая многоголосица; отдельные ноты, двойные, тройные созвучия и далее все, что способен выдать удачный подбор колоколов, — словом, трезвон самый залихватский. С минуты на минуту я ожидал, что мне навстречу поспешит мой дядя Рутвен. Ведь я знал, как он любит колокола; когда затевались звоны, он, чтобы лучше слышать, подсаживался обычно к открытому окну. И как мне сквозь безлиственные кроны хорошо виден дом, так и дядя Рутвен тут же меня заметит в окошко. Я даже на миг огорчился, когда ко мне никто не вышел и даже никто не встретил в дверях, так что пришлось войти без доклада. Через главный холл я направился в библиотеку.

В центре комнаты стоял дядя Рутвен: голова запрокинута, взгляд сверлит стену напротив, одна рука поднята на уровень лица, вторая — заведена за спину, лицо выражает твердую решимость. И видом, и позой он походил на статую античного «Дискобола». Похоже, я и застал его за метанием: чуть погодя он подобрал в другом конце комнаты валявшуюся на полу толстую книжку и вернул на стол.

— «Анатомия Меланхолии»,[87] — хихикнув, пояснил он мне. — До сих пор никто не мог похвастаться, что целиком проникся этой книгой — а, Джеффри? Хотя все мы, конечно, когда-никогда приобщались к ней понемногу. Попала прямо в грудь и выпала между лопаток — прошла как сквозь летний туман. Исчез, голубчик, понял намек: пора и честь знать.

— Кто, дядя Рутвен? — спросил я.

— Дух, понятное дело.

Тут я слегка растерялся. Да, мне уже приходила в голову мысль, что библиотека Грантли-Грейнджа — самое подходящее место для привидений. Резные дубовые панели, потемневшие от времени, прослужили уже четыре века. Верх стен был затянут испанской кожей в причудливых штампованных узорах. Глубокий и широкий камин был так глубок и широк, что тлевшие в нем большие поленья выглядели как обычные сучья. Окна с громоздкими средниками помещались в нишах, и свет в них проходил приглушенный тенями. Столы, стулья и высокие книжные шкафы, рельефные и до того массивные, что они казались приросшими к месту, были изготовлены как будто для племени гигантов. С потолка свисали необычные лампы, гротескные канделябры на стенах освещали в основном внутреннюю поверхность своих тяжелых металлических абажуров. Над каминной полкой и рядом с дверями висели темные от старости картины; Сальватор Роза[88] под слоем вековой грязи представлял собой мешанину разнообразных теней с редкими вкраплениями поблекших пятен света. По обе стороны от него — восемь-десять портретов: гофрированные воротники, винно-красные ткани, доспехи; лица на покрытых трещинами и источенных жучком картинах были почти неразличимы, но по костюмам можно было судить о том, какие направления деятельности по собственной воле или нехотя выбирали себе в свое время и их прототипы. Да, это была угрюмая старая библиотека, где изобиловали трещины, которые бесполезно заделывать, паутина, с которой бессмысленно бороться, сквозняки, неизвестно откуда проникающие; где по стенам вечно плясали не подвластные никаким разумным законам тени. Само собой, временами думалось, что зал этот предназначался отнюдь не для людского удобства, но для шабашей ведьм или пиров привидений; когда на тусклом золоте узора, украшавшего испанскую кожу, несмело вспыхивал случайный солнечный луч, в моей голове рождались самые странные фантазии. Но, в конце концов, это были всего лишь праздные мысли, и я никак не ожидал, что воочию увижу здесь выходца с того света.

— Дух, вы говорите? — изумленно повторил я.

— Ну да, дух. Не пропускает ни одного Рождества, и уже много лет. Стоит зазвонить колоколам — и он тут как тут, словно они его разбудили. Если бы ты прежде проводил у нас рождественские праздники, ты бы, верно, его видел. Думает, он здесь свой и имеет все права. Сперва я немного пугался, но потом привык и отношусь спокойно. Люблю только показать, что я в доме хозяин, а призрак — он покладистый, вроде не обижается. Я вот ругнусь на него, а потом всегда маюсь раскаяньем. Но ты меня знаешь, Джеффри, чего я не переношу, так это нахальства. Кому это понравится: какой-то дух разгуливает по дому, словно он тут собственник, а ты у него в гостях? Погуляет-погуляет и исчезнет, и ничего такого важного не скажет.

Слушая, как непринужденно дядя Рутвен рассуждает о сверхъестественных явлениях, я вытаращил глаза.

— Но вы ведь и не даете ему возможности? — Я перевел взгляд на книгу, лежавшую на столе.

— Пожалуй, ты прав, Джеффри… не даю. Наверно, прояви я терпенье, чего-нибудь путного от него бы дождался. Но как раз терпенья мне и не хватает, а тут каждое Рождество одно и то же — как не вспылить? Вот и кидаю в него книгой, а потом совесть мучит. Не очень-то гостеприимный я получаюсь хозяин. С другой стороны — год за годом не оставляет в покое, и, сколько их еще бродит по дому, одному богу известно. Да, Джеффри, еще один есть точно. Сам я его не видел, но видел Биджерз, дворецкий, и он говорит, они оба похожи как две капли воды. Дам я слабину, а они вдруг явятся толпами, каково будет тогда жить в доме? Но довольно об этом. Ты, наверно, хочешь посмотреть свою комнату. Это Южный эркер, рядом с площадкой третьего этажа. Биджерз отнесет твой чемодан. Кстати, жаль, Лилиан еще не вернулась с континента. С ней бы тебе было интересней, чем со мной. Но я буду стараться, Джеффри. Ланч, как обычно, в час.

Сопровождаемый Биджерзом, я проследовал наверх, к Южному эркеру. Это была большая комната на южной стороне дома с просторным восьмиугольным окном-фонарем и с мебелью еще древней и массивней, чем в библиотеке, если такое возможно. Кроватный занавес из гобеленовой ткани, выцветший, с причудливым рисунком, я бы отнес к временам крестовых походов. Шкаф для одежды поражал своими размерами и основательностью; можно было подумать, что в прежние беспокойные времена хозяева дома, впутавшись в неприятности, находили там безопасное убежище. Прочие предметы обстановки были ему под стать, и все они придавали мрачный вид комнате, которая при иных условиях выглядела бы вполне жизнерадостно. Не спасала дело и тусклая картина, с большим тщанием изображавшая погребальную урну и плакучую иву, а в придачу — многочисленное, облаченное в траур семейство, которое шествовало парами по извилистой тропе к могиле, чтобы, обступив ее, предаться стенаниям. Пока я почтительно рассматривал это произведение искусства, в окно при каждом порыве ветра упорно стучались кривые ветки старого сучковатого тиса. От всего этого мне совсем взгрустнулось и, так же как в библиотеке, пришли мысли о привидениях. Помня свои недавние переживания и не желая заново обременять свой ум странными фантазиями, я постарался от них отделаться, и вскоре мне это действительно удалось. Я даже сумел относительно легко и не фальшиво напеть вполголоса оперную застольную песнь. Но тут, повернув случайно голову, я увидел странную фигуру, которая стояла в изножье кровати и не сводила с меня глаз, с выражением, впрочем, вполне дружелюбным.

Это был приятный молодой человек едва ли старше двадцати двух лет, вида отнюдь не бесплотного и не расплывчатого, а очень даже живого. Если бы не слова дяди и если бы знать объяснение, как в комнату мог незаметно проникнуть посторонний, мне не пришло бы и мысли о сверхъестественном вмешательстве. Манеры у красавчика были аристократические, наряд — пурпурный кафтан с прорезью и вышивкой по всей длине рукава, изящная шпажка на боку, шляпа с пером в руке — самый изысканный. Волосы падали длинными локонами на широкий кружевной воротник, бородка была закручена на конце, как и крохотные, подвернутые вверх усики. Лицо, доброе и кроткое, любезно улыбалось, выказывая самые дружеские чувства.

— Безмерно счастлив свести с вами знакомство, — заметил он, играя золотым кружевом на рукоятке рапиры. — Особенно потому, что за время болезни меня мало кто навещал. Пожалуй, кроме дворецкого, в последнее время не было никого, да и тот как будто новый. Его поставил на должность еще один чужак, который, непонятно на каком основании, здесь распоряжается. Как только поправлюсь, я со всем этим разберусь.

— Вы говорите, вам нездоровилось?

— Да, дурнота, непонятная бессонница, а все из-за комка в груди, за который я должен благодарить Гарольда, моего братца. Если бы не эта история, я бы вас познакомил. Но я вас спрашиваю: после случившегося могу ли я оказать ему подобную честь? Стоит ли вообще с ним общаться? Если бы здесь присутствовала кузина Беатрис…

Тут в дверь постучали, и призрак, отшатнувшись немного в сторону, начал тускнеть и постепенно — сначала ноги, потом туловище и, наконец, лицо — весь истаял в воздухе. Я уже видел полностью резное изножье кровати, которое он прежде собой заслонял; не осталось совсем ничего, что напоминало бы о странном визитере. Открыв дверь, я увидел только Биджерза, дворецкого.

— Ланч готов, мастер Джеффри, — сказал он. — Рыбы сегодня не будет, Западный дилижанс не прибыл, но грибы просто исключительные. Слышал мимоходом, как вы беседовали с духом — не с нижним духом сэра Рутвена, а с верхним. Сэр Рутвен видел только нижнего, а я обоих. Этого видел на прошлое Рождество, примерно в то же время. Беседой он меня, правда, не удостоил: кто я, всего лишь дворецкий. Они очень друг на друга похожи, мастер Джеффри. На обед подадут оленью ногу — очень рекомендую, да и почки тоже заслуживают внимания.

Глава II

В оставшееся время моего визита не произошло ничего заслуживающего упоминания. Рождественские праздники прошли как обычно, на следующее утро я вернулся в Лондон, и вскоре история с духами стала изглаживаться из моей памяти. Вначале, разумеется, я не мог думать ни о чем другом. Но мне помнилось, как хладнокровно воспринимал происходящее дядя Рутвен; я и сам начал склоняться к более трезвому подходу и задумался: что, если наиболее странные подробности являются не чем иным, как плодом моего воображения? В конце концов я пришел к выводу, что никакого духа не было, я просто видел сон.

Тем более я был занят по горло, и времени на праздное любопытство и досужие размышления совсем не оставалось. Первые восемь месяцев я прилежно готовился к карьере адвоката, а затем старательно забывал все выученное, сопровождая в прогулках по Лондону кузину Лилиан. Она вернулась из поездки по континенту и, прежде чем отправиться в Грейндж, на некоторое время остановилась с отцом в Лондоне. Приятный долг опекать Лилиан достался в основном мне: сэр Рутвен охотно освободил себя от этой докуки. Я был по уши влюблен в кузину, однако ни за что на свете не признался бы в этом преждевременно, чтобы Лилиан не стала мною помыкать. В конце концов мы, разумеется, рассорились. Это произошло накануне отъезда сэра Рутвена и Лилиан домой, и она, известив меня, что отправляется дилижансом в 10.45, строго-настрого наказала, чтобы я ни в коем случае не вздумал ее провожать. Мне это показалось добрым знаком, и я тут же поспешил к дилижансу. Как обычно бывает в таких случаях, мне не повезло, я опоздал, но невезенье обернулось удачей. Лилиан, поняв дело так, что я не настроен в скором времени мириться, начала раскаиваться в своем поведении.

Незадолго до Рождества сэр Рутвен, как обычно, пригласил меня в Грейндж. К его письму была приложена надушенная записка от Лилиан, где было сказано, что она охотно уехала бы на Рождество с тетей Элинор, но это невозможно и посему она остается дома, однако, если я явлюсь в Грейндж прежде, чем она куда-нибудь отбудет, она сочтет это положительным оскорблением. Записка очень меня воодушевила, я счел, что дела мои неплохи, тут же упаковал сундук и рождественским утром сел на первый дилижанс и отправился в Грантли-Грейндж.

И снова при выходе из дилижанса я был встречен колокольным звоном, и снова ко мне никто не вышел, и я поспешил в библиотеку засвидетельствовать свое почтение дяде Рутвену, которого рассчитывал застать на привычном месте у камина. Да, он был в библиотеке, однако не сидел, а стоял. Стоя рядом с креслом, он отвешивал самый сердечный поклон кому-то, кто находился в дальнем конце комнаты. Переведя взгляд туда, я заметил молодого человека в придворном платье двухсотлетней давности; приложив руку к сердцу, он с еще большей старомодной любезностью и приветливостью возвращал дядюшке поклон. Ни на мгновение я не усомнился, что вижу «нижнего» духа. В самом деле, он был почти неотличим от духа «верхнего». Тот же возраст, то же радостное и благорасположенное выражение лица. Густые локоны, падавшие на воротник, остроконечная бородка, бархатный, с разрезами, костюм, кружева, золотые кисточки, узкая рапира с изысканной отделкой. Заметные различия сводились к более темному цвету лица и волос, а также яркому, винно-красному цвету платья. Душа радовалась при взгляде на это взаимное приветствие, столь оно было сердечным и церемонным: дядя приседал до тех пор, пока не стукнулся о стоявший сзади стол, дух в ответном поклоне задел кончиком ножен Сальватора Розу, добавив к следам жучков свежую царапину.

— Видишь, Джеффри, — шепнул дядюшка, изготавливаясь к новому поклону, — он явился снова, минута в минуту. Тогда же, когда и в прошлом году, словно его разбудили колокола. Помнится, ты предположил, что я, наверное, повадился слишком резко его обрывать. Будем же на сей раз осмотрительны и выслушаем его историю с начала до конца. — Он обратился к призраку: — Счастлив снова вас видеть, любезный сэр.

— Я счастлив не менее и даже более, — отозвался дух. — И я знаю, что мой брат Артур, услышав о вашем прибытии, радовался бы точно так же. Впрочем, от кого ему услышать? После того как он дурно со мной обошелся, — собственно говоря, возвел на меня поклеп, — было бы ниже моего достоинства приближаться к нему даже для того, чтобы сообщить такую новость. Придется поэтому приветствовать вас единолично.

— Нет, ты только послушай! — пробормотал дядя Рутвен, краснея от гнева. — Я старался изо всех сил, но возможно ли обмениваться любезностями с тем, кто вообразил, будто я у него в гостях? Я обращаюсь с ним так радушно, как только могу, а в результате он, глянь, позволяет себе покровительственный тон.

Случилось так, что, тронутый теплым дядюшкиным приветствием, призрак немного переместился нам навстречу и оказался между нами и окном. От перемены места переменилась удивительным образом и его наружность. Красивое, располагающее лицо обернулось странной путаницей линий, черты закрыло паутиной борозд и морщин, и что они выражают — было не понять. Впрочем, через миг прежняя картина вернулась на место. Призрак отодвинулся от окна, лицо его вновь сделалось четким, в нем высветились любезность, утонченность и ум. Тайна объяснилась лишь впоследствии. А в ту минуту странное зрелище мелькнуло так быстро, что казалось излишним выяснять причины происшедшего. В память мне врезалась только одна деталь: красная линия поперек его шеи, словно бы след насилия. Даже когда дух посторонился, она не изгладилась, пока на нее падал прямой солнечный свет.

— Будь здесь кузина Беатрис, — заметил дух далее, — она, конечно, тоже была бы счастлива вас принять. Но где она теперь? Я не видел ее уже несколько дней. Как вы думаете, возможно ли, что братец Артур, мало того что оскорбил меня необоснованным подозрением, но еще и настроил против меня кузину? Если это так, пока жив, ни за что…

— Ты только послушай! Пока он жив! Молча выносить подобный бред? — крикнул дядя Рутвен. — Ну что, Джеффри, видишь теперь, что надо положить этому конец?

С этими словами дядюшка, как в предыдущее Рождество, схватил большую книгу и мстительно швырнул в незнакомца. Если раньше у меня возникали сомнения относительно его нематериальной природы, теперь их не осталось. Сколь бы плотным и непрозрачным ни казался призрак, том, попав ему в живот, свободно пролетел насквозь и шлепнулся на пол с той стороны, сама же фигура не претерпела ни малейшего ущерба, за исключением только мелькнувшей на лице тени неудовольствия, что при таком грубом приеме было вполне понятно. Осознав как будто, что ему не рады, призрак поблек и исчез.

— «Цицерон» Миддлтона[89] на сей раз, — заметил дядя, утирая лицо и рассматривая орудие, которое только что с успехом использовал. — Переварил, как и прошлогодний том. Если так пойдет дело, освоит в конце концов всю мою библиотеку. Ничего не попишешь, Джеффри. Ты видел, я старался быть вежливым. Но когда какой-то призрак изображает из себя владельца дома и к тому же разговаривает так, будто он живой, кто устоит перед искушением заткнуть ему рот? Ну ладно, Джеффри, готовься к ланчу. Южный эркер, как в прошлом году.

Поскольку комната была та же и все катилось по прежней колее, я ожидал новой встречи с духом в пурпурном платье. И понятно, поднимался по лестнице не без некоторых опасений. Одно дело, когда тебе является дух с самого начала улыбающийся и дружелюбно настроенный, и совсем другое — когда ты намеренно пересекаешь дорогу духу, у которого, быть может, настроение сейчас не из лучших, и он решит досадить тебе при помощи каких-нибудь сверхъестественных средств. Переодеваясь, я все время ждал появления духа и нервно оглядывался. Но так уж заведено, что самые, казалось бы, верные ожидания оправдываются редко; никто меня не потревожил, и я, переодевшись, радостно и спокойно отправился в столовую.

У порога гостиной я услышал легкий шелест шелков, вошел и застал там кузину Лилиан: она уже была одета к ланчу и теперь охорашивалась у камина. После того, что произошло в Лондоне, она, разумеется, изобразила надменный реверанс и обратилась ко мне по фамилии, словно к чужаку, представленному ей только вчера; я, конечно же, ответил поклоном, каким Рэли впервые приветствовал королеву Елизавету.[90] Слегка подняв брови в знак того, что удивлена моим вторжением, Лилиан заметила, что сэр Рутвен как будто находится в библиотеке. Я сказал, что уже видел сэра Рутвена и нашел его полностью поглощенным беседой с духом. Поскольку день сегодня как будто приемный и могут явиться другие посетители, я решил пока что его не тревожить, а с ее разрешения остаться здесь.

Благополучно покончив с преамбулой, мы перешли к обмену колкостями; иные приходилось импровизировать, однако большая часть, заготовленная много ранее, хранилась в запасе как раз для подобного случая. Обмен снарядами не приносил большого ущерба, каждый из нас оставался недосягаем в своей крепости, меж тем мы постепенно успокоились и дело пошло к примирению. Насколько бы растянулся этот процесс при обычных обстоятельствах, не знаю, но внезапно Лилиан словно что-то подтолкнуло. Схватив меня за руку, она, как встарь, обратилась ко мне просто по имени. Я обернулся: ее взгляд, удивленный, но не то чтобы особенно испуганный, был устремлен в противоположный конец комнаты.

— Смотри, Джеффри! — прошептала она. — Верхний дух! Как его сюда занесло?

Глава III

Обернувшись, я заметил наконец духа в пурпурном бархатном костюме, склонявшегося до самого пола в столь смиренном поклоне, что гневаться на него было невозможно, хотя объяснение все же требовалось.

— Позвольте, любезный сэр, — заговорил я, — такое вторжение…

— Я, разумеется, должен извиниться. — Последовал новый поклон. — Этим утром я немного опоздал к Южному эркеру. Проходя по коридору, я заметил здесь даму. Решив, что это кузина Беатрис, я вошел. Вижу, это была ошибка. Прошлой ночью я без конца ворочался, не давал покоя комок в груди; плохой сон, расстроенные нервы — вот я и обознался. Всему виной, наверное, возмутительный поступок братца Гарольда. А теперь мне остается только извиниться за вторжение и уйти.

— Задержитесь ненадолго, — попросил я. — Это моя кузина мисс Лилиан, она нисколько вас не боится и простит вам этот небольшой промах. И… и мне нужно многое вам сказать.

Собственно, я опасался, что вижу духа в последний раз, а мне из милосердия следовало просветить его относительно его истинного положения. Поистине печально было наблюдать юного призрака, миловидного и приветливого, который не первый уже век разгуливает, считая себя живым, и я решил: будет благим деянием исправить его ошибку. Как нарочно, в тот же миг мне подвернулось убедительное доказательство. Собираясь удалиться, призрак сделал шажок в сторону; как в прошлый раз его собрат, он оказался между мною и окном, и схожим образом его черты накрыла сеть борозд и морщин. Но поскольку в такой позе он задержался немного дольше, чем другой призрак, мне скоро открылась его тайна. Удивительное явление: яркий солнечный свет пронизывал призрака насквозь, голова при этом делалась прозрачной. Не такой прозрачной, как стекло, а скорее матовой, как фарфоровая пластина, которую держат против света: мутная, она все же пропускает свет и на ней отчетливо проступают темные трещины и дефекты. Подобным же образом свет преобразил голову нашего гостя; она сделалась полупрозрачной, вроде облачка или тумана, и во всех направлениях ее пересекали прямые и кривые линии различной толщины. Вначале мне показалось, что под сплетением линий черты лица исчезли совсем и их можно видеть только в профиль, но вскоре я убедился, что это не так. Они оставались на месте: блестящие глаза, нежный рот, красивой формы ухо. При известном усилии их общие контуры все еще можно было различить. Просто на них наложилось множество других линий, проступивших из глубины черепа. Но и эти, другие линии оказалось возможным проследить. Широкая искривленная борозда обозначала контур долей головного мозга. Я видел границы глазного яблока под орбитой глаза, видел тонкие нити, связывающие глаз с мозгом. Видел барабанную перепонку, мелкие косточки уха, четко обозначенные извилистые ходы между носом и ухом. Нёбо, глотку — до самого того места, где начинался нарядный кружевной воротник. Короче говоря, под яркими солнечными лучами голова молодого человека уподобилась современным медицинским моделям из воска, в которых точно воспроизведены на полагающихся местах все детали скелета; более того, в отличие от любой рукотворной модели, эту голову можно было изучать во всех подробностях, не разнимая.

— Как долго, — начал я, сдвигаясь чуть в сторону, чтобы видеть духа на фоне стены, а не окна (я рассчитал точно: призрак вернул себе человеческий облик, черты обозначились с обычной четкостью, лишние линии и дуги исчезли), — как долго вы хвораете и плохо спите по ночам из-за боли в груди?

— Неделю, пожалуй, или даже больше.

— Простите, тут вы — да и тот, другой — чуточку промахнулись в хронологии. Тот небольшой эпизод, который, по-вашему, длится всего лишь несколько дней, в действительности растянулся более чем на два столетия. Вас постигло такое состояние ума, когда невозможен правильный счет времени. Почему подобное произошло, у меня не спрашивайте. Тем не менее печальные факты таковы, что ваши блуждания продлились уже два века и не известно, кончатся ли они вообще. В доказательство я могу сослаться на ваш костюм, сшитый по моде времен Карла II,[91] меж тем как наступил уже тридцать восьмой год правления королевы Виктории.[92]

Я примолк, рассчитывая, что дух пожелает задать какой-нибудь вопрос. Но он растерянно молчал, и я продолжил:

— И вы опять заблуждаетесь, полагая, что полученное вами телесное повреждение всего лишь нарушило ваш сон. Нет, вы умерли и, разумеется, были должным образом похоронены. Соответственно, сейчас вы не человек, а всего лишь призрак. Должно быть, вам неприятно это слышать, но рано или поздно пришлось бы узнать. В конце концов, нет ничего плохого в том, чтобы быть благовоспитанным, добропорядочным духом. В качестве такового вам позволено показываться каждое Рождество, но лишь на несколько минут, после чего вы, без сомнения, возвращаетесь к себе в могилу. Там, как я предполагаю, вы дремлете до следующего Рождества — у вас ведь, похоже, нет ясного представления о том, где вы находитесь. По крайней мере, вам уютно и привольно, чего не скажешь о многих прочих духах. Даже отец Гамлета вроде бы претерпевал мучения, при том что, если верить свидетельствам, он был, не в пример своему брату, очень достойным человеком. Вы мне не верите? Тогда, в качестве доказательства, встаньте, пожалуйста, перед окном — прямо под солнечные лучи. А теперь, позвольте, я подержу для вас зеркало. Вглядитесь в отражение — видите, вы просвечиваете насквозь? По-моему, это самое надежное доказательство того, что человек благополучно перешел в разряд духов. Вот видны ходы у вас в ухе, завитки мозга, яремная вена. А вот эту линию не примите за нерв или иную деталь анатомии — это трещина в стекле. Если вам захочется потом из любопытства изучить свою внутреннюю анатомию основательней, советую воспользоваться новым, хорошим зеркалом. Ну, вы еще сомневаетесь относительно своего нынешнего состояния?

— Увы, какие уж тут сомнения, — простонал дух. — Но что же мне делать?

— Занятий множество. Я думаю вот что: как человеку не следует вести праздную жизнь, так и у духов должны быть свои обязанности. Едва ли в незримом мире хозяйство организовано так, чтобы духи зря прожигали жизнь, а вернее, существование. Будь я духом, уж я бы постарался приискать себе какое-нибудь достойное применение. Наверное, нашел бы способ приносить пользу миру, мной покинутому. Предположим, вы поставите себе задачу удержать в памяти хоть что-нибудь касающееся вашего пребывания в незримом мире: к какому разряду вы отнесены, куда посланы и прочее подобное, и через мое посредство время от времени делились бы этими сведениями с человечеством. Не кажется ли вам, что это было бы благое деяние, что все живущие на земле были бы вам бесконечно благодарны?

Дух молча помотал головой. Очевидно, благодарность всех живущих на земле не особенно его прельщала.

— Или же, — продолжал я (меня осенила новая идея, особенно мне понравившаяся, поскольку я в последнее время увлекался юридическими аспектами медицины), — или же вы могли бы внести немалый вклад в изучение анатомии и патологоанатомии. В печати сообщалось о человеке, имевшем в боку отверстие, через которое можно было наблюдать за процессами пищеварения, что принесло большую пользу медицинской науке. Нужно ли говорить, что ваш случай бесконечно интереснее и куда перспективней с практической точки зрения? Не особенно рискуя ошибиться, предположу, что тело у вас такое же прозрачное, как голова, и только одежда мешает наблюдать за функционированием ваших внутренних органов. Разоблачившись, вы запросто могли бы при ярком солнечном свете демонстрировать работу сердца, легких и желудка. Давая ежедневные сеансы, вы обогатили бы науку новыми открытиями. В вашем организме, несомненно, заключен некий тонкий, призрачный, едва уловимый флюид, аналогичный человеческой крови, и медики могли бы изучать его циркуляцию. Во врачебной науке имеются неразрешенные вопросы, касающиеся некоторых органов и сосудов: действительно ли человеческий организм в них нуждается, или это рудименты, в процессе развития утратившие свое значение. С вашей помощью эти вопросы могли бы быть разрешены. Собственно…

Захваченный размахом своих предположений, я отвлекся от призрака и сквозь полуприкрытые веки созерцал потолок, но тут Лилиан, тихонько дернув меня за рукав, скосила глаза на нашего гостя, и я понял, что пора обратить на него внимание. Он неподвижно стоял у окна, однако любезной мины у него на лице как не бывало; по нему разливался теперь румянец злобной ярости, омрачившей все его черты. Я, естественно, смолк, он резко повернулся ко мне.

— Вы все сказали? — Дух разразился старомодным богохульством времен династии Стюартов.[93] — Ваше оскорбительное предложение на том заканчивается? Хорошо ли вы поразмыслили, прежде чем додуматься до того, что сэр Артур Грантли, придворный короля Карла, не найдет себе более достойного занятия, чем иллюстрировать собой теории всевозможных горе-лекарей и шарлатанов?

Извергнув еще одно кощунственное ругательство, дух наполовину вытянул из ножен тонкую рапиру, злобным, мощным толчком отправил ее обратно, выскочил за порог и исчез. Из коридора донеслись топот и еще пара-тройка диковинных устаревших ругательств.

Глава IV

Мы с Лилиан обменялись взглядами, полными немого удивления. Колокол позвал на ланч, мы все так же молча двинулись в столовую.

— Возможно ли, — начал я, когда мы вошли в следующую комнату, — что этот человек, которого мы принимали за скромного домочадца, на самом деле являлся главой семьи? И твоим, Лилиан, предком?

— Папа должен знать. Спросим его за ланчем.

И вот, когда старый джентльмен взялся за вино, орехи и изюм (до этой минуты он занимался исключительно обедом и не любил, чтобы его отвлекали), Лилиан спросила:

— А был ли такой сэр Артур Грантли, папа?

— Дай подумать, — пробормотал дядя Рутвен. — Да, был, два столетия назад. Теперь припоминаю. Их было два брата-близнеца; старший наследовал поместье и титул, младший получил звание капитана королевской гвардии. Можно было ожидать, что ровесники, связанные столь тесными узами родства, будут жить душа в душу, но случилось иначе. Они рассорились, один брат убил другого и был за это повешен.

— А сохранились ли какие-нибудь записи, дядя Рутвен?

— Разве что в «Государственных процессах».[94] Я туда никогда не заглядывал. Ни в «Берке»,[95] ни в «Дебретте»[96] ссылок нет. Из этих весьма полезных сборников можно узнать только, что Гарольд Грантли умер в возрасте двадцати двух лет; причина умолчания, вероятно, — забота о семейной чести, хотя по прошествии стольких лет едва ли это необходимо. Нет лучшего средства очистить фамильный герб, чем время. Неприятно, конечно, когда клеймо убийцы лежит на твоем отце или деде, но если речь идет о событиях двухвековой давности — кого это волнует? Иначе лихо бы пришлось всем до единой королевским фамилиям. Возьмем ее величество всемилостивейшую королеву Викторию — разве есть свидетельства, что ее хоть сколько-нибудь заботят подозрения, омрачающие память королевы Марии Шотландской?[97] Да лучше иметь предков с дурной славой, чем без всякой славы. Ну, обнаружит кто-нибудь, что на одной из ветвей его фамильного древа устроился Гай Фокс,[98] — станет ли это для него ударом? В любом случае это пустячное убийство в роду Грантли нас не должно огорчать: прямая линия наследования тогда прервалась, майорат достался нам[99] как представителям побочной ветви.

Исчерпав свое знание предмета, дядя Рутвен вновь взялся за стакан и далее повел речь о выращивании репы. Но мы с Лилиан этим не удовольствовались, после ланча ускользнули в библиотеку и сняли с верхней полки один из пыльных, ветхих от старости томов «Государственных процессов». Книгу, похоже, годами не снимали с полки, но мы, зная, при каком монархе произошел интересующий нас случай, за считаные минуты отыскали процесс «Rex Grantley».[100] Книга была очень тяжелая, и мы сначала расположились у стола. Но там было слишком высоко, мы сели рядышком на софу, раскрыли книгу на коленях и стали вместе читать. Признаюсь, мне такое чтение понравилось. Лилиан пришлось склонить голову, ее локоны задевали мое плечо, теплое дыхание обвевало щеку. Чтобы поддержать Лилиан (как-никак на коленях половина тяжеленного тома), я обвил ее за талию, а она так углубилась в рассказ об убийстве, что как будто ничего не заметила. В литературе нередко встречаются такие эпизоды: молодой человек и девица сидят подобным же образом и читают одну на двоих книгу. Обычно это бывает томик поэзии или, на худой конец, увлекательный роман. Вопрос состоит в том, часто ли случается, чтобы молодая леди и ее поклонник увлеченно знакомились с историей убийства, совершенного одним из представителей ее семейства, и не чувствовали при этом ничего, кроме интереса к сюжету, как если бы главную роль в повествовании играли какой-нибудь Джек Шеппард[101] или Оливер Твист. Но, как верно заметил дядя Рутвен, уж очень это было давно.

Из отчета в «Государственных процессах» следовало, что Артур и Гарольд Грантли были близнецы и им сравнялось по двадцать два года. Как говорил дядя Рутвен, Артур был старший и ему достались титул и поместье, Гарольд же получил офицерский чин в дворцовой гвардии. Естественно, братья много времени проводили вместе и все думали, что они очень друг к другу привязаны. Случались, разумеется, и небольшие размолвки, но вплоть до убийства никто не замечал, чтобы между ними пробежала черная кошка. Беда произошла в один из рождественских дней, около полудня. Гарольд взял отпуск, чтобы навестить в Грейндже брата; после раннего обеда (гостей в доме не было, и некоторыми формальностями и церемониями братья пренебрегли) оба сидели за столом, беседовали, ели ломбардские орехи и пили вино. Возможно, они и выпили лишнего, однако не настолько, чтобы уж очень опьянеть. Вино разве что слегка разогнало кровь, но, как оказалось, это и привело к несчастью, лучше уж им было упиться до бесчувствия. Сэр Артур воспользовался случаем показать брату ценное фамильное наследие, известное как большой ланкастерский бриллиант и доставшееся их семье от боковой ланкастерской ветви.[102] В лихую годину Кромвеля[103] бриллиант прятали в тайнике, и только теперь извлекли на свет божий. Можно предположить, что сэр Артур, неравнодушный к их кузине Беатрис и желавший на ней жениться, объявил, что подарит ей семейную драгоценность, Гарольд же (он и сам был влюблен в Беатрис и не менее брата надеялся на взаимность) стал возражать, разгорелась ссора. Как бы то ни было, в доме слышали, как они громко спорили, неожиданно Гарольд позвал на помощь, прибежавшие домочадцы увидели, что его брат лежит на спине бездыханный, с явственными следами насилия на шее. Рассказ Гарольда сводился к тому, что сэр Артур внезапно откинулся на спинку кресла и стал задыхаться, словно его хватил удар. С другой стороны, выдвигались аргументы, что крепкие молодые люди не мрут на каждом шагу от внезапного припадка, что на трупе заметны следы удушения, что между братьями произошла размолвка (этого не отрицал и Гарольд), что они были соперниками в любви (само по себе достаточный повод для ненависти и ссоры) и — более того — что Гарольд, как претендент на наследство, был заинтересован в смерти брата. Опять же, бриллиант исчез. Если бы смерть была естественной, драгоценность никуда бы не делась, но она была главным поводом к ссоре, а потому убийца решил уничтожить улику, выбросив ее, по всей вероятности, в озеро. Словом, все ополчились на оставшегося в живых брата, добавились и политические мотивы, в наше время едва ли понятные; кое-кто из фаворитов короля рассчитывал, устранив высокопоставленного соперника, продвинуться по служебной лестнице в гвардии и сумел повлиять на монарха не в пользу подозреваемого. В общем, после многих перипетий и продолжительного судебного процесса Гарольд был признан виновным и казнен.

— Теперь, — сказал я Лилиан, — для меня прояснилось многое, чего я не понимал. Красная линия на шее нижнего духа, боль в груди у духа верхнего (не иначе как от давления извне) — все эти обстоятельства складываются в единую историю и как нельзя лучше совпадают с судебным отчетом. Только — вот что на первый взгляд кажется странным — убитый как будто не помнит, что был убит, а убийца не помнит, что был казнен.

— В самом деле странно. Ну да не ждать же от духов большого ума!

— Это странно на первый взгляд, но стоит поразмыслить, и все встает на места. Претерпев насилие, мы часто впоследствии ничего не помним. Возьмем человека, который упал с высоты или получил удар дубинкой и потерял сознание; очнувшись, он понимает только, что с ним что-то случилось, но самого падения или удара не помнит. Почему же должно быть иначе, когда пострадавший умер? Рассмотрим обстоятельства в этом свете, и мы увидим: молодой баронет пробуждается в могиле, смутно помня о том, что на него как будто напали, о самом же убийстве даже не догадывается. Точно так же младший брат пробуждается и думает, что он живой; память о законном наказании стерлась, помнится только, что его обвиняли в насильственном преступлении, каком — неизвестно, однако он обижен и не находит себе покоя.

— В самом деле, это очень правдоподобно, — согласилась Лилиан. — Но если он все же невиновен?

— В это трудно поверить, слишком много фактов говорит против. Такое неразумное предположение могло прийти в голову женщине, которой хочется смыть пятно с фамильного герба.

— Тьфу на фамильный герб, — отозвалась Лилиан, изображая вытянутыми губками «тьфу». При этом она была так хороша, что я, по-прежнему поддерживая ее за талию, всерьез задумался, а не воспользоваться ли случаем, чтобы сделать предложение. Оно ведь само собой разумелось, и каждый, в том числе и сама Лилиан, со дня на день его ожидал; дело внутрисемейное, предвидели его давно, обсуждали неоднократно, так чего же медлить, почему не открыть свое сердце?

— Думаю, Лилиан, — начал я, — сейчас самое время поговорить о нашем будущем.

— Хорошо, Джеффри.

На ее щеках выступил румянец; она догадывалась, что будет дальше: последует любовное признание, составленное в самых нежных выражениях. Но что касается нежных выражений, то по крайней мере в этом я, помня недавние провинности Лилиан, решил ее разочаровать.

— Нет, — сказал я, — Гарольд не мог быть осужден безвинно, в это невозможно поверить. Так что, Лилиан, видишь сама: ваша семейная репутация изрядно подпорчена. Тем не менее я, к несчастью, очень сильно к тебе расположен, а потому предлагаю руку и сердце. Надеюсь, этим я не нанесу себе слишком большой урон.

— Ты очень-очень добр, Джеффри, — отвечала Лилиан. — Я бесконечно благодарна тебе за такую честь. Мне кажется, каждой семье рано или поздно случается пережить какой-нибудь позор вроде смертной казни. У нас он уже позади, и я расцениваю это как величайшее везенье. А вот по вашей линии позор еще ожидается, и, судя по всему, выпадет он настоящему ее поколению. Я рада принять твое предложение — хотя бы для того, чтобы иметь законное право быть рядом и поддерживать тебя во время предстоящего испытания.

Так совершилась наша с Лилиан помолвка.

Глава V

Предполагалось, что венчание состоится не сразу. Дядя Рутвен придерживался старомодных понятий относительно брака; прежде всего он считал, что молодой человек не имеет права жениться, пока не приобретет профессию, ибо фамильное состояние — вещь слишком ненадежная и семья не должна зависеть от превратностей судьбы. Таким образом, было решено подождать моего успешного дебюта в суде.

Он состоялся в ближайшем октябре. Мне была доверена роль третьего адвоката в процессе «Ученик благотворительной школы против церковного старосты», угроза физическим насилием. Церковный староста отодрал ученику уши за игру в шарики на надгробии, но, к несчастью, настиг его уже за чертой кладбища. Это позволило вести речь о превышении власти и предъявить иск. Тяжба тянулась без малого пять лет, пора было переходить к судебному разбирательству. В качестве свидетелей вызвали директора школы, викария, добрую половину прихожан и троих звонарей — все они явились. Дополнительно требовалось свидетельство игрушечного мастера, который продал ученику шарики, однако получилось так, что вызов застал его в Шотландии, на смертном одре. Были назначены лица, уполномоченные отобрать у него показания. Игрушечный мастер лежал в бреду, сознание возвращалось к нему не более чем на полчаса в день, и он хотел воспользоваться этим промежутком, чтобы составить завещание. Однако судебные порученцы упорно не давали ему это сделать, требуя показаний; они сбивали мастера с толку, и он вновь начинал бредить. Процесс, разумеется, требовалось отсрочить, пока требуемое свидетельство не будет получено.

Случилось так, что старший адвокат отсутствовал и обязанность просить отсрочки легла на меня; немного опасаясь за свой голос, я все же справился с заданием. Судья сказал, что при согласии противной стороны никаких возражений не предвидится, противная сторона подтвердила свое согласие, отсрочка была дана. После этого я написал сэру Рутвену, что мой дебют в суде состоялся. Сэр Рутвен тут же откликнулся, интересуясь, появится ли в «Таймс» репортаж о моей речи. Я ответил, что этого не ожидаю, поскольку газеты, в ущерб другим важным новостям, посвящают главное внимание конфликту в Черногории.[104] Дядя Рутвен ответил, что в целом удовлетворен, даже если «Таймс» обо мне промолчит, и что теперь, когда я способен содержать семью вне зависимости от унаследованного состояния, свадьба может быть назначена сразу после Рождества. Мне было предложено приехать в рождественский сочельник, мы уютно пообедаем в тесном кругу, пока не начнут съезжаться приглашенные гости.

Соответственно, я появился в Грантли-Грейндже днем двадцать четвертого и поднялся в свою комнату в сопровождении Биджерза, который не только осветил мне дорогу, но и помог распаковать багаж. При этом он с непринужденностью, свойственной старым слугам, пустился судить и рядить о последних событиях.

— Только что доставили корзину с превосходным большим лососем, мастер Джеффри, но это на завтра. Вы его оцените, когда увидите; сэр Рутвен им очень гордится. Духи с вашего прошлого приезда не показывались, — может, и вовсе ушли навсегда. Поговаривают, на следующей неделе на бракосочетание явится сам граф Килдар, но явится или не явится, а серебряный кувшин уже прислал. Может, всех духов в конце концов заперли на замок там, где их место. Элинор, тетушка мисс Лилиан, между прочим, заткнула за пояс графа Килдара. Она, говорят, прибыть не сможет, но видели бы вы, мистер Джеффри, какие она прислала серьги с бриллиантами — в ломбардский орех величиной! Что до сегодняшнего винограда, боюсь, он кое-где тронут плесенью, зато устрицы…

— Хорошо-хорошо… спасибо, Биджерз. — Поток слов меня утомил, и Биджерз, поняв намек, сделал вид, что снимает пылинку с моего венчального фрака, и потихоньку выскользнул за порог. На самом деле я не столько устал, сколько хотел поразмыслить в одиночестве. Что-то в замечании Биджерза пробудило во мне ассоциации, но настолько смутные и неуловимые, что никаких путных выводов из них извлечь не удавалось. Бриллианты размером с ломбардский орех… бриллианты-орехи, орехи-бриллианты — эти слова связались у меня в голове в мелодию, но что из них следует? Как я ни напрягал мозг, фрагменты не укладывались в определенную картину. Ночью продолжалось то же самое: те же слова, те же звуки, та же мелодия, похожая на перестук колес поезда. Среди ночи я проснулся: меня вдруг осенило, но решение загадки показалось столь диким и невероятным, что я сразу его отбросил. Даже тогда, в полусне, в час, когда буйные фантазии мешаются со столь же фантастическими снами, я счел эту идею сумасбродной и достойной осмеяния; вновь погружаясь в сон, я думал, что окончательно с нею расстался. Но вот я пробудился, в окне ярко светило солнце, а в памяти воскресла все та же чудна́я мысль. Странное дело: мыслил я уже по-дневному спокойно и здраво, наплыва буйных фантазий можно было не опасаться, а ночная идея, причудливая и призрачная, как прежде, вызывала уже не смех, а желание серьезно и тщательно ее обдумать. В конце концов, ничто не мешало проверить ее экспериментально, хотя действовать следовало втайне и осторожно, дабы не навлечь на себя насмешки, если затея провалится.

Одевшись, я на цыпочках прокрался вниз. Утро только начиналось, внизу все было тихо, только одна из горничных смахивала с мебели пыль. Поскольку все давно привыкли к моим ранним прогулкам, она лишь на миг скользнула по мне взглядом и снова взялась за дело. Через окно-дверь я вышел на голую и блеклую зимнюю лужайку. Садовник заново укутывал растения соломой, но и он лишь притронулся к шляпе и ничего не сказал. По гравиевой дорожке я обогнул террасу и достиг задворков дома, а оттуда свернул к сосновой роще поблизости.

Посреди нее располагался семейный склеп Грантли. Вид его нисколько не омрачал настроения; это была кирпичная постройка нескольких футов в высоту, с некоторой претензией на архитектурную гармонию. Со склепом не было связано ни суеверий, ни сентиментальных воспоминаний. Собственно, на тот день там покоилось не более полутора десятков представителей семейства. Склеп был сооружен четыре века назад, и рассчитывали его приблизительно на сотню покойников, но во времена мятежа в поместье побывали солдаты Кромвеля; им не хватало пуль, и они повыбрасывали мертвых Грантли за порог, чтобы пустить в переплавку свинцовые гробы. После этого здесь нашли приют лишь два-три поколения Грантли; прочих стали хоронить на кладбище у деревенской церкви. Лет десять назад склеп понадобилось открыть, чтобы установить дату смерти одного из усопших, необходимую как доказательство в суде. Дверь, которой давно не пользовались, заупрямилась, в конце концов пришлось сломать замок. Разумеется, запоры собирались восстановить, но — опять же разумеется — не восстановили: как всякое не особенно спешное дело, его откладывали со дня на день, а потом оно выветрилось из памяти. Незапертая дверь немного отошла, хотя ее никто больше не трогал, садовники стали прислонять к ней инструменты, потом открыли шире, чтобы прятать инструменты от дождя, и так, шаг за шагом, полупустой склеп превратился в сарай для садового инвентаря. Здание обросло виноградом, у цоколя скопились папоротники, посторонний принял бы его за обветшавший ледник.

Я толкнул дверь еще немного и заглянул внутрь. Солнце стояло низко, за деревьями, и прямые лучи сюда не проникали, но света хватало, чтобы разглядеть у самого входа груду грабель и мотыг, а также, чуть дальше, ряд ниш, предназначенных для гробов, но с давних времен пустующих. Внутри я установил, что ниши идут двойными рядами, теряясь во мраке. Я раскурил поярче сигару и, зажигая свечу за свечой, двинулся на разведку. В дальнем конце я обнаружил несколько ниш с гробами, которые находились на разных стадиях разрушения. Темная тканевая обивка истлела, кусочки ее валялись тут же и на каменном полу. Внешние деревянные вместилища кое-где уцелели, а кое-где распались на щепки. На нижнем краю некоторых ниш виднелись медные таблички с именами и датами, но они сохранились не все. В одной из ниш помещался источенный червями гроб грубой работы, но ни имени, ни даты, ни даже следа таблички не нашлось. Я не мог не предположить, что здесь покоится несчастный Гарольд Грантли; ему по праву было предоставлено место в фамильном склепе, однако кто-то из милосердных побуждений распорядился не указывать имени, дабы злосчастная судьба покойного канула в Лету. Все более надеясь на то, что поиски достигнут цели, я зашагал дальше. Поминутно меняя свечи, внимательно читал имя за именем; чтобы разобрать под грязью старинные буквы, приходилось протирать таблички носовым платком. Гробов оставалось все меньше, надежда постепенно уступала место разочарованию. Но это продолжалось недолго; вскоре я с несказанной радостью прочел на одной из табличек: «Артур Грантли, опоч. 25 дек. 1663 в возр. 22».

Так вот он — тот, кого я искал. Я стал внимательно разглядывать все, что уцелело. Побитый молью, изгрызенный крысами покров, вставленные один в другой гробы, вот и все. На миг я забеспокоился и огляделся: что, если рядом возникнет веселое юное привидение в пурпурном бархате и кружевах — на поясе качается рапира, и грозно спросит, с какой стати я его беспокою, но вокруг было тихо. Я пребывал наедине с собственными мыслями и намерениями, никто не собирался препятствовать мне или задавать вопросы.

Я боялся, что придется просить кого-нибудь о помощи, но зря. Все как нельзя лучше способствовало моему замыслу. Внешнее хранилище, покоробленное, источенное червями, сгнило окончательно, его можно было бы разбить на части одним ударом; свинцовый средний гроб был разъеден ржавчиной, швы распаялись и разошлись, и мне не понадобилось особых усилий, чтобы отогнуть конец крышки; внутренний гроб из красного дерева прогнил не меньше внешнего и подался так же легко. В считаные мгновения крышки всех трех гробов были вскрыты, туда можно было запросто просунуть руку.

Ненадолго я заколебался. Что, если, как иногда случается, останки не подверглись тлению и моя ладонь наткнется на твердую плоть? Справившись со страхом, я потихоньку протиснул руку внутрь — она не встретила сопротивления. Лишь тонкий слой праха на дне, едва ли достаточный, чтобы пальцем начертать на нем имя. Это было все, что осталось от веселого молодого кавалера, двенадцатого баронета Грантли. Я начал неспешно шарить по дну, перебирая прах, пока, ближе к дальнему концу, не наткнулся на небольшой твердый предмет. Сердце екнуло от волнения. Что это? То, на что я надеялся, или уцелевший фрагмент кости? Дрожа с головы до ног, я зажал предмет большим и указательным пальцем и кинулся к двери склепа. В полусумраке у приоткрытой двери моя уверенность окрепла, а при ясном дневном свете, подставив находку под золотые солнечные лучи, я расстался с последними сомнениями: мне в руки попал давно потерянный ланкастерский бриллиант.

Глава VI

Вернувшись в дом, я промолчал о своем приключении. Мне казалось, время еще не приспело, лучше подождать до вечера. Язык не поворачивался при ослепительном свете утра повествовать о тайнах мрака, вечных снов и вскрытых гробниц. Пока сумерки не внушат слушателям соответствующего настроения, кто поверит моему рассказу?

Более того: что, если днем явится дух, разгневанный моим вторжением в гробницу, потребует бриллиант назад и, быть может, я испугаюсь его чудовищных угроз и отдам свою находку? Обычное время явления духов близилось, их можно было ждать с минуты на минуту. Дядя Рутвен уже сидел в библиотеке, поджидая своего визитера. Он был как раз настроен не особенно дружелюбно по отношению к духам и громко объявил, что не намерен, как прежде, церемониться; миролюбию его пришел конец, и больше он их в доме не потерпит. А уж в эти дни особенно — сказал он; в доме готовится праздник, есть чем заняться и без них. И вот он, настороженный, уселся в большое кресло и, держа под рукой самый тяжелый том Британской энциклопедии, приготовился сокрушить духа при первых признаках его появления, прежде чем тот промолвит хотя бы одно слово.

Но к удивлению всех домочадцев и к сугубому разочарованию сэра Рутвена (он ведь приготовился действовать и не готов был смириться с тем, что зря потерял время), духи не появились: ни наверху, ни внизу. Ровнехонько в двенадцать, как никогда весело, забили колокола; многоголосый перезвон поражал необычной четкостью и быстротой; но дядю никто не тревожил, и Британская энциклопедия лежала рядом невостребованная. Наконец день стал клониться к вечеру, прозвучал гонг к обеду и мы направились в столовую.

На следующий день мы уже должны были обедать в большой компании; утром, после Рождества в тесном кругу, ожидались первые гости, которые нарушат наше уединение, и тогда уже не придется жаловаться на скуку. Но сегодняшний день сэр Рутвен желал провести без посторонних. Нас было мало, однако все помнили про Рождество и желали достойно его отпраздновать. Куда ни посмотри, комнату украшали остролист и омела. В дальнем конце камина уютно лежало большое рождественское полено, вокруг него весело трещали сучья поменьше, и оно старалось от них не отставать, но не всегда успешно — при его-то размерах. Пока оно с достоинством тлело, вокруг творились буйные игры, сопровождаемые громким треском и шипеньем. В трубу уплывали кольца красиво подцвеченного дыма, пламя вспыхивало языками, освещая все дальние углы и бросая красные отсветы на старые поблекшие портреты; даже древний, весь в трещинах, Рембрандт, на котором никто ничего не мог различить, заиграл яркими солнечными искрами.

Стол был накрыт только для нас троих, но в честь праздника так торжественно, как на два десятка пирующих. В центре водрузили, сняв чехол из зеленого сукна, высокий ветвистый канделябр, которым пользовались лишь в особых случаях. Из мест длительной ссылки вернули антикварное серебро (сэр Рутвен успел уже забыть о его существовании), и оно, как в прежние века, приятно замерцало в неярком свете канделябра. В расставленных там и сям вазочках неназойливо благоухали цветы. В нужное время из кухни должны были принести голову кабана, чтобы мы любовались, вкушали и делали вид, что ничего лучше в жизни не пробовали. Рождественский пудинг, шепнул мне Биджерз, удался как никогда за многие годы. Вокруг царили уют, гармония и веселье; все располагало к тому, чтобы поведать мою историю.

Возможно, не без некоторой театральности я извлек на свет ланкастерский бриллиант и положил на ладонь Лилиан. Я сказал, что не могу придумать лучшего подарка на Рождество, чем вернуть ей ценную и древнюю фамильную реликвию. В самых общих чертах я коснулся того, как реликвия была добыта, зато подробней описал ход мыслей, который привел к догадке, где она спрятана. Я объяснил, что находка позволяет по-новому взглянуть на материалы в «Государственных процессах»; она доказывает, что младший брат не виновен ни в каком убийстве: в пылу ссоры старший брат случайно проглотил бриллиант, приняв его за один из орехов из горки у тарелки (они были той же величины); этим убедительно объясняются и пятна на шее покойного, и исчезновение бриллианта, и — вероятней всего — докучный комок в груди духа, одетого в пурпурный бархат.

— Да-да, это именно так, — прервал меня негромкий голос.

Мы подняли глаза: у дальнего конца стола стояли оба призрака. Еще больше, чем прежде, меня поразило их сходство: различался только цвет платья. Одинаковые лица, красивые и обаятельные, одинаковые любезные манеры. Все сердечные раны явно были залечены, призраки сплетали руки в ласковом братском объятии.

— Мы все слышали, — продолжил дух в красном, — и получили объяснения, до которых сами не смогли додуматься. Оба мы с братом Артуром теперь знаем, что мы мертвы, а посему не вправе впредь посещать кров, более нам не принадлежащий. Мне известно, что меня повесили, но, поскольку я был невиновен, подробности меня не занимают. В любом случае я должен уже давно покоиться в могиле. Моя семья уверилась в моей невиновности, братец Артур, как мне известно, несмотря на давешнюю перепалку, по-прежнему меня любит, так что мне до мнения посторонних?

— А я, — подхватил призрак в пурпурном, — просто не знаю, как вас благодарить за свое избавление. Ночами я лежал — теперь мне это понятно — в могиле и не мог заснуть из-за странного комка в груди. Но нынче утром, около восьми, меня внезапно отпустило; это было такое блаженство, что я проспал — впервые за долгие годы пропустил колокольный звон и не нанес в назначенный час своего обычного рождественского визита. Но это всего лишь блаженство телесное, несравнимое с блаженством душевным: я ведь узнал, что братец Гарольд на самом деле не причинил мне никакого вреда. Думаю, если бы мы пришли к согласию по единственному поводу, который нас разделяет, то есть по поводу нашей общей привязанности к кузине Беатрис, мы бы…

— Пожалуй, тут я легко мог бы вас успокоить, — вмешался дядя Рутвен. — Если вы уделите мне минутку внимания, я покажу вам верный оригиналу портрет вашей кузины Беатрис в позднейшие годы.

Подняв со стола канделябр, он направил свет на одну из картин, висевших на стене. На портрет кузины Беатрис в зрелые лета. Картина была в трещинах, темная и ветхая, но лицо по странной случайности сохранилось хорошо. Это было лицо, давно утратившее свежесть и миловидность юности, но не приобретшее взамен достоинства — украшения зрелых лет. Густо загримированное и напудренное лицо ветреницы, без малейших следов приятности или доброты; сам сэр Годфри Неллер,[105] при всем своем искусстве, не смог, не жертвуя схожестью, украсить его хотя бы искрой благородства или убрать мерзкое тщеславие, что проглядывало в каждой черте.

— Портрет вашей кузины Беатрис на пятидесятом году жизни, — пояснил дядя Рутвен. — Замуж она не вышла, при дворе отличилась своим умением жульничать в карты.

Юноши-призраки внимательно всмотрелись в картину. Мне показалось, что их братское объятие сделалось еще теснее. Наконец они, удовлетворенные, отвернулись.

— Не думаю, что у нас когда-либо повторятся ссоры из-за кузины Беатрис, хоть мы и забываем иногда, что больше не живы. — По лицу старшего брата пробежала обаятельная улыбка. — А теперь, когда все разногласия так благополучно улажены, нам остается только проститься. Сон брата Гарольда не будет отныне тревожить мысль, что я к нему несправедлив, моему сну не станет мешать комок в груди, — вероятнее всего, мы не пробудимся больше, чтобы вам докучать.

— Погодите, — вскричал дядя Рутвен. Искренне тронутый, он забыл и думать о Британской энциклопедии. — Куда же вы так скоро? Не хотите ли с нами пообедать?

Духи тем временем уже начали исчезать: как раньше, граница невидимости побежала от ног выше и добралась уже до середины туловища. Тут она нерешительно дрогнула и двинулась вниз; призраки снова показались полностью. Словно бы подержались в раздумье за ручку двери и вернулись.

— И еще, — продолжил дядя. — Я должен извиниться за прежние грубые поступки по отношению к одному из вас.

— Все уже забыто. — Призрак в красном отвесил поклон. — Что скажешь, братец Артур, можем мы немного задержаться?

— Разве что минуту-другую, братец Гарольд, хотя бы для того, чтобы искупить невежливость по отношению к молодому джентльмену, которую я позволил себе не далее как в прошлом году.

Призраки сели за стол, и обед начался. Приятно было наблюдать их старомодную любезность: галантные наклоны головы при каждом слове, адресованном Лилиан, ловкость, с какой они, не желая привлекать к себе излишнее внимание, делали вид, будто едят и пьют. Не обладая телесностью, они на самом деле не могли ни есть, ни пить, но все время подносили ко рту полные бокалы и вилки с кушаньями и, не притронувшись, возвращали обратно. Одно удовольствие было слушать их разговор: приправленный кое-где, по моде прошлых времен, богохульством, он тем не менее поражал живостью, остроумием, искрометным весельем. Вначале, конечно, беседой завладел дядя Рутвен с очерком позднейшей семейной истории, но далее слово перешло к духам, которые полчаса премило развлекали нас неизвестными дотоле историйками про двор Веселого Короля. Естественно, я забыл о современности и обратился мыслями к романтическому прошлому; воображение неудержимо увлекло меня в старые добрые времена Стюартов. Прозаический девятнадцатый век остался за спиной, я вмешался в веселую беззаботную толпу — король и придворные вовсю вознаграждали себя за лишения, которые претерпели в мрачный период Республики. Вокруг меня теснились, превращая прошлое в реальность, а настоящее — в изменчивый миф, Гамильтон и Нелли Гвин,[106] де Грамон и Барбара Вильерс, Франсес Стюарт,[107] те и другие ославленные мертвецы, поступки которых не заслуживают одобрения, но имена, овеянные романтикой, живут в истории и все еще притягивают наше любопытство. Под влиянием минуты даже портрет старой бедной шулерши Беатрис Грантли облекся как будто прежним очарованием юности; в бликах свечей и рождественского полена на нем проступили не заметные прежде следы красоты, и в целом оно вернуло себе ту миловидность, которой прельстился в свое время, когда она случайно явилась при дворе, король Карл, — впрочем, вскоре он забыл о мимолетном флирте, вернувшись к более устойчивым привязанностям.

— Вот уж поистине веселый двор; грустно вспоминать о нем, зная, что никогда там больше не окажешься, — заключил призрак в пурпуре. — И как бы украсила его собой моя прекрасная юная родственница, — добавил он, кланяясь Лилиан, — даже кузина Беатрис с ней бы не сравнилась. И я уверен: не в пример ей, с годами ваш облик не утратит привлекательности и благородства. А чтобы оправдать мое предсказание, будьте осторожны, не повторяйте моей ошибки.

Призрак многозначительно указал на ланкастерский бриллиант, который, по странному совпадению, лежал как раз подле тарелки Лилиан в горке ломбардских орехов.

— Однако не сомневаюсь, — добавил он в куртуазной манере своего века, — эти нежные губки ни на какие промахи не способны. А бриллиант, дополненный парным, пусть лучше послужит украшением для прелестных ушек.

— Парным, вы сказали? — удивился я, задавая себе вопрос, не проглотил ли юноша-призрак два бриллианта и не слишком ли поспешно я закончил поиск.

— Да, парным. Неужели не знаете? В самом деле? Было ведь два больших бриллианта, ланкастерский и йоркский. Благодаря союзу отпрысков этих двух враждебных партий они достались оба одному семейству, а потом, опять же через брак, перешли к Грантли. Во времена Кромвеля бриллианты, чтобы их не конфисковали, были спрятаны в разных местах, местоположение тайников для большей надежности нигде не записывали, а передавали из уст в уста. Во времена Реставрации секрет был известен мне одному. Перед смертью я, как вам хорошо известно, успел извлечь на свет божий ланкастерский бриллиант. Йоркский все еще находится в тайнике. Разрешите нам с братом преподнести его вам как наш совместный рождественский подарок. Вы найдете его в металлической шкатулочке рядом с…

И тут как раз за окном подал голос захудалый бентамский петушок. Это была жалкая, лысая птичка, с висящим крылом и кривым пальцем; из-за этих, а может и других, незаметных нам дефектов он был постоянно гоним из общества насельников птичьего двора. Его норовили клюнуть даже курицы. Его голос, тонкий и писклявый, походил на свист неумелого школьника. И произошло это не в полночь и не на заре, а в семь часов вечера. С чего бы, казалось, уважающему себя духу повиноваться столь жалкому крику столь жалкой птицы в столь ранний час? Но, видимо, существует такое непреложное правило для всех законопослушных привидений; или, быть может, слишком это затруднительно — делить на разряды различные образчики петушиного пения. Так или иначе, при первом же хриплом писке призрак замолк и вопросительно взглянул на своего брата; тот кивнул, и оба медленно растворились в воздухе.

— Какие же они смешные, эти духи! — проговорила Лилиан. Но мне подумалось, что, глядя на ланкастерский бриллиант и прикидывая, как бы выглядели на ней оба рождественских подарка, она горько пожалела о том, что петушишка не затеял свой концерт хотя бы минутой позднее.

The Ghosts At Grantley, 1878

перевод Л. Бриловой

МАРГАРЕТ ОЛИФАНТ

(Margaret Oliphant, 1828–1897)

Миссис Олифант была в свое время весьма популярной писательницей, о чем свидетельствует посвященная ей статья в «Британской энциклопедии». Число ее произведений перевалило за сотню. Это романы, книги о путешествиях, литературная критика, исторические сочинения. Муж Маргарет Олифант, художник, мастер по витражам, умер в 1859 г., оставив семью без средств, поэтому вдове приходилось много писать, чтобы заработать на жизнь, причем обеспечивать не только свою семью, но и семью разорившегося брата, а также оплачивать обучение своих детей и племянников. О выпавшей на ее долю бесконечной борьбе за существование она поведала в «Автобиографии» (1899).

М. Олифант известна прежде всего как автор исторических романов и как одна из тех писательниц викторианской эпохи, которых манил к себе мир неведомого, жуткого, таинственного. Вклад М. Олифант в «литературу ужасов» составили романы «Осажденный город» (1880), «Маленький пилигрим в стране невиданного» (1882), «Сын колдуна» (1883), «Страна тьмы» (1888), а также сборник «Рассказы о виданном и невиданном» (1889).

Окно библиотеки

1

Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.

Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.

Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава Богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.

В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.

Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.

Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.

Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай Бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.

Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что́ говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.

Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, — любопытствовал старый мистер Питмилли, — что там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» — по названию его усадьбы.

— Честно говоря, — отвечала тетя Мэри, — никогда не была в этом уверена, за все годы.

— Господи помилуй! — воскликнула одна из старых дам. — А которое же это окно?

Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, — откликнулся он с привычным смешком в голосе. — Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что же там такое, хотя живет здесь уже…»

— Уточнять не обязательно, — вмешалась другая старая дама. — Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.

— Вопрос в том, — объяснила тетя, — настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.

— Дайте-ка я посмотрю! — заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня — три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.

— Я очень хорошо помню это окно, — сказала леди Карнби, — да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.

— Так оно и есть, — вмешалась другая дама, — оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.

— Это оно сейчас слепое, — сказала еще одна, — а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…

— Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, — произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. — Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.

Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.

— Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.

— Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог;[108] постарайтесь припомнить, леди Карнби!

— Припомнить! — фыркнула старая дама. — Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[109] — так я думаю, если хотите знать мое мнение.

— В большом зале сильно недостает света, — сказала другая. — Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.

— Ясно одно, — проговорила дама помоложе, — через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.

— Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? — съязвила леди Карнби. Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби — ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.

Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того — обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище — жалом, которое дойдет до самого сердца.

Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.

— Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, — говорил мистер Питмилли. — Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно — прошу прощения у дам — в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…

— Этот человек впал в детство, — сказала леди Карнби. — Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека — обман зрения.

— Нет, нет, нет! — затараторили старые дамы.

— Синяя собака — это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, — заявила одна из них.

— Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, — поддержала другая.

— Для меня это большое развлечение, — сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: — Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что́ же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.

— Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…

— Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, — подхватила леди Карнби.

— Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, — ответила тетя Мэри.

Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:

— А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? — Вид у нее был задумчивый.

— Ничего. Я все время читала, — ответила я.

— Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.

2

Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона — это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» — вечерним.

Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор — все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса — тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.

И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый — как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.

Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь — а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном — пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.

Занавески отсутствовали, и, живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле — тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.

К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, — света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку — плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, — ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!

Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».

— Лампа? — воскликнула я. — Да ведь еще светло. — Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.

Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного — впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и, хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.

Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! — воскликнула она. — Это дитя все сидит здесь, как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».

Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь — на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.

— Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, — проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.

Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, — говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. — Я была в свое время столпом добродетели, как Памела».[110]

— Тетя Мэри, леди Карнби — ведьма! — воскликнула я, когда вернулась наверх.

— Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, — ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.

Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожила леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, — в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.

Судя по всему, комната была большая, а то, что́ я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, — такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд — и, о чудо, комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.

Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда — в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, — то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии — это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы — это отражения самих себя.

Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора». Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.

И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» — не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.

— Ничего, — повторила я, но от злости мне хотелось кричать, — говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь — подошла вот и все испортила.

Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.

Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, — спросила она, — ты что-то видела в окошке? Правда?» — «Кривда», — захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.

Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, — сказала она. — Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».

— О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! — вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что́ он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.

— Ослепну? — Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. — Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно — не хуже тебя.

— Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, — сказала я. — Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… — Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.

— О! — В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. — Ну, душечка, — проговорила она, — куда же тебя вклепало!

Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.

— Что такое «вклепало», не понимаю, — фыркнула я. Не знаю, что́ бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня перед тем, как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.

Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу — не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, — и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.

Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного — и я выясню окончательно, что́ за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», — твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели — об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна.[111] Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.

3

Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене, и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал — кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.

В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что́ случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой, и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что́ я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что́ стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» — и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси» из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да, он был там. Я не ошиблась. Едва посмотрев напротив, я сразу убедилась: это то самое, чего мне так хотелось; я всегда знала, что он там, и ждала его каждый раз, когда замечала в комнате какое-то движение, — именно его и никого другого. И вот наконец дождалась — он там. Не знаю, как было на самом деле: его ли я ждала или кого-нибудь другого, но я говорю о том, что́ почувствовала, когда внезапно заглянула в эту загадочную туманную комнату и увидела там его.

Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела — оно было повернуто в сторону. Как же это чудно́: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы — как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.

Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что́ меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что́ же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну — не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, — спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?». Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения я была глуха к мудрым — или глупым — разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного — просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.

Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но, думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.

Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа — большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески, — в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.

— Дорогая, я жду, пока придет слово, — отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?». После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко.[112]

Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? — спросила она. — У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что́ от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.

Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что́ было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, — проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. — Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, — это выбросить его из головы».

— Ни о ком я не думаю, — ответила я чуть не плача. — Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! — От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.

— Бедная пташечка, — сказала леди Карнби, — как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты — это и есть самое опасное.

Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована, и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол — болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки, под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже — приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.

За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего — ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали — и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!

Не говорите мне, что все это просто смешно, — я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.

К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно — спрятаться была некуда. Она проговорила:

— Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.

— Никто меня не доводил до слез, — воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: — Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу кусается. Тетя Мэри, посмотри.

— Ах ты, дурочка моя, — сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. — Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.

— Хорошо, тетя Мэри, — ответила я. Я знала, что́ произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это — невесть почему — интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды, ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.

Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, — вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, — он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня — обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.

Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что пишет?

Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.

Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.

Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, — но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.

Мне казалось, волосы у него светлые, — вокруг головы не было темного обрамления, а оно виднелось бы непременно, будь он брюнетом. Почти наверняка светлые — на фоне старой позолоченной рамы мне удалось это разглядеть. И у него не было бороды, я почти в этом уверена — контур лица был ясно виден. Света на улице еще хватало, чтобы хорошо рассмотреть мальчишку из булочной, который стоял на тротуаре напротив. Вот уж кого я непременно узнала бы где угодно; но только кому он нужен, этот мальчишка из булочной!

В этом мальчике могло привлечь внимание только одно: он бросался камнями во что-то или в кого-то. В Сент-Рулзе мальчишки, швыряющиеся камнями, — не редкость. Можно предположить, что была баталия, у парнишки остался в руках камень, и теперь он искал, куда бы им запустить, чтобы шуму было побольше и ущерба тоже. Но, по всей видимости, ничего достойного внимания на улице не обнаружилось, и поэтому мальчуган внезапно обернулся, прищелкнул каблуками, показывая свою удаль, и кинул камень прямо в окно.

Вместо звона бьющегося стекла послышался глухой стук, и камень отскочил обратно на тротуар. Я это видела и слышала, но не отдавала себе в том отчета. Мне было не до того, я смотрела во все глаза на фигуру в окне. Она была неподвижна, даже не шелохнулась, оставаясь, как и раньше, ясной, как день, и смутной, как ночь. А потом начало смеркаться; комната виднелась, но уже не так четко.

Я почувствовала, что тетя Мэри трогает меня за плечо, и вскочила.

— Душечка, — сказала она, — я уже два раза прошу тебя позвонить в колокольчик, но ты не слышишь.

— О, тетя Мэри! — вскричала я виновато, но при этом невольно вновь обернулась к окну.

— Поди, посиди где-нибудь в другом месте. — Тетя Мэри казалась почти рассерженной, а потом ее нежный голос зазвучал еще нежнее, и она поцеловала меня. — Звонить не нужно, душечка, я уже позвонила сама, и лампу сейчас принесут, но, глупенькая, хватит тебе все мечтать, твоя головушка этого не выдержит.

Я была не в силах произнести ни слова и вместо ответа указала на окно напротив.

Минуту или две тетя стояла, ласково похлопывая меня по плечу, и приговаривала что-то вроде: «Все пройдет, все пройдет». Потом, не убирая руки с моего плеча, добавила: «Все пройдет как сон». Я снова взглянула в окно и не увидела ничего, кроме матового прямоугольника.

Тетя Мэри ни о чем меня не спрашивала. Она отвела меня в комнату, к свету, усадила и заставила что-то читать для нее вслух. Но я не понимала, что читаю, ибо мной внезапно овладела одна мысль: я вспомнила глухой стук, раздавшийся, когда в то окно попал камень, и как камень отскочил и упал вниз, словно натолкнулся на твердый предмет, а ведь я своими глазами видела, как он ударился об оконное стекло.

4

Несколько дней я не находила себе места. Я торопила часы, с нетерпением ожидая вечера, когда снова увижу своего соседа в окне напротив. Я мало с кем разговаривала и ни словом не обмолвилась о донимавших меня вопросах и сомнениях: кто он, что он делает, почему почти никогда не появляется там раньше вечера. Кроме того, мне очень хотелось знать, к какой части дома относится та комната, где он бывает. Похоже, что к старой университетской библиотеке, как я уже говорила.

Окно, по-видимому, было расположено в ряд с окнами большого зала, но неясно было, относится ли эта комната к библиотеке, а также как ее обитатель в нее попадает. Я решила, что комната выходит в зал, а тот джентльмен — библиотекарь или один из помощников библиотекаря; возможно, он все дни напролет занят на службе и только вечером может сесть наконец за стол и заняться своей работой. Так ведь часто бывает: человеку приходится зарабатывать себе на пропитание, а в часы досуга он занимается тем, что ему по душе: изучает что-нибудь или пишет книгу.

Когда-то и мой отец так жил. Днем он был занят в казначействе,[113] а по вечерам писал книги, которые принесли ему славу. Уж об этом-то его дочери хорошо известно! Но как же я была разочарована, когда в один прекрасный день кто-то показал мне шедшего по улице старого господина в парике и с понюшкой табаку наготове и заявил, что это библиотекарь из университета. Сначала я была поражена, но потом вспомнила, что у старого господина, как положено, должны быть помощники, и, вероятно, незнакомец — один из них.

Постепенно я уверилась в этом полностью. Этажом выше было окошко, которое, не в пример нижнему, тусклому и загадочному, вовсю сияло на солнышке и выглядело очень уютно и весело. Я придумала, что это окно второй комнаты его квартиры, что у него такая чудесная квартирка за красивым залом библиотеки, и книги рядом, и от людей в стороне, и тихо, и никто о ней не знает. Как же ему там удобно! А я вижу, как ему повезло и как он своим везением пользуется: сидит себе и пишет часами напролет.

Что за повесть он пишет или, может быть, стихи? При этой мысли сердце у меня забилось сильнее, но затем мне с огорчением пришлось признать, что не стихи: стихи так не пишут, не отрывая пера, не останавливаясь, чтобы подыскать слово или рифму. Будь это стихи, ему бы пришлось вставать, разгуливать по комнате или подходить к окну, как папе. Правда, папа не писал стихов; он всегда говорил: «Я недостоин и упоминать о столь великом таинстве». При этом он покачивал головой, а я преисполнялась величайшего восхищения, даже благоговения перед поэтами, которые выше самого моего папы.

Но мне не верилось, чтобы поэт мог вот так, не отрываясь, писать час за часом. Что же он тогда пишет? Может быть, историческое сочинение: труд очень серьезный, но, возможно, вставать и прогуливаться, смотреть в небо и любоваться закатом при этом необязательно.

Правда, время от времени он менял положение, но к окну никогда не подходил. Изредка, как я уже говорила, он поворачивался спиной к столу и подолгу сидел так в задумчивости. Это бывало, когда начинало смеркаться и в мире царил странный ночной день и его бесцветный свет, ясный и лишенный теней. «Это было меж ночью и днем, в час, отданный духам во власть».[114] Этот час, когда все видно особенно четко, следует за чудесным, долгим-долгим летним вечером. В этот волшебный час мне иногда бывает даже страшно; сами собой приходят странные мысли, и мне всегда казалось: имей мы глаза, чтобы видеть, перед нами предстал бы чудесный народец, являющийся в этот час на землю из иного, нездешнего мира. И мне верилось, что сосед их видит, когда сидит так и смотрит в окно, и мое сердце переполняло странное ощущение гордости: пусть я не вижу, но зато он-то все видит, и для этого ему не нужно даже приближаться к окну, как приходилось делать мне, когда я забивалась в свою нишу и неотрывно смотрела на него, надеясь узреть чудеса его глазами.

Меня так поглощали эти мысли и ежевечерние наблюдения — а незнакомец теперь бывал в комнате напротив каждый вечер, — что окружающие стали замечать мою бледность и вероятное нездоровье. Я не отвечала, когда ко мне обращались, не хотела гулять и играть в теннис с другими девушками и вообще вести себя как все. Некоторые даже говорили тете Мэри, что я на глазах теряю силы, набранные в Сент-Рулзе, и что стыд и срам отправлять меня обратно к матери с таким бледным личиком.

Тетя Мэри и раньше поглядывала на меня беспокойно и, не сомневаюсь, успела потихоньку спросить совета и у доктора, и у своих стареньких приятельниц, которые были совершенно уверены, что о молодых девушках им известно даже больше, чем докторам. Я слышала, как они говорили тете, что меня непременно следует развлекать; развлечения — это как раз то, в чем я нуждаюсь. Пусть тетя чаще бывает со мной в свете, пригласит гостей, а когда начнется сезон, возможно, будет дан бал, или даже два, или леди Карнби устроит пикник.

— И молодой лорд скоро возвращается, — сказала старая дама, которую остальные звали мисс Джини, — а такого еще не бывало, чтобы молоденькая девушка не ожила при виде молодого лорда.

Но тетя Мэри покачала головой.

— О молодом лорде нечего и думать, — сказала она. — Его мать нацелилась на большое приданое, а у моей бедной душечки приданого, можно сказать, кот наплакал. Нет, мы так высоко не метим. Вот что я бы сделала охотно, так это повозила бы ее по окрестностям, показала бы ей старинные замки и башни. Может быть, это ее немножко развеселит.

— А если это не поможет, придумаем что-нибудь еще, — подхватила мисс Джини.

На этот раз я, против обыкновения, слышала каждое слово, вероятно, потому, что разговор шел обо мне, а нет более верного способа заставить человека напрячь слух. Я думала: ничего-то они обо мне не знают, ну что мне сейчас их старинные замки и разные красивые дома, когда у меня голова не тем занята. Но тут в гостиную вошел мистер Питмилли, который всегда за меня заступался, услышал, о чем они говорят, и перевел разговор на другую тему.

Вскоре, когда дамы удалились, мистер Питмилли зашел в нишу и через мою голову выглянул в окно, а потом спросил тетю Мэри, не вынесла ли она наконец суждение об «известном окне, которое иногда представляется вам окном, а иногда не окном, а чем-то и вовсе странным».

Моя тетушка посмотрела на меня очень задумчиво, а потом сказала: «Ну что ж, мистер Питмилли, должна признать, что мы не сдвинулись с места и я продолжаю пребывать в недоумении. Подозреваю, то же самое можно сказать и о моей племяннице: я много раз замечала, что она наблюдает за этим окном, но каково ее мнение — понятия не имею».

— Мое мнение? — фыркнула я. — Но тетя Мэри! — В моем возрасте трудно было удержаться от легкого оттенка насмешки. — Какое тут может быть мнение? Там не только окно, но и комната за окном, и я бы могла показать… — У меня едва не сорвалось с языка: «…джентльмена, который сидит там и пишет», но тут я осеклась, не зная, что они на это скажут, и поглядела сначала на одного, потом на другого. — …Описать вам мебель, которая там стоит, — продолжила я. Я почувствовала, как у меня вспыхнуло лицо, словно его опалило пламенем. Мне показалось, что тетя и мистер Питмилли обменялись взглядами, но, возможно, я ошиблась. — Там большая картина в потускневшей раме, — проговорила я торопливо, — она висит напротив окна…

— В самом деле? — произнес мистер Питмилли с усмешкой. — Тогда давайте сделаем вот что. Вам известно, что сегодня в большом зале состоится вечерняя беседа, — кажется, так это называется. Все помещение будет открыто и освещено. Зал очень красивый, и там есть на что посмотреть. Когда мы все отобедаем, я явлюсь к вам и приглашу на этот вечерний прием, мадам и мисси, а затем…

— Боже праведный! — заволновалась тетя Мэри. — Боюсь и сказать вам, сколько лет я уже не бывала на приемах, а уж в библиотечный зал и вовсе не ходила ни разу. — Тут она поежилась и тихонько добавила: — Нет, только не туда.

Но мистера Питмилли это не смутило:

— В таком случае сегодня вы снова покажетесь в свете, мадам, и какая же мне выпадет честь: ввести туда миссис Бэлкаррес, бывшую некогда украшением балов.

— Вот именно что «некогда»! — проговорила тетя Мэри с улыбкой и вздохом. — А уж когда это «некогда» было, и говорить не приходится. — Она помолчала, посмотрела на меня и наконец сказала: — Я принимаю вашу жертву. Мы принарядимся, и надеюсь, вам не придется за нас краснеть. Но почему бы вам не пообедать здесь, с нами?

Так мы и договорились, и старый господин с довольным видом отправился переодеваться. Не успел он уйти, как я бросилась к тете Мэри и стала умолять ее не заставлять меня идти на вечер:

— На улице сейчас так красиво, и мне нравится, что так долго не темнеет. А вместо этого приходится одеваться и идти на какой-то дурацкий вечер. Терпеть не могу этих вечерних приемов, — захныкала я. — Тетя Мэри, ну можно, я останусь дома?

— Душечка моя, — ответила тетя, взяв меня за руки, — я знаю, что это будет для тебя ударом, но так лучше.

— Почему ударом? — удивилась я. — Просто мне очень не хочется туда идти.

— В этот раз тебе придется пойти со мной, душечка, я ведь редко где-либо бываю. Всего один вечерок, солнышко мое.

Я заметила, что в глазах у тети Мэри стояли слезы, и она чередовала уговоры с поцелуями. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, но как же мне этого не хотелось! Какой-то вечерний прием, какая-то conversazione[115] (когда и беседовать-то некому — университет на каникулах!), и это вместо привычных волшебных часов у окна, странного нежного света, неясного лица в окне, бесконечных вопросов: о чем он думает, куда смотрит и кто он такой, — и всех чудес, тайн и загадок этого долгого-долгого, медленно гасшего вечера.

Но когда я уже одевалась, мне вдруг пришло в голову (хотя я была уверена: для него нет ничего дороже, чем его одиночество), что, может случиться, и он туда придет. Подумав так, я отложила в сторону голубое платье, которое вынула для меня Джэнет, и надела белое, и маленькое жемчужное ожерелье, которое раньше не носила, — слишком уж оно красивое. Жемчужины некрупные, но зато настоящие, и блестят, и очень ровные, и пусть я тогда не особенно заботилась о своей внешности, но, видно, было в ней что-то привлекавшее взгляд: лицо бледное, но готовое в миг вспыхнуть, белое-белое платье, и белый-белый жемчуг, и темные-претемные волосы — даже старый мистер Питмилли посмотрел на меня как-то странно: казалось, в его взгляде удовольствие было смешано с жалостью, и он задавал себе вопрос: «Что за участь уготована на земле этому созданию?» — хотя я была еще слишком молода, чтобы об этом задумываться.

А когда на меня взглянула тетя Мэри, губы у нее слегка задрожали. Она сама выглядела очень мило: и ее чудесные кружева, и седые волосы, так красиво причесанные. Что до мистера Питмилли, то на нем была рубашка с красивым жабо из тонкого французского льняного батиста в маленьких-премаленьких складочках, а в жабо была воткнута булавка с бриллиантом, который искрился не хуже бриллианта леди Карнби, но это был прекрасный камень, честный и добрый, и смотрел он вам в лицо прямо, и искорки в нем плясали, и сиял он так, будто рад был вас видеть и гордился своим местом на честной и верной груди старого джентльмена: ведь тот числился в прежние дни одним из поклонников тети Мэри и до сих пор считал, что второй такой, как она, в целом свете нет.

К тому времени, когда мы вышли из дома и направились через дорогу к зданию библиотеки, меня уже охватило приятное волнение. Как бы то ни было, но, возможно, мне удастся увидеть его и комнату, так хорошо мне знакомую, и узнать, почему он сидит там все время и нигде больше не показывается. Я думала что, может статься, я даже узнаю, над чем он работает и как замечательно будет рассказать об этом папе по возвращении домой. «Один мой знакомый из Сент-Рулза, папа, работает столько, сколько тебе и не снилось!» И папа, как всегда, рассмеется и скажет, что он бездельник и работать не в его привычках.

Зал весь сиял, ломился от цветов, отсветы играли на позолоченных корешках бесчисленных книг, тянувшихся длинными рядами вдоль стен. Этот блеск вначале ошеломил меня, но бог с ним, с блеском, — я потихоньку осматривалась, надеясь где-нибудь в углу, в какой-либо группе гостей, увидеть его. Вряд ли я обнаружу его в окружении дам: он слишком серьезный человек, слишком молчаливый — но вот в этом кружке седовласых голов в дальнем конце зала или же…

Я даже почувствовала облегчение, когда убедилась, что здесь нет никого, кто походил бы на него, вернее, на знакомый мне туманный образ. Нет, нелепо было и думать о том, чтобы встретить его здесь, среди шума голосов, в ярком свете ламп. Я ощутила даже некоторую гордость при мысли, что он, как обычно, сидит в своей комнате за работой или же обдумывает свой труд, отвернувшись от стола и глядя в окно.

Итак, я немножко успокоилась и взяла себя в руки, потому что уже не ожидала увидеть его здесь, и ощущала одновременно разочарование и облегчение, и тут подошел мистер Питмилли и протянул мне руку. «А теперь я собираюсь показать вам кое-какие любопытные диковины», — сказал он. Я не особенно заинтересовалась, но пошла с мистером Питмилли очень охотно, так как надеялась, что после осмотра редкостей и краткой беседы со всеми присутствующими здесь знакомыми тетя Мэри отпустит меня домой. Мы пошли в другой конец зала, и тут мне почудилось что-то странное. Меня удивил поток свежего воздуха из открытого окна в восточном конце зала. Откуда там окно? Когда я ощутила эту струю воздуха, то сначала не поняла, в чем дело, но ветер бил мне в лицо, как будто хотел что-то сказать, и я почувствовала непонятное беспокойство.

И еще кое-что меня поразило. На стене, обращенной к улице, окон, кажется, не было совсем. Она вся сплошь была заставлена книжными шкафами. Я не понимала, что́ это значит, но растерялась. Я совсем запуталась. Чувство было такое, будто блуждаешь по незнакомой местности, идешь куда глаза глядят, и не знаешь, что́ тебя ждет в следующую минуту. Если со стороны улицы нет окон, то где же тогда мое окно? При этой мысли мое неровно бившееся сердце бешено толкнулось, как будто хотело выскочить из груди, — но я по-прежнему не знала, как понимать увиденное.

Потом мы остановились перед застекленной витриной, и мистер Питмилли стал мне что-то показывать, однако мне было не до того. Голова у меня шла кругом. Я слышала его голос, звук своего собственного голоса, какой-то странный, гулкий, но не понимала ни что он говорит, ни что я ему отвечаю.

После этого он отвел меня в восточный конец зала, и тут я уловила его слова: он говорил, что я побледнела и мне нужен свежий воздух. Прохладный ветер бил мне прямо в лицо, вздувал кружева платья, волосы. В окне виднелся слабый дневной свет. Выходило оно в узкий переулок в конце здания. Мистер Питмилли продолжал говорить, но я ничего не понимала. Потом я услышала, как его речь прервал мой собственный голос, хотя мне казалось, что я молчу. «Где мое окно? Где же тогда мое окно?» — повторял голос. Я круто повернулась, не отпуская руки мистера Питмилли. При этом мне бросилась в глаза по крайней мере одна знакомая вещь: большая картина в широкой раме на дальней стене.

Что же все значит? Что? Я опять повернулась к восточному окну, к этому дневному свету, странному и лишенному теней, который окружал сиявший огнями зал, похожий на мыльный пузырь, готовый вот-вот лопнуть, — словом, на что-то ненастоящее. Настоящей была знакомая мне комната, где висела эта картина, где стоял письменный стол, где сидел он, обратив лицо к свету. Но где же свет, где окно, через которое свет проникал? Голова у меня кружилась. Я подошла к знакомой картине, а потом зашагала в другой конец комнаты — туда, где было окно… где не было окна… где окна не было и в помине. «Где мое окно? Где же мое окно?» — повторяла я. И все время не сомневалась, что все это сон, что и эти огни, и эти занятые беседой люди — часть какого-то театрального представления, что все здесь ненастоящее, кроме заглядывавшего в окно бледного дня, который замешкался, желая посмотреть, как этот дурацкий мыльный пузырь лопнет.

— Дорогая, дорогая моя, — суетился мистер Питмилли, — не забывайте, что вокруг люди. Вспомните, где мы находимся. Не кричите, не пугайте вашу тетушку Мэри. Давайте уйдем отсюда; идемте, дорогая моя юная леди. Вы посидите минутку-другую, придете в себя, а я вам принесу лед или немножко вина. — Он похлопывал мою руку, лежавшую на его руке, и озабоченно заглядывал мне в лицо. — Боже правый, я и подумать не мог, что все так выйдет! — выдохнул он.

Но я не позволила мистеру Питмилли увести себя. Я снова подошла к картине, смотрела на нее и ничего не видела, потом вернулась к противоположной стене в безумной надежде, что стоит проявить настойчивость, и окно найдется. «Мое окно, мое окно!» — твердила я.

Меня услышал один из профессоров, стоявший поблизости. «Окно? — проговорил он. — Вас ввела в заблуждение имитация на фасаде, симметрично лестничному окну. Настоящего окна здесь никогда не было. Это место закрыто книжным шкафом. Многие и до вас поддавались на этот обман».

Казалось, его голос доносится откуда-то издалека и никогда не умолкнет, зал качнулся, и вокруг меня закружился водоворот ослепительных огней и оглушительных звуков, а дневной свет заглядывал в открытое окно и темнел, ожидая, когда все это кончится и мыльный пузырь лопнет.

5

Домой меня отвел мистер Питмилли, или, вернее, это я отвела его домой, ухватившись за его руку и легонько подталкивая в спину. О тете Мэри и обо всех остальных я и думать забыла. Мы вышли на улицу. Я была без плаща и без шали, руки голые, голова непокрыта, на шее жемчуг. По улице сновал народ, прямо у меня на пути стоял тот самый мальчишка из булочной и кричал кому-то: «Гляди, гляди, как вырядилась!» Его слова отлетали от меня, как отлетел от окна камень. Не обращая внимания на зевак, я поспешно пересекла улицу следом за мистером Питмилли.

В открытых дверях стояла Джэнет и, как могла, старалась разглядеть дам в парадных туалетах. Увидев, как я перебегаю дорогу, она вскрикнула, но я прошмыгнула мимо, взбежала по лестнице, по-прежнему толкая перед собой мистера Питмилли, втянула его, запыхавшегося, в нишу, совершенно без сил опустилась на скамью и махнула рукой в сторону окна. «Вот же оно, вот!» — кричала я. И оно там было, но не было в нем ни бессмысленной толпы, двигающейся, как на театральных подмостках, ни газового освещения, ни гула бормочущих голосов. Никогда еще я не видела комнату так четко.

Мягкое свечение в глубине комнаты могло бы быть отсветом того резкого и грубого света в зале, и он сидел там, неподвижный, погруженный в свои мысли, лицом к окну. И никто его не видел. Джэнет увидела бы, если бы я позвала ее наверх. Это было как картина: знакомые мне вещи, привычная поза, спокойная и безмятежная обстановка. Я потянула порывавшегося уйти мистера Питмилли за рукав. «Смотрите, смотрите же!» — кричала я. Вид у него был ошарашенный, казалось, он вот-вот заплачет. Он ничего не видел! Я поняла это по его глазам. Он был старый человек и потому не видел. Вот если бы я позвала Джэнет, уж она бы все разглядела. «Дорогая моя, — повторял он, — моя дорогая», — и беспомощно всплескивал руками.

— Он здесь бывает каждый вечер! — кричала я. — Я думала, вы мне скажете, кто он и что делает; думала, может быть, он пригласит меня в ту комнату и все мне покажет, чтобы я могла рассказать папе. Уж папа понял бы, ему было бы интересно. Скажите, что он там пишет, мистер Питмилли? Он никогда не поднимает головы, пока не переменится освещение и не исчезнут тени, а тогда он поворачивается спиной к столу, отдыхает и думает!

Мистера Питмилли трясло, как будто он замерз или уж не знаю что еще. Он сказал дрожавшим голосом:

— Моя дорогая юная леди, моя дорогая… — Тут он остановился и посмотрел на меня со слезами на глазах. — Ох, горе горькое, — произнес он, а потом продолжил изменившимся тоном: — Пойду схожу за вашей тетушкой Мэри, вам ведь, бедная моя девочка, вам… Я ее приведу, с ней вам будет лучше!

Я только обрадовалась, когда он ушел: все равно он ничегошеньки не видел. Я сидела одна в темноте, но это была не темнота, а самый ясный свет, яснее не бывает. А как светло было в той комнате! Ни слепящего блеска ламп, ни голосов, все так спокойно и так отчетливо видно, будто это какой-то другой мир. Я услышала шорох. В комнате стояла Джэнет и смотрела на меня во все глаза. Джэнет была только чуть-чуть старше меня. Я позвала ее: «Джэнет, ты его увидишь, иди посмотри!» Меня раздражало, что она робеет и жмется к дверям. «Ох, бедная моя молодая госпожа!» — пискнула она и расплакалась. Я топнула ногой от возмущения, что Джэнет не хочет подойти, и она стремглав бросилась вон, напуганная до полусмерти.

Никто, никто не хотел меня понять, даже такая же девушка, как я сама, у которой с глазами было все в порядке. Я снова повернулась к окну, протянула руку к тому, кто сидел там и, единственный на свете, знал то же, что и я. «Скажите же мне что-нибудь! Я не знаю, кто вы и что вы, но вы тоже одиноки, и я… я за вас. Скажите же мне хоть что-нибудь!» Я не надеялась, что он меня услышит, и не ждала ответа. Как же ему меня услышать, когда нас разделяет улица, и его закрытое окно, и шум голосов, и весь этот снующий по улице народ. Но в тот миг мне казалось, что, кроме нас с ним, никого на свете больше нет.

И тут у меня прервалось дыхание: я увидела, что он зашевелился! Он услышал меня — сама не знаю как, но услышал. Он поднялся, я тоже молча встала. Он, казалось, притягивал меня; я двигалась, как механическая кукла, по его воле. Он подошел к окну, остановился и стал смотреть на меня. Именно на меня, я уверена. Наконец-то он меня заметил, наконец-то узнал, что кто-то, пусть всего лишь какая-то девушка, видит его, ждет его появления, верит в него.

От волнения меня била дрожь, ноги подгибались, я встала коленями на скамью, оперлась об окно и чувствовала, что у меня останавливается сердце. Лица его я не могу описать. Оно было как в тумане, и все же что-то в нем светилось — думаю, улыбка, — и он рассматривал меня так же напряженно, как я его. Волосы у него были белокурые, губы чуть вздрагивали. Потом он поднял руки, чтобы открыть окно. Оно поддавалось с трудом, но в конце концов открылось с громким стуком. Я заметила, что прохожие услышали этот звук, некоторые взглянули вверх.

Что касается меня, то я сцепила ладони, прижалась лицом к стеклу и тянулась к незнакомцу так, что, казалось, вот-вот выпрыгну сама из себя, сердце выскочит из груди, а глаза — из орбит. Он открыл окно с таким шумом, что его должны были слышать всюду, от Западного порта до аббатства.

А потом он наклонился вперед и выглянул наружу. Все, кто был на улице, не могли его не увидеть. Сначала он бросил взгляд на меня, а затем стал рассматривать в слабом свете сумерек улицу: ее восточный конец, башни старого аббатства, после этого западный, где бесшумно, как зачарованный, шел и шел народ.

Я смотрела на него и упивалась: уж теперь-то никто не скажет, что его не существует, никто не назовет меня фантазеркой. Я смотрела затаив дыхание, не отводя глаз. Он снова поглядел в один конец улицы, в другой, а потом опять на меня. И вначале на меня, и напоследок на меня, пусть и мимоходом! Значит, он всегда видел, всегда знал, что я близко, что я желаю ему добра. Я ликовала, но мной владело оцепенение: глаза следовали за его взглядом так неотрывно, как будто я была его тенью. И вдруг он исчез, его не стало.

Я опять опустилась на скамью и попыталась найти какую-нибудь опору. Я видела, что он еще раз махнул мне рукой. Я не понимала, как он скрылся и куда, но через мгновение его уже не было, а окна оставались открытыми, комната замерла и потускнела, однако вся ее глубина была хорошо видна и большая картина в золоченой раме тоже.

Я не огорчилась, когда он исчез. Мое сердце было переполнено радостью, я ощущала усталость и удовлетворение: все вопросы теперь разрешены, все сомнения исчезли. Я откинулась назад и обмякла. Тут вошла тетя Мэри, с легким шорохом, как на крыльях, подлетела ко мне, обняла и прижала мою голову к своей груди. Я немножко поплакала, всхлипывая, как ребенок. «Теперь-то вы его видели, видели!» — восклицала я.

Как приятно было прислониться к тете Мэри, такой мягкой, такой доброй, что невозможно и описать; а ее руки обнимали меня, и голос шептал: «Душечка, душечка моя!» — так жалобно, что казалось, она вот-вот заплачет. Я пришла в себя, и как же мне было хорошо, как радостно! Но мне еще хотелось услышать от них, что они тоже его видели.

Я указала на окно, по-прежнему открытое, и комнату, таявшую во тьме. «Уж на этот раз вы все видели!» — повторила я уже настойчивей. «Душечка моя!» — промолвила тетя Мэри, целуя меня, а мистер Питмилли принялся нетерпеливо мерить комнату мелкими шажками. Я выпрямилась и отвела руки тети Мэри. «Ведь не слепые же вы, в самом деле! — закричала я. — Ну прозрейте вы хоть сегодня!» Но оба они молчали.

Я окончательно освободилась от объятий тети Мэри и встала. Там, посреди улицы, неподвижно, как статуя, стоял мальчишка из булочной. Он уставился разинув рот в открытое окно, а на лице его было написано такое изумление, как будто он не мог поверить собственным глазам. Я метнулась вперед, окликая его и делая знаки, чтобы он поднялся. «Приведите его, приведите его ко мне!» — закричала я.

Мистер Питмилли тут же вышел и взял мальчика за плечо. Тот не хотел идти. Странное зрелище: на улице стоит старый маленький господин в рубашке с красивым жабо и бриллиантовой булавкой и держит мальчугана за плечо, а другие мальчишки обступили их небольшой толпой. И вдруг оба зашагали к дому, а остальные за ними, не спуская с них глаз. Мальчик шел неохотно, словно бы против воли, как будто чего-то боялся.

— Пойдем со мной, мой мальчик, поговоришь с молодой леди, — слышался голос мистера Питмилли. Тетя Мэри взяла меня за руки, пытаясь удержать. Но я не желала, чтобы меня удерживали.

— Мальчик! — закричала я. — Ты тоже это видел, я знаю, так скажи им, что ты это видел, и больше мне ничего не нужно!

Он смотрел на меня как на сумасшедшую, все они так на меня смотрели. «Ну чего она ко мне прицепилась? — спросил он. — Я ничего такого не делал, ну кинул камень, так что с того?»

— Ах ты, негодник! — вмешался мистер Питмилли и тряхнул мальчугана за плечо. — Так ты кидался камнями? Да ты убьешь кого-нибудь, вот чем это кончится. — Старый джентльмен был вконец растерян, не понимал, чего я хочу и что́ вообще происходит. И тут заговорила тетя Мэри, по-прежнему удерживая меня за руки и не отпуская от себя.

— Мальчик, — сказала она, — ответь молодой леди, будь умницей. Никто тебя ни в чем не винит. Ответишь на вопросы, потом Джэнет покормит тебя обедом, и пойдешь себе восвояси.

— Да, скажи им, скажи, — кричала я, — расскажи им все, ты ведь видел, как то окошко отворилось и выглянул джентльмен, который помахал рукой?

— Не видал я никакого джентльмена, — буркнул мальчуган, уставившись в пол, — разве что вон того, махонького.

— Послушай, мальчик, — вмешалась тетя Мэри, — я видела, как ты стоял посреди улицы и что-то разглядывал. На что ты смотрел?

— Да так, на ерунду, на окошко библиотеки, где окошка-то и нету. Оно было отворено, ей-богу, чтоб мне провалиться. Можете смеяться, но так оно и было. И это все, что ей от меня нужно?

— Да ты все сочиняешь, — сказал мистер Питмилли.

— Ничего я не сочиняю, отворено оно было, все одно как настоящее, чтоб мне сдохнуть. У меня аж глаза на лоб полезли, как я это увидел.

— Оно и сейчас открыто, — торжествующе вскричала я, обернулась и указала им на окно. Но на улице было серо, окно померкло, с ним произошла перемена. Теперь оно выглядело как обычно — темным пятном на стене.

Весь вечер со мной обращались как с больной; меня увели наверх и уложили в постель, а тетя Мэри просидела в моей спальне до самого утра. Каждый раз, открывая глаза, я обнаруживала ее у своего изголовья. Второй такой странной ночи я не припомню за всю свою жизнь. Если мне случалось забеспокоиться и заговорить, она целовала меня и убаюкивала, как ребенка:

— Душечка, так было не только с тобой. Спи, детка, спи. И зачем я только позволяла тебе там сидеть!

— Тетя Мэри, ты его тоже видела?

— Спи, душечка, спи! — говорила тетя Мэри, а в глазах ее блестели слезы. — Выбрось все из головы и постарайся заснуть. Я больше рта не раскрою.

Но я обняла тетю Мэри и зашептала ей в самое ухо:

— Кто он такой? Скажи, и тогда я отстану.

— Душечка моя, успокойся и постарайся заснуть. Все это — как бы тебе сказать? — просто сон, мечта. Ты ведь слышала, что говорила леди Карнби? Женщины нашей крови…

— Что? Что? Тетя Мэри, ну тетя же…

— Не могу я тебе объяснить, — простонала тетя Мэри, — не могу! Что я могу сказать, мне ведь известно ровно столько же, сколько и тебе. Это мечта, которая длится всю жизнь, это то, чего ждешь и никогда не дождешься.

— Но я дождусь, — закричала я, — я его завтра увижу, непременно!

Она поцеловала меня и немножко поплакала надо мной, прижавшись своей горячей и мокрой щекой к моей, точно такой же.

— Душечка, постарайся заснуть, ну пожалуйста, а завтра посмотрим.

— Я не боюсь, — сказала я. А потом, как ни странно, заснула: я ведь так устала и не привыкла еще лежать в постели без сна. Иногда я открывала глаза и пыталась вскочить, вспомнив, что произошло, но тетя Мэри всякий раз оказывалась рядом, убаюкивала меня, и я засыпала под ее крылышком, словно птенец.

Но на следующий день я не согласилась лежать в постели. Я вся пылала, я не помнила себя. Окно было совершенно матовым, без единого проблеска, плоским и ровным, как кусок дерева. Еще ни разу оно не выглядело настолько непохожим на окно.

«Что же они еще могли подумать об этом окне, — сказала я себе, — если оно было такое, как сейчас, да еще и глаза у них старые и подслеповатые, не то что мои?» И я улыбнулась в душе, подумав о том, что впереди вечер, долгий и светлый, и может так случиться, что сосед снова выглянет из окна или просто подаст мне знак. Я решила, что так даже лучше: ему не придется беспокоиться, вставать, снова открывать окно; пусть просто повернет голову и махнет рукой. Такой жест будет означать, что мы с ним уже хорошие знакомые и ему не обязательно каждый раз это демонстрировать.

Днем я не спускалась в гостиную; я сидела у окна своей спальни и ждала, пока гости разойдутся. До меня доносился их громкий разговор, и было ясно, что они все столпились в нише, и таращатся в окно, и смеются над глупой девчонкой. Ну и пусть смеются! Мне сейчас все нипочем.

За столом я сидела как на иголках и не могла дождаться, когда же кончится обед. Тетя Мэри тоже места себе не находила. Принесли «Таймс», но сомневаюсь, чтобы тетя ее читала, — она ею прикрывалась и наблюдала из своего угла. А я уселась в своей нише и стала ждать. И всего-то мне нужно было, чтобы он снова писал за своим столом, а потом обернулся и слегка помахал рукой, просто показывая, что знает обо мне. Я сидела так с половины восьмого до десяти, свет снаружи становился все нежнее, пока не сделался жемчужным и не скрылись тени. Но окно все время оставалось черным как ночь, и за ним не было видно ни зги.

Ну что ж, так уже бывало, он не обязан появляться каждый вечер, только чтобы доставить мне удовольствие. В жизни есть и другие вещи, особенно в жизни такого большого ученого. Я говорила себе, что ничуть не разочарована. С чего бы мне быть разочарованной? Он и раньше показывался не каждый вечер. Тетя Мэри не выпускала меня из виду, глаза ее блестели, иногда в них стояли слезы, и столько в них было печали, что я чуть не заплакала, но тетю я жалела больше, чем себя. А потом я кинулась к ней и снова и снова спрашивала, что́ это там в окне и кто он; умоляла рассказать все, что́ ей известно, и когда она сама его видела, и как это произошло, и что́ значит «женщины нашей крови»?

Тетя Мэри ответила, что не может сказать, как это случилось и когда; произошло это, когда должно было произойти, не раньше и не позже, и так бывало со всеми. «То есть с теми, — добавила она, — кто похож на нас с тобой». А чем мы отличаемся от других? Тетя Мэри только покачала головой и ничего не ответила.

— Рассказывают… — начала она и осеклась. — Ох, душечка, постарайся обо всем этом забыть, знать бы мне раньше, какая ты! Рассказывают, жил как-то один студент, и были ему его книги дороже, чем любая из женщин. Душечка, пожалуйста, не смотри на меня так. Подумать только, о чем мне приходится с тобой говорить!

— Так он был студент! — воскликнула я.

— И одна из нас, женщин, но, наверное, не такая, как мы с тобой, а дурного поведения… Впрочем, кто знает, может быть, ни о чем дурном она и не думала? Она махала и махала ему из окошка, чтобы он перешел через дорогу, а зна́ком было то самое кольцо; но он все не шел. А она сидела у окошка и все махала, пока не прослышали ее братья, а они были люди скорые на расправу, и тогда… Ох, душечка моя, хватит об этом!

— Они убили его! — вырвалось у меня. Я схватила тетю Мэри за плечи и стала трясти, а потом отшатнулась. — Ты меня обманываешь, тетя Мэри, — я его видела еще вчера: он такой же живой, как я, и молодой!

— Душечка моя, душечка! — вздохнула тетя Мэри.

Долгое время после этого я не желала разговаривать с тетей Мэри, но она держалась рядом, стараясь не оставлять меня одну, и неизменно в глазах ее светилась жалость, потому что то же самое повторилось и на следующий вечер, и на третий. И тут я решила: больше мне этого не выдержать. Я должна что-то делать — знать бы только что! Раз там все время темно, значит, что-то нужно делать. Мне приходили в голову дикие идеи: под покровом ночи потихоньку выйти из дома, достать лестницу, вскарабкаться и попытаться открыть окно; может быть, даже взять в помощники мальчугана из булочной, — а потом голова у меня начинала идти кругом, мне казалось, что я все это уже сделала, и я, словно наяву, видела, как мальчик приставляет под окно лестницу, а потом слышала его крик: «Ничего здесь нету!»

О, как она медлила, эта ночь, как было светло: все видно, и негде укрыться, и ни одного затененного местечка ни на той стороне улицы, ни на этой. Мне не спалось, хотя и пришлось лечь в постель. Глубокой ночью, когда темно повсюду, но не здесь, я очень осторожно спустилась вниз по лестнице — только раз на площадке у меня под ногой скрипнула половица, — открыла дверь и выскользнула из дома.

Вокруг ни души: вся улица, от аббатства до Западного порта, пуста, деревья похожи на призраки, тишина жуткая и все видно как днем. Если хотите узнать, что такое настоящая тишина, то ищите ее не утром, а такой вот ночью, в час, когда еще не восходит солнце, когда нет теней, но все видно как днем.

Мне не было дела до медлительного хода минут; час ли, два — какая разница. Как странно звучал бой часов сейчас, когда в этом мертвенном свете некому было его слушать! Но до этого мне тоже не было дела. Окно выглядело совершенно неживым, не было даже намека на то, что оно застеклено. Я долго стояла, потом с разбитым сердцем, дрожа от холода, прокралась назад, вверх по лестнице. В доме было тихо, как в могиле.

Не сомневаюсь, что тетя Мэри была настороже и видела, как я вернулась домой, так как вскоре я услышала легкий шорох, а рано утром, когда показались первые солнечные лучи, она принесла мне в постель чашку чаю. Тетя походила на привидение. «Ты не замерзла, душечка, у тебя все в порядке?» — спросила тетя Мэри. «Это не имеет значения», — отвечала я. Теперь для меня ничто не имело значения, мне хотелось только одного: забиться куда-нибудь в темный уголок, чтобы ласковая глубокая тьма прикрыла меня и спрятала — не знаю от чего. Самое ужасное, что нечего было ждать и не от чего прятаться, не было ничего, кроме тишины и света.

В тот день за мной приехала мама. Я не знала, что она собирается приехать, это было полной неожиданностью. Она сказала, что не может задерживаться: мы должны уехать в тот же вечер и успеть к завтрашнему дню в Лондон, так как папа собирается за границу. Сперва мне пришла в голову дикая мысль отказаться. Но как может сказать «нет» девушка, за которой приехала мать и у которой для отказа нет никаких, ну никаких причин, и права на отказ тоже. Мне пришлось волей-неволей готовиться к отъезду. Глаза моей милой тети Мэри были полны слез; она потихоньку вытирала их платком, бродила по дому, не находя себе места, и все время приговаривала: «Для тебя так будет лучше, душечка, гораздо лучше!» Как будто имело хоть малейшее значение, лучше мне или нет!

Днем к нам пришли все тетины старые дамы, леди Карнби сверлила меня взглядом из-за своих черных кружев, а бриллиант, притаившийся у нее под пальцем, стрелял искрами. Она похлопала меня по плечу и велела быть хорошей девочкой. «И помалкивать о том, что ты видела в окошке, — добавила она. — Глаз нас обманывает, и сердце тоже». Она хлопала меня по плечу, и я почувствовала, что ее острый, гадкий бриллиант снова ужалил меня. Может быть, именно о нем тетя Мэри сказала «знаком было то самое кольцо»? Я, как мне показалось, даже нашла потом у себя на плече отметину. Вы спросите, как это может быть? Хотела бы я сама это знать, тогда бы мне жилось гораздо спокойнее.

В Сент-Рулз я больше не возвращалась и никогда впоследствии не выглядывала в окно, если напротив имелись другие окна. Вы спросите, видела ли я его когда-нибудь после этого? Не могу вам сказать. Как говорила леди Карнби, «воображение нас обманывает»; а кроме того, если он оставался там, в окне, так долго с одной-единственной целью — наказать род, причинивший ему зло, то зачем бы ему опять показываться мне впоследствии, ведь я уже свое получила? Но кто скажет, что́ может твориться в сердце, которое с неистощимым упорством все преследует и преследует одну и ту же цель? Если я не ошиблась, если я действительно видела его еще раз, то, значит, ненависть оставила его, и он желал добра, а не зла дому той женщины, которая когда-то его любила.

Я видела его лицо в толпе, и он смотрел на меня. Я тогда, овдовев, возвращалась из Индии с маленькими детьми, мне было очень грустно, и не сомневаюсь, что именно его я видела среди тех, кто пришел встретить своих знакомых. А меня некому было встречать: меня не ждали. Как же мне было грустно — ни одного знакомого лица, и тут внезапно я увидела его, и он махнул мне рукой. Сердце у меня подпрыгнуло; я не помнила, кто он, однако не забыла его лица и сошла на берег с радостным чувством, зная, что мне сейчас помогут. Но он скрылся, как и прежде, когда махнул рукой из окна и исчез.

И еще раз мне пришлось вспомнить эту историю, когда умерла леди Карнби, уже старая-престарая, и оказалось, что она завещала мне то самое кольцо с бриллиантом. Я по-прежнему боюсь его. Я заперла кольцо в шкатулку из сандалового дерева и оставила в чулане в принадлежащем мне старом загородном домике, где никогда не бываю. Если бы его украли, это было бы для меня большим облегчением. Мне по-прежнему неизвестно ни что означали слова тети Мэри «знаком было то самое кольцо», ни какое оно имеет отношение к загадочному окну старой университетской библиотеки Сент-Рулза.

The Library Window, 1896

перевод Л. Бриловой

ФИЦ-ДЖЕЙМС О’БРАЙЕН

(Fitz-James O’Brien, 1828–1862)

Будущий американский литератор, которого называли преемником Эдгара По, Фиц-Джеймс О’Брайен родился в Ирландии, в графстве Корк (по другим сведениям — в графстве Лимерик). Был единственным ребенком в семье и, в двенадцать лет оставшись без отца, сделался обладателем немалого состояния. Окончил Тринити-колледж в Дублине. В 1849 г. отправился в Лондон и там промотал свое наследство, но одновременно начал трудовую жизнь литератора и журналиста. Сотрудничал со многими периодическими изданиями, увлекся театром (что предопределило в дальнейшем его занятия театральной критикой и драматургией).

В 1852 г. О’Брайен эмигрировал в США, обосновался в Нью-Йорке и присоединился к местной богеме. Выделялся своим бесшабашным, противоречивым характером: периоды лени у него сменялись периодами бурной деятельности, от вражды он легко переходил к дружбе, часто занимал деньги и легко их раздавал. Отмечали его необычный образ жизни: он спал по 10–15 часов в сутки. В то же время был плодовитым автором, печатал свои статьи и рассказы во множестве газет и журналов. Писал театральные обзоры, пьесы. Рассчитывал прославиться как поэт, но в истории литературы остался благодаря фантастическим рассказам. О’Брайена причисляют к предшественникам научной фантастики. В одном из рассказов идет речь об одержимом естествоиспытателе, который, изготовив необычайно сильную линзу, обнаруживает в капельке воды миниатюрную женщину. В другом (крайне неполиткорректном, надо заметить) злокозненные волшебники-цыгане замышляют уничтожить христианских младенцев, для чего рассчитывают воспользоваться куклами, в которых вселили демонов.

Неизвестно, как далеко продвинулся бы О’Брайен на литературном поприще. Началась Гражданская война, и он, горячий сторонник федералистов и противник рабства, поступил добровольцем в армию. Он храбро сражался, получил огнестрельную рану в плечо и в возрасте всего лишь тридцати трех лет умер от ее последствий.

Потерянная комната

Жара стояла удушающая. Солнце давно скрылось, но как будто оставило после себя свой жизненный дух — жару. Воздух застыл; листья акаций, заслонившие мои окна, повисли грузом на тонких стеблях. Дым от сигары не поднимался выше моей макушки, и приходилось разгонять это стоячее бледно-голубое облачко ленивыми взмахами руки. Рубашку я расстегнул, открытая грудь тяжело вздымалась, пытаясь вобрать в себя хоть сколько-нибудь свежего воздуха. Казалось, даже городские шумы одолела дремота; тишину нарушал один только гул комаров.

Пока я лежал, задрав ноги, в кресле и мысли мои, как иногда бывает, блуждали незнамо где, мной овладело странное желание: неспешно перебрать в уме главные предметы обстановки в комнате. Эта задача как раз соответствовала моему тогдашнему настроению. Комнату уже накрыла тень сумерек, но тусклые очертания мебели еще виднелись, и мне ничего не стоило вычленить взглядом отдельные предметы; притом кресло стояло так удачно, что не приходилось даже вертеть головой.

Imprimus[116] призрачная литография Калама.[117] Она выглядела всего лишь черным пятном на белой стене, но память воспроизводила картину во всех деталях. Полночь, пустынная местность, в центре на переднем плане — дуб, похожий на привидение. Отчаянно, во всю силу дует ветер; он сносит влево изломанные, одетые скудной листвой ветки. По грозному небу стремятся бесформенные нагромождения туч, дождь хлещет почти параллельно горизонту. На заднем плане вересковая пустошь переходит в бескрайнюю тьму; в самой дали словно бы плывут в пространство неясные формы, вызванные к жизни то ли воображением, то ли искусством. У подножия гигантского дуба стоит закутанный в плащ человек. Плащ под напором ветра плотно облепляет его тело, петушиное перо на шляпе дыбится, как бы в испуге. Лица не видно: подхватив плащ обеими руками, человек закрывает его с двух сторон складками ткани. Впечатление такое, что картина бессюжетна. Она ни о чем не повествует, однако обладает таинственной, внедряющейся в память силой — потому я ее и купил.

Рядом с картиной, чуть ниже, просматривается круглое пятно — это моя курительная шапочка. Спереди вышит мой герб, из-за этого я ее не ношу, однако, если как следует пристроить ее на голове, чтобы длинная синяя кисточка свисала вдоль щеки, она мне, по-моему, очень даже идет. Помню время, когда ее шили. Помню миниатюрные ручки, которые проворно продергивали шелковые нитки сквозь натянутую на пяльцы ткань; помню, с каким трудом мне досталась цветная копия моего герба, по которой был вышит рисунок спереди на ленте; помню поджатые губки и наморщенный юный лоб мастерицы, когда она гадала, что же делать с облаком, из которого торчит рука в латах (изображение в верхней части моего герба); помню блаженный миг, когда те же миниатюрные ручки водрузили головной убор мне на голову (я принял горделивую позу, но продержался в ней недолго) и как я, уподобившись монарху, немедленно после коронации воспользовался своей монаршей привилегией: обложил единственную подданную налогом, уплаченным, впрочем, без всякого ропота. Ах, шапочка сохранилась, но не стало вышивальщицы: она готовилась укрыть шелком мою макушку, меж тем как к нити судьбы над ее собственной головой уже тянулись ножницы Атропос![118]

До чего же громоздким кажется в неверном сумеречном свете большое фортепьяно в левом от двери углу! Я не умею ни играть, ни петь, но фортепьяно у себя держу. Мне приятно, глядя на него, сознавать, что за музыкой далеко ходить не надо, даром что я не способен снять наложенное на нее заклятье. В этом объемистом ящике дремлют Беллини и Моцарт, Чимароза, Порпора, Глюк[119] и прочие — по крайней мере, их души, — и я этому рад. Недвижные, как мумии, там покоятся все оперы, сонаты, оратории, ноктюрны, марши, песни и танцы, какие когда-либо выбирались на свет из-за ограждения в четыре перекладины, что заключает в себе мелодии. Однажды фунты, вложенные мною в неиспользуемый инструмент, полностью окупились. Ко мне в гости пожаловал Блокита, композитор. И разумеется, его неудержимо повлекло к моему фортепьяно, словно бы оно обладало неким магнетизмом. Он настроил инструмент и начал играть. Долгие часы, пока в глубинах полуночи не возжегся серый призрачный рассвет, Блокита сидел и играл, а я, лежа у окна, курил и слушал. Импровизации его были причудливы, неистовы, иногда невыносимо мучительны. Казалось, струны вот-вот разорвутся от боли. В мрачных прелюдиях слышались вскрики падших душ; волны рождавшихся под его руками звуков полнились смутными жалобами, бесконечно далекими от красоты и гармонии. Бродили по отдаленным пустошам, в сырых, угрюмых кипарисовых рощах меланхолические любовники, изливая свои безответные печали; резвились и пели среди болотной трясины злобные гномы, жуткими голосами славя свою победу над сгинувшим рыцарем. Таков был ночной концерт Блокиты, но наконец он захлопнул крышку фортепьяно и поспешил зябким утром восвояси, на инструменте же осталась печать неизбывных воспоминаний.

Между зеркалом и дверью висят снегоступы — памятка о странствиях по Канаде. Мы долго гнались сквозь лесную чащобу за карибу;[120] ломая тонкими копытцами ледяную корку, он вяз в сугробах; наконец бедняга окончательно запутался в можжевеловой поросли, и мы безжалостно его застрелили. Помню, как франкоканадец Габриэль и полукровка Франсуа перерезали оленю горло и на снег потоками хлынула горячая кровь; помню cabane[121] из снега, которую построил Габриэль, — как тепло там было спать, как прыгали в демонической пляске по черной стене леса отсветы нашего костра, как мы жарили на завтрак бифштексы из оленины и до какого свинского состояния упился к утру Габриэль, который всю ночь прикладывался потихоньку к моей фляжке с бренди.

А вот висит над каминной полкой длинный кинжал без рукояти — при взгляде на него мое сердце наполняется гордостью. Я нашел его, когда был маленьким, в древнем-предревнем замке, где некогда жил один из моих предков по материнской линии. Этот самый предок — кстати, оставивший след в истории — был чудак, старый пират; обитал он на самой крайней точке юго-западного ирландского побережья. Ему принадлежал целиком Иннискейран, плодородный остров, который расположен напротив острова Кейп-Клира; разделяющий их атлантический пролив с бурным течением рыбаки называют Гул. Жуткое место — этот самый Гул в зимнюю пору. В иные дни плавать там и вовсе невозможно, и Кейп-Клир подолгу остается отрезанным от большой земли.

Старый пират, о котором идет речь (сэр Флоренс О’Дрисколл его звали), вел бурную жизнь. С вершины своего замка он наблюдал за океаном, и, стоило показаться на горизонте судну с богатым грузом (товарами с юга для трудолюбивых негоциантов Голуэя), сэр Флоренс распускал паруса своей галеры и на обратном пути лишь в случае особой неудачи не вез с собой на буксире корабль с командой. Так он и жил: на наш современный взгляд, не то чтобы очень честно, однако вполне в ладу с нравами того времени. В один прекрасный день, как можно было ожидать, у сэра Флоренса случились неприятности. Ограбленные купцы подали жалобу в английский суд, и ирландскому викингу пришлось отправиться в Лондон, чтобы похлопотать за себя перед доброй королевой Бесс,[122] как ее называли. У сэра Флоренса имелся один очень существенный козырь: он был на загляденье хорош собой. В его жилах текла не кельтская, а наполовину испанская, наполовину датская кровь; нордическая стать сочеталась в нем с правильными чертами лица, пламенным взором и темными волосами, свойственными иберийской расе. Все это, возможно, и послужило причиной его необычно долгого пребывания при английском дворе, а также толков, которые упоминаются местным историком: английская королева, мол, оказала ирландскому вождю милости иного рода, нежели те, каких обычно могут ожидать подданные от государыни.

Прежде чем отбыть в Англию, сэр Флоренс доверил заботиться о своей собственности англичанину по фамилии Халл. За долгий срок этот Халл сумел так втереться в доверие местным власть имущим, что мог рассчитывать на помощь едва ли не в любой своей затее. После продолжительной отлучки сэр Флоренс, полностью прощенный за все свои проступки, вернулся домой. Вернее, не домой. Всей его недвижимостью завладел Халл, не собиравшийся уступать ни акра неправедно приобретенной земли. Взывать к закону было бесполезно: его блюстители поддерживали противоположную сторону. Не приходилось взывать и к королеве: место прежнего фаворита занял новый, а бедный ирландский рыцарь был совершенно забыт. Большая часть жизни нашего викинга ушла на безуспешные попытки вернуть себе свое громадное состояние; в старости ему пришлось довольствоваться единственным замком у моря и еще островом Иннискейраном: до этих владений у узурпатора не досягнули руки. Вот какая старинная история из жизни моего рода проступает из мглы, когда я разглядываю в потемках висящий на стене кинжал без рукояти.

Примерно таким образом я перебирал в своем сонном мозгу принадлежащую мне собственность. Стоило мне перевести взгляд на очередной предмет, вернее, на место, где он должен был находиться (в сгустившейся тьме от зрения было мало толку), как меня начинали осаждать воспоминания и волей-неволей я сдавался на их милость. Перечисление подвигалось медленно, сигара в конце концов сократилась до горячего и горького окурка, который я едва удерживал во рту, а тем временем гнет жары и духоты сделался невыносимым. Пока я выдумывал всяческие способы охлаждения своей страждущей плоти и отбрасывал их как несбыточные, окурок начал обжигать мне губы. Я злобно швырнул его в открытое окно и наклонился посмотреть, как он будет падать. Он опустился вначале на листья акации, брызнул красными искрами, скатился вниз и шлепнулся на темную дорожку сада, отбросив слабый мимолетный отсвет на угрюмые деревья и замершие в неподвижности цветы. Был ли то контраст между красной вспышкой окурка и безмолвным мраком сада или слабое шевеленье листьев, которое я заметил при вспышке, — но что-то подсказало мне, что в саду прохладно. Спущусь-ка вниз, подумал я, прямо сейчас: не может быть, чтобы в саду было жарче, чём в комнате; ветра нет, ну и ладно, все равно на открытом воздухе легче дышится, потому что чувствуешь свободу и простор. Я встал, зажег еще одну сигару и вышел в длинный, извилистый коридор, который вел к парадной лестнице. Знать бы мне, что я не вернусь больше в свою комнату, — с совсем иным настроением я пересек бы тогда ее порог!

Я обитал в очень большом доме, где занимал две комнаты на третьем этаже. Дом был старомодный, в верхние этажи вела огромная круглая лестница, расположенная в самом центре, от каждой площадки расходились по таинственным уголкам путаные коридоры. Чертоги мои были обширны, и щелей и поворотов в них было не перечесть. Переходы не кончались. Тупики как таковые были тут неизвестны. Коридоры и галереи, как геометрические линии, тянулись в бесконечность, не иначе как перед архитектором была поставлена задача соорудить здание, где можно бродить, не поворачивая назад, целую вечность. Интерьеры казались мрачными не из-за громадных размеров, а из-за полной и жутковатой наготы, что словно бы заполняла собой все уголки. Пустыня царила повсюду: на лестничных клетках, в коридорах, залах, вестибюлях. На голых стенах не было ни единого украшения, чтобы оживить тонущие в полумраке перспективы. Деревянная отделка стен — без резьбы, простые строгие карнизы — без глядящих оттуда гипсовых масок, лестничные площадки — без мраморных ваз. Куда ни посмотри — все тускло и безжизненно; подобные интерьеры в Америке большая редкость. Как будто привели в порядок и покрасили заново дом с привидениями Гуда.[123] Слуги тоже смахивали на тени и показывались нечасто. Приходилось по три раза звонить в колокольчик, прежде чем соизволит явиться хмурая горничная, что же до чернокожего подавальщика, выходца из Конго (по виду ни дать ни взять ходячий мертвец), то тот показывался не прежде, чем ты, отчаявшись его дозваться, удовлетворишь свою надобность иным способом. Уж лучше бы он вообще не появлялся, говорил ты себе, досадуя при виде его угрюмой дикарской физиономии. Он приближался бесшумно, едва волоча ноги, и наконец выныривал из темноты, чернущий, похожий на африта, призванного против воли силой заклинаний.[124] Когда двери всех комнат бывали закрыты и длинный коридор освещала одна только маленькая масляная лампа на столике в конце, где зажигали свечи припозднившиеся жильцы, глазу представлялась самая унылая, невообразимо безжизненная перспектива.

И все же этот дом меня устраивал. При своем созерцательном образе жизни и домоседстве я наслаждался полной тишиной, которая там царила. Жильцов там было немного (из чего я заключаю, что хозяин не особенно процветал), и они, под гнетом мрачной местной атмосферы, передвигались бесшумно, как духи. Не припомню даже, когда я встречался с собственником дома. Счета раз в месяц клали на стол невидимые руки, пока я совершал пешую или верховую прогулку, требуемую сумму я вручал прислужнику-африту. В целом, помня о бодрой и суетливой жизни Нью-Йорка, следует признать, что мой дом был погружен в аномальную спячку, и я, жилец, ценил это как никто другой.

В поисках зефиров я ощупью спустился по широкой темной лестнице. В саду, по сравнению с комнатой, было прохладней, и я, более-менее придя в себя, прошелся с сигарой по темным, осененным кипарисами дорожкам. Стояла темень. Высокие цветы на краю тропинки слились в густом мраке в сплошные массы пирамидальной формы; цветков, листьев было не различить, деревья же, напротив, потеряли всякую форму и походили на сгрудившиеся облака. Место и время располагали к игре фантазии: в непроницаемых для глаза углублениях могли разыгрываться сцены, сколь угодно причудливые. Я шел все дальше и дальше, и эхо моих шагов на замшелой, не посыпанной гравием тропинке вызывало у меня двоякое чувство. Я был один и в то же время словно бы не один. Глубокая тишина, нарушаемая лишь глухим стуком шагов, свидетельствовала, что здесь никого, кроме меня, нет, но те же звуки вселяли в меня и противоположное ощущение. Вот почему я не вздрогнул, когда из сплошной тени под гигантским кипарисом со мной кто-то заговорил:

— Сэр, не дадите ли огоньку?

— Конечно, — отозвался я, безуспешно разглядывая, кто бы это мог быть.

Некто вышел вперед, я протянул ему сигару. Сказать уверенно можно было только одно: это был человек на редкость маленького роста. Я далеко не великан, однако, чтобы поднести ему сигару, мне пришлось низко склониться. Он энергично затянулся, моя сигара вспыхнула, и передо мной вроде бы мелькнуло бледное странное лицо в ореоле длинных растрепанных волос. Вспышка, однако, была настолько мимолетной, что я не мог определить, видел я его в самом деле или, по причине бессилия чувств, дал волю воображению.

— Поздненько же вы гуляете, сэр, — проговорил незнакомец, невнятно меня поблагодарил и вернул сигару, которую я не сразу нащупал в темноте.

— Не позднее обычного, — сухо ответил я.

— Хм! Так вы любитель поздних прогулок?

— Когда приходит охота.

— Вы здесь живете?

— Да.

— Чудной дом, правда?

— Мне кажется, просто спокойный.

— Хм! Поверьте мне на слово, скоро он и вам покажется чудным. — Сказано это было вполне серьезно; одновременно его костлявый палец, как тупой нож, больно врезался мне в руку.

— Никак не могу поверить вам на слово, коли вы такое утверждаете, — грубо отрезал я и, не сумев скрыть отвращение, стряхнул с себя костлявый палец.

— Ну-ну, без обид, — поспешно пробормотал мой невидимый собеседник странным, приглушенным голосом: заговори он громче, он бы, наверное, сорвался на визг. — Злостью делу не поможешь. Вы убедитесь, что это чудной дом. Все так считают. Вам известно, кто там живет?

— Сэр, я никогда не вмешиваюсь в чужие дела. — Мой ответ прозвучал резко: при подобных манерах еще и держится невидимкой, ну как тут не пожелать отвязаться от него как можно скорее?

— Правда? А я вот вмешиваюсь. Я знаю, кто они… ну ладно, ладно, ладно. — При каждом «ладно» голос его повышался; последнее он выкрикнул, разбудив среди уединенных тропинок жуткое эхо. — Вы знаете, что они едят? — продолжил незнакомец.

— Нет, сэр… меня это не интересует.

— О, скоро заинтересуетесь. Вы должны этим интересоваться. Обязаны. Я вам скажу, кто они. Они колдуны. Упыри. Каннибалы. Вы никогда не замечали, как они едят вас глазами, когда вы проходите мимо? А пища, которую они подают вам на стол? А не случалось ли вам в самый глухой час ночи услышать, как скользят украдкой по коридору шаги, заметить, как поворачивается ручка двери? А их магнетическое воздействие — стоит им появиться, и дрожь сотрясает ваши тело и душу, лоб покрывается холодной испариной, на жарком солнце и то не отогреться? Да, а как же! Вам это знакомо! Не отпирайтесь!

Серьезность и стремительность речи собеседника, приглушенный тон, страсть в голосе — от всего этого мне стало не по себе. Мне вдруг померещилось, будто я вспоминаю эпизоды и ощущения, о которых он говорил, и я содрогнулся, стоя среди непроницаемой тьмы.

— Хм! — Сам того не замечая, я заговорил доверительным тоном. — Нельзя ли вас спросить, откуда вы все это знаете?

— Откуда знаю? Потому что я их враг. Потому что они трепещут, заслышав мой шепот. Потому что я иду по их следу упорно, как ищейка, и неслышно, как тигр, потому что… потому что… когда-то я был одним из них!

— Негодяй! — вскричал я. Невольно поддавшись его страстному тону, я сделался сам не свой. — Вы хотите сказать, что вы…

Тут я, сам того не желая, вытянул руку и попытался схватить невидимого собеседника. Кончиками пальцев я ощутил гладкую, как стекло, поверхность, и вдруг она скользнула прочь. Злобное шипенье послышалось в сумраке, за ним свист, словно пролетела пуля, — еще миг, и я почувствовал, что остался один.

Тотчас мной овладело в высшей степени неприятное чувство. Пророческое предвиденье какой-то грозной опасности; неодолимое и острое желание как можно скорее возвратиться в свою комнату. Повернувшись, я ринулся наугад по аллее темных кипарисов; при виде чернеющих по краям цветочных зарослей у меня каждый раз екало сердце. Эхо моих шагов словно бы двоилось, в нем слышался топот таинственных преследователей. На ветках сирени и жасмина, что тянулись поперек дорожки, словно бы выросли крючковатые руки, хватавшие меня на бегу; я ждал, что вот-вот на моем пути воздвигнется страшный и неодолимый барьер, через который мне вовек не перебраться.

Наконец я достиг парадного входа. Одним прыжком перескочив четыре-пять ступеней крыльца, я пробежал холл, широкую гулкую лестницу, темные мрачные коридоры и, хватая ртом воздух, остановился у своей двери. Здесь я помедлил, чтобы отдышаться, и всей тяжестью оперся на одну из створок. Но стоило мне налечь на дверь, как она внезапно подалась и я головой вперед ввалился в комнату. Я был ошеломлен: когда я уходил, там царила тьма, теперь же сияли огни. Освещение было таким ярким, что несколько секунд, пока глаза не привыкли, я не видел ничего, кроме ослепительного блеска. От такой неожиданности я, разумеется, оправился не сразу и миг-другой стоял в растерянности, прежде чем заметил, что помещение не только освещено, но и заполнено посетителями. Причем какими! Я был так поражен, что потерял дар речи и способность двигаться. Все, что я мог, это привалиться к стене и вытаращить глаза.

Эта сцена могла происходить на страницах «Фобласа», мемуаров графа де Грамона или в каком-нибудь из замков министра Фуке.[125]

Вокруг большого стола в центре комнаты, который я, подобно школяру или ученому, усеял ворохом книг и бумаг, восседали полдюжины гостей: трое мужчин и три женщины. Сам стол поражал роскошью. В серебряных филигранных вазах громоздились сочные фрукты Востока, в ажурных прорезях блестела, играя множеством оттенков, их глянцевая кожура. Изящные серебряные блюда (не работы ли самого Бенвенуто?),[126] беспорядочно расставленные по скатерти из белоснежного дамаста, были полны сочных, душистых яств. И бесконечное изобилие бутылок: узких с Рейна, приземистых из Голландии, пузатых из Испании, в причудливой оплетке — из Италии. Все оставшееся пространство занимали стаканы и бокалы всевозможных цветов и размеров: объемистый немецкий кубок со сплюснутыми боками соседствовал с дутым венецианским, невесомо, как воздушный пузырь, опиравшимся на свою нитяно-тонкую ножку. По комнатам блуждали ароматы роскоши и сладострастия. От ламп, горевших во всех мало-мальски пригодных для них местах, слегка тянуло благовониями, в большой вазе на полу теснились охапки магнолий, тубероз, жасмина, благоухая одни слаще и терпче других.

Чувственной атмосфере моей комнаты вполне соответствовали и ее обитатели. Женщины необычной красоты были наряжены в платья самых причудливых фасонов и ярких расцветок. Округлый гибкий стан; черные томные глаза; полные, свежие, как вишни, губы. Трое мужчин были в полумасках, и я различал только тяжелые челюсти, острые бородки и крепкие шеи, подобно массивным колоннам выраставшие из их дублетов. Все шестеро возлежали вокруг стола на римских ложах, пили залпом пурпурное вино и, откинув голову, разражались диким хохотом.

Прислонившись к стене и бессмысленным взглядом созерцая эту вакханалию, я простоял, наверное, минуты три, и все это время пирующие меня словно бы не замечали. Наконец две женщины, ни единым жестом не давая понять, знали они раньше о моем присутствии или нет, поднялись на ноги, приблизились, взяли меня за руки и подвели к столу. Я следовал за ними машинально, как кукла. Между их ложами стояло еще одно, мне на него указали, я сел. Без сопротивления позволил женщинам обвить руками мою шею.

Тебе нужно выпить, — сказала одна, наполняя большой бокал красным вином, — это «Кло Вужо» редкостного урожая, а это, — она пододвинула ко мне оплетенную бутыль с янтарной жидкостью, — это «Лакрима Кристи».

— Тебе нужно поесть, — сказала другая, протягивая руку за серебряным блюдом. — Вот отбивные, тушенные с оливками, а вот ломтики филе с фаршем из толченых сладких каштанов. — Не дожидаясь ответа, она стала наполнять мою тарелку.

При виде кушаний я вспомнил, о чем меня предупреждал незнакомец в саду. Едва я напряг память, как ко мне вернулась способность двигаться и говорить.

— Демоны! — вскричал я. — Не надо мне ваших проклятых яств. Я вас знаю. Вы каннибалы, упыри, колдуны. Прочь, говорю вам! Прочь из моей комнаты!

Единственным ответом на мою страстную тираду был всеобщий взрыв хохота. Мужчины перекатывались на кушетках, гримасничали, их полумаски тряслись. Женщины вскрикивали, вскидывали высокие тонкие бокалы; рыдая от смеха, они бросились мне на грудь.

— Да, — продолжил я, как только стихли раскаты веселья. — Да, сию же минуту прочь! Это моя комната! Не нужно мне здесь ваших чудовищных оргий!

— Его комната, — взвизгнула моя соседка справа.

— Его комната! — эхом повторила соседка слева.

— Его комната! Он называет эту комнату своей! — подхватила, корчась от смеха, вся компания.

— С чего ты взял, что это твоя комната? — спросил наконец мужчина напротив, когда весельчаки притихли.

— С чего я взял? — возмутился я. — С чего я взял, что это моя комната? По-вашему, я могу ошибиться? Вот моя мебель… фортепьяно…

— Он называет это фортепьяно! — снова зашлись соседки, когда я указал в угол, где стоял огромный рояль, освященный воспоминаниями о Блоките. — О да! Это его комната. Вот… вот его фортепьяно!

Услышав, с какой странной интонацией они произносят слово «фортепьяно», я пристальней присмотрелся к предмету, на который указывал пальцем. Вторжение этих людей в мою комнату, конечно, поразило меня до глубины души и заставило вспомнить странные истории, услышанные в саду, однако до сих пор я все еще надеялся, что это маскарад, устроенный в мое отсутствие какими-то чудаками, что кто-то решил так изощренно надо мной пошутить, а вакханалия, которую я застал, — часть этой шутки. Но, обратив взгляд в угол, я обнаружил там не большое, громоздкое фортепьяно, а фасад огромного темного органа с трубами до самого потолка. Поспешно прикинув, я сообразил, что он занимает то самое место, где стоял мой собственный инструмент, и тут мне сделалось совсем не по себе. Я растерянно огляделся.

Вся остальная обстановка изменилась тоже. На месте старого кинжала без рукоятки, связанного у меня со столь многими историческими воспоминаниями, висел на собственном ремне из алого шелка турецкий ятаган, рукоятка его, вся в драгоценных камнях, искрилась в свете ламп. Место заветной шапочки, памятки о погибшей любви, занял рыцарский шлем, увенчанный фигурой золотого дракона в прыжке. Необычная литография Калама перестала быть литографией: кусок стены тех же размеров и очертаний был вынут, и в этом оконце отчетливо наблюдалась та же — и в тех же масштабах — сцена, но настоящая и с настоящими действующими лицами. Там были и старый дуб, и штормовое небо, только ветер действительно вздымал ветви дуба и гнал по небу облака. Путешественник в плаще исчез, но появились танцоры, мужчины и женщины, сплетавшие руки в неистовой пляске вокруг гигантского дерева; обрывки их диких песнопений подхватывал, вторя им, ветер. Исчезли и плетеные снегоступы, мои помощники в многодневных путешествиях по снежным пустыням Канады; их заменила пара странных восточных туфель с загнутыми носами — немало раз, вероятно, под негасимым солнцем Востока хозяин этих туфель сбрасывал их перед порогом мечети.

Поменялось все. Куда ни падал мой взгляд, вместо знакомых предметов обнаруживалось нечто диковинное. И все же во всех заменах наблюдалась некоторая общность с прежней вещью. Словно бы она на время поменяла форму, но еще не потеряла прежнее содержание. Я мог бы поклясться, что эта комната моя, хотя ни на одну вещь я не указал бы как на принадлежащую мне. Каждый предмет напоминал прежнюю мою собственность. Я поискал в окне акацию — но нет, за открытой оконной решеткой качались длинные шелковистые листья пальмы; и все же движениями, очертаниями своими эта пальма походила на мое любимое дерево. Ее листья словно шептали: «Мы только кажемся пальмовыми листьями, а на самом деле мы листья акации; да, те самые, в которых резвились бабочки, которые хлестало дождем, которыми ты любовался в полудреме сквозь дым сигары!» И так во всем. Комната была моя и одновременно не моя; с ужасом поняв, что не способен примирить сущность предметов с их обликом, я почувствовал, что теряю последний разум.

— Ну что, решил наконец, твоя это комната или не твоя? — спросила девица слева, поднося мне гигантский бокал с пенным шампанским и злорадно усмехаясь.

— Моя, — упрямо ответил я и резко отвел от себя бокал, залив ароматным вином белую скатерть. — Я знаю, что она моя, а вы — мошенники и колдуны, хотите свести меня с ума.

— Ну-ну! — мягко произнесла она, нисколько не обидевшись на грубое обращение. — Ты чересчур разволновался. Альф сыграет для тебя что-нибудь успокоительное.

Повинуясь ее жесту, один из мужчин поднялся с кушетки и сел за орган. После краткой, бурной прелюдии зазвучала, как мне показалось, симфония воспоминаний. Мрачная, исполненная пронзительной боли музыка рисовала как будто темную ненастную ночь, холодный риф, бьющийся о него в вечной злобе невидимый, но грозно слышимый океан. На рифе — одинокая пара, он живой, она мертвая; прижимая к себе ее нежную шею, нагую грудь, он тщится отогреть ее, вернуть к жизни, меж тем как его собственную жизненную силу высасывает ледяное дыхание бури. Время от времени в мелодию вплетались пронзительные минорные ноты, словно крики морских птиц или предвестие близкой смерти. Пока незнакомец играл, я едва сдерживал себя. Мне казалось, я слушаю, я вижу Блокиту. Удивительная ночь, когда я, упиваясь и страдая, внимал его игре, возобновилась с того самого места, на котором была прервана, и мелодию творила та же рука. Я впился взглядом в человека, которого женщина назвала Альфом. Он сидел в плаще и дублете, при длинной шпаге и маске из черного бархата. Но его заостренная бородка и загадочно-знакомая копна всклокоченных, точно под ветром, черных волос — все это всколыхнуло во мне воспоминания.

— Блокита! Блокита! — крикнул я, исступленно вскочив с ложа и, словно ненавистные цепи, скидывая с шеи кольцо прекрасных рук. — Блокита, друг, поговори со мной, молю! Скажи этим гадким колдунам, пусть оставят меня в покое. Скажи, они мне отвратительны. Скажи, я приказываю им убраться прочь из моей комнаты!

Человек за органом даже не пошевелился. Он бросил играть, и последняя тронутая им нота печальным стоном истаяла в воздухе. Остальные мужчины и женщины снова издевательски расхохотались.

— Ну что ты заладил: твоя комната да твоя? — спросила моя соседка с улыбкой вроде бы доброй, но, на мой взгляд, невыразимо противной. — Разве мы не доказали, что ты ошибаешься: мебель не та, весь вид комнаты не тот, какая же она твоя? Ты у нас, вот и смирись с этим. Никто тебя не гонит, не беспокойся больше о своей комнате.

— Смириться? — вскинулся я. — Сосуществовать с нежитью, есть ужасное мясо, наблюдать ужасные картины? Ни за что! Вы напустили чары, сделали комнату не такой, как была, но я все равно знаю: она моя. Так что убирайтесь!

— Тише, тише! — вмешалась еще одна сирена. — Уладим дело полюбовно. Бедный джентльмен заупрямился и готов устроить скандал. А нам скандалы не нужны. Нам нравится ночь и ночная тишина, а из ночей мы предпочитаем лунные, когда луна погребена в облаках. Так ведь, други?

Мрачные, зловещие улыбки мелькнули на лицах ее таинственных слушателей, словно выскользнули из-под масок.

— Так вот, — продолжала она, — у меня есть предложение. Смешно было бы с нашей стороны уступить комнату единственно потому, что этому джентльмену угодно называть ее своей. И тем не менее, не выходя за рамки справедливости, я склонна уступить его нелепым претензиям. В конце концов, не так уж много она для нас значит, эта комната; мы с легкостью добудем себе другую, вот только обидно подчиняться столь категорическому требованию. Тем не менее мы готовы поставить ее на кон. То есть, — она повернулась ко мне, — я предлагаю разыграть комнату. Если выиграете вы, мы сей же час вам ее уступим, если же выигрыш выпадет нам, вы обязуетесь удалиться и больше нас не беспокоить.

Поскольку покров тайны все сгущался и рассеять его я при всем старании не мог, меня чуть ли не обрадовал представившийся шанс. О последствиях проигрыша или выигрыша я не думал. Мною руководила неопределенная надежда, что, воспользовавшись предложением, я смогу мигом вернуть себе свою тихую комнату и спокойствие духа, столь странным образом нарушенное.

— Согласен! — нетерпеливо выкрикнул я. — Согласен. Согласен на что угодно, лишь бы избавиться от такого бредового соседства!

Женщина тронула золотой колокольчик, лежавший рядом на столе, и не успел умолкнуть звон, как в дверь вошел чернокожий карлик с серебряным подносом, на котором стояли стаканчики с игральными костями. Меня сотрясла дрожь, когда в низкорослом африканце я заметил сходство с черным, похожим на вурдалака лакеем, который издавна мне прислуживал.

— Ну что? — Женщина схватила один из стаканчиков и протянула мне другой. — У кого больше, тот выиграл? Мне бросать первой?

Я кивнул. Она встряхнула кости, и я испытал невыразимое облегчение: ей выпало пятнадцать.

— Очередь за тобой, — с насмешливой улыбкой произнесла женщина, — но, прежде чем ты кинешь кости, повторяю свое предложение. Живи с нами. Будь одним из нас. Мы посвятим тебя в свои тайны и приобщим к удовольствиям — а они таковы, что ты их себе не представишь, пока не испробуешь. Передумать еще не поздно. Присоединяйся!

Яростно выругавшись в ответ, я судорожно встряхнул кости и кинул их на стол. Они все не останавливались, и в эти краткие мгновения я волновался так, как никогда ни прежде, ни впоследствии. Наконец они улеглись передо мной. Жуткий, сводящий с ума смех зазвенел у меня в ушах. Я вглядывался в кости, но без толку: в глазах у меня потемнело и я не различал, сколько выпало очков. Прошла секунда или две. Зрение прояснилось, и я в отчаянии откинулся назад: я выбросил двенадцать!

— Проиграл, проиграл! — взвизгнула моя соседка, отчаянно расхохотавшись. — Проиграл, проиграл! — низкими голосами подхватили мужчины в масках. — Прочь, трус, — закричали все, — ты не годишься в нашу компанию. Помни, что обещал: прочь!

Незримая сила подхватила меня за плечи и толкнула к дверям. Тщетно я упирался. Тщетно кричал и звал на помощь. Тщетно молил о снисхождении. Ответом были взрывы издевательского веселья, невидимка напирал, и я, шатаясь, как пьяный, приближался к дверям. Когда я ступил на порог, орган грянул мелодию, исполненную неистового торжества. Невидимка вложил всю силу в мощный толчок, и я кубарем выкатился в гулкий коридор. Дверь быстро затворилась, и я успел лишь бросить мимолетный взгляд на обиталище, которое покидал навеки. С ним произошло быстрое, как тень, преображение. Лампы потухли, чаровницы и замаскированные мужчины исчезли, цветы, фрукты, яркое серебро и причудливая мебель тоже растворились в воздухе; на доли секунды передо мной предстала моя прежняя комната. За окном смутно колыхалась акация, стол был завален книгами; призрачная литография, любимая шапочка, канадские снегоступы, фамильный кинжал — все вернулось на место. А за роялем — нет, не за органом — сидел и играл Блокита.

Дверь с размаху захлопнулась — растерянный, убитый горем, я остался за порогом.

Едва придя в себя, я отчаянно бросился к двери, чтобы ее проломить. Пальцы уперлись в сплошную холодную стену. Двери не было! Я ощупал не один ярд стены справа и слева. Надеяться было не на что: мне не попалось ни щели, ни трещины. С диким криком я кинулся вниз по лестнице. Никто не отозвался. В вестибюле мне попался негр; схватив его за шиворот, я потребовал назад свою комнату. Показав страшные белые зубы, острые, как зубья пилы, демон внезапным рывком высвободился из моих рук и со смехом и бессвязным лепетом скрылся за поворотом коридора. Пока я мерил неверными шагами дорожки одинокого сада, моим крикам вторило эхо, а высокие траурные кипарисы окутывали меня тенью, как саваном. Мне никто не встретился. Нигде не было ни души. Я должен был в одиночестве сносить свое горе и отчаяние.

С того страшного часа я не видел своей комнаты. Я искал ее повсюду, но не нашел. Найду ли?

The Lost Room, 1858

перевод Л. Бриловой

АМЕЛИЯ Б. ЭДВАРДС

(Amelia Ann Blanford Edwards, 1831–1892)

Амелия Б. Эдвардс еще в детстве начала писать стихи. С 1853 г. ее произведения стали появляться в журналах, а в 1855 г. был издан первый из ее восьми романов. Эдвардс принадлежала к числу тех литераторов, которые по просьбе Чарльза Диккенса писали рассказы о привидениях для рождественских выпусков его журналов. Это были, помимо Эдвардс, Уилки Коллинз, Эдвард Булвер Литтон, Элизабет Гаскелл. Писал рождественские истории и сам Диккенс. Таким образом появились на свет рассказы Эдвардс «История о привидении, рассказанная моим братом» (1860), «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866).

В 1873 г. Амелия Эдвардс побывала в Египте, и с тех пор жизнь ее переменилась: она посвятила себя изучению истории этой страны. В 1887 г. она получила ученую степень в колледже Колумбия (Нью-Йорк). Читала лекции в Соединенных Штатах Америки в 1889–1890 гг. Являлась почетным секретарем и вице-президентом Фонда египетских исследований. Перевела на английский язык труд Гастона Масперо «Египетская археология».

Новый перевал

То, о чем я собираюсь рассказать, произошло четыре года назад осенью, когда я путешествовал по Швейцарии со своим старым другом по школе и колледжу Эгертоном Вульфом.

Однако, прежде чем продолжить, я хотел бы заметить, что мой незамысловатый рассказ не претендует на художественность. Я — самый обыкновенный, прозаический человек, зовут меня Френсис Легрис, по профессии я адвокат. Полагаю, трудно найти людей, менее расположенных смотреть на жизнь с романтической точки зрения или давать волю воображению. Мои недоброжелатели и люди, хлопочущие об исправлении моих недостатков, считают, что привычку к недоверчивости я довожу порой до грани всеобъемлющего скептицизма. И в самом деле, я готов признать, что мало доверяю тому, чего не слышал и не видел сам. Но за свой рассказ я готов поручиться, поскольку он повествует о моих личных наблюдениях. Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что видели мои глаза при ясном свете дня: это всего лишь изложение фактов, очевидцем которых мне пришлось стать.

Итак, я путешествовал тогда по Швейцарии с Эгертоном Вульфом. Это было не первое наше совместное путешествие — мы частенько отдыхали вдвоем, но, похоже, последнее. Вульф был обручен и весной собирался жениться на очень красивой, очаровательной девушке, дочери одного баронета с севера.

Вульф был красивый малый — высокий, изящный, темноволосый и темноглазый, поэт, мечтатель, художник — полная противоположность мне; в общем, мы отличались друг от друга по характеру и прочим природным качествам настолько, насколько это возможно. И все же мы прекрасно ладили — мы были верные друзья и самые лучшие товарищи по путешествиям на всем белом свете.

В этот раз мы начали свой отдых, целую неделю пробездельничав в местечке, которое я буду называть Обербрунн — восхитительное место, воплощение Швейцарии, состоявшее из одного большого деревянного здания (наполовину водолечебница, наполовину отель), двух меньших по размеру строений, называемых Dependances,[127] крошечной церквушки, колокольни, выкрашенной в зеленый цвет, с верхушкой-луковкой, и маленькой деревни, все дома которой теснились на продуваемом ветрами горном плато примерно в трех тысячах футов над озером и долиной.

Здесь, вдали от мест, осаждаемых британскими туристами и членами клуба любителей альпийских видов спорта, мы читали, курили, карабкались по склонам, вставали с рассветом, совершенствовались в немецком языке и готовились к предстоявшему пешему путешествию с рюкзаками.

Но вот наш недельный отдых подошел к концу, и мы собрались в путь — несколько позже, чем следовало бы, поскольку нам предстояло прошагать целых тридцать миль, а солнце поднялось уже высоко.

Утро, однако, выдалось великолепное, небо полнилось светом, дул прохладный ветерок. Эта яркая картина и сейчас стоит у меня перед глазами: мы спускаемся по ступенькам отеля и видим, что проводник уже ждет нас. На поляне, вокруг фонтанчика над источником, собрались курортники-водохлебы; толпа бродячих торговцев с украшениями из оленьих рогов и игрушками, вырезанными из дерева и кости, сидит полукругом возле двери; пять-шесть малолетних босоногих горцев бегают туда-сюда, продавая лесную малину; долина внизу усеяна крошечными деревеньками, по ней вьется ручей, издали похожий на сверкающую серебряную нить, до половины склона темнеет сосновый лес, заснеженные пики гор сверкают на горизонте.

— Bon voyage![128] — сказал наш добрый хозяин д-р Штайгль, в последний раз пожимая нам руки.

— Bon voyage! — подхватили официанты и зеваки.

Три-четыре курортника у фонтанчика приподняли шляпы, дети в оборванной одежонке бежали за нами с ягодами до самых ворот — вот мы и отправились в дорогу.

Сначала тропа шла вдоль склона горы, сквозь сосновый лес и возделанные поля, где, созревая, золотилась кукуруза, и сено ожидало позднего сенокоса. Затем она постепенно начала спускаться — потому что между нами и перевалом, который нам предстояло сегодня преодолеть, лежала долина. По мягким зеленым склонам и рдеющим яблочным садам мы вышли к голубому озеру, обрамленному камышами, где сняли лодку с полосатым тентом, как на Лаго-Маджоре,[129] и наш лодочник принялся усердно грести. На полпути он устроил себе отдых и исполнил йодль.[130]

На противоположном берегу дорога сразу устремилась вверх — по словам проводника, можно было считать, что подъем на Хоэнхорн уже начался.

— Это, однако, meine Herren[131] — сказал он, — всего лишь часть старого перевала. За ним плохо смотрят, потому что никто, кроме деревенских и путешественников из Обербрунна, этой дорогой уже не ходит. А вот выше мы свернем на Новый Перевал. Великолепная дорога, meine Herren, прекрасная, как Симплон,[132] широкая — в карете можно проехать. Ее открыли только этой весной.

— Во всяком случае, мне вполне хватает и старой дороги! — сказал Эгертон, засовывая сорванные незабудки за ленту своей шляпы. — Это точно кусочек Аркадии,[133] невесть как сюда попавший!

И в самом деле, место было уединенное и поразительно красивое. Простая неровная тропа вилась по крутому склону в мягкой зеленой тени, среди больших деревьев и замшелых скал в пятнах бархатистого лишайника. Вдоль тропы бежал говорливый ручеек, то глубоко утопая в папоротниках и травах, то наполняя примитивную поилку, выдолбленную в древесном стволе, то переломленным солнечным лучом пересекая нам дорогу; иногда он разбивался пенным водопадиком где-то поодаль, чтобы снова появиться рядом с нами через несколько шагов.

Потом сквозь завесу листьев стали проглядывать кусочки голубого неба и золотые лучи солнца. Маленькие рыжие белки перебегали с ветки на ветку, в глубине густой травы по обе стороны тропы виднелись густые заросли папоротника, красные и золотые мхи, голубые колокольчики, тут и там алела мелкая лесная земляника. Прошагав почти час, мы вышли на поляну, в середине которой стоял суровый высокий монолит; древний, выцветший от времени, покрытый грубой резьбой, точно рунический памятник,[134] — он представлял собой примитивный пограничный камень между кантонами Ури и Унтервальден.[135]

— Привал! — закричал Эгертон, бросаясь на траву и растянувшись там во весь рост. — Eheu, fugaces![136] — а часы короче, чем годы. Почему же не насладиться ими?

Но наш проводник, по имени Петер Кауфман, тут же вмешался, по обыкновению всех проводников: то, что мы задумали, его решительно не устроило. Он заверил, что совсем рядом, в пяти минутах хода, имеется горная гостиница.

— Превосходная маленькая гостиница, где продают хорошее красное вино.

Итак, мы подчинились судьбе и Петеру Кауфману и продолжили путь наверх. Вскоре, как он и предсказывал, мы увидели ярко освещенное открытое место и деревянное шале на уступе плато, нависавшем над головокружительной пропастью. Под шпалерой, увитой виноградными лозами, на самом краю скалы расположились три горца, занятых флягой вышеупомянутого красного вина.

В этом живописном гнездышке мы устроили полуденный привал. Улыбчивая Madchen[137] принесла нам кофе, серый хлеб и козий сыр, а проводник вытащил из сумки большой ломоть сухого черного хлеба и присоединился к горцам, распивавшим его любимое вино.

Мужчины весело болтали на своем малопонятном местном наречии. Мы сидели молча, рассматривая глубокую туманную долину и большие аметистовые горы вдали, пересеченные голубыми ниточками водопадов.

— Бывают, наверное, моменты, — начал Эгертон Вульф, — когда даже люди вроде тебя, Фрэнк, — светские и любящие общество — чувствуют, как в них просыпается первобытный Адам, какая-то смутная тяга к идиллической жизни лесов и полей, о которой мы, мечтатели, достаточно безумные в глубине души, все еще вздыхаем как о чем-то самом прекрасном.

— Ты имеешь в виду, не мечтаю ли я иногда жить, как швейцарский крестьянин-фермер в sabots, a goitre,[138] с женой, бесформенной внешне и бестолковой внутри, и с cretin[139] дедушкой ста трех лет от роду? Ну нет, я предпочитаю оставаться самим собой.

Мой друг улыбнулся и тряхнул головой.

— Почему мы считаем столь очевидным, — сказал он, — что нельзя культивировать собственные мозги и землю одновременно? Гораций, не имея упомянутых тобой дополнений, любил деревенскую жизнь и обратил ее в бессмертную поэзию.[140]

— Мир с тех пор не единожды повернулся, мой милый, — ответил я философски. — В наши дни наилучшая поэзия происходит из городов.

— И худшая тоже. Видишь вон там снежные лавины?

Проследив взгляд приятеля, я обнаружил сгусток белого дыма, скользивший по склону огромной горы на противоположной стороне долины. За ним последовал еще один и еще. Где начинались лавины, куда они низвергались, разглядеть было нельзя. Издали не было слышно даже их зловещего грохота. Бесшумно промелькнув, они так же бесшумно исчезли.

Вульф тяжело вздохнул.

— Бедный Лоуренс, — сказал он. — Швейцария была его мечтой. Он грезил Альпами так же страстно, как другие мечтают о деньгах или славе.

Лоуренс был его младшим братом, которого я никогда не видел. Этот многообещающий юноша лет десять-двенадцать назад надорвал здоровье в Аддискомбе и умер в Торки от скоротечной чахотки.[141]

— И что, он так и не осуществил свою мечту?

— Нет, он вообще не выезжал из Англии. Сейчас врачи, как я слышал, прописывают легочным больным бодрящий климат, но тогда все было иначе. Бедняга! Мне иногда представляется, что если бы он осуществил свою мечту, то остался бы жив.

— Я бы на твоем месте избегал таких печальных мыслей, — произнес я поспешно.

— Но я ничего не могу с этим поделать! Все утро думаю о бедном Лоуренсе. И чем великолепнее вид, тем отчетливее представляю себе, в каком бы он был восторге. Помнишь строки Кольриджа,[142] написанные в долине Шамони? Он знал их наизусть. Это вид лавин напомнил мне… Ну да ладно! Постараюсь не думать об этом. Давай поменяем тему.

Тут из дома вышел хозяин — ясноглазый, словоохотливый молодой горец лет двадцати пяти с эдельвейсом на шляпе.

— Добрый день, meine Herren, — сказал он, обращаясь как бы ко всем присутствующим, но прежде всего к Вульфу и ко мне. — Прекрасная погода для путешествий — прекрасная погода для винограда. Herren пойдут через Новый Перевал? Ах, Herr Gott![143] Вот уж чудо из чудес! И ведь на все работы не ушло и трех лет. Herren увидят сегодня его впервые? Хорошо. Возможно, они уже были на Тет-Нуар? Нет? Проходили через Шплюген?[144] Отлично. Если Herren проходили Шплюген, они легко представят себе Новый Перевал. Новый Перевал очень напоминает Шплюген. Там есть галерея-тоннель в скале, как на Виа-Мала,[145] но здешняя галерея намного длиннее и ее освещают окошечки, пробитые в скале. Прежде чем войти в тоннель, соблаговолите бросить взгляд вверх и вниз — во всей Швейцарии нет видов прекраснее.

— Должно быть, это большое удобство для всех здешних жителей, что появилась такая хорошая дорога из одной долины в другую. — Я улыбнулся его восторженности.

— О, это на самом деле просто замечательно для нас, mein Herr![146] — ответил он. — И прекрасно для всей этой части нашего кантона. Перевал привлечет туристов, толпы туристов! Кстати, Herren непременно должны взглянуть на водопад над галереей. Святой Николай! До чего же интересно он устроен!

— Устроен? — отозвался Вульф, которого это выражение позабавило не меньше, чем меня. — Diavolo![147] Вы что, сами устраиваете у себя в стране водопады?

— Это сделал герр Беккер, — сказал хозяин, не уловив насмешки, — выдающийся инженер, который конструировал Новый Перевал. Знаете ли, meine Herren, нельзя было допустить, чтобы вода, как прежде, стекала по скале: она попадала бы в окошечки и заливала дорогу. И что же, как вы думаете, сделал герр Беккер?

— Повернул течение водопада и отвел его на сотню метров дальше, — бросил я довольно нетерпеливо.

— О нет, mein Herr, — ничего подобного! Герр Беккер не пошел на такие расходы. Он оставил водопад на месте, в старом ущелье, но пробил за тоннелем вертикальный ход, так что поверхность скалы теперь сухая; этот искусственный желоб, или водовод, выходит наружу под галереей, там, где утес нависает над долиной. Ну что английские Herren скажут на это?

— Недурная инженерная идея, — ответил Вульф.

— И мы достаточно отдохнули и вполне можем тронуться в путь, чтобы взглянуть на это чудо, — добавил я, пользуясь возможностью прервать поток красноречия нашего хозяина.

Итак, мы расплатились, бросили последний взгляд на окрестный пейзаж и пустились в путь, снова углубившись в лес.

Тропа по-прежнему шла в гору, но вот мы очутились на открытом месте, залитом светом; это была великолепная высокогорная дорога футов тридцать шириной; с одной стороны — лес и телеграфные провода, по другую — пропасть. Обрыв ограждали массивные гранитные столбы, поставленные на равном расстоянии. Местные жители продолжали тут и там строительные работы: раскалывали и укладывали камни, расчищали местность от обломков. Новый Перевал — сразу поняли мы.

Дорога уводила нас все выше, открывая при каждом повороте все новые виды на долину — один прекраснее другого. Лес мало-помалу начал редеть и вскоре остался далеко внизу, головокружительные обрывы по левую сторону делались все круче, горные склоны над нами совсем оголились. И вот уже исчезли последние альпийские розы, остался только ковер коричневого и рыжеватого мха да огромные валуны — одни не так давно откололись от горных вершин, другие, сплошь покрытые лишайником, явно пролежали здесь столетия.

Мы, видимо, достигли наивысшей точки перевала: дорога еще несколько миль пролегала по ровной пустынной местности. Слева открывалась необозримая панорама горных пиков, снежных полей и ледников, а между нею и дорогой, в глубоком провале, скрывалась окутанная туманом долина. Солнце припекало немилосердно. Вокруг царили жара и тишина. Всего лишь один раз мы видели группу путешественников. Их было трое. Растянувшись в тени большого обломка скалы и удобно устроив головы на рюкзаках, они спали глубоким сном.

Один за другим рядом с тропой возникали массивы серого камня, все ближе и ближе подбираясь к нам; утесы нависали уже у нас над головами, дорога превратилась в уступ над пропастью. Сделав крутой поворот, мы увидели всю панораму — дорогу, скалы и долину. Дорога, явно шедшая на спуск, примерно в миле от нас исчезала словно бы в пещере (крохотный вход ее, похожий издалека на кроличью нору, вел в недра массивного выступа горы).

— Ну вот и знаменитая галерея! — воскликнул я. — Хозяин гостиницы был прав — напоминает Шплюген, если не считать того, что здесь повыше, а долина пошире. А где же водопад?

— Водопад — громко сказано, — заметил Вульф. — Я вижу только тоненькую нить тумана: вот там, далеко, вьется по скале за входом в тоннель.

— Ну да, сейчас и я вижу — как Штаубах, но помельче.[148] О боже, ну и пекло же здесь, в горах! Что сказал Кауфман — когда мы будем в Шварценфельдене?[149]

— Не раньше семи, это в лучшем случае — а сейчас еще нет четырех.

— Гм… Еще три часа, считай три с половиной. Ну что ж, неплохо для первого дня пеших странствий — да и жара к тому же!

На этом наша беседа прервалась, и мы продолжали брести молча.

Тем временем солнце продолжало плавиться в небе, и его лучи, отражаясь от белой скалы и белой дороги, слепили глаза. Горячий воздух дрожал и мерцал, вокруг стояло полное безветрие и какая-то неживая тишина.

Вдруг — совершенно внезапно, точно он вышел из скалы — я увидел на дороге человека. Он двигался к нам, энергично жестикулируя. Казалось, он призывает нас повернуть назад, но я был так поражен его загадочным появлением, что едва ли об этом задумался.

— Как странно! — Я остановился. — Откуда он взялся?

— Кто?

— Ну, посмотри, вон тот юноша! Ты видел, откуда он вышел?

— Какой юноша, друг мой? Я никого не вижу, кроме нас.

Пока он растерянно осматривался, юноша, размахивая поднятой рукой, бежал нам навстречу.

— Боже мой! Эгертон, ты что, ослеп? — Я потерял терпение. — Вот же он, буквально перед нами — и четверти мили не будет — вовсю машет рукой! Может, нам лучше его подождать?

Мой друг вытащил из футляра подзорную трубу, тщательно ее настроил и принялся внимательно разглядывать дорогу. Заметив это, незнакомец остановился, но руку не опустил.

— Теперь-то ты видишь? — спросил я и не поверил своим ушам, услышав ответ.

— Честное слово, — искренне сказал Эгертон. — Я вижу впереди только пустую дорогу и вход в тоннель. Сюда, Кауфман!

Кауфман, стоявший неподалеку, подошел к нам и коснулся края шапки.

— Взгляни на дорогу.

Проводник прикрыл ладонью глаза от слепящего света и посмотрел на дорогу.

— Что ты видишь?

— Вижу вход в галерею, mein Herr.

— И больше ничего?

— Больше ничего, mein Herr.

А незнакомец все еще стоял на дороге — даже подошел на шаг или два ближе! Неужели я сошел с ума?

— Тебе все еще кажется, что там кто-то есть? — спросил Эгертон, глядя на меня очень серьезно.

— Я действительно вижу его.

Он протянул мне свою подзорную трубу.

— Посмотри и скажи, видишь ли ты его и теперь.

— Вижу более отчетливо, чем раньше.

— Ну, и как он выглядит?

— Очень высокий, худенький, светловолосый, очень юный, я бы сказал, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, явно англичанин.

— Как он одет?

— Серый костюм — ворот расстегнут, шея не прикрыта. Шотландская шапочка с серебряной кокардой. Снял шапочку и машет ею. На правом виске у него белый шрам. Я вижу даже движения губ — он как будто говорит: «Вернитесь! Вернитесь!» Сам посмотри, ты должен его увидеть!

Я повернулся, чтобы дать Эгертону подзорную трубу, но он оттолкнул ее.

— Нет, нет, — хрипло сказал он. — Это бесполезно. Продолжай смотреть… Бога ради, что еще ты видишь?

Я посмотрел снова, моя рука с трубой опустилась.

— О господи! — От волнения у меня перехватило дыхание. — Он исчез!

— Исчез?!

Да, исчез. Исчез внезапно, как и появился, — словно не бывало! Я не мог поверить. Тер глаза. Протер о рукав стекло подзорной трубы. Снова и снова смотрел — и не верил.

С диким потусторонним криком, подобно тяжелому снаряду рассекая неподвижный воздух, мимо нас пронесся на мощных крыльях орел и нырнул в глубину долины.

— Ein Adler! Ein Adler![150] — крикнул проводник, подбросил вверх шапку и побежал к краю обрыва.

Вульф, обхватив мою руку, глубоко вздохнул.

— Легрис, — начал он очень спокойным голосом, однако в его побледневшем лице читался благоговейный страх. — Ты описал моего брата Лоуренса — возраст, рост, все прочее, даже шотландская шапочка, которую он всегда носил, и эта серебряная кокарда, которую мой дядя Гораций подарил ему на день рождения. А шрам он получил во время матча по крикету в Хэрроугейте…[151]

— Твоего брата Лоуренса? — едва выговорил я.

— Странно, что только тебе было позволено его видеть, — продолжал Эгертон, разговаривая скорее сам с собой. — Очень странно! Жаль… но нет! Возможно, я не поверил бы собственным глазам. А твоим — должен верить.

— Чтобы я видел твоего брата Лоуренса? Ни за что не поверю.

— Никуда не денешься, нужно поворачивать назад, — продолжал он, не обращая на меня внимания. — Послушай, Кауфман, если мы немедленно повернем, то сможем ли добраться до Шварценфельдена через старый перевал сегодня к вечеру?

— Повернем обратно? — вмешался я. — Мой милый Эгертон, ты ведь это не серьезно?

— Серьезней не бывает.

— Если Herren желают идти старой дорогой, — сказал удивленный проводник, — мы не попадем в Шварценфельден раньше полуночи. Мы уже уклонились на семь миль в сторону, а по старой дороге нужно пройти еще двенадцать.

— Двенадцать и четырнадцать — это двадцать шесть, — сказал я. — Рассчитывали на тридцать, а тут еще двадцать шесть. Даже говорить об этом не стоит.

— Herren могут провести ночь в шале, где мы останавливались.

— И правда, я как-то не подумал об этом, — подхватил Вульф. — Мы можем поспать в гостинице, а на рассвете тронуться в путь.

— Повернуть назад, спать в шале, утром пуститься в дорогу — и потерять полдня, притом что перед нами один из прекраснейших перевалов Швейцарии и две трети пути уже пройдено?! — вскричал я. — Глупость несусветная!

— Ничто не заставит меня продолжать путь и пренебречь предостережением умершего, — замотал головой Вульф.

— А меня ничто не заставит поверить, что мы получили такое предостережение. Может быть, я в самом деле видел человека, а может, это была своего рода оптическая иллюзия. Я не верю в духов.

— Как тебе угодно. Можешь продолжать путь, если тебе угодно, и возьми с собой Кауфмана. Обратную дорогу я запомнил.

— Согласен, но Кауфман пусть выбирает сам.

Кауфман, узнав все обстоятельства, сразу же принял решение идти назад с Эгертоном Вульфом.

— Если Herr англичанин получил предупреждение от призрака, — сказал он, набожно перекрестившись, — то идти дальше — чистое самоубийство. Нужно послушаться этого благословенного духа, mein Herr!

Но даже если я и колебался в глубине души, теперь ни за что не повернул бы назад. Договорившись на следующий день встретиться в Шварценфельдене, мы распрощались.

— Храни тебя Господь! — сказал Вульф, поворачивая назад.

— Да брось ты, ничего мне не грозит, — со смехом отозвался я.

Итак, мы расстались.

Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли из виду. На повороте дороги они замедлили шаг и оглянулись. Когда Вульф помахал рукой, я не смог сдержать внезапной дрожи — так он был похож на мою иллюзию!

А в том, что это была именно иллюзия, я нисколько не сомневался. О подобных феноменах, хотя и не часто, но приходится слышать. Я сам не раз беседовал на эту тему с выдающимися врачами и помню, что все они приводили похожие примеры из своей практики. Кроме того, была ведь всем известная история с Николаи,[152] берлинским книготорговцем, не говоря уже о прочих случаях, столь же достоверных. Совершенно очевидно, что я на время тоже стал жертвой иллюзии; однако чувствовал я себя как никогда хорошо: свежая голова, ясный ум, ровный пульс. Ладно, решил я для себя, с неверием в галлюцинации покончено. Но что до призраков… ну уж нет! Как может нормальный человек, да еще такой, как Эгертон Вульф, верить в привидения?

Улыбаясь своим мыслям, я подтянул плечевые ремни, глотнул вина из фляги и направился к тоннелю.

До него оставалось еще полмили: когда я заметил незнакомца, мы не успели пройти и половины расстояния от поворота дороги до темного отверстия в скале. С трудом переставляя ноги, я все время осматривал обочины (особенно край пропасти) в поисках тропинки или выступа скалы, где мог бы укрыться человек, но нет: по одну сторону шла сплошная известняковая стена, другая заканчивалась крутым, головокружительным обрывом. Иллюзия — это было единственное объяснение. Раз или два я останавливался и пытался вызвать ее снова, но тщетно.

С каждым шагом отверстие тоннеля вырастало, таинственная тень в глубине сгущалась. Сейчас, вблизи, было видно, что вход в тоннель облицован кирпичом, шириной не уступает дороге и что свод достаточно высок для старомодного дилижанса с высоким верхом. В нескольких ярдах от входа я отчетливо расслышал негромкое журчание водопада (теперь оно доносилось сквозь толщу горного уступа, где была продолблена галерея). Я вступил в тоннель.

Это было подобно перемещению из оранжереи в ледник — из полудня в полночь. Глубокая тьма, внезапный леденящий холод — на миг у меня перехватило дыхание.

Свод, стены и дорога под ногами — все было прорублено в твердой породе. Впереди, примерно в пятидесяти ярдах, в тоннель проникали острые стрелы солнечных лучей — там было расположено первое окошко. Второе, третье, четвертое… всего их светилось в глубине восемь или десять. Крошечное голубое пятнышко далеко впереди давало знать, где галерея открывается свету дня; до него предстояло шагать не меньше мили. Под ногами было мокро и скользко, и когда глаза привыкли к темноте, я заметил струившуюся повсюду влагу.

Я ускорил шаг. Быстро миновал первое окошко, второе, но у третьего остановился, чтобы вдохнуть свежего воздуха. И тут мне впервые бросились в глаза ручейки, бежавшие по всем бороздам дороги.

Я почти бежал. Меня пробирала дрожь. Холод пронизывал до костей. Времени прошло всего ничего, но входная арка сжалась уже до размера ладони, а крошечное голубое пятнышко впереди казалось таким же далеким, как раньше. В тоннеле меж тем сквозь стены, как из душа, сочилась вода.

И тут я уловил непонятный шум: тяжело и глухо в сердце горы заворочались мощные неведомые силы. Я застыл, задержав дыхание, — твердая скала словно бы завибрировала у меня под ногами! Мелькнула мысль, что близок уже водопад за стеной галереи, что этот приглушенный рев сопровождает падение его вод. Случайно я взглянул под ноги: по всей ширине дороги струилась вода глубиной не меньше дюйма.

Конечно, будучи адвокатом, я мало что смыслю в основах инженерного дела, но я догадывался, что этот прославленный герр Беккер должен был озаботиться водонепроницаемостью своего тоннеля. Да, совершенно очевидно, что галерея где-то дала течь и что мириться в дальнейшем с такими неудобствами для путешественников никак нельзя. Дюйм воды под ногами, например, это… один дюйм? О боже! Вода поднялась до трех дюймов — она достигала моих щиколоток, — это был уже стремительный поток!

Меня охватил настоящий ужас — страх темноты и внезапной гибели. Я повернулся, отбросил альпеншток и припустил во все лопатки.

Я бежал, ничего не видя, едва дыша, точно дикое животное, за спиной жутко грохотал плененный водопад, а под ногами вздувался поток!

Покуда жив, не забуду этот ужас: руки и ноги занемели, дыхание отказывало, поток шумно прибывал, гнался за мной по пятам, обгонял, завихрялся водоворотом под окошками; в конце галереи (я был уже в двух шагах от него) вода, подобно живому существу, рванулась на солнечный свет и повернула к краю пропасти!

В последний миг, когда я проскочил арку и на неверных ногах пустился вверх по дороге, воздух потряс оглушительный, громоподобный взрыв, разбудивший стократное эхо. На мгновение его сменила зловещая тишина. С угрюмым низким ревом, заглушавшим перекаты горного эха, в устье тоннеля возникла огромная волна — мощная и искристая, как волны Атлантики на западном английском берегу; на пороге она помедлила, вознесла ввысь величественный гребень, изогнулась, дрогнула, вспенилась и хлынула на дорогу ниже скалы, к которой я прилепился, как моллюск; потом, подобно волнам прибоя, откатилась назад, захлестнула утес и исчезла в облаке тумана.

Недолгое время освобожденный из плена поток бушевал, загромождая дорогу обломками камня и кирпичей, но вот успокоился и он; еще не успело замереть вдали последнее эхо взрыва, а вольные воды уже весело бежали по новому руслу; поблескивая в солнечных лучах на выходе из галереи, струи плавно перекатывались через край пропасти и в причудливых завитках радужного тумана низвергались в долину, что была расположена двумя тысячами футов ниже.

Мне же, промокшему до нитки, оставалось только повернуть назад и смиренно последовать путем Эгертона Вульфа и Петера Кауфмана. Как я, промокший, усталый и без альпенштока, плелся по дороге, как добрался на закате до шале как раз вовремя, чтобы получить порцию превосходного омлета и форели, как швейцарская пресса дней девять не могла успокоиться, описывая мое спасение; как гневно поносили господина Беккера за его несовершенную инженерию и как Эгертон Вульф до сегодняшнего дня верит, что его брат Лоуренс явился с того света, чтобы спасти нас от гибели, — это подробности, на которых нет нужды останавливаться. Достаточно сказать, что я едва-едва спасся и если бы мы пошли дальше (а мы бы так и сделали, когда б не видение, нас задержавшее), то, вероятнее всего, взрыв застал бы нас в глубине тоннеля и рассказывать эту историю было бы некому.

Тем не менее, мои милые друзья, в духов я не верю и впредь верить не собираюсь.

A New Pass, 1873

перевод Е. Будаговой

Карета-призрак

Главное достоинство рассказа, который вы сейчас от меня услышите, — его достоверность. Это рассказ о событиях моей собственной жизни, и я помню их так ясно, как будто они произошли только вчера. А между тем прошло уже двадцать лет с той ночи. За все эти двадцать лет я рассказывал эту историю только одному человеку, и сейчас мне стоит большого труда заставить себя повторить ее. Все, о чем я прошу, — это не навязывать мне свои толкования. Я не нуждаюсь ни в каких объяснениях и не хочу слушать никаких доводов. Я составил себе вполне определенное мнение о происшедшем, основываясь на свидетельстве своих собственных чувств, и предпочитаю его придерживаться.

Ну что ж! Это было ровно двадцать лет назад. Через сутки-двое оканчивался охотничий сезон. Весь день я провел, не выпуская из рук ружья, а добычи — кот наплакал. Ветер — восточный, время действия — декабрь, антураж — поросшая вереском открытая местность на крайнем севере Англии. И я заблудился. Куда как удачную выбрал я для этого обстановку! Приближалась метель: в воздухе уже запорхали первые пушистые хлопья. Сгущались свинцовые сумерки. Я сложил ладонь козырьком и стал с тревогой всматриваться в темнеющую даль, туда, где в десяти — двенадцати милях от меня ковер вереска сменялся низкими холмами. И нигде вокруг ни дымка, ни ограды, ни овечьих следов. Ничего другого мне не оставалось, как идти вперед в надежде набрести хоть на какое-нибудь укрытие. Я вновь взвалил на плечо ружье и из последних сил поплелся вперед: мне ведь с самого утра ни разу не удалось присесть, и за весь день у меня во рту не побывало и маковой росинки.

Между тем ветер стих, а снег стал падать со зловещей размеренностью. Вслед за этим похолодало. Быстро наступала ночь. Мрачнело небо, мрачнели и мои перспективы. У меня сжималось сердце, когда я думал о своей молодой жене, о том, как она, ожидая меня, не отходит от окна маленькой гостиницы, где мы остановились, о том, какие мучительные переживания предстоят ей в эту долгую ночь. Мы поженились четыре месяца назад, провели осень в горах на севере Шотландии, а теперь остановились в отдаленной деревушке в Англии, как раз на границе обширных вересковых пустошей. Мы были очень влюблены друг в друга и, разумеется, очень счастливы. Этим утром, когда мы расставались, она умоляла меня вернуться до сумерек, и я ей это обещал. Чего бы только я ни отдал, чтобы сдержать свое слово!

Даже теперь, несмотря на усталость, я чувствовал, что мог бы успеть вернуться до полуночи, если бы удалось раздобыть где-нибудь ужин, кров, часок отдохнуть и нанять проводника.

Тем временем снег все падал, а ночная тьма сгущалась. Через каждые несколько шагов я останавливался и кричал «ау», но наступавшая после этого тишина казалась еще более глубокой. Потом меня охватило смутное беспокойство, и я начал припоминать рассказы о путешественниках, которые все шли и шли в снегопад, пока усталость не брала над ними верх и они ложились и засыпали, чтобы никогда не проснуться. «Можно ли продержаться на ногах всю эту долгую темную ночь? — спрашивал я себя. — Не настанет ли момент, когда мне откажут силы и ослабеет решимость? И когда я тоже усну навсегда?» Я содрогнулся. Как это ужасно — умереть именно сейчас, когда жизнь кажется такой прекрасной! Как это ужасно для моей любимой, ведь она всем сердцем… Но прочь эти мысли! Чтобы прогнать их, я снова принялся кричать, еще громче, чем раньше, потом стал напряженно вслушиваться. Прозвучал вдали ответный крик — или мне почудилось? Я снова крикнул «ау», и снова мне ответило эхо. Потом из темноты внезапно показалось колеблющееся пятно света. Оно перемещалось, исчезало, снова приближалось, становясь все крупнее и ярче. Я понесся сломя голову навстречу ему и, к своей великой радости, очутился лицом к лицу с каким-то стариком, несшим фонарь.

— Слава Богу! — невольно вырвалось у меня.

Он поднял фонарь и, прищурившись, хмуро взглянул мне в лицо.

— Это еще за что? — проворчал он угрюмо.

— Как же — за тебя! Я уж боялся, что пропаду здесь в снегу.

— Здесь уже много народу сгинуло, почему бы и вам не сгинуть, если на то воля Божья?

— Если есть на то воля Божья, чтобы мы сгинули вместе, то так тому и быть. Но без тебя, дружище, я здесь пропадать не намерен. Сколько миль отсюда до Дуолдинга?

— Добрых двадцать или около того.

— А до ближайшей деревни?

— Ближайшая деревня — Уайк, и до нее двенадцать миль в другую сторону.

— Ну а сам ты где живешь?

— Вон там. — Он слегка дернул рукой, в которой держал фонарь.

— Ты сейчас идешь домой, наверное?

— Может, и так.

— Тогда я иду с тобой.

Старик покачал головой и в раздумье потер себе нос ручкой фонаря.

— Без толку и пытаться, — проворчал он. — Нипочем он вас не впустит, знаю я его.

— Ну, это мы посмотрим, — живо отозвался я. — А кто это — он?

— Хозяин.

— А кто он такой?

— Ни к чему вам это знать, — последовал бесцеремонный ответ.

— Ну ладно, ладно, ты иди вперед, а я уж позабочусь о том, чтобы получить крышу над головой и ужин.

— Как же, держи карман шире, — пробормотал мой собеседник, волей-неволей вынужденный стать моим проводником, и, продолжая покачивать головой, заковылял через снегопад прочь, похожий на гнома. Вскоре во тьме перед нами возникла какая-то большая расплывчатая масса, и навстречу нам с бешеным лаем бросилась громадная собака.

— Это тот самый дом? — спросил я.

— Он самый. Лежать, Бей! — И старик стал шарить в карманах, разыскивая ключи.

Я подошел к нему вплотную, чтобы не упустить возможность проникнуть в дом. В кружке света от фонаря я увидел, что дверь густо усеяна железными остриями, как в тюрьме. В следующее мгновение он повернул ключ в замке, и я протиснулся мимо него в дверь.

Очутившись в доме, я с любопытством огляделся. Я находился в большом, с деревянным потолком, холле. Судя по всему, его использовали для самых разнообразных надобностей. В одном углу, как в амбаре, возвышалась до самого потолка куча зерна. В другом были свалены мешки с мукой, сельскохозяйственный инвентарь, бочки и всевозможный хлам. С потолочных балок свисали рядами окорока, большие куски соленой свинины и пучки засушенных трав, запасенные на зиму. В центре стоял какой-то большой предмет, завернутый в неопрятный матерчатый чехол. По высоте он достигал половины расстояния до стропил перекрытия. Я приподнял край чехла и был поражен: под ним обнаружился крупных размеров телескоп, установленный на передвижной платформе на четырех колесиках. Труба телескопа была изготовлена из крашеного дерева и скреплена грубыми металлическими обручами. Рефлектор, насколько я мог разглядеть в полутьме, был не меньше пятнадцати дюймов в диаметре. Пока я разглядывал этот инструмент и размышлял над вопросом, не является ли он изделием какого-нибудь доморощенного оптика, резко зазвенел колокольчик.

— Это вас, — сказал мой проводник с недоброй усмешкой. — Вот его комната.

Он указал на низкую темную дверь в противоположной стороне холла. Я пересек холл, громко постучал и вошел, не дожидаясь приглашения. Из-за стола, заваленного книгами и бумагами, поднялся седой старик гигантского роста и заговорил суровым тоном:

— Кто вы такой? Как сюда добрались? Чего вы хотите?

— Джеймс Маррей, адвокат. Пешком, из Дуолдинга. Еды, питья и ночлега.

Старик грозно сдвинул свои густые брови.

— Мой дом не увеселительное заведение, — заявил он высокомерно. — Джейкоб, как ты посмел впустить сюда постороннего?

— Я его не впускал, — проворчал тот. — Он сам за мной увязался, отпихнул меня и ворвался в дом. Мне не под силу с ним тягаться: в нем шесть футов два дюйма,[153] не меньше.

— Будьте любезны объяснить, сэр, по какому праву вы силой ворвались в мой дом?

— По тому же праву, по какому я уцепился бы за вашу лодку, если бы тонул. По праву самосохранения.

— Самосохранения?

Я ответил коротко:

— Снегу выпало уже не меньше дюйма, а к утру его будет достаточно, чтобы полностью засыпать мой труп.

Он подошел к окну, отдернул тяжелую темную занавеску и выглянул наружу.

— Верно, — согласился он. — Если хотите, можете остаться до утра. Джейкоб, подай ужин.

Он дал мне знак сесть, сам тоже уселся и вновь погрузился в свои, прерванные мною, занятия.

Я поставил ружье в угол, придвинул стул к камину и неспешно оглядел помещение. Эта комната была меньше, чем холл, и не так загромождена, однако содержала в себе много такого, что возбудило мое любопытство. Пол голый, без ковров. Беленые стены кое-где были разрисованы загадочными чертежами, кое-где заставлены полками, ломившимися под тяжестью каких-то научных приборов, по большей части неизвестного мне назначения. По одну сторону от камина стоял книжный шкаф, заполненный пыльными фолиантами, по другую — небольшой орган, причудливо декорированный цветными изображениями средневековых святых и чертей. Через полуоткрытую дверцу шкафа в дальнем конце комнаты я видел обширную коллекцию минералов, хирургические инструменты, тигли, реторты, лабораторную посуду. На каминной полке рядом со мной стояли, среди прочего, модель Солнечной системы, небольшая гальваническая батарея и микроскоп. На каждом стуле что-нибудь да лежало. В каждом углу громоздилась гора книг. Даже пол был усеян картами, гипсовыми слепками, бумагами, кальками и прочим мыслимым и немыслимым ученым хламом.

Я осматривался с изумлением, которое росло по мере того, как мой взгляд перемещался от одного случайного предмета к другому. Такую удивительную комнату я видел впервые, но еще более удивительно было обнаружить ее в одиноком фермерском доме, в этих диких, заброшенных местах! Снова и снова я переводил взгляд с хозяина дома на окружающую обстановку и обратно, спрашивая себя, кто он и чем занимается. Его голова была необычайно красива, но это была скорее голова поэта, а не естествоиспытателя. Широкая на уровне висков, с выступающими надбровными дугами, увенчанная массой жестких, совершенно седых волос, эта голова своими идеальными очертаниями и отчасти своей массивностью напоминала голову Людвига ван Бетховена. Те же глубокие складки вокруг рта, те же суровые морщины на лбу, то же выражение сосредоточенности. Пока я рассматривал этого человека, открылась дверь и Джейкоб внес ужин. Хозяин дома захлопнул книгу, встал и с большей любезностью, чем до сих пор, пригласил меня к столу.

Передо мной оказались блюдо с окороком, яичницей и большой буханкой черного хлеба, а также бутылка превосходного хереса.

— Мне нечего предложить вам, сэр, кроме самой простой деревенской пищи, — посетовал хозяин. — Надеюсь, ваш аппетит поможет вам примириться с убожеством наших припасов.

Я уже успел наброситься на еду и, энергично запротестовав, с пылом оголодавшего охотника стал уверять, что в жизни не ел ничего вкуснее.

Хозяин чопорно поклонился и принялся за собственный ужин, состоявший всего лишь из кувшина молока и миски овсянки. Мы ели молча. Когда мы закончили, Джейкоб унес поднос. Я снова придвинул свой стул к огню. Хозяин, к моему удивлению, проделал то же самое и, резко повернувшись ко мне, сказал:

— Сэр, я прожил здесь в совершенном уединении двадцать три года. За все это время мне почти не приходилось встречаться с чужими людьми, и я ни разу не держал в руках газеты. Вы первый незнакомый человек, который переступил порог моего дома за более чем четыре года. Не будете ли вы любезны сообщить мне кое-какие сведения о внешнем мире, с которым я так давно прервал всякую связь?

— Пожалуйста, задавайте вопросы, — ответил я. — Я от души рад вам служить.

Он наклонил голову в знак признательности, потом оперся подбородком на руки, устремил взгляд на огонь в камине и начал свои расспросы.

Интересовался он в первую очередь наукой. Он почти ничего не знал о том, как используются в практической жизни последние научные достижения. Я не знаток науки и отвечал, насколько мне позволяли мои скудные познания; но задача оказалась не из простых, и я облегченно перевел дух, когда мой собеседник от расспросов перешел к комментариям и начал высказывать свои суждения о фактах, с которыми я попытался его ознакомить. Он говорил, а я слушал как зачарованный. Он, думаю, едва помнил о моем присутствии. Это были мысли вслух. Я никогда не слышал ничего подобного. Знакомый со всеми направлениями философии, тонкий в анализе, смелый в обобщениях, он изливал свои мысли непрерывным потоком. Не меняя согбенной позы и не спуская глаз с огня, он переходил от темы к теме, от рассуждения к рассуждению, как вдохновенный мечтатель. От прикладных наук к философии, от электричества в проводах к электричеству в человеке, от Ватта к Месмеру, от Месмера к Райхенбаху, от Райхенбаха к Сведенборгу, Спинозе, Кондильяку, Декарту, Беркли, Аристотелю, Платону,[154] к магам и мистикам Востока — эти переходы ошеломляли своим разнообразием и размахом, но в его устах звучали просто и гармонично, как музыка. Постепенно (не помню, какая цепь умозаключений этому предшествовала) он перешел в ту область, которая перешагивает границы даже самой смелой философии и простирается неведомо куда. Он заговорил о душе и ее чаяниях, о духе и его возможностях, о ясновидении, пророчествах, обо всех тех феноменах, которые именуются духами, призраками или привидениями, в чье существование во все века многие верили, в то время как скептики их отрицали.

— Люди, — утверждал он, — все менее склонны верить во что-либо выходящее за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам, — современные философы называют детскими сказками. Самые обстоятельные свидетельства у них на чаше весов превращаются в пух. Сопоставление причин и следствий, прием, используемый в физике, отвергается при этом как не заслуживающий внимания. Показания надежных свидетелей, которые при судебном разбирательстве рассматриваются как решающий аргумент, здесь ничего не стоят. Человека, который думает, прежде чем произнести хоть одно слово, называют пустым болтуном. Человека, который верит, причисляют к разряду мечтателей или глупцов.

Он произнес это с горечью. Несколько минут он молчал, потом поднял голову и заговорил изменившимся голосом:

— И я думал, исследовал, верил и не боялся высказывать свои суждения вслух. И я, вслед за другими, прослыл визионером, и надо мной потешались современники и изгнали меня с нивы науки, где я с честью подвизался все лучшие годы своей жизни. Это произошло ровно двадцать три года назад. Вы видите, как я живу теперь. Так я прожил все эти годы. Мир забыл меня, а я забыл мир. Вот вам моя история.

— Очень печальная история, — пробормотал я, не найдя другого ответа.

— Самая обычная. Я пострадал за правду, как пострадали до меня многие, кто был лучше и мудрее.

Он встал, видимо не желая продолжать этот разговор, и подошел к окну.

— Снегопад прекратился, — заметил он, задернул занавеску и вернулся к камину.

— Прекратился! — воскликнул я и вскочил на ноги в нетерпении. — Если бы только можно было… Но нет! Это безнадежно. Если бы даже удалось найти дорогу, пройти двадцать миль до наступления ночи мне сейчас не под силу.

— Пройти до ночи двадцать миль! — повторил хозяин дома. — Что это вам пришло в голову?

— Жена, — ответил я, волнуясь. — Моя жена не знает, что я заблудился, и сейчас сходит с ума от тревоги.

— А где она?

— В Дуолдинге, в двадцати милях отсюда.

— В Дуолдинге, — повторил он в раздумье. — Да, верно, это в двадцати милях. Но… вам так не терпится туда попасть, что вы не хотите подождать шесть-восемь часов?

— Очень не терпится; я отдал бы сейчас десять гиней за проводника и лошадь.

— Это может обойтись вам намного дешевле, — сказал он с улыбкой. — В Дуолдинге ночью останавливается для смены лошадей почтовая карета с севера. Она проезжает в пяти милях отсюда. Приблизительно через час с четвертью она должна быть на перекрестке. Если бы Джейкоб проводил вас через пустошь до старой дороги, то вы, я думаю, смогли бы добраться до того места, где она соединяется с новой?

— Проще простого! Это замечательно!

Он опять улыбнулся, позвонил в колокольчик, дал распоряжения старому слуге, вытащил из шкафа, где хранились химикалии, бутылку виски и рюмку и сказал:

— Снег глубокий, идти будет тяжело. Стаканчик шотландского виски на дорогу?

Я бы отказался от спиртного, но он стал настаивать, и я выпил. Напиток опалил мне горло, как жидкое пламя. У меня перехватило дыхание.

— Виски крепкий, но теперь мороз вам будет нипочем. А сейчас не теряйте времени. Доброй ночи!

Я поблагодарил его за гостеприимство и хотел пожать ему руку, но он отвернулся, прежде чем я успел закончить фразу. Еще через мгновение я пересек холл. Джейкоб запер за мной дверь дома, и мы оказались на обширном, пустом, белом от снега пространстве.

Ветер стих, но, несмотря на это, было очень холодно. На черном небосклоне не виднелось ни одной звезды. Ни звука вокруг, только поскрипывание снега у нас под ногами нарушало давящую тишину ночи. Джейкоб, не в восторге от данного ему поручения, ковылял впереди в угрюмом молчании, в руках — фонарь, в ногах — тень. Я шагал следом, взвалив на плечо ружье; беседовать мне хотелось не больше, чем ему. У меня из головы не шел человек, в доме которого я только что побывал. В моих ушах еще звучал его голос. Его красноречие все еще владело моим воображением. Удивительно, но я помню по сей день, как в моем разгоряченном мозгу всплывали целые фразы и фрагменты фраз, вереницы блестящих образов, вспоминались дословно обрывки остроумнейших рассуждений. Размышляя об услышанном и пытаясь восполнить забытые звенья в цепи умозаключений, я шел по пятам за проводником, погруженный в свои мысли и глухой ко всему окружающему. Мне казалось, что прошло минут пять, не больше, когда Джейкоб внезапно остановился и произнес:

— Вот она, дорога. Держитесь по правую руку от каменной ограды, и не заплутаете.

— Значит, это — старая дорога?

— Ага, она самая.

— А далеко еще до перекрестка?

— Почти три мили.

Я вынул кошелек, и у Джейкоба сразу развязался язык.

— Дорога тут ничего себе, если идти пешком, а для карет чересчур узкая и крутая. Вы увидите, впереди возле столба разломана ограда. Ее так и не починили после того, как стряслось несчастье.

— Какое несчастье?

— Почтовая карета свалилась ночью в долину — пролетела добрых пятьдесят футов или еще поболе. Там самая худая дорога, хуже нет во всем графстве.

— Какой ужас! Сколько человек погибло?

— Все. Когда их нашли, четверо уже не дышали, а двое других померли на следующее утро.

— А когда это случилось?

— Ровно девять лет назад.

— Ты сказал, около столба? Я это запомню. Доброй ночи.

— Доброй ночи, сэр, благодарствуйте. — Джейкоб опустил в карман свои полкроны, слегка коснулся рукой шляпы и поплелся восвояси.

Я не выпускал из виду свет его фонаря, пока он окончательно не исчез, потом повернулся и продолжил путь в одиночку. Это было сейчас совсем не трудно. Несмотря на то что небо было черно как сажа, очертания каменной ограды ясно виднелись на фоне слабо поблескивавшего снега. Какая тишина царила вокруг — только скрип моих шагов и больше ни звука. Какая тишина и какое одиночество! Странное, тоскливое чувство стало овладевать мной. Я ускорил шаги. Начал напевать отрывок какой-то мелодии. Вообразил себя владельцем громадных сумм и принялся в уме вычислять от них сложные проценты. Короче, я делал все возможное, чтобы забыть о тех поразительных теориях, которые мне недавно пришлось услышать, и до некоторой степени в этом преуспел.

Ночной воздух тем временем становился все морознее, и, хотя шел я быстро, согреться мне не удавалось. Ноги мои были холодны как лед, руки потеряли чувствительность и машинально сжимали ружье. Я даже начал задыхаться, как будто шел не пологой дорогой на севере Англии, а взбирался на самую крутую вершину Альп. Это так огорчило меня, что я был принужден ненадолго остановиться и прислониться к каменной ограде. Взглянув случайно назад, я, к величайшему облегчению, заметил далекий огонек, похожий на приближающийся свет фонаря. Сначала я решил, что это возвращается Джейкоб, но тут же увидел второй огонек, который двигался параллельно первому с той же скоростью. Нетрудно было догадаться, что это огни экипажа, хотя странно было, что кто-то решился пуститься в путь по такой явно заброшенной и опасной дороге.

Однако факт оставался фактом: огни росли и становились ярче с каждым мигом, и мне даже представилось, что я уже могу различить между ними очертания кареты. Продвигалась она очень быстро и совершенно бесшумно. Оно и понятно: глубина снега под колесами достигала почти фута.

Когда карета за фонарями была уже хорошо видна, она показалась мне подозрительно высокой. Внезапно меня пронзила догадка: а что если я уже прошел перекресток, не заметив в темноте столб, и не тот ли это почтовый экипаж, который мне и нужен?

Мне не пришлось долго ломать голову над этим вопросом, потому что в то же мгновение карета вынырнула из-за изгиба дороги: кондуктор, кучер, наружный пассажир, четверка серых лошадей, от которых шел пар. Все это я увидел в облачке света: в нем, будто два огненных метеора, сверкали фонари.

Я замахал шляпой и с криком кинулся вперед. Почтовая карета на полной скорости пронеслась мимо. Я испугался, что меня не заметили, но в следующую секунду убедился в обратном. Кучер осадил лошадей. Кондуктор, облаченный в накидку с капюшоном и укутанный шарфом по самые глаза, не ответил на мой оклик и даже не пошевелился, не говоря уже о том, чтобы спрыгнуть на землю. Он, видимо, крепко уснул под стук экипажа. Наружный пассажир тоже не повернул головы. Я сам открыл дверцу, прошмыгнул на свободное сиденье и поздравил себя с удачей.

Внутри кареты, как мне почудилось, было еще холоднее, чем снаружи, если только это возможно, и почему-то неприятно пахло сыростью. Я оглядел своих спутников. Оказалось, что все трое мужчины. Все молчали. Не похоже было, что они спят, но каждый забился в свой угол и как будто погрузился в размышления. Я попытался завязать разговор.

— До чего же холодно сегодня, — начал я, обращаясь к пассажиру, сидевшему напротив.

Он поднял голову, посмотрел на меня, но ничего не ответил.

— Кажется, пришла настоящая зима, — продолжил я.

Угол, в котором он сидел, был плохо освещен, и я не мог разглядеть его лицо, но видел, что он по-прежнему смотрит в мою сторону. Тем не менее ответа я не получил.

В иное время я выказал бы, возможно, некоторую досаду, но в тот момент мне было не до того: слишком уж неуютно я себя чувствовал. Мороз пробирал меня до мозга костей, а странный запах в экипаже вызывал неодолимую тошноту. Все мое тело сотрясала дрожь. Обратившись к соседу слева, я спросил, не будет ли он возражать, если я открою окно.

Он не произнес ни слова и даже не пошевелился.

Я повторил свой вопрос громче, но результат был тот же. Тогда я потерял терпение и потянул вниз раму. Кожаный ремень лопнул у меня в руке, и я заметил, что стекло покрыто толстым слоем плесени, которая, видимо, нарастала не один год. Тут я обратил внимание на то, в каком состоянии находится наш экипаж. Я осмотрел его более внимательно при неверном свете наружного фонаря. Оказалось, что он готов был не сегодня-завтра развалиться. Все в нем было не только неисправно, а просто-напросто давно обветшало. Оконные рамы расщеплялись от одного прикосновения. Кожаные прокладки сгнили и покрылись плесенью. Пол буквально разрушался под ногами. Короче говоря, весь экипаж отсырел. Видимо, его извлекли из-под навеса, где он истлевал годами, чтобы разок использовать по назначению.

Я повернулся к третьему пассажиру, к которому до сих пор не обращался, и отважился высказать еще одно замечание.

— Эта карета в плачевном состоянии, — проговорил я. — Наверное, основной экипаж в починке, а это — замена?

Он слегка повернул голову и молча взглянул мне в лицо. Этот взгляд я буду помнить всю жизнь. У меня внутри все похолодело. У меня и сейчас все холодеет внутри, когда я это вспоминаю. Глаза его горели свирепым неестественным огнем. Лицо было мертвенно-бледно, губы бескровны, поблескивавшие зубы оскалены, словно в агонии.

Слова замерли у меня на устах, душу охватил ужас — смертельный ужас. Глаза мои к тому времени привыкли к темноте, и кое-что я уже неплохо различал. Я обернулся к соседу напротив. Он тоже смотрел на меня, и я увидел ту же поразительную бледность, тот же холодный блеск глаз. Я провел рукой по лбу, повернулся к пассажиру, сидевшему рядом, и увидел… О Боже! Как мне описать то, что я увидел? Я увидел, что он не живой человек — что живой здесь только я один! На их ужасных лицах, на волосах, влажных от могильной росы, на платье, запачканном землей и разлезавшемся от ветхости, на их руках, руках давно погребенных покойников, блуждало бледное фосфорическое свечение — призрак распада. Живыми были только глаза, их ужасные глаза, и эти глаза были устремлены на меня с угрозой!

У меня вырвался крик ужаса, дикий, нечленораздельный крик, мольба о помощи и пощаде. Я бросился к дверце и безуспешно попытался ее открыть.

И в этот краткий миг, как при вспышке молнии, живо и четко я увидел свет луны в разрыве штормовых облаков, зловещий дорожный столб, похожий на предостерегающе поднятый палец, разбитый парапет, проваливавшихся лошадей, черную бездну внизу. Карету встряхнуло, как при качке на море. Потом громкий треск — невыносимая боль — и, наконец, темнота.

Мне казалось, что прошли годы, когда я пробудился от глубокого сна и увидел жену, сидевшую у моей постели. Я умолчу о последовавшей за этим сцене и перескажу в нескольких словах то, что она рассказывала мне, не переставая со слезами на глазах благодарить небеса за мое спасение. Я свалился в пропасть недалеко от того места, где старая дорога соединяется с новой. Меня спасло от верной смерти только то, что я упал на глубокий сугроб у подножия скалы. Там меня и обнаружили, когда рассвело, пастухи. Они отнесли меня в ближайшее укрытие и привели на помощь хирурга. Тот констатировал помрачение сознания, бред, перелом руки и сложный перелом костей черепа. По письмам, обнаруженным в бумажнике, установили мое имя и адрес, вызвали жену, и благодаря своей молодости и здоровой конституции я в конце концов пошел на поправку. Не знаю, нужно ли говорить, что место моего падения было в точности то самое, где девять лет назад произошло ужасное несчастье с почтовой каретой.

Я ни слова не сказал жене о своем жутком приключении. Поведал только хирургу, который лечил меня, но он счел все описанное бредом, порожденным мозговой горячкой. Много раз мы спорили и наконец, убедившись, что более не способны владеть собой во время этих дискуссий, решили прекратить их. Можете думать об этом происшествии все, что вам угодно, а я знаю определенно, что двадцать лет назад был четвертым пассажиром в карете-призраке.

The Phantom Coach, 1864

перевод Л. Бриловой

СЭБАЙН БЭРИНГ-ГУЛД

(Sabine Baring-Gould, 1834–1924)

Весьма авторитетный в Викторианскую эпоху ученый-филолог, агиограф, историк, фольклорист и плодовитый романист (в частности, «Мехалах», 1880, «Фробишеры», 1901). Библиография трудов Бэринга-Гулда насчитывает свыше 500 публикаций — среди них такие значительные исследования, как «Книга оборотней» (1865) и «Примечательные мифы Средневековья» (1866–1868). Автор широко популярного религиозного гимна «Вперед, христианские воины!» (1871) на музыку Артура Салливана. Главным жизненным свершением считал запись и издание народных песен Девоншира и Корнуолла (первый сборник вышел под названием «Песни Запада»; 1889–1891).

Учился в Кембридже, в 1864 г. принял духовный сан и стал викарием в Хорбери (графство Йоркшир). В 1868 г. женился на 16-летней неграмотной работнице Грейс Тейлор, за обучение которой ревностно взялся: этот брачный союз (по некоторым сведениям, вдохновивший Джорджа Бернарда Шоу на создание «Пигмалиона») продолжался 48 лет. Отец 15 детей, их воспитанием, очевидно, интересовался мало (согласно анекдоту, однажды на детской вечеринке он спросил девочку: «Чья ты дочка?» Та, расплакавшись, ответила: «Твоя, папа»), В 1881 г. вернулся в родовое поместье Лью-Тренчард (графство Девоншир), где служил приходским священником.

Внук Сэбайна Бэринг-Гулда — Уильям Стюарт Бэринг-Гулд (1913–1967) известен как автор нашумевшей вымышленной биографии «Шерлок Холмс с Бейкер-стрит: Жизнь первого в мире детектива-консультанта» (1962).

Предлагаемый рассказ вошел в сборник Сэбайна Бэринг-Гулда «Книга привидений» («А Book of Ghosts», 1904), отмеченный привлечением фольклорных мотивов и широким использованием этнографического материала — характерных особенностей языка и быта сельских жителей.

Тетка Джоанна

Есть в Лендс-Эндском округе небольшое село Зеннор.[155] Да и не село это вовсе, а разбросаны там-сям фермы, да кое-где жмутся в кучу хибары. Края эти суровые, слой почвы всего ничего, а в тех местах, где дуют с океана жестокие ветра, наружу проступает голый гранит. Если и росли здесь когда-то деревья, то их сдуло напрочь бешеными порывами; а вот золотой утесник ветра не боится, его царственной мантией окутана вся пустошь, и еще косогоры покрывает вереск, в конце лета сплошь розовый, а зимой бурый — ни дать ни взять мягкий, теплый полог из меха.

В Зенноре стоит церквушка из гранита, самой простой и грубой постройки, согнулась в три погибели, прячась от ветра, однако же с башней, которой и ветра, и ливни нипочем, а все потому, что на ней нет ни одной резной фигуры — зацепиться не за что. В Зеннорском приходе имеется и кромлех,[156] из самых красивых в Корнуолле; это громадная плита из необработанного камня, вроде стола, ножками ему служат стоячие камни, такие же грубые.

Близ этого памятника седой и поистине неведомой древности, в одноэтажном домике из камней с пустоши (сложенных прямо на земле и скрепленных известью) жила одна-одинешенька старая женщина. Над вересковой крышей торчала лишь одна коротенькая труба, над ней был устроен двускатный навес, чтобы ветер с запада или с востока не задувал дым обратно в дымоход. При северном или южном ветре дыму приходилось самому о себе заботиться. Обыкновенно он находил себе дорогу через дверь, в трубу вылетала лишь малая доля.

Топливо было одно — торф; не в твердых черных брикетах с глубинных слоев болота, а подкопанный лопатой с поверхности, весь в корнях. Горит он ярче, чем брикеты, но тепла дает меньше и прогорает в два раза быстрее.

Старушку, что жила в домике, окрестный люд звал теткой Джоанной. Фамилию ее мало кто помнил, да и сама Джоанна о ней не больно-то вспоминала. Родни у нее не было, одна лишь внучатая племянница — муж ее держал небольшую колесную мастерскую у церковной ограды. Но тетка с племянницей были в ссоре и не разговаривали друг с дружкой. Девушка как-то ослушалась тетку — пошла в Сент-Айвз на танцы,[157] и та смертельно на нее озлилась. На тех танцах она и познакомилась с колесным мастером, а свадьба их состоялась оттого, что тетка круто с племянницей обошлась. Тетка Джоанна была из уэслианских методистов,[158] очень правоверная, о суетных развлечениях, танцах там или лицедействе, и слышать не хотела. Что до лицедейства, то его в глуши западного Корнуолла и не водилось; ни одна бродячая труппа ни разу не наведывалась в окрестности Зеннора искушать добрых христиан. Но танцы, хоть и почитались грехом, все же влекли к себе вольнолюбивые души. Роуз Пеналуна жила со своей теткой, точнее, двоюродной бабкой, с тех пор как лишилась матери. Девица она была резвая, и когда прослышала про танцы в Сент-Айвзе, да еще и получила приглашение, то плюнула на теткин запрет, к вечеру выбралась украдкой на улицу — и прямиком в Сент-Айвз.

Хвалить ее не за что, это уж точно. Но тетка Джоанна повела себя совсем уж непохвально: когда заметила, что племянницы нет дома, закрыла дверь на засов и обратно девушку не впустила. Пришлось бедняжке приютиться на ночь в сарае на соседней ферме, а наутро она подалась к сент-айвзской знакомой и попросилась пожить у нее, покуда не поступит в услужение. Но пойти в служанки ей так и не пришлось: лишь только Эйбрахам Хекст, плотник, услышал, что с ней случилось, он сразу предложил ей пойти под венец, и, месяца не прошло, они сделались мужем и женой. С тех пор старуха с племянницей не разговаривали. Роуз знала, что Джоанна считает себя правой и ни в какую не хочет мириться.

Ближайшая от тетки Джоанны ферма принадлежала Хокинам. И вот однажды Элизабет, жена фермера, идет с рынка мимо дома тетки Джоанны и видит соседку: уж такая она сделалась согнутая, еле живая, что Элизабет остановилась — словом перемолвиться и дать дельный совет.

— Послушайте, тетушка, вы с годами не молодеете, и ревматизмом вас глянь как скрючило. Легко ли справляться в одиночку? А что, если, неровен час, вас ночью прихватит? Надо бы какую-никакую девчоночку держать в доме, чтобы за вами приглядывала.

— Слава тебе господи, никто мне не нужен.

— Сейчас, может, и не нужен, тетушка, а вдруг что с вами случится? Опять же, ходить за торфом в плохую погоду вам невмочь, да и за припасами — чаем, сахаром, молоком — тоже не под силу. Самое то взять в дом девчоночку.

— Кого же? — спрашивает Джоанна.

— Ну, самое бы лучшее — это малютку Мэри, старшую дочку Роуз Хекст. Она и проворная, и смышленая, и поговорить с ней в радость.

— Нет уж, — отвечает старуха. — Не нужно мне этих Хекстов. Ведомо мне, на них печать гнева Божия, на Роуз и всех остальных. Не нужно мне их.

— Но, тетушка, вам ведь скоро десятый десяток пойдет.

— Уже пошел. Но что с того? Жила же Сара, жена Авраама, сто двадцать семь лет, даром что муж досаждал ей с этой наглой девкой Агарью?[159] Да если бы не Авраам с Агарью, она б небось до всех ста пятидесяти семи дожила. А я, слава тебе господи, под венец не ходила, и кровь мне никто не портил. Не вижу, почему бы мне не сравняться годами с Сарой.

Входит в дом и хлоп за собой дверь.

Целую неделю после этого миссис Хокин не встречала соседку. Ходила мимо домика, но Джоанна не показывалась. Дверь, в противность обычному, была закрыта. Элизабет рассказала об этом мужу.

— Джейбес, — говорит, — не нравится мне это. Высматриваю и высматриваю тетушку Джоанну, а ее нет как нет. Не случилось ли чего? По мне, так наш долг — пойти и проверить.

— Что ж, — соглашается фермер, — думаю, дел у меня сейчас никаких нет, почему бы и не сходить.

И они вдвоем отправились к домику Джоанны. Дым из трубы не шел, дверь была затворена. Джейбес постучал, но никто не отозвался; он входит, жена — за ним.

Комнат внутри было только две: кухня и рядом с ней спальня. Очаг стоял холодный.

— Что-то тут неладно, — говорит миссис Хокин.

— Думаю, старая леди нездорова, — отвечает муж и распахивает дверь спальни. — Все верно, так оно и есть: вот она лежит, и жизни в ней не больше, чем в сушеной треске.

А умерла тетушка Джоанна в ночь после того самого разговора, когда она твердо вознамерилась дожить до ста двадцати семи годов.

— И что же теперь делать? — спросила миссис Хокин.

— Думаю, лучше нам будет посмотреть, что есть в доме, а то как набежит ворье да как пораскрадет все до последнего гвоздя.

— У кого ж рука подымется?.. — возражает миссис Хокин. — Да еще при покойнике в доме.

— Я бы за это не поручился, в наши-то времена, — говорит ее муж. — И знаешь, по мне, так не будет большой беды, если мы взглянем одним глазком, что у старушки есть из запасов.

— Ну да, точно, — согласилась Элизабет, — какая в том беда.

В спальне стоял старый дубовый сундук, туда фермер с женой и сунулись. А там — ну и ну! — лежат серебряный чайник и полдюжины серебряных ложек.

— Каково! — воскликнула Элизабет Хокин. — У нее серебро, а у меня один только британский металл.[160]

— Небось из зажиточной семьи происходила. Помнится, кто-то говорил, у нее когда-то водились денежки.

— Смотри-ка. Внизу лежит тонкое белье, простыни и наволочки, да какое нарядное!

— Да ты сюда смотри, сюда, — закричал Джейбес, — в чайнике-то монеты, по самый верх набито. Вот черт, откуда ей столько привалило?

— Не иначе как от приезжих из Сент-Айвза и Пензанса[161] — она им, бывало, показывала Зеннорский кромлех и порядочно подзарабатывала на этом.

— Боже праведный, — вырвалось у Джейбеса, — был бы я наследник, купил бы корову; мне без еще одной коровы просто зарез.

— Да, без коровы нам зарез, — согласилась Элизабет. — Но глянь на постель: в сундуке такое отличное белье, а здесь одна рвань.

— И кому же достанется серебряный чайник с ложками и деньги, хотел бы я знать.

— Родни у нее не было, одна Роуз Хекст, а ее покойница не жаловала, в последний раз сказала мне: не желаю иметь ничего общего с этими Хекстами, ни с ними, ни с их свойственниками.

— Это были ее последние слова?

— Самые что ни на есть последние — больше она ни со мной, ни с кем другим не разговаривала.

— Раз так, то вот что я тебе скажу, Элизабет: наш святой долг — позаботиться о том, чтобы свершилась воля тетки Джоанны. Слово покойницы — закон. Она яснее ясного объявила, чего хочет, и нам, как честным людям, надлежит выполнить ее завет: присмотреть, чтобы безбожным Хекстам ничего не досталось из ее добра.

— Кому ж тогда оно должно отойти?

— Что ж… давай рассудим. Первей всего надобно унести усопшую и устроить приличные похороны. Хексты — люди бедные, им это не по карману. Сдается мне, Элизабет, мы поступим как добрые христиане, если возьмем все хлопоты и расходы на себя. Как-никак мы ее ближайшие соседи.

— Ага… и ведь последние десять или двенадцать лет я снабжала ее молоком и ни пенни не взяла в уплату, думала, у тетки Джоанны ничегошеньки нет за душой. А у нее имелся запасец, только она его зажимала. Не очень-то это честно, и, по мне, часть ее наследства должна бы пойти в счет долга за молоко. Да и на масло я тоже никогда не скупилась.

— Хорошо, Элизабет. Для начала нам следует прибрать к себе серебряный чайник и ложки, а то как бы с ними чего не случилось.

— А я унесу полотняные простыни и наволочки. Никак не возьму в толк, чего было держать их в сундуке, а постель застилать рваньем?

Узнав, что Хокины взяли на себя расходы по погребению, все жители Зеннора дружно объявили, что свет не видал других таких добрых и щедрых соседей.

На ферму явилась миссис Хекст — сказать, что желает, в меру возможности, позаботиться обо всем сама, но миссис Хокин ей ответила:

— Роуз, голубушка, не беспокойся. Я виделась с твоей тетушкой, когда она болела и уже дышала на ладан; она взяла с меня обещание, что хоронить ее будем мы с мужем, ни о каких Хекстах она и слушать не желала.

Роуз вздохнула и отправилась восвояси.

Ей и в голову не приходило рассчитывать на какое-нибудь наследство от тетки. Ни разу та не дозволила ей взглянуть на сокровища в дубовом сундуке. Роуз знала одно: тетка Джоанна бедна как церковная мышь. Но, помня, как старушка прежде о ней заботилась, Роуз была готова простить ей дурное обращение. Она не единожды делала заходы к тетке, чтобы помириться, но получала от ворот поворот. Поэтому Роуз ничуть не удивилась, узнав от миссис Хокин о последних словах старухи.

И все же отвергнутая, лишенная наследства Роуз с мужем и детьми облачилась в траур и присутствовала на погребении как самая близкая родня покойной. Случилось так, что, когда пришла пора обряжать покойницу, миссис Хокин вынула из дубового сундука красивые полотняные простыни — сделать для усопшей саван. Но тут она сказала себе: что за досада разрознивать комплект, да и когда еще попадет в руки такое добротное и красивое белье из старых времен? И она отложила в сторону нарядные простыни и взяла на саван одну из тех, которые тетка Джоанна застилала обычно: чистую, но грубую и обтрепанную. В самый раз сойдет, чтобы гнить в могиле. Не греховная ли это расточительность — отдать на потребу червям прекрасное белое белье из запасов тетки Джоанны? Во всем остальном похороны прошли по первому разряду. Усопшую положили в вязовый гроб — не в какой-нибудь простецкий сосновый, для бедняков; на крышке красовался нарядный герб из баббита.[162]

К тому же рекой лился джин, на столе стояли лепешки и сыр, и за все это заплатили Хокины. Меж гостей, что ели, пили и утирали глаза, разговор велся больше не о добродетелях покойной, а о щедрости ее соседей.

Мистер и миссис Хокин слушали и упивались. Ничто так не ублажает душу, как сознание, что твои заслуги оценены по достоинству. Джейбес вполголоса хвастался одному из соседей, что не пожалел денег: на могиле установят красивый камень с резной надписью, по два пенса за букву. Имя тетушки Джоанны, дата кончины, возраст, две строчки из ее любимого гимна — о том, что истинная обитель человека не земля, а небеса.

Не часто Элизабет Хокин проливала слезы, но тут всплакнула, вспоминая умершую и радуясь тому, как оценили односельчане их с мужем старания. Но вот короткий зимний день подошел к концу, участники похорон, подкрепившись едой и питьем, разошлись с миром, и Хокины остались вдвоем.

— Замечательный был день, — промолвил Джейбес.

— Да, — подхватила Элизабет, — народу пришло видимо-невидимо.

— После этих похорон соседи нас страх как зауважали.

— Хотела бы я посмотреть на того, кто, как мы, не поскупился бы для бедной безродной старухи. Учти к тому же, что она за десять — двенадцать лет задолжала мне кучу денег за молоко и масло.

— Ну ладно, я всегда знал, что награда добродетели в ней самой. Вот уж не в бровь, а в глаз сказано. Чувствую, она сидит у меня внутри.

— Это, наверное, джин, Джейбес.

— Нет, это добродетель. Греет так, что куда там джину. Джин вроде тлеющих угольков, а чистая совесть — вроде доброго пламени.

Ферма у Хокинов была маленькая, и глава семьи сам смотрел за скотом. Из наемных работников держали только служанку, мужчин не было никого. Спать все ложились рано: ни Хокин, ни его жена не были охочи до чтения, никто не стал бы жечь масло по ночам за книгой.

Среди ночи (в котором часу, она сама не знала) миссис Хокин внезапно просыпается и видит: муж ее сидит в постели и прислушивается. Светила луна, на небе не виднелось ни облачка. Вся комната была наполнена серебристым сиянием. И различает Элизабет Хокин шаги — в кухне, прямо под спальней.

— Там кто-то есть, — шепнула она, — сходи вниз, Джейбес.

— Ума не приложу, кто это может быть. Салли?

— Какая Салли? Чтобы спуститься вниз, ей нужно пройти через нашу спальню.

— Сбегай, Элизабет, посмотри.

— Дом твой, тебе и идти, Джейбес.

— А если там женщина, а я в ночной рубашке?

— А если, Джейбес, там мужчина, грабитель, а я в ночной рубашке? Сраму не оберешься.

— Наверное, лучше нам вместе спуститься.

— Хорошо… только бы это не…

— Что?

Миссис Хокин промолчала. Муж с женой выбрались из постели и на цыпочках сошли по лестнице.

Лестница была взята в коробку из досок, но внизу не имела перегородки и вела прямо в кухню.

Хокины спускались тихонько и осторожно, цепляясь друг за дружку, а у подножия лестницы боязливо заглянули в комнату (это была одновременно кухня, гостиная и столовая). В широкое низкое окно лился лунный свет.

В свете виднелся человек. Ошибки быть не могло: перед ними стояла тетка Джоанна, завернутая в саван из обтрепанной простыни, что выделила ей Элизабет Хокин. Вынув из комода и расстелив на столе одну из своих нарядных полотняных простыней, старуха разглаживала ее костлявыми руками.

Хокинов бросило в дрожь, но не от холода (хотя дело происходило среди зимы), а от страха. Выступить вперед у них не хватало духу, убежать тоже.

Меж тем тетка Джоанна сходила к буфету и возвратилась с серебряными ложками; положила все шесть на простыню и худыми пальцами стала пересчитывать.

Она обернулась к следившим за ней супругам, но на лицо падала тень, и ни черт, ни выражения было не разобрать.

Опять она сходила к буфету, принесла серебряный чайник и остановилась в конце стола. Лунный свет, отразившись от простыни, падал старухе в лицо, и супруги разглядели, что она шевелит губами, но только без звука.

Сунув руку в чайник, тетка Джоанна одну за другой вынимала монеты и пускала каждую катиться по столу. Хокины видели блеск металла, даже тень от монет, пока они катились. Первая монета остановилась в дальнем левом углу стола, вторая — рядом с нею; прокатившись, монеты легли по порядку, десяток в ряд. Следующий десяток улегся на белой скатерти в соседний ряд, за ним выстроился третий. И все это время покойница шевелила губами, будто считая, но по-прежнему беззвучно.

Муж с женой застыли на месте и смотрели, но вдруг по луне пробежало облако, свет померк.

Смертельно напуганные, Хокины припустили вверх по лестнице, задвинули засов и забились в кровать.

В ту ночь они так и не заснули. В темноте ли, когда набегали облака, или при лунном свете, когда прояснилось, им слышались шуршание (монета катится) и звон (монета падает). Сколько же их там, без числа? Да нет, не без числа, вот только тетка Джоанна, похоже, не знала устали, их пересчитывая. Когда все монеты были разложены, она перешла к другому концу стола и вновь начала их раскатывать (об этом супруги догадались по звуку).

Шум стих перед самым рассветом, потом в дальней спальне зашевелилась Салли, и только тут Хокин с женой осмелились встать. Нужно было прежде служанки спуститься в кухню и посмотреть, что там делается. На столе было пусто, монеты вернулись в чайник, и он, вместе с ложками, — на прежнее место. К тому же простыня, аккуратно сложенная, находилась там же, где и накануне.

В доме Хокины поостереглись говорить о том, что случилось ночью, но когда Джейбес работал в поле, к нему присоединилась Элизабет.

— Что, муженек, как насчет тетки Джоанны?

— Не знаю… может, это был сон.

— Чудно, один сон на двоих.

— Не знаю, нас ведь сморило от джина. Джин тот же самый, вот и сны приснились одинаковые.

— По мне, на сон это не больно походило, скорее на явь.

— Считай, это был сон. Может, он не повторится.

Но на следующую ночь они слышали тот же шум. Луна пряталась за густыми облаками, и ни один из супругов не отважился спуститься в кухню. Но шарканье ног, шуршание и звон монет — все это повторилось. Всю ночь муж с женой не смыкали глаз.

— Что нам делать? — спросила на следующее утро Элизабет Хокин. — Нельзя же, чтобы в доме ночь за ночью орудовала покойница. Что, если ей вздумается подняться наверх и вытянуть из-под нас простыни? Мы взяли ее белье, она возьмет наше, — почему бы и нет?

— Думаю, — вздохнул Джейбес, — мы должны его вернуть.

— Да, но как?

Все обсудив, супруги решили, что нужно ночью отнести вещи покойницы на кладбище и сложить на могиле.

— Поступим вот как, — сказал Хокин, — пока суд да дело, подождем в церкви на паперти. Если вещи к утру останутся на месте, можно будет с чистой совестью взять их обратно. Как-никак погребение встало нам в копеечку.

— Сколько мы всего потратили?

— По моему расчету, три фунта, пять шиллингов и четыре пенса.

— Ладно, — сказала Элизабет, — надо попытаться.

Когда сгустились сумерки, фермер с женой, прихватив полотняные простыни, чайник и серебряные ложки, потихоньку выбрались на улицу. Они не решались выйти за порог, пока не разошлись по домам односельчане и не улеглась спать служанка Салли.

Супруги заперли за собой дверь фермерского дома. Ночь выдалась темная, ненастная, по небу неслись облака, и когда они смыкались, не оставляя просвета, на дворе не видно было ни зги.

Супруги робко жались друг к другу, оглядывались; у кладбищенских ворот они помедлили, прежде чем собраться с духом и войти. Джейбес запасся бутылочкой джина — подбадривать себя и жену.

Вместе они водрузили на свежую могилу все хозяйство тетки Джоанны, но налетевший ветер тут же подхватил и развернул простыни, так что их пришлось прижать по углам камнями. Хокины, дрожа от страха, отступили на паперть церкви. Джейбес откупорил пробку, сделал основательный глоток и передал бутылку жене.

С небес обрушился дождь, ветер с Атлантики запричитал меж надгробий, пронзительно завыл в зубцах башни, в проемах колокольни. В ночном мраке, за завесой дождя супруги добрые полчаса ничего не видели. Потом облака расползлись на клочья, над кладбищем показалась мертвенно-бледная луна.

Ухватив мужа за рукав, Элизабет указала пальцем на могилу. Но он и без того уже глядел во все глаза.

И видят супруги: высовывается из могилы костлявая рука, хватает одну из нарядных простыней и тянет. Утянула угол, а вот и всю простыню словно засосало водоворотом; складка за складкой скрывается она под землей.

— На саван взяла, — шепнула Элизабет. — Что, интересно, сделает со всем остальным?

— Хлебни-ка джину, жуть-то какая.

И супруги вновь присосались к бутылке, после чего она изрядно полегчала.

— Смотри! — выдохнула Элизабет.

И снова на поверхность вынырнули худые длинные пальцы и стали шарить в траве, подбираясь к чайнику. Нашарили вслед за чайником блестевшие в лунном свете ложки. Глядь — выпросталась вторая ладонь, и длинная рука потянулась вдоль могилы к остальным простыням. Подняла их — и тут же, подхваченные ветром, простыни заплескались, как паруса. Рука удерживала их, пока они не наполнились ветром, а потом отпустила; порхнув через кладбище, поверх стены, они улеглись среди чурок на соседнем дворе, где жил плотник.

— Хекстам послала, — шепнула Элизабет.

Руки тем временем принялись рыться в чайнике, вытряхивая оттуда часть монет.

Еще мгновение, и метко запущенные серебряные монеты, звякнув, упали на паперть.

Считать их? Супругам было не до того.

А руки подобрали наволочки, завернули в них чайник и серебряные ложки, ветер подхватил подброшенную связку и переправил через кладбищенскую стену на двор колесного мастера.

По диску луны снова побежала завеса тумана, кладбище потонуло в темноте. Небо прояснилось лишь через полчаса. На кладбище не колыхалась ни единая травинка.

— Похоже, нам можно идти, — промолвил Джейбес.

— Давай подберем, что она нам бросила.

Пошарив по полу, супруги подобрали монеты. Сколько их было, они узнали только дома, при зажженной свече.

— Сколько? — спросила Элизабет.

— Тютелька в тютельку три фунта, пять шиллингов и четыре пенса, — ответил Джейбес.

Aunt Joanna, 1904

перевод Л. Бриловой

ГЕНРИ ДЖЕЙМС

(Henry James, 1843–1916)

Генри Джеймс — прославленный писатель-экспериментатор и теоретик литературы, автор сложной психологической прозы, главные темы которой — сопоставление американской и европейской культур и анализ американского национального характера, — питал немалое пристрастие к жанру рассказов о привидениях и отдал ему обильную дань. Сборник «Рассказы Генри Джеймса о привидениях», из которого взят публикуемый рассказ, был издан исследователем творчества писателя, Леоном Эделом, в 1948 г.

Г. Джеймс родился в Нью-Йорке, в семье религиозного философа Генри Джеймса-старшего, который унаследовал от своего отца значительное состояние и потому имел возможность дать своим детям превосходное образование. Генри Джеймс-младший учился в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Женеве и, наконец, в Гарвардском университете. Изучая в Гарварде право, Джеймс пришел к решению не связывать свою судьбу с этой профессией, а вместо этого заняться литературой. Писать рассказы и печататься в периодических изданиях он начал в студенческие годы. Первый его роман, «Родерик Хадсон», появился в 1876 г.

В 1875 г. Джеймс переселился в Европу, а в годы Первой мировой войны получил британское подданство. Обосновавшись в Англии, Генри Джеймс более двадцати лет прожил в Лондоне, а в 1898 г. приобрел загородный дом — Лэм Хаус в городке Рай в графстве Сассекс. Там были написаны его поздние романы. Среди наиболее известных крупных произведений писателя следует назвать «Американца» (1877), «Женский портрет» (1881), а из числа его новелл критики выделяют «Поворот винта» (1898), который относится к интересующему нас жанру и считается его шедевром.

Близость к миру сверхъестественного можно, вероятно, назвать семейной чертой Джеймсов. Когда будущему писателю исполнился всего год от роду, его отцу довелось столкнуться с привидением, и это происшествие так потрясло Джеймса-старшего, что на некоторое время его здоровье было подорвано. Успокоение и источник новых сил он нашел в книгах шведского мистика Эммануэля Сведенборга, после чего сделался поклонником и ярым проповедником его идей. Позднее схожий случай произошел с братом писателя, Уильямом. Подобно отцу, Уильям надолго лишился покоя, но затем обрел утешение в религии. Впоследствии Уильям Джеймс стал основателем Американского общества психических исследований и в течение двух лет состоял президентом аналогичного британского общества. Однажды на заседании этого общества побывал и Генри Джеймс.

Г. Джеймс был усердным и заинтересованным читателем литературных произведений, повествующих о загадочном и сверхъестественном. О книгах Дж. Ш. Ле Фаню, например, он отзывался как об «идеальном чтении в послеполуночные часы в загородном доме». Наконец, следует упомянуть и о том, что, как полагали жители городка Рай, в доме писателя, Лэм Хаусе, водилось привидение. Все вышеупомянутое, несомненно, послужило Джеймсу источником вдохновения при создании многочисленных рассказов о призраках, где главное место отдано психологии героев, столкнувшихся со сверхъестественными явлениями. Г. Джеймс стремился показать, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного безмятежного существования».

«Третью сторону» Леон Эдел называет самым оптимистичным из рассказов Джеймса о привидениях. В месте действия рассказа критик узнает городок Рай и Лэм Хаус.

Третья сторона

1

Когда несколько лет тому назад наши добрые дамы, прежде не встречавшиеся и знакомые друг с другом лишь понаслышке, поселились вместе под одной крышей в небольшом старинном городке Марре, на то, разумеется, имелись свои особые основания. Обе носили одну фамилию, поскольку были троюродными сестрами, однако, даже если бы их жизненные пути пересеклись раньше, сближению воспрепятствовала бы разница в возрасте; к тому же старшая мисс Фраш, Сьюзен, долгие годы провела за границей. Тихую, робкую особу, увлеченную зарисовками с натуры, судьба обрекла на всепобеждающее однообразие уклада, присущего пансионам Италии и Швейцарии: всюду мисс Фраш, в шляпке с туго затянутыми лентами, в перчатках с широкими раструбами, обутая в прочные ботинки, неразлучная со складным стульчиком, альбомом и романом в издании Таухница,[163] — всюду она могла бы служить образцовой моделью для фронтисписа к тому естественной истории, посвященному английским старым девам. Бедная мисс Фраш! Она настолько полно и разительно воплощала в себе типическое, что вряд ли кому удалось бы отыскать в ней хоть одну отличительную черту, свойственную отдельной, самостоятельной личности. Однако же те, кто сходился с мисс Сьюзен Фраш ближе, улавливали иное — неопровержимые следы прежней миловидности; ныне ее вытеснили увядшая кожа и худоба конфузливой чудачки с лорнетом и вставными зубами, способной только на бессвязные восклицания: об утрате былого образа можно было, без опасения допустить бестактность, сокрушаться в открытую.

Родственница Сьюзен, мисс Эми Фраш, будучи на десять лет моложе, ничуть на нее не походила. Хотя она и выросла под английским небом, но именно в ее наружности гораздо заметнее проступал чужестранный отпечаток: мисс Эми, темноволосая, порывистая, с выразительными чертами лица, обладала довольно броской внешностью (так, по крайней мере, считалось в пору ее юности). Предметом невинного тщеславия она избрала себе туфли: мисс Эми почему-то усматривала в них бесспорное свидетельство своего незаурядного ума или, самое меньшее, безупречного вкуса. Даже в том случае, если бы повода для гордости не нашлось, мисс Эми ни за что, ни за какие блага не отказалась бы, подобно Сьюзен, от самой модной обуви. Со всей решительностью, сквозившей во взгляде ее блестящих карих глаз, она раз и навсегда занесла Сьюзен в разряд гусынь и распустех, втайне сокрушаясь над узостью ее кругозора. Впрочем, суровость этой аттестации ничуть не мешала самой мисс Эми оставаться кроткой, как агнец.

Обе дамы — безобиднейшие в мире существа — были облагодетельствованы завещанием престарелой тетушки, представительницы необычайно древнего аристократического рода. На склоне жизни почтенной леди видеться с ней кузинам доводилось нечасто: об этом позаботилась другая родня, и в итоге наследство свалилось им будто снег на голову. Так или иначе, обе мисс Фраш старательно внушали друг другу, что ни о чем подобном они и мечтать не смели; да и вправду, надеяться даже на скупое внимание тетушки им не приходилось: кузины до сих пор не без содрогания вспоминали об «ужасном окружении» покойной наследодательницы. Тетушку, по их твердому убеждению, настолько запугали лживые домочадцы, что рассчитывать даже на проблеск справедливости с ее стороны не стоило. Но фортуна все же улыбнулась племянницам мистера Фраша: их недоброхотам так и не удалось дотянуть до кончины старушки, которая сошла в могилу, не запятнав себя передачей собственности Фрашей в руки чужого семейства. Личным имуществом миссис Фраш давно уже распорядилась: напоследок она прониклась сочувствием к несчастной изгнаннице Сьюзен и вспомнила о бедной одинокой Эми, хотя, надо признать, не слишком обдуманно столкнула их лицом к лицу в своем последнем распоряжении. В завещании указывалось, что за отсутствием иных, более предпочтительных для наследниц, планов старинный дом в Марре может быть продан с торгов с обоюдной для них выгодой. В конечном счете вышло так, что обе кузины последовали усердным советам знакомых и не сговариваясь поспешили прибыть в Марр, дабы осмотреться и принять решение на месте. В Марре им так понравилось, что покидать его они больше не захотели. Здесь они впервые и встретились. Мисс Эми, в сопровождении рассыльного из местной адвокатской конторы, остановилась у входа в дом, озираясь по сторонам в поисках сторожа. Но за распахнувшейся дверью взорам ее нежданно-негаданно предстала растерянная дама в допотопном ватерпруфе, державшая в руке лорнет с длинной ручкой на отлете, — в точности так, как ребенок держит трещотку. Мисс Сьюзен, уже вступившая на арену действия, блуждала по комнатам, осматриваясь и вникая в незнакомую обстановку, — в отсутствие экономки, посланной с каким-то поручением. По виду мисс Сьюзен можно было заключить, что она уже вполне освоилась на новом месте. Именно с этой мыслью кузины, еще разделенные порогом, испытующе вгляделись друг в друга, а затем Эми шагнула в дом, которому суждено было сделаться для них общим.

Трудно гадать о том, что произошло бы, поставь миссис Фраш непременным условием совместное мирное проживание наследниц под завещанным им кровом. Но в первые минуты встречи обе невольно думали, несомненно, об одном и том же. Обеим сразу стало ясно, что этот милый старый дом — предел желаний для каждой из них: дом этот как нельзя лучше отвечал их стремлению обрести в тихой гавани уверенность в будущем; короче говоря, и мисс Эми, и мисс Сьюзен готовы были смириться с наличием компаньонки, лишь бы никуда отсюда не трогаться. Итак, дом не был продан: он перешел в руки кузин вместе со всей обстановкой, бережно сохраняемой в целости и неприкосновенности. Старинное убранство комнат, где обитала покойная леди, служило для кузин источником нескончаемых восторгов. Исполнители завещания не уставали тем временем радоваться столь легкому разрешению возложенной на них задачи. Втайне они — или жены — могли, конечно, питать на этот счет немалые сомнения, цинически предрекая свирепую вражду между скованными одной цепью наследницами и распад в самом недолгом времени вынужденного партнерства, сопровождаемый жесточайшими взаимными обвинениями. Заметим только, что все подобные пророчества отдавали совершенно немыслимой в данном случае вульгарностью. А обе мисс Фраш были как нельзя более далеки от вульгарности: обе вдоволь испили из неизбывно горькой чаши безбрачия; печаль одиночества была слишком хорошо ими изведана, и теперь они приняли выпавшую им на долю удачу кротко, с должным смирением, — тем более что к исходу трехмесячного срока они уже знали друг о друге самое худшее. Мисс Эми любила прикорнуть перед обедом — нелепейшая из причуд, какой мисс Сьюзен в жизни себе не позволяла: обычно она погружалась в дремоту сразу после трапезы, как раз когда мисс Эми припадала охота вволю обменяться дневными впечатлениями. Мисс Сьюзен, всегда сидевшая прямо и не имевшая обыкновения к чему-либо прислоняться, не могла оставаться безразличной к привычкам мисс Эми, склонной — стоило ей только оказаться на диване — раскидываться на двух подушках (из трех имевшихся в наличии), которые она непостижимым образом умудрялась подоткнуть себе под поясницу.

Но на этом выяснение отношений закончилось: обеим кузинам было приятно сознавать, что каждая из них обладает своей собственной независимой вотчиной воспоминаний, где местами, раскапывая руины прошлого, можно наткнуться на удивительные находки. По представлениям кузин, жизнь они прожили совершенно по-разному: нежелательные повороты биографии изображались каждой в качестве необходимых предпосылок для теперешних неистощимо разнообразных повествований, предназначаемых для развлечения собеседницы. Мисс Сьюзен встречалась в заграничных пансионах с русскими, поляками, датчанами, а подчас и с цветом нации — британской аристократией; была она знакома и со многими выдающимися американцами, которые, по ее словам, души в ней не чаяли (с ними она состояла в длительной переписке). Мисс Эми, менее обремененная светскими обязательствами, долгие годы провела в Лондоне и сохранила уйму воспоминаний о мире литераторов и художников; соприкасалась она (тут мисс Сьюзен внимала затаив дыхание) и с театральными кругами, под влиянием которых даже написала — вот оно, нечаянно выскочило! — роман, опубликованный анонимно, и пьесу, безукоризненно перепечатанную на машинке. Живописный вид Марра приобретет, конечно же, еще большее очарование и оттого, что побудит ее, недвусмысленно намекала мисс Эми, вновь засесть за «настоящую работу», стоически принеся в жертву требования шумного общества: в голове у нее роились сотни новых замыслов. Заманчивое будущее открывалось и для мисс Сьюзен: она только и ждала ветреной погоды, чтобы поскорее приняться за свои эскизы. Ветер в Марре, случалось, дул довольно сильный: ведь этот небольшой старинный городок на южном побережье, тесно застроенный домами с красными черепичными крышами, где все дышало историей, был некогда, как любили повторять кузины, «владыкой Ла-Манша»: ныне он очутился на безводной возвышенности, но море отступило от него не слишком далеко и временами насылало ощутимые напоминания о своем буйном нраве. Мисс Сьюзен вернулась к родным пейзажам не без легкого вздоха сожаления, который при воспоминании об Альпах и Апеннинах[164] делался чуть более протяжным; она не сразу, но выбрала себе подходящую натуру и подолгу просиживала в выжидающем созерцании, склонив голову набок и нервно покусывая кончик акварельной кисточки, что несколько противоречило заявленной решимости работать не покладая рук. Вышло так, что обе кузины, каждая на свой лад, заново открыли для себя родную страну, но мисс Эми, расставшись с меблированными комнатами в Блумсбери,[165] толковала главным образом о закатах и первоцветах, а из уст мисс Сьюзен, отринувшей берега Арно и Роны,[166] чаще всего слышалось произносимое не без придыхания незамысловатое имя — Англия.

Англия была с ними повсюду — и в узкой полоске зелени, и в безграничной голубой полосе на горизонте, и прежде всего в самом доме. Кузин окружали предметы старины, которые вызывали у них восхищение и неослабевающее любопытство. Каждая безделушка казалась им преисполненной особого значения и пробуждала романтические фантазии: им представлялось, что стоит только потянуть за выцветший шнур от звонка — и откуда-то из далекого прошлого донесется слабый отголосок звякнувшего, покрытого ржавчиной колокольчика. Так или иначе, кузины постоянно находились в обществе своих праотцев: теперь они гораздо ревностней, чем когда-либо ранее, старались наделять их только самыми положительными чертами. И разве не драгоценнейшее достояние Марра — меланхоличного, притихшего Марра, лишенного богатого наследства, — заключалось в самом воздухе уютного старинного дома, во всей его обстановке: от кресел с прямыми высокими спинками до причудливо расшитых толстых стеганых одеял? Два столетия наложили свой отпечаток на гостиную, отделанную коричневыми панелями; ход времени слышался на широких ступенях тихонько поскрипывавшей лестницы; год от года все пышней разрастался сад, обнесенный стеной из красного кирпича. За всю историю Марра не подобрать было рода занятий, чуждого семейству Фрашей; нельзя было назвать и поступка, который не совершил бы кто-нибудь из них. Однако кузинам хотелось воссоздать картину былого во всей ее полноте; частые беседы о прошлом подстрекали их воображение. В доме висело несколько портретов, принадлежавших сравнительно недавней эпохе (сравнительно недавней эпохой считалось начало девятнадцатого века), и эти живописные работы не на шутку испытывали терпение современной представительницы рода, копировавшей Тициана в галерее Питти;[167] но кузины желали узнать подробности, стремясь плотно заселить фон, с тем чтобы холсты за их спинами напоминали каминные экраны с множеством изображенных там фигур. Они сочиняли теории и выдумывали различные сцены, поражавшие торжественной пышностью. Они казались себе чуть ли не исследовательницами, занятыми научными поисками: их обуревало желание совершить какое-нибудь открытие, — и мисс Сьюзен, ободренная бесстрашием своей напарницы, перестала наконец опасаться даже самых вопиющих разоблачений. Именно мисс Эми первая предостерегающе заметила, что дело может принять и такой, крайне скандальный оборот. Более того, именно мисс Эми удалось сжато определить суть испытываемого обеими чувства: окажись Марр местом в высшей степени скверного происшествия, случившегося в старину, будет очень жаль, если выяснится, что никто из Фрашей в нем не замешан. При этих словах волнение мисс Сьюзен достигло высшей точки: едва переводя участившееся дыхание и подавляя нервный сухой смешок, она заявила, что неминуемо провалится сквозь землю от стыда. Тут обе кузины ненадолго притихли, не решаясь высказать прямо, сколь далеко они готовы зайти в снисходительности к предполагаемому преступнику (слово это, впрочем, ими не употреблялось). Сторонний наблюдатель нимало не усомнился бы, что каждая из кузин подозревает другую в склонности счесть приемлемым не только убийство, но и, скажем так, сердечное заблуждение. На возможный вопрос мисс Сьюзен, не высаживался ли в здешнем порту Дон Жуан,[168] мисс Эми наверняка ответила бы, что нет на свете порта, в каком он бы не высаживался. К несчастью, неоспоримым было и то, что ни один джентльмен на портретах не имел с Дон Жуаном ни малейшего сходства, равно как и ни одна из дам ничем не походила на его злополучную жертву.

И вот наконец-то кузины были вознаграждены находкой: в руках у них оказался сундучок, доверху набитый всяческим хламом, преимущественно бумагами; вместе с пожелтевшими от времени брошюрами и газетными вырезками тут лежали и связки писем. Неразборчивые строки выцвели и с трудом поддавались прочтению, однако листки были тщательно подобраны и рассортированы по пачкам, для лучшей сохранности перевязанным разлохмаченной тесьмой. Марр стоит на прочном подземном фундаменте: просторные каменные подвалы, надежно защищенные от сырости, напоминают церковные склепы с крестовыми сводами; нынешнему скудному воображению они представляются сокровищницами зажиточных торговцев и банкиров, преуспевавших в Марре в былые дни. В массивной кирпичной кладке подвала обнаружился тайник, из которого местный юноша, нанятый кузинами для исполнения разных мелких комиссий и по собственной склонности сделавшийся рьяным изыскателем, среди прочего ржавого барахла извлек на свет Божий и упомянутый выше сундучок. Открытие вызвало, разумеется, настоящую сенсацию, хотя возлагаемые на находку большие надежды и не оправдались: внутри взломанного сундучка не оказалось ничего существенного, кроме названной корреспонденции, почти не поддававшейся прочтению. Взволнованным кузинам на мгновение представился клад, припрятанный давным-давно истлевшим скрягой, — старинные золотые гинеи или, на худой конец, заморские монеты, связанные с приключениями на морских просторах: дукаты, дублоны, испанские песо — богатство, оседавшее издавна в прибрежных городах. Однако им пришлось смириться с немалым разочарованием — и в утешение, по взаимному уговору, счесть найденные бумаги удивительной, ошеломляющей редкостью. Письма, несомненно, таковой и являлись, однако даже при беглом осмотре было ясно, в какой утомительно запутанный лабиринт они приглашают читателя. Несколько вечеров подряд мисс Сьюзен упоенно зачитывала у камина мисс Эми строчки, которые удавалось разгадать ее неопытному глазу, пока однажды, уже около девяти, ее самозабвенную погруженность в прошлое не нарушило мирное похрапывание напарницы. С вполне объяснимым раздражением мисс Сьюзен пожаловалась на непонятность готического почерка, и в итоге решено было обратиться к мистеру Пэттену. Мистер Пэттен, священник местного прихода, слыл знатоком исторических анналов Марра, всепоглощающий интерес к которым наносил, как поговаривали, заметный ущерб его способности разбираться в более злободневных вопросах. Мистер Пэттен обладал оригинальным чувством юмора. Это был краснолицый человек с кустистыми бровями; он носил широкополую фетровую шляпу, непринужденно сдвигая ее набок.

— Мистер Пэттен сообщит нам, — заявила Эми Фраш, — есть ли в этих письмах что-нибудь эдакое.

— А вдруг в них окажется нечто неподобающее? — пролепетала Сьюзен.

— Я об этом уже подумала, — небрежным тоном отозвалась мисс Эми. — Если там содержатся сведения, о которых нам предпочтительнее не знать…

— Мы попросим мистера Пэттена обойти их молчанием, — подхватила кроткая мисс Сьюзен. — Ну конечно же, как мне это в голову не пришло!

Она даже вызвалась сама предостеречь священника, когда тот явится к чаю обсудить стоявшую перед ним задачу. Мисс Эми не выразила ни малейшего протеста, хотя втайне приняла непоколебимое решение во что бы то ни стало выпытать у их доверенного лица истину, какой бы ужасной та ни оказалась. У мисс Эми даже теплилась надежда, что кошмарность разоблачений превзойдет все ожидания; посвящать кузину — да и кого бы то ни было — в подобные злодейства совершенно противопоказано, и будет лучше, если тайна останется известной лишь ей самой и священнослужителю. При виде бумаг мистер Пэттен позволил себе двусмысленное и мало приличествовавшее его сану победное восклицание: «Ого-го-го, вот так добыча!..» Когда после трех чашек чаю он покидал гостеприимный дом, раздутый боковой карман его пальто оттопыривал довольно весомый трофейный груз.

2

В десять вечера, перед сном, кузины расстались, по обыкновению, на лестничной площадке у своих дверей; однако едва только мисс Эми опустила свечу на туалетный столик, как слух ее поразил диковинный звук. Донесся он из соседней комнаты — а точнее, непосредственно из горла мисс Сьюзен, и более всего напоминал собой придушенный хрип. Ввергнутая поначалу в полный столбняк, Эми все же успела прошептать: «Кто-то чужой спрятался под кроватью!» — а затем, судорожно хватая ртом воздух, самоотверженно ринулась на выручку. Однако у порога мисс Эми столкнулась с мисс Сьюзен — та, влетев в спальню, с разбегу бросилась ей на шею:

— У меня в комнате кто-то есть!

Кузины вплотную прижались друг к дружке.

— Кто же?

— Мужчина.

— Под кроватью?

— Нет, он просто стоит там.

Кузины, по-прежнему не разнимая объятий, плавно качнулись, будто в танце.

— Стоит на месте? Где же?

— Прямо посередине, у моего трюмо.

Бледностью лицо мисс Эми не уступало лицу мисс Сьюзен, однако на нем выразилось напряженное недоумение:

— Он что, смотрится в него?

— Нет, зеркало у него за спиной. А смотрит он в упор на меня, — еле слышно выдохнула Сьюзен. — Подойти ближе никак нельзя, — робко добавила она. — Одет весьма необычно — по старинке, а голова скошена набок.

— Набок? — переспросила Эми.

— Да, совсем набок! — подтвердила беглянка, и кузины еще теснее слились в объятии.

Осязаемая близость кузины явно придала мисс Эми бодрости: во всяком случае, она совладала с собой настолько, что, осмелев, оторвалась от мисс Сьюзен и поспешила повернуть ключ в дверном замке.

— Ты переночуешь со мной!

— Да, конечно! — простонала обрадованная мисс Сьюзен. «А то как же!» — вскричала бы она, будь ей свойственна вольность в речи.

Кузины провели ночь вместе; с самого начала им сделалось ясно следующее: нет ни малейшего смысла оказывать ночному визитеру сопротивление, какого (тут кузины ничуть не таились друг от друга) они ни за что не решились бы оказать заурядному взломщику. Оставалось только дать гостю полную свободу действий: хуже того, что уже случилось, не произойдет. После приглушенно-торопливого обмена мнениями мисс Эми вновь приблизилась к двери, чтобы вслушаться, — и только тут обеим открылась вдруг истинная суть постигшего их события.

— Нет! — прошептала со значением мисс Сьюзен. — Он не из тех, кто…

— Верно! — мгновенно подхватила ее кузина. — Он не из тех, кто…

— Не из тех, кто способен причинить нам действительный вред, — заключила мисс Сьюзен.

Мисс Эми выказала редкостную готовность к согласию: к утру обе удивительнейшим образом свыклись со сделанным чудесным открытием. Незнакомец, явившийся старшей из кузин, не мог — просто никак не мог — быть существом из плоти и крови. Он всецело принадлежал потустороннему миру. Мисс Эми почувствовала это сразу, стоило ей только услышать вскрик подруги и догадаться о ее взволнованности, а уж вид самой мисс Сьюзен развеял последние сомнения. Дело обстояло именно так — и поправить ничего было нельзя. В их скромной, незаметной жизни чего-то ощутимо недоставало, теперь пробел был наконец восполнен, и осознание этого приносило кузинам глубокое, словно бы давно ожидавшееся удовлетворение. Некий субъект образовал третью сторону их союза: отныне в темное время суток им будет сопутствовать фигура с головой, склоненной набок — едва ли не на самое плечо; неведомый посетитель будет подстерегать их в сумрачных углах, провожать долгим взглядом (что дело ограничится только этим, подразумевалось безоговорочно). В кои-то веки кузины заполучили во владение то, что причиталось им по праву: в этом старинном доме, где произошло такое великое множество событий, где каждая дверь и каждая половица могли бы открыть немало тайн и назвать вереницу имен, где каждая поверхность скрывала, будто в смутном зеркале, отражения судеб — далекое, забытое, хранимое в глубинах памяти. Гость явился к ним, бесспорно, из краев, назвать которые они остерегались, однако к рассвету вполне освоились и с этой мыслью.

Более того, наспех была изобретена целая теория: визит в спальню мисс Сьюзен отнюдь не случаен, а прямо связан с находкой в подвале. Вторжение в плотно сгустившийся воздух прошлого не могло остаться без последствий: передача документов мистеру Пэттену возымела неизбежное действие. Утром, за завтраком, кузины пришли к бесповоротному убеждению: потревоженный диковинный обитатель дома явился к ним именно потому, что тайна манускриптов была доверена стороннему взору. Не суть важно: кузины согласны были мириться с постоянным вниманием к ним нового жильца, однако (и это им как-то особенно шло) требовалось во что бы то ни стало избежать огласки, удержать при себе весть о том, как переменилась их судьба — пусть даже столь впечатляющим образом. Ничего, если узнают о содержании писем, но вот о его существовании ни единая душа не должна проведать. Служанок можно было не брать в расчет: они не имели к делу ни малейшего отношения. Вопрос заключался в том, не обнаружится ли, что совместное пребывание с ним, буде оно затянется надолго, перестанет беспокоить их самих. Если оно затянется, то не сделается ли привычным? Об этом кузины гадали без конца, так и сяк, и тем не менее продолжали ночевать вдвоем в спальне мисс Эми. На третий день, прогуливаясь после обеда, они завидели вдали священника, который, узнав их, тотчас же энергично замахал руками — не то предостерегающе, не то просто в шутку — и устремился кузинам навстречу. Происходило это посреди главной (или слывшей таковой) площади Марра — пустого, нелепо обширного, гнетущего пространства, способного вместить громадную толпу; с краю возвышалась увитая плющом церковь, задуманная с размахом, однако по заброшенному поперечному нефу можно было приблизительно прикинуть, сколько веков тому назад прекратилось ее строительство.

— А известно ли вам, мои дорогие дамы, — воскликнул, подойдя к кузинам, мистер Пэттен, — известно ли вам, какую именно новость мне удалось раскопать для вас в ваших доисторических летописях? — Кузины застыли в напряженном ожидании. — С вашего позволения, один из ваших предков (по-видимому, по имени Катберт Фраш) — он жил в прошлом веке — угодил на виселицу, ни больше ни меньше!

Впоследствии кузинам никак было не припомнить, кому из них первой удалось взять себя в руки настолько, чтобы не без достоинства осведомиться:

— Мистер Пэттен, а в чем состояла его провинность?

— В этом я пока еще не разобрался. Но если вы не против моих дальнейших изысканий, — священник весело оглядел из-под кустистых бровей обеих кузин, — я своего добьюсь. В те времена, — добавил он, словно подметив что-то на их лицах, — вешали за любой пустяк!

— Надеюсь, это был вовсе не пустяк! — странно хихикнув, отозвалась мисс Сьюзен.

— Ну разумеется, — рассмеялся мистер Пэттен, — чем быть повешенным за ягненка, лучше уж быть повешенным за овцу!

— А что, тогда вешали за овцу? — торопливо поинтересовалась мисс Эми.

Священник снова расхохотался:

— Вот в этом-то вся загвоздка — за что именно повесили вашего родича. Но мы это выясним. Честно признаться, мне и самому не терпится разузнать. Я сейчас страшно занят, однако обещаю вам довести дело до конца. Возражений с вашей стороны не последует?

— Мы готовы ко всему! — заявила мисс Эми.

Мисс Сьюзен в недоумении воззрилась на нее через лорнет:

— Сейчас-то что нам до этого Катберта Фраша?

Ее кузина с твердостью парировала:

— Предок есть предок!

— Отлично сказано, прекрасная мысль! — подхватил священник. — Как бы там предки встарь ни куролесили…

— Не у всякого есть предки, — вмешалась мисс Эми, — чтобы их можно было стыдиться.

— А чего мы должны стыдиться? Это еще неизвестно! — выпалила мисс Сьюзен.

— Тогда даю слово: краснеть вам не придется… Но только сейчас я занят по горло — вооружитесь терпением.

— Так или иначе, мы хотим знать правду! — взволнованно воскликнули кузины, прощаясь с мистером Пэттеном. Теперь они были возбуждены до крайности.

Священник порывисто обернулся на ходу и разгневанно прокричал, словно оказалась задетой его профессиональная честь:

— Да неужели меня может интересовать неправда? Мне нужна правда — и только правда, вся без утайки!

Этот выпад склонного к шутливости священника кузины, конечно же, не собирались принимать всерьез и попросту пропустили мимо ушей. Оставшись вдвоем на необозримом просторе площади, безлюдность которой временами казалась преднамеренной демонстрацией того, что население Марра сократилось до одной-единственной кошки, мисс Эми и мисс Сьюзен сохраняли, однако, глубокое молчание, пока священник совершенно не скрылся из виду. Но и первое же произнесенное ими слово по необходимости должно было вызвать затяжную паузу.

— Повешен! — едва ли не торжествующим тоном произнесла мисс Эми, и кузины обменялись долгими многозначительными взглядами.

Непосредственное столкновение с мистером Катбертом Фрашем, впрочем, заметно умерило бы ее ликование.

— Вот почему голова его… — Тут мисс Сьюзен невольно запнулась.

— Так чудовищно вывернута? — на лету докончила мисс Эми.

— Да, зрелище просто жуткое! — небрежно обронила мисс Сьюзен, словно перебывала по крайней мере на двадцати публичных экзекуциях.

Но не существовало высказывания, к которому мисс Эми не подыскала бы комментария.

— При повешении шейные позвонки ломаются, — нашлась она и здесь.

— Наверное, именно поэтому, — отведя глаза, проговорила мисс Сьюзен, — вид у него такой пугающий: голова похожа неизвестно на что.

Под впечатлением этой картины кузины вновь надолго умолкли.

— Я думаю, он убийца! — нарушила наконец молчание мисс Эми. Мисс Сьюзен задумалась.

— Не зависит ли это от того, кто…

— Нет! — со свойственной ей категоричностью отрезала мисс Эми, и кузины двинулись дальше.

Мистер Пэттен явно не преувеличивал, когда ссылался на свою предельную занятость: вплоть до конца недели от него не поступило никаких вестей. Событие между тем повторилось — в воскресенье пополудни: что так случится рано или поздно, младшая мисс Фраш ни капельки не сомневалась. Кузины неуклонно посещали вечернюю службу, после которой обычно садились ужинать. Мисс Сьюзен была готова к походу первой — и, спустившись по лестнице, терпеливо ожидала свою компаньонку в холле. Наконец появилась мисс Эми — в шуршащем пышном платье, застегивая перчатку: выглядела она, по всегдашнему убеждению ее кузины, необыкновенно молодо и элегантно. Мисс Сьюзен считала, что никто в Марре не одевается так, как мисс Эми; мисс Эми, надо признать, разделяла то же самое мнение относительно мисс Сьюзен, хотя и в прямо противоположном смысле. Темнело, однако наша экономная пара, как правило, любила посумерничать: старшая из сестер, сложив руки на коленях, спокойно сидела в кресле с высокой спинкой, любуясь через полупритворенную дверь гостиной слабыми отблесками огня в камине, никогда, впрочем, не полыхавшего ярко. В гостиную мисс Эми зашла только для того, чтобы взять молитвенник, оставленный там после утренней службы, однако вернулась спустя минуту-другую с пустыми руками. Во всем ее облике читалось нечто столь красноречивое, что обе, без слов поняв друг друга, стрелой выскочили из дома. И только там, за дверью, в холодном безмолвии предвесеннего вечера, когда уже зазвонили утренние колокола и стекла высоких стрельчатых окон тускнели в последних лучах закатного солнца, кузины вновь вернулись к прежней теме. На этот раз, однако, начать разговор пришлось мисс Сьюзен:

— Он там?

— У камина, спиной к огню.

— Ну как, убедилась? — восторженно воскликнула мисс Сьюзен, словно до тех пор подруга выражала ей недоверие.

— Да, теперь мне все понятно. — Мисс Эми пребывала в глубокой задумчивости.

— И ты видела, что у него с головой?

— Голова свернута набок, — продолжала мисс Эми. — Из-за этого… — Она запнулась, словно предмет их обсуждения присутствовал здесь же.

— Ужасно, просто ужасно, — пролепетала мисс Сьюзен. — О! — шепнула она со стоном. — Как жалостно он смотрит!

Мисс Эми, слегка кивнув, устремила взгляд на тускневшие стекла церкви:

— Верно. Будто хочет о чем-то сказать…

— Бог знает о чем! — печально вздохнула мисс Сьюзен и тут же спросила: — А он стоял неподвижно?

— Да, и я тоже не шелохнулась.

— А я нет, не выдержала, — созналась мисс Сьюзен, вспомнив о своем бегстве.

— Я ушла не сразу. Немного подождала.

— Проследить, как он исчезнет?

Мисс Эми помолчала:

— Нет, он не исчез. В этом-то вся и штука.

— Значит, ты тоже не выдержала!

Мисс Эми отозвалась не сразу:

— Мне пришлось уйти. Я даже не знаю толком, как это случилось. Конечно же, я должна была вернуться к тебе… Я хочу только сказать, что успела его как следует разглядеть. Он совсем молодой…

— Но ведь он преступник! — перебила мисс Сьюзен.

— И красивый, — продолжала мисс Эми. Чуть поколебавшись, она добавила: — Просто заглядение…

— Заглядение?! Да ведь у него шея сломана, а глаза-то, глаза какие…

— Глаза у него — самое главное. Глаза — чудные, удивительные: он так и пытается ими что-то сказать, — задумчиво проговорила Эми Фраш.

Ее спокойный тон ободрил Сьюзен:

— Что же он хочет ими сказать?

Мисс Эми вновь устремила взгляд вдаль, на потухавшие окна церкви Святого Фомы Кентерберийского:

— А то, что нам давно пора идти в церковь.

3

Службу в тот вечер отправлял младший священник, однако утром к кузинам явился мистер Пэттен — и уже с порога провозгласил:

— Его повесили за контрабанду!

Пораженные новостью, кузины застыли на месте: по ним было видно, что из всего перечня правонарушений именно это представлялось им наименее злостным.

— За контрабанду?! — разочарованно переспросила мисс Сьюзен. Насколько же неприятным было осознание того, что их предок оказался всего-навсего заурядным контрабандистом…

— В те времена за контрабанду вешали без разговоров. И как это мне, дураку, сразу в голову не пришло! В наших краях на виселицу попадали в основном контрабандисты. Вам известно, что нынешнее наше благосостояние во многом определено былой дерзновенностью наших нехороших предков? Их промысел реально воплотился в дома нашего Марра. Делом своим они занимались рьяно — ни на что другое им попросту не хватало времени: если они и проламывали ближнему голову, то только по нечаянности, при несчастном случае, когда неловко перебрасывали на сушу бочонки с ромом. Говоря это, я отнюдь не желаю проявить неуважение к вашим родичам, мои дорогие дамы, — подытожил мистер Пэттен. — Полагаю, вам, как и всем жителям Марра, ясно, что наши предки отнюдь не чурались выгодного призвания, они жили им — и жили припеваючи.

Мисс Сьюзен не могла побороть написанных у нее на лице сомнений:

— Дворяне тоже этим не брезговали?

— Как раз благородное сословие особенно этим отличалось.

— Да потому, что дворяне были храбрее всех! — напористо вмешалась мисс Эми. Она выслушала пояснения священника, и щеки ее запылали. — Они не только жили своим призванием, но умирали за него!

— По-вашему, никаких прегрешений за ними нельзя числить? Совершенно с вами согласен, — рассмеялся священник, — хотя и ношу сутану. Вас это, может быть, покоробит, но я скажу больше: благодаря им наше убогое настоящее полнится ощущением деятельного начала, нас овевает дух романтики. Наши предки одаряют нас славными легендами (пускай не самыми громкими) и, — тут священник лукаво прищурился, откровенно пренебрегая требованиями, возложенными на него его духовным саном, — позволяют нам допустить наличие собственных привидений.

Мистер Пэттен выдержал небольшую паузу, словно читал с кафедры проповедь, однако кузины даже не переглянулись. Они замерли недвижно, застигнутые бурей противоречивых чувств.

— В наши добродетельные времена способы добывания денег заметно изощрились, но облагородились мало. Былые промыслы, к сожалению, зачахли, и все же не следует забывать, что едва ли не каждое пенни было заработано в нашем городе путем какой-нибудь изощренной уловки, с риском сломать себе шею, за спинами королевских чиновников. Вы, конечно, шокированы моими речами, да и не каждому я бы в этом признался, однако на многие старые дома и на прочие достопримечательности, свидетельствующие о выказанной некогда доблести, я взираю подчас с неподдельной нежностью — как на реликвии нашего славного героического прошлого… Кто мы теперь такие? А ведь тогда нам сам черт был не брат!

Сьюзен Фраш выслушала эту тираду вдумчиво, стараясь не поддаться энтузиазму священника:

— И что же, мы должны забыть об их испорченности?

— Ни в коем случае! — расхохотался мистер Пэттен. — Дорогая леди, покорнейше благодарю вас за напоминание. Но я, признаться честно, еще более испорчен!

— Что?! Вы решились бы на… такое?

— Убить таможенника? — Мистер Пэттен почесал в затылке.

— Если бы и убили, — неожиданно вторглась мисс Эми, — то исключительно в целях самозащиты. — Она оглядела мисс Сьюзен с видом нескрываемого превосходства. — Я бы, например, не колебалась ни минуты! — добавила она словно про себя.

— А втереть очки налоговой службе вы бы отважились? — проворно обернувшись к ней, с живостью полюбопытствовал священник.

Мисс Эми помедлила с ответом только самую чуточку: желая скрыть непонятную усмешку, она отвернулась к окну и вполголоса уронила:

— Конечно!

Священник встрепенулся и, не на шутку заинтригованный, порывисто схватил мисс Эми за руку:

— О, это же меняет дело! Могу ли я в таком случае сегодня, ровно в полночь, рассчитывать на вашу помощь?

— Мою помощь? В чем?

— Вы должны помочь мне выгрузить на берег свежеизданный томик Таухница.[169]

Мисс Эми, ничтоже сумняшеся, изобразила живейшую заинтересованность в намеченном предприятии, а мисс Сьюзен оставалось только ошеломленно взирать на собеседников так, как будто те ни с того ни с сего взялись разыгрывать перед ней импровизированную шараду.

— Это сопряжено с риском?

— Естественно. Встретимся под скалой — туда причалит люгер.[170]

— Потребуется оружие?

— Скорее всего, да. Держите его при себе, только спрячьте надежней. Ваш старый ватерпруф…

— Ватерпруф у меня новый… Я позаимствую у Сьюзен!

Мисс Сьюзен, однако, не осталась вполне безучастной к происходившей беседе:

— Скажите, мистер Пэттен, а могло случиться, что хоть кто-то из злоумышленников взял да и проникся сожалениями о содеянном?

Мистер Пэттен задумался.

— Если товар был конфискован?

— Нет, мог ли преступник (а ведь контрабанда — это, согласитесь, преступление) раскаяться?

— Преступник — из числа тех самых сорвиголов? — насторожился священник. Он так пристально всмотрелся в лицо мисс Сьюзен, что обеим кузинам стало не по себе. У них даже холодок пробежал по спине: уж не заподозрил ли священник истину? Обе, в приливе самоотверженного единодушия, ринулись отражать опасность, причем мисс Сьюзен выказала на редкость поразительное присутствие духа.

— Вернее сказать, преступницы! — кокетливо улыбнулась она. — Целых две. Я и Эми…

— Вы желаете знать, сможете ли искупить свою вину? Это зависит от того, насколько широко распространятся о ней точные сведения — к вящей славе Марра.

— О нет, тайна должна оставаться тайной! — вскричала мисс Эми.

— Что ж, коли так… — Священник нахмурился. — Вообще-то для большей результативности епитимья[171] должна быть принародной, но в виде исключения я предоставляю вам право каяться в своих грехах наедине — вволю, сколько вам заблагорассудится.

— Именно так я и поступлю, — тихо произнесла мисс Сьюзен. Священник тотчас подметил в ее тоне непривычную нотку:

— А вы намерены изобрести какую-то особую разновидность искупления греха?

— Особую разновидность? — переспросила мисс Сьюзен, и по щекам ее разлился румянец. Она бросила беспомощный взгляд на кузину. — Если не кривить душой, долго искать не придется.

Эми пришла кузине на выручку:

— Видите ли, мистер Пэттен, мисс Сьюзен частенько обращается со мной так, что ей самой делается неловко, и потом никакими силами не может заглушить угрызения совести. Но все это сущие пустяки, поверьте, не стоящие ни малейшего внимания… Кстати, если бумаги вам больше не требуются, нельзя ли будет забрать письма обратно?

Священник откланялся, пообещав наутро доставить рукописи.

Кузины были столь единодушны в стремлении сохранить свою тайну, что им не требовалось ни обмениваться мнениями вслух, ни заручаться клятвами: с того самого дня для них сделалось непреложным законом правило, согласно которому собственность — никому, кроме них, не ведомая, — должна принадлежать только им; только они одни будут делить вдвоем радость обладания с изначально свойственной им разумной бережливостью. Обе кузины прониклись сознанием острой необходимости хранить под спудом все попадавшиеся им, как они выражались, «свидетельства»; движимые внутренней решимостью, они всячески старались утвердить право собственности на окружавшие их предметы обстановки, которые могли подвергнуться осмеянию или вызвать подозрение. По их непритязательным выкладкам, нельзя было определенно судить, какую службу сослужит тот или иной почитающийся странным предмет; теперь кузины нередко ощущали себя выигравшей стороной, вспоминая предъявленные душеприказчиками тетушки перечни имущества, которое они поначалу робко полагали несправедливо у них отнятым. Взамен они приобрели нечто далеко превосходившее любые обыденные ценности, нечто недоступное даже самому проницательному взору — не подвластный никакому описанию, незаслуженный приз, обнародование коего могло, весьма вероятно, повлечь за собой устрашающие последствия. Оставшихся одинокими старыми девами кузин сплотила навязчивая, внушавшая трепет мысль о том, что грозящая им опасность (не направленная, к счастью, на подрыв всего их жизненного уклада) со временем, при более близком знакомстве, способна превратиться в источник неописуемого блаженства.

Во всяком случае, такое убеждение укоренилось в их сознании после визита мистера Пэттена; мисс Эми и мисс Сьюзен достигли полного согласия без лишних слов, без неуместных и мало приличествовавших случаю уточнений и оговорок; нашими добрейшими дамами руководило единственно понимание того, что жизнь их получила новое измерение, что они приобщены теперь к важным событиям давнего прошлого и что им разрешены вольности в обращении со временем и пространством, а это ставит их перед необходимостью быть готовыми к любому исходу. При наиболее благоприятном повороте дела где-нибудь в доме обнаружился бы прочно замурованный клад; самой мрачной перспективой представлялось все возрастающее порабощение неизвестностью. К своему немалому удивлению, кузины необычайно легко примирились с открытием, о котором оповестил их мистер Пэттен. Род занятий зачастившего к ним Катберта Фраша уже не казался им предосудительным: по слухам и из прочитанных романов кузины хорошо знали, что в тот живописный век даже разбойники с большой дороги нередко вели себя как подлинные джентльмены; согласно этим канонам, контрабандист по праву принадлежал к аристократической верхушке преступного мира. По прибытии рукописей от священника их, с согласия кузины, вновь забрала к себе мисс Эми; всматриваясь в испещренные неразборчивым почерком листы с выцветшими чернилами, она вновь испытала знакомое уже щемящее чувство растерянности перед странным начертанием мало вязавшихся друг с другом слов, в суть которых ей не дано было проникнуть. Мисс Эми, сложив потрепанные бумаги аккуратной стопкой, благоговейно обернула ее лоскутом старинного травчатого шелка и торжественно, точно это были исторические хартии, законодательные уложения или документы о передаче недвижимости, спрятала в один из секретеров, встроенных в толщу покрытых дубовыми панелями стен. На самом же деле наших очаровательных кузин более всего поддерживало — при всей его иллюзорности — ощущение того, что в доме у них поселился какой-никакой, а все же мужчина. Этот факт исключал их из разряда безмужних особ, занесению в который всякая представительница прекрасного пола противится до последнего, пока не иссякнет даже самая слабая, последняя надежда. А визитер подавал им надежду — пускай лишь воображаемую; провоцируемые фантазией, кузины в конце концов до такой степени взбудоражились, что стали всерьез чувствовать себя скомпрометированными чужим присутствием: утешение находилось только в полнейшей неосведомленности окружающих.

Дело поначалу осложнилось главным образом тем, что после бесед с мистером Пэттеном гость совершенно прекратил свои визиты — и целый месяц не показывался, в результате чего кузины прониклись сознанием того, что повели себя крайне безрассудно и допустили самую вопиющую бестактность. О посетителе они не обмолвились и словом, это верно, однако вплотную приблизились к опасной черте, а главное — слишком уж опрометчиво вытащили на дневной свет прикровенное былое, явили миру давным-давно погребенные горести и язвы. Иногда кузины пускались вдруг блуждать по дому, причем обе предпочитали совершать обход поодиночке, когда одна, по предположению другой, отсутствовала или была чем-то занята; бесшумная тень подолгу задерживалась у дверных проемов, пряталась по углам, медлила в коридорах, припадала к стенам; случались и нежданные столкновения: одна из кузин испуганно вздрагивала, а другая должна была ее успокаивать. О посетителе почти не говорилось, однако мисс Эми как нельзя лучше знала, какого мнения придерживается мисс Сьюзен, — и наоборот; тем более взгляды их на этот счет расходились самым недвусмысленным образом. Чувство потери обе, впрочем, разделяли вполне: неделя тянулась за неделей, а гость так и не появлялся — словно в наказание кузинам за то, что они святотатственно разворошили подернутую сизым пеплом золу в неведомо когда погасшем очаге. Им вдруг со всей очевидностью сделалось понятно: обуревавшая обеих странная и, быть может, смехотворная одержимость прочно удерживает их в плену; они не в состоянии ни к чему приложить руки и обречены на неприкаянное бездействие, пока их открытию не явится новое подтверждение. Чем одарит их Катберт Фраш — преподнесет неприятности или осыплет благодеяниями — загадка, но на данный момент кузины совершенно утратили всякий вкус к жизни. Они сами теперь обратились в призрачных, не знавших покоя скиталиц…

И вот однажды, без какого бы то ни было ощутимого предвестия, ситуация разом переменилась — переменилась внезапно, точно в тишайший пруд швырнули камень. О том, что чаемое событие все-таки произошло, неоспоримо свидетельствовала бледность, заливавшая щеки мисс Сьюзен.

До окончания завтрака мисс Сьюзен сохраняла безмолвие; вернее, мисс Эми не торопила ее с рассказом, хотя по выражению лица кузины, тщательно подавлявшей душевное волнение, могла предположить, в соответствии с узаконенными ими правилами игры, что это только прелюдия к готовившемуся сюрпризу. На самом же деле младшая из кузин, запивая тост чаем, следила за старшей довольно ревниво, едва ли не впервые заподозрив в ней склонность к скрытности и, не исключено, даже попытку утаить случившееся. А случилось то, что уже случалось раньше: ночью вновь явил себя призрак повешенного родича. Тем не менее мисс Эми сумела ознакомиться с подробностями инцидента только в гостиной, куда кузины переместились по завершении завтрака.

— Я сидела в глубоком кресле, у кровати, и взялась было… — Мисс Сьюзен замялась, однако мисс Эми должна была знать всю подноготную, — …взялась было расшнуровывать правый ботинок. Ничего не подозревая, я уже успела наполовину раздеться и завернулась в халат. Потом случайно взглянула в сторону — и вдруг вижу: он там… Там он так и просидел до конца.

— Где?

— В старом кресле с высокой спинкой — ну том самом, что обито ситцем в цветочек, оно стоит у камина.

— И он оставался в нем всю ночь? А ты была в халате? — потрясенно осведомилась мисс Эми, словно не могла поверить собственным ушам. — Почему же ты мигом не забралась в постель?

— В постель? Когда в комнате был мужчина? — изумленно вопросила мисс Сьюзен, а потом с гордостью добавила: — А все же я его не спугнула!

— Потому что вся окоченела от страха?

— Ну разве что чуточку… Ночь прошла без сна, я даже ни на секундочку не задремала. Глаза у меня слипались, но, стоило только их приоткрыть, — он по-прежнему сидел напротив, не меняя позы. Пришлось изо всех сил отгонять сон, прободрствовать до самого утра.

— И досталось же тебе, бедняжке! Ты, поди, с ног валишься от недосыпа.

Мисс Сьюзен в изнеможении подняла глаза к зеркалу:

— Ох, я и вправду выгляжу настоящим страшилищем!

— Да уж, что есть, то есть, — вынуждена была признать добросовестная мисс Эми. Она тоже устремила взор в зеркало и задумчиво проговорила с некоторой сухостью в голосе: — Ну, если дела обстоят таким образом…

Тон мисс Эми, самый решительный, выражал совместную готовность кузин дать суровый отпор новым вылазкам, буде таковые воспоследуют… Но почему, не раз позднее спрашивала она себя, почему неугомонившийся дух истлевшего искателя приключений счел более уместным апеллировать не к кому-нибудь, а к Сьюзен — к ее беспомощной, полной всяческих странностей и причуд, слабохарактерной, безвольной кузине? К ней, и только к ней — к мисс Эми, — настойчиво твердила сама себе младшая из кузин, скитающаяся тень представителя их древнего рода обязана была адресоваться с безграничным доверием. Еще более склоняло ее к этому убеждению то обстоятельство, что Сьюзен, ввиду оказанного ей предпочтения, прониклась смехотворным тщеславием, нелепым самодовольством. Мисс Сьюзен разработала собственную теорию относительно того, что именно подобает в их фантастическом затруднении, по ее словам, «предпринять», однако мисс Эми с того памятного утра положила за правило, не без легкой мстительности, обходить жгучий вопрос полнейшим молчанием. Бедняжка Сьюзен после бессонной ночи приобрела склонность к загадочной сдержанности, замкнулась в себе, а раз так, то и заводить разговор стало незачем. Мисс Эми, впрочем, населяла нескончаемую паузу воображаемыми картинами тайных сношений кузины с призрачным гостем. Внешне мисс Сьюзен не выказывала, правда, ничего экстраординарного, но сама эта ровность поведения явно проистекала из скрытого чувства ликования, укреплявшего ее волю и возвышавшего над будничной рутиной. Время между тем неумолимо шло, не принося Эми Фраш ни малейшей отрады. Все трепетные переживания присвоила себе, как ей чудилось, ее кузина, более того, Эми начала склоняться к мнению о ней как о черствой эгоистке и отчасти даже как о беззастенчивой втируше, что было бы поистине смешно, если бы положение мисс Эми не вызывало неподдельной жалости. Во взаимоотношениях кузин по-прежнему царила безукоризненная вежливость, однако от былой доверительности не осталось и следа: ее вытеснили натянутая церемонность и демонстративная предупредительность. Мисс Сьюзен сохраняла непроницаемо-отрешенный вид, что, к несчастью, только подчеркивало ее превосходство и лишний раз намекало на двуличие ее натуры. Она прикидывалась, будто и понятия не имеет о тревогах мисс Эми, но пристрастный взор вполне мог усмотреть в подобном невозмутимом спокойствии высокомерное порицание посягательств на установившуюся монополию. Необычайная, просто феноменальная крепость нервов мисс Сьюзен тоже представлялась труднообъяснимой: быть может, немощная престарелая женщина сумела закалить себя только потому, что ужасные потрясения, повторяясь довольно часто, вошли у нее в привычку? Мисс Эми не уставала ломать голову над следующим предположением, таившим в себе множество всевозможнейших домыслов: если первое бодрствование всю ночь напролет не нанесло здоровью Сьюзен непоправимого удара, а позднейшие свидания не сказываются сколько-нибудь заметным отрицательным образом на ее самочувствии, то, значит, эту келейную связь совсем нетрудно поддерживать постоянно и регулярно — как, скажем, тайное знакомство или конфиденциальную переписку? Мисс Эми сама была до глубины души потрясена своими гипотетическими догадками: чем же это не интрига, да еще куда как недостойная?! И подумать только, кто ее затеял — Сьюзен! Зрелище того, как двое провели наедине долгие ночные часы, сидя в креслах друг против друга, преследовало мисс Эми неотступно — и болезненно бередило ее воображение. Сцена эта, прямо сказать, поражала гротескностью, однако заключалось в ней и нечто сурово-величественное. Мисс Эми воспринимала ситуацию двояко, но так оно повелось с самого начала. А хватит ли лично ей, мисс Эми, мужества с честью выдержать возможное испытание? Она без устали задавала себе кучу разных вопросов, пока не пришла в полное изнеможение. Выпавший ей счастливый случай прояснил бы обстановку… Ждать, к счастью, пришлось недолго.

4

Случилось это воскресным апрельским утром, через край переполненным наступавшей весной. Перед самым походом в церковь мисс Эми задержалась в саду. Обе кузины одинаково любовно холили свой заветный уголок: натянув засаленные перчатки и вооружившись лопатами или цапками, они подолгу копошились вокруг саженцев, снабженных бирками с ботаническими наименованиями. За работой, которая тесно их сближала, они могли вволю пикироваться или наслаждаться согласием, не опасаясь подвохов и начисто забыв о тонкостях дипломатии. Особенно теперь, когда вот-вот обещала развернуться свежая зелень, просторный сквозной сад, радовавший взор кроткой чересполосицей света и тени, дарил им утешение, приводя в равновесие колеблющиеся чаши их самолюбий. Мисс Эми собралась в церковь раньше мисс Сьюзен: та, одеваясь, наблюдала за тем, как кузина бродит по дорожкам, то и дело наклоняется, изучает ростки, притрагивается к ветвям, но, едва только мисс Сьюзен появилась в дверях, застегнутая на все пуговицы, у мисс Эми внезапно пропало всякое желание отлучаться из дому.

— Знаешь, прости меня, — сказала она, двинувшись навстречу кузине, — я хоть и переоделась, но, пожалуй, никуда не пойду… иди одна, без меня.

Мисс Сьюзен придирчиво всмотрелась в мисс Эми через лорнет:

— Ты неважно себя чувствуешь?

— Нет, ничего. Утро такое замечательное — лучше я посижу здесь, на воздухе…

— Уж не разболелась ли ты, в самом деле?

— Мне и вправду немного не по себе, но это так, пустяки… Спасибо, оставаться со мной совсем незачем.

— Тебе только сейчас сделалось нехорошо?

— Нет, я ощутила дурноту еще у себя в комнате. Не стоит обращать внимание.

— Так ты не вернешься в дом?

Мисс Эми огляделась вокруг:

— Пока подожду, а там видно будет.

Мисс Сьюзен выдержала долгую паузу, будто собиралась спросить, что́ именно будет видно, однако, прикинув что-то про себя, вдруг резко повернулась, небрежно обронила через плечо совет поберечься сырости и двинулась в путь. Осанка ее, как бывало по воскресеньям, отличалась особой строгостью и прямизной. Оставшись одна — чего ей, по-видимому, давно хотелось, — мисс Эми не сразу покинула сад: отрада, разлитая вокруг, здесь ощущалась еще полнее; со стороны церкви доносился не к ней обращенный тихий звон колокола; выждав минут десять, мисс Эми вернулась в дом. Умиротворенность ее улетучилась; нельзя было избавиться от тягостного понимания того, что в итоге их отношения со Сьюзен зашли в тупик: любой жест казался неестественным, а каждое слово отдавало фальшью, и обе прекрасно сознавали, что объясниться без околичностей, преодолев отчужденность, им невмоготу. Сьюзен думала о ней несправедливо, однако уязвленная гордость препятствовала мисс Эми открыть кузине глаза. Погруженная в рассеянную задумчивость, мисс Эми направилась в гостиную…

За ранним воскресным обедом, когда мисс Сьюзен вернулась из церкви, кузины сидели за столом как обычно — друг против друга, — но разговор не клеился. Мисс Эми чувствует себя лучше, младший священник прочел проповедь, на службе не присутствовала только она одна, все о ней спрашивали… Другие новости кузинами не обсуждались. Эми, желая успокоить знакомых, ввиду свежего прилива сил вознамерилась посетить вечернюю службу; однако Сьюзен, услышав об этом, по причинам еще менее вразумительным, нежели те, какими руководствовалась утром младшая из кузин, решила провести вечер дома. Возвратилась мисс Эми поздно: после церкви она нанесла несколько визитов — и обнаружила мисс Сьюзен в полутемной гостиной; та, в парадном платье, спокойно сидела, даже не взяв в руки душеспасительной книги, хотя ими была заставлена целая полка у стены. Вид у кузины был такой, словно она только что принимала какого-то посетителя, и потому Эми спросила:

— К нам кто-то заходил?

— Господи, конечно же нет, я была совсем одна.

Уклончивость ответа немедленно побудила мисс Эми сделать совершенно определенный вывод. Она тоже опустилась в кресло и, поскольку пауза дала ей возможность поразмыслить, отважилась произнести признание. Молчание затянулось, апрельские сумерки продолжали сгущаться, — и наконец мисс Эми не совсем обычным для нее голосом проговорила:

— Сегодня утром он мне явился — пока ты была в церкви. Должно быть, именно поэтому — сама я об этом, конечно, и не догадывалась — что-то подтолкнуло меня остаться.

В голосе мисс Эми звучало внутреннее довольство: она словно бы снисходила до объяснений с олимпийских высот.

Однако мисс Сьюзен ответила на удивление странно:

— Так ты осталась дома ради Катберта? Вот уж чего я бы никогда в жизни не сделала!

Сама эта мысль, как видно, представлялась мисс Сьюзен такой банальной, что она не могла удержаться и прыснула. Ошеломленная мисс Эми закипела от гнева:

— А разве не ради свидания с ним ты уклонилась от вечерней службы?

— Разумеется нет! — с ходу отмела это предположение мисс Сьюзен, хотя и не слишком категорично. — Мне и вправду сделалось нехорошо, — с нажимом добавила она.

— Но ведь он был с тобой? — не успокаивалась мисс Эми.

— Мое дорогое дитя, — неожиданно для нее самой вырвалось у мисс Сьюзен, — он бывает со мной так часто, что если я начну мозолить ему глаза… — Несмотря на полумрак, выражение лица мисс Эми заставило ее умолкнуть.

— Так, выходит, ты не пожелала мозолить ему глаза? — подчеркнуто холодно осведомилась мисс Эми. — Хорошо помню ту ночь, когда ты наглядно продемонстрировала, как это делается. — Она тоже попыталась сопроводить свою реплику ядовитым смешком.

— Да, но это было в самом начале… А с тех пор мы видимся постоянно. А ты разве нет?! — с деланным удивлением осведомилась мисс Сьюзен. Поскольку у ее собеседницы слов для ответа не находилось, она сочла нужным уточнить: — Неужели сегодня он явился к тебе впервые — впервые с тех пор, как мы о нем говорили?

Мисс Эми отозвалась не сразу:

— Ты полагала, будто я…

— Будто ты пользуешься тем же расположением, что и я? — воскликнула мисс Сьюзен. — Где уж мне! Я и заикнуться не смела… Временами ты меня просто поражала своим неприступным видом!

— Надеюсь все же, — Эми чуть поколебалась, прежде чем парировать удар, — надеюсь все же, я не поражала тебя нескромностью!

Мисс Сьюзен до крайности была огорчена обделенностью младшей кузины, и потому язвительный выпад Эми прошел, по счастью, незамеченным.

— Значит, ты коротала время в пустом ожидании? — сокрушенно покачала головой мисс Сьюзен.

Краска на щеках мисс Эми неразличимо сливалась с темнотой.

— Он явился, как я уже сказала тебе, сегодня утром!

— Что ж, лучше поздно, чем никогда! — С этими словами мисс Сьюзен поднялась с кресла.

Мисс Эми недвижно продолжала сидеть.

— Выходит, все твои странности объясняются только тем, что ты считала, будто имеешь основания для ревности?

— Для ревности?! — Бедная Сьюзен встрепенулась от возмущения. Голос ее зазвенел так, что Эми тут же вскочила на ноги: минуту-другую они стояли в сумеречной полутьме лицом к лицу, как настоящие соперницы. Младшая из кузин успела, к счастью, опомниться и осознать всю несообразность возникшего конфликта.

— Ну а теперь-то с какой стати нам ссориться? — мягко проговорила мисс Эми.

Притихшая Сьюзен пробормотала:

— Да-да, это просто ужасно…

— Мы с тобой словно родные сестры, — настаивала мисс Эми.

— Наверное, так оно и есть, — согласилась мисс Сьюзен, но, не удержавшись на высоте самоотвержения, подпустила напоследок шпильку: — Говорят, если женщины ссорятся, то, как правило, из-за мужчины.

Эми не возражала, но внесла существенное уточнение:

— Если это настоящий мужчина — возможно.

— А разве ты не считаешь…

— Нет! — отрубила Эми и вышла из гостиной, словно не желая замечать растерянности мисс Сьюзен, а ведь та надеялась — увы, тщетно! — на какой-то иной ответ. Ситуация, таким образом, прояснилась; характер привилегий был прочно закреплен за каждой из кузин, хотя и нельзя было с полной уверенностью заявить, не заставил ли дрогнуть чашу весов в пользу мисс Эми ее категорический отказ даже косвенно затрагивать стержневой для их теперешней жизни вопрос. Тем самым мисс Эми как бы не допускала и тени сомнения в том, что разбирается в мужской природе куда основательней.

Стержневой вопрос и в самом деле на время словно бы перестал существовать: отныне, по молчаливому уговору, кузины могли не ожидать друг от друга ни отчетов, ни признаний. Любые свежие происшествия следовало полагать не заслуживающими упоминания: теперь это не влекло за собой неловкости, поскольку взаимные ревнивые подозрения совершенно уничтожились. Месяц и другой протекли без осложнений: кузины исходили из предпосылки, что решительно все должно восприниматься ими как само собой разумеющееся. При встречах они беседовали так, как и подобает беседовать двум одиноким, проживающим под общим кровом благородным дамам, однако в конце концов сделалось совершенно очевидно, что, невзирая на все старания, образовавшуюся пустоту ничем не заполнить: им в жизни не напасть больше на тему, которая способна хотя бы в самой отдаленной степени сравниться по важности с перипетиями, сопряженными с прихотливой судьбой их кровного предка, мистера Катберта Фраша. Весна меж тем простирала украдкой свои нежные объятия все шире, застенчиво рассыпая бесчисленные щедроты: земля и воздух полнились едва осязаемыми тенями и смутно различимыми голосами, словно пришедшими из прошлого; наши подруги, согнувшись в три погибели, подолгу просиживали в саду над грядками цветника, вдыхая полузабытое благоухание, оно лилось и через распахнутые настежь окна; весна свободно входила в дома, легко переступала через живые изгороди, однако всеобщее обновление не в силах было возродить увядший росток доверительной словоохотливости, возникшей некогда между кузинами. Впрочем, внутреннее ожесточение миновало вместе с зимней суровостью; по крайней мере, настороженность растаяла, точно растопленный солнцем тонкий ледок. Кузины все больше упивались своим нечаянным достоянием; по мере приближения тепла старый дом, казалось, начинал пробалтывать вековые секреты; в невнятных ночных шорохах чудилось эхо давно смолкших шагов, а в странном поскрипывании — то там, то здесь — чьи-то былые приглушенные всхлипы. Главное очарование весны, явившейся в Марр, и заключалось в том, что она самым красноречивым образом обнаруживала преклонный возраст города, его неодолимую тягу к покою. Старинность городка открывалась взору нагляднее всего именно в те дни, когда мягкосердечная природа, схожая с юной красавицей, что ласково прильнула к одряхлевшей прабабушке, жестом благословения возлагает любящие руки на убеленную сединами голову. Весна не только проливала свет на благородное достоинство старости, но также открывала взору свидетельства пережитых испытаний, избороздивших лик города неизгладимыми рубцами и морщинами. Поведение добрых дам, занимающих наше внимание, с приходом благодатной поры тоже заметно переменилось: проскальзывавшая время от времени, хотя и под сурдинку, еле различимая нотка зависти бесследно исчезла, вытесненная полнозвучной гармонией. Прелесть сезона располагала к взаимной заботливости, подчас даже казалось, будто кузины не без оттенка соболезнования, искренне, от всей души сопереживают друг другу. Основания для участия каждая обречена была теперь отыскивать только в собственной душе, однако обе томились в ожидании, чтобы удостоверить свои предположения наверняка: они должны были заручиться внутренней гарантией, что, если обет молчания будет нарушен, конфидантку это никоим образом не оскорбит в ее лучших чувствах… По счастью, туго натянутая струна скоро лопнула, напряжение разрядилось.

Старое кладбище в Марре открыто для всякого посетителя: оно усердно воздает память ушедшим, сохраняя на надгробиях имена, даты и эпитафии; чтятся здесь и последние в роду, и представители поколений, подвергнутых остракизму; расположено оно на плоской безлесной возвышенности, где за низкой стеной виднеется колокольня покосившейся от времени церкви. Через кладбище пролегает удобная дорога, и случайный прохожий медлит нередко, проникаясь почтительным сочувствием к колоссу со сгорбленными каменными плечами, увитыми густым плющом (именно такой образ невольно вызывает в воображении величественная постройка). Мисс Сьюзен и мисс Эми, до сих пор редко здесь бывавшие, однажды майским утром присели на нагретую солнцем могильную плиту, озирая окрестности в состоянии какого-то затаенного смущения. Все их теперешние прогулки утратили осмысленность, словно на полпути к цели их что-то останавливало, и они поворачивали обратно, не выказывая интереса к окружающему. Между тем желаемый предмет обсуждения — одинаковый для обеих, о котором они только и мечтали, — явственно вставал перед их умственным взором с самого начала прогулки, но всякий раз кузины возвращались домой, утомленные стараниями избежать даже отдаленнейших намеков на скользкую тему. В то утро, когда до дома уже было рукой подать, кузины острее, чем когда-либо, прониклись настоятельной потребностью вторгнуться в запретную область: рискованные фразы готовы уже были сорваться у них с языка, но тут Сьюзен без всякого видимого повода вдруг рассеянно оборонила, обращаясь словно в пустоту:

— Надеюсь, дорогая моя Эми, ты не обидишься на мои слова… Знаешь, я должна тебе признаться… Мне очень, очень тебя жаль.

— Знаю, — спокойно кивнула Эми. — Я давно это по тебе чувствую. Но какой же у нас выход?

Мисс Сьюзен опешила, и сердце у нее сжалось. Ей сразу же стало ясно, что взрыва негодования со стороны Эми опасаться незачем: Эми не возмутится чужой проницательностью, не выразит бурного протеста против попыток учредить над ней опеку. В голосе Эми сквозила беспомощность: значит, и она сама пребывала в глубоком смятении.

— И тебе тоже меня жаль?

Эми окинула кузину усталым взглядом и положила ей руку на запястье:

— Милая моя подруга! Ты вполне могла бы открыться мне и раньше, но в конце концов, разве мы обе не должны были предвидеть все это наперед?

— Мы и предвидели, — отозвалась Сьюзен, — но что было делать? Оставалось только ждать…

— Но ждали мы с тобой не поодиночке, а вдвоем, — возразила Эми. — Это и поддерживало нас больше всего. Главное же — помогло привязать Катберта к себе…

— Да-да, кто бы еще, кроме нас, поверил в то, что он бывает здесь? — утомленно спросила мисс Сьюзен. — И если бы не мы с тобой…

— Мы с тобой, до конца уверенные друг в друге? — подхватила мисс Эми. — Конечно же, других таких кузин на свете не сыщется. По счастью, сомнения нам и в голову не приходили.

— Если бы приходили, дело обстояло бы совсем иначе.

— Каждой понадобилось бы, наверное, жалеть только саму себя — из чистого эгоизма. По правде сказать, мне себя жалко: меня жутко состарила вся эта история, — проговорила мисс Эми. — Но как бы то ни было, хорошо то, что между нами существует полное доверие.

— Полное! — поддакнула мисс Сьюзен.

— И безоговорочное, — заключила мисс Эми. Обе помолчали. — Вот, мы с тобой постарели на несколько лет, а дальше-то что?

— То-то и оно!

— Верно, мы привязали Катберта к себе, — продолжала мисс Эми, — но ведь и сами к нему привязались… Мы сжились с ним, разве нет? А поначалу еще гадали, сумеем ли! — добавила она с иронией. — И все-таки скажи прямо: нет ли у тебя чувства, что дальше так тянуться не может?

— Да, пора положить этому конец. И я уже придумала как, — ответила Сьюзен Фраш.

— Я тоже придумала, не волнуйся, — поспешно откликнулась мисс Эми.

— Если ты предпримешь какие-то действия, меня в расчет можешь не принимать.

— И ты меня тоже… Хорошо, на этом и поладим, договорились? — Эми облегченно вздохнула, как будто именно эти слова помогли ей обрести успокоение. Ее спутница — также вздохом — выразила полное с ней единодушие: кузины продолжали тихонько сидеть бок о бок, и самым удивительным было то, что совпадала суть не только произнесенного ими вслух, но и тщательно оберегаемого под спудом. Стороннего наблюдателя, несомненно, расположило бы в их пользу следующее обстоятельство: каждая из кузин, отягощенная собственным безотрадным опытом, заранее готова была принять любые, даже выходившие за все рамки — вплоть до таких, которые не поддаются описанию, — действия подруги. О своих намерениях они больше не заговаривали: это было для них слишком непросто; занятые разработкой тайных планов, обе мисс Фраш совершенно обособились друг от друга; обмен впечатлениями сделался невозможным. Обе кузины — более чем недвусмысленно — пережили всем существом нечто необыкновенное, далекое от будничности; они стойко выдержали сознательное нарушение привычного хода вещей; они перенесли тяготы затворничества, справились с гнетущими душевными муками, предотвратили вероятность разорения, отвели удар от своей безупречной репутации, и теперь единственным их желанием было стремление вновь оказаться на прежней скромной стезе. Упомянутый нами наблюдатель мог бы даже без труда предположить, что и мисс Эми, и мисс Сьюзен исподтишка уповали на некий неясный им самим исход, заведомо несбыточный, однако составлявший самую сердцевину их тайны и тем оправдывавший их вынужденную сдержанность. Ни мисс Эми, ни мисс Сьюзен не подвергали друг друга никакому экзамену, но, словно на деле придя после затяжных терзаний к непоправимому разочарованию, нашли совместную опору в надежде на скорое и окончательное разрешение судьбы. Слишком уж очевидно было для кузин то, что пережитое очень, на целые годы, их состарило…

Когда кузины поднялись наконец с теплой от солнца плиты (пора обедать, напомнила подруге мисс Эми), недавней натянутости между ними как будто и не бывало: по дороге домой мисс Сьюзен даже продела руку под руку мисс Эми. Замысел каждой оставался за семью печатями, но это не вызывало с противоположной стороны ни малейшего неудовольствия. Каждая из кузин с видимой готовностью словно бы предоставляла другой испробовать свой план в первую очередь, дабы более четко обрисовались неизбежные трудности и финансовые траты. Главные вопросы, впрочем, так и не находили ответа. Что вообще означало явление призрака? Чего именно добивался от них Катберт Фраш? Жаждал ли он избавления, отпущения грехов, искупления вины, загробного успокоения? Все гадания были совершенно бесплодны… Какую помощь могли оказать родственнику мисс Эми и мисс Сьюзен? Какую именно жертву он не отказался бы от них принять? Кузины только и занимались тем, что впустую ломали себе голову, а по истечении еще одного месяца мисс Сьюзен, вслед за мисс Эми, охватила нешуточная обеспокоенность. Мисс Эми со всей откровенностью призналась, что соседи и знакомые, обитатели Марра, начинают подмечать в их поведении кое-какие странности, а любопытствующие пытаются доискаться причин таковых. Во всем облике кузин произошла перемена: теперь они должны стать прежними, такими, какими были раньше.

5

Однако лето уже перевалило за середину, и только однажды утром, за завтраком, младшая из кузин решилась прямо атаковать последнее укрепление старшей. «Бедная, бедная Сьюзен!» — мелькнуло в голове у мисс Эми при виде входившей в комнату мисс Сьюзен. Не в силах совладать с охватившим ее чувством жалости, Эми вдруг выпалила:

— Ну признайся же наконец, что ты придумала?

— Что я придумала? — Мисс Сьюзен словно дожидалась этого вопроса. Она даже не могла скрыть облегчения, хотя ответ оказался неутешительным: — Ах, толку все равно никакого!

— Откуда ты знаешь?

— Уже испробовала… десять дней назад. Сначала вроде бы подействовало — но увы…

— Он опять вернулся?

Сьюзен в изнеможении, обреченно кивнула:

— Да.

Кузины, не произнося ни слова, обменялись долгим, пристальным взглядом, который давно уже заменял им беседу.

— А выглядит он все так же? — задумчиво спросила Эми.

— Хуже.

— О Господи! — с участием отозвалась мисс Эми. — Но что же ты все-таки сделала?

Мисс Сьюзен и не собиралась таиться:

— Пошла на жертву.

Мисс Эми озадаченно помолчала, потом все-таки решилась уточнить:

— И что именно ты пожертвовала?

— Все то немногое, что у меня было, — или почти все.

Повергнутая в полное замешательство, мисс Эми сумела только механически переспросить:

— Все, что у тебя было?

— Ну да, двадцать фунтов.

— Ты пожертвовала деньги? — оторопела мисс Эми.

— А ты собиралась предложить Катберту что-то другое? — с нескрываемым удивлением поинтересовалась мисс Сьюзен.

— Я?! Да я вовсе не собиралась ему ничего предлагать! — вскричала Эми.

Надменный тон кузины заставил мисс Сьюзен вспыхнуть:

— Как же — разве есть иной способ?

— Итак, по-твоему, он преспокойно кладет себе в карман деньги? — Изумлению Эми не было предела, и она пропустила колкость мимо ушей.

— Деньги берет не Катберт, а канцлер казначейства. Подобные суммы предназначаются, как говорится, «для успокоения совести».

Грандиозный подвиг, совершенный Сьюзен, воссиял перед ее младшей кузиной во всем своем ослепительном блеске.

— Двадцать фунтов предназначены для успокоения совести? И ты отослала их в министерство финансов? — Дабы ее старшая кузина не выглядела совсем уж законченной идиоткой, мисс Эми, потрясенная до глубины души, вынуждена была смягчить впечатление, которое произвела на нее услышанная новость. — Вот скрытница так скрытница! — с ласковой укоризной протянула она.

Мисс Сьюзен постаралась призвать на помощь все свое самообладание:

— Видишь ли, если твой предок обманул таможенную службу и теперь дух его бродит, терзаемый раскаянием…

— Так ты думала от него откупиться? Ну-ну, понятно: наш священник назвал бы это заступничеством за грешника… А что если грешник отнюдь не раскаялся? — не без ехидства вопросила мисс Эми.

— Но он раскаялся… Во всяком случае, мне так казалось…

— Мне — никогда! — отрезала мисс Эми.

Охваченные новыми подозрениями, кузины пристально оглядели друг друга.

— Тогда, очевидно, он вел себя с тобой иначе?

Мисс Эми отвела глаза:

— Еще бы!

— Каков же твой план? Скажи мне!

— Скажу, если что-то получится…

— Попытайся, ради Бога, попытайся!

Мисс Эми, с обращенным в сторону взором, сосредоточенно наморщила лоб. Вид у нее был самый многоопытный.

— Для этого мне придется тебя покинуть. Вот почему я так долго медлила. — Обернувшись к Сьюзен, Эми спросила в упор: — Ты сможешь пробыть три дня одна?

— Одна? Хотелось бы мне остаться одной…

Мисс Эми в порыве участливости притянула Сьюзен к себе и крепко поцеловала: теперь-то, к ее удовлетворению, окончательно выяснилось — и уже бесспорно! — что старшей кузине выпала доля гораздо более мучительная.

— Непременно попытаюсь! Однако я должна уехать. Ни о чем меня не расспрашивай. Сейчас я могу сказать только одно…

— Что? — просительно вскинула глаза на Эми мисс Сьюзен.

— Он такой же раскаявшийся грешник, как я — контрабандист.

— В чем же тогда дело?

— Дело в браваде. Он слишком азартен.

Перепуганная Сьюзен, тихонько охнув, зажала себе рот рукой. Такого леденящего страха она давно уже не испытывала: за объяснением Эми ей мерещились, по-видимому, Бог весть какие зловещие страсти. Эми же, несомненно, руководствовалась собственными соображениями. Поэтому очень скоро, спустя два дня, кузины расстались — впервые за все время жительства в Марре, — и опечаленная мисс Сьюзен на обратном пути со станции, сама не своя, с поникшей головой, одиноко преодолела крутой подъем и, взобравшись на холм, прошла под полуразрушенной аркой городских ворот, служивших некогда надежным бастионом.

Впрочем, окончательный итог предприятия был подведен только через месяц — жарким августовским вечером, когда кузины при тусклом свете звезд сидели друг против друга у себя в саду, обнесенном высокой стеной. Они вновь обрели способность (свойственную только женщинам) к непринужденному обмену мнениями, однако вот уже целых полчаса царило обоюдное молчание: мисс Сьюзен смиренно дожидалась пробуждения подруги. Мисс Эми повадилась в последнее время поминутно задремывать — словно наверстывала упущенное: она походила на выздоравливающую после затяжной лихорадки, когда той поручают щипать корпию, — занятие монотонное и необременительное, спешить некуда. Мисс Сьюзен не сводила глаз с лица подруги, смутно различимого в теплом сумраке. От былой размолвки не осталось и следа, выяснить предстояло немногое, и мисс Сьюзен вволю могла твердить себе, как хороша во сне ее подруга и каким пугалом покажется она сама, если ее застичь спящей. Мисс Сьюзен не терпелось узнать наконец всю подноготную: откладывать дальше было уже нельзя, но она кротко оберегала покой кузины, не желая ее тревожить. Раздумья, однако, точили ее неотступно — одни и те же, а сегодня неизвестность сделалась особенно невыносимой. Постоянная теперь сонливость мисс Эми представляла собой неразрешенную загадку. Три недели тому назад кузина столкнулась, по-видимому, с задачей, потребовавшей от нее усилия по меньшей мере героического, иначе как истолковать ту крайнюю степень изнеможения, с которым мисс Эми все еще не в состоянии была совладать? Следы глубочайшей усталости на ее лице бросились мисс Сьюзен в глаза тотчас по возвращении кузины домой: первоначально предполагалось, что поездка займет три дня, однако понадобилось целых десять, в продолжение которых никаких вестей о себе мисс Эми не подавала. Явилась Эми неожиданно, растрепанная, вся в пыли: добиться от нее ничего не удалось, кроме упоминания о том, что провести в дороге ей пришлось всю ночь. Мисс Сьюзен гордилась тем, что сумела сохранить невозмутимость и соблюсти все правила игры, хотя и в высшей степени мучительные. Она не сомневалась, что Эми побывала на континенте и, вспоминая собственные треволнения, связанные с переездами страхи, которые улеглись лишь недавно, искренне преклонялась перед отвагой и выносливостью кузины, ведь той, несмотря на разные жизненные переделки, путешествовать сроду не доводилось. Настал час, когда Эми Фраш должна была назвать испробованное ею спасительное средство. А что оно и в самом деле оказалось спасительным, двух мнений быть не могло: за истекшие недели Сьюзен наглядно убедилась в желаемом результате. В отличие от принесенной ею жертвы, лекарство мисс Эми возымело безотказное действие. Похоже, Эми молчала только потому, что желала услышать подтверждение из уст самой подруги. С этим Сьюзен не мешкала: очнувшись, Эми увидела обращенный к ней взгляд кузины и все прочитала в ее глазах.

— Эми, в чем же состоял твой план?

— Мой план? Да неужели ты еще не догадалась?

— Где уж мне? — вздохнула Сьюзен. — Ты ведь гораздо, гораздо проницательнее меня.

Эми не возражала, напротив, кротким молчанием дала понять, что совершенно с ней согласна; так оно и есть на самом деле, однако разница эта теперь особого значения не имеет.

— Мое средство, считай, пошло на благо нам обеим — разве не так? Мы с тобой точно близнецы. Во всяком случае, что касается меня, я теперь свободна.

— Слава Тебе, Господи! — Благочестивая мисс Сьюзен перекрестилась. — Я тоже.

— Ты уверена?

— Думаю, что да.

— А почему?

— Да как тебе сказать, — замялась мисс Сьюзен. — Откуда взялась уверенность у тебя?

Эми тоже не сразу нашлась с ответом.

— Знаешь, я, наверное, вряд ли смогу тебе это объяснить… Готова только поклясться, что с Катбертом мы больше не увидимся.

— Тогда позволь и мне обойтись без подробностей. За эти полчаса я вдруг ощутила, как во мне нарастает чувство невероятного облегчения. Это так отрадно, что больше ничего другого и не надо, верно?

— Ровным счетом ничего! — В окнах, выходивших на садовую лужайку, слабо мерцал зажженный свет: громада дома смутно вырисовывалась в окружающей тьме — и кузины, движимые привычным побуждением, устремили на него влюбленный взгляд. Да, в благополучном исходе сомневаться не приходилось. — Ты права: ничего другого нам ровным счетом не надо! — повторила Эми. — Мы с тобой теперь одни.

Сьюзен, изящно вскинув лорнет, еще раз обвела взглядом их приют, надежно защищенный от нежелательного вторжения.

— Да, Катберт больше не явится… А все-таки, — настойчиво потребовала она, — признайся, что именно ты предприняла?

— Ах ты, глупышка! — Голос Эми звучал несколько странно. — Пора бы тебе сообразить… Я ездила в Париж.

— В Париж?! Зачем?

— Я поставила целью попытаться привезти с собой нечто такое, что не положено провозить. Воспрещено правилами… Очертя голову пойти на риск! — выложила свой секрет мисс Эми.

Мисс Сьюзен все еще ничего не понимала:

— Пойти на риск?

— Ну да! Проще говоря, натянуть таможенникам нос.

Только при этих словах в уме бедной мисс Сьюзен забрезжила смутная догадка:

— Ты хотела провезти контрабанду? В этом и состоял твой план?

— Его план, не мой… Никаких денег «для успокоения совести» Катберту не требовалось, совсем наоборот! — Мисс Эми вызывающе рассмеялась. — Он желал дерзостного поступка, проявления необузданной смелости — в духе старых времен, отчаянно рискованного предприятия… И я пошла ему навстречу.

Мисс Эми вскочила на ноги с торжествующим видом. Мисс Сьюзен безмолвно взирала на нее, не веря собственным ушам.

— И тебя тоже могли повесить?!

Мисс Эми обратила взор к далеким звездам:

— Ну, если бы я оказала сопротивление… Но до этого, к счастью, не дошло. Победа осталась за мной, — голос ее ликующе окреп, — победа полная и безоговорочная. Ради Катберта я бросила им вызов прямо в лицо — как перчатку. Уже в Дувре я решила: а, будь что будет! Но они так ничего и не заподозрили…

— Где же ты спрятала… э-э…

— У себя на груди.

По телу мисс Сьюзен пробежала дрожь. Она медленно выпрямилась — и кузины молча вгляделись друг другу в глаза.

— Оно… оно такое маленькое? — еле слышно пробормотала мисс Сьюзен.

— Достаточной величины для того, чтобы Катберт утешился и обрел покой, — ответила мисс Эми с некоторым неудовольствием. — Правда, выбор я сделала не сразу: пришлось вдоволь поломать голову над списком запрещенных товаров.

Список запрещенных товаров возник на мгновение перед умственным взором Сьюзен, и ее вдруг осенило:

— Томик Таухница?

Мисс Эми вновь устремила взор вдаль, к мерцающим августовским созвездиям:

— Меня вдохновлял дух покойного Катберта Фраша.

— И вдохновил выбрать Таухница? — не удержалась мисс Сьюзен.

Мисс Эми, промолчав, опустила глаза долу, и кузины медленно двинулись по садовой дорожке.

— Так или иначе, он удовлетворен вполне.

— Да, — задумчиво согласилась мисс Сьюзен. В голосе ее слышалась легкая зависть. — А тебе наконец посчастливилось провести целую неделю в Париже!

The Third Person, 1899

перевод С. Сухарева

ЛУИЗА БОЛДУИН

(Louisa Baldwin, 1845–1925)

Английская писательница и поэтесса. Тетушка Редьярда Киплинга и мать Стэнли Болдуина (1867–1947), в 20-е—30-е годы прошлого века трижды занимавшего пост премьер-министра Великобритании.

Единственный сборник «страшных» рассказов Луизы Болдуин «Тень на шторе» («The Shadow on the Blind») вышел в 1895 г.

Настоящий и поддельный

Уилл Масгрейв решил не встречать Рождество в одиночестве, однако очередной семейный праздник на юге Франции, с родителями и сестрами, тоже не входил в его планы. Что ни год, семейство Масгрейвов покидало свой дом в Нортумберленде и мигрировало на юг, и что ни год, Уилл целый месяц проводил с ними на Ривьере,[172] пока окончательно не забыл, что такое настоящее английское Рождество. Наконец он взбунтовался: уезжать за границу как раз в то время, когда дома при теплой погоде можно охотиться, а в холода кататься на коньках? Никакая нужда, ни реальная, ни воображаемая, не заставляла его зимовать на юге. Хворей он не знал, на легкие ни разу в жизни не жаловался. Едва задует пронзительный восточный ветер, родители по самые уши укутывались в меха и начинали пересчитывать у себя во рту зубы, так как каждый ныл по-особому, отдельно от других, у стойкого же к непогоде Уилла только ярче вспыхивал румянец и блестели глаза. Решено, в Канны[173] он не поедет, но будет до поры до времени помалкивать, чтобы не сердить отца с матерью и не разочаровывать сестер.

Ему ли не знать, как в письме к матушке объяснить свое дезертирство обстоятельствами столь необоримыми, что сыну Адама остается только покорно склонить голову. На это решение, несомненно, повлияли мысли об охоте или о катании на коньках (как уж распорядится судьба). Кроме того, Уилл с давних пор лелеял идею пригласить к себе двоих своих друзей по колледжу, Хью Армитиджа и Хорэса Лоли, и потому в письме содержалась просьба, чтобы им было разрешено вместе провести в Стоункрофте две недели; куратор, мол, положительно настаивал на том, что ему необходима небольшая разрядка.

— Дорогой мальчик, — ласково вздохнула матушка, прочитав это послание. — Надобно похвалить его в письме за твердость и решительность.

Мистер Масгрейв, однако, отозвался на слова супруги не кивком, а недоверчивым хмыканьем и добавил от себя:

— Да они там весь Стоункрофт с ног на голову перевернут без присмотра, эти три сорванца! К нашему приезду все лошади как пить дать охромеют.

Рождество Уилл Масгрейв встретил с Армитиджами, в их доме под Райпоном. На следующий день были устроены танцы, и он радовался так, как можно радоваться только в ранней юности, когда балы еще не приелись и кажется, всю жизнь бы прокружился в вальсе, обвив рукой талию хорошенькой партнерши. А еще через день Масгрейв с Армитиджем отправились в Стоункрофт, по пути подхватили Лоли и втроем добрались до места назначения поздно вечером, веселые, как птицы, и голодные как волки. После долгого путешествия в непогоду, под восточным ветром, загонявшим во все трещины и щели сухой, колючий снег, Стоункрофт показался им самым желанным и уютным убежищем на свете. Гостеприимно распахнутая парадная дверь вела в холл с дубовыми панелями, в камине весело пылал огонь, а света от ламп хватало, чтобы рассеять тени даже в самых дальних углах. Прямо на пороге, не дав друзьям времени отряхнуть пальто, Масгрейв расцеловал обоих под омелой, отчего жавшиеся к стенке слуги потихоньку захихикали.

— Вот бы на ваше место представительниц прекрасного пола, — проговорил он, со смехом отталкивая приятелей, — но раз повешена омела, грех ею не воспользоваться. Баркер, надеюсь, ужин уже ждет, причем горячий и основательный, а то мы в дороге так проголодались, что самим страшно. — И он повел друзей наверх, в их комнаты.

— Галерея — просто загляденье! — восхитился Лоли, когда приятели вошли в длинный широкий коридор с окнами и с множеством дверей, украшенный картинами и лепными арматурами.

— Да, она у нас в Стоункрофте особенная, — пояснил Масгрейв. — Тянется по всей длине дома от современного крыла до заднего, очень древнего — оно построено на фундаменте цистерцианского монастыря,[174] который здесь некогда стоял. Ширины хватило бы для кареты с парой лошадей; можно сказать, это главный проезд в доме. При плохой погоде матушка прямо тут совершает моцион: наденет шляпку и воображает, будто прогуливается на свежем воздухе.

Внимание Армитиджа привлекли картины на стенах, прежде всего портрет в натуральную величину: молодой человек в голубом кафтане, с пудреными волосами, сидит под деревом, а у его ног лежит охотничья собака.

— Твой предок? — Он указал на картину.

— Все они чьи-то предки, и, надо сказать, компашка подобралась пестрая. Вот вам с Лоли развлечение: определите, от кого я унаследовал свою красоту. Миловидный юноша, которого ты с таким восхищением рассматриваешь, приходится мне прапрадедом. Умер в двадцать два — для предка рановато. Но давай живее, Армитидж, картинами ты успеешь налюбоваться при дневном свете, а сейчас я должен показать вам ваши комнаты. Вижу, устроили нас удобно, по соседству. Помещения у нас наилучшие, выходят в галерею, а мы уже добрались до самого конца. Твои апартаменты напротив моих, ваши с Лоли комнаты соединены дверью, так что, дети мои, воспользуйтесь ею, если вдали от дома вам станет страшно или одиноко.

Попросив друзей не мешкать, Масгрейв с веселым свистом удалился к себе.

На следующее утро все за окном было белым-бело. Землю накрыл толстый слой прекрасного, сухого, как соль, снега, а налитое свинцом небо сулило в скором времени новый снегопад.

— Хорошенькие дела, — произнес Лоли после завтрака, стоя, руки в карманах, у окна. — Засыплет весь лед — и никаких тебе коньков.

— Охоте на диких уток снег не помешает, — утешил его Армитидж, — и вот что, Масгрейв, снарядим-ка сани. Вон там, наверное, был прежде санный спуск. А снег пусть валит хоть сутки напролет — имея санки, мы в любом случае не соскучимся.

— Отличная мысль, Армитидж, — восхитился Масгрейв.

— Да, но для настоящего катанья нужно иметь две горки и между ними небольшую впадину, — вмешался Лоли. — Иначе проедешься по склону, вроде как от храма Богоматери Горы в Фуншал,[175] а потом карабкайся назад да еще санки тяни. Не то удовольствие.

— Придется обойтись тем, что есть, — заметил Армитидж, — пойдем посмотрим, не найдется ли для катанья местечка получше, и поищем что-нибудь взамен санок.

— Чего уж проще — взять пустые ящики от вина и крепкие трости, чтобы править.

И юноши в сопровождении своры радостно тявкавших собак поспешили наружу.

— Ух ты! Если снег не подтает, можно будет выбрать кресла попрочнее, поставить их на полозья и отправиться в Гартсайд к Харрадайнам — покатать девушек на салазках, — крикнул Масгрейв Армитиджу и Лоли, которые опередили его, тщетно пытаясь угнаться за шотландской борзой, державшейся впереди всех.

После долгих и тщательных розысков они обнаружили как раз такое место, какое требовалось; их друзья немало бы повеселились, наблюдая, на какие труды их подвигла мысль о предстоящем удовольствии. Четыре часа они работали как проклятые, готовя дорожку для санок. Они отбрасывали снег мотыгами и лопатами и ровняли землю, чтобы, когда ее покроет свежим снегом, образовался крутой спуск: стремительно с него скатившись, санки по инерции взлетят на противоположную горку, и так, пока не застрянут где-нибудь в сугробе.

— Если мы успеем сегодня соорудить трассу, — Лоли откинул в сторону лопату земли, — завтра ею можно будет пользоваться.

— Да, и потом она будет служить вечно, — проговорил Армитидж, весело долбя киркой мерзлую каменистую почву и одновременно ухитряясь не потерять равновесие на склоне. — Хорошей работе сносу не бывает; потомки еще помянут нас добрым словом за превосходную трассу.

— Потомки — быть может, но вот мои предки — вряд ли, особенно если отцу случится здесь поскользнуться, — заметил Масгрейв.

Закончив работу, приятели преобразились из землекопов в джентльменов и под густым снегопадом отправились в Гартсайд навестить своих соседей Харрадайнов. После духоподъемных трудов, разгоряченные, в прекрасном настроении, они получили особое удовольствие от чая и живой беседы. В Стоункрофт они вернулись не раньше чем заручились от девушек обещанием, что в Назначенное время те явятся с братьями, чтобы в винных ящиках, которые для такого случая будут благоустроены подушками, опробовать научно подготовленную трассу.

Поздно вечером юноши собрались в библиотеке за сигарами и беседой. Они успели досыта наиграться в бильярд, потом Лоли, аккомпанируя себе на банджо, пел сентиментальные романсы, пока не утомил не только слушателей, но даже самого себя. Армитидж сидел, откинув свою белокурую кудрявую голову на спинку кресла, и потихоньку попыхивал сигарой. Он первым прервал овладевшее их тесным кружком молчание.

— Масгрейв, — проговорил он внезапно, — для полноты картины в старинном доме должны непременно водиться призраки. Ты просто обязан иметь в Стоункрофте хоть какое-нибудь привидение.

Заинтересовавшись, Масгрейв захлопнул только что открытый роман в желтой обложке.

— А как же, дружище, оно у нас имеется. Но только со времен моего деда его никто из домашних не видел. Это моя заветная мечта — свести личное знакомство с нашим фамильным привидением.

Армитидж засмеялся. Но тут вмешался Лоли:

— Если бы ты по-настоящему верил в духов, ты бы никогда такого не сказал.

— Я верю в них всей душой, но, естественно, желал бы подкрепить свою веру свидетельством собственных глаз. А ты, вижу, тоже в них веришь.

— Тогда ты видишь несуществующее, а значит, близок к тому, чтобы узреть призраков. Нет, я вот что об этом думаю, — продолжал Лоли. — Я далек как от веры в духов, так и от полного неверия. Пусть меня убедят. Многие вполне здравые люди в призраков верят, другие, не менее здравые, в них не верят. Моя же позиция состоит в том, что существование призраков не доказано. Не исключаю, что они в самом деле бродят по земле, но, пока не удостоверюсь на собственном опыте, я отказываюсь вносить в свою жизненную философию столь сомнительный тезис, как вера в привидений.

Масгрейв молчал, но Армитидж громко рассмеялся.

— Вас двое против одного, так что я остался в меньшинстве. Масгрейв не скрывает, что верит в привидений, ты — настроен нейтрально, ни «за» ни «против», и готов воспринимать доводы. Я же — решительный скептик во всем, что касается сверхъестественного. Несомненно, расстроенные нервы могут сыграть с человеком любую шутку, и потому меня ничто не поколеблет: даже если мне выпадет счастье встретиться сегодня с фамильным призраком Масгрейва, на мой скептический настрой это никоим образом не повлияет. Кстати, Масгрейв, ваш семейный призрак — леди или джентльмен? — фамильярным тоном осведомился Армитидж.

— Не думаю, что ты заслуживаешь ответа.

— Неужели тебе неизвестно, что привидения пола не имеют? — вмешался Лоли. — Привидение — всегда оно, как мертвое тело.

— Для человека, далекого как от веры, так и от неверия в духов, ты располагаешь подозрительно точными сведениями. Откуда ты их почерпнул, Лоли?

— Если ты не готов судить о каком-либо предмете, означает ли это, что ты не можешь располагать о нем подробными сведениями? Единственный логически мыслящий человек в нашей компании — это я. Масгрейв верит в духов, хотя ни разу их не видел, ты утверждаешь, что не веришь и не поверишь, даже если с одним из них столкнешься, — не больно мудрое, по мне, суждение.

Мне для собственного спокойствия совсем не обязательно иметь на этот счет определенное мнение. В конце концов, нужно только немного потерпеть: если духи в самом деле существуют, каждый из нас в свое время сделается духом и тогда, если не найдется лучшего занятия и нам не запретят подобное недостойное шутовство, мы сможем снова появиться на сцене, чтобы наводить страх на наших оставшихся в этом мире друзей — равно верящих в духов и не верящих.

— Тогда, Лоли, я постараюсь тебя опередить и первым перейти в разряд привидений: лучше уж пугать, чем пугаться. Но, Масгрейв, поведай наконец о своем фамильном призраке. Я в самом деле жажду о нем узнать и исполнился должного почтения.

— При нем и оставайся, и, так и быть, я расскажу, что мне известно о призраке, а это вкратце следующее.

Как я уже упоминал, Стоункрофт построен на месте цистерцианского монастыря, который был разрушен во времена Реформации.[176] Задняя часть дома возведена на старом фундаменте; стены состоят из камней, бывших прежде неотъемлемой частью монастырских строений. Призрак, который уже три века является членам семьи Масгрейв, это цистерцианский монах в белых одеждах своего ордена. Кто он был и почему так долго не покидает места, где прошло его земное существование, неизвестно, преданий по этому поводу не сохранилось. Являлся он обычно раз или два за жизнь одного поколения. Но, как было сказано, в последний раз его видели во времена моего деда, так что, подобно комете, он должен вот-вот возвратиться.

— Как тебе, должно быть, досадно, что ты его не повидал, — посочувствовал Армитидж.

— Конечно, но я не отчаиваюсь. По крайней мере, мне известно, где его можно ждать. Он всегда являлся в галерее, в последний раз — по соседству с комнатой, где я обосновался. Надеюсь, как-нибудь лунной ночью распахну дверь и его застукаю.

— Где застукаешь? — спросил недоверчивый Армитидж.

— В галерее, конечно, на полпути между вашими дверьми и моей. Именно там его видел мой дедушка. Он проснулся среди ночи от стука тяжелой двери. Выбежал в галерею, откуда слышался шум, — напротив двери моей нынешней спальни стоял цистерцианский монах в белом одеянии. На глазах у деда он проплыл по галерее и как туман растворился в той стене. Место, где он исчез, находится над старым монастырским фундаментом, стало быть, он возвращался в свою прежнюю обитель.

— И твой дедушка не усомнился в том, что видел привидение? — фыркнул Армитидж.

— Мог ли он оспорить свидетельство собственных чувств? Дедушка разглядел пришельца так же ясно, как мы нынче видим друг друга: он, подобно легкому туману, вошел в стену.

— А не думаешь ли ты, дружище, что это больше похоже на бабкины сказки, чем на дедов рассказ? — На открытом лице Масгрейва появилось отчужденное, холодное выражение, и Армитидж тут же понял, что, сам того не желая, сказал грубость.

— Извини, — поправился он, — просто я никогда не принимал всерьез истории о привидениях. Уступлю только в одном: в давние-предавние времена, в темные века (темные — в буквальном смысле), при свечах, неспособных рассеять тени, духи действительно являлись. Однако в конце девятнадцатого века, когда газ и электричество превратили ночь в день, самые условия существования призраков (а точнее, веры в них, ибо это одно и то же) сведены на нет. Тьма всегда угнетала человека. Почему, не знаю, но это факт. Моя матушка в этом отношении умнее своих ровесников: она всегда требовала, чтобы в спальне у ребенка по ночам горел свет; проснувшись от кошмара, я не пугался темноты. Соответственно, я вырос законченным скептиком во всем, что касается призраков, духов, явлений умирающих, выходцев с того света, двойников и прочей подобной братии. — Армитидж со спокойным самодовольством обвел взглядом комнату.

— Может, я придерживался бы того же мнения, что и ты, если бы не слышал с детства, что у нас в доме является привидение. — Масгрейв явно гордился фамильным достоянием. — Мне хотелось бы только, чтобы, убеждая вас в реальности сверхъестественного, я мог бы сослаться на собственный опыт. Я давно уже заметил слабую сторону историй о привидениях: они никогда не рассказываются от первого лица. Счастливчиком, встретившимся с духом, бывает приятель либо знакомый приятеля.

И тут Армитидж поклялся себе, что не пройдет и недели, как Масгрейву представится случай собственными глазами увидеть фамильное привидение, дабы он в дальнейшем мог говорить с врагами в воротах.[177]

В его изобретательном мозгу тут же зародились хитроумные замыслы, как вызвать на свет нужное видение. Но пришлось держать их под спудом. На помощь Лоли никак нельзя было рассчитывать, и Армитидж опасался, что подготовку этой практической шутки нужно будет целиком и полностью взять на себя. К тому же, хотя помощь и участие Лоли были бы не лишними, хотелось добиться двойного триумфа: пусть цистерцианского монаха увидят оба его друга. Масгрейв уже верит в духов, он — легкая добыча, но и Лоли, претендующий на независимость и непредвзятость, тоже готов поверить, если монах явится ему воочию.

Армитидж повеселел, поскольку обстоятельства благоприятствовали его нечестивому замыслу. Природные условия складывались как на заказ: луна вставала поздно, и близилось полнолуние. Справившись в календаре, он с удовольствием убедился в том, что в ближайшие три ночи она будет появляться в два часа, а значит, через час конец галереи у комнаты Масгрейва будет залит лунным светом. Союзников в доме у Армитиджа не было, и ему непременно требовался помощник вне дома, владеющий иглой и ниткой, чтобы смастерить убедительное подобие белой рясы и капюшона монаха-цистерцианца. На следующий день, когда приятели отправились к Харрадайнам, чтобы покатать девушек на импровизированных салазках, ему выпало везти младшую мисс Харрадайн. Когда он с усилием толкал низкое кресло на полозьях, застревавшее в рыхлом снегу, не было ничего проще, чем склониться к уху Кейт и шепнуть:

— Я повезу вас как можно быстрее, чтобы нас никто не услышал. Мне нужно попросить вас об одной услуге: помогите разыграть Масгрейва. Это будет практическая шутка, совершенно безобидная. Обещаете держать это в секрете дня два-три, а потом мы все вместе посмеемся?

— Да-да, я с удовольствием вам помогу, но объясните быстрее, что это за шутка.

— Я хочу изобразить перед Масгрейвом его фамильное привидение, пусть решит, что ему явился цистерцианский монах в белом капюшоне, тот самый, которого в последний раз видел его уважаемый легковерный дедушка.

— Отличная идея! Знаю, его голубая мечта — встретиться с этим призраком, и он очень обижен, что тот ему не показывается. Но что, если вы чересчур его напугаете? — Кейт отвернула зардевшееся лицо, и Армитидж невольно остановил салазки. — Одно дело — хотеть увидеть духа, и совсем другое — думать, что его видишь.

— О, не опасайтесь за Масгрейва! Мы окажем ему добрую услугу, если подарим зрелище, о котором он мечтал всю жизнь. Я устрою так, чтобы Лоли тоже присутствовал и лицезрел призрака. Двое крепких мужчин против одного привидения, к тому же поддельного, — более чем достаточно.

— Хорошо, если вы считаете, что шутка безопасная, стало быть, так оно и есть. Но что требуется от меня? Наверное, смастерить костюм призрака?

— Именно. Я буду вам бесконечно благодарен, если вы соорудите наскоро одеяние, хоть сколько-нибудь похожее на белую рясу цистерцианца. Всего-то и нужно — на краткое время ввести в заблуждение двоих мужчин, настроенных, уж наверное, не слишком придирчиво. Швей из меня никакой (так ведь образуется мужской род от слова «швея»?), а то бы я вас не беспокоил. Наперсток меня очень раздражает, и в колледже, когда нужно было пришить пуговицу, я с одной стороны проталкивал иголку трехпенсовой монетой, а с другой — тащил зубами; до чего же тяжкий труд, скажу я вам.

Кейт весело рассмеялась:

— О, мне ничего не стоит соорудить что-нибудь подходящее из белого халата и приладить капюшон.

Армитидж посвятил ее в детали подробно разработанного замысла: как в назначенную ночь он отправится в свою комнату, а Масгрейв и Лоли — в свои, и как он будет ждать, пока не убедится, что они заснули. Когда взойдет луна (без нее не обойтись; если будет облачно, придется отложить затею), он облачится в одеяние призрачного монаха, потушит свечи, потихоньку откроет дверь и выглянет в галерею, чтобы узнать, все ли готово.

— Потом я изо всей силы хлопну дверью, ибо именно так призрак возвестил о своем появлении в прошлый раз; Масгрейв и Лоли проснутся и как ошпаренные выскочат наружу. Дверь Лоли находится рядом с моей, а Масгрейва — напротив, монаха они увидят тут же и очень отчетливо, будет что обсудить впоследствии.

— Но что вы будете делать, если они вас сразу узнают?

— Этого не случится! Я опущу на лицо капюшон и встану спиной к окну. Сдается мне, при всей любви Масгрейва к фамильному привидению, встреча его не очень обрадует. Лоли — тоже. Думаю, едва завидев монаха, они улепетнут к себе и запрутся на замок. У меня будет время юркнуть в дверь, повернуть ключ, стащить с себя и спрятать маскарадный наряд, а когда ко мне постучатся, чтобы поведать об ужасном происшествии, я буду так безмятежно почивать, что не сразу проснусь. И свод рассказов о привидении пополнится еще одной историей. — Предвкушая потеху, Армитидж громко рассмеялся.

— Остается надеяться, что все пройдет так, как вы задумали, и тогда мы все получим удовольствие. А теперь, пожалуйста, разверните салазки — присоединимся к остальным, хватит на сегодня тайных совещаний. А то как бы не заподозрили, что мы вдвоем замышляем какую-нибудь каверзу. О, как дохнуло холодом! Мне нравится, когда в волосах свистит ветер!

Ловко развернув салазки, Армитидж погнал их перед собой навстречу пронзительному северному ветру; Кейт погрузила подбородок в теплый мех.

Армитидж успел еще сговориться с Кейт о встрече послезавтра днем на полпути между Стоункрофтом и ее домом, чтобы забрать сверток с монашеским одеянием. Харрадайны и их гости собирались в четверг опробовать санную трассу в Стоункрофте. Но Кейт с Армитиджем решили пожертвовать этим удовольствием ради задуманного предприятия.

Заговорщикам нужно было на час-другой отделаться от прочей компании, чтобы благополучно передать из рук в руки сверток, который Армитидж должен был тайно отнести к себе в спальню и держать под замком до той ночи, когда настанет пора его использовать.

Когда молодые люди явились в Стоункрофт, мисс Харрадайн извинилась за свою младшую сестру, которая, как она сказала, осталась дома из-за сильной головной боли. Слушая ее с бьющимся сердцем, Армитидж подумал о том, с какой легкостью этот загадочный пол ссылается каждый раз на головную боль — включает ее и выключает, как воду в кране.

Поскольку джентльменов было больше, чем леди, услуг Армитиджа при катании не понадобилось, он предпочел вывести на прогулку собачью свору и веселый, как птичка, поспешил на встречу с Кейт. Упиваясь своим замыслом, Армитидж еще больше упивался проистекавшими из него тайными беседами с Кейт и теперь жалел, что их больше не предвидится. Но для задуманного им представления был необходим лунный свет, а луну в небе не удержишь по своему желанию. Призрак должен был показаться в три часа на следующую ночь, в установленное время и в установленном месте, когда освещение будет таким, как требуется.

Быстро шагая по твердому насту, Армитидж издалека завидел Кейт. Она весело махнула рукой и, улыбаясь, указала на большой пакет, который несла с собой. С небес лило свет красноватое зимнее солнце, под его лучами каштановые волосы Кейт отливали рыжим, карие глаза мягко светились. Армитидж смотрел на нее с неприкрытым восхищением.

— Бесконечно вам благодарен, вы очень любезны, — сказал он, забирая пакет. — Я зайду завтра рассказать, чем закончится наша шутка. Но как ваша головная боль? — улыбнулся он. — Глядя на вас, никак не подумаешь, что у вас может что-нибудь болеть, поэтому я и не спросил сразу.

— Спасибо, почти прошла. У меня и в самом деле разболелась голова, как раз вовремя. Я плохо спала этой ночью — не потому, что взялась вам помогать, а просто мне хотелось бы, чтобы все уже благополучно закончилось. Ведь ходят рассказы о слишком удачных мистификациях, когда при виде поддельного привидения люди сходят с ума. Никогда себе не прощу, если с мистером Масгрейвом или мистером Лоли случится серьезная неприятность.

— В самом деле, мисс Харрадайн, не думаю, что вам нужно беспокоиться о нервах двух молодых здоровяков. Раз уж вам непременно нужно тревожиться, тревожьтесь за меня. Если они меня разоблачат, то тут же на месте разорвут в куски. Уверяю, если кому-нибудь грозит опасность, то только мне. — Мимолетное облачко печали тут же сбежало с красивого лица Кейт. И она признала, что глупо беспокоиться о двух крепких молодцах, состоящих скорее из мускулов, чем из нервов. Они расстались, Кейт, поскольку наступили уже ранние сумерки, поспешила домой. Армитидж проводил ее взглядом и с драгоценным свертком под мышкой отправился восвояси.

В дом он вошел незамеченным, поднялся в галерею по задней лестнице и в темноте пробрался в свою комнату. Поместил свое сокровище в гардероб, запер на замок и, услышав хохот в гостиной, скатился вниз по лестнице. Уилл Масгрейв с друзьями часа два провозились на свежем воздухе, потом сумерки загнали их в дом, где они, увлеченно поглощая чай с горячими кексами, стали со смехом обсуждать недавние приключения.

— Где ты пропадал, старина? — спросил Масгрейв, когда Армитидж вошел в комнату. — Не иначе у тебя где-то припрятаны персональные санки. Если бы только луна взошла в пристойное время, а не в глухой час ночи, когда от нее никому никакого проку, мы бы отправились тебя разыскивать.

— Вам не пришлось бы долго искать, мы бы встретились на проезжей дороге.

— Но что за меланхолические предпочтения? Мог бы кататься с нами на санках, а вместо того прогуливаешься по дороге! Мой бедный друг, боюсь, ты нездоров!

Вздохи сочувствия сменились раскатом хохота, между приятелями завязалась шуточная борьба, во время которой Лоли не один раз спасал чайный стол, который иначе непременно бы перевернулся.

Но вот прожорливая молодежь поглотила все кексы и гренки, были зажжены фонари, и Масгрейв с друзьями, а также братья Харрадайны отправились сопроводить юных леди домой. На Армитиджа нашел буйный стих, и, обнаружив, что Масгрейв с Лоли успели присвоить себе двух самых хорошеньких девушек, он, с фонарем в руке, заплясал по дороге, как блуждающий огонек.

Прежде чем распрощаться, молодые люди условились о завтрашних развлечениях, и Масгрейв, Лоли и Армитидж, оглашая морозный воздух разудалыми песнопениями, вернулись в Стоункрофт обедать.

Поздно вечером, когда молодые люди сидели в библиотеке, Масгрейв, достав с верхней полки какую-то книгу, внезапно воскликнул:

— Эй! Мне попался дневник моего дедушки! Здесь рассказано о том, как ему явился в галерее белый монах. Ты, Лоли, если хочешь, можешь прочитать, но давать дневник неверующему, вроде Армитиджа, — пустая затея. Ну и ну! Вот так совпадение! Он видел духа как раз ночью тридцатого декабря, ровно сорок лет назад. — Масгрейв протянул дневник Лоли, и тот его внимательно изучил.

— Ну что, «ты немного не убеждаешь меня»?[178] — спросил Армитидж, всматриваясь в его сосредоточенное лицо.

— Не могу сказать, что я думаю. Во всяком случае, ничего определенного. — И, заметив, что Масгрейву не хочется обсуждать фамильное привидение при скептически настроенном Армитидже, Лоли перевел разговор на другую тему.

Разошлись они поздно; час, которого с таким нетерпением ожидал Армитидж, уже близился.

— Спокойной ночи, — попрощался Масгрейв, входя в свою комнату. — Мне бы только донести голову до подушки. Когда весь день провозишься на свежем воздухе, в постель так и тянет.

Юноши закрыли за собой двери, и в Стоункрофте воцарилась тишина. Комнаты Армитиджа и Лоли располагались по соседству; не прошло и четверти часа, как Лоли весело пожелал ему спокойной ночи, на что приятель громко отозвался таким же пожеланием. И тут Армитидж почувствовал себя негодяем. Масгрейв и Лоли, ни о чем не подозревая, спят, он же лелеет злодейский замысел, цель которого в том, чтобы разбудить и перепугать ни в чем не повинных друзей. Закурить для развлечения сигару он не решался: вдруг Лоли на секунду проснется, заметит проникший через замочную скважину предательский дым и поймет, что приятель не только не спит, но и не думает спать.

Армитидж разложил на кровати белое монашеское одеяние; касаясь материи, он улыбался: совсем недавно над этим нарядом трудились изящные пальчики Кейт. Надеть его предстояло лишь через два часа, и Армитидж, чтобы убить время, сел и принялся писать. Он бы охотно вздремнул. Но было понятно, что, стоит только закрыть глаза, он откроет их лишь утром, в восемь. Когда Армитидж склонился над столом, большие часы в холле пробили час — внезапно и громко, прямо по ушам, так что он вздрогнул. «До чего же крепко дрыхнет Лоли, никакой шум ему нипочем!» — подумал Армитидж, слушая храп, доносившийся из соседней комнаты. Он пододвинул поближе свечи и вновь взялся за перо и за стопку писем, свидетельство его усердия, но вот часы вновь забили. На этот раз Армитидж был готов и не вздрогнул, разве что поежился от холода. «Если б не дурацкая затея, которую я измыслил, лежать бы мне теперь в кровати, — думал он, — но нельзя же разочаровывать Кейт. Она сшила одеяние, и я должен в него облачиться, будь оно неладно». Широко зевнув, Армитидж отложил в сторону перо и подошел к окну. Ночь стояла ясная, морозная. Вдали, на темном, усеянном звездами небосклоне, вдоль линии горизонта возникло холодное свечение — это всходила луна. Насколько же отличен торжественный восход луны зимней ночью от серой утренней зари, предшественницы радостного дня. Свет луны не призван пробудить спящий мир для трудов праведных; он нисходит на сомкнутые веки усталых, серебрит могилы тех, чей покой никто больше не потревожит. Отзывчивый на яркие, радостные стимулы природы, Армитидж не проявлял той же чувствительности к мрачной ее стороне, но ему не терпелось, чтобы фарс окончился и не нужно было больше наблюдать, как возникает и распространяется бледное сияние, торжественное, как в судный день.

Отвернувшись от окна, он взялся за превращение себя в самое, по возможности убедительное, подобие цистерцианского монаха. Белое одеяние он, дабы казаться плотнее, накинул поверх собственного платья, под глазами изобразил темные круги, лицо сделал пугающе-белым при помощи толстого слоя пудры.

Увидев себя в зеркале, Армитидж молча усмехнулся и пожалел, что на него не смотрит сейчас Кейт. Потом он осторожно отворил дверь и выглянул в галерею. Лунный свет смутно мерцал в торцевом окне, справа от его и Лоли спален. Скоро он достигнет нужного места, не слишком яркий и не слишком тусклый, а как раз такой, какой требуется. Армитидж быстро вернулся к себе, чтобы еще подождать; подобного, близкого к страху, волнения он никогда в жизни не испытывал. Сердце в груди колотилось; когда тишину внезапно нарушило уханье совы, Армитидж вздрогнул, как слабонервная девица. В зеркало он больше не гляделся. Его пугала смертельная бледность смотревшего оттуда лица. «Проклятье! Лучше бы уж Лоли по-прежнему храпел. Все-таки было б не так одиноко». Он снова высунул голову в дверь: холодные лунные лучи упирались в то самое место, где он собирался встать. Армитидж погасил свечи, распахнул дверь и, шагнув вперед, громко ею хлопнул, отчего Масгрейв и Лоли вздрогнули и заворочались на подушках. Армитидж, в одежде призрачного монаха из Стоункрофта, стоял в бледном свете посреди галереи, ожидая, пока с обеих сторон распахнутся двери и покажутся бледные от страха лица друзей.

Ему хватило времени, чтобы проклясть свое невезение: именно в эту ночь на друзей напал беспробудный сон, а ведь шум, не дай бог, могли услышать слуги, тогда они сбегутся и все испортят. Но никто не прибежал, глаза Армитиджа привыкали к полумраку, и обстановка длинной галереи виделась с каждой секундой яснее. «Надо же, на том конце — зеркало; никогда не замечал! Так далеко, а отражение можно разглядеть — это потому, что белый цвет выделяется в темноте. Но разве это мое отражение? Черт побери, оно движется, а я стою на месте! Ага, понятно! Масгрейв нарядился, чтобы меня напугать, а Лоли ему помогает.

Они меня опередили, вот почему я тщетно их дожидался, а ведь шум был такой, что мертвого разбудит. Вот так история — одновременно затеяли одну и ту же шутку! Ну, давай, поддельный призрак, посмотрим, кто из нас первый сыграет труса!»

Но тут Армитидж удивился, а вскоре и ужаснулся: белая фигура, которую он принимал за переодетого Масгрейва, второго поддельного призрака, двинулась ему навстречу, тихо скользя над полом, которого не касалась ногами. Армитиджа не так просто было запугать, он решил не поддаваться на трюк, неизвестно как подстроенный Масгрейвом и Лоли, дабы заставить его поверить в сверхъестественное. В душе его, однако, зашевелилось чувство, какого он, сильный и молодой человек, прежде не испытывал. Когда фигура в белом одеянии подлетела ближе, из его пересохшего рта вырвался хриплый нечленораздельный крик, разбудивший Масгрейва и Лоли. Не понимая, что за жуткие звуки спугнули их сон, они пулей вылетели в галерею. Не примите их за трусов, но при виде призрачных фигур в лунном свете оба невольно отшатнулись. В отчаянном противостоянии надвигавшемуся ужасу Армитидж вскинул голову, капюшон соскользнул, Масгрейв с Лоли узнали белое, искаженное страхом лицо своего друга, тут же подскочили и поддержали его, не дав упасть. Цистерцианский монах белым туманом проплыл мимо и ушел в стену, а Масгрейв и Лоли остались одни с мертвым телом Армитиджа, маскарадное одеяние которого сделалось для него саваном.

The Real And The Counterfeit, 1895

перевод Л. Бриловой

Э. и X. ХЕРОН

(Е. & Н. Heron (Kate Prichard, 1851–1935) and Hesketh Prichard, 1876–1922)

Э. и X. Херон — псевдоним английских писателей Кейт (Кэтрин О’Брайен) Причард и ее сына Хескета (Хескет Вернон) Причарда.

Рассказ «История Сэддлерз-Крофта» включен в сборник «Призраки, бывшие непосредственным опытом Флаксмана Лоу» (1899). Все двенадцать рассказов этого сборника объединены личностью первого в истории «оккультного детектива»-любителя Флаксмана Лоу, который увлеченно предается «изучению психических феноменов». Действие каждого рассказа неизменно развертывается в одном из загородных домов или поместий Англии, где происходит некое событие, «неподвластное уму». Если к Шерлоку Холмсу обращаются те, кто отчаялся раскрыть преступление с помощью официального следствия, то Флаксман Лоу помогает сохранить здравый рассудок жертвам, столкнувшимся со сверхъестественными явлениями, которые выходят за пределы рационального восприятия.

История Сэддлерз-Крофта

Всю свою жизнь Флаксман Лоу посвятил изучению психических феноменов, и тем не менее, встречая человека, готового ввязаться в оккультные эксперименты, он никогда не забывал предостеречь его от бед и опасностей, связанных с этим необдуманным поступком. Лишь считаные единицы владеют собой настолько, чтобы позволить себе, единственно ради развлечения, взывать к могущественным неведомым силам, чуждым привычному кругу понятий.

Дополнить это предостережение призвана нижеследующая необычная история, которую мы предлагаем вниманию читателей.

Среди лесов Суссекса,[179] в глуши, стоит деревянно-кирпичный дом; от заброшенной дороги его отделяют только стена из нетесаного камня и несколько цветочных бордюров. Заросший плющом фасад глядит на прохожих меж двух деревьев в форме конуса. Часть окон застеклена ромбовидными панелями; от безыскусной белой калитки тропинка ведет к парадной двери. От этого причудливого тихого местечка так и веет Старым Светом, чего не могла не заметить миловидная молодая женщина, Сейди Коркоран, когда ехала с мужем по подъездной аллее. Коркораны были американцы и, как свойственно их соотечественникам, любили старину. В Сэддлерз-Крофте они увидели свой идеал, и когда выяснилось, что внутренние помещения куда просторней и удобней, чем можно было подумать, глядя со стороны, а тут еще и обширный парк и лужайки, — решение снять дом на год-другой созрело мгновенно.

Когда они поделились своими планами со старинным приятелем Коркорана, Филом Струдом, у которого они гостили, тот не высказал одобрения. Конечно, ему было бы приятно иметь таких соседей, но слишком уж много нехороших слухов ходило о Сэддлерз-Крофте. Кроме того, дом уже три года пустовал, последними его обитателями были какие-то оккультисты, а тут еще толки о привидениях. Однако миссис Коркоран не так-то легко было обескуражить: налет сверхъестественной жути — это как раз то, что позволяет назвать Сэддлерз-Крофт самым привлекательным жилищем в Европе, — таковы были ее слова.

Коркораны въехали туда в октябре, но только спустя почти год, в июле, Флаксман Лоу и мистер Струд встретились на перроне вокзала Виктория.

— Как хорошо, что вы решили посетить Энди Коркорана, — начал Струд. — Помните его? Я вас с ним знакомил года два назад, в клубе. Он отличнейший парень и мой старинный друг. Однажды побывал в арктической экспедиции, пересек то ли Гренландию, то ли Землю Святого Иосифа, на снегоступах или чем-то вроде. У меня дома есть книга об этом. Да вы сами увидите. Теперь он женат на очень красивой женщине, и они сняли в моих краях дом.

Я не хотел, чтобы они селились в Сэддлерз-Крофте: об этом доме несколько лет назад рассказывали нехорошее. Там жил кто-то из ваших собратьев, оккультистов. Построили на задах что-то вроде греческого храма, чудили там как-то — судя по рассказам. С ними жил грек, некто Агапулос, главный жрец их секты, или как это у них называлось. Кончилось тем, что однажды лунной ночью в храме, за ритуалом, этот Агапулос умер. Его приятели уехали, но люди, как водится, стали поговаривать, что там появляется его призрак. Сам я его не видел, но один молодой моряк, приехавший домой на побывку, поклялся, что этого призрака поймает. Моряка нашли следующим утром на ступенях храма. Что с ним случилось, что он увидел — мы не узнали: он был мертв. Вовек не забуду его лицо. Просто жуть!

— И что было потом?

— Потом арендаторов не находилось, хотя разговоры о призраке стихли и до недавнего времени не возобновлялись. Думаю, старый смотритель спозаранку отправлялся в постель и благодаря этому жил спокойно. Но в последние месяцы Коркоран неоднократно видел этого самого духа. Чудеса, да и только. Миссис Коркоран меж тем помешана на изучении психологии, как она это называет…

— Так миссис Коркоран интересуют такие предметы?

— Да, с тех пор как вернулся с Цейлона молодой Синклер, то есть месяцев пять. Надо сказать, в прежние времена он был с Агапулосом неразлучен; его называют участником всех безобразий, что творились в Сэддлерз-Крофте. Остальное увидите сами. Вас пригласили якобы ради миссис Коркоран, однако Энди надеется, что вы поможете ему раскрыть тайну.

Коркоран оказался типичным американцем: высокий, худой, мускулистый; его жена обладала в полной мере красотой и очарованием, каких мы привыкли ожидать от молодых американок.

— Полагаю, — начал Коркоран, — Фил не преминул пересказать вам все сплетни, связанные с домом? Прежде я ни во что не верил, то теперь… Что вы думаете об умопомешательстве накануне Иванова дня?

— Я думаю, в распространенных верованиях и приметах нередко бывает заключена глубокая истина. Но рассказывайте дальше.

— Послушайте, что случилось не далее как за последние сутки. Уже три месяца все шло к тому, чтобы призвать вас на помощь, но вчера чаша терпения переполнилась, и я немедленно послал вам телеграмму. Я сидел в курительной за книгой, время было уже позднее. Потушив лампу, я собирался идти спать, но обратил внимание на яркий свет луны и высунул голову в окно — оглядеть лужайку. И тут я уловил очень необычное пение, доносившееся как будто из храма — вот там, позади посадок. Один из голосов, красивый тенор, отделился от хора и стал приближаться к дому. Когда он был уже близко, я заметил мою жену: неверными шагами она шла по траве к посадкам. Я подумал, что она ходит во сне, и поспешил следом, но, прежде чем я ее догнал, из аллеи в конце лужайки вышел кто-то незнакомый.

Вдвоем они направились по аллее к храму, а я прирос к месту: мозг словно бы пронзило лунными лучами, ноги сковало, в голове метались — иного слова не подберу — самые дикие, чудовищные мысли. Сделав усилие, я побежал, кружным путем достиг храма — жена и незнакомец стояли на ступенях. Из последних сил я вцепился в незнакомца (отчетливо помню его лицо — смуглое лицо грека), но он вывернулся и юркнул в кусты, оставив у меня в руке только пуговицу с хлястика.

Далее начинается самое странное. Сейди, судя по всему не замечая меня, повернулась и двинулась обратно, я же вознамерился отыскать беглеца. На макушку струился лунный свет — он был физически ощутим. Пение звучало все громче, в нем потонули все мысли и воспоминания. Исчезла из головы Сейди, исчезло все, кроме сладостных звуков, и вот я — трезвый человек, американец, на дворе девятнадцатый век — стучусь в треклятую дверь, чтобы меня впустили. Словно бы во сне, поющие голоса зазвучали вдруг со всех сторон — кто-то тихонько втолкнул меня внутрь, или мне показалось? В дальнее окно лился лунный свет, храм был наполнен народом. Утром я очнулся в храме на полу, слой пыли оставался нетронутым, за исключением тех мест, где я ступил и где упал. Вы скажете, Лоу, что это мне приснилось, но знайте: в этом строении водится какая-то нежить.

— По вашим словам, рискну предположить, — произнес Флаксман Лоу, — что ваша супруга ничего или почти ничего не помнит об этом жутком происшествии. Она как бы спала, и под воздействием находилось только ее любопытство, влечение к чудесному.

— Я верю ей, как самому себе, — воскликнул Коркоран, — но этой силе невозможно сопротивляться. И еще одно странное обстоятельство. Когда я пришел в себя, у меня в руке была пуговица. С тех пор у меня была возможность посмотреть, не подойдет ли она к накидке одного молодого человека, нашего постоянного посетителя. — Коркоран поджал губы. — Этот Синклер, пока хватало здоровья, выращивал чай на Цейлоне, но теперь вернулся для поправки на родину. Он сын соседского сквайра и ни лицом, ни статью не походит на красивого грека, которого я видел той ночью.

— Вы говорили с ним об этом происшествии?

— Да. Я предъявил ему пуговицу и сказал, что нашел ее в храме. Он повел себя очень необычно. Не смешался, не смутился, но был до чертиков напуган. Ничего не объяснил, просто извинился в спешке и был таков. А вот жена проявила полное безразличие и не открывала рта.

— А не показалось ли вам, что миссис Коркоран в последнее время немного апатична?

— Да, я замечал.

— Судя по тому, как на вас повлияло пение, вы, наверное, знаете толк в музыке? — спросил Лоу, резко меняя тему.

— Да, — удивленно подтвердил американец.

— Тогда не могли бы вы сегодня вечером, когда я буду разговаривать с миссис Коркоран, воспроизвести ту мелодию?

Коркоран согласился, и в заключение мистер Лоу попросил, чтобы его познакомили с миссис Коркоран и дали возможность побеседовать с нею наедине.

Сейди Коркоран встретила его с распростертыми объятиями.

— О мистер Лоу, как же это замечательно! Жду не дождусь случая поговорить с вами об оккультизме. Это мое страстное увлечение! Знаете, до замужества я очень интересовалась оккультизмом, но пришлось о нем забыть, потому что Энди вбил себе в голову какие-то застарелые предрассудки.

Флаксман Лоу захотел узнать, отчего теперь этот интерес возродился.

— Все дело в атмосфере этого милого старого дома, — посерьезнев, отвечала хозяйка. — Меня всегда влекло к таинственному, а недавно мы познакомились с мистером Синклером, так он… — она со странным видом осеклась, — …ему все об этом известно.

— Какие он вам подсказывал опыты? — спросил мистер Лоу. — Вы пробовали засыпать, подставив лицо под лунный свет?

Миссис Коркоран смутилась и покраснела.

— Да, мистер Синклер говорил, что оккультисты, жившие здесь до нас, верили, что таким образом можно вступить в контакт с… другими разумными существами. И сны видишь такие странные, — добавила она.

— Приятные? — серьезно спросил Лоу.

— Пока нет, но он уверял, что приятные еще будут.

— Однако необходимо весь день о них думать, иначе в следующий раз лунный свет может и не подействовать; и еще нужно повторять определенные слова? Так?

Кивнув, миссис Коркоран добавила:

— Мистер Синклер говорит, если я не брошу опыты, то скоро область злых духов останется позади и я войду в круг добрых. И я решила продолжать. Это так удивительно, так захватывающе. О, вот и мистер Синклер! Не сомневаюсь, вам с ним найдется о чем поговорить.

Гостиная в задней части дома выходила окнами на лужайку, в дальнем конце которой располагались посадки лиственницы. Прямо напротив остекленной двери, рядом с которой сидели собеседники, рощу прорезала дерновая просека, открывавшая вид на торфяники и естественный лес. Из аллеи как раз вышел молодой человек в бриджах для верховой езды и, угрюмо уставив глаза в землю, стал пересекать лужайку. В считаные минуты Флаксман Лоу понял, что тот явно неравнодушен к хозяйке дома, питает к ней то безрассудное обожание, каким нередко мужчина со слабой волей и сильными чувствами обманывает и себя, и женщину, которую любит. Он, несомненно, был болен телом и душой — а то бы выглядел самым обыкновенным, не лишенным характерной английской привлекательности юношей.

Пока они втроем пили чай, миссис Коркоран старалась завести беседу об оккультизме, однако Синклер избегал этой темы, и живость миссис Коркоран вскоре сменилась явственной апатией. Лоу не потребовалось много времени, чтобы связать это состояние с присутствием Синклера. Затем хозяйка оставила гостей вдвоем, и они вышли покурить; вначале они прогуливались вдоль дома, а затем Флаксман Лоу свернул на тропу между лиственницами. Синклер отстал.

— Там трудно дышится, — бросил он, сморщив нос.

— Я хотел посмотреть, что там за крыша виднеется за деревьями.

С подчеркнутой неохотой Синклер поплелся сзади. За поворотом они попали на тропу, которая вела к храму — небольшому, но прочной каменной постройки. Здание было вытянуто в длину, фасад украшали ионические пилястры. Вокруг теснились деревья; единственное окно, лишенное стекол, располагалось в дальнем конце. Лоу поинтересовался, что это такое.

— Это был летний домик, его построили прежние жильцы, — бросил в ответ Синклер. — Пойдемте отсюда. Здесь ужасная сырость.

— Странный какой-то. Больше похож на… — Лоу осекся. — Не заперто? — Поднявшись по двум-трем ступенькам, он тронул дверь, которая легко подалась, вошел и осмотрелся.

Стены были некогда расписаны черной, с легким блеском, краской; в дальнем конце, под арочным окном, находилось возвышение фута в четыре, которое придавало интерьеру сходство с церковью. Внимание Лоу привлекли одна или две особенности в плане и убранстве. Он резко обернулся к Синклеру:

— Для чего использовалась эта постройка?

Но тот, бледный, с дергающимся лицом, весь ушел в зрение: проследил полустертый рисунок на стенах и остановил взгляд на помосте. По чертам его пробежала дрожь, голова дернулась вперед, словно помимо воли, от толчка невидимой руки; одновременно Синклер поднес ко рту собственную руку и поцеловал. Затем он издал странный протяжный крик, стремглав выбежал из храма и больше в тот день в Сэддлерз-Крофте не показывался.

После полудня погода стояла теплая и безветренная, собиралась гроза, но к вечеру небо прояснилось. Энди Коркоран, помимо прочих достоинств, оказался изрядным музыкантом; пока Флаксман Лоу и миссис Коркоран обменивались время от времени несколькими словами перед открытым окном-дверью, он, усевшись за фортепьяно, стал наигрывать потустороннюю мелодию. Замолкнув на полуслове, миссис Коркоран принялась плавно покачиваться в такт музыке и наконец запела. Внезапно Коркоран резко уронил руку на клавиши. Его жена вскочила со стула.

— Энди! Где ты? Где? — Истерически всхлипывая, она бросилась в объятия мужа, пока тот встревоженно выспрашивал, что ее напугало.

— Это из-за музыки. Никогда больше ее не играй! Сначала мне нравилось, и вдруг стало так страшно!

Коркоран отвел ее поближе к свету.

— Откуда тебе знакома эта песня, Сейди? Скажи.

Она подняла на него свои ясные глаза.

— Не знаю! Не вспомнить, но это что-то ужасное! Никогда больше ее не играй! Поклянись!

— Обещаю, дорогая.

К полуночи над домом взошла большая яркая луна. Флаксман Лоу с американцем находились в курительной. Было темно. Лоу сидел под открытым окном, за ним в полумраке ждал Коркоран. На газон падала черная тень лиственниц, тяжелый воздух был недвижим, на деревьях не колыхалась ни единая веточка. Темные массивы леса, взбираясь по холмам, пропадали в дымке. На всем лежала печать очарования, одиночества, грусти.

Колокольчики в комнате тихонько прозвонили половину первого, и, едва они умолкли, снаружи донеслись другие звуки; в протяжном мерном плаче хора, далеком унисоне, то крепшем, то слабевшем, различалась нота, уже знакомая Лоу по звериному крику Синклера.

Когда песнопение смолкло, наступила зловещая тишина, которую прервал одинокий голос, слышный едва-едва, — словно воспоминание о какой-то полузабытой мелодии. Звук постепенно нарастал и приближался. Это была мелодия, которую Сейди просила никогда ей не играть, и пел ее красивый, слегка вибрирующий тенор.

Коркоран тронул Лоу за плечо: на лужайке показалась, в длинном белом одеянии, Сейди; неуверенными шагами она двинулась к аллее среди лиственниц. Еще мгновение, и ей навстречу выступил из тени певец. Это был не Синклер, а куда более примечательная личность. Он остановился и подставил лунному свету лицо — такой совершенной, немыслимой красоты Флаксман Лоу никогда прежде не видел. Но в больших темных глазах, в энергично очерченном лице наблюдалась особенность, роднившая его с Синклером: бесконечно несчастливый, трагический взгляд.

— Пошли. — Коркоран сжал плечо Флаксмана Лоу. — Она ходит во сне. На сей раз мы узнаем, кто он.

Когда они вышли на лужайку, те двое уже скрылись. Следуя за Коркораном, Лоу побежал в тени дома к другой тропе, ведущей к дальнему концу храма.

Пустое окно сияло в лунном свете, между молчаливых лиственниц плыл приглушенный хоровой распев. Звук вторгался в мозг, подобно опиумному дыму, в голове Флаксмана Лоу зароились непрошеные мысли. Но он держал под контролем не только тело свое, но и душу. Встряхнувшись, он побежал дальше. Сейди Коркоран со спутником поднималась по ступенькам храма. Плечи ее были откинуты назад, словно ее тащили насильно; глядя пустыми, широко открытыми глазами, она едва переставляла ноги.

Тут из тени выскочил Коркоран.

Что было дальше, мистер Лоу не знает: осторожно взяв миссис Коркоран за руку, он поспешно повел ее в дом. Послушно, без слов она дошла за ним до гостиной, а там до кушетки. Здесь миссис Коркоран, как усталый ребенок, беззвучно легла и закрыла глаза.

Немного постояв, Флаксман Лоу отправился за Коркораном. В храме было темно и тихо, никто не показывался. По высокой траве Лоу стал пробираться к другому концу здания. Вскоре он споткнулся обо что-то мягкое и живое, послышался стон. Под деревьями стояла непроглядная темень, пришлось зажечь спичку. И тут он ужаснулся: под ногами у него лежал американец, обессиленный и избитый до неузнаваемости.

Назавтра, рано утром, мистеру Струду пришла записка от Флаксмана Лоу с просьбой немедленно явиться. Прибыв в Сэддлерз-Крофт еще до полудня, он с испуганным видом выслушал рассказ о ночных приключениях Коркорана.

— Ага, этого я и боялся! — заметил он под конец. — Вот ведь силища у этого Синклера, кто бы мог подумать.

— Синклера? Он-то тут при чем?

— Да бросьте вы, Лоу, к чему лукавить? Утром, когда я брился, слуга мне рассказал, что Синклер прошлой ночью вернулся домой весь в крови. Я догадался примерно, что там произошло.

— Но послушайте, я видел того, с кем сцепился Коркоран. Это был необычайно красивый мужчина, похожий на грека.

Струд присвистнул.

— Право слово, у вас разыгралось воображение. — Струд покачал головой. — Вы ведь знаете, Лоу, это полный бред.

— Бред или не бред, это нужно выяснить. Не хотите ли зайти вечером попозже, со мной подежурить? Нынче полнолуние.

— Да, и от этого у вас перекосило мозги! А миссис Коркоран никак не возьмет в толк, что стряслось с ее супругом! Как, по-вашему, она это серьезно?

— Не сомневаюсь, — спокойно отозвался Лоу. — И возьмите с собой «Кодак», хорошо?

День тянулся долго и томительно; грозы не было, но снова к ночи небо очистилось. Флаксман Лоу решил понаблюдать в одиночку у храма, пока Струд будет дежурить в доме, чтобы при необходимости прийти на помощь.

Молчание ночи, запах лиственниц в росе, ошеломляюще красивый серебристый свет, заливавший с восходом луны все большие пространства, — Лоу никогда еще не испытывал на себе такого могущества всех этих чистых природных сил. Насильственно обращая свои мысли к обыденным предметам, он ждал. Миновала полночь, послышались неясные шорохи, шарканье ног, шепот, смех, но они едва улавливались ухом. Постепенно, как прошлым вечером, мозг забурлил под наплывом бессвязных мыслей.

Когда началось пение, Флаксман Лоу не знает. Лишь неимоверным усилием воли ему удалось стряхнуть с себя транс, уже было его сковавший, — страшно вспоминать, как близок он был к тому, чтобы сдаться. Помогла привычка к самоконтролю, уже не раз выручавшая Лоу в опасных обстоятельствах. Он шагнул к храму как раз в тот миг, когда Сейди входила в дверь. Чуть-чуть помедлив, чтобы проверить, полностью ли владеет собой, и сосредоточиться на единственном желании спасти миссис Коркоран, Лоу последовал за ней. По его словам, он знал, что по обе стороны стоит толпа; картины на стенах запылали и ожили — чтобы в этом убедиться, не требовалось поднимать взгляд.

В высокое окно напротив входа падал столб лунного света; прямо под ним, на возвышении, стоял человек, которого Лоу стал называть про себя Агапулосом. Бесконечно красивый и бесконечно печальный, он смотрел поверх наклоненных голов в глаза мистеру Флаксману Лоу. Толпа начала медленно расступаться, образуя узкий проход, и Лоу мелкими шажками двинулся к помосту. Казалось, его притягивала улыбка незнакомца; тот простер руку навстречу Флаксману Лоу. И Лоу захотелось, даже ценой собственной гибели, пожать эту руку.

В последний миг, когда воля к сопротивлению была окончательно потеряна, Лоу заметил рядом одетую в белое Сейди. Она тоже пожирала исступленным взглядом красивое лицо незнакомца. Лоу больше не колебался. От помоста его отделяло не более двух футов. Размахнувшись, он нанес левой рукой сокрушительный удар. Застонав, как самый обычный человек, незнакомец лицом вниз рухнул на помост. Заклубилась пыль и затмила лунный свет; все вокруг беспорядочно задвигалось, побежало; зашептались, засвистели голоса, как стая летучих мышей в полете; в дверях послышался громкий оклик Фила Струда, и Лоу позвал его к себе.

— Что случилось? — Струд помог Лоу приподнять упавшего. — Кто это у нас? Благие небеса, Лоу, это же Агапулос! Я хорошо его помню!

— Оставьте его здесь, под лунным светом. Уведите миссис Коркоран и бегом с «Кодаком» обратно. Нужно успеть, пока луна светит в окно.

Полная луна светила ярко, экспозиция была достаточно длительной и устойчивой, и когда Флаксман Лоу проявил пленку… Однако мы забегаем вперед, приключения и открытия той ночи еще не кончились. Нужно было выждать темный час перед рассветом, чтобы затем переместить пленника. Они сидели бок о бок на помосте (Струд по просьбе Лоу держал бесчувственного пленника за руку) и разговаривали, пока не рассвело.

— Думаю, пора его уносить, — решил наконец Струд, оборачиваясь на раненого. И с криком вскочил на ноги: — Что это, Лоу? Похоже, я рехнулся! Глядите!

Флаксман Лоу склонился над бесчувственным, бледным лицом. За час от его изысканной греческой красоты не осталось и следа; Лоу созерцал с изумлением изможденный облик молодого Синклера.

Через несколько дней Струд, энергично потерев широкой ладонью затылок, высказал мысль:

— В чудном мире мы живем, господа хорошие. — Он бросил взгляд в другой конец прохладной полутемной спальни, на забинтованную голову Энди Коркорана.

— Другой мир, наверное, еще чуднее будет, — холодно возразил американец. — Сужу по тому образчику сверхъестественного, с каким мы недавно имели дело.

— Как вам известно, я придерживаюсь мнения, что ничего сверхъестественного не бывает; все укладывается в рамки естественного, — сказал Флаксман Лоу. — Нам всего лишь не хватает знаний. Существует, к примеру, вполне определенный промежуток между регистрами человеческого голоса; подобная же ступень отделяет так называемое естественное от так называемого сверхъестественного. Каждой ноте верхнего регистра соответствует притом нота нижнего регистра; применяя аналогичный принцип, мы можем на основе нашего чувственного опыта и знаний строить достоверные гипотезы о явлениях, которые нам не чужды, но до сих пор считаются тайной.

— Сомневаюсь, что к этой тайне найдется подходящая теория, — возразил Струд. — Как вы просили, Лоу, я поговорил с Синклером и записал его ответы. Вот они.

— Нет, спасибо. Не хотите ли сравнить мою теорию с тем, что он сказал? Прежде всего, полагаю, что Агапулос принадлежал к группе так называемых дианистов, которые взялись возродить древнее поклонение луне. Об этом я легко догадался по символу луны на фасаде храма и полустертым надписям и рисункам на стенах. Затем, когда мы с Синклером стояли перед помостом, я заметил, как он, скорее бессознательно, воспроизвел жест почитателя луны. Песнопение, которое мы слышали, — это плач по Адонису. Я мог бы добавлять и добавлять примеры, но это излишне. К тому же призраки появляются в храме только в лунные ночи.

— Синклер в своем признании все это подтверждает, — кивнул Струд.

Коркоран раздраженно заворочался на кушетке.

— Почитание луны — не самая безобидная форма идолопоклонничества, — произнес он усталым голосом, — но все же не понимаю, как эта догадка поможет нам объяснить невеселый факт: человек, ладно бы просто похожий на Агапулоса, — нет, человек, пойманный и даже сфотографированный как Агапулос, — этот человек не далее чем через час оказывается совершенно другой личностью, с совершенно другой внешностью, при том что подмена полностью исключается. Добавьте сюда, что Агапулос мертв, а Синклер жив. И вот перед нами факты, которые заставляют предположить, что здравый смысл и разум ничего не стоят. Продолжайте, Лоу.

— Подмена, как вы выразились, Агапулоса Синклером — это один из самых поразительных и достоверно доказанных случаев одержимости, с какими мне довелось непосредственно сталкиваться, — отвечал Флаксман Лоу. — Заметьте, пока Синклер был на Цейлоне, духов здесь никто не видел — они появились только с его возвращением.

— Что такое одержимость? То есть что называют одержимостью, я знаю, но… — Коркоран замолк.

— В данном случае я называю одержимостью случай потустороннего гипноза. Нам известно, что людям доступен гипноз, почему же бесплотному духу не владеть подобными же силами? Синклер был одержим духом Агапулоса; он не только подчинялся ему при его жизни, но желал подчиняться и после смерти. Не буду утверждать, что изучил этот предмет во всех тонкостях, однако мне знакомы страшные последствия, к каким приводит подобная практика. Синклер, по известным только ему причинам, призвал духа и дал ему власть над собой; сопротивляться он по природе своей не способен и потому угодил в рабство. Агапулос, должно быть, обладал редкостной силой воли; его душа полностью покорила душу Синклера. Синклер уподобился греку не только психикой, но и телесным обликом. Самому Синклеру происходившее, вероятно, казалось очень живыми снами; эти сны, думал он, вызываются определенными мыслями и заклинаниями; но в очередное утро он, очнувшись побитым, убедился, что имел дело с реальностью.

— Пусть так, — ввернул Струд, — но если принять вашу теорию, Лоу, то остается непонятным, как этот чахлый субъект Синклер сумел отделать под орех моего друга Энди.

— Вам должно быть известно, что при необычных условиях, например в случае душевной болезни, в физически слабом человеке иной раз обнаруживаются поразительные скрытые резервы. Одержимость значительно умножила телесные силы Синклера.

— У меня к вам другой вопрос, Лоу, — начал Коркоран. — Чем вы объясняете странное притяжение храма, его влияние на всех нас и в особенности на мою жену?

— Думаю вот что. Желая развлечься и пощекотать себе нервы, миссис Коркоран вступала во сне в некое общение с миром духов. Вспомните, грек обитал в этом доме, а ведь мысли и чувства людей запечатлеваются в ауре тех мест, с которыми эти люди были тесно связаны. Лично я не сомневаюсь, что Агапулос обладает сильным живым умом, и, если часто посещать окрестности храма, через посредство ауры этого места может возникнуть контакт с блуждающим духом грека. Проще говоря, в храме обитают злые воздействия.

— Это уж слишком. Что же нам делать?

— Уехать из Сэддлерз-Крофта и убедить миссис Коркоран, чтобы она выбросила из головы оккультизм. Что касается Синклера, я с ним поговорю. Он открыл… назовем это вратами жизни. Затворить их и стать себе хозяином — задача трудная. Но разрешимая.

The Story Of Saddler’S Croft, 1899

перевод Л. Бриловой

АРТУР ГРЕЙ

(Arthur Gray, 1852–1940)

Почти всю свою долгую жизнь Артур Грей провел — сначала студентом, потом профессором — в Кембридже, в колледже Иисуса (Джизус-Колледж), который, не имея духовного сана (первый случай за четыре века его существования), возглавил в 1912 г. и оставался на этом посту до конца своих дней.

С 1910 г. публиковал в периодических изданиях Кембриджского университета стилизованные под старинные хроники рассказы под псевдонимом Ингульфус (Ingulphus), действие которых происходит, как правило, в Джизус-Колледже. Реальный Ингульфус (кройдонский монах; скончался в 1109 г.) — аббат Кройлендского аббатства в графстве Линкольншир, известного с 716 г. и принадлежавшего ордену бенедиктинцев. Имя Ингульфуса связано с одной из самых известных литературных мистификаций в английской литературе: ему приписывалось написание истории аббатства на латинском языке, вымышленность и подложность которой более чем очевидна.

Грею принадлежит также ряд серьезных исследований по истории Кембриджского университета и работы в области шекспироведения («Зять Шекспира», 1939, «Глава из юности Шекспира», 1926; в них выдвинута гипотеза о том, что великий драматург мог быть пажом в поместье сельского аристократа).

Рассказы Грея о былых университетских временах — с вкраплениями действительных или искусно имитирующих достоверность документальных свидетельств, вкупе со специфически окрашенным юмором — близки по стилистике рассказам Монтегю Р. Джеймса с их «антикварной» тематикой.

Вечный клуб

Есть в Джизус-Колледже комната,[180] о которой слышали лишь немногие из его нынешних обитателей, мало кто в нее заглядывал, а побывали внутри — вообще считаные единицы. Находится она справа на верхней площадке крутой лестницы, что поднимается в углу крытой аркады, примыкающей к главному зданию (в связи с какой-то забытой историей эту лестницу по привычке называют Коровьим Ходом). К висячему замку на массивной дубовой двери подолгу никто не прикасается, потому что внутри пусто и даже мебель отсутствует. Прежде тут складывали ненужную кухонную утварь и припасы, но даже этого, далеко не почетного, назначения за комнатой не оставлено, и ныне она заброшена и погружена во тьму. Ибо, надобно заметить, в восемнадцатом веке было заложено единственное окно, пропускавшее дневной свет, так что мрак там рассеивается только в тех редких случаях, когда кто-нибудь открывает дверь.

Однако во времена не столь уж древние в помещении, очевидно, кто-то обитал, и, до того как комнатой завладел мрак, ее обстановка вполне соответствовала тем представлениям об уюте, какие бытовали в колледже во времена Георга II.[181] Сохранился обширный камин: в эпоху парчи и париков, за вином и сплетнями, перед ним можно было удобно вытянуть ноги. Благо простора здесь хватает, и, когда в восточное окно, глядевшее на поля и пустырь, лился свет, владелец помещения (какой-нибудь преподаватель — человек дружелюбный и компанейский) должен был почитать себя счастливчиком.

Теперь же позвольте мне в скупых и прозаических чертах обрисовать обстоятельства, приведшие к тому, что уже без малого полтора века комната остается заброшенной и темной.

Во второй четверти восемнадцатого века в университете распространились самые разнообразные клубы, предназначенные для дружеского общения. Они гнездились в гостиных колледжа и в личных комнатах, в гостиницах и кофейнях: клубы политической, религиозной, научной, литературной окраски. Что бы ни декларировалось учредителями, цель состояла в веселом времяпрепровождении. Иные клубы, включавшие в себя как младших, так и старших студентов, отличались свободой нравов и, в меру своей провинциальной ограниченности, подражали таким скандально известным сообществам, как лондонский Клуб адского огня.[182]

Среди последних выделялся один — наиболее закрытый и одновременно наиболее сомнительный. Благодаря случайности, о которой я собираюсь рассказать, к главе колледжа попала книга протоколов этого клуба, относящаяся к 1738–1766 годам; до наших дней она, насколько мне известно, не сохранилась, но у меня имеется копия, правда недавняя, где в неприкрашенных выражениях описаны факты столь поразительные, что мне придется просить, чтобы вы подошли к ним без предвзятости. Сама книга, как сказано, представляла собой пухлый том в двенадцатую долю листа, в красном кожаном переплете с красными шелковыми тесемками. В нем было заполнено 40 страниц, последняя запись датировалась 2 ноября 1766 года.

Клуб носил название Вечный, которое вполне соответствовало его уставу, занесенному в вышеупомянутую книгу протоколов. Число членов ограничивалось семью; по-видимому, это были молодые люди от 22 до 30 лет. Один из них принадлежал к привилегированным студентам Тринити,[183] трое — к членам совета различных колледжей (в их числе я особо упомяну члена совета Джизус-Колледжа по имени Чарльз Белласис); пятый был местный землевладелец, шестой — молодой врач из Кембриджа. Основатель и председатель клуба, достопочтенный Алан Дермот, как сын ирландского пэра, получил в университете «дворянскую» ученую степень; жил в городе, ничем не занимаясь. О его биографии и чертах характера почти ничего не известно, однако та малость, что до нас дошла, говорит решительно не в его пользу. В 1743 году он был убит в Париже на дуэли; не приводя подробности, скажу только, что они указывают на редкостную жестокость и порочность погибшего.

Дабы вы поняли, что представлял собой клуб, процитирую некоторые из его правил, перечисленных на начальных страницах книги протоколов:

«1. Сообщество включает в себя семерых Вечных, Облаченных Плотью или Бесплотных — как распорядится Судьба.

2. Правила Сообщества, здесь обозначенные, непреложны и Вечны.

3. Никто в дальнейшем не может быть избран в Сообщество, и никто не может быть исключен из его членов.

4. Вечным Председателем Сообщества является Достопочтенный Алан Дермот.

5. Старший из Вечных (Облаченных Плотью), буде он не является Председателем, назначается Секретарем Сообщества и обязан заносить в Книгу Протоколов все его новости, даты перехода Вечных в разряд Бесплотных, а также все долговые и штрафные выплаты, причитающиеся Сообществу. Когда же означенный Старший из Вечных перейдет в разряд Бесплотных, ему надлежит, собственноручно или через надежного посредника, передать Книгу Протоколов следующему по старшинству Облаченному Плотью, дабы он подобным же образом вносил в нее записи, пока она не отойдет по наследству его Преемнику — очередному Старшему. При нарушении данного условия виновного посещает Председатель, который волен назначить ему штраф или наказание по своему выбору.

6. Ежегодно, во второй день ноября, то есть в Праздник Всех Душ, в десять часов пополудни, Вечным надлежит встречаться за ужином в доме того из Облаченных Плотью Членов Сообщества, кому придет черед быть устроителем; каждый обязан занести в Книгу Протоколов свое имя и текущее место пребывания.

7. Участие в ежегодном приеме вменяется всем Вечным в обязанность; отсутствие приглашения не рассматривается как извиняющее обстоятельство. В случае, если кто-либо из Вечных не прибудет на ежегодную встречу или не выполнит в свой черед обязанности устроителя приема, наказание оному определяет произвольно Председатель.

8. При всем том, если в какой-либо год, в октябре, не позднее нежели за семь дней до Праздника Всех Душ, преобладающая часть Сообщества, то есть не менее четверых его членов, встретится и внесет в данные Протоколы запись о том, что в означенный год они не желают встречаться, то, невзирая на два приведенных выше правила, прием подлежит отмене и никто из Вечных не понесет наказания из-за своего отсутствия».

Прочие правила либо чересчур нечестивы, либо чересчур несерьезны, чтобы их здесь приводить. Они указывают на крайнее легкомыслие, с каким члены клуба приняли на себя эти нелепые обязательства. В частности, правилами не было предусмотрено, кому передается Книга Протоколов после того, как последний из Вечных перейдет в разряд Бесплотных, благодаря чему она и попала в руки постороннего, а ее содержание дошло до наших дней.

Ни университетские студенты, ни преподаватели не служили в восемнадцатом веке образцом нравственности, однако участники Вечного Сообщества и на этом фоне сумели выделиться своим вопиющим пренебрежением к нормам приличий, за что их сурово осудили власти, и через несколько лет клуб был практически распущен, а его члены исключены из университета. К примеру, Чарльз Белласис был принужден покинуть колледж и, хотя сохранил за собой членство в совете, почти двадцать лет туда не возвращался. Однако в записях Сообщества можно найти иную, более жуткую причину, по какой оно фактически перестало существовать.

С 1738-го по 1743 год записи фиксируют немало собраний клуба, поскольку члены его встречались не только в День Всех Душ.

Обильно уснащая записи нечестивыми шуточками, авторы в то же время были связаны формальной необходимостью сообщать о том, кто присутствовал на собрании, какие были наложены штрафы и так далее. Встреча 2 ноября 1743 года была первой, когда произошел отход от обычной процедуры. Ужин состоялся в доме врача. Один из членов, Генри Давенпорт, прежний привилегированный студент Тринити, на нем не присутствовал, поскольку служил в Германии, где проходила Деттингенская кампания.[184] В протоколе имеется запись «Mulctatus propter absentiam per Presidentem, Hen. Davenport».[185] На следующей странице читаем: «3 ноября 1743 года, от пушечного выстрела, Генри Давенпорт перешел в разряд Бесплотных Членов».

Шестеро прочих членов 2 ноября собственноручно внесли в протокол свои имена и адреса. Первым в списке стоит размашистый автограф: «Алан Дермот, Председатель, при Дворе Его Королевского Высочества». Так вот, в октябре Дермот действительно принадлежал к парижской свите Младшего Претендента,[186] и, безусловно, данный им адрес не вызвал в то время у прочих Вечных никаких сомнений. Однако 28 октября, за пять дней до собрания клуба, он, как упоминалось выше, был убит на дуэли. Весть о его смерти к 2 ноября еще не могла достигнуть Кембриджа, поскольку это сообщение секретарь занес в книгу ниже известия о гибели Давенпорта и датировано оно 10 ноября: «Сегодня узнали, что Председатель, от руки одного французского шевалье, перешел в разряд Бесплотных». И далее, внезапным разительным контрастом к прежним циничным богохульствам: «Боже Милосердный, огради нас от зла».

Известие о смерти Председателя, подобно удару грома, раскидало Вечных. Покинув Кембридж, они укрылись поодиночке в различных глухих углах. Но клуб не перестал существовать. Секретарь был прикован к ненавистным протоколам: пятеро живых членов не дерзнули отказаться от своих роковых обязательств. Страшась появления Председателя, они раз и навсегда отменили ноябрьские встречи, однако из-за того же страха им пришлось собираться каждый год в октябре и письменно оформлять свой отказ от празднества В течение пяти лет соответствующие протоколы сопровождались пятью подписями, и этим деятельность клуба ограничивалась. Потом умер еще один член — не тот, который исполнял обязанности Секретаря.

Еще восемнадцать лет четверо несчастных регулярно собирались раз в году, чтобы подписать очередное формальное заявление. За это время, сколько можно судить по записям в книге, Чарльз Белласис вернулся в Кембридж; по всей видимости, он раскаялся и ступил на стезю добродетели. Он занял те самые, описанные мною комнаты — на площадке лестницы, что в углу у аркады.

В 1766 году следует новая запись и изменение в протоколе: «Сегодня, 27 января, перешел в разряд Бесплотных Членов Секретарь, Фрэнсис Уизерингтон. Сегодня же данная Книга вручена мне, Джеймсу Харви». Харви прожил всего месяц, и в аналогичной записи за 7 марта говорится, что книга, с той же таинственной поспешностью, была перепоручена Уильяму Казерстону. Затем, 18 мая, Чарльз Белласис пишет, что Книга Протоколов находится отныне в его руках, поскольку в этот день Казерстон скончался, оставив его единственным в клубе, Облаченным Плотью.

Поскольку в мои задачи входит лишь сообщать факты, не берусь описывать, что чувствовал несчастный Секретарь, когда его перо выводило эти строки. Со смертью Уизерингтона трое выживших должны были понять, что отныне, после двадцатитрехлетнего перерыва, жуткому ежегодному празднеству предстоит возобновиться, причем с добавлением гостей, недавно перешедших в разряд Бесплотных, — иначе им грозило жестокое наказание от Председателя. Думается, эта ужасная альтернатива, вкупе с загадочными обстоятельствами, сопровождавшими передачу Книги Протоколов, поторопила на тот свет двух наследников секретарской должности. Теперь, когда Белласису предстояло в одиночку сделать выбор, он твердо решил, невзирая на любые последствия, пренебречь правилами клуба.

О разгульных нравах времен Георга II в университете было забыто. Наступила эпоха внешней благопристойности, когда никто больше не бросал публичного вызова религии и морали. Подобно прочим, утратил юношескую дерзость и Белласис; теперь он вел себя сдержанно и даже примерно. Новое поколение не знало о его былых провинностях, прежнее — немногие выжившие представители — давно их простило.

Вечером 2 ноября 1766 года произошла жуткая история, вернувшая мысли ветеранов колледжа к старым, недоброй памяти, временам. С десяти часов до полуночи из комнаты Белласиса доносился страшный шум. Кто были его собутыльники, никому не ведомо. Кощунственные выкрики и непристойные песни, каких здесь не слыхивали уже два десятка лет, мешали жильцам спать и заниматься; но голоса Белласиса в этом хоре никто не опознал. В полночь под сводами аркады внезапно воцарилась тишина. Глава колледжа, однако, пролежал без сна всю ночь, раздумывая о том, как этот рецидив распущенных нравов скажется на учебном заведении и какой подаст пример учащимся.

Утром возле комнаты Белласиса все было тихо. Едва светало. Дверь отворили, и в проникавших меж закрытых занавесок лучах зари перед вошедшими предстала странная картина. Стол окружало семь стульев, но некоторые из них были опрокинуты, прочая мебель тоже громоздилась в беспорядке, как после буйной оргии. На стуле в конце стола нашли безжизненное тело Секретаря; голова его покоилась на сложенных руках, словно он прятал взгляд от какого-то страшного зрелища. На столе перед ним находились перо, чернильница и красная Книга Протоколов. На последней заполненной странице, датированной 2 ноября, значились, впервые с 1742 года, имена всех семи членов Вечного клуба, но без адресов. Внизу решительным почерком, знакомым по автографу Председателя, было сделано дополнение: «Mulctatus per Presidentem propter neglectum obsonii, Car. Bellasis».[187]

Книгу Протоколов запер у себя глава колледжа; предполагаю, он единственный был знаком с ее содержанием. Поскольку события, в ней отраженные, бросали тень на репутацию колледжа, он предпочел никому ее не показывать. И все же среди студентов и служащих бродили какие-то слухи: долгое время в колледже верили, будто ежегодно, в ночь на 2 ноября, из комнаты Белласиса доносятся отголоски нечестивого пиршества. Впрочем, обитатели соседних помещений уверяют, что их покой ни разу не был нарушен. В самом деле, согласно записям, роковой регламент не требовал, чтобы после перехода последнего из Вечных в разряд Бесплотных приемы в День Всех Душ были продолжены. Презрительно пожать плечами — вот лучший ответ, когда сталкиваешься с подобными суевериями. И все же по той или иной причине комната, о которой шла речь, по сей день остается запертой и пустой.

The Everlasting Club, 1910

Рассказ впервые опубликован в «Кембридж ревю» 27 октября 1910 г.

перевод Л. Бриловой

Подлинная история Энтони Ффрайара

Мир не знает своих героев — сказал кто-то. Вот и наш кембриджский микрокосм: едва ли мы хорошо осведомлены обо всех великих покойниках, кого видели стены местных колледжей. Кто из нас слышал об Энтони Ффрайаре из Джизус-колледжа? История о нем умалчивает. Между тем, если бы не прискорбное происшествие, безыскусный пересказ которого приводится ниже, он мог бы сравняться славой с Бэконом из Тринити или Гарвеем из Киза.[188] Те дожили до старости, Ффрайар же умер на третьем десятке, не завершив свой труд и не снискав известности даже у современников.

Письменные свидетельства его земных трудов скудны: несколько раз он упоминается в бухгалтерских книгах, указаны даты матрикуляции и получения ученых званий в регистрах колледжа, имеется дата его погребения в книге церкви Всех Святых. Дабы стало ясно, чего лишилось человечество из-за его ранней смерти, рискну дополнить эти незамысловатые сведения несколькими более или менее предположительными подробностями. Пусть читатели судят сами, превысил ли я в своих домыслах меру разумного и вероятного.

Энтони Ффрайар был зачислен в колледж в 1541/42 учебном году, когда ему было пятнадцать или шестнадцать. Звание бакалавра искусств получил в 1545 году, магистра — в 1548-м. К концу 1547 года вошел в совет колледжа, а летом 1551 умер. Таковы факты, зафиксированные в документах. Срок членства Энтони Ффрайара в совете совпал с пребыванием на посту главы колледжа доктора Рестона. Он умер в тот же год, что и Ффрайар. Комната, отведенная Ффрайару как члену совета, находилась на втором этаже у западного конца Капеллы. Лестницу позднее присоединили к квартире ректора, но дверь, что вела к ней из галереи внутреннего двора, существует до сих пор. Во времена Ффрайара ближайший неф Капеллы использовался в качестве приходской церкви, окна его выходили на кладбище, называвшееся тогда кладбищем Джизус-колледжа; ныне оно относится к ректорскому саду.

Ффрайар, разумеется, имел священнический сан: в те дни члены совета чуть ли не поголовно были священниками. Из этого, однако, не следует, будто он занимался теологией или воспринимал свой сан иначе чем необходимую формальность. Он поступил в Кембридж вскоре после утверждения Шести статей и разгона монастырей;[189] сделался членом совета — в суровую протестантскую эпоху протектора Сомерсета;[190] причем ректор и члены совета неприкрыто симпатизировали догмам и ритуалам старой веры. Тем не менее, как мне представляется, Ффрайар не интересовался религиозным противоборством и никоим образом в нем не участвовал. Предположу, что он был человеком довольно замкнутым, ненасытным в своих исследованиях природы; всецело отдав себя «новой науке», зародившейся в Кембридже во времена Реформации, он отодвинул человечество на второй план.

Называя Ффрайара алхимиком, я прошу вас учесть, что в середине шестнадцатого века на этой науке еще не лежало клеймо легковерия и обмана. Алхимия была подлинной наукой, и ее изучали в университете точно так же, как в наши дни изучают производные от нее дисциплины — физику и химию. Устремления алхимиков относились к области метафизики, однако методы использовались строго научные. Ффрайар не был визионером, он твердо стоял на позициях логики и прагматики. Алхимией он занялся не ради богатства или славы и не с целью осчастливить человечество. Им руководила необоримая страсть к научным исследованиям, страсть, иссушающая все прочие чувства. В противоположность иным, не столь научного склада алхимикам, что одержимы идеей философского камня или эликсира жизни, Ффрайар обладал холодным умом агностика. И мысли, и труды он целиком посвятил поискам «магистерия» — панацеи от всех человеческих недугов.

Над этой задачей он четыре года неутомимо трудился у себя в лаборатории. Не единожды цель казалась близка, но в последний миг ускользала; не единожды исследователь готов был отчаяться, признав ее недостижимой. Летом 1551 года Ффрайар приблизился к открытию вплотную. Он не сомневался в успехе, требовалось только экспериментальное подтверждение. Вслед за уверенностью в его сердце поселилась новая страсть: сделать свое имя столь же славным в медицине, сколь славны имена Галена и Гиппократа.[191] Оставались дни — даже часы — до обнародования открытия, которое взбудоражило бы весь мир.

Летом 1551 года в Кембридже наступили трудные времена. Как никогда прежде, там распространилась эпидемия болезни, которую называли «английский пот»; болели ею, по словам Фуллера,[192] одни сутки, на вторые пациент бывал либо мертв, либо здоров. В городе от эпидемии погибло не так много народу, но затем она с внезапной лютой свирепостью накинулась на Джизус-колледж. Первой жертвой стал малолетний Грегори Грондж, учащийся и хорист, живший в школе при колледже — во внешнем дворе. Ему едва сравнялось тринадцать; Энтони Ффрайар знал его в лицо. Он умер 31 июля и был погребен тем же днем на кладбище Джизус-колледжа. Похоронная служба состоялась в Капелле — ночью, как было принято в то время. В шестнадцатом веке похороны в колледже были событием довольно рядовым. Однако судьба несчастного мальчика, умершего в окружении чужих людей, не могла не тронуть даже холодное сердце Ффрайара. И испытывал он не только жалость. Сумрак в Капелле, ректор и чинный ряд членов совета на скамьях в алтаре, их капюшоны и мантии, похожие на саван, заунывные песнопения, тонкие мальчишеские голоса товарищей Грегори по хору — от всего этого на Ффрайара повеяло неизбывной жутью.

Миновало три дня, умер еще один певчий. Ворота колледжа заперли на засов и выставили стражу, с городом стали сообщаться лишь через специально назначенного посыльного. Но эти меры предосторожности ни к чему не привели, 5 августа смерть настигла учителя мальчиков, мистера Стивенсона. За ним последовал 7 августа один из младших членов совета, сэр Ставнер («сэром» он именовался благодаря степени бакалавра). На следующий день не стало ректора, доктора Рестона. Он был суровый, мрачный человек, внушавший трепет своим подчиненным. Смерть одного из магистров 9 августа заключила временно этот скорбный перечень.

Но еще прежде устрашенный совет принял все возможные меры. 6 августа отправили по домам студентов. В тот же день покинула колледж часть членов совета. Дрожащая кучка остальных собралась 8 августа, дабы постановить, что колледж будет закрыт, пока не отступит мор. До той поры единственным его обитателем назначался местный прислужник, некий Роберт Лейкок, связываться с городом он должен был исключительно через своего сына, жившего на Джизус-лейн. Возможно, причиной такого решения стала смерть ректора: на том собрании он уже не присутствовал.

Лейкок, прозванный «хозяином», остался бы в колледже один-одинешенек, если бы Ффрайар не настоял на своем решении остаться тоже. Его исследования, обещавшие скорый результат, необходимо было продолжать во что бы то ни стало; вне лаборатории колледжа работа неминуемо бы застопорилась. Кроме того, Ффрайар был уверен, что, если эксперимент оправдает ожидания (а в этом он не сомневался), его здоровью ничто не будет угрожать. Он упивался воображаемой картиной — как он, стоя, подобно Аарону, между жизнью и смертью, победит мор[193] при помощи всесильного «магистерия». Но, пока этот час не наступил, Ффрайар закрылся на засов даже от Лейкока, распорядившись, чтобы тот оставлял ему еду на лестничной площадке. К одиночеству он привык и ничуть его не страшился.

Три дня Ффрайар и Лейкок жили в колледже уединенно, не общаясь даже друг с другом. Три дня Ффрайар, с головой уйдя в свои исследования, не думал о страхе, о зачумленном мире за воротами, едва вспоминал даже о скудном дневном рационе, ждавшем его за дверью. 12 августа предстоял судьбоносный для всего человечества день: труды Ффрайара должны были увенчаться триумфом, еще до полуночи он рассчитывал решить загадку «магистерия».

Когда исследователь взялся за последний эксперимент, уже начали сгущаться сумерки. Работа неизбежно должна была занять несколько часов, и тут Ффрайар вспомнил, что с самого утра у него во рту не было и маковой росинки. Отодвигая засов, он рассчитывал увидеть у порога привычную порцию. Однако еды не было. Нерадивость Лейкока разозлила его, он подождал еще немного, прислушиваясь, не приближаются ли шаги. Наконец Ффрайар собрался с духом и спустился в окруженный аркадой дворик. Стал звать Лейкока, но ответа не услышал. Подумал, что нужно добраться до двери кладовой и постучать. Лейкок ночевал в кладовой, служившей ему жилищем.

Ффрайар стучался и звал Лейкока, но внутри было тихо, если не считать крысиной возни. Двинулся к окошку у решетки, рядом с которым, как он знал, стояла кровать старика, и снова стал звать. Отклика по-прежнему не было. Наконец Ффрайар решился влезть через незастекленное окно и взять еду, какая подвернется. Внутри, в непроглядном мраке, он споткнулся о небольшое возвышение и понял, что это передвижная кровать. В свете от окошка Ффрайар различил простертое тело «хозяина» Лейкока: он был мертв и уже окоченел.

Потрясенный, Ффрайар поспешил обратно в свою комнату. С экспериментом нужно было еще больше торопиться. Когда он закончится, опасность минует, можно будет отправиться в город и вызвать санитаров, чтобы увезли старика. Трясущимися руками он разжег огонь в жаровне, которой пользовался при опытах, вдвинул ее в камин и установил перегонный куб, где собирался получить «магистерий».

И сел ждать результата. Постепенно сгустились сумерки, комнату освещало только зыбкое пламя жаровни. Ффрайара лихорадило, сердце сжимала безымянная тревога; при всей уверенности в своем средстве, он предпочитал видеть в этом признаки страха, а не болезни. В колледже и вокруг, в городе, царила мертвая тишина, только булькало в перегонном кубе и время от времени били часы Капеллы, заведенные еще Лейкоком. Звук был такой, словно заговорил мертвец. Однако звон часов сулил Ффрайару, что близится время его освобождения.

Спал он или нет — не знаю. Пробудился он, явственно услышав, как часы бьют час. Эксперимент должен был закончиться в десять, и Ффрайар вскочил на ноги, испугавшись, как бы не произошла катастрофа. Однако все было спокойно. Огонь горел, жидкость кипела медленно, все шло пока нормально.

И снова колокол пробил один раз, помолчал и пробил еще. Ффрайар — или это ему показалось — открыл дверь и прислушался. Колокольный звон повторился. В памяти всплыла ночь похорон мальчика-хориста. Звон был не иначе как погребальный. Но по ком? С содроганием Ффрайар вспомнил о мертвом старике в кладовой.

Осторожно, ощупью Ффрайар спустился по лестнице. Ночь стояла тихая, безветренная, дворик был погружен в непроглядный мрак. На той стороне Ффрайар повернул к Капелле. За оконными панелями теплился свет. Дверь была открыта, Ффрайар вошел.

В хорошо знакомом помещении у алтарной дверцы мерцала свеча. Рядом (освещенный сзади, отчего лицо тонуло в тени) стоял звонарь в черном одеянии, который молча и сосредоточенно занимался своим печальным делом. Любопытство взяло верх над страхом, и, приближаясь к алтарной дверце, Ффрайар решительно заглянул ему в лицо. Это был «хозяин» Лейкок.

Ффрайар прошел на хоры и потихоньку приблизился к привычной скамье. В центральном проходе на возвышении покоилась фигура, окутанная черным покровом. Справа и слева от нее стояли двое певчих. На сиденьях по обе стороны Ффрайар разглядел сквозь сумрак четырех человек. Их лица скрывали капюшоны, но в высокой фигуре, занимавшей место ректора, нельзя было не узнать доктора Рестона.

Колокол смолк, началась служба. С легким удивлением Ффрайар узнал в ней католическую погребальную мессу, которая была под запретом. Торжественный интройтус[194] прочитал голос Рестона; в соседе Ффрайара, закутанном в капюшон и басом произносившем ответствия, угадывался учитель Стивенсон. Никто из участников церемонии Ффрайара словно бы не замечал.

Мрачное действо близилось к концу. Четверка спустилась с хоров и обступила усопшего в центральном нефе. Без страха и без любопытства, угадывая уже, что́ предстоит увидеть, Ффрайар тоже приблизился и поднял покров, скрывавший лицо покойника. Он узрел — самого себя.

В то же мгновение четверо участников церемонии заунывными голосами завершили службу, и хористы, один за другим, загасили четыре свечи.

— Requiem aeternam dona ci, Domine,[195] — пропела четверка в капюшонах, и первая свеча погасла.

— Et lux perpetua luceat ei,[196] — прозвенело ответствие двух хористов, и погасла вторая.

— Cum sanctis tuis in aeternum,[197] — откликнулась четверка, и свеча осталась только одна.

Ректор откинул капюшон и обратил свои жуткие глаза прямо на живого Энтони Ффрайара, простер руку над разделявшим их гробом и схватил его за плечо.

— Cras tu eris mecum,[198] — пробормотал он, словно бы антифоном вторя погребальной песни.

С шипеньем и треском потухла последняя свеча.

Шипенье и треск, а также внезапно наступившая темнота вернули Ффрайара к действительности. Увы практическим наукам, увы славе Ффрайара, увы роду человеческому, умирающему и обреченному умирать! Сосуд с чудодейственным отваром, призванным спасти человечество, опрокинулся, содержимое вылилось на огонь. Конечно, происшедшее можно было поправить, на это хватило бы нескольких часов, но у Ффрайара их не было. Как он провел ту ночь, не ведомо никому из смертных. Все, что известно дальше о его биографии, содержится в книгах прихода Всех Святых. Если вы сумеете разыскать древний том, заполненный в 1551 году (а я не уверен, что он сохранился до наших дней), в нем обнаружится следующая запись:

Август XIII. Почившие.

Погребены на погосте Джизус-колледжа

Хозяин Лейкок

Энтони Ффрайар — от болезни

Умер ли он на самом деле от «английского пота», я не знаю. Но то, что ночью 12 августа 1551 года живой человек был отпет мертвецами, единственными своими соседями в Джизус-колледже, так же верно и неоспоримо, как все остальные факты, приведенные в рассказе об Энтони Ффрайаре.

The True History Of Anthony Ffryar, 1911

перевод Л. Бриловой

ДЖЕРОМ К. ДЖЕРОМ

(Jerome Klapka Jerome, 1859–1927)

Известный английский писатель-юморист, прославивший себя повестью «Трое в лодке, не считая собаки», описал в добродушно-карикатурном виде самые различные стороны жизни своих соотечественников. Естественно, он не оставил без внимания и такой чисто английский обычай, как беседы о призраках в канун Рождества.

«Пирушка с привидениями» (1891) — не единственный рассказ Джерома в традициях готики. Подобных рассказов в его наследии насчитывают более двух десятков, и не все они написаны в юмористическом ключе.

Родина Джерома — городок Уолсолл в графстве Стаффордшир. Семья будущего писателя прозябала в бедности, в тринадцать лет он осиротел. Пришлось бросить школу и зарабатывать себе на жизнь. Джером служил вначале в железнодорожной компании, затем присоединился к актерской труппе, работал клерком, школьным учителем. Его первые эссе и рассказы были отвергнуты издателями. Успех пришел с публикацией «На сцене и за сценой» (1885), а затем «Праздных мыслей праздного человека» (1886).

В 1888 г. Джером совершил с женой свадебное путешествие по Темзе, которое описал затем в повести «Трое в лодке» — правда, в книге героя сопровождает не супруга, а двое джентльменов, которые списаны с приятелей автора. Книга, вышедшая в 1889 г., тут же завоевала популярность. С финансовыми проблемами было покончено, Джером полностью посвятил себя литературе. Сделался редактором юмористического журнала «Лентяй», основал журнал «Сегодня». После поездки в Германию опубликовал продолжение своей знаменитой книги — «Трое за границей» (1900).

В годы Первой мировой войны писатель пытался поступить в английскую армию, но от его услуг отказались из-за возраста. Тогда он присоединился к армии французской и водил санитарную машину. Незадолго до смерти выпустил автобиографию — «Моя жизнь и время» (1926).

Пирушка с привидениями

Введение

Это было в сочельник. Я начинаю именно так потому, что это самое общепринятое, благопристойное и респектабельное начало, а я был воспитан в общепринятом, благопристойном и респектабельном духе, привык поступать самым общепринятым, благопристойным и респектабельным образом, и эта привычка стала у меня второй натурой.

Собственно говоря, нет необходимости уточнять дату нашей вечеринки: опытный читатель, не дожидаясь разъяснения, сам поймет, что дело было в сочельник. Если в рассказе участвуют призраки, значит, время действия — сочельник. Это у привидений самый излюбленный и боевой вечер. В сочельник они справляют свой ежегодный праздник. В сочельник каждый обитатель загробного мира, из тех, кто хоть что-нибудь собой представляет (впрочем, о духах следовало бы говорить: каждый, кто ничего собой не представляет), — будь то мужчина или женщина, выходит на свет божий себя показать и людей посмотреть. Каждый красуется своим саваном, своим похоронным нарядом, критикует чужие костюмы и посмеивается над цветом лица других замогильных жильцов.

Своего предрождественского парада — так, я уверен, называют они между собой это событие — все жители царства духов несомненно дожидаются с большим нетерпением.

Особенно готовятся к нему высшие слои общества: злодейки-графини, зарезанные ими бароны, а также пэры с генеалогией от Вильгельма Завоевателя,[199] успевшие придушить кого-нибудь из родичей и кончившие буйным помешательством. В эту пору в мире духов повсеместно и с большим усердием разучиваются глухие стоны и дьявольское хихиканье. Неделями, наверно, репетируются душераздирающие крики и жесты, от которых кровь леденеет в жилах. Заржавленные цепи и окровавленные кинжалы вытаскиваются и приводятся в пригодный для работы вид, а покровы и саваны, заботливо спрятанные с прошлогоднего парада, вытряхиваются, чинятся и проветриваются.

Да, хлопотливая ночка в царстве духов эта ночь на двадцать пятое декабря!

Вы, конечно, успели заметить, что непосредственно в рождественскую ночь духи никогда не показываются. Видимо, волнения плохо отражаются на их здоровье и с них вполне хватает сочельника. Вероятно, целую неделю после сочельника духи-джентльмены жалуются на головную боль и торжественно клянутся, что с будущего года раз и навсегда прекратят всякие рождественские выступления, а призрачные леди становятся истеричными и колкими, то беспричинно заливаются слезами, то, не говоря ни слова, покидают комнату, стоит только с ними заговорить.

Привидения, которым нет надобности сохранять великосветские традиции, привидения среднего сословия, время от времени, насколько я слышал, появляются и в другие вечера, в свободное время. В канун Дня всех святых и в ночь под Ивана Купалу некоторые из них склонны отмечать своими посещениями какие-нибудь события местного значения, — например, годовщину повешения своего или чужого дедушки. Или появляются, чтобы предсказать какое-либо несчастье.

Ах, как он любит напророчить беду, этот рядовой британский призрак! Пошлите его предсказать кому-нибудь горе, и он просто вне себя от счастья. Дайте нашему призраку возможность ворваться в безмятежную семью и перевернуть там все вверх дном, пообещав членам семьи в самое ближайшее время похороны, разорение, бесчестие или иное непоправимое зло, о котором любой здравомыслящий человек не желал бы узнать раньше, чем оно свершится, — и наш дух примется за дело, сочетая чувство долга с большим личным удовольствием.

Он бы никогда не простил себе, если б с кем-нибудь из его потомков приключилась беда, а он за несколько месяцев до того не покачался бы ночью на спинке кровати будущей жертвы или не выкинул бы какую-нибудь чертовщину на лужайке перед домом.

В любое время года появляются также очень молодые или очень совестливые духи, знающие кое-что о потерянном завещании или о нерасшифрованном письме; если эта тайна тяготит их, они будут бродить и бродить без конца. Есть еще разновидность щепетильных духов, — например, дух чудака, возмущенного тем, что его похоронили на мусорной свалке или в деревенском пруду. Такой субъект способен будоражить по ночам весь приход, пока кто-нибудь не устроит ему новые похороны, на этот раз по первому разряду.

Но все это исключения. Как я уже сказал, обычный благопристойный дух показывается раз в год в сочельник и вполне удовлетворяется этим.

Почему из всех ночей в году привидения избрали именно сочельник, я никак не могу понять. Обычно эта ночь — одна из самых неприятных для прогулок, — холодная, ветреная и сырая.

Под Рождество у каждого и без того достаточно хлопот с живыми родственниками, которых набирается полон дом, а тут еще втираются призраки покойных.

Наверное, в самом воздухе Рождества, в его спертой, душной атмосфере есть нечто призрачное, нечто, вызывающее на свет духов, подобно тому, как летние дожди привлекают на поверхность земли лягушек и улиток.

И не только сами духи постоянно напоминают о себе в сочельник, но и живые люди в канун Рождества всегда сидят и рассуждают о них. Стоит только пяти или шести лицам, говорящим на родном для них английском языке, собраться в предрождественскую ночь у камина, как они непременно начинают рассказывать друг другу разные истории о призраках. Ничто нас так не привлекает в сочельник, как правдивые рассказы друзей о привидениях. В этот веселый семейный праздник мы любим рассуждать о могилах, мертвецах, убийствах и пролитой крови.

Опыт показывает, что во встречах самых разных людей с призраками очень много общего, но это не наша вина, — это вина духов, которые никогда не ставят новых спектаклей, а придерживаются старого, проверенного шаблона.

И поэтому, если вы однажды в сочельник побывали в гостях и слышали рассказы шести лиц об их приключениях с привидениями, дальнейшие истории ничего нового вам уже не дадут. Это все равно что присутствовать на представлении двух бытовых комедий подряд или читать один за другим два юмористических журнала. От повторения вы испытываете лишь невыносимую скуку.

Вы всегда услышите о молодом человеке, который приехал на рождественские праздники погостить в усадьбу к своим знакомым. В сочельник ему отводят комнату в западном крыле дома. Глубокой ночью дверь его комнаты тихонько открывается и появляется кто-то, чаще всего молодая дама в ночном одеянии. Она не торопясь входит и садится прямо на постель. Хотя молодой человек никогда раньше ее не видел, он полагает, что это родственница хозяев или гостья, которая не могла заснуть, почувствовав себя одинокой, и зашла к нему немножко поболтать и рассеяться. У него не возникает даже мысли, что это привидение, он слишком простодушен. Она не произносит ни слова, а когда он всматривается пристальней — ее уже нет.

На следующее утро молодой человек рассказывает о ней за завтраком и спрашивает каждую из дам, не она ли была его посетительницей. Но все они уверяют, что он ошибся. Смертельно бледный хозяин дома просит его не говорить больше на эту тему, что крайне удивляет молодого гостя.

После завтрака хозяин отводит его в сторону и объясняет, что к нему являлся призрак дамы, которую зарезали на той самой кровати, где он спал, или которая на этой кровати зарезала кого-то другого, — это, впрочем, значения не имеет. Вы можете стать духом, либо собственноручно прикончив кого-нибудь, либо став жертвой кровавого преступления, — как вам больше нравится. Призрак-убийца как будто более популярен, но, с другой стороны, вы сумеете с большим эффектом пугать людей, если вы призрак убитого, ибо тогда вы можете показывать свои раны и издавать жалобные стоны.

Следует упомянуть еще о скептическом госте. Кстати, главным действующим лицом этих историй всегда является гость. Фамильное привидение мало интересуется членами своей семьи, зато оно очень любит посещать гостя, — например, такого, который, выслушав рассказ хозяина об имеющихся в доме привидениях, смеется, говорит, что нисколько не верит в существование духов и берется в ту же ночь лечь спать в посещаемой призраками комнате, если его туда отведут.

Все общество умоляет его не быть таким безрассудным, но он, как всякий дурак, упорствует и отправляется в желтую комнату (или комнату другого цвета, в зависимости от обстоятельств) с легким сердцем и зажженной свечкой, желает всем спокойной ночи и запирает за собой дверь.

На следующее утро его волосы белы как снег.

Он никому ничего не говорит о том, что ему довелось увидеть. Это чересчур страшно.

Встречается также дерзкий гость, который, увидев таинственного пришельца, сразу понимает, что это — привидение. Он наблюдает за тем, как оно появляется и исчезает за деревянной панелью, после чего преспокойно засыпает, поскольку привидение, по-видимому, не склонно вернуться, и, следовательно, нет смысла мучить себя бессонницей.

Он никому не рассказывает о встрече с духом, опасаясь напугать остальных гостей: некоторым людям привидения очень действуют на нервы. Он решает проверить, не появится ли призрак в следующую ночь.

И когда привидение действительно появляется, он встает с постели, одевается, причесывается, следует за ним и делает открытие, — оказывается, между комнатой, где он спал, и пивным погребом существует потайной ход, которым, очевидно, нередко пользовались в проклятые старые времена.

Следующий популярный персонаж в эпосе о привидениях — молодой человек, просыпающийся глубокой ночью, как от толчка, с каким-то странным ощущением. Он видит у самого изголовья своего богатого дядюшку, убежденного холостяка. Дядюшка улыбается жалостной улыбкой и растворяется в воздухе. Молодой человек встает и смотрит на часы. Оказывается, часы остановились на половине пятого, он накануне забыл их завести.

На другой день он наводит справки и узнает, что, как ни странно, богатый дядя, чьим единственным племянником, а значит и наследником, он до сих пор был, женился на вдове с одиннадцатью детьми ровно без четверти двенадцать два дня тому назад.

Молодой человек не делает попыток объяснить необычайное происшествие, он только уверяет, что все это — чистейшая правда.

А вот еще случай в несколько другом роде. Поздно вечером возвращаясь домой после обеда у франкмасонов, некий джентльмен видит, что в полуразрушенном аббатстве, мимо которого лежит его путь, что-то светится. Он подкрадывается к двери, заглядывает в замочную скважину и видит, что призрак «серой монашки» целуется с призраком «коричневого монаха».

Это зрелище его так шокирует и пугает, что он, не сходя с места, теряет сознание и лежит всю ночь напролет, прислонившись к двери аббатства, онемевший и окоченевший, с зажатым в руке ключом от собственной парадной двери. В таком виде его обнаруживают и приводят в чувство.

Все эти события не только происходят в сочельник, но и рассказываются в сочельник. В другие вечера всякие беседы о духах не укладываются в традиции английского общества на нынешней стадии его развития.

Вот почему, представляя вашему вниманию печальные, но подлинные истории о встречах с привидениями, излишне сообщать людям, изучающим англосаксонскую литературу, что все это происходило и рассказывалось в сочельник.

Тем не менее я это делаю.

Как рассказывались эти истории

Был сочельник. Мы были в гостях у моего дяди Джона в его доме на Лэбурнум-гров, 4.

Что-то слишком часто в моей повести повторяется слово «сочельник». Я сам это замечаю, и это начинает надоедать даже мне. Но пока я не вижу, как этого избежать. Итак, был сочельник. Мы сидели в тускло освещенной гостиной (рабочие газовой компании как раз объявили забастовку), и огонь в камине, то вспыхивавший, то снова угасавший, бросал причудливые тени на яркие обои, а снаружи, на пустынной улице, хозяйничал безжалостный ураган, и ветер, как неумиротворенный призрак, с громкими стенаниями носился по площади и, рыдая и причитая, кружился вокруг молочной лавки.

Мы поужинали и сидели полукругом у камина, курили и беседовали.

Ужин у нас был отменный, — можно смело сказать, что поужинали мы на славу. Впоследствии в связи с этими рождественскими праздниками у нас произошли семейные неурядицы. Поползли слухи о том, как мы встречали Рождество, причем говорили главным образом о моей роли на этом вечере. И тут имели место такие замечания, которые нельзя сказать, чтобы удивили меня, — я знаю свою родню не первый день, — но были мне просто неприятны. Что же касается тети Марии, я даже не берусь сказать, когда я снова захочу с ней встретиться. Я считал и считаю, что тетя Мария и без того достаточно хорошо меня знает.

Но хотя ко мне отнеслись несправедливо, — жестоко и несправедливо, как я позднее вам докажу, — это не повлияет на справедливость моего отношения к другим, в том числе к тем, кто позволил себе столь оскорбительные измышления по моему адресу.

Я отдаю должное кулинарным изделиям тети Марии, ее горячему пирогу с телятиной, омарам с гренками, подогретым ватрушкам, сделанным по ее особому рецепту (в холодных ватрушках, по-моему, нет той прелести, они куда менее ароматны). Когда эти ватрушки омываются заветным старым элем моего дядюшки Джона, как не признать их отменно вкусными! Я отдал дань тому и другому тогда же, без промедления, — сама тетя Мария должна была это подтвердить.

После ужина мой дядя сварил пунш с виски. Пуншу я тоже отдал дань, сам дядя Джон признал это. Ему приятно видеть, сказал он, что мне нравится его изделие.

Тетушка вскоре после ужина пошла спать, оставив с дядей Джоном целую компанию — приходского священника, старого доктора Скроббллса, мистера Сэмюэля Кумбеса, Тедди Биффлса и меня. Мы были единодушны в том, что идти спать еще рано, так что дядя сварил еще одну чашу пунша, и мне кажется, что все мы воздали ей по справедливости, — по крайней мере, знаю, что я наверняка воздал. Это моя страсть — я имею в виду стремление к справедливости.

Мы посидели еще у камина, и тогда доктор для разнообразия сварил пунш с джином, хотя лично я не почувствовал большой разницы. Но, как говорится, все к лучшему, и мы были счастливы и весьма любезны друг с другом.

Весь вечер дядя Джон рассказывал нам очень забавную историю. Да, это была действительно презабавная история! Сейчас я уже забыл, о ком и о чем там говорилось, но помню, что тогда она доставила мне много удовольствия — кажется, еще никогда в жизни я так не смеялся. Очень странно, что я не могу припомнить эту историю, хотя он рассказывал ее нам четыре раза. И мы сами виноваты, что он не успел рассказать ее в пятый раз. Потом доктор спел очень остроумную песню, в которой изображал разных домашних животных. Он немножко путал их голоса. Он ржал, подражая петуху, и кукарекал, когда надо было хрюкать. Но мы все равно понимали, кого он представляет.

Я начал было рассказывать весьма занимательный анекдот, но меня несколько озадачило, что, судя по моим наблюдениям, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Это было довольно-таки невежливо со стороны всех остальных, но вскоре я догадался, что я все время говорил мысленно, сам с собой, вместо того чтобы говорить вслух, и, конечно, никто не подозревал, что я что-то рассказываю. Все они, возможно, удивлялись моей красноречивой мимике и оживленному выражению лица. Любопытнейшее заблуждение! Со мной никогда еще не приключалось такой штуки.

Затем наш приходский священник стал показывать карточные фокусы. Он спросил нас, знаем ли мы игру под названием «Три листика». Он сказал, что с помощью этой проделки подлые, бессовестные личности, завсегдатаи скачек и им подобные субъекты, обжуливают легковерных молодых людей, оставляя их без гроша. Он сказал, что это очень простой фокус — все зависит от ловкости рук. Рука действует так быстро, что глаз не успевает уследить.

Он решил показать нам, как проделывается это жульничество, чтобы мы были предупреждены и не стали жертвой какого-нибудь проходимца. Он взял дядину колоду карт из чайницы, выбрал три карты, одну фигурную и две фоски,[200] сел на коврик перед камином и стал объяснять, что он собирается делать. Он сказал:

— Я беру в руки эти три карты — вот так — и показываю их вам. А затем я спокойненько кладу их рядышком на ковер, лицом вниз, и предлагаю вам указать фигурную карту. И вы будете уверены, что знаете, где она лежит.

И он все это проделал.

Старый мистер Кумбес, один из наших приходских старост, сказал, что фигурная карта находится посередине.

— Это только показалось вам, — сказал священник с улыбкой.

— Вовсе не показалось, — возразил мистер Кумбес. — Я вам говорю, что она посередине. Ставлю полкроны, что это средняя карта.

— Вот вы и попались! Это как раз то, о чем я вас предупреждал, — сказал наш священник, обращаясь ко всем нам. — Вот именно таким путем и заманивают наивных молодых людей, о которых я вам рассказывал, и вытаскивают деньги из их карманов. Они уверены, что угадают карту, им кажется, что они ее видели. Они не отдают себе отчета в том, что ловкое движение рук опережает самый острый глаз, и на этом-то они и попадаются.

Он сказал, что знавал молодых людей, отправлявшихся с утра на лодочные гонки или соревнования по крикету с хорошим запасом фунтов стерлингов в кармане. Уже через несколько часов они возвращались домой без гроша, потеряв все благодаря этой ужасной, скверной игре.

Он сказал, что, пожалуй, возьмет полкроны мистера Кумбеса, — это послужит для него полезным уроком и, может быть, спасет его деньги в будущем. Да, он возьмет эти два с половиной шиллинга и внесет их в фонд по обеспечению неимущих одеялами.

— Пусть моя судьба вас не волнует, — ответил ему старый мистер Кумбес. — Только смотрите, как бы вам самим не пришлось позаимствовать два с половиной шиллинга из одеяльного фонда!

И он положил свои деньги рядом со средней картой и перевернул ее.

Что́ бы вы думали, — это действительно была дама червей!

Мы все были очень поражены, особенно сам священник.

Он сказал, что, впрочем, действительно так иногда бывает: человек может поставить на правильную карту, но лишь по чистой случайности.

А еще он сказал, что это самое большое несчастье, какое только может произойти с человеком (ах, если бы люди понимали это!). Ведь если человек попытался играть и выиграл, он приобретает вкус к этому так называемому развлечению, его манит рискнуть еще и еще раз, пока он не выходит из игры обобранным и разоренным.

Затем он метнул карты снова. Мистер Кумбес сказал, что на этот раз дама червей лежит рядом с угольным ведром, и пожелал поставить на карту пять шиллингов.

Мы стали смеяться над ним, пробовали отговорить его. Он не желал слушать наших увещаний и настаивал на своем праве катиться по наклонной плоскости.

Наш священник сказал, что в таком случае — хорошо! Он предупреждал — и умывает руки. Если он (мистер Кумбес) твердо решил быть дураком до конца, пусть он (мистер Кумбес) так и поступает.

Священник сказал, что со спокойной совестью возьмет эти пять шиллингов и тем самым покроет образовавшуюся недостачу в фонде на покупку одеял.

Итак, мистер Кумбес положил две монеты по полкроны около карты, лежавшей рядом с угольным ведром, и перевернул ее.

И что бы вы думали, — она снова оказалась дамой червей!

После этого дядя Джон поставил целый флорин[201] и тоже выиграл.

И затем мы все стали играть, и все выиграли. Все, за исключением священника, разумеется. Он провел очень плохо эти четверть часа. Я никогда еще не видел, чтобы кому-нибудь так не везло в карты. Он ни разу не выиграл.

Потом мы выпили еще немного пунша, причем, приготовляя его, дядя сделал очень забавную ошибку: он забыл налить туда виски. Ах, как мы потешались над ним! В виде штрафа мы заставили его влить в пунш двойную порцию виски.

Да, в тот вечер мы основательно повеселились.

А затем каким-то образом мы перескочили на разговоры о привидениях. Потому что следующее, что я припоминаю, это то, как мы рассказывали друг другу всевозможные истории с привидениями.

Рассказ Тедди Биффлса

Первым начал Тедди Биффлс. Я изложу его историю в точности так, как он нам ее рассказал.

(Но не спрашивайте, как мне удалось сохранить каждое слово, — стенографировал ли я его речь или получил от него готовую для опубликования рукопись — я вам все равно не скажу. Это производственная тайна.)

Биффлс назвал свою историю

ДЖОНСОН И ЭМИЛИЯ, ИЛИ ПРЕДАННЫЙ ДУХ

Когда я впервые встретился с Джонсоном, я был еще подростком. В ту пору я вернулся домой на рождественские каникулы, и по случаю сочельника мне разрешили лечь спать довольно поздно. Открывая дверь в свою маленькую комнатку, я очутился лицом к лицу с Джонсоном, который выходил оттуда. Он проструился сквозь меня и, издав долгий и жалобный стон, исчез через лестничное окно.

На мгновение я опешил, — я ведь был в то время школьником и еще ни разу не видел призраков. Я заколебался — ложиться спать в этой комнате или нет. Но потом вспомнил, что привидения опасны только грешникам, а потому лег, хорошенько закутался и заснул.

Наутро я сказал отцу, что видел в своей комнате привидение.

— Да, это старина Джонсон, — ответил отец. — Можешь его не бояться, он тут живет.

И он рассказал мне историю этого страдальца. Оказывается, Джонсон при жизни, еще в ранней молодости, полюбил дочку прежнего арендатора нашего дома. Это была девушка изумительной красоты. Звали ее Эмилия, но ее фамилию отец не помнил.

Джонсон был слишком беден, чтобы жениться на ней. Он нежно поцеловал ее на прощанье, обещал скоро вернуться и отправился в Австралию сколачивать состояние.

Но тогда Австралия еще не была тем, чем стала впоследствии. Путешественников в те отдаленные времена было мало, попадались они редко, и если удавалось изловить кого-нибудь на большой дороге, то имущество, обнаруженное на его трупе, часто не оправдывало расходов на самые скромные похороны. Поэтому Джонсону понадобилось почти двадцать лет, чтобы разбогатеть.

Выполнив тем не менее поставленную перед собой задачу и успешно избежав встреч с полицией, он благополучно выбрался из Австралии и вернулся в Англию, полный радостных надежд, предвкушая свидание со своей невестой.

Он добрался до ее дома, но нашел его заброшенным и погруженным в тишину. Соседи ничего не могли сообщить, кроме того, что в одну туманную ночь вся семья Эмилии таинственно исчезла и никто с тех пор их не встречал и ничего о них не слышал, хотя и владелец дома, и местные торговцы не раз пытались наводить о них справки.

Бедный Джонсон, вне себя от горя, стал искать возлюбленную по всему свету. Но он не нашел ее и после многих лет бесплодных поисков возвратился коротать одинокую старость в том самом доме, где он и Эмилия в счастливом прошлом провели столько безмятежных вечеров.

Он жил здесь совсем один, бродил по пустым комнатам, плакал и звал свою Эмилию, умоляя ее вернуться. И когда бедняга скончался, дух его продолжал делать то же самое.

Как раз в то время, рассказывал отец, мы и взяли дом в аренду, и агент, оформляя договор, сбросил из-за привидения десять фунтов арендной платы в год.

После этого я, как и все домашние, на каждом шагу встречал Джонсона в любое время ночи. Сначала мы чурались его, сторонились, давая ему дорогу, но потом, когда свыклись и убедились, что нет никакой нужды в церемониях, мы стали попросту проходить сквозь него. Нельзя сказать, чтобы он нам очень мешал.

В общем, он был любезным и безобидным старым привидением, и все мы сочувствовали ему. В особенности умилялись женщины: их трогала его загробная преданность. Но с течением времени привидение стало немного докучать нам. Оно, видите ли, было уж чересчур печальным. В нем не было ничего приветливого, отрадного. Вам было его жаль, но вместе с тем оно вас раздражало. Оно было способно, например, часами сидеть на ступеньках и лить слезы, беспрерывно всхлипывая. Стоило только проснуться ночью, и вы слышали доносившиеся откуда-нибудь вздохи и стоны, доказывавшие, что оно слоняется по комнатам и коридорам. Легко ли заснуть в таких условиях! А когда у нас собирались гости, оно имело обыкновение усаживаться за дверью той самой комнаты, где мы веселились, и без умолку рыдать и причитать. Вреда оно нам не причиняло, но тень его скорби омрачала нашу жизнь.

— Мне здорово опротивел этот старый идиот, — сказал однажды вечером мой отец (глава нашей семьи иногда выражался довольно резко, особенно если вывести его из себя). Накануне Джонсон был надоедливее, чем обычно, и испортил ему приятную партию в вист, сидя в каминной трубе и охая так громко, что все партнеры стали забывать, какая масть козырная и какие карты вышли из игры. — Нам надо избавиться от него так или иначе. Хотел бы я знать, как это сделать.

— Ну, — сказала моя мама, — можешь мне поверить, он не оставит наш дом, пока не найдет могилу своей Эмилии. Это ее он ищет. Найди могилу Эмилии, приведи его туда, и ты увидишь, он будет чувствовать себя там как дома. Помяни мое слово.

Эта мысль показалась нам здравой, но затруднение заключалось в том, что все мы были в таком же неведении о местонахождении могилы Эмилии, как и сам бывший мистер Джонсон. Отец уже склонялся к тому, чтобы подсунуть бедному созданию могилу какой-нибудь другой Эмилии, но судьбе не прикажешь: выяснилось, что на много миль вокруг не похоронена ни одна Эмилия. Никогда еще я не видел местности, до такой степени лишенной усопших Эмилий.

Тут я стал думать, как быть, и выпалил такое предложение:

— Нельзя ли состряпать для старого хрыча что-нибудь похожее на могилу? Он, кажется, простодушное существо, этот Джонсон, его нетрудно будет околпачить. Мы ничего не потеряем, если сделаем попытку.

— Клянусь Юпитером, так мы и сделаем! — воскликнул мой отец, и уже на следующее утро он позвал рабочих, которые сделали в глубине фруктового сада холмик с надгробным камнем, украшенным следующей надписью:

Светлой памяти Эмилии.

Ее последние слова были:

«Скажите Джонсону, что я его люблю».

— Это наверняка проберет его, — задумчиво проговорил мой отец, обозревая сие произведение искусства в законченном виде. — Во всяком случае, я надеюсь, что так оно и будет.

Успех был полный.

Мы заманили его в сад в ту же ночь, и тут, друзья, произошла невообразимо трогательная сцена. Надо было видеть, как Джонсон бросился к надгробному камню и зарыдал. Глядя на него, отец и старший садовник Скиббинс плакали, как дети.

Джонсон больше никогда не попадался нам в комнатах. Теперь он проводит каждую ночь на могиле, проливает там слезы и, по-видимому, вполне счастлив.

Можно ли его видеть? О да, приезжайте к нам, и я поведу вас туда и покажу его. Обычно его можно застать от десяти вечера до четырех часов ночи, ну а по субботам — с десяти до двух.

История, рассказанная доктором

Молодой Биффлс вложил много чувства в свой рассказ, и я горько плакал, слушая его. Мы все призадумались, и я заметил, что даже старый доктор украдкой вытирал слезу. Не смущаясь этим, дядя Джон сварил еще одну чашу пунша, и постепенно наша скорбь рассеялась.

Спустя некоторое время доктор почти совсем развеселился и рассказал нам о призраке одного из своих пациентов.

При всем желании я не могу передать вам его истории целиком. Все потом признали, что это был лучший из рассказов, самый мрачный и страшный, но я толком его не понял, — он был какой-то сбивчивый.

Начал доктор хорошо, потом что-то там произошло, и вдруг наступил конец. Не могу понять, что случилось с серединой его рассказа.

В самом конце — вот это я хорошо помню — кто-то что-то нашел, и это напомнило мистеру Кумбесу очень любопытный случай, который произошел однажды на старой мельнице, некогда находившейся в аренде у его шурина.

Мистер Кумбес сказал, что сейчас расскажет эту историю, и прежде чем кто-нибудь успел его остановить, он уже начал.

Он сказал, что его история называется:

ЗАГАДОЧНАЯ МЕЛЬНИЦА, ИЛИ РАЗВАЛИНЫ СЧАСТЬЯ

— Надеюсь, все вы знаете моего шурина, мистера Перкинса, — начал мистер Кумбес, вынимая изо рта свою длинную глиняную трубку и укладывая ее за ухо (мы не были знакомы с его шурином, но не стали спорить, чтобы не терять времени), — и знаете, конечно, также, что он однажды взял в Суррее в аренду мельницу и перебрался туда на жительство.

Эта самая мельница много лет тому назад принадлежала какому-то зловредному старикашке, известному скряге, который там и умер, спрятав, по слухам, все свои деньги в одном из укромных уголков мельницы. Вполне естественно, что каждый, кто после него жил на мельнице, пытался добраться до этого клада, но безуспешно. Местные всезнайки говорили, что никто и не найдет скрытых сокровищ, пока дух скупого мельника не проникнется симпатией к одному из новых арендаторов и не откроет ему свою тайну.

Мой шурин не придавал особого значения этим разговорам, считая их болтовней досужих старух, и, в противоположность своим предшественникам, не делал никаких попыток обнаружить скрытые богатства.

— Если раньше дела шли так же, как теперь, — говорил мой шурин, — мне непонятно, каким образом мельник, будь он последним скрягой, мог что-нибудь накопить; во всяком случае, столько, чтобы ради этого стоило затевать поиски.

Но все-таки он не мог совсем выбросить из головы мысль об этом кладе.

Однажды вечером он пошел спать. Ничего необыкновенного тут нет, это ясно. Он частенько ложился с вечера пораньше. Удивительно другое: как только на церковной колокольне пробило двенадцать часов, мой шурин проснулся, словно от толчка, и почувствовал, что заснуть больше не может.

Джо (так его зовут) приподнялся и сел на постели. Он посмотрел вокруг и увидел, что в ногах кровати притаилось нечто, укрытое густым сумраком.

Потом оно передвинулось в полосу лунного света, и мой шурин увидал сморщенного старикашку в коротких лосинах и с волосами, заплетенными в косичку.

Мгновенно в мозгу Джо вспыхнуло воспоминание о спрятанном золоте и старом скряге.

«Он пришел показать мне, где зарыт клад», — подумал мой шурин; он тут же решил, что не истратит все деньги только на себя, а уделит и другим маленькую частицу.

Призрак двинулся к двери. Мой шурин надел брюки и последовал за ним. Дух спустился вниз, в кухню, скользнул к плите, повздыхал и исчез.

Утром Джо позвал двух печников. Они сняли трубы и разобрали плиту, между тем как он стоял рядом, с мешком из-под картошки наготове, чтобы складывать туда золото.

Вместе с плитой они разрушили половину стены, но не нашли даже медной монеты. Мой шурин не знал, что и подумать.

На следующую ночь старичок появился снова, и снова повел Джо за собой на кухню. Но на этот раз он не пошел к плите, он остановился посреди кухни и стал вздыхать.

«О, теперь мне понятно, чего он хочет, — сказал самому себе мой шурин, — клад у него под кухонным полом. Зачем же этот старый идиот в прошлый раз торчал у плиты и делал вид, что надо искать в трубе?»

Весь следующий день они взламывали пол в кухне, но единственное, что им удалось найти, это трехзубую вилку, да и то со сломанной ручкой.

На третью ночь дух явился как ни в чем не бывало, и в третий раз направился в кухню. Придя туда, он многозначительно посмотрел на потолок и исчез.

— Э, да он и на том свете, кажется, ума не набрался, — бормотал Джо, торопливо возвращаясь к себе в постель. — По-моему, он мог бы сразу показать настоящее место.

Все же сомнений не было, и чтобы достать клад сверху, они сразу после завтрака принялись разбирать потолок. Когда от потолка не осталось ни дюйма, стали снимать пол верхней комнаты.

Там они нашли приблизительно столько же сокровищ, сколько их можно найти в пустой литровой банке.

На четвертую ночь, когда привидение явилось с обычным визитом, мой шурин вышел из себя и швырнул в него сапогом. Сапог прошел сквозь призрак и разбил висевшее на стене зеркало.

На пятую ночь, когда Джо, по установившейся у него привычке, проснулся ровно в полночь, дух стоял возле него в удрученной позе и с самым жалобным выражением лица. Умоляющий взгляд его больших печальных глаз совершенно расстроил моего шурина.

«Кто его знает, — подумал он, — может, этот пустоголовый субъект искренне хочет открыть свою тайну. Может быть, он просто забыл, куда засунул свое богатство, и теперь старается вспомнить. Послушаю его еще разочек».

Увидя, что Джо собирается следовать за ним, дух благодарно заулыбался и повел его на чердак, а там поднял палец вверх и мгновенно растаял.

— Ну, на этот раз он попал в точку, надеюсь, — сказал мой шурин, и наутро они взялись стаскивать с мельницы крышу.

Понадобилось целых три дня, чтобы добросовестно снять всю крышу, но единственное, что при этом нашли, было птичье гнездо, после чего пришлось покрыть мельницу просмоленным брезентом, чтобы укрыться от дождя.

Вы, может быть, подумаете, что это вылечило беднягу Джо от поисков клада? Ошибаетесь!

Он сказал, что за всем этим должно скрываться нечто реальное, иначе привидение перестало бы появляться. Кроме того, зайдя уже так далеко, он решил идти до конца и разгадать загадку, чего бы это ему ни стоило.

И вот каждую ночь он вставал с постели и послушно брел за бесплотным старым обманщиком по всему двору. Каждую ночь старикашка указывал ему другую точку, и на следующий день мой шурин приступал к сломке указанного места, где, очевидно, был замурован клад. К концу третьей недели на мельнице не осталось ни одной комнаты, пригодной для жилья. Все стены были снесены, все полы вынуты, в каждом потолке зияла дыра.

А затем, так же внезапно, как и появился, дух прекратил свои посещения, и моему шурину ничто уж больше не мешало заняться в свободное время восстановительными работами.

Что заставило эту старую образину так нелепо подшутить над семейным человеком и честным налогоплательщиком? Ах, именно на этот вопрос я не могу вам ответить.

Некоторые утверждали, что дух коварного старика проделал все это в отместку за то, что мой шурин сначала в него не поверил. А другие считали, что призрак был при жизни вовсе не мельником, а водопроводчиком или стекольщиком, и ему приятно было видеть, как мельницу портят и разрушают. Но толком никто ничего не знал.

История, рассказанная священником

Мы выпили еще немного пунша, а затем священник рассказал нам свою историю. Я никак не мог разобраться в ней и потому не могу ее пересказать. Никто из нас не мог в ней разобраться. С точки зрения содержания это была довольно занимательная история. Сюжетов в ней было необыкновенное множество, а событий хватило бы на дюжину романов. Никогда еще я не слыхал рассказа, где было бы столько разных происшествий, случившихся с таким количеством разнообразных персонажей.

Мне представляется, что каждый человек, которого наш священник когда-либо и где-либо видел или о котором слышал, — попал в этот рассказ. В нем были сотни персонажей. Каждые пять секунд он вводил в нить рассказа новую коллекцию действующих лиц на фоне совершенно новых событий.

Рассказ развивался примерно так:

— И тогда мой дядя побежал в сад и взял там свое ружье, но привидения там, конечно, не было, и Скроггинс сказал, что он в него не верит.

— Не верит в кого именно? И кто такой Скроггинс?

— Скроггинс! Ах, вы не знаете? Это тот, другой, — понимаете, это его жена…

— Какая жена? Откуда она взялась и что ей нужно?

— Так вот об этом я вам и рассказываю. Это она нашла шляпу. Она приехала в Лондон со своей двоюродной сестрой, которая является моей невесткой, а другая племянница вышла замуж за человека по фамилии Эванс, а когда все кончилось, Эванс понес коробку к мистеру Джекобсу, потому что отец Джекобса видел этого молодого человека живым, а когда он умер, Джозеф…

— Подождите, оставьте в покое Эванса с его коробкой; что случилось с вашим дядей и ружьем?

— Ружьем! Каким ружьем?

— Ну, ружьем, которое ваш дядя держал в саду и которого там не оказалось. Что он сделал с этим ружьем? Может быть, он застрелил из него кого-нибудь из этих Джекобсов и Эвансов, Строггинсов и Джозефов? Если так, то это благое дело, и мы с восторгом послушаем о нем.

— О нет, что вы, это было бы невозможно, его ведь заживо замуровали в стену, вы же помните, а когда Эдуард IV[202] говорил об этом с аббатом, моя сестра сказала, что, принимая во внимание состояние ее здоровья, это невозможно, потому что может пострадать ребенок. И вот они назвали его Горацио, по имени ее собственного сына, который был убит при Ватерлоо[203] еще до своего рождения, и лорд Напир[204] сам сказал, что…

— Скажите, а вы сами имеете представление, о чем вы рассказываете? — спросили мы его тут.

Он сказал «нет», но поручился, что каждое его слово — чистейшая правда, потому что его родная тетка все это видела собственными глазами.

После этого мы его с головой накрыли скатертью, и он заснул.

Затем стал рассказывать мой дядя.

Он предупредил, что его история — самая правдивая из всех.

ПРИЗРАК ГОЛУБОЙ СПАЛЬНИ

— Я вовсе не хочу нагонять на вас страх, мальчики, — начал мой дядя чрезвычайно многозначительным, чтобы не сказать зловещим, тоном, — и если вы предпочитаете оставаться в неведении, я вам не скажу ничего, но если говорить начистоту, этот самый дом, где мы с вами сейчас находимся, тоже населен привидениями.

— Что вы говорите! — воскликнул мистер Кумбес.

— Говорю то, что вы слышите, а если не слышите, то нечего просить меня говорить, — ответил мой дядя с некоторым раздражением. — Что за привычка болтать глупости! Говорю вам, что в этом доме нечисто. В голубой спальне (комнату рядом со спальней в доме моего дяди принято называть голубой, потому что там умывальные принадлежности этого цвета) каждый сочельник появляется дух ужасного грешника, который когда-то под Рождество убил уличного певца кусочком каменного угля.

— Как ему удалось? — спросил мистер Кумбес с живейшим интересом. — Это, наверное, не так просто?

— Не могу вам сказать, как именно он это сделал, — ответил мой дядя. — Он не объяснял нам самой техники. Полагают, что певец остановился как раз перед его домом и начал петь какую-то балладу, и когда он открыл рот, чтобы взять верхнее си-бемоль, этот злодей швырнул из окна куском угля, который попал певцу в рот, застрял в горле и задушил его.

— Для такого дела нужно метко бросать, интересно как-нибудь попробовать свои силы, — задумчиво пробормотал мистер Кумбес.

— Увы, это было не единственным его преступлением, — прибавил мой дядя. — Еще раньше он отправил на тот свет одного оркестранта, игравшего соло на корнет-а-пистоне.

— Скажите пожалуйста! — воскликнул мистер Кумбес. — Неужели и это факт?

— Конечно, факт, — сердито отрезал мой дядя. — По крайней мере, этот факт не менее достоверен, чем все подобные ему. Просто вы сегодня слишком придирчивы. Говорю вам, обстоятельства дела не оставляли никакого сомнения. Бедный корнетист жил в этом районе что-то около месяца, и, по отзывам старого мистера Бишопа, тогдашнего владельца «Веселых Песочников», был самым старательным и работящим корнетистом, какого тот когда-либо встречал. Он мне сам рассказывал его историю и утверждал, что этот музыкант знал только две мелодии, но даже если бы он знал сорок, то не мог бы играть ни с большей силой, ни большее количество часов в день. Две пьесы, которые он исполнял, были «Анни Лори» и «Милый дом, родной мой дом», а что касается его искусства, то, по словам мистера Бишопа, даже ребенок разобрался бы в том, какое из двух произведений он играет.

Этот музыкант, бедный и одинокий служитель муз, каждый вечер играл два часа на улице прямо против нашего дома. И однажды вечером многие видели, как корнетист, получив, по-видимому, приглашение, зашел в дом, но никто не видел, что он оттуда вышел.

— А соседи не предлагали вознаграждение тому, кто его найдет? — спросил мистер Кумбес.

— Никто не предложил и полпенса, — ответил мой дядя. — А на следующее лето, — продолжал он, — к нам приехал духовой оркестр, собиравшийся — так они сообщили нам в день приезда — пробыть у нас до осени. На другой день музыканты в полном составе — все здоровые, веселые ребята — были приглашены на обед к этому закоренелому грешнику. И после этого, пролежав целые сутки в постели, вся компания оставила наш город в самом жалком состоянии. Врач нашего прихода, оказывавший им помощь, заявил, что весьма сомнительно, сможет ли кто-нибудь из них впредь сыграть хоть одну арию.

— А вам не известно, чем он их угощал? — спросил мистер Кумбес.

— К несчастью, нет, — ответил мой дядя, — но главным блюдом, говорят, был свиной паштет, купленный в станционном буфете.

— Я уже забыл об остальных преступлениях этого чудовища, — продолжал мой дядя. — Раньше я все их помнил, но память у меня теперь не та, что раньше. Впрочем, вероятно, я не погрешу против истины, если выскажу предположение, что он несколько причастен к последующим похоронам одного джентльмена, который музицировал, перебирая струны арфы пальцами ног, и что он также несет некоторую ответственность за одинокую могилу молодого безвестного чужестранца родом из Италии, как-то посетившего наши места и игравшего на шарманке.

— И вот теперь каждый сочельник, — заключил мой дядя, как бы рассекая своим густым, мрачным голосом напряженное мучительное молчание, прокравшееся, точно тень, в комнату и овладевшее всеми нами, — дух этого ужасного грешника появляется в голубой спальне нашего дома. Там, от полуночи и до первых петухов, раздаются дикие вопли и стоны, насмешливый хохот, а временами призрачные звуки ударов. Там он ведет свою ожесточенную призрачную битву с привидениями корнетиста и певца, иногда поддерживаемыми тенями оркестрантов, в то время как дух задушенного арфиста исполняет безумные замогильные мелодии призрачными ногами на призраке сломанной арфы.

Дядя прибавил, что в сочельник голубая спальня не может быть использована по назначению, — спать там никак нельзя.

— Т-с-с! — прошептал дядя, поднимая, в знак предостережения, руку к потолку.

Мы, затаив дыхание, прислушались.

— Тсс! Слышите! Они сейчас как раз там, в голубой спальне!

Тогда я встал и сказал, что желаю провести ночь один в голубой спальне.

Но прежде чем я расскажу свою собственную историю, то есть историю того, что произошло в голубой спальне, — мне хотелось бы предложить вам небольшое предисловие, или

Мои личные комментарии

Собираясь приступить к рассказу о моих собственных приключениях с привидениями, я нахожусь в большой нерешительности. Видите ли, это совсем не такого рода история, как те, что я вам рассказывал до сих пор, — вернее, как вам рассказывали Тедди Биффлс, мистер Кумбес и мой дядя. Это истинная история. Это вовсе не то, что обычно рассказывает джентльмен, сидя в сочельник у камина и попивая пунш с большим количеством виски; это отчет о подлинных событиях.

Да, это вовсе не рассказ в общепринятом значении слова, это именно отчет. И потому, я чувствую, он почти неуместен в такой книге. Он был бы гораздо более кстати в биографическом исследовании или, скажем, в учебнике английской истории.

Есть еще одно обстоятельство, которое затрудняет мое повествование, — оно заключается в том, что речь пойдет обо мне самом. Рассказывая вам эту историю, мне придется все время говорить о себе, что среди нас, современных писателей, совершенно не принято. Если у нас, литераторов нового направления, есть какое-нибудь похвальное стремление, более постоянное, чем все остальные, так это стремление никогда не казаться самовлюбленным.

Я сам, — так меня уверяют, — довожу до крайности эту застенчивость, эту боязливую сдержанность во всем, что касается моей особы, — и читающая публика весьма этим недовольна. Люди приходят ко мне и говорят:

«Ну, послушайте, почему вы не расскажете о себе хоть немножко? Это нас интересует. Напишите что-нибудь о себе».

Но я всегда отвечал: «Нет!»

И не потому, что я считаю эту тему неинтересной. Наоборот, я даже представить себе не могу темы, более захватывающей для всего человечества или, по крайней мере, для его культурной части.

Я не пишу о себе принципиально, — потому что это противоречит истинному искусству и подает дурной пример подрастающему поколению. Другие писатели (их немало), я знаю, делают это, но я ни за что заниматься этим не буду, разве что в исключительных случаях.

При обычных обстоятельствах, следовательно, я бы умолчал об этом происшествии. Я бы сказал самому себе: «Нет! Это талантливый и поучительный рассказ, это необычайный, увлекательный и роковой рассказ, и читатели с удовольствием выслушали бы его, да и мне самому страстно хотелось бы поскорей его рассказать, но он целиком посвящен мне, моей личности, тому, что я говорил, видел и сделал, — и я не могу это описывать. Мой сдержанный характер, моя скромная натура не позволяют говорить о себе так много».

Однако, ввиду необычайности некоторых обстоятельств, я вынужден, несмотря на всю свою скромность, воспользоваться возможностью рассказать именно о том, что произошло со мной лично.

Как я уже говорил, в нашей семье из-за этой пирушки произошла размолвка, и я за свое участие в событиях, о которых собираюсь рассказать, стал жертвой жестокой несправедливости.

Чтобы возродить мою прежнюю репутацию, рассеять тучи клеветы и измышлений, которыми она была запятнана, — лучше всего, я убежден, дать читателю простое, полное достоинства повествование о неприкрашенных событиях, происшедших со мной, с тем, чтобы каждый мог самостоятельно судить обо всем.

Чистосердечно признаюсь, что главной моей целью является стремление отмести незаслуженные подозрения. Воодушевленный этим побуждением (а я считаю, что это почтенное и дельное побуждение), я нахожу в себе силы преодолеть мое обычное отвращение к разговорам о самом себе и таким образом перехожу к той части повествования, которая называется

МОЯ СОБСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Я вам уже говорил, что как только мой дядя закончил свой рассказ, я встал и заявил, что решил провести предстоящую ночь в голубой спальне.

— Ни за что! — вскричал мой дядя, вскакивая с места. — Ты не должен подвергать себя столь смертельной опасности! Кроме того, там не застлана постель.

— Подумаешь, какая важность! — ответил я. — Мне приходилось жить в меблированных комнатах для молодых джентльменов, и я привык спать в постелях, которые не перестилались годами. Не отговаривайте меня. Я молод, вот уже больше месяца, как ничто не отягощает мою совесть, и духи не причинят мне вреда. Я, может быть, смогу даже оказать на них хорошее влияние, уговорю их успокоиться и разойтись по домам. И помимо всего, мне хочется поглядеть на это представление.

Высказавшись, я снова сел. (Как случилось, что мистер Кумбес очутился в моем кресле, вместо того чтобы быть в другом углу комнаты, где он сидел весь вечер? Почему он, мистер Кумбес, не извинился, когда я сел прямо на него? Почему молодой Биффлс стал изображать моего дядю Джона и требовать, чтобы я целых три минуты тряс его за руку и уверял, что всегда любил его, как родного отца? — эти события до сих пор остаются для меня загадкой.)

Вся компания пробовала отговорить меня от того, что они называли бессмысленной затеей, но я оставался непоколебим и требовал осуществления своих законных прав. Я был «рождественским гостем», а гость в сочельник спит в комнате с привидениями. Это входит в его роль.

Они сказали, что если у меня такие веские основания, то у них возражений больше нет; они зажгли для меня свечу и в полном составе пошли провожать меня наверх.

Не знаю, был ли я возбужден сознанием, что совершаю благородный поступок, или в меня вселилась сама неустрашимость, но в эту ночь я взлетел по лестнице с необычайной легкостью. Ценой колоссального напряжения воли я задержал себя на площадке верхнего этажа, мне хотелось идти все выше, хоть на крышу. Но с помощью перил я все же укротил свои честолюбивые намерения, пожелал моим спутникам доброй ночи, вошел в спальню и запер за собой дверь.

С самого начала у меня все пошло вкривь и вкось. Не успел я отойти от двери, как моя свеча вывалилась из подсвечника. Сколько раз я ни подбирал ее и ни втыкал в подсвечник, она каждый раз снова выскакивала, — такой скользкой свечки мне еще не попадалось никогда. В конце концов я решил обойтись без подсвечника и зажал свечу в руке, но и тогда она не желала держаться прямо. Тут уж я совсем рассвирепел, выбросил ее за окно, разделся и лег в постель в полном мраке.

Я не заснул, и мне вовсе не хотелось спать. Лежа на спине, я смотрел в потолок и думал о разных вещах. Хорошо, если бы я мог вспомнить хоть что-нибудь из того, что приходило мне в голову в ту ночь: все это было так забавно, что я от души хохотал, и кровать тряслась вместе со мной.

Я лежал таким образом около получаса и совсем было забыл о призраках, как вдруг, случайно оглядывая комнату, я в первый раз в жизни увидел весьма самоуверенное привидение, сидевшее в кресле у огня, с призрачным глиняным чубуком в руках.

В первую минуту я, как и большинство людей в подобных обстоятельствах, подумал, что сплю и вижу сон. Я приподнялся в постели и протер глаза. Но нет: сквозь его тело я видел спинку кресла. Это было вне всякого сомнения настоящее привидение. Оно посмотрело в мою сторону, вынуло тень трубки изо рта и приветливо кивнуло мне головой.

Самым поразительным во всем этом приключении было то, что я не чувствовал ни малейшей тревоги. Скорее наоборот, я был отчасти рад его видеть. У меня появился собеседник.

Я сказал:

— Добрый вечер. Вам не показалось, что сегодня выдался холодный денек?

Он сказал, что сам этого не заметил, но полагает, что я прав.

Несколько секунд мы молчали, а затем, желая облечь свою мысль в наиболее приятную форму, я сказал:

— Вероятно, я имею честь беседовать с духом того джентльмена, у которого произошел несчастный случай с уличным певцом?

Он улыбнулся и ответил, что с моей стороны очень любезно помнить об этом. Один певец — это пустяк, хвастать особенно нечем, но ведь с миру по нитке…

Я был потрясен его ответом, так как предполагал, что услышу вздох раскаяния. Дух же, казалось, наоборот, гордился тем, что произошло. Тут я подумал, что, если он так невозмутимо отнесся к моему намеку на певца, может быть, он не обидится, если я спрошу его и о шарманщике. Меня интересовала судьба этого бедного юноши.

— Правда ли, — спросил я, — что вы причастны к смерти того итальянского подростка, который приехал сюда с шарманкой, исполнявшей шотландские напевы?

Он страшно рассердился.

— Причастен? — вскричал он с негодованием. — Кто осмелился утверждать, что хоть чуточку помогал мне? Я сам самолично прикончил юнца! Без всякой помощи. Один справился. Пусть кто-нибудь скажет, что я лгу!

Я успокоил его и уверил, что у меня никогда не возникало сомнения в том, что он был подлинным и единственным убийцей шарманщика. Потом я спросил, что он сделал с трупом корнетиста, которого убил.

Он спросил:

— Кто именно из корнетистов вас интересует?

— Ах, так их было несколько? — осведомился я.

Он улыбнулся, слегка кашлянул и сказал, что ему не хотелось бы прослыть хвастуном, но, считая вместе с тромбонистами, их было семеро.

— Боже мой! — воскликнул я. — Так или иначе, но вы немало потрудились на своем веку; это ведь не так просто.

Он сказал, что, может быть, ему не приличествует высказываться по этому поводу, но вряд ли многие из рядовых привидений среднего сословия имеют на своем счету столько неоспоримо полезных дел.

Он сосредоточенно попыхивал своей трубкой в течение нескольких секунд, а я сидел и наблюдал за ним. Насколько я помню, я раньше никогда не видел, как привидение курит трубку, и это меня заинтересовало.

Я спросил, какой сорт табака он предпочитает, и он ответил:

— В большинстве случаев призрак кавендиша ручной резки.

Он объяснил, что призраку каждого человека достается после смерти призрак всего табака, выкуренного им при жизни.

Он сам, например, при жизни выкурил изрядное количество кавендиша, так что теперь вполне обеспечен его призраком.

Я сказал, что эти сведения мне пригодятся, и теперь я постараюсь, пока живу, выкурить как можно больше табака. Я решил приступить к этому без промедления и сказал, что за компанию закурю трубку, а он ответил:

— Правильно, дружище, закурим.

Я протянул руку к пиджаку, достал из кармана все, что полагается, и зажег трубку.

После этого мы и вовсе перешли на дружескую ногу, и он открыл мне все свои преступления.

Он рассказал, что когда-то жил по соседству с одной молодой девицей, которая училась играть на гитаре, а в доме напротив жил молодой джентльмен, увлекавшийся игрой на контрабасе. Лелея коварные и злобные планы, он познакомил ничего не подозревавших молодых людей и убедил их соединиться и бежать из дому против воли родителей, захватив с собой музыкальные инструменты. Они так и сделали, и еще до истечения медового месяца она проломила ему голову контрабасом, а он навсегда изувечил ее, пытаясь запихнуть ей в рот гитару.

Мой новый друг сообщил мне также, что он частенько заманивал разносчиков сдобных булок, надоедавших ему своими выкриками, в темную прихожую и там заталкивал им в горло их изделия, пока они не погибали от удушья. Он уверял, что ему удалось угомонить таким образом восемнадцать крикунов.

Затем он взялся за молодых людей обоего пола, которые на вечеринках декламировали длинные и скучные поэмы, а также за развязных подростков, разгуливающих ночью по улицам, играя на гармонике. Они не стоили того, чтобы с ними возиться поодиночке, и он собирал их по десять штук вместе и приканчивал с помощью какого-нибудь яда. Ораторов из Гайд-Парка и лекторов общества трезвости он запирал по шесть человек в маленькую комнату, оставляя каждому по стакану воды и по кружке для сбора пожертвований. Таким образом он предоставлял им полную возможность заговорить друг друга до смерти.

Слушать его было большим наслаждением.

Я спросил его, когда он ожидает появления остальных духов — певца, кларнетиста и трубачей духового оркестра, о которых упоминал дядя Джон. Он улыбнулся и сказал, что ни один из них больше сюда не придет.

Я спросил:

— Разве не правда, что они каждый год в сочельник встречаются здесь, чтобы подраться с вами?

Он ответил, что это было правдой. В течение двадцати пяти лет они ежегодно собирались здесь и сводили счеты, но больше этого не будет. Он сумел их всех по очереди искромсать, выпотрошить и сделать совершенно непригодными для рождественских выступлений. Последний, кто сегодня еще появился, был дух одного из оркестрантов. С ним он расправился только что, перед самым моим приходом, и выбросил то, что от него осталось, через щель между оконными рамами. Он сказал, что остатки находятся в таком состоянии, что уже никогда больше не смогут называться привидением.

— Но я надеюсь, что вы сами не прекратите свои обычные визиты, — сказал я. — Хозяева дома будут опечалены, если вы перестанете навещать их.

— Ах, право, не могу обещать, — ответил он. — Не вижу в этом большого смысла. Разве что, — любезно добавил он, — если вы будете здесь. Если в следующий сочельник вы будете спать в этой комнате, я приду.

— Ваше общество доставило мне большое удовольствие, — продолжал он, — вы не удираете, испуская вопли, когда видите гостя, и ваши волосы не встают дыбом. Вы не можете себе представить, — воскликнул он, — как мне надоели эти встающие дыбом волосы!

Он сказал, что людская трусость донельзя раздражает его.

Как раз в этот момент какой-то легкий звук донесся к нам со двора. Он вздрогнул и смертельно почернел.

— Вам худо? — воскликнул я, бросаясь к нему. — Скажите, как вам помочь? Не выпить ли мне немного водки, чтобы вас подкрепил ее дух?

Он не ответил и несколько мгновений напряженно прислушивался, а затем с облегчением вздохнул, и тень вновь заиграла на его щеках.

— Все в порядке, — пробормотал он. — Я боялся, что это петух.

— О, теперь еще слишком рано, — запротестовал я, — еще глубокая ночь.

— Разве это куриное отродье с чем-нибудь считается? — с горечью возразил он. — Они с одинаковым успехом начинают кукарекать в самой середине ночи, и даже раньше, если могут этим испортить человеку его вечернюю прогулку. Я убежден, что они делают это нарочно.

Он сказал, что один из его друзей, дух человека, убившего агента водопроводной компании, любил появляться в доме, в подвале которого хозяева держали кур, и стоило полицейскому пройти мимо дома и зажечь свой карманный фонарик, как старый петух, в полной уверенности, что взошло солнце, принимался кукарекать словно сумасшедший, и тогда бедный дух должен был исчезать. Случалось, он возвращался к себе уже в час ночи, взбешенный тем, что все его выступление продолжалось не больше часа.

Я согласился, что это, действительно, несправедливо.

— Ах, в какое нелепое положение мы поставлены, — продолжал он, вне себя от негодования. — Не могу понять, чем руководствовался наш старик, там, наверху, когда придумал этот петушиный сигнал. Сколько раз я ему твердил и повторял: установите определенное время, и каждый из нас будет его придерживаться; скажем, до четырех часов утра летом и до шести утра зимой. Какая прелесть твердое расписание!

— А как вы поступаете, когда вообще поблизости нет петухов? — осведомился я.

Он собирался ответить, но снова вздрогнул и прислушался. На этот раз я сам отчетливо услышал голос петуха, принадлежавшего нашему соседу мистеру Боулсу.

— Ну вот, извольте радоваться, — сказал он, подымаясь и протягивая руку за шляпой. — И приходится мириться, ничего не поделаешь. Интересно, который час все-таки?

Я посмотрел на свои часы и сказал, что половина четвертого.

— Я так и думал, — прошептал он. — Пусть мне только попадется эта гнусная птица: я сверну ей шею.

И он собрался уходить.

— Если бы вы подождали меня минуточку, — сказал я, вскочив с постели, — я бы проводил вас домой.

— Это очень мило с вашей стороны, — поблагодарил он, — но, — и тут он остановился, — мне, право, совестно вытаскивать вас на улицу ночью.

— Какие пустяки, — воскликнул я, — я с удовольствием прогуляюсь!

Я кое-как оделся и захватил зонтик, а он взял меня под руку, и мы вместе вышли на улицу.

У самой калитки палисадника мы встретили Джонса, одного из местных констеблей.

— Добрый вечер, Джонс, — сказал я (в праздники я всегда ощущаю прилив вежливости).

— Добрый вечер, сэр, — ответил он немного грубовато, как мне показалось. — Разрешите спросить, что вы тут делаете?

— Пожалуйста, могу вам сказать, — ответил я, взмахнув зонтиком, — я собираюсь немного проводить моего друга.

Он спросил:

— Какого друга?

— А, да, конечно! — засмеялся я. — Я и забыл. Вам его не видно. Это дух джентльмена, который убил певца. Я провожу его только до угла.

— Гм, на вашем месте, сэр, я бы этого не делал, — сказал Джонс мрачно. — Послушайтесь моего совета, проститесь-ка с вашим другом тут и возвращайтесь домой. Может быть, вам невдомек, что на вас ничего нет, кроме ночной рубашки, ботинок и цилиндра. Где ваши брюки?

Манеры этого человека возмутили меня. Я сказал:

— Джонс, не заставляйте меня писать на вас жалобу. Я вижу, что вы пьяны. Мои брюки там, где им полагается быть: на ногах их хозяина. Я отлично помню, как надевал их.

— Я их не вижу, значит, вы их не надели, — дерзко возразил он.

— Простите, — отчеканил я, — повторяю, я их надел. Полагаю, мне лучше знать, надевал я их или нет.

— Не спорю, — ответил он, — но на этот раз вы, видно, не знаете. Я провожу вас домой, и давайте не будем больше препираться.

В этот момент дядя Джон, которого, очевидно, разбудили наши голоса, открыл парадную дверь, а тетя Мария появилась у окна в ночном чепчике.

Я объяснил им ошибку констебля, разумеется в шутливом тоне, чтобы не навлечь на него неприятности, и обратился к духу, желая, чтобы он подтвердил мои слова.

Увы, он исчез. Он оставил меня, не сказав ни единого слова, даже простого «до свидания». Меня так обидела его черствость, что я разрыдался, и дядя Джон повел меня домой.

Зайдя в свою комнату, я обнаружил, что Джонс был совершенно прав. Я, оказывается, действительно не надел брюк. Они по-прежнему висели на спинке кровати. Очевидно, не желая задерживать гостя, я о них забыл.

Таковы, друзья мои, фактические обстоятельства дела, которые — как скажет каждый доброжелательный и здравомыслящий человек — невозможно истолковать превратно и клеветнически.

Но невозможное все же случилось.

Отдельные личности, — повторяю, отдельные, — оказались неспособными понять простую цепь изложенных мною событий иначе как в ошибочном и оскорбительном свете. На мою репутацию брошена тень, — и кем же? — моими родственниками, людьми одной крови и плоти со мной.

Но я не злопамятен, и лишь для того, чтобы восстановить истину и отмести незаслуженные обвинения, я выпускаю в свет этот отчет о подлинных событиях.

Told After Supper, 1891

перевод М. Колпакчи

ГЕРМИНИ КАВАНАХ

(Herminie Kavanagh, 1859–1933)

Ирландско-американская писательница. Наибольшую известность приобрела благодаря книге «Дарби О’Гилл и добрый народ» («Darby O’Gill and the Good People»), рассказ из которой включен в настоящую антологию.

Гермини Каванах (в девичестве Мак-Гибни, в первом браке Темплтон) родилась в Ирландии, в Лонгфорде, в семье офицера. Скромная и непритязательная, Гермини Каванах не стремилась к карьере профессионального литератора, однако на протяжении многих лет писала прозу и пьесы. Ее прозаические произведения увидели свет в 1903 г., когда она во второй раз вышла замуж и переехала в США. Книгой, которая сразу же завоевала признание читающей публики, стал сборник рассказов «Дарби О’Гилл и добрый народ», впервые опубликованный в нескольких номерах влиятельного американского журнала «Мак-Клюр мэгезин». Отдельной книгой они были напечатаны в 1932 г. Действие рассказов происходит на рубеже XIX–XX вв. в сельской Ирландии, а тема большинства из них — соседство простых крестьян и героев ирландского фольклора — лепрехаунов, паков и фэйри, которое Гермини Каванах описывает с мягким юмором. Мир ее героев весьма прост и незатейлив, недаром в предисловии она уверяет читателя в том, что не придумала истории о Дарби и его односельчанах, а всего лишь слово в слово, ничего не меняя, записала рассказы некоего Джерри Мёртаха, родственника Дарби. Однако при всей его простоте и незатейливости этот мир абсолютно проницаем для фантастических существ. С другой стороны, его обитатели могут столь же свободно проникать в мир волшебный. Отношения между смертными и духами складываются едва ли не идиллические: король лепрехаунов Брайан Коннорс, явившийся из потустороннего мира, вступает в религиозно-философские диспуты с местным священником отцом Кэссиди и зачастую побеждает своего оппонента, а тот затем вполне серьезно спрашивает себя, не может ли королю лепрехаунов быть даровано спасение. Смертные и духи вполне способны уважать и ценить друг друга, а конфликты между ними напоминают взаимное беззлобное подтрунивание добрых соседей, как это происходит в рассказе «Дарби О’Гилл и лепрекон». Вся эта идиллия разворачивается на фоне живописных ирландских пейзажей. Любопытно, что для речевых характеристик героев Гермини Каванах использует трудный для понимания ирландский диалект английского, усиливая тем самым фольклорный колорит.

В 1926 г. Гермини Каванах выпустила отдельной книгой продолжение полюбившегося читателю цикла «Пепел давних желаний и другие рассказы о Дарби» («Ashes of Old Wishes and Other Darby O’Gill Tales»). В 1959 г. Уолт Дисней снял по мотивам рассказов о Дарби популярный фильм «Дарби О’Гилл и маленький народ» («Darby O’Gill and the Little People»).

Поселившись в США, писательница стала интересоваться историей Америки и с сочувствием следить за судьбами ее коренного населения. Событиям войны между Севером и Югом посвящена пьеса Гермини Каванах «Сержант-знаменщик» («The Color Sergeant»), а драме индейских племен США — пьеса «Индеец-чероки, Быстрое Крыло» («Swift-Wing of the Cherokee») (обе написаны в 1903 г.).

Дарби О’Гилл и лепрекон

Весть о том, что Дарби О’Гилл провел пол года у доброго народа, распространилась быстро, широко и едва ли не повсеместно.

Целая толпа немедленно собиралась вокруг Дарби на ярмарке, на соревнованиях по ирландскому хоккею[205] или на рынке, припирала его к какой-нибудь удобной стенке, а потом мужчины, женщины и дети, в благоговейном удивлении, раскрыв рты и выпучив глаза, часами осыпали вопросами Дарби — смелого, напускавшего на себя таинственность.

Однако эти публичные выступления Дарби неизменно заканчивал одинаково:

— Никогда не связывайтесь, не якшайтесь и не водитесь с фэйри![206] Вот идете вы себе ночью по тропинке мимо какого-нибудь волшебного холма, вокруг ни души, и вдруг слышите скрипки, или волынки, или пение, мелодичное да благозвучное, или топот танцующих ножек, — так даже голову в ту сторону не поворачивайте, прочитайте молитву и отправляйтесь своей дорогой. Радости, которые разделит с вами добрый народ, горьки, а от его даров на душе тяжело.

Так и повторялось из раза в раз, пока однажды на рынке, возле коровьего загона, Мортин Каванох, школьный учитель, — раздражительный, брюзгливый старикашка, — не опроверг мнение Дарби самым решительным образом.

— Погоди-ка, погоди-ка, Дарби, — ехидно протянул он, ухватив Дарби за воротник. — А про волшебного крошку башмачника, лепрекона,[207] ты что, забыл? Не станешь же ты спорить, что поймать лепрекона — удача из удач! Если не сводить с лепрекона глаз, то он признает себя твоим пленником, и, пока ты не спускаешь с него взгляд, можешь делать с ним что хочешь: в обмен на свободу он исполнит три любых желания.

Тут Дарби снисходительно и надменно улыбнулся и проговорил, устремив взгляд в пустоту, над головами собравшихся:

— Упаси тебя Господь, честный человек, требовать что-нибудь у лепрекона! Пообещать-то он пообещает, но потом как начнет плутовать, да шутки над тобою шутить, да еще столько условий нагородит до исполнения желаний, что ты в его обманах увязнешь, точно в болоте, будь ты даже мудрее всех на свете!

Прежде всего, если хоть на мгновение отведешь взгляд от волшебного башмачника, и ахнуть не успеешь, а его уже и след простыл, — поучал Дарби. — Батюшки, а потом, если он даже и исполнит три твоих желания, все равно тебе от них толку мало, ведь стоит рассказать кому-нибудь о лепреконе — и желания растают как снег. А если в тот же день произнести вслух четвертое желание, те три, что пообещал исполнить лепрекон, рассеются как дым, были — и нет их. Так что послушайте моего совета, не связывайтесь, не якшайтесь и не водитесь с фэйри!

— Это точно, — поддержал Дарби верзила Питер Мак-Карта. — Вот было дело, шел как-то Барни Мак-Брайд майским утром на раннюю службу, заприметил под изгородью лепрекона — тот знай себе орудует шилом да иглой — и поймал его. «Возьми-ка щепотку моего табачку, Барни, агра»,[208] — сказал лепрекон и с этими словами протянул ему крошечную табакерку. Но едва незадачливый Барни наклонился взять понюшку, как этот маленький мерзавец запустил табакерку прямо ему в лицо. И пока бедняга чихал и моргал, лепрекон одним прыжком взвился в воздух и затерялся в камышах.

А вот еще Пегги О’Рурк, она честно поймала лепрекона в зарослях боярышника. На какие хитрости и уловки он ни пускался, она таки заставила его исполнить три ее желания. Само собой, она знала, что стоит ей только упомянуть о лепреконе, как чары рассеются и ее желания не исполнятся. Вот она кинулась домой, а сама сгорает от нетерпения узнать, чего больше всего на свете хочется ее мужу Энди.

Распахнув дверь, она прямо с порога закричала:

— Энди, душа моя, чего бы ты хотел больше всего на свете? Только скажи, и твое желание исполнится!

А в это время под окном выкликал свои товары бродячий торговец: «Фонари, жестяные фонари!»

— Хочу такой фонарь! — не подумав, ляпнул Энди, нагнувшись к камину за угольком — разжечь трубку. И надо же! — в руке у него тотчас, откуда ни возьмись, оказался жестяной фонарь.

Пегги разозлилась оттого, что муженек так легкомысленно потратил одно из ее бесценных желаний на никчемный жестяной фонарь, и пришла в ярость.

— Ах, чтоб тебе пусто было! — завопила она в исступлении. — Чтоб этот фонарь повис у тебя на кончике носа!

И не успела она выкрикнуть свою угрозу, как на кончике носа у Энди и впрямь закачался жестяной фонарь, и сорвать его никакими силами не удавалось. Пришлось Пегги, чтобы избавить Энди от этого непрошеного украшения на носу, пожертвовать своим последним желанием.

— Смотри-ка, вот голова! — восхищенно загалдела собравшаяся вокруг Дарби толпа. — Он же с самого начала так и говорил!

Спустя некоторое время к Дарби стали приходить люди из окрестных деревень и, расположившись под стогом сена, возле хлева, просить у нашего героя совета по всяким важным вопросам — когда подкладывать под наседок яйца, как лечить колики у детей и многим другим.

Любой, кому выпало на долю такое восхищение и обожание, волей-неволей возгордится, а потому неудивительно, что и Дарби утвердился во мнении, будто он — человек незаурядного ума.

Отныне говорил он медленно, растягивая слова, на собеседника глядел прищурившись и ходил, гордо расправив плечи как и полагается человеку незаурядного ума. Он несказанно полюбил ярмарки и всякие публичные собрания, где толпа благоговейно ловила каждое его слово, и если прежде хоть как-то терпел тяжелую работу, то нынче вовсе проникся к ней величайшим презрением.

Так его самоуверенность неуклонно перерастала в гордыню, и трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы одним злосчастным утром Дарби не отказался выполнить просьбу своей жены Бриджет и принести в дом корзину торфа, заявив, что находит такую работу унизительной.

Не успел он проговорить последние слова, как осознал, что произносить их явно не стоило, — он что угодно отдал бы, чтобы они не слетали с его уст.

На мгновение воцарилась полная тишина. Бриджет не спешила набрасываться на него с упреками, а напротив, хранила грозное молчание. Она стала в дверях, уперев в бока кулаки и плотно сжав губы.

Она смерила Дарби с головы до ног, а потом в обратном направлении, с грубых башмаков до макушки, взглядом, какой Юлий Цезарь, вероятно, бросил на горничную, застигнутую им, когда она воровала сахар из комода.

А вот потом Бриджет разразилась градом бесконечных упреков и обвинений, перемежая их громами брани и молниями проклятий.

Человек незаурядного ума пытался сохранить самообладание, притворяясь, будто стряхивает пылинки со шляпы, но сердце у него ушло в пятки.

Бриджет начала легко и непринужденно, с простого перечисления всем известных слабостей и недостатков Дарби. Затем она перешла к порокам не столь хорошо известным и даже, по мнению Дарби, вовсе ему не свойственным. Но эти-то пороки как раз и вызывали у нее самое серьезное осуждение. Пока Бриджет осыпала его оскорблениями, он не сказал ни слова — лишь улыбался надменно и печально.

Вполне естественно, что после этого Бриджет припомнила: вот-де за какое жалкое создание она вышла замуж, хотя ее руки просили шестеро, один другого лучше, и выйди она за кого-нибудь из них, стала бы благородной леди. А уж потом, что совершенно неудивительно, она сосредоточилась на изъянах, слабостях и несчастьях его близких родственников, особенно подробно остановившись на мерзостях, творимых его пятиюродным братом Филимом Мак-Федденом.

Даже сейчас, переживая невероятное унижение, Дарби не мог не восхищаться ее памятью.

К тому времени как Бриджет перешла к восхвалению и прославлению собственных родственников, в особенности своей тети Гонории О’Шонесси, которая однажды пожала руку епископу, а во время восстания 1798 года запустила кирпичом в проезжавшего мимо лорда-наместника, Дарби притих и с несчастным видом втянул голову в плечи, словно побитая собака.

За эти минуты Дарби совершенно утратил гордость, которой преисполнился в последние месяцы. Большие, тяжелые капли гордости так и стекали по его бедному лбу.

И вот как раз когда Бриджет, покончив с тем, что отец Кэссиди называет избили… как бишь его? — изобличением, то есть дойдя до той сцены, когда твоя жена, перечислив, на какие жертвы она ради тебя пошла и какие унижения ей пришлось вытерпеть от твоей родни, наконец не выдерживает и начинает безудержно и безутешно рыдать и тем самым сражает тебя наповал, — так вот, как раз когда Бриджет, как я уже упомянул, перешла к заключительной части выступления, Дарби поглубже натянул шляпу, заткнул уши и, одним прыжком оказавшись у двери, пустился бежать по дороге в сторону гор Слив-на-Мон — только его и видели.

Бриджет так и застыла на пороге, глядя ему вслед, — она просто дар речи утратила от изумления. Все еще зажав уши, чтобы не слышать, как Бриджет приказывает ему: «А ну вернись сейчас же!» — он долетел до ивы возле кузницы Джои Хулигэна. Там он решил остановиться и передохнуть.

Стоял один из тех погожих, радостных осенних дней, что, кажется, позаимствовали шляпу и легкий сюртук у мая. Солнце, ласково светившее на небе среди легких белоснежных облаков, кажется, склонилось поближе к земле, словно для того, чтобы поведать ей несколько шуток, а золотистые сжатые поля и поросшие лиловым вереском холмы, мирные, точно погруженные в ленивую истому, словно улыбались ему в ответ. Даже черный дрозд, прыгавший с ветки на ветку в зарослях боярышника, поглядел на тех, кто ходил по земле, и пропел: «Храни вас Господь!» И тотчас откуда-то сладкоголосой трелью откликнулся вьюрок, пожелавший и ему того же.

Наблюдая столь чудное зрелище, наслаждаясь столь замечательными видами и пением птиц, наш герой и не замечал, как шло время, пока не взобрался на первый холм в Слив-на-Монской гряде, именуемый, как всем известно, Свиным Рылом.

Однако оказалось, что Свиное Рыло облюбовал не только он, и потому пришлось ему снова спуститься в долину и податься на второй холм — Подушку Дьявола, совершенно пустынный и уединенный, любо-дорого посмотреть.

Спрятавшись от солнца в тени под деревом, он уселся в густой высокой траве, закурил трубку и предался размышлениям. Но вскоре обнаружил, что, о чем бы он ни подумал, его мысли неизменно, вспорхнув, точно стайка вспугнутых фазанов, возвращались к дерзостям, которые нагородила Бриджет о его дорогих родственниках.

«Ну разве не лживая, — злоречивая женщина?! — думал он. — Какие страшные, клеветнические оскорбления обрушила на изысканных, утонченных О’Гиллов и О’Грейди!»

Вот взять хотя бы его дядю, Валлема О’Гилла, служившего главным дворецким в замке Брофи, — неужели он не был известен по всей стране своей ученостью и неужели не мог похвастаться самыми стройными ногами в Ирландии?

И потом, разве Дарби не слышал собственными ушами, как вышеупомянутый Валлем О’Гилл, показывая Бриджет картинную галерею в замке Брофи, объявил ей, что в незапамятные времена О’Гиллы царствовали в Ирландии?

Правда, Дарби совсем запамятовал, до или после потопа это было. Бриджет предположила, что, наверно, во время потопа, — ну что за вздор, право.

Тем не менее Дарби догадывался, что его дядя Валлем нисколько не ошибся, ведь сам он не раз ощущал в себе тягу к величию. И сейчас, сидя в одиночестве на траве, он громко произнес: «Будь по-моему, так я бы весь день палец о палец не ударил, восседал бы на троне и играл бы в спойлфайв[209] с лордом-наместником и тремя генералами. Не родился еще на свете знатный человек, который бы любил попировать и славно выпить больше, чем я, и не терпел бы рано вставать по утрам. А нерасположение рано вставать, как мне говорили, — явное свидетельство благородного происхождения».

Вот родня Бриджет, все эти О’Хейганы и О’Шонесси, — так, ничего особенного, а с виду и вовсе невзрачны. Его, Дарби, собственные дети унаследовали красоту именно от него и его родных. Даже отец Кэссиди соглашался, что дети пошли в О’Гиллов.

«Случись мне разбогатеть, — сказал Дарби, обращаясь к большому ленивому шмелю, гудящему под самым его носом, — я бы выстроил замок вроде Брофи, с настоящей картинной галереей. На одной стене повесил бы портреты О’Гиллов и О’Грейди, а на противоположной — портреты О’Хейгенов и О’Шонесси».

При мысли о столь восхитительной мести душа его преисполнилась радости. «Родня Бриджет, — продолжал он, хмуро поглядывая на шмеля, — покажется в сто раз вульгарнее, чем она есть на самом деле, в сравнении с моими собственными родственниками. И всякий раз, стоит только Бриджет напуститься на меня с упреками, я буду приводить ее туда, чтобы показать, что есть мой клан и что — какой-то там ее, и как следует ее наказать, — вот провалиться мне сквозь землю».

Сколько Дарби просидел так, согревая сердце замыслами сладкого отмщения, он и сам не знал, но вдруг — тук, тук, тук — его мечты прервал стук маленького молоточка, доносившийся из-за поваленного дуба.

— Черт меня побери! — воскликнул Дарби, вздрогнув. — Как пить дать, это же лепрекон!

В следующее же мгновение он стал на четвереньки, закинув полы сюртука на спину, и бесшумно пополз в ту сторону, откуда долетал стук. Тихо, как мышь, заглянул он за поросший мхом поваленный ствол — и его изумленному взору предстало удивительное зрелище.

На белом валуне, с бешеной быстротой вгоняя гвозди в подошву крошечной, вполовину меньше большого пальца, красной туфельки, расположился лысый старый башмачник, ростом не более двух пядей. На его широком курносом носу красовались очки в роговой оправе, а квадратный подбородок обрамляла короткая и пышная белоснежно-седая бородка. Он носил бурый кожаный передник, такой длинный, что почти скрывал его зеленые бриджи до колен и серые вязаные чулки.

Лепрекон — ибо это действительно был лепрекон — без устали вбивал сапожные гвозди и непрестанно причитал, в великой досаде сетуя на судьбу: «Ох и горькая участь мне выпала! Разве успею я закончить работу к вечернему балу? То-то она разгневается и велит меня казнить! Была ли на свете хоть одна королева фэйри, которая так любила бы башмачки, и сапожки, и бальные туфельки? И горькая же участь мне выпала…»

И тут, подняв глаза, он увидел Дарби.

— Доброго вам дня, достойный господин! — воскликнул башмачник, вскочив на ноги.

И тут же испуганно вскрикнул, указывая на живот Дарби.

— Ой, ой, что это за мерзкая мохнатая тварь ползет у вас по жилету? — повторял он, притворяясь чрезвычайно взволнованным.

— Оставь мой жилет в покое, — хладнокровно откликнулся Дарби, — и не думай, что тебе удастся меня провести, — я ни за что не отведу от тебя взгляд, вот ни на секундочку.

— Ну что ж, а как насчет этого? — рассмеялся башмачник. — Смотри-ка, быстро же он разгадал мой замысел, ловок, ничего не скажешь! А не хочешь ли понюшку табаку, хитрец? — спросил он, протягивая Дарби табакерку.

— А не этим ли табачком ты когда-то потчевал Барни МакБрайда? — язвительно переспросил Дарби. — А ну хватит шутки шутить! — пригрозил наш герой, осерчав. — Немедленно исполни три моих желания, а не то закопчу тебя, как селедку, в собственном дымоходе еще до ночи.

Тут лепрекон понял, что тягаться с человеком столь незаурядного ума, как Дарби, проку нет, сдался и пообещал Дарби исполнить три желания.

— Ну и чего же ты хочешь? — протянул лепрекон с хмурым и недовольным видом.

— Прежде всего, — объявил Дарби, — хочу фамильный замок, он должен быть похож на замок Брофи, с картинной галереей и с портретами всех моих родственников, а на противоположной стене чтобы висели портреты всех родственников Бриджет.

— Это желание я исполню, эту услугу я тебе окажу, — сказал волшебный башмачник, очертил на земле шилом контуры замка и проворчал: — Дальше что?

— Хочу столько золота, чтобы хватило мне, моим детям, внукам и самым отдаленным потомкам и чтобы мы жили в роскоши до конца времен.

— Вечно им золото подавай, — ухмыльнулся лепрекон и, наклонившись, нарисовал на земле шилом туго набитый кошелек. — А теперь третье, и последнее желание. Не торопись, подумай хорошенько!

— Хочу, чтобы замок воздвигся на холме Подушка Дьявола, на том самом, где мы сейчас стоим, — провозгласил Дарби. — А потом обвел рукой окрестные земли и добавил: — А это пусть будут мои владения!

Лепрекон воткнул шило в землю.

— Это желание я исполню, эту услугу я тебе окажу, — пообещал он.

С этими словами он выпрямился и, мрачно усмехнувшись и окинув Дарби с головы до ног насмешливым взглядом, предупредил:

— Ты малый не промах, воистину человек незаурядного ума, но остерегайся произнести вслух четвертое желание!

Эти слова лепрекона прозвучали не как дружеское предостережение, а как угроза и вызов, и потому Дарби прищелкнул пальцами и воскликнул:

— Не бойся, малыш! Если мне предложат всю Ирландию, я и тогда не произнесу вслух четвертое желание, даже самое пустяковое, до наступления ночи! Пойду-ка домой за Бриджет и детьми, а если я чего и опасаюсь, так это того, что ты не сдержишь слово, — вот вернусь я сюда, а замка-то и нет!

— Ого! Так, значит, мне не верят? — возмущенно закричал лепрекон, тотчас придя в раскаленную добела ярость.

Он мигом вскочил на бревно, отделявшее его от Дарби, и, заложив одну руку за спину, погрозил Дарби кулаком.

— Вот невежа, вот мерзавец, в чем меня подозревать вздумал! — завопил он, — Как это у тебе подобных хватает наглости говорить подобные дерзости мне подобным?! Если хочешь знать, среди лепреконов я пользовался репутацией одного из самых правдивых и надежных, если не самого правдивого и надежного, когда тебя еще и на свете не было! И я не потерплю, чтобы со мной разговаривал таким тоном жалкий крестьянин, который боится собственной жены, когда она в гневе!

— Сразу понятно, что ты холост, — презрительно ответил Дарби, — потому что, если бы ты…

Но тут Дарби потерял дар речи от изумления и волнения, потому что дальний склон холма у него на глазах стал приподниматься и опадать, точно огромное зеленое одеяло, которое вытряхивают, взяв за концы, две женщины. В это же время с вершины холма по обеим сторонам повалились пласты торфа, выравниваясь с пластами торфа внизу. Волшебные силы уже приступили к возведению замка. Величественные старые деревья в небольшой рощице проворно склонили кроны, и тотчас чья-то гигантская невидимая рука с корнем выдернула их из земли и бросила, словно хозяйка — сорняки в огороде.

Земля под ногами у человека незаурядного ума задрожала и вздыбилась. Более он ждать не стал. Не то с радостным, не то с испуганным возгласом он повернулся и кинулся бежать обратно в долину, а лепрекон, взгромоздившись на бревно, выкрикивал ему вслед оскорбления и всяческую брань.

Дарби пребывал в таком неописуемом волнении, что, взбегая на холм Свиное Рыло, едва успел увернуться от множества красно-бурых кирпичей, медленно и степенно, словно стадо перегоняемых овец, спускавшихся с холма, — но двигались они точно по воздуху, не согнув ни одной травинки и не сломав ни одной веточки.

Только однажды, на вершине Свиного Рыла, Дарби решился оглянуться.

Подушку Дьявола, казалось, взбивают чьи-то невидимые руки: она на глазах меняла очертания, а потом по ней пронесся какой-то вихрь — то ли пыль, то ли туман, — Дарби не разобрал.

После этого Дарби уже не оглядывался, не смотрел ни налево, ни направо, а понесся прямо домой, пока, задыхаясь и отдуваясь, не добежал до двери в собственную кухню. Ему понадобилось целых десять минут, чтобы отдышаться, но когда он наконец сумел выдавить: «Бриджет, собирайся побыстрее, бери детей, и не мешкая ступайте со мной на Подушку Дьявола!» — эта замечательная женщина обошлась без обычных «это еще зачем», да «почему», да «с какой это стати» и тотчас принялась одного за другим умывать детей.

Может быть, она несколько переусердствовала с мылом, было у нее такое обыкновение, но ни один из маленьких героев даже не захныкал. А она в свою очередь не проронила ни слова — ни доброго, ни гневного, ни какого-нибудь еще, — пока вся семья, по двое, точно солдаты на марше, не зашагала по тропинке к холмам.

Когда они приблизились к первому холму, сумерки уже сгустились, багровый закат сменился буроватой полутьмой, а на вершине Свиного Рыла на них внезапно обрушился кромешный мрак. Дарби немного обогнал маленькое шествие и, облокотившись на большой валун, венчавший холм, стал в тревоге вглядываться в очертания Подушки Дьявола. Он, разумеется, ожидал увидеть что-то грандиозное и величественное, однако открывшееся его взору зрелище поистине его потрясло.

За узкой долиной, на вершине второго холма, на фоне вечернего неба перед ним предстали очертания огромного замка, с донжоном,[210] башенками, зубчатыми парапетами и стрельчатыми арками. В его черных стенах было прорезано множество окон, и в каждом горел неяркий красноватый свет. Куда там до него замку Брофи!

— Узри, — воскликнул Дарби, величественным жестом вскинув руку и обращаясь к жене, только что поднявшейся на холм, — узри же древний замок моих пращуров, сиречь предков!

— О какой это речи предков, да еще с каким-то там прищуром, ты помянул? — немедля откликнулась Бриджет с неподражаемым презрением.

Дарби хотел было возразить, но в это мгновение откуда-то справа, со склона холма, раздалось щелканье кнута, стук колес и конский топот, и — подумать только! — большая темная карета с сияющими фонарями, запряженная четверкой вороных, взлетела на вершину холма и остановилась рядом с ними. На козлах смутно виднелись двое призрачных слуг.

— Лорд Дарби О’Гилл? — спросил один из них низким, глухим голосом.

Не успел Дарби и рта раскрыть, как Бриджет его опередила.

— А как же! — воскликнула она, приободрясь. — И леди О’Гилл, и их дети!

— Тогда поторопитесь! — велел кучер. — Ужин остывает.

Не дожидаясь приглашения, Бриджет распахнула дверцы кареты и, оттолкнув Дарби, прыгнула на шелковые подушки. Дарби, закипев от злости при виде такой дерзости, одного за другим посадил в карету детей, а потом сел сам.

Он никак не мог взять в толк, что за странная перемена произошла с его женой, ведь она всегда слыла самой скромной, тихой, стеснительной женщиной во всем приходе.

Не успели захлопнуться за Дарби дверцы кареты, как, взвившись в воздух, щелкнул кнут, лошади поднялись на дыбы, карета подскочила на месте, и они понеслись вниз по склону холма. Свет еще не видывал такой бешеной езды! Дарби судорожно вцепился в дверную ручку, прижавшись носом к оконному стеклу. Он никак не мог понять — то ли четверка вороных летит по воздуху, не касаясь земли, то ли карета падает с холма в долину. Судя по тому, как сосало у него под ложечкой, они все-таки падали. Дарби как раз силился припомнить какую-нибудь молитву, и тут карету так тряхнуло, что он опрокинулся навзничь, головой на подушки, а ноги его едва не уперлись в крышу. Однако едва он выпрямился, как колеса заскрипели на посыпанной гравием дорожке, и вот они уже взлетают на соседний холм.

Проехали они, впрочем, немного — кучер натянул вожжи, и карета с резким толчком остановилась. Сквозь туман Дарби различил, как отворяются высокие кованые ворота.

— Пошевеливайся, — произнес чей-то голос откуда-то из тени. — Их ужин остывает.

Когда они понеслись дальше, под высокую величественную арку, Дарби удалось немного разглядеть существо, которое отворяло ворота и сказало, что их ужин остывает. Оно стояло на задних лапах и напоминало то ли льва, то ли медведя — в темноте Дарби не мог сказать наверняка.

Он углубился в размышления на эту тему, как вдруг, со скрежетом колес развернувшись на месте, карета остановилась снова, и всех, кто в ней был, подбросило на подушках. На сей раз перед ними открылся вид на широкую лестницу, которая вела к парадному входу в замок. Дарби не без испуга вглядывался сквозь тьму в пятно падавшего из холла света, смутно различимое где-то высоко-высоко. На пороге почтительно склонились трое ливрейных лакеев.

— Торопитесь, торопитесь! — печально произнес один из них. — Их ужин остывает.

Услышав эти слова, Бриджет проворно выскочила из кареты и взбежала по лестнице, преодолев едва ли не половину ступенек, прежде чем Дарби успел схватить ее за локоть и заставил дождаться детей.

— Никогда в жизни она так не куражилась, — сказал он себе, чуть не плача и пытаясь взять ее под руку.

Наконец они стали чинно подниматься по ступенькам, а за ними парами, мал мала меньше, взбирались дети, пока Дарби, восхищенно ахнув, не замер на пороге роскошного холла. Под высоким потолком, покачиваясь и колеблясь в ослепительном свете люстр, висели флаги всех мыслимых и немыслимых стран и народов. По обеим сторонам холла лицом друг к другу выстроились шеренги вышколенных лакеев и горничных, сплошь в шелке, атласе и парче, — все они непрестанно кланялись, улыбались и махали руками в знак приветствия. Ряды слуг тянулись по всей длине холла, до подножия золоченой лестницы в дальнем его конце. На мгновение глаза у Дарби округлились не хуже чайных подносов, и он замер от смущения. Однако потом приободрился и произнес:

— Что это я так разволновался? Черт побери, или это не мой замок? Разве не я плачу всем этим слугам жалованье? Бьюсь об заклад, вся эта роскошь обходится мне недешево. — С этими словами он гордо расправил плечи. — Пойдем, Бриджет! Войди же в дом моих предков!

И тут, не успел Дарби войти в пышный холл, как точно из-под земли выросли двое волынщиков с волынками, двое скрипачей со скрипками и двое флейтистов с флейтами, одетые в алые с золотом костюмы, и под сладостную музыку семейство О’Гилл гордо прошествовало по холлу, поднялось по золоченой лестнице в дальнем его конце и наконец вошло в самый большой и роскошный зал, который Дарби приходилось видеть.

Внутренний голос прошептал ему на ухо, что это картинная галерея.

— Клянусь святым Петром! — пробормотал человек незаурядного ума себе под нос. — Не хотел бы я сейчас оказаться на месте Бриджет даже за пригоршню золотых монет! Вот подожди, придется тебе сравнить свою бедную родню с моими благородными родственниками! Догадываюсь, что она почувствует, а вот хотел бы я знать, что скажет!..

При мысли о том, что уж теперь-то Бриджет будет посрамлена и он наконец-то расквитается с ней за всю клевету, за все поклепы и облыжные обвинения, он преисполнился гордости и едва ли не блаженства.

Но увы! Дарби стоило бы припомнить совет, который он так щедро давал приятелям, и не связываться, не якшаться и не водиться с фэйри, потому что в картинной галерее ему предстояло впервые испытать коварство лепрекона.

Портреты там, конечно, висели, как и положено, однако они весьма отличались от тех, что бедняга воображал в своих радужных мечтах. По левую руку висели изображения величественных, благородных и надменных родственников Бриджет, и все О’Хейгены и О’Шонесси, запечатленные на портретах, могли поспорить с самыми прекрасными, гордыми и изысканными аристократами на свете. Какой удар для нашего героя! Однако судьба уготовила ему худшие испытания. С портретов, висевших на противоположной стене, злобно косились хмурые О’Гиллы и О’Грейди, все как один оборванные, жалкие, подлые людишки, ни дать ни взять воры и мошенники, только что выпущенные из тюрьмы или еще не успевшие туда попасть. И все это были родственники Дарби.

Почетное место на правой стене занимал портрет пятиюродного брата Дарби, Филима Мак-Феддена, и на запястьях у него красовались наручники. Валлем О’Гилл на портрете самым возмутительным образом косил правым глазом, а ноги у него были кривые, точно обручи, что набивают на бочку.

Если вам случалось пробираться ночью по комнате в кромешном мраке и неожиданно налететь лбом на угол открытой двери, так что искры из глаз посыпались, тогда вы поймете, что чувствовал в эту минуту человек незаурядного ума.

— Унесите прочь эту картину! — хриплым голосом приказал он, как только к нему вернулся дар речи. — И не будет ли кто-нибудь любезен представить мне художника? Я намерен его казнить. От сотворения мира не было еще косого О’Гилла.

Вообразите его потрясение и ужас, когда и левый глаз Вал-лема О’Гилла в ту же минуту медленно скосился к носу, еще хуже правого.

Притворившись, будто этого не видит, и втайне надеясь, что никто более этого не заметил, Дарби, едва сдерживая ярость, повел свою маленькую процессию к противоположной стене.

И тут его взору предстал великолепный портрет Гонории О’Шонесси, одетой в костюм из железных пластин, вроде тех, что в старину носили рыцари, — кажется, он называется доспехи.

В руке она сжимала копье с маленьким флажком на острие и улыбалась гордой, надменной улыбкой.

— И этот портрет отсюда уберите! — велел весьма раздосадованный Дарби. — Не пристало женщине появляться на людях в таком наряде!

Однако в следующее мгновение Дарби просто онемел от возмущения, потому что изображенная на портрете Гонория О’Шонесси открыла рот и показала ему язык.

— Ужин остывает, ужин остывает! — провозгласил кто-то в дальнем конце картинной галереи.

Тяжелые двери распахнулись, и наш бедный герой с облегчением последовал за музыкантами в столовую, где был подан ужин.

Столовая оказалась небольшой комнатой, отделанной белоснежным сверкающим мрамором, — с множеством зеркал и тысячами сияющих свечей. Стол ломился под тяжестью изысканных блюд — тут вам и редис, и морковь, и жареная баранина, и всевозможные другие яства, названий и не упомнишь, не говоря уже о фруктах и сладостях, — но не будем попусту тратить слов.

Для каждого члена семьи был приготовлен стул с высокой спинкой, и какое же трогательное зрелище они являли, рассевшись по местам, — Дарби во главе стола, Бриджет в конце, дети замерли в торжественном молчании по левую и по правую руку, а позади выстроилась вереница важных лакеев в напудренных париках и с кружевными жабо.

Они могли бы тотчас приступить к трапезе, и в самом деле, у Дарби на тарелке появился кусок вареной говядины, но тут он заметил рядом со своим местом маленький серебряный колокольчик. Примерно в такие колокольчики знатные люди звонят, веля принести еще горячей воды для пунша, но человек незаурядного ума был явно озадачен, и тут-то и начались его беды и злоключения.

«Хотел бы я знать, — подумал он, — не используют ли этот колокольчик так же, как на скачках в Кёррахе, не звонят ли в него, чтобы все честно приступили к еде и питью одновременно, а потом в ознаменование конца трапезы, когда хозяин дома решит, что все уже наелись? Что и говорить, странные у знатных лордов обычаи! Не скоро я их выучу».

Так он и сидел молча, в нерешительности уставившись на вареную говядину, опасаясь приступить к еде, не позвонив, и боясь позвонить. Важные слуги с высокомерным видом возвышались за каждым стулом, вздернув нос и окаменев без движения, однако они украдкой бросали на Дарби и его семейство такие презрительные и надменные взгляды, что Дарби трепетал, опасаясь выказать себя невежей.

Наш герой сидел так, терзаемый тревогой, снедаемый затаенным стыдом и сомнениями, и тут над его плечом склонилась голова в напудренном парике, и тихий, вкрадчивый голос произнес:

— Не желает ли ваша милость еще чего-нибудь?

Простоватый Дарби завертелся на стуле, открыл было рот, собираясь что-то сказать, посмотрел на колокольчик, покраснел, подцепил вилкой кусочек вареной говядины и, чтобы скрыть смущение, ляпнул:

— Мне бы щепотку соли, с вашего позволения!

Едва эти слова слетели у него с языка, как раздался страшный грохот. Гром и молния, просто оглушительный грохот! В то же мгновение погасли все огни и воцарилась абсолютная, трепещущая тьма. Отовсюду — и сверху, и слева, и справа — доносился вой, гул и рев, словно буйствующий, обезумевший океан обрушился на побережье Керри в сезон зимних бурь. В этом страшном, оглушительном шуме можно было с трудом различить грохот осыпающихся стен и треск разламываемых труб. Однако всю эту адскую какофонию перекрывал пронзительный, насмешливый голос лепрекона. «Мудрец соизволил произнести вслух четвертое желание!» — завывал он.

Дарби, оглушенный множеством голосов, которые на все лады бранили и поносили его в кромешной тьме, в это время валялся на спине, изо всех сил пытаясь сбросить кого-то, кто не давал ему встать на ноги, но тщетно: его точно пригвоздило к полу, да и глаза открыть он не мог.

— Бриджет, душа моя, ты жива? — кричал он. — Где дети?

Внезапно рев, гул и грохот сменились зловещей тишиной, таящей в себе какую-то угрозу и испугавшей Дарби больше, чем весь адский шум.

Прошла целая минута, прежде чем он решился открыть глаза и посмотреть в лицо ужасам, которые его ожидали. Однако когда, собравшись с духом, он все-таки приоткрыл один глаз, то обнаружил, что кругом ночь, что лежит он на холме, что на темном небе показался тоненький молодой месяц и что прямо над ним подрагивает одна-единственная крохотная золотая звездочка.

Дарби с трудом поднялся на ноги. От замка камня на камне не осталось, ни один пласт торфа, казалось, никто и не трогал, и все волшебство маленького башмачника исчезло, рассеялось как дым. Те самые деревья, которые не далее как вечером с корнем выдернула чья-то невидимая рука, смутно выделялись в лунном свете неясной купой как ни в чем не бывало, и в их ветвях распевал соловей. На бревне, за которым вечером прятался лепрекон, печально стрекотал кузнечик.

— Бриджет! — позвал Дарби, потом еще и еще.

В ответ только ухнула где-то поблизости сонная сова.

И тут Дарби точно громом поразило: а что, если лепрекон похитил Бриджет и детей?

Бедняга повернулся и в последний раз за день кинулся бежать по ночной долине.

Он мчался не разбирая дороги, не обходя ни луж, ни оврагов, как никогда в жизни, — и мчался до тех пор, пока не остановился, задыхаясь, у дверей собственного дома.

С замиранием сердце заглянул он в окно. Дети от мала до велика сгрудились вокруг Бриджет, которая сидела у огня, прижимая к груди младшенького, укачивая его и напевая колыбельную с видом совершенного блаженства.

Дарби глядел на нее, и на глазах у него выступили слезы радости. «Благослови ее Господь! — сказал он вслух. — Разве она не краса О’Хейгенов и О’Шонесси и не жемчужина О’Гиллов и О’Грейди?»

Хорошо, что эта счастливая мысль как-то приободрила Дарби, когда он поднимал щеколду и переступал порог, ведь самый коварный подвох злобного лепрекона еще только ждал его: ни Бриджет, ни дети не помнили о замке, карете и сказочной роскоши решительно ничего. Все они готовы были поклясться, что с самого утра не отлучались дальше собственной картофельной грядки.

Darby O’Gill and Leprechaun, 1903

перевод В. Ахтырской

ЭДМУНД МИТЧЕЛЛ

(Edmund Mitchell, 1861–1917)

Сведений об Эдмунде Митчелле сохранилось немного, но они ясно свидетельствуют о том, что этот отнюдь не «кабинетный» писатель вел интересную, насыщенную приключениями и разнообразными занятиями жизнь.

Родился он в Шотландии, в Глазго, занимался журналистикой. В 1888 г. переехал в Австралию, в 1890-х гг. — в Соединенные Штаты, где, вероятно, поселился до конца жизни (умер Митчелл в Нью-Йорке).

Написал несколько романов, в основном приключенческих, много путешествовал, увлекался фотографией и кинематографом.

Любопытно, что Эдмунд Митчелл оставил след в истории немого кино: один фильм, детектив «Человек внизу», был снят по роману Митчелла «Всего лишь негр»; другой фильм — «Золотая лихорадка „Одинокой звезды“», основанный на одноименном романе, — автор снял сам в качестве сценариста и режиссера.

Предлагаемый рассказ Митчелла неоднократно включался в антологии рассказов ужасов.

Фантом озера

Я получил профессию адвоката, но жизнь библиотечного затворника мне больше по душе, а потому, имея неплохой независимый доход, я предпочитаю держаться в стороне от безумств судебных ристалищ.

Проживаю я в Лондоне, в меблированных комнатах, а когда меня там нет, то почти наверняка можно найти в Иствуд-Холле, чудесном старом доме, окруженном красивым парком, — от столицы его отделяют два-три часа пути.

Иствуд привычен мне с детства. Миссис Армитидж, бывшая его хозяйка, приходится мне тетей; она заменила мне мать, так как я рос сиротой. На двоих ее сыновей, с которыми меня разделяет около десяти лет, я всегда смотрел как на младших братьев и был к ним очень привязан. Их отец, полковник Армитидж, подхватил на службе за границей какую-то заразу, долго болел и умер, когда Чарльзу сравнялось три года, а у Нормана начал резаться первый зуб.

Когда на миссис Армитидж свалилось это несчастье, я и сам был еще ребенком. Правда, в отличие от ее сыновей, я понимал уже, что такое смерть, и убитая горем вдова, супружескому счастью которой был отпущен столь недолгий срок, находила во мне самое искреннее сочувствие и утешение, какого можно ожидать от мальчика. В тот час, когда наступил давно предрешенный конец и тетя, обняв меня за шею, отчаянно зарыдала, узы нашей родственной привязанности еще более окрепли. В последующие годы я сделался не по летам задумчив — наверное, так на меня повлияла ее подспудная печаль. Как бы то ни было, когда я повзрослел, тетка стала обращаться ко мне за советом во всем, что касалось ее детей и собственности.

Годы шли, братья тоже сделались взрослыми, я поселился в другом месте. Но мои комнаты в Иствуде всегда меня ждали, и, когда бы я ни появился, двоюродные братья и тетка радостно меня приветствовали.

И всегда за мной сохранялась роль семейного советника. Ни один важный шаг не был предпринят без моего ведома. Достаточно было и незначительного повода, чтобы меня срочно вызвали в Иствуд, и я радовался этому как предлогу прервать на время учебные и книжные занятия. Я был свободен от оков брака и мог в любую минуту поехать, куда душа пожелает.

Мне часто вспоминается один из подобных визитов в Иствуд. На этот раз я был вызван туда по очень основательной причине. Полк, где служил Чарльз, неожиданно решили отправить в Индию, и перед отплытием брату дали краткий отпуск, чтобы попрощаться с домашними. Конечно, меня тут же вызвали телеграммой: требовалось обсудить и решить множество вопросов.

Бедная тетя очень горевала из-за предстоящей долгой разлуки с сыном. Сам же Чарльз был радостно возбужден. Рожденный для военного ремесла, он жаждал перемен и приключений. Три-четыре дня продолжались хлопоты, настал час расставания; Чарльз с матерью простились со слезами на глазах.

Мы с Норманом проводили Чарльза в Портсмут и видели, как отплывал «Малабар». Братья были очень привязаны друг к другу, бедняга Норман боялся заговорить, скрывая дрожь в голосе. Когда мы с Чарльзом в последний раз простились за руку, в его крепком пожатии ощущались любовь и благодарность. Мы следили, как отплывало судно, молодой воин в окружении своих товарищей вновь и вновь махал нам рукой с палубы. Потом мы понуро тронулись в обратный путь.

Я проводил Нормана в Иствуд и задержался на несколько дней, чтобы по мере сил успокоить изнывавшую от тревоги мать. К концу второй недели, когда я собрался в Лондон, миссис Армитидж уже вспоминала отсутствующего сына не с печалью, а с надеждой.

Миновало полгода, и Норман тоже покинул семейное гнездо: он поступил на дипломатическую службу и был откомандирован в посольство за границу. Из Индии от Чарльза регулярно поступали вести, он писал матери длинные письма, она, как мы условились, отсылала их Норману, а Норман — мне. Таким образом мы знакомились со всеми его новостями и отвечали ему почти с каждой почтой.

Наступила середина лета (Чарльз отбыл в начале того же года). Я уже больше месяца сидел в Лондоне, стояла изнурительная жара. Уже несколько дней я тосковал и не мог взяться за работу.

Однажды утром, выглянув на улицу и убедившись, что зной не спал, я не выдержал: пора было спасаться с душных улиц и раскаленных тротуаров. Я отправился через зеленые поля и журчащие ручьи — в Иствуд.

Там меня ждал самый приветливый прием. Отпустив от себя обоих сыновей, миссис Армитидж грустила и скучала; когда я объявил, что пробуду не меньше двух-трех недель, она была благодарна. В тот вечер мы очень приятно провели вдвоем время за обедом, разговор шел исключительно о мальчиках и их письмах. Вскоре ожидалась почта из Индии, мы наперебой гадали, что там будет.

В начале одиннадцатого мы разошлись по спальням. Мои комнаты располагались в первом этаже бокового флигеля; там имелась застекленная дверь, выходившая на лужайку. Я распахнул створки, зажег лампу, затененную абажуром, и, подставив лоб прохладному воздуху, сел читать.

Но почему-то в тот вечер мне было не сосредоточиться на книге. В конце концов я смирился, встал, зажег сигару, потушил лампу, тихонько закрыл за собой дверь и побрел в парк.

Одно из главных украшений Иствуда — озеро; в ширину с одного берега до другого легко добросить камень, но длина со всеми поворотами превышает милю.

С этим озером у меня связаны воспоминания из раннего детства: лодки, купанье, рыбная ловля, коньки. Туда я и направил неспешные стопы. Через четверть часа я был уже на обсаженной деревьями тропе, которая следовала изгибам берега. Наконец показался лодочный сарай, расположенный у самого широкого места. Я сел на скамью, докурил сигару и предался размышлениям.

Лунные лучи серебрили поверхность озера, отчего еще больше темнели тени деревьев и одетых кустарником островков. Вдоль долины дул напоенный ароматом ветерок, едва слышно шелестели листья, журчала у берега вода.

Преисполнившись блаженства, забыв о прошлом и равнодушный к будущему, я чувствовал себя древним лотофагом.[211] Журчала вода, шелестели листья. Едва слышно донесся издалека, с колокольни деревенской церкви, звон колоколов. Полную тишину ночи лишь время от времени нарушал всплеск: это форель ловила мошек.

Минул, наверное, целый час, как вдруг что-то заставило меня встрепенуться. Я подался вперед, напряженно прислушиваясь.

Странно было слышать эти звуки ночью в середине лета, однако мое привычное ухо опознало в них не что иное, как скрип льда — словно по замерзшему озеру выписывал протяженные дуги конькобежец.

Звуки ненадолго стихли, но не совсем. То же самое я слышал многократно зимними ночами, когда, опередив Чарльза и Нормана, ожидал их у лодочного сарая, пока они огибали поворот в сотне ярдов от меня. Стоило в голове промелькнуть этой мысли, как звуки сделались громче: со звоном ударялся о лед стальной конек и, глухо шурша, катился дальше.

Невольно я перевел взгляд на изгиб озера, который тонул в чернильной черноте под сенью больших деревьев. Привычное ухо ловило и распознавало все нюансы шума, сердце шепнуло: «Он прошел поворот».

И в тот же миг из тени на серебряную поверхность пулей выскочил конькобежец (обознаться было невозможно) и энергично, стремительно стал приближаться ко мне. Как зачарованный, ни о чем не думая, я следил за его изящными движениями. Вот конькобежец поравнялся с лодочным сараем. Очертания его были туманны, но я разглядел, что это молодой человек благородной осанки, в широкополой шляпе, плотно закутанный в темный плащ.

Еще чуть-чуть, и он оказался бы прямо напротив меня. Но внезапно конькобежец вскинул руки, слабо вскрикнул и словно бы ушел под воду.

Тут ветви деревьев склонились, как под ветром, мимо пронесся студеный порыв (почудилось даже, что он швырнул мне в лицо снегом), меня до костей пробрало морозом. По озеру пробежали и разбились о стены сарая мелкие волны. Потом все стихло, и, стряхнув с себя леденящий ужас, я обнаружил, что мои щеки обвевает все тот же благоуханный летний бриз, а внизу, у самых ног, все так же мирно, еле слышно плещется вода.

Все, что я видел и слышал, представлялось настолько подлинным, что первым моим побуждением было кинуться за лодкой и плыть туда, где скрылся из виду конькобежец. Я бросился к лодочному сараю, забыв, что его, пока никто не катается, всегда держат под замком. Сообразив, что до лодки не добраться, я дал себе время подумать.

Прежде я размышлял о так называемых сверхъестественных явлениях разве что случайно и вскользь и потому в них не верил. Теперь мне пришлось признать, что происшествие этой ночи — из тех, что не снились моей философии.[212]

Когда я отвернулся и зашагал по береговой тропинке домой, меня все еще трясло от страха. Мне всегда представлялось, что я человек довольно здравомыслящий и не подверженный причудам воображения, но тут я то и дело пугался собственной тени. И лишь добравшись до своей комнаты, я вздохнул облегченно.

Спал я беспокойно, урывками, в семь утра встал вконец разбитый. Завтрак подавали в девять. В восемь я вышел на улицу, надеясь часовой прогулкой вернуть себе бодрость.

Ненадолго я заколебался, выбирая между береговой тропой и подъездной аллеей. И выбрал последнюю.

Пока я стоял у главных ворот и раздумывал, глядя на дорогу, повернуть назад или пойти дальше, со стороны деревни показалась двуколка. У ворот она остановилась, седок бросил вожжи и спрыгнул на землю. Я сразу узнал деревенского почтмейстера. Он был бледен, в руке у него я заметил зловещий желтый конверт.

— Что случилось, мистер Скотт? — выдохнул я.

— Слава богу, мистер Хоторн, что я наткнулся на вас. Я сам принял телеграмму, сразу как открыл контору, и стрелой сюда.

— Что это?

Я взял у почтмейстера телеграмму и распечатал.

Послание, очень краткое, пришло из Калькутты. Автор, офицер из полка Чарльза, адресовал его миссис Армитидж. Там говорилось, что ее сын, проболев всего шесть часов, умер от лихорадки.

Это было все. «Подробности письмом», — говорилось в конце.

Сердце у меня упало. Голова пошла кругом. Потом я осознал, что за страшная на меня возложена задача. Нескольких секунд мне хватило, чтобы принять решение. Я вскочил в двуколку мистера Скотта, и мы на полной скорости покатили в деревню. Я тут же отправил телеграмму Норману в Париж: «Срочно возвращайся домой. Безотлагательно».

Потом я попросил Скотта доставить меня обратно. Напоследок я ему сказал:

— Помните: ни слова миссис Армитидж, пока не вернется мистер Норман. Пусть это будет нашим с вами секретом.

К завтраку я немного опоздал. Одному Богу известно, как я вынес трапезу. Свою рассеянность и неразговорчивость я объяснил жестокой головной болью. Вернувшись к себе, я кинулся листать «Брэдшо».[213] Оказалось, Нормана можно было ожидать на следующее утро в половине седьмого.

День прошел как в дурном сне, я не понимал, что делаю и говорю. Закрыться у себя в комнате я побоялся, нужно было оставаться рядом с тетушкой, а то как бы кто-нибудь в мое отсутствие не сообщил ей ненароком ужасную весть.

Я вздохнул облегченно с наступлением ночи, когда тетя ушла спать. Сам я провел ночные часы, расхаживая из угла в угол. Они тянулись бесконечно!

Но вот наступил рассвет. В пять утра я был на железнодорожной станции. Через час ко мне присоединился добряк-почтмейстер. Он просил прощения, но: «Видите ли, сэр, я не мог не прийти». Его переполняло сочувствие, и я был благодарен, что нашелся хоть один человек, с которым можно посоветоваться.

Поезд прибыл минута в минуту, на платформу выскочил Норман. Лицо у него было бледное, встревоженное.

— Что случилось, Гарри? Что-то с матушкой?

— Нет, — еле выговорил я.

— Значит, с Чарли?

Тут он узнал все.

Мы отправились в дом, за багажом взялся присмотреть мистер Скотт. Я отвел Нормана к себе, вошли мы через застекленную дверь, никто в доме не знал о его приезде.

К восьми Норман немного пришел в себя, и мы обсудили, как исполнить тяжкий долг — сообщить новость его матери.

Что происходило потом, описывать не стану. Когда миссис Армитидж вошла в гостиную, где подавали завтрак, она сразу догадалась по моему лицу, что произошло нечто ужасное. Я выдавил из себя: «Чарльз». Слава богу, Норман был рядом, и она пала на его грудь. Ей было для кого жить: у нее остался Норман.

Лишь через несколько месяцев я рискнул заговорить с тетей о видении, которое явилось мне на озере накануне того дня, когда поступило ужасное известие о Чарльзе. С самого начала я связал в уме эти два события, однако упоминать о них боялся. Но вот пришел день, когда мы смогли спокойно и без ропота вспомнить прошлое.

Тогда-то я и услышал впервые историю «фантома озера». Она была основана на семейном предании: за несколько поколений до нас молодому владельцу Иствуд-Холла в самую ночь накануне его свадьбы вздумалось покататься на коньках. Зима выдалась морозная, лед был надежный, и друзья его не отговаривали, хотя составить ему компанию никто не захотел. Однако в тот день на озере сделали прорубь для лебедей. Несчастья никто не видел, оказать помощь было некому. Тело нашли на следующее утро, девица, собиравшаяся под венец, сошла с ума при виде своего погибшего жениха.

Отсюда пошла легенда, что, когда один из Армитиджей умирает внезапной или насильственной смертью, кто-нибудь из членов семьи непременно видит на озере призрачного конькобежца и слышит его захлебывающийся крик.

Когда полковник Армитидж поведал фамильное предание супруге, они согласились, что лучше бы эта мрачная легенда канула в Лету. Сам полковник отошел в лучший мир после длительной болезни; ни о каких сверхъестественных явлениях, связанных с его смертью, не сообщалось. Один или два человека, знавших эту странную историю, помалкивали, вспоминать о ней было некому, и только сейчас она достигла моего слуха.

Время продолжало неслышными шагами двигаться вперед, миновало еще пять или шесть лет. Норман успешно делал дипломатическую карьеру, обещая в будущем стать видным государственным деятелем. Миссис Армитидж здравствовала и управляла домом. Я проводил у нее немалую часть года.

Однажды меня снова призвали в Иствуд в связи с важным семейным делом. Из Берлина возвращался Норман, чтобы вступить в брак. Выехать он собирался недели через две.

Нельзя сказать, что это была неожиданная новость, но переполоху она наделала изрядно. Все две недели ушли на подготовку к приезду Нормана (вначале одного, а затем с невестой) и к последующему знаменательному событию.

Но вот все было готово, Нормана ожидали с часу на час. В последнем письме он сообщал, что постарается выехать как можно раньше, но не знает точно, когда его отпустят со службы.

Была ранняя осень, дни стояли душные. Наслаждаться прохладой можно было только по вечерам, и я любил проводить эти часы на озере, где почти всегда дул вдоль долины ветерок. Нельзя сказать, что мне не приходили здесь печальные мысли. При виде озера я не мог не вспоминать судьбу Чарльза. Часто, когда сгущались вечерние тени, я склонялся и прислушивался, не скрипит ли лед под коньками призрака. Но ни разу ничего не слышал.

Весь день мы провели в ожидании, но последний поезд из Лондона пришел без Нормана. Мне нужно было написать несколько важных писем, и я вскоре после обеда пожелал тетке доброй ночи и ушел к себе. Трудился я до десяти. Для прогулки на лодке поздновато, подумал я, однако эта утомительная жара, и к тому же я так долго водил пером по бумаге… Взяв ключи от лодочного сарая, я отправился к озеру.

Среди лодок имелась недурная гоночная гичка. Я вывел ее из сарая в намерении хорошенько размять руки. Взялся за весла, лодка полетела, за кормой потянулся, искрясь под полной луной, длинный белый след.

Быстро добравшись до дальнего конца озера, я уже не так резво погреб обратно. В конце пути, у самого лодочного сарая, я взглянул на часы. Было десять минут двенадцатого.

Я поднял весло, чтобы развернуть гичку под прямым углом к берегу и завести в сарай, но тут меня как парализовало.

Издалека, на крыльях бриза, до меня долетал размеренный скрип коньков!

Похолодев от ужаса, я слушал. Звуки то затихали, то становились громче, я следовал мысленно за призрачным конькобежцем вдоль изгибов берега, мимо скоплений деревьев.

Скрип зазвучал отчетливо, он приближался, приближался немилосердно быстро.

Наконец из-за поворота показался знакомый уже конькобежец и по искрящейся поверхности воды заскользил ко мне.

На мгновение я застыл. Но наконец связь разума и мышц восстановилась, одним взмахом еще поднятого весла я развернул лодку вдоль берега, как раз на пути призрака.

Я открыл рот, но не сумел издать ни звука. Но вот, приложив все силы, я выкрикнул: «Эй! Эй!»

Эхо разнесло мой испуганный голос по долине, и я едва его узнал.

Конькобежец как будто замедлил шаг; я услышал скрежет, какой бывает при резком торможении.

В двух десятках ярдов от лодки конькобежец остановился. «Эй! Эй!» — еще раз крикнул я, забыв все остальные слова.

Призрак вгляделся в меня, в мою длинную лодку, которая загораживала ему путь, медленно повернулся и покатил в обратном направлении. Он скрылся за поворотом, скрип замер вдали.

Как я выбрался на берег, рассказать не могу. Я знал, где в лодочном сарае хранится бренди, но едва сумел дрожащими руками поднести стакан ко рту. За себя я не боялся. Я думал о Нормане.

До самого рассвета я сторожил в лодочном сарае и напряженно прислушивался, но страшный скрип коньков не тревожил больше ночную тишину. Утром я проскользнул в дом.

Переодевшись, я постарался успокоиться. В шесть я был на деревенской почте; из-за меня мистер Скотт поднялся на два часа раньше обычного.

Отправив телеграмму в Берлин на адрес Нормана с вопросом, отбыл ли он в Англию, я сел ждать ответа. В глазах было темно, сердце бешено колотилось.

Через четверть часа аппарат застучал: поступила телеграмма. Не подумав о том, что вестей из Берлина ждать еще рано, я вскочил на ноги.

— Это не вам, сэр, — сказал мистер Скотт, подходя к аппарату. Я следовал за ним по пятам.

— Хотя нет, вам, — взволнованно воскликнул он и добавил: — От мистера Нормана.

Под душераздирающий стук телеграфного аппарата почтмейстер стал слово за словом читать сообщение. Оно пришло из Дувра и было послано в час ночи. В нем значилось: «Кораблекрушение в Ла-Манше. Не тревожьтесь. Жив, еду домой».

Телеграмма лежала на лондонском Главпочтамте, пока не открылась почтовая контора в Иствуде.

Схватив шляпу, я кинулся на станцию. Норман мог прибыть утренним поездом. Так и случилось. Какую же пламенную хвалу вознес я Господу, когда увидел кузена живым и здоровым!

Вскоре я узнал в общих чертах, что произошло. Норман прибыл в Кале, когда английский пакетбот только-только отчалил. Но в Дувр как раз отплывал буксир с несамоходным судном. Норман тут же сел на него, надеясь, что все же успеет на почтовый поезд из Дувра. В самом конце пути судно накрыло туманом, и вскоре на него налетел тот самый пассажирский пароход, на который Норман не успел. Мелкое судно сразу пошло ко дну, все, кто был на борту, за исключением Нормана, погибли.

Но самая удивительная часть истории еще впереди. Норману не хотелось спать, и все время пути он провел на палубе. За несколько минут до аварии он случайно глянул на часы. Было без четверти одиннадцать. Вскоре он уже барахтался в волнах, спасая свою жизнь. Он видел пакетбот, на них налетевший: не сбившись с курса при столкновении, он скрылся в туманном сумраке.

По подсчетам Нормана, он пробыл в воде не меньше получаса. Надежда оставила его, тело закоченело, сознание угасало, и тут сквозь толщу тумана до него долетел слабый оклик: «Эй! Эй!»

Самое странное было то, что он узнал мой голос, — это я звал его с той стороны водного пространства.

Обретя второе дыхание, Норман поплыл туда, откуда донесся крик, и сам попробовал меня окликнуть. Но с онемевших губ не сорвалось ни звука.

И снова мой голос прокричал: «Эй! Эй!» Ответить Норман не смог.

Дальше он помнил только, что очнулся на борту пакетбота и кто-то смачивал ему губы бренди.

Сразу после аварии с пакетбота отправили шлюпку, чтобы отыскать в тумане и спасти команду злосчастного судна. Нашелся, однако, один Норман, и то когда спасатели почти уже потеряли надежду. Они услышали плеск воды и подоспели в самую последнюю минуту. На борт его подняли бесчувственным. Вскоре его привели в сознание, и он смог сразу продолжить путь в Лондон.

Я рассказал свою историю Норману и его матери, и с этого дня они смотрели на меня как на его спасителя.

Прошли годы; когда я приезжаю в Иствуд, на колени мне карабкаются малыши, детские голоса ласково окликают: «Дядя Гарри». Миссис Армитидж (она уже очень немолода, я и сам перевалил за половину земного срока) неизменно встречает меня благословением. Норман с женой (ее тоже посвятили в эту историю) заменяют мне брата и сестру.

На озере, в том месте, где в былые века нашел свой безвременный конец молодой хозяин Иствуда, соорудили искусственный остров. Но никто из нас не упоминает больше в разговоре легенду о «фантоме озера», нам хотелось бы только одного: навсегда о нем забыть.

The Phantom Of The Lake, 1886

перевод Л. Бриловой

ЭДМУНД Г. СУЭЙН

(Edmund Gill Swain, 1861–1938)

Автор «Рассказов о призраках Стоунграунда» (The Stoneground Ghost Tales, 1912) родился в Стокпорте вблизи Манчестера, в семье церковного органиста. После окончания школы учился в Кембридже, в Эмманьюэл-колледже.

В 1886 г. получил сан священника и служил викарием, пока в 1892 г. не был назначен капелланом в Кингз-колледж в Кембридже. Здесь началась его многолетняя дружба с Монтегю Р. Джеймсом, оказавшим заметное влияние на его творчество.

В 1905 г. был назначен викарием в Стэнграунд, под Питерборо. С 1923 г. Суэйн служил младшим каноником в соборе Питерборо, исполняя одновременно обязанности библиотекаря.

Написал в это время «Историю собора Питерборо» (1931).

В опубликованных в 1912 г. (отчасти за счет автора) «Рассказах о призраках Стоунграунда» прослеживаются многие местные черты и особенности. Все девять рассказов Суэйна объединены центральной фигурой священника — мистера Батчела, который, постоянно сталкиваясь со сверхъестественными явлениями, относится к ним с философским добродушием. Рассказы Суэйна отличаются тонким юмором. В отличие от опасных призраков Монтегю Р. Джеймса, призраки у Суэйна — «вегетарианцы» и особого вреда никому не причиняют.

Оба предлагаемых рассказа взяты из этого сборника. Других беллетристических произведений Суэйна, если они были написаны, не сохранилось: согласно завещанию, его архив был уничтожен.

Восточное окно

Если случалось Вермюйдену с голландцами,[214] что осушили болота, сотворить что-нибудь полезное, память об этом сошла с ними в могилу. А вот зло, ими содеянное, живо по сю пору. Обмелевшие по их милости реки заросли в конце концов илом, осушение одного участка земли обернулось заболачиванием другого.

Местечки вроде Стоунграунда, расположенные по берегам этих несчастных рек, стали беспомощными жертвами голландского инженерного искусства. Естественный сток перекрыт, река подтапливает участки местных жителей. Состоятельные собственники садов обнаружили, что их угодья из прибрежных сделались придонными: летнее наводнение губит нередко весь урожай.

Одно из таких наводнений, в самом начале двадцатого века, обернулось для Стоунграунда настоящей катастрофой, и мистер Батчел (сам будучи садоводом, он мог оценить размеры ущерба, понесенного его менее состоятельными соседями) начал хлопоты с целью предоставить пострадавшим компенсацию.

Деньги, однако, в Стоунграунде не залеживаются, и средства, бывшие на сей раз в его распоряжении, оказались совершенно недостаточными. Похоже было, что всякий, потерявший руд картофеля, получит возмещение не более чем за ярд.[215]

Именно в те дни, когда мистер Батчел скорбел из-за неудачи своего благого начинания, и произошло счастливое приключение, в котором сыграло столь странную роль восточное церковное окно.

Прежде чем приступить к рассказу о нем, необходимо это окно вкратце описать. Больших размеров витраж был изготовлен в период упадка этого вида художеств. Как рисунок, так и краски оставляют желать лучшего. Сам замысел, однако, основан на весьма благотворной традиции. Пять крупных панелей в нижней части отданы под пять сцен из жизни Спасителя, на второй из них, считая с севера, высится в рост фигура святого Иоанна Крестителя, именем которого освящена церковь. Она единственная имеет отношение к нашему рассказу.

Как было уже упомянуто, мистер Батчел обладал некоторыми познаниями в музыке. Он живо интересовался церковным хором и посещал едва ли не все репетиции; при отсутствии регента мистер Батчел успешно его заменял. Согласно давнему заведению, стоунграундский регент, дабы не доставлять лишних хлопот церковному сторожу, после репетиции сам гасит в церкви свет и запирает двери. Само собой, в случае надобности мистер Батчел брал на себя и эти обязанности.

Читателю будет полезно узнать эту процедуру в подробностях. В одном из нефов церкви стоял большой газомер, и мистер Батчел обычно, прежде чем его выключить, обходил церковь, гася все огни, кроме одного. Последним всегда оставался светильник, ближайший к алтарной двери (до него можно было дотянуться с сиденья на хорах); опыт показывал, что мистер Батчел вполне успевал к нему от газомера, прежде чем огонь потухнет. Легче легкого было после этого повернуть выключатель, отыскать в потемках дверь и запереть церковь на ночь.

В тот вечер, о котором идет речь, певчие, получив позволение, с обычной поспешностью разошлись. Мистер Батчел задержался, чтобы собрать брошенные ими как попало книжечки и описанным выше порядком погасить свет. Но едва он выключил последний светильник и осторожно начал спускаться с сиденья, взгляд его упал на фигуру Крестителя. На улице еще хватало света, чтобы различить изображения в восточном окне, и мистеру Батчелу было видно, как святой Иоанн, повернувшись к нему лицом, выпрямил правую руку и указал на север. Повторив это движение три раза, фигура застыла в прежней привычной позе.

Читатель не подумает, конечно, будто нарисованная на стекле фигура внезапно обрела подвижность, — не подумал этого и мистер Батчел. Однако в том, что она двигалась, сомневаться не приходилось, и мистер Батчел не был настолько лишен любопытства, чтобы не предпринять расследование. Не забывайте также, что приключение в старой библиотеке (о нем рассказывалось выше) научило его обращать внимание на знаки, от которых кто-нибудь другой предпочел бы отмахнуться. Поэтому мистер Батчел не собирался ставить в этом деле точку. Он был готов принять тот факт, что всему виной обман зрения, но что породило иллюзию? Это мистер Батчел вознамерился выяснить. На первый вопрос ответ нашелся сразу. Если сама фигура Крестителя оставалась неподвижной, значит, шевелилось что-то позади нее. Поэтому мистер Батчел без промедления вышел за порог и запер за собой дверь, дабы исследовать окно с внешней стороны.

Нет в Стоунграунде ни одного обитателя, кто не знал бы о разрушении главного дома старинного поместья и не скорбел бы о нем. Около пятнадцати лет назад дом сгорел, и от этого бедствия приход так и не оправился. Вскоре после гибели дома поместье попало в руки перекупщикам, которые не сумели сделать с ним ничего путного, и целое десятилетие, а то и больше, оно пустовало, отданное на милость природы и посторонних людей. Обугленные развалины дома все еще возвышаются среди груд камней, которые давно уже заросли обычными для пустыря сорняками; на месте величественного строения с садом и парком не осталось ничего, кроме унылых руин.

Стоунграундская церковь была построена шесть веков назад внутри ограды поместья или, как выражались в старые времена, при погосте, причем необычно близко к дому (чему причиной превосходный пласт гравия, которым строители не могли не соблазниться). В дни допотопной простоты это, вероятно, никого не смущало, но время шло, прогресс наступал — в обществе возникло представление о том, что нельзя валить все в одну кучу. Соответственно, перед кладбищем возвели основательную каменную ограду, достаточно высокую, чтобы изолировать его от дома.

Преобразования были сделаны с учетом того, что требовалось экономить место. Церковь своей восточной стеной уже вторгалась глубоко в сад; от южного фасада дома ее отделяло не более пяти десятков ярдов. Поэтому кладбищенскую ограду здесь строить не стали. Она проходила с севера до ближайшего угла церкви, далее следовало само церковное здание, и от южного угла — снова ограда. Восточная церковная стена и окно выходили непосредственно в сад сквайра. По фасаду вился его плющ, сень его деревьев по утрам защищала окно от солнечных лучей.

Пока мы восстанавливали в памяти эти обстоятельства, мистер Батчел выбрался из церкви и через кладбище достиг дверцы в ограде, примыкавшей к юго-восточному углу алтарной части. Эту дверцу добавил в предыдущем столетии один из сквайров для своего и домочадцев удобства. Она давно уже не использовалась, и мистеру Батчелу пришлось потрудиться, чтобы ее открыть. В конце концов он оказался по ту сторону и принялся изучать вторую панель витража. Луна светила довольно ярко, позволяя хорошо рассмотреть темную поверхность стекла, а также фигурную решетку, его защищавшую.

Напротив окна находились нижние ветви высокой березы, росшей на старом кладбище, ее серебристая кора поблескивала при лунном свете. Листья уже облетели, и мистер Батчел почти без помех видел фигуру Крестителя в ее свинцовом обрамлении. Однако заинтересовавший мистера Батчела вопрос: что же там такое шевелилось — оставался без ответа. Слегка разочарованный, он готов был уже повернуть домой, но тут луна затмилась облачком и наступила полутьма, такая же, как тогда, в церкви. Окно и все вокруг темнело, и, когда Креститель совсем исчез из виду, глазам мистера Батчела представилась совсем иная картина: на сук то ли легонько опирался, то ли парил над ним некий туманный белесый образ, занимавший почти то же место, что и изображение святого.

Едва ли это можно было назвать человеческой фигурой. Скорее полуфигурой: мистеру Батчелу, любителю виста, пришло в голову причудливое сравнение с валетом из карточной колоды, когда его диагональный собрат скрыт лежащей сверху картой.

О том, чтобы пойти домой, теперь не могло быть и речи. Взгляд мистера Батчела был прикован к видению. Когда луна проглянула в разрыв между облаками, оно на миг исчезло, но вслед за новым облачком явилось опять. Единственная рука трижды поднялась, указывая на север, на развалины дома, — точь-в-точь жест Крестителя, замеченный мистером Батчелом в церкви.

Само собой, при виде этого мистеру Батчелу ничего не оставалось, как шагнуть к дереву (он стоял чуть поодаль), видение при этом слетело вниз и в сторону, замерев между ним и руинами дома, не на земле, а немного выше, как если бы в землю упиралась нижняя, отсутствующая часть фигуры. Судя по всему, призрак поджидал мистера Батчела, и тот по мере сил, путаясь в плюще и ежевике, поспешил следом, но, стоило ему сделать очередной шаг, как призрак отлетал дальше, к развалинам.

Выбравшись на более гладкую дорогу, мистер Батчел зашагал быстрее. Вскоре перед ним оказался травянистый участок, в лучшие времена бывший лужайкой, но призрак и тут не остановился, и мистер Батчел с надлежащей почтительностью продолжил преследование. В конце концов призрак замер на вершине большой груды каменных обломков, подпустил мистера Батчела поближе и скрылся в щели между двумя большими камнями.

Луна на время выглянула из-за облаков, и мистер Батчел разглядел эту щель и воспользовался светлым промежутком, чтобы пометить ее местоположение. Найдя под ногами крупную ветку, он укрепил ее в щели, расщепил свободный конец и вставил туда одну из бывших при нем церковных бумаг. Теперь не могло быть сомнений, что щель не потеряется — ведь мистер Батчел собирался вернуться сюда при дневном свете и продолжить разыскания. На сегодня же как будто все было закончено. Снова надвинулся сумрак, но необычная фигура не показалась, и мистер Батчел, немного помедлив, отправился домой, к своим повседневным занятиям.

Он не принадлежал к тем людям, кого может выбить из привычной колеи какое-нибудь, пусть даже захватывающее, приключение; не принадлежал и к тем, кто в любом необычном опыте видит признаки нервной болезни. Мистер Батчел был человек широких взглядов и потому верил свидетельству собственных чувств, даже если они расходились с наблюдениями других людей. Если бы его в тот вечер кто-нибудь сопровождал и не увидел бы всего, что открылось мистеру Батчелу, викарий сделал бы вывод, что ему была отведена в этом деле более значительная роль, чем его спутнику.

И вот на следующее утро он без промедления вернулся туда, где побывал накануне. Отметка оставалась на месте, и мистеру Батчелу удалось исследовать щель, куда, по видимости, просочился призрак. Она находилась меж двух больших камней, на самом верху груды обломков, и за эти камни и взялся мистер Батчел. Задача оказалась только-только ему по силам. Опустив камни на землю по разные стороны холмика, он начал разбирать руками обломки и обнаружил среди них две тусклые, почерневшие серебряные монеты.

Эта находка никоим образом не объясняла ночное происшествие, но мистер Батчел, естественно, предположил, что призрак намеревался привлечь к монетам его внимание; он забрал их, дабы в дальнейшем пристально рассмотреть. Дома, поднявшись в спальню, он плеснул воды в тазик для мытья рук и с помощью мыла и щеточки для ногтей счистил с монет грязь. Через десять минут, добавив в воду нашатырного спирта, он довел их до блеска и хорошенько высушил, после чего можно было приступать к изучению. Это оказались две кроны времен королевы Анны,[216] отчеканенные (судя по буквочке «э») в Эдинбурге, с розами и плюмажами, что указывало на английское и валлийское происхождение серебра. Дата отсутствовала, однако мистер Батчел, не колеблясь, отнес монеты приблизительно к 1708 году. Находка была красивая и сама по себе очень интересная, однако что бы она значила? Это оставалось неразрешимой загадкой. Мистера Батчела ждала другая работа, и он, положив монеты на туалетный столик, забыл о них.

Весь вечер он почти не вспоминал о монетах и лишь перед отходом ко сну взял их в руки, чтобы еще раз полюбоваться ими при свечах. Не открыв для себя ничего нового, он отправил обеих «анн» почивать на столике, а вскоре и сам приготовился ко сну.

У мистера Батчела была привычка засыпать с книгой. В ту пору ему как раз случилось перечитывать романы автора «Уэверли», и на пюпитре при кровати у него лежал «Вудсток».[217] Дойдя до искусно подстроенного «явления призрака», он, естественно, спросил себя, не попался ли он сам на ту же удочку, однако вскоре заключил, что в его случае ни о каком трюке речь не шла. Тотчас забыв о своем приключении, он вернулся к роману.

На сей раз, однако, чтение наскучило ему прежде, чем начали смыкаться веки; сон никак не приходил, а когда пришел, то ненадолго. Собственно, ночь у него выдалась на редкость беспокойная. Снова и снова — приблизительно каждый час — он пробуждался от смутного сознания, что в комнате кто-то есть.

В одно из последних пробуждений он ясно различил какой-то звук или, как он это назвал про себя, «призрак» звука. Мистер Батчел сравнил этот звук с поскуливаньем собаки, которой отказал голос. Это было не очень вразумительное сравнение, но более или менее соответствующее истине. От этого подобия звука мистер Батчел сперва сел в постели и внимательно огляделся, а потом, ничего не обнаружив, зажег свечу. Не то чтобы он ожидал от нее какого-нибудь толку, но, во всяком случае, в комнате стало уютнее, и мистер Батчел погасил свечу не сразу, а еще с полчаса читал.

Больше помех не было, но, когда наступило время подниматься, мистер Батчел смутно чувствовал, что скверно провел ночь. Едва ли не с удивлением он убедился в том, что монеты никуда не делись. Он проверил их сразу, как только встал. Он бы, наверное, даже обрадовался, если бы они исчезли; во всяком случае, обрадовался бы любой перемене, если бы она помогла объяснить его приключение. Однако все было по-прежнему. Если ночью здесь побывал гость, монеты его как будто не интересовали.

Мистер Батчел опять оставил две кроны на столе и принялся за свои обычные обязанности. Последние были такого свойства, что вытеснили все посторонние мысли, и о монетах он вспомнил только перед сном. Он твердо намеревался вернуться к куче обломков, где были найдены монеты, но времени для этого так и не выкроил. Монеты он больше не трогал. Раздеваясь, он попытался прикинуть их стоимость, но отвлекся мыслями на что-то другое. Вскоре он улегся в постель, надеясь на этот раз выспаться лучше.

Но его надежды не оправдались. Через какой-нибудь час его вновь разбудил хорошо знакомый безголосый вой. Звук (за неимением лучшего будем употреблять это слово) упорно не смолкал. Мистер Батчел понял, что заснуть не удастся, и, все более тревожась, решил встать и одеться.

И тут у него зародилась догадка, потому что в тот же миг звук оборвался. Кто-то словно бы того и добивался, чтобы он встал. Отсюда следовало заключить, что от него чего-то желали — и в эту ночь, и в предыдущую. Мистер Батчел был не такой человек, чтобы не откликнуться на призыв о помощи. Даже в подобных невероятных обстоятельствах, раз в нем нуждались, он был готов действовать. Вознамерившись вернуться к главному дому поместья, он полностью оделся, спустился вниз, накинул на себя теплое пальто, вышел в дверь холла и прикрыл ее за собой, и все это время вокруг было тихо.

За порогом его подозрение сменилось уверенностью. Стало окончательно ясно, что с постели мистер Батчел поднялся не просто так, а по призыву: в тридцати ярдах перед ним маячила странная кремовая полуфигура, двигавшаяся к развалинам. По мере сил мистер Батчел поспешил за ней; как прежде, ему мешали плющ и сорные травы, и фигура медлила, его поджидая, и, как прежде, она исчезла, подведя его к знакомой груде обломков.

Под главным домом не существовало ни темниц, ни других подземных помещений. Это был обычный жилой дом, о чем свидетельствовали все особенности постройки. Мистер Батчел не сомневался, что приключение примет отнюдь не романтический оборот, и несколько досадовал оттого, что его треугольный друг (как он начал называть призрака) снова скрылся из виду. Если этот друг чего-то добивается, почему же он столь малодушно исчезает? Однако делать было нечего, только ждать его нового появления.

В кармане у мистера Батчела имелась трубка, и он, не выпуская из виду ту самую груду обломков, уселся на основание солнечных часов. Набил трубку, закурил, ежеминутно ожидая какого-нибудь знака, но тщетно. В кустах поблизости шуршали ежи, над головой пели птицы — вот и все. Мистер Батчел выкурил вторую трубку — и ничего. Выбив ее о ботинок, он вернулся к холмику, рядом с которым валялась помеченная ветка, сунул ее в щелку, где скрылся призрак, и отправился восвояси, где его ждали постель и — в качестве награды за труды — пять часов здорового сна.

Мистер Батчел дал себе слово, что на следующий день так или иначе разберется в происходящем. С утра пораньше он явился к главному дому поместья, на сей раз с садовой киркой и лопатой. Убрав пометку и воткнув в холмик кирку, он разгреб сверху мелкий мусор. То вручную, а то лопатой он быстро срыл половину кучи, обнаружив при этом еще несколько монет.

Среди них было еще три кроны, две полукроны и около дюжины более мелких монет. Все это мистер Батчел аккуратно завязал в платок, немного передохнул и продолжил раскопки. От кучи, как выяснилось, оставалось всего ничего. Далее на свет божий появилось несколько дубовых реек длиной около девяти дюймов, а потом (мистер Батчел уже этого ждал) крышка шкатулки с сохранившимися на ней петлями. Она лежала донышком кверху на плоском камне, почти не запачканная (в чем мистер Батчел убедился, взяв ее в руки); над длинной и широкой прорезью в крышке виднелась золоченая надпись: «В пользу неимущих»; изящный рисунок букв, старинное правописание свидетельствовали о ее двухвековой давности.

Мистер Батчел не долго раздумывал о том, что бы все это значило. Что шкатулка с содержимым попала сюда при обрушении стены, было вполне очевидно. Не менее очевидным представлялся факт, что она была спрятана в одной из разрушенных пожаром стен, и мистер Батчел нисколько не сомневался, что судьба свела его с вором, укравшим некогда в церкви копилку для пожертвований. Задача была выполнена, дальнейший осмотр ничего не дал. Тщательно собрав обломки шкатулки, мистер Батчел ушел.

Дальнейшие его действия оправдать невозможно. Он не мог не знать, что монеты являются «найденным кладом» и посему принадлежат короне. Несмотря на это, он вознамерился обратить их в современную наличность (как это сделать, ему было хорошо известно) и внести в Фонд пострадавших от наводнения, о котором так пекся. Словно монеты были его собственностью, он очистил их так же, как две первые кроны, отослал в Лондон своему другу-антиквару, чтобы тот их продал, и стал ждать ответа. Крышку от копилки он хранит до сих пор в качестве памятки о своем приключении.

Друг-антиквар не долго томил мистера Батчела ожиданием. Покупатели нашлись мгновенно, и цена превзошла самые смелые надежды мистера Батчела. Пакет ушел в Лондон в субботу. А уже в следующий вторник с последней вечерней почтой прибыл чек на двадцать гиней. В лежавший на столе подписной лист Фонда тут же была внесена запись о взносе, но что к ней добавить, мистер Батчел решил не сразу. Рядом с графой «сумма», где числился двадцать один фунт, он оставил пустую строчку, дабы означить дарителя позднее, когда поразмыслит на досуге, как это сделать.

Удаляясь на покой, он оставил лист с записью на столе. Когда мистер Батчел раздевался, ему пришло в голову, что вполне уместно будет назвать эти двадцать гиней «возмещением», каковое слово он и решил внести в пустую строчку. Но утром, вновь поразмыслив, он передумал и прямо из спальни поспешил к письменному столу, чтобы сделать наконец запись и забыть о ней.

Однако произошло то, на что мистер Батчел никак не рассчитывал. Подойдя к столу, он с удивлением обнаружил, что строчка уже заполнена. Неразборчивым продолговатым почерком там было обозначено: «Наконец! Матф. Ст. 26».

Удивительней всего было то, что почерк показался мистеру Батчелу знакомым, но откуда, он сообразил не сразу. Однако память на такие вещи у мистера Батчела была редкостная, и еще до завтрака он сумел с уверенностью установить автора.

И мистер Батчел не ошибся. Направившись прямиком к сундуку с приходскими записями, содержимое которого полностью изучил в последний раз, когда выкроил для этого время, он извлек оттуда сверток с отчетами констеблей. На поиски нужного почерка ушло не более пяти минут. Это, несомненно, была рука Салатиэля Трапстона, служившего констеблем в 1705–1710 годах и встретившего смерть при исполнении служебного долга. Едва ли необходимо напоминать читателю соответствующее место из Евангелия:

«Ты не выйдешь отсюда, пока не отдашь до последнего кодранта».

The Eastern Window, 1912

перевод Л. Бриловой

Церковное привидение

Пройдет совсем немного времени, и людей, видевших своими глазами приходского клерка, можно будет сосчитать по пальцам. Сословие это почти вымерло. А вот нашим дедам носитель этой должности был хорошо знаком: пожилой, гладко выбритый мужчина, по виду не скажешь, что был когда-то молодым, в порыжевшем черном платье (которым его изредка снабжал священник), по воскресеньям, из уважения к своему званию, в белом галстуке. В его обязанности входило готовить для священника ризы и помогать ему облачиться, отыскивать нужные цитаты в большой Библии и молитвеннике и помечать их красивыми глянцевыми закладками; он зажигал свечи на кафедре и аналое и снимал с них нагар, а также присматривал за печкой у скамьи сквайра, — в общем, в последние четверть часа перед началом богослужения заботился о тысяче мелочей, как суетливыми повадками, так и внешним видом напоминая жука.

Таков был Калеб Дин, стоунграундский клерк в дни Вильгельма IV.[218] Ростом он не вышел, но обладал голосищем, который природа предназначала не иначе как для гиганта, но даже этот голос мерк перед достоинством его манер во время службы. Когда Калеб заводил псалом, все подпевали без малейшего стеснения, уверенные, что никто их не услышит; свое мизерное жалованье клерк принимал со снисходительной благодарностью, каковая не показалась бы недостаточной даже и в том случае, если бы речь шла о сумме вдвое большей.

И все же одним достоинством сыт не будешь, и Калеб, в дополнение к обязанностям клерка, охотно отправлял должность церковного сторожа, а также любую другую, лишь бы пополнить свой скромный доход. Он прибирал кладбище, следил за лампами, звонил в колокола, разучивал с хором несложные песнопения, крутил ручку механического органа и топил печи.

Именно с печами был связан его, как он выражался, «последний заход» в церковь по субботним вечерам. В те дни встречались суеверные люди (может, они и сейчас не совсем перевелись), которые ни за какие коврижки не переступили бы в полночь церковный порог, но Калеб так обвыкся в церкви, что и днем и ночью чувствовал себя там одинаково уютно. По субботам он возвращался домой поздно. Жене, упорно дожидавшейся его за вязаньем, частенько приходилось засиживаться за полночь, но и когда он наконец являлся, уложить его в постель удавалось далеко не сразу. Надобно сказать, вне службы Калеб был человек самый что ни есть компанейский, друзей имел целую толпу и где их искать вечером в субботу, знал не понаслышке.

Поход в церковь, чтобы растопить печи, являлся не начатом, а завершением вечера, и голос Калеба, распевавший в пути отнюдь не псалмы, а обрывки застольных мелодий, слышался обычно у церковных стен ближе к полуночи. Припозднившиеся путники, торопясь домой, завидовали бодрому настроению Калеба, но никак не его обязанностям. Даже приятели, направлявшиеся в одну с ним сторону, норовили проститься и свернуть задолго до кладбищенских ворот. Понаблюдав, как он исчезает во мраке среди могил, они вздрагивали и отправлялись восвояси.

Меж тем Калеб был всем доволен. Он знал на дороге каждый камень; благодаря длительной практике ему даже в новолуние удавалось с первой попытки вставить гигантский ключ в замок, а в ту ночь, которую мы собираемся описать (рассказ этот мистер Батчел слышал от одного старика, а тот — от самого Калеба), он проделал эту манипуляцию в самом веселом, безоблачном расположении духа.

Калеб всегда запирал за собой дверь. Однажды с ним сыграли шутку, болезненно задевшую его самолюбие, и хотя произошло это не в полночь, он с тех пор заботился, чтобы в церкви не было посторонних. Итак, в описываемую ночь Калеб привычно запер дверь и двинулся к печке. Свечи ему не требовалось. При открытой железной дверце печка давала достаточно света, чтобы разглядеть заранее припасенное топливо; подкинув его в огонь, Калеб затворил дверцу, и церковь вновь погрузилась во тьму. Что заставило его, выполнив свою работу, против обыкновения задержаться, он сказать не мог. Он знал, что жена, как обычно, не легла спать и ждет его возвращения и, опять же как обычно, ему предстоит выслушать все, что накипело у нее на душе. И тем не менее вместо того, чтобы направить стопы домой, он присел в уголке на ближайшую скамью. Наверное, устал — предполагал он впоследствии, однако воспоминания остались слишком расплывчатые.

Мрак был густой, но не кромешный. Калебу помнилось, что он видел очертания окон, и в ближайшем светились две-три звезды. Когда глаза привыкли к темноте, он различил скамьи, а вскоре, хотя и смутно, — всю внутренность церкви. В конце концов сделались видны даже книги на полке напротив. Тут глаза Калеба закрылись. По его словам, он ни на миг не поддался сну. Сиденье, однако, было покойное, под боком начинала пригревать печка, предшествующий вечер был долгим и веселым, — как тут не закрыть глаза.

Он утверждал, что просидел так не дольше секунды. Что-то — что именно, он не знал — заставило его тут же поднять веки. После кратковременного отдыха глаза его вроде бы стали лучше проницать тьму. Все окружающее предстало перед ним вполне отчетливо в каком-то сероватом свете. Впереди возвышалась большая, громоздкая кафедра. Калеб скользнул взглядом по четырем окнам, расположенным за нею, на северной стороне церкви. Снова посмотрел на звезды, которые виднелись в ближайшем, левом от него, окне. Перевел взгляд на дальний конец передней скамьи — полированное дерево слабо поблескивало. Проследил глянцевую полосу, которая тянулась до середины скамьи, где сменялась глубокой тенью, обратил внимание на свою скамью — и обнаружил поблизости соседа.

Калеб описал его в самых четких выражениях. По его словам, это был бледный, старомодно одетый мужчина, облик которого недвусмысленно говорил о том, что он имеет какое-то отношение к церкви. Рассуждая столь же четко, Калеб пришел к выводу, что поскольку посторонний не мог войти в церковь ни вместе с ним, ни после него, то он, следовательно, проник туда раньше. А так как церковь стояла запертой с двух часов дня, незнакомец, должно быть, провел тут уже немалое время.

Удивившись, Калеб обратился к незнакомцу:

— Как долго вы здесь находитесь?

— Шесть сотен лет, — незамедлительно отозвался тот.

— Поди ж ты! — вырвалось у Калеба.

— Куда пойти? — спросил незнакомец.

— Ну, если на то пошло, то наружу.

— Если бы я мог. — Незнакомец горестно вздохнул.

— А что вам мешает? Вот дверь, а вот ключ.

— Все так, — признал незнакомец.

— Конечно, — кивнул Калеб. — Вот и ступайте.

Тут он потянулся, чтобы ухватить незнакомца за рукав, — и что же? Рука Калеба прошла насквозь, и он отчетливо различил у себя на костяшках пальцев пуговицы чужака.

Ощутив ледяной холод, Калеб поспешно отдернул руку и принял прежнюю позу; он решительно не знал, что сказать. Незнакомец потихоньку захихикал, и Калебу стало досадно.

— Над чем вы смеетесь? — раздраженно буркнул он.

— Да так, пустяки, — отозвался собеседник.

— Да кто вы, наконец, такой?

— Я — церковное привидение.

Ни о чем подобном Калеб не имел ни малейшего понятия. Признаваться в своем невежестве не хотелось, но любопытство одержало верх над гордостью, и он попросил объяснить, о чем идет речь.

— В каждой церкви есть свое привидение, — промолвил незнакомец, — и я — привидение этой церкви.

— О?! — удивился Калеб. — Я состою при этом храме уже много лет, но никогда вас не видел.

— Это потому, — объяснил призрак, — что вы вечно ходите туда-сюда. А я эфемерный, очень эфемерный, малейшее колыхание воздуха — и не удержусь, развеюсь.

— Ну ладно, ваш час настал. И что вы собираетесь предпринять?

— Хочу выйти отсюда. Мне надоела эта церковь, сижу тут один как сыч уже шестьсот лет. Срок немалый.

— Немалый, это точно, — отозвался Калеб. — Но если вам хочется наружу, почему вы давно не вышли? В церкви три двери.

— В том-то и дело. Они удерживают меня внутри.

— Как так? Они ведь открыты.

— Открыты, закрыты ли — все едино.

— Тогда как насчет окон?

— Ничуть не лучше, — уверил призрак. — Они все стрельчатые.

У Калеба ум зашел за разум. Чтобы открытые двери и окна удерживали кого-то (если привидение — «кто-то», а не «что-то») внутри — это не укладывалось в голове. А ведь чем «кто-то» эфемерней, тем легче ему, по логике, просочиться, куда только вздумается. И еще: при чем тут стрельчатая форма окон?

Именно этот вопрос Калеб задал первым.

— Шесть веков тому назад, — объяснило привидение, — все арки были круглые, а когда появились эти стрельчатые, я их проклял. Терпеть не могу новомодные затеи.

— Они от этого не сильно пострадают, — заметил Калеб.

— Я сказал, никогда под них не ступлю.

— Им от этого хуже не будет, только вам.

— Так и получилось. — Призрак снова горестно вздохнул.

— Но что вам стоит передумать?

— Я связан. Мне было сказано, что я под ними не пройду, даже если захочу.

— Мало ли кто что скажет, — пожал плечами Калеб.

— Это был епископ, — объяснил призрак.

— А, ну тогда, конечно, другое дело.

Призрак поведал Калебу, как он многократно пытался пройти под стрельчатой аркой — то дверной, то оконной — и как порыв ветра неизменно сдувал его внутрь помещения. Он уже давно махнул рукой на эту затею.

— Вам нужно было выйти, до того как перестроили последнюю дверь, — предположил Калеб.

— Это моя церковь, я был слишком гордым, чтобы ретироваться.

В душе Калеба шевельнулось сочувствие. Он тоже гордился Церковью и даже бывал недоволен, если кто-то опережал его, произнося «аминь». И еще его кольнула ревность: считал себя вторым после священника хозяином церкви, а тут является незнакомец, владеющий ею уже шесть веков. Калеб задумался.

— А что за нужда вам уходить? — спросил он.

— Не нахожу себе здесь применения, — последовал ответ. — Работы никакой — застоялся. А ведь я знаю, вокруг видимо-невидимо церквей вообще без церковного привидения. Каждое воскресенье вокруг трезвонят их убогие колокольца.

— Поблизости колоколов-то — раз-два и обчелся, — поправил призрака Калеб.

— Никаких «поблизости» для привидений не существует. Мы слышим на каком угодно расстоянии.

— А какой от вас толк? — поинтересовался Калеб.

— Толк! — фыркнул призрак. — Кто же, как не мы, внушает публике должное почтение к церкви, особенно в темное время суток? Не будь нас, чем бы церковь отличалась от любого другого места? Уж вам-то это должно быть известно.

— Ага, тогда тут в вас нужды нет. Здешней церкви респектабельности не занимать. Что мне будет, если я вас выпущу?

— А вы можете? — спросило привидение.

— Что мне за это будет?

— Когда буду говорить с привидениями, замолвлю за вас словечко.

— Какая мне с того корысть?

— Доброе слово никому еще не помешало.

— Ну ладно, пошли.

— Только потихоньку, не устройте сквозняк.

— Пока не буду, — заверил Калеб и встал, бережно, как поднимают полный по самые края сосуд, подтягивая за собой призрака.

— Мне не пройти под стрельчатой аркой! — вскричал призрак, когда Калеб двинулся прочь.

— Никто вас не заставляет. Держитесь вплотную за мной.

Калеб повел привидение вдоль нефа в угол, где за железной заслонкой было скрыто отверстие дымохода. До сих пор им пользовался только трубочист, но теперь Калеб нашел ему другое применение. Попросив призрака подойти поближе, он резко отодвинул заслонку.

К этому времени огонь в печке разгорелся вовсю. Когда Калеб убрал заслонку, возникла сильная тяга. Мимо уха Калеба что-то прошелестело, в дымоходе послышался радостный смех. Клерк понял, что остался один. Он вернул на место заслонку, снова проверил печи, взял ключи и отправился восвояси.

Увидев, что его половина уснула в кресле, он сел, снял башмаки и кинул их в угол кухни, отчего жена пробудилась.

— А я гадаю, когда же ты проснешься, — промолвил он.

— Что такое? Ты давно вернулся?

— Посмотри на часы. Уже полпервого.

— Боже правый. Давай-ка в постель.

«А о привидении ты ей рассказал?» — задали ему естественный вопрос.

«Ну уж нет, — отозвался Калеб. — Вы же понимаете, что бы я от нее услышал. То же, что вечно слышу в ночь с субботы на воскресенье».

Мистер Батчел пересказывал эту байку неохотно. «Избави нас, Боже, от лукавого», — хотелось ему взмолиться, когда он слышал нечто подобное. Таинственные феномены, говорил он, далеко не всегда забавны, и легкомысленное к ним отношение в немалой степени способствовало развитию того самонадеянного материализма, что столь характерен для нашего века.

Увлекшись данной темой, он пускался в рассуждения слишком пространные, чтобы здесь их повторять. Однако читателю вышеприведенных историй будет небезынтересно узнать суть его позиции: это было робкое любопытство. Он отказывался даже гадать, почему ревенант временами бывает невидим, а временами — полностью или частично — видим; иной раз способен использовать психическую энергию, а иной раз бессилен. Призраки имеют циклическую природу — вот все, что было известно мистеру Батчелу.

Подобные предметы, говорил он, предоставляют материал сочинителю романов, но отнюдь не юмористу. Романтическое сочинение — это игра ума на границах истины. Незримый мир, как и зримый, должен иметь своих сочинителей, исследователей и толкователей, только для последних время еще не пришло.

Критицизм, замечал мистер Батчел в заключение, полезен и необходим. Но что касается пустого злопыхательства, выдаваемого за критику, то цена ему грош в базарный день.

The Kirk Spook, 1912

перевод Л. Бриловой

ЭДИТ УОРТОН

(Edith Wharton, 1862–1937)

Эдит Уортон — американская писательница, большую часть жизни проведшая в Европе, дважды удостоенная Пулитцеровской премии. Была дружна с Генри Джеймсом, чьи произведения повлияли на ее творчество, в том числе и на рассказы о привидениях. Родилась Э. Уортон в Нью-Йорке, получила домашнее образование под руководством учителей и гувернанток. Отец будущей писательницы унаследовал крупное состояние, и члены семьи располагали роскошью и досугом; жили попеременно то в Париже, то в Америке. Выйдя в 1885 г. замуж, Уортон много путешествовала, подолгу бывала в Париже, пока не переселилась туда окончательно.

Первая книга Уортон не относится к разряду беллетристики: называлась она «Украшение жилища». Вслед за этой книгой вышли в свет рассказы; в 1899 г. появился первый сборник «Предпочтение». Уортон была автором более чем четырех десятков книг, среди которых есть и сборники рассказов о привидениях: «Рассказы о людях и привидениях» (1910), «Синьгу» (1916), «По эту сторону и по ту» (1926), «Духи» (1937). Самый известный ее рассказ в этом жанре — «Колокольчик горничной».

Потом, много позже

1

— Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.

Эту фразу, сопровождаемую смехом, Мэри Бойн услышала полгода назад, в яркий июньский день, в саду, а сейчас, декабрьским вечером, стоя в библиотеке в потемках (лампу еще не успели принести), она вспомнила эти слова, и они представились ей в совершенно ином свете.

А произнесла их приятельница Бойнов Алида Стэр. Они втроем пили тогда чай на лужайке перед домом Алиды в Панг-борне. Речь шла о доме, главным украшением и отличительной особенностью которого была упомянутая библиотека. Мэри Бойн и ее муж решили подыскать себе загородный дом где-нибудь в южных или юго-западных графствах. Не успев прибыть в Англию, они тут же поделились своими планами с Алидой Стэр, памятуя о том, как успешно она справилась с покупкой собственного жилища. Бойны оказались капризными людьми и отвергли несколько вполне приемлемых, разумных вариантов, и только тут прозвучало: «Ну что же, есть еще Линг, в Дорсетшире.[219] Владельцы — родня Хьюго. Отдают, можно сказать, даром».

Столь доступная цена объяснялась удаленностью от железнодорожной станции, отсутствием электрического освещения, горячей воды и прочих пошлых удобств — недостатками, которые могли скорее привлечь, чем отпугнуть пару романтичных американцев, всегда подозревавших, что без такого рода хозяйственных упущений на архитектурный пир души вход заказан.

— Старый дом просто обязан быть неблагоустроенным, иначе я не поверю, что он действительно старый, — шутливо настаивал Нед Бойн, главный сумасброд в семье. — При одном упоминании слова «удобства» мне начинает казаться, что этот дом собран по инструкции из пронумерованных деталей, привезенных из торгового зала.

И супруги с комической придирчивостью упорно отказывались верить, что дом, рекомендованный их родственницей, действительно относится к временам Тюдоров,[220] пока не получили гарантий, что центральное отопление отсутствует, что деревенская церковь действительно стоит прямо в парке и, самое печальное, система водоснабжения постоянно барахлит.

— Просто не могу поверить в такое счастье, — продолжал дурачиться Эдвард Бойн, когда ему удалось исторгнуть у Алиды одно за другим все эти признания, но его восторг тут же опять сменился недоверием. — А привидение? Отсутствие привидений, вот что ты пытаешься от нас утаить!

В те минуты Мэри смеялась вместе с мужем — и поводов для веселья было достаточно, — но осеклась, услышав в ответ какой-то вялый смех Алиды.

— О, чего-чего, а уж привидений в Дорсетшире, как известно, хватает.

— Да, да, но это еще не все. Не ехать же нам за десятки миль, чтобы взглянуть на чужое привидение? Я хочу иметь свое, домашнее. В Линге есть привидение?

Алида снова рассмеялась, и как раз тут она и бросила в ответ загадочную, дразнящую любопытство фразу:

— Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.

— Не узнаем? — изумился Бойн. — Что же это за привидение, если оно не дает о себе знать?

— Мне этого не объяснить. Так говорят.

— Говорят, что привидение там есть, но его невозможно узнать?

— Да, невозможно… разве что потом.

— Потом?

— Да, много позже.

— Хорошо, но если привидение однажды уже было опознано в качестве пришельца из иного мира, то его приметы должны быть известны живущей там семье, всем следующим ее поколениям. Как же ему удается сохранять инкогнито?

Алида в ответ пожала плечами:

— Не спрашивай. Как — не знаю, но удается.

— А потом… — словно из подземного прорицалища, зазвучал голос Мэри, — потом, много позже, человека осеняет: «Так это было оно!»

Мэри поразил звук собственного голоса, замогильной нотой вторгшийся в веселую болтовню остальных. То же удивление промелькнуло и на лице Алиды.

— Думаю, да. Нужно только подождать.

— Еще и ждать! Да ну его! — вмешался Нед. — Жизнь слишком коротка, чтобы получать удовольствие от привидения не сразу, а задним числом. Не поискать ли нам чего-нибудь получше, а, Мэри?

Но судьба распорядилась так, что делать это им не пришлось. Через три месяца после памятной беседы с миссис Стэр они обосновались в Линге, и потекла жизнь, о какой они так мечтали, что давно уже спланировали ее до мелочей.

Вот так в густые декабрьские сумерки сидеть перед громадным камином, под темными дубовыми балками, ощущать, как там, за мелкими стеклами окна, темнота обволакивает холмы щемящим одиночеством… Подобные ощущения были слабостью Бойнов. Когда однажды из-за служебных дел мужа Мэри пришлось проститься с Нью-Йорком и провести четырнадцать лет в безобразном городишке на Среднем Западе,[221] только возможность потакать здесь этой слабости помогла ей примириться с существованием; по той же причине и ее муж, инженер по профессии, смог все четырнадцать лет работать не переводя дыхания, — пока с внезапностью, от которой Мэри до сих пор не могла опомниться, не пошла в гору компания «Блу Стар Майн» и в один прекрасный день не оказалось, что Войнам остается теперь только наслаждаться жизнью, так как у них имеются для этого и деньги, и досуг. Им даже в голову не пришло предаться праздности: не к безделью они стремились, а к гармоничному труду. Мэри видела себя за занятиями живописью и садоводством (на фоне серых стен), Нед мечтал взяться наконец за перо и произвести на свет «Экономические основания культуры», а когда намереваешься с головой погрузиться в подобные труды, одиночество не пугает — наоборот, чем дальше от мира, тем лучше; чем глубже в прошлое, тем интересней.

Чем хорош был, с точки зрения Бойнов, Дорсетшир, так это тем, что он казался местом очень удаленным — вне зависимости от своего географического положения. Мэри и Неду Дорсетшир представлялся одним из вечных чудес всей этой втиснутой в пределы острова и набитой графствами страны (так отзывались о ней Войны). Им казалось чудом, что эффект достигается столь малыми средствами: несколько миль — и уже расстояние; небольшое расстояние — и уже разительные перемены.

— Именно отсюда, — с жаром объяснял Нед, — такая глубина впечатлений, такое разнообразие оттенков. Здесь каждый кусочек — настоящий деликатес.

Деликатесом был, конечно, и Линг: старый дом, упрятанный меж холмов, несущий на себе приметы старых добрых времен. Одно то, что он не отличался ни выдающимися размерами, ни излишними претензиями на оригинальность, в глазах Бойнов усиливало неповторимое очарование этого места, бывшего в течение нескольких веков хранилищем жизни, хранилищем смутным и таинственным. Возможно, жизнь здесь не била ключом; не приходится сомневаться, что долгие годы она падала в прошлое беззвучными каплями, как слабенький осенний дождик много часов подряд капал на поверхность видневшегося за тисами пруда, но в таких тихих заводях бытия, в их недвижных глубинах могут зарождаться поразительной силы чувства, и Мэри Бойн в атмосфере этих мест сразу почудились некие загадочные сгустки воспоминаний.

Упомянутым декабрьским днем это ощущение было как никогда сильным. Мэри сидела в библиотеке и ждала, пока принесут лампу. Потом она поднялась с места. Вокруг подрагивали тени от камина. Ее муж ушел после завтрака побродить по холмам. Он любил долгие прогулки, а в последнее время (как заметила Мэри) предпочитал в таких случаях одиночество; безошибочное чутье, выработавшееся за годы совместной жизни, подсказало ей, что с его книгой не все ладно и Неду нужно днем побыть одному и обдумать возникшие утром вопросы. Да, книга подвигалась не так гладко, как рассчитывала Мэри. Она заметила между бровями у Неда недоуменные морщинки. Когда он работал инженером, такого не бывало. К тому же часто он выглядел усталым, почти больным. Правда, злой дух тоски — местный английский демон — все же не наложил на него свою печать. И те несколько страниц, которые Нед успел ей прочитать — предисловие и обзор содержания первой главы будущей книги, — свидетельствовали о решительном подходе к предмету и все возраставшей вере в свои силы.

Мэри была в полном недоумении: ведь с тех пор как муж покончил с бизнесом, этим вечным источником забот и мучительных загадок, причин для беспокойства вроде бы не находилось. Значит, все дело в здоровье? Но с тех пор как они переселились в Дорсетшир, Нед стал крепче, румянее — в общем, расцвел на глазах. Необъяснимую перемену в нем Мэри заметила только на прошлой неделе, и с тех пор, когда Нед отсутствовал, тревога не оставляла ее. В то же время у нее не поворачивался язык об этом заговорить, как будто ей, а не ему было что скрывать!

Внезапно ей пришло на ум, что между ними пролегла какая-то тайна. Эта мысль поразила Мэри, и она растерянно перевела взгляд в дальний конец большой комнаты.

«В чем же дело, может быть, в доме?» — спрашивала она себя.

Сама эта комната — почему бы и нет? — казалась вместилищем загадок. Когда наступал вечер, тайны сгущались и ложились слой за слоем, как бархатные тени от низкого потолка, от рядов книг, от закопченной резьбы камина.

«Ну как же, это ведь дом с привидениями!» — размышляла Мэри.

Призрак, о котором говорила Алида, — наличествующий, но восприятию недоступный, — в первые месяцы их жизни в Линге служил излюбленным предметом насмешек, но, будучи слишком безликим существом, чтобы дать достаточную пищу воображению, в конце концов вышел в отставку. Разумеется, Мэри, как новоиспеченная хозяйка дома с привидениями, постаралась навести соответствующие справки в соседней деревне, но другого ответа, кроме неопределенного: «Да, мадам, говорят, мадам», не получила. Неуловимый призрак был, вероятно, слишком бледной личностью, чтобы вокруг него выкристаллизовалось какое-нибудь предание, и, когда Войны через некоторое время решили подсчитать свои прибыли и убытки, они единодушно признали, что Линг — дом каких мало и достаточно хорош сам по себе, без всяких сверхъестественных добавлений.

— Думаю, именно по этой причине бедному немощному демону только и остается, что бессильно бить своими прекрасными крыльями в пустоте, — заключила Мэри со смехом.

— Или же загвоздка в другом, — подхватил Нед. — Вокруг все так призрачно, что ему никак не удается в подобной обстановке самоопределиться как призраку.

И с той минуты разговор об этом их домочадце больше не возобновлялся, благо тем для бесед и без того было достаточно.

А теперь, когда Мэри стояла у камина, в ней ожило прежнее любопытство, но предмет его представился в ином свете: жизнь в соседстве с тайной наложила свой отпечаток. Конечно, сам этот дом обладал способностью видеть духов: он пребывал в очевидном, но загадочном общении с собственным прошлым. Если бы удалось войти в доверие к дому, можно было бы застать его врасплох, выведать тайну и научиться самой видеть духов. А вдруг ее муж, час за часом проводя в этой комнате, порог которой Мэри ни разу не переступала по утрам, уже овладел секретом и теперь в молчании изнемогает под тяжестью того, что ему открылось? Мэри была достаточно наслышана о законах мира духов и знала, что человек, встретивший привидение, обязан об этом помалкивать; проговориться значило бы совершить такую же бестактность, как, например, упомянуть какую-нибудь леди по имени в клубе. Но такое объяснение удовлетворило ее не вполне. «Что ему, в сущности, до всех этих несчастных привидений, — думала Мэри, — разве только посмеяться?» И тут ей пришлось снова задуматься о главном: восприимчив человек к потустороннему или нет, в данном случае не столь уж важно, ведь если и столкнешься здесь, в Линге, с привидением, то все равно об этом не узнаешь.

«Потом, много позже», — сказала Алида Стэр. Ну а что если Нед видел привидение раньше, когда они только что приехали сюда, а понял, что произошло, только на прошлой неделе? Все больше и больше поддаваясь гипнозу минуты, Мэри стала рыться в памяти. Поначалу первые дни их жизни в Линге представились ей в виде сплошной веселой неразберихи: Войны распаковывали вещи, раскладывали их по местам, расставляли книги и то и дело окликали друг друга, обнаруживая в каком-нибудь отдаленном уголке дома очередной сюрприз. Тут Мэри неожиданно вспомнился теплый октябрьский день год назад, когда дом подарил им одно из таких открытий. Тогда Войны уже не метались из комнаты в комнату, ошалев от восторга, а перешли к более детальному осмотру. Мэри (подобно героине романа) нажала на стенную панель, и перед ней оказалась винтовая лестница, ведшая, как выяснилось, к плоскому краю крыши. Снизу, с какой стороны ни посмотри, крыша казалась такой крутой, что непривычному человеку от прогулок по ней лучше было бы воздержаться.

Вид, открывавшийся из этого потаенного наблюдательного пункта, был столь восхитителен, что Мэри опрометью сбежала вниз, дабы поделиться своим открытием с корпевшим над бумагами Недом. Она помнила, как они стояли рядом, как Нед обнял ее за плечи, как они скользили взглядом по волнистым очертаниям холмов на горизонте, как блаженно потом созерцали причудливую живую изгородь из тиса на берегу пруда, тень кедра на лужайке.

— А посмотри, что в той стороне, — сказал Нед, разворачивая Мэри. Тесно прижавшись к мужу, Мэри поглощала глазами обнесенный серой стеной двор, каменных львов на воротах, липовую аллею, протянувшуюся до большой дороги у подножия холмов.

И именно в ту минуту, когда они стояли в обнимку и смотрели, рука Неда ослабела и он вскрикнул. Мэри обернулась к нему.

Да, ей теперь вспомнилось ясно, что на лицо мужа пала тень тревоги или, скорее, растерянности. Проследив за его взглядом, Мэри заметила человеческую фигуру. Этот человек, в просторном, как ей показалось, сером одеянии, шел вдоль аллеи по направлению к дому неуверенной походкой чужака. Мэри из-за близорукости немногое смогла рассмотреть, однако у нее создалось впечатление — очень размытое — чего-то хлипкого и серого, а в очертаниях фигуры или же в покрое платья ей почудилось что-то чужеземное, по крайней мере не местное. Но мужу, судя по всему, удалось разглядеть больше. Он сорвался с места, буркнул на ходу: «Стой!» — и сломя голову помчался вниз по лестнице, не позаботившись даже подать жене руку.

Мэри немного боялась высоты, поэтому какое-то время постояла, уцепившись за трубу, к которой они до этого прислонялись, а потом осторожно последовала за мужем. Достигнув лестничной площадки, она опять остановилась, теперь уже не смогла бы с уверенностью сказать зачем. Мэри перегнулась через перила и, прищурившись, стала всматриваться в безмолвное, пятнистое от солнца пространство первого этажа. Она не сходила с места, пока не услышала внизу стук захлопнувшейся двери, потом, переставляя ноги как автомат, спустилась по пологой лестнице в нижний холл.

Входная дверь была распахнута настежь, виднелся залитый солнцем двор. И в холле, и во дворе — пусто. Дверь библиотеки тоже была открыта. Мэри вслушалась, но звука голосов не дождалась и шагнула через порог. Муж сидел один, рассеянно перебирая бумаги на столе.

Нед вскинул голову, как будто не ожидал ее прихода, но в его лице не было теперь ни тени тревоги, напротив, оно — так показалось Мэри — оживилось и повеселело.

— В чем дело? Кто это был? — спросила она.

— Кто? — повторил Нед с тем же удивленным видом.

— Человек, которого мы видели.

Нед, казалось, задумался.

— Человек? А, мне показалось, что это Питерс; я хотел его догнать, чтобы поговорить о дренаже в конюшне, но, когда спустился, он уже исчез.

— Исчез? Но он шел так медленно.

Бойн пожал плечами:

— Мне тоже так показалось, но, значит, он прибавил шаг. А что, если нам попытаться до захода солнца вскарабкаться на Мелдон-Стип?

Вот и все. Происшествие не стоило и выеденного яйца, а уж такое волшебное зрелище, как вид окрестностей с вершины Мелдон-Стип, мгновенно вытеснило его из памяти: ведь Войны мечтали забраться на Мелдон-Стип с той самой минуты, как впервые увидели за крышей Линга ее голый гребень. Без сомнения, если этот ничем не примечательный эпизод всплыл сегодня в сознании Мэри, то причина была только в том, что он и восхождение на Мелдон выпали на один и тот же день. Почему бы Неду было не броситься стремглав вниз в надежде догнать неспешно бредшего мимо Питерса? В тогдашних обстоятельствах у Бойнов периодически возникала нужда то в одном, то в другом умельце. Войны вечно их подстерегали, а отловив, набрасывались с вопросами, упреками и напоминаниями. И та серая фигура, безусловно, издалека смахивала на Питерса.

Но сейчас, когда вся сцена всплыла в памяти Мэри, объяснение, данное мужем, представилось ей недостаточно убедительным: сказанному противоречила тревога в лице Неда. С какой стати его встревожило такое обыденное зрелище, как идущий по дороге Питерс? А главное, если дренаж в конюшне был вопросом жизни и смерти, то почему же Нед, упустив возможность посовещаться с Питерсом, испытал такое явное облегчение? Прежде эти вопросы Мэри в голову не приходили, но, судя по поспешности, с какой они явились и выстроились по первому же зову, она догадывалась, что они давно ждали своего часа.

2

Отогнав утомительные мысли, Мэри оперлась о подоконник. В библиотеке было уже совсем темно, и тем неожиданнее оказалось обилие тусклого света за окном.

Мэри взглянула через двор. Вдалеке, меж рядами голых лип, обрисовывалась человеческая фигура. Она походила скорее на серое пятно на светло-сером фоне. Когда она двинулась в сторону дома, сердце у Мэри мгновенно екнуло при мысли: «Привидение!»

Мэри внезапно поняла: настал урочный час, когда ей откроется, что человек, которого она видела с крыши дома два месяца назад, был вовсе не Питерс, — и в предчувствии этого открытия она содрогнулась. Но в следующий миг фигура обрела плоть и лицо и даже слабому зрению Мэри представилась не кем иным, как Недом Бойном. Когда муж вошел в библиотеку, Мэри первым делом призналась в своей глупости.

— Бред, конечно, — сказала она со смехом, — но никак не могу этого усвоить, и все тут!

— Усвоить что? — подойдя ближе, спросил Бойн.

— Что если и увидишь призрак Линга, то все равно его не узнаешь.

Мэри держала мужа за рукав, и Нед не отнимал руки, но ни один мускул не дрогнул в ответ на его озабоченном лице.

— А тебе показалось, что ты его видишь?

— Да я, собственно, приняла за него тебя, дорогой, и все из-за безумной надежды его лицезреть!

— Меня? Прямо сейчас? — Рука Неда упала, и он отвернул голову, слабо улыбнувшись в ответ. — Мэри, голубушка, если это все, что тебе удалось, то больше и не пытайся.

— Хорошо, не буду. А ты? — спросила Мэри, резко повернувшись к мужу.

Вошла горничная с письмами и лампой. Свет ударил прямо в лицо Бойну, который склонился над принесенным горничной подносом.

— А ты? — продолжала упрямо настаивать Мэри, когда горничная, выполнив свои обязанности, удалилась.

— Что я? — рассеянно проговорил Бойн, разглядывая письма. При ярком свете стало заметно, какое встревоженное у него лицо.

— Не пытаешься больше увидеть привидение? — продолжала прощупывать почву Мэри, а сердце у нее слегка колотилось.

Муж отложил письма и шагнул в тень, к камину.

— И никогда не пытался. — Он разорвал обертку газеты.

— Ну да, разумеется, — не отставала Мэри, — ведь досадней всего, что и пытаться бесполезно: узнаешь-то только потом, много позже.

Нед продолжал разворачивать газету, казалось, едва слушая Мэри. Но, немного помолчав и пошелестев газетой, он поднял глаза и спросил:

— А ты не знаешь, когда это — «много позже»?

Мэри опустилась на низенький стульчик у камина. Оттуда она с изумлением вперила взгляд в четко обрисовавшийся на ярком фоне профиль мужа.

— Понятия не имею. А ты? — повторила она еще более настойчиво.

Бойн скомкал газету, а потом, не выпуская ее из рук, зачем-то снова подошел к лампе.

— Боже мой, да нет же! Я просто хотел узнать, — в голосе Неда проскользнуло легкое раздражение, — нет ли какой-нибудь легенды или предания?

— Я ни о чем таком не слышала, — ответила Мэри и уже открыла рот, чтобы произнести: «А почему ты спрашиваешь?» — как снова вошла горничная, на сей раз с чаем и еще одной лампой.

Тени рассеялись, домашние дела потекли своим чередом, и Донимавшее Мэри тяжелое чувство тревоги понемногу стало отступать. Мэри занялась чаем и несколько мгновений ни о чем другом не думала, когда же снова подняла глаза, то обнаружила, что в лице мужа произошла загадочная перемена. Нед сидел у дальней лампы и просматривал письма. То ли он что-то в них вычитал, то ли Мэри видела теперь его лицо под другим углом, но оно вдруг стало обычным, таким, как раньше. Чем дольше она смотрела, тем больше в этом убеждалась. Лицо разгладилось; если какие-то следы усталости и оставались, это было неизбежно после напряженной умственной работы. Нед как будто почувствовал ее взгляд и ответил улыбкой:

— Чаю хочу — умираю. А вот и для тебя письмо.

В обмен на письмо Мэри протянула мужу чашку чаю и, возвратившись на свое место, вскрыла печать неспешным жестом человека, чье внимание поглощено другим, нежно любимым предметом.

Через минуту Мэри вскочила, уронив письмо на пол, и протянула мужу газетную вырезку:

— Нед! Что это? Что это значит?

Нед поднялся одновременно с женой, казалось, еще раньше, чем она успела вскрикнуть. Некоторое время они стояли, уставясь друг на друга, — она у кресла, он у стола, как два борца, оценивающие с безопасного расстояния уязвимые места в обороне соперника.

— О чем ты? Как ты меня напугала! — проговорил наконец Бойн и подошел к ней с внезапной, чуть недовольной усмешкой. Тень тревоги снова легла на его лицо, но не застывшим предчувствием, как раньше, а бдительной настороженностью губ и глаз. Мэри показалось, что она находится в кольце незримых враждебных сил.

Трясущейся рукой она протянула мужу вырезку:

— Это статья. Из «Уокеша Сентинел».[222] Какой-то Элуэлл предъявил тебе иск, что-то в связи с «Блу Стар Майн». Ничего не понимаю.

Они по-прежнему глядели друг на друга в упор, и Мэри с удивлением обнаружила, что при этих словах настороженность во взгляде мужа исчезла.

— А, это! — Он посмотрел на вырезку, а потом спокойно сложил ее как что-то привычное и безобидное, — Ты как будто не в своей тарелке сегодня, Мэри? Я уж думал, беда какая-нибудь стряслась.

Уверенный тон мужа постепенно успокаивал Мэри.

— Так ты об этом знал? Все в порядке?

— Конечно знал, конечно в порядке.

— А что же произошло? Я ничего не поняла. В чем этот человек тебя обвиняет?

— Да почти во всех мыслимых грехах. — Бойн уронил вырезку и опустился в кресло у камина. — Хочешь, чтобы я тебе рассказал всю историю? Она довольно скучная — столкновение интересов в «Блу Стар».

— Но кто этот Элуэлл? Впервые слышу это имя.

— О, я этого парня ввел в дело — помог ему на первых порах. Я тебе о нем рассказывал в свое время.

— Вот оно что. Я, наверное, забыла. — Мэри порылась в памяти, но безуспешно. — Но если ты ему тогда помог, почему же он так себя повел?

— Какой-нибудь сутяга надоумил, не иначе. История запутанная — сплошные технические подробности. Я думал, тебе скучно слушать о таких вещах.

Жена ощутила укол совести. В теории она осуждала обычных американских жен, полностью отгораживающихся от профессиональных интересов мужа, но на практике ей никак не удавалось сосредоточиться, когда муж рассказывал о своих многочисленных и разнообразных делах. Кроме того, за годы жизни на чужбине, когда насущные жизненные потребности можно было удовлетворить только крайними усилиями, отчего надрываться ей приходилось не меньше, чем мужу на работе, Мэри привыкла считать, что в короткие часы досуга нужно отвлекаться от повседневных дел и стараться жить так, как они всегда мечтали. Теперь, когда они вступили в магический круг этой новой жизни, Мэри уже как-то задумывалась, правильно ли она себя вела; но раньше эти размышления были всего лишь капризом, мысленной прогулкой в прошлое. Только теперь ей пришло в голову, как мало она знает о том, что стало материальной основой их нынешнего благополучия.

Мэри взглянула на мужа, и снова его хладнокровие вселило в нее уверенность. Но при этом ей хотелось бы получить более веские основания для спокойствия.

— И эта тяжба тебя нисколько не тревожит? Почему ты никогда не говорил мне о ней?

Нед ответил на оба вопроса разом:

— Я о ней не говорил как раз потому, что она меня тревожила, вернее, раздражала. Но теперь это уже старая история. Твой корреспондент напал, должно быть, на не самый свежий номер «Сентинел».

У Мэри словно камень с души свалился.

— Ты хочешь сказать, что все уже кончилось? Он проиграл процесс?

Бойн ответил не сразу:

— Он отозвал жалобу, вот и все.

Но Мэри не отставала, чтобы потом не обвинять себя в равнодушии:

— Отозвал, так как понял, что дело безнадежное?

— Да, дело безнадежное, — ответил Бойн.

Мэри все не могла отделаться от недоумения:

— А когда он ее отозвал?

Нед помолчал, как будто снова ощутил легкую неуверенность.

— Об этом я узнал только что, но к этому шло.

— Узнал из письма?

— Да, из письма.

Мэри примолкла. Немного погодя Бойн встал, пересек комнату и сел на софу рядом с женой, обнял ее, сжал ее ладони в своих. Мэри медленно развернулась, потянувшись за теплом его щеки, и увидела улыбающиеся глаза мужа.

— Все в порядке, правда? — спросила она, чувствуя, как тают все сомнения, и Нед с улыбкой прошептал:

— В полном порядке, клянусь.

3

Следующий день, как вспоминалось потом Мэри, сплошь состоял из странностей, и едва ли не самым странным было внезапно вернувшееся к ней полное спокойствие и уверенность.

Это чувство витало в воздухе ее темной спальни, когда она проснулась; сопровождало ее, когда она спускалась к завтраку; оно же полыхало в камине, сверкало и множилось на боках чашек, на желобках старинного чайника. Вчерашние неопределенные страхи, вдруг сконцентрировавшиеся на газетной статье, невеселые попытки заглянуть в будущее и неожиданное возвращение в прошлое — все это, казалось, непонятным образом, погасило какой-то застарелый моральный долг, стоявший между ними. Пусть Мэри не заботили в свое время дела мужа — теперь жизнь показала, что оправданием ей служила инстинктивная вера в него; и сейчас, перед лицом опасности, Нед доказал, что достоин доверия. Допрос, которому подвергла его Мэри, ничуть не поколебал равновесия Неда; он вел себя естественно и непринужденно. Можно было даже подумать, что муж догадывался о ее сомнениях и не меньше Мэри желал, чтобы все прояснилось.

Да, слава Богу, все стало ясно как день, а день действительно оказался на удивление ясным. Мэри даже вспомнила о лете, когда вышла из дому, чтобы, как обычно, обойти сад. Проходя мимо дверей библиотеки, она позволила себе маленькое удовольствие: взглянула украдкой на спокойное лицо мужа. Нед сидел за столом, над бумагами, с трубкой в зубах. Один последний взгляд — и за работу. В такой чудесный зимний день послоняться по разным уголкам своих владений почти так же приятно, как в разгар весны. Перед ней открывалось столько возможностей приложить свои силы, разбудить спавшую красоту этого сада, не дерзнув что-либо в ней изменить, — казалось, зимы не хватит, чтобы продумать планы, которые предстоит осуществить весной и осенью. Это было чудесное, уютное место, и вернувшееся к Мэри ощущение надежности придавало особый вкус сегодняшнему утреннему обходу ее маленького королевства. Вначале она посетила огород, где листва высаженных шпалерой грушевых деревьев образовывала на фоне стен сложный узор, а на серебристой крыше голубятни суетились и чистили перышки голуби.

Что-то не ладилось с отоплением теплицы, и Мэри ждала сегодня специалиста из Дорчестера.[223] Он должен был приехать на машине и осмотреть паровой котел. Мэри нырнула во влажное тепло оранжереи, пропитанное пряными запахами (старомодные экзотические растения с обилием розовых и красных, как будто восковых, цветов как нельзя лучше гармонировали с остальными красотами Линга), убедилась, что высокого визита они сегодня не удостоились, решила, что день слишком хорош и не стоит проводить его под крышей, вышла из оранжереи и зашагала по упругой дернистой лужайке к саду за домом. В его Дальнем конце возвышалась поросшая травой терраса. Оттуда открывался вид на пруд и тисовую изгородь и далее на длинный фасад дома с его причудливо изогнутыми дымовыми трубами и голубыми углами крыши, погруженными в бледно-золотой влажный воздух.

Пока Мэри смотрела поверх плоского рисунка сада в сторону дома, от его открытых окон и гостеприимно дымивших труб исходило ощущение теплого человеческого присутствия — присутствия разума, постепенно созревшего под теплыми лучами опыта, как на прогретой солнцем шпалере. Ей никогда еще не доводилось испытывать такого доверия к этому дому, такой убежденности, что все его тайны добрые и хранятся, как говорят детям, «для твоей же пользы», что в его власти вплести жизни и ее, и Неда в тот нескончаемый прекрасный узор, который он ткет здесь, расположившись на солнышке.

Мэри услышала сзади шаги и обернулась, ожидая увидеть садовника вместе с механиком из Дорчестера. Но там оказался только один человек, довольно молодой и тщедушный, облик которого почему-то никак не вязался с ее представлением о внешности специалиста по паровым котлам. Завидев Мэри, незнакомец приподнял шляпу и остановился с видом джентльмена — возможно, путешественника, — который дает понять, что его вторжение было невольным. Наиболее ушлые туристы время от времени добирались до Линга, и Мэри уже ожидала, что сейчас он попытается спрятать фотоаппарат или, наоборот, вынет его, чтобы оправдать свое появление здесь. Но незнакомец не сделал ни того ни другого, а продолжал пребывать в позе вежливой нерешительности, и после короткой паузы Мэри спросила:

— Вы кого-нибудь ищете?

— Мне нужен мистер Бойн, — ответил тот. В его голосе (скорее в интонации, чем в произношении) слышалось что-то американское, и Мэри всмотрелась в незнакомца внимательней. На его лице лежала тень от полей мягкой шляпы, и от этого оно показалось близорукой Мэри очень серьезным — лицом делового человека, хотя и вежливого, но сознававшего свои права.

Опыт научил ее считаться с такого рода притязаниями, но утренние часы представляли слишком большую ценность для мужа, и Мэри сомневалась, что визит постороннего будет ему приятен.

— Вы договорились с моим мужем о встрече? — спросила Мэри.

Гость слегка растерялся, как будто не был готов к такому вопросу.

— Я думаю, мистер Бойн меня ждет, — ответил он.

Пришел черед Мэри колебаться.

— Видите ли, в это время он работает; он никого не принимает по утрам.

Несколько секунд незнакомец молча глядел на Мэри, потом, как будто примирившись с ее отказом, повернулся и пошел прочь. Мэри заметила, что перед этим он чуть помедлил и бросил взгляд на уютный фасад дома. Мэри показалось, что вид у незнакомца усталый — унылый вид разочарованного путешественника, приехавшего издалека и целиком зависящего от дорожного расписания. Мэри пришло в голову, что если это так, то его поездка оказалась напрасной из-за ее отказа. Почувствовав угрызения совести, она поспешила за незнакомцем:

— Простите, вы приехали издалека?

Гость взглянул на нее все так же печально.

— Да, издалека.

— В таком случае идите в дом, прошу вас. Муж вас, разумеется, примет. Вы найдете его в библиотеке.

Мэри сама не понимала, зачем она добавила эту последнюю фразу; разве что с целью загладить свою вину. Гость, судя по всему, собирался ее поблагодарить, но ей пришлось отвлечься, потому что появился садовник в обществе (тут уж сомнений не оставалось) специалиста из Дорчестера.

— Туда, пожалуйста, — сказала Мэри и махнула рукой в сторону дома. Еще через мгновение она забыла о госте, потому что ее внимание было полностью поглощено разговором с экспертом по котлам.

Встреча эта повела к столь далеко идущим последствиям, что механик счел уместным пропустить свой поезд, а Мэри пришлось остаток утра провести среди цветочных горшков за беседой. Затем, с удивлением обнаружив, что уже близится время завтрака, Мэри поспешила в дом. Она ожидала, что скорее всего муж выйдет ей навстречу. Но во дворе не было никого, кроме помощника садовника, который разравнивал гравий. Она вошла в холл. Стояла полная тишина, и Мэри решила, что Бойн все еще сидит за работой.

Не желая ему мешать, она устроилась в гостиной за своим письменным столом и приступила к вычислениям. Ей нужно было уточнить, какие расходы повлечет за собой утреннее совещание с механиком. Она все еще не привыкла к тому, что вполне может теперь потакать своим капризам. Сознание этого представлялось частью вернувшейся к ней, на смену вчерашним смутным страхам, уверенности, ощущения, что, как сказал Нед, «все в полном порядке».

Мэри все еще ублажала себя, расточая на бумаге крупные суммы, когда в дверь просунула голову горничная и осведомилась, сочтет ли она желательным в ближайшее время приступить к завтраку. Это был один из излюбленных поводов для шуток: объявляя о завтраке, Триммл держалась так, будто разоблачает государственную тайну. Мэри, не отрываясь от бумаг, рассеянно пробормотала в ответ нечто, означавшее согласие.

Она заметила, что Триммл нерешительно помедлила на пороге, как будто столь небрежный ответ ее не удовлетворил; потом в коридоре зазвучали ее удалявшиеся шаги. Мэри отодвинула бумаги и прошла через холл к библиотеке. Дверь по-прежнему была закрыта, и Мэри в свой черед заколебалась. С одной стороны, ей не хотелось мешать мужу, с другой — допускать, чтобы он работал дольше обычного, тоже не следовало. Пока она стояла, не зная, как поступить, вернулась Триммл и объявила, что завтрак подан. Тут уж Мэри пришлось открыть дверь и войти в библиотеку.

Бойна за столом не было. Мэри осмотрелась, рассчитывая обнаружить мужа где-нибудь у книжных полок, окликнула его, но ответа не последовало. Библиотека была пуста.

Мэри вышла в холл и обратилась к горничной:

— Мистер Бойн, должно быть, наверху. Пожалуйста, скажите ему, что ленч готов.

Триммл смутилась. Виной тому, по всей видимости, было противоречие между безусловной необходимостью повиноваться и безусловной же убежденностью в бессмысленности возложенной на нее задачи. Эта внутренняя борьба разрешилась словами:

— С позволения мадам, мистера Бойна наверху нет.

— Разве он не у себя в комнате? Вы уверены?

— Уверена, мадам.

Мэри взглянула на часы:

— Тогда где же он?

— Он вышел, — объявила Триммл с выражением превосходства, как человек, дожидавшийся с должной почтительностью того вопроса, с которого разумнее всего было бы начать разговор.

Значит, Мэри была права: Бойн вышел в сад ей навстречу, а так как они разминулись, то, дело ясное, огибать дом и возвращаться во двор он не стал, а решил воспользоваться задней дверью. Мэри направилась к французскому окну, открывавшемуся в сад, но горничная, еще немного поколебавшись, решилась вмешаться:

— Прошу прощения, мадам, мистер Бойн пошел не туда.

Мэри повернулась:

— Так куда же он пошел? И когда?

— Он вышел через парадную дверь, мадам, и пошел по аллее. — Триммл из принципа никогда не отвечала более чем на один вопрос разом.

— По аллее? Сейчас? — Мэри открыла дверь и попыталась разглядеть что-нибудь вдали, меж рядами голых лип. Но аллея была так же пуста, как раньше, когда Мэри входила в дом. — Может быть, мистер Бойн просил что-нибудь передать?

Триммл, казалось, признала свое поражение в борьбе с силами хаоса:

— Нет, мадам. Он просто вышел вместе с тем джентльменом.

— Джентльменом? Каким джентльменом? — Мэри резко повернулась, будто желая встретить новые обстоятельства лицом к лицу.

— С тем джентльменом, который к нему заходил, мадам, — кротко ответила Триммл.

— Когда заходил этот джентльмен? Да объясните же все наконец, Триммл!

Не будь Мэри так голодна и не нуждайся притом в совете мужа по поводу теплицы, ей, разумеется, не пришло бы в голову взвалить на прислугу такую из ряда вон выходящую ношу. Даже сейчас Мэри по глазам Триммл замечала, что ее почтительность и готовность повиноваться подверглись чересчур суровому испытанию.

— Не могу точно сказать когда, мадам, потому что впустила джентльмена не я, — ответила Триммл, давая понять, что она тактично закрывает глаза на непоследовательность поведения хозяйки.

— Не вы?

— Нет, мадам. Когда зазвонил колокольчик, я была занята, и Агнес…

— В таком случае пойдите и спросите Агнес, — распорядилась Мэри.

Триммл, по-прежнему с видом кроткой страдалицы, ответила:

— Агнес не знает, мадам. Она, к несчастью, обожгла руку, когда поправляла фитиль той новой лампы, которую привезли из города, — Триммл (Мэри это знала) была решительно настроена против новой лампы, — и миссис Докетт послала взамен ее судомойку.

Мэри снова взглянула на часы:

— Уже третий час. Пойдите и спросите судомойку, не велел ли мистер Бойн что-нибудь передать.

Не дожидаясь возвращения Триммл, она принялась за ленч. Вскоре явилась Триммл и, со слов судомойки, сообщила, что джентльмен заходил часов в одиннадцать, что мистер Бойн ушел вместе с ним, а передавать ничего не велел. Судомойка не знала даже имени посетителя, так как он написал его на клочке бумаги, сложил записку и отдал ей, чтобы она тотчас передала ее мистеру Бойну.

Мэри, не переставая удивляться, покончила с ленчем. Триммл принесла кофе, и тут только удивление Мэри стало перерастать в легкое беспокойство. Не похоже на Бойна — исчезнуть без предупреждения в такой час, а тут еще этот непонятный посетитель, за которым, по всей видимости, последовал Нед. Мэри Бойн в свою бытность женой инженера, чье рабочее расписание непредсказуемо, привыкла к тому, что мужа могут вызвать в любую минуту, и относилась к таким сюрпризам философски, но, с тех пор как Бойн удалился от дел, жизнь его была расписана заранее, будто в монастыре. Словно желая вознаградить себя за прошлое сумасшедшее существование, за «стоячие», сопровождавшиеся грохотом и тряской завтраки и обеды в вагонах-ресторанах, Бойн пристрастился теперь к предельной пунктуальности и монотонности. Жене, любившей неожиданности, это казалось скучным, но Бойн объяснял, что в привычном и повторяющемся настоящий ценитель способен отыскать источник бесконечных наслаждений.

Однако, поскольку полностью исключить из жизни все непредвиденное невозможно и оно рано или поздно непременно себя проявляет, Мэри решила, что Бойн, намереваясь положить конец утомительному визиту, вызвался проводить гостя до станции или, по крайней мере, пройти вместе с ним часть пути.

Подумав так, Мэри успокоилась и завела разговор с садовником. Потом отправилась на почту в деревню, примерно в миле от Линга. Когда она вернулась домой, уже сгущались сумерки.

Мэри шла по тропинке через холмы. Бойн тем временем должен был возвращаться со станции по дороге, так что вряд ли они могли встретиться. Но Мэри была уверена, что застанет его дома, — уверена настолько, что, войдя в дом, не стала тратить время на разговор с Триммл, а направилась прямиком в библиотеку. Но там было по-прежнему пусто, и почему-то обострившаяся зрительная память подсказала ей, что бумаги на столе никто не трогал, с тех пор как она видела их в последний раз, перед завтраком.

Внезапно ее охватил смутный страх перед неизвестностью. Войдя, она закрыла за собой дверь и теперь стояла в безмолвии, одна в этой большой тихой комнате; ей казалось, что страх становится видимым и слышимым, что он затаился среди теней и дышит. Мэри прищурилась и почти различила нечто в тени поодаль. Оно как будто все видело и знало. Мэри отпрянула, схватилась за шнурок звонка и резко дернула его.

В ответ на этот отчаянный призыв в комнату поспешно вошла Триммл с лампой, и ее привычный, прозаический облик вернул Мэри самообладание.

— Можете принести чай, если мистер Бойн уже дома, — произнесла она в оправдание своего звонка.

— Хорошо, мадам. Но мистера Бойна нет, — ответила Триммл, ставя лампу на стол.

— Нет? Вы хотите сказать, что он приходил и опять ушел?

— Нет, мадам. Он еще не приходил.

Мэри снова охватил страх, теперь уже нешуточный:

— С тех пор как вышел с тем джентльменом?

— Да, с тех самых пор.

— Но что это был за джентльмен? — настойчиво спрашивала Мэри. Голос ее зазвучал резко, как будто она пыталась кого-то перекричать.

— Не могу сказать, мадам. — Триммл, стоя возле лампы, внезапно съежилась и побледнела, словно наползавшая тень недоброго предчувствия накрыла и ее.

— Судомойка должна знать. Ведь это она его впустила?

— Она тоже не знает, мадам, потому что он написал свою фамилию на бумажке, а записку сложил пополам.

Мэри, несмотря на волнение, отметила, что и она сама, и горничная, переступив таким образом границы общепринятых норм приличия, стали обозначать неизвестного посетителя местоимением «он». В тот же миг ее осенило: записка!

— Но должно же у него быть имя! Где эта записка?

Мэри подошла к столу и стала рыться в разбросанных там бумагах. Первым, что попалось ей на глаза, было незаконченное письмо, написанное рукой мужа. На письме лежала ручка. Было похоже, что муж уронил ее, когда его внезапно прервали.

«Дорогой Парвис! — (Кто такой Парвис?) — Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…»

Мэри отбросила письмо и снова принялась за поиски, но никакой сложенной вдвое записки в этой беспорядочной, набросанной, видимо, в спешке куче писем, а также страниц рукописи обнаружить не удалось.

— Судомойка его видела. Позовите ее сюда, — распорядилась Мэри, удивляясь, что такое простое решение проблемы не пришло ей в голову раньше.

Триммл исчезла вмиг, словно только и ждала, чтобы ее отпустили. Когда она вернулась, ведя с собой свою перепуганную подчиненную, Мэри уже успела взять себя в руки и заранее обдумать вопросы.

Джентльмен был незнакомый — это понятно. Но что он сказал? А главное, как выглядел? Получить ответ на первый вопрос оказалось легко, потому что, как ни досадно, джентльмен почти ничего не говорил — спросил только мистера Бойна, а потом нацарапал записку на клочке бумаги и поручил немедленно передать.

— Так ты не знаешь, что было в записке? Ты уверена, что там было его имя?

Судомойка не была уверена, но предполагала, что это именно так, ведь записку он написал вместо ответа на вопрос, как о нем доложить.

— А когда ты отнесла записку мистеру Бойну, что он сказал?

Судомойка склонна была думать, что мистер Бойн не сказал ничего, но она могла и не расслышать: когда она вручила записку мистеру Бойну и он ее разворачивал, обнаружилось, что посетитель шел за судомойкой по пятам, посему она поспешила скрыться, а оба джентльмена остались в библиотеке.

— Но если они остались в библиотеке одни, то откуда известно, что они вышли из дома?

Этот вопрос поверг свидетельницу в немоту, в каковой она и пребывала, пока на помощь не подоспела Триммл. Путем искусных расспросов ей удалось выяснить, что, когда судомойка пересекала холл, она услышала за спиной шаги обоих джентльменов, а потом видела, как они вместе вышли через парадную дверь.

— Ах так! Ну, если ты видела незнакомого джентльмена дважды, то можешь описать его внешность.

Тут, однако, стало ясно, что способность судомойки описывать что бы то ни было исчерпана окончательно и силы девушки на исходе. Одно уже то, что ей потребовалось впустить посетителя и доложить о нем, вступало в столь резкое противоречие с природой вещей, что умственные возможности несчастной пришли в полное расстройство. Она долго хватала ртом воздух, но смогла выдавить из себя только:

— У него, мэм, шляпа была такая чудная…

— Чудная? А что в ней было чудного? — Не успела Мэри задать этот вопрос, как в голове у нее всплыл образ, вытесненный было другими впечатлениями. — Ты хочешь сказать, что шляпа была с широкими полями, а лицо у джентльмена такое бледное, довольно молодое? — упорно допытывалась Мэри. Но удалось ли ей получить осмысленный ответ или не удалось, она так и не узнала: все посторонние звуки были сметены потоком ее собственных мыслей. Незнакомец, тот незнакомец в саду! Почему же она раньше о нем не вспомнила? Теперь Мэри уже не нуждалась в подтверждениях: именно он явился к мужу и увел его с собой. Но кто он и почему Бойн согласился пойти с ним?

4

Внезапно ядовитой насмешкой зазвучали в голове припомнившиеся ей слова мужа. Войны часто умилялись, что Англия такая маленькая страна, настолько крохотная — в ней и потеряться-то невозможно.

Да, так Нед и сказал: «В ней и потеряться-то невозможно». А теперь, когда его ищут днем с огнем по всей стране, от моря до моря, когда пущены в ход все силы, которыми располагает государство, когда имя Бойна красуется на каждой стене, портрет (и как трудно Мэри с этим смириться!) смотрит с каждого столба рядом с портретами скрывающихся от правосудия преступников, — теперь эта крошечная, со всех сторон ужатая, густонаселенная страна, такая присмотренная и ухоженная, оказалась сфинксом, хранителем страшных тайн, и в глаза этого сфинкса Мэри всматривалась с тоской и видела в них свирепую радость от владения знанием, недоступным другим!

Минуло две недели со дня исчезновения Бойна, но ни единого свидетеля не нашлось, ни малейшего следа не обнаружилось. Даже обычные в таких случаях ложные слухи, дразнящие несчастных домочадцев пустыми надеждами, что-то не спешили возникать. Никто, за исключением судомойки, не видел, как Бойн покидал дом, никому не попадался на глаза и сопровождавший его джентльмен. Расспросы соседей ни к чему не привели: незнакомца в окрестностях Линга в тот день никто не видел. И никто не встречал Эдварда Бойна, одного или в компании, ни в близлежащих деревнях, ни на дороге через холмы, ни на местных железнодорожных станциях. Солнечный английский полдень поглотил его бесследно, словно киммерийская ночь.[224]

Официальное расследование шло полным ходом, а Мэри тем временем перерыла все бумаги мужа в надежде, что обнаружатся какие-либо осложнения в его прежних делах, неизвестные ей обязательства — в общем, какой-нибудь ориентир. Но если подобное в жизни Бойна и случалось, то следов от этого осталось не больше, чем от бумажки, на которой написал свое имя загадочный посетитель. И совершенно не на что было опереться — разве только, за неимением лучшего, на то письмо, которое Бойн, по всей видимости, писал, когда его прервал таинственный визитер. Прежде чем передать это письмо полиции, Мэри прочла его несколько раз. Ничего особенно интересного в нем не было.

«Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…» И это все. О каких неприятностях шла речь, было понятно. Это судебный процесс, о котором Мэри узнала из газетной вырезки, затеянный против мужа одним из его компаньонов по «Блу Стар». Нового в письме было только то, что Бойн, даже зная о смерти истца, все еще тревожился из-за процесса — якобы закрытого, как он уверял жену. Несколько дней с помощью телеграфа пытались установить, кто такой Парвис, которому было адресовано письмо, и выяснили, что это адвокат из Уокеши. Однако никаких новых фактов, связанных с процессом, не всплыло. Адвокат, по-видимому, не имел к процессу прямого отношения, а интересовался им только в качестве знакомого Бойна и, возможно, посредника. Он заявил, что понятия не имеет, о чем Бойн мог бы попросить его в письме.

Кроме этой бесполезной информации, за первые две недели поисков не удалось добыть ничего. Потом вяло потекли неделя за неделей, однако новостей не поступало — совсем никаких. Мэри знала, что расследование продолжается, но оно, как ей представлялось, теряло темп. То же самое происходило и со временем. Казалось, что вначале дни, ужаснувшись непонятному, зловещему образу одного из своих собратьев, помчались сломя голову, а потом, отбежав на порядочное расстояние, успокоились и зашагали своей обычной походкой. То же происходит с человеческим воображением, когда оно столкнется с чем-нибудь непонятным. Первое время оно целиком поглощено загадкой, да и потом она не оставляет его в покое, но с течением дней все новые мысли всплывают, как пузыри, в кипящем котле разума и медленно, но упорно оттесняют старую тайну с поверхности сознания.

Да, даже Мэри Бойн ощутила, что ее мысли замедляются. Предположения в ней все еще вибрировали, но не так лихорадочно, как раньше, более ритмично. В отдельные минуты на нее нападала усталость, и тогда она обнаруживала, что, подобно человеку, находящемуся под действием снадобья, которое лишает способности двигаться, но не препятствует восприятию и мыслям, свыклась с ужасом, приняв его как непременное условие существования.

Эти минуты затягивались, превращались в часы и дни, и наконец наступила стадия тупой покорности. Житейскую повседневность Мэри наблюдала с безразличием дикаря, которому окружающая цивилизация представляется каким-то бессмысленным и непонятным мельтешением. На себя она смотрела как на деталь механизма, на спицу колеса, вращавшуюся с ним вместе! Она ощущала себя чуть ли не предметом обстановки, неодушевленным объектом вроде стула или стола. Она бы не удивилась, если бы с нее попытались сдуть пыль. Эта углублявшаяся апатия прочно привязывала ее к Лингу вопреки всем уговорам друзей и рекомендациям медиков, которые прописывают в таких случаях «перемену обстановки». Друзья решили, что ее упорный отказ стронуться с места объясняется верой в то, что муж в один прекрасный день вернется туда, откуда исчез, и это ее воображаемое вечное ожидание становилось красивой легендой. Но на самом деле веры в ней не было; она погрузилась в глубины страдания, куда не проникал ни один луч надежды. Мэри не сомневалась в том, что Бойн не вернется никогда, что путь назад ему так же заказан, как если бы сама смерть вступила в тот день на порог их дома. Дошло до того, что Мэри выбросила из головы одну за другой все теории, которые выдвинули пресса, полиция, а также ее собственное изнемогавшее воображение. Разум ее просто устал от всего того, что предлагалось ему как альтернатива отчаяния, и снова обратился к голому факту: Нед исчез.

Нет, она не узнает никогда, что с ним произошло; никто никогда не узнает. Знал об этом только дом, знала библиотека, где Мэри проводила долгие одинокие вечера. Ведь именно здесь разыгралась финальная сцена, сюда однажды вошел неизвестный и произнес слова, заставившие Бойна подняться и последовать за ним. Пол, по которому он ступал, ощущал его шаги, книги на полках видели его лицо; временами казалось: еще немного, и темные стены не выдержат и проговорятся. Но они продолжали хранить молчание, и Мэри знала, что так будет всегда. Линг был не из тех болтливых старых домов, которым нельзя доверить секрет. Ведь и связанная с этим домом легенда указывала на то, что он всегда был неподкупным хранителем тайн, немым участником разыгрывавшихся здесь драм. И перед лицом этого молчания Мэри Бойн сознавала: человек тут не в силах что-либо изменить.

5

— Не скажу, что это было нечестно, но что честно — тоже не скажу. Это бизнес.

Мэри вскинула голову и пристально вгляделась в собеседника.

Полчаса назад, когда ей принесли карточку с надписью «Мистер Парвис», она мгновенно поняла, что это имя засело у нее в голове с тех самых пор, когда она увидела его в неоконченном письме Бойна. В библиотеке ее ждал низкорослый лысый человечек, с нездоровым цветом лица, в очках с золотой оправой. Мэри содрогнулась при мысли, что именно о нем, насколько ей было известно, ее муж думал в тот последний день.

Парвис был вежлив, но не рассыпался в излишних любезностях — держался как человек, умеющий ценить время. Он сразу заговорил о цели своего визита. Он «заехал» в Англию по делу, ненамеренно оказался по соседству с Дорчестером, а раз так, то не мог не засвидетельствовать своего почтения миссис Бойн, а также не спросить ее, если подвернется удобный случай, что она собирается предпринять по поводу семейства Боба Элуэлла.

Эти слова разбудили в Мэри неясные опасения. А вдруг ее посетителю все же известно, что имел в виду Бойн, когда начал писать последнюю фразу своего неоконченного письма? Она спросила, что он хочет этим сказать, и ее вопрос заметно удивил гостя. Неужели она действительно ничего не знает?

— Ровно ничего. Расскажите мне, в чем дело, — проговорила Мэри в недоумении, и мистер Парвис начал рассказ, который пролил свет на обстоятельства, связанные с «Блу Стар Майн». Даже несведущей в таких делах Мэри все стало ясно. Ее муж приобрел состояние путем блестящей спекуляции, ловко обойдя менее разворотливого компаньона, и жертвой его изобретательности стал молодой Роберт Элуэлл, который и вовлек его в аферу с «Блу Стар».

Когда Мэри вскрикнула, Парвис с видом беспристрастного судьи хладнокровно взглянул на нее сквозь очки.

— Роберту Элуэллу просто не хватило сообразительности; будь он половчей, он бы вывернулся и отплатил Бойну той же монетой. В бизнесе такое происходит сплошь и рядом. Как говорят ученые, выживает наиболее приспособленный. Это как раз тот случай, — сказал мистер Парвис, явно гордясь тем, как удачно подыскал аналогию.

Пытаясь сформулировать следующий вопрос, Мэри ощущала почти физическое отвращение; ее мутило от тех слов, которые она собиралась произнести.

— Но это значит, что вы обвиняете моего мужа в непорядочном поступке?

Мистер Парвис подошел к делу трезво:

— О нет, ни в коем случае. Я даже не говорю, что он поступил не совсем честно. — Мистер Парвис обвел глазами ряды книг, будто ожидая, что они ему подскажут нужное слово. — Не скажу, что это было нечестно, но что честно — тоже не скажу. Это бизнес.

В конце концов, более исчерпывающего определения и быть не могло.

Мэри в ужасе уставилась на Парвиса. Ей показалось, что этот невозмутимый человек — посланник каких-то темных сил.

— Но адвокаты мистера Элуэлла, судя по всему, не разделяли вашего мнения, ведь они, как я понимаю, посоветовали отозвать иск.

— О да, они знали, что у него, как говорят в таких случаях, нет ни одной зацепки. После разговора с ними Элуэлл и пришел в полное отчаяние. Он, знаете ли, большую часть денег, которые потерял на афере с «Блу Стар», брал взаймы, так что положение у него было безвыходное. Вот он и застрелился, когда узнал, что шансов нет никаких.

Ужас волнами накатывался на Мэри.

— Он застрелился? Он из-за этого убил себя?

— Ну, строго говоря, не совсем. Он протянул еще два месяца, а потом умер. — Парвис походил на патефон, совершенно бесстрастно проигрывавший запись.

— Вы хотите сказать, что он пытался совершить самоубийство и неудачно? И попытался еще раз?

— Этого ему не понадобилось, — сурово отозвался Парвис.

Оба замолчали. Они сидели лицом к лицу. Парвис задумчиво теребил очки, Мэри застыла в напряженной позе.

— Но если вам все это было известно, — проговорила она наконец чуть слышным голосом, — то почему же вы в ответ на мое письмо заявили, что не знаете, о чем мой муж мог бы вас попросить?

Парвиса этот вопрос, по всей видимости, ничуть не смутил.

— Ну, собственно говоря, я действительно не знал. А если бы и знал, что толку было тогда об этом рассуждать? С Элуэллом все стало ясно раньше, когда он отозвал иск. Что бы я ни сказал, найти мужа это бы вам не помогло.

Мэри по-прежнему смотрела на гостя в упор:

— Так почему же вы мне сейчас об этом рассказываете?

И опять у Парвиса ни один мускул в лице не дрогнул.

— Ну, прежде всего, я думал, что вам известно гораздо больше… я говорю об обстоятельствах смерти Элуэлла. И, кроме того, сейчас об этом пошли разговоры, все дело опять разворошили. И я подумал: если вы ничего не знаете, то нужно открыть вам глаза. — Мэри молчала, и Парвис продолжил: — Видите ли, до недавнего времени никто и не знал, что дела у Элуэлла вконец расстроены. Его жена — гордая женщина; она боролась до последнего: нанялась на работу, шила на дому, пока хватало сил, а потом стала болеть — что-то с сердцем. А у нее на руках свекровь, дети, вот она и не выдержала и стала просить о помощи. Таким образом, дело это опять всплыло, за него ухватились газеты, была организована подписка. Боба Элуэлла все вокруг любили, в списке жертвователей оказалось много известных имен, и люди стали удивляться почему…

Парвис замолчал и полез во внутренний карман.

— Вот, — продолжал он, — вот тут статья из «Сентинел». Немного раздуто, конечно. Но лучше будет, наверное, если вы посмотрите.

Он протянул Мэри газету. Она медленно ее развернула, вспомнив при этом тот вечер, когда в этой же комнате читала вырезку из «Сентинел» и ее спокойствие впервые было поколеблено.

Мэри резанул глаз кричащий заголовок: «Вдова человека, ставшего жертвой Бойна, вынуждена просить о помощи», и она скользнула взглядом в конец колонки, где были помещены два портрета. В первом она узнала фотографию мужа, сделанную в тот год, когда они приехали в Англию. Это была любимая фотография — такая же стояла в ее спальне на письменном столе. Глаза Мэри встретились с глазами мужа на фотопортрете. Мэри почувствовала, что не в силах читать то, что здесь написано, и от невыносимой боли зажмурилась.

— Я подумал, что вы, возможно, захотите внести свое имя… — раздавался голос Парвиса.

Мэри с усилием открыла глаза и случайно взглянула на второй портрет. На нем был моложавый человек тщедушного сложения. На лицо падала тень от широких полей шляпы. Где же она его раньше видела? Мэри в замешательстве смотрела на фотографию, в висках стучала кровь. И тут Мэри вскрикнула:

— Да это же он — он приходил за моим мужем!

Мэри слышала, как вскочил на ноги Парвис; она смутно сознавала, что полулежит, опираясь на угол дивана, а Парвис склонился над ней в тревоге. Мэри выпрямилась и потянулась за упавшей на пол газетой.

— Это он! Я его где угодно узнаю, — повторяла она. Собственный голос показался ей пронзительным.

Казалось, слова Парвиса доносятся откуда-то издалека, приглушенные плотным туманом.

— Миссис Бойн, вам нехорошо? Позвать кого-нибудь? Принести вам стакан воды?

— Да нет же, нет! — Мэри приподнялась, судорожно сжимая газету. — Говорю вам, это он! Я его узнала! Он разговаривал со мной в саду!

Парвис взял газету и нацелил свои очки на портрет:

— Этого не может быть, миссис Бойн. Это Роберт Элуэлл.

— Роберт Элуэлл? — Взгляд Мэри устремился вверх. — Значит, за ним приходил Роберт Элуэлл.

— Приходил за Бойном? В тот день, когда он пропал? — Голос Парвиса становился все тише, в то время как слова Мэри раздавались все звонче. Парвис наклонился и ласково положил руку на плечо Мэри, осторожно стараясь усадить ее на место. — Элуэлл мертв! Вы ведь помните?

Мэри не спускала глаз с фотографии. Сказанное Парвисом она пропустила мимо ушей.

— Вы ведь помните письмо Бойна ко мне, то, неоконченное, которое вы нашли на столе в день его исчезновения? Он сел его писать, узнав о смерти Элуэлла. — Бесстрастный голос Парвиса дрогнул. — Ну конечно же помните, — убеждал он Мэри.

Разумеется, она помнила, и это-то и было страшнее всего. Элуэлл умер накануне исчезновения ее мужа; на лежавшей перед ней фотографии был изображен Элуэлл, и в то же время это портрет человека, с которым она разговаривала в саду. Мэри подняла голову и медленно оглядела библиотеку. Стены могли бы засвидетельствовать, что это ко всему прочему портрет незнакомца, который явился к Бойну, когда тот писал свое неоконченное письмо. В затуманенном мозгу тихонько жужжали полузабытые слова — те, которые произнесла Алида Стэр на лужайке в Пангборне, когда Войны еще в глаза не видели Линга и представить себе не могли, что когда-нибудь будут тут жить.

— Этот человек разговаривал со мной, — повторила Мэри.

Она снова взглянула на Парвиса. Чтобы скрыть свой испуг, он изо всех сил старался напустить на себя снисходительный, соболезнующий вид, но губы у него побелели.

«Он думает, что я не в своем уме, но ведь я же не сошла с ума», — рассуждала Мэри, и внезапно ее озарило: есть способ доказать свою правоту.

Мэри сидела спокойно, сжав губы, чтобы не дрожали, пока не овладела собой и не уверилась, что голос у нее не сорвется. Тогда она заговорила, глядя Парвису прямо в глаза:

— Пожалуйста, ответьте мне на один вопрос. Когда Роберт Элуэлл пытался покончить с собой?

— Ко… когда? — заикаясь, переспросил Парвис.

— Да, какого числа. Постарайтесь вспомнить, прошу вас.

Мэри замечала, что Парвис начинает опасаться ее все больше и больше.

— Я не зря спрашиваю, — настаивала она.

— Да-да. Но мне никак не вспомнить. Месяца за два до того дня.

— Мне нужно знать число, — повторила Мэри.

Парвис поднял газету.

— Посмотрим здесь, — сказал он, по-прежнему стараясь задобрить Мэри. Он пробежал глазами страницу. — Ага, вот. В октябре…

Мэри перебила его:

— Двадцатого, ведь так?

Парвис быстро взглянул на нее и кивнул:

— Да, двадцатого. Значит, вы все знали?

— Я теперь знаю. — Она по-прежнему смотрела мимо Парвиса. — В воскресенье, двадцатого, он приходил в первый раз.

Парвис спросил едва слышным голосом:

— Приходил в первый раз?

— Да.

— Так вы его видели дважды?

— Да, дважды, — тихо ответила Мэри. — Впервые он приходил двадцатого октября. Я запомнила число, потому что в тот день мы впервые поднялись на Мелдон-Стип. — У нее вырвался глухой смешок, когда она подумала, что, если бы не это восхождение, она бы все забыла.

Парвис смотрел не отрываясь, как будто желая перехватить ее взгляд.

— Мы его видели с крыши, — продолжала Мэри. — Он шел по аллее к дому. Одет он был в точности как на фотографии. Муж увидел его раньше меня, испугался и помчался вниз, но там уже никого не было. Он исчез.

— Элуэлл исчез? — с трудом выговорил Парвис.

— Да, — Мэри с гостем шептались, как заговорщики. — В тот раз я ничего не поняла. Теперь знаю. В тот день он хотел прийти, но ему было не добраться до нас: он был еще не вполне мертв. Ему пришлось ждать еще два месяца, пока он умрет совсем, и тогда он вернулся — и Нед ушел с ним.

Вид у Мэри был торжествующий, как у ребенка, которому удалось разгадать трудную головоломку. Но внезапно она в отчаянии всплеснула руками, потом схватилась за голову.

— Боже мой! Это я послала его к Неду: указала, куда идти! Я его послала сюда, в эту комнату! — кричала Мэри.

Ей показалось, что стены качнулись в ее сторону, будто собираясь рухнуть. Издалека, из-за развалин, доносился голос Парвиса, который окликал ее. Но Мэри не обращала внимания ни на прикосновения, ни на слова. В окружающем шуме звучала ясно лишь одна нота, и это был голос Алиды Стэр, говорившей на лужайке в Пангборне:

«Вы узнаете только потом. Много позже».

Afterward, 1910

перевод Л. Бриловой

ДЖОН КЕНДРИК БАНГЗ

(John Kendrick Bangs, 1862–1922)

Американский писатель-юморист. Родился в городе Йонкерс, шт. Нью-Йорк; после окончания Колумбийского университета, где изучал политологию, начал работать в юридической конторе своего отца. Еще во время учебы занялся журналистикой. В 1883 г. стал соредактором журнала «Лайф», в котором публиковал статьи и стихи. Позднее сотрудничал с журналами «Харперз мэгэзин» и «Харперз базар», с 1904 г. являлся редактором лучшего в США юмористического журнала «Пек». Писал также пьесы. В 1880-х гг. были опубликованы его первые книги. Большой успех имели романы Бангза «Плавучий дом на Стиксе» (1895) и «В погоне за плавучим домом» (1897), где действие происходит в загробном мире, похожем на Аид у древних греков. Впоследствии появился термин — «бангзианская фантастика». Преимущественная тема рассказов Бангза (их вышло три сборника) — юмористические приключения автора с призраками. Обычно повествование ведется от лица писателя, отчаянно нуждающегося в сюжетах, и призраки не обманывают его ожиданий. Работая в журналах, Бангз познакомился и подружился с Артуром Конан Дойлом, Редьярдом Киплингом, Марком Твеном. В годы Первой мировой войны писатель выступал с лекциями в городах Северной Америки и Европы. Получил от французского правительства орден Почетного легиона.

Предлагаемые рассказы вошли в сборник Джона К. Бангза «Водяной призрак и другие» («The Water Ghost and Others», 1894).

Клуб привидений

Несчастливый эпизод из жизни заключенного № 5010

В ту пору, когда я услышал из уст номера 5010 подробности этой истории, рассказчик, приятный в обращении мужчина тридцати восьми лет, плотно сбитый и смуглый, никак не походил на человека, отбывающего срок за воровство. О его положении свидетельствовали только полосатая одежда (такой фасон по-прежнему моден в тюрьме Синг-Синг) да короткая стрижка, которая как нельзя лучше подчеркивала явственные признаки высокого интеллекта, сквозившие в его чертах. При нашей первой встрече он тачал башмаки, и я, пораженный контрастом: он, с его утонченной внешностью и изящными, как у моряков, движениями, а с другой стороны, его грубые на вид сотоварищи, — осведомился у своего проводника, кто этот человек и какими судьбами он оказался в Синг-Синге.[225]

— Таким манером забивать гвоздики способен только джентльмен, — заметил я.

— Верно, — кивнул тюремщик. — С ним одна морока. Воображает, что рожден для лучшей доли. Ни одной путной пары не стачал — все на выброс.

— Зачем же вы приставили его к этой работе? — поинтересовался я.

— Такой работы, к какой он привычен, здесь не найдешь, вот и обходимся тем, что есть. С этой он еще так-сяк справляется, не то что с другими.

— А к какой он привычен работе?

— До того как у него вышли нелады с законом, он был Джентльмен не у дел, путешествовал для поправки здоровья. Его настоящее имя — Мармадьюк Фицтаппингтон Де Вулф из Пелемхерст-бай-зе-Си в Уорикшире.[226] Сошел на берег он во вторник, в пятницу принялся собирать ложки на сувениры, и вот сидит. Два года осталось.

— Интересно! Доказательства были весомые?

— Весомей некуда. При нем нашли полдюжины ложек.

— Он, наверное, признал себя виновным?

— Куда там! Послушать, так он невинный младенец. Сплел небылицу, будто его объегорили духи, но судья и присяжные не такие дурачки. Правда, защищать себя ему никто не мешал. Судья самолично дал телеграмму в Пелемхерст-бай-зе Си в Уорикшире — проверить, правду ли говорил обвиняемый, но ответа так и не дождался. Поговаривали, такого места и вовсе не существует, только доказать никто не доказал.

— Мне бы очень хотелось с ним поговорить.

— Никак невозможно, сэр, — отвечал мой проводник, — Правила очень строгие.

— А не могли бы вы… устроить нашу беседу. — Я побрякал в кармане связкой ключей.

Он, должно быть, опознал звук, потому что залился краской и резко ответил:

— У меня инструкции, и я их выполняю.

— Вот… добавьте это к пенсионному фонду. — Я протянул тюремщику пятидолларовую бумажку. — Так как, беседа исключается?

— Я не сказал «исключается», — ответил он с благодарной улыбкой. — Я сказал, что это против правил, но исключения бывают — почему же нет. Наверное, я смогу устроить ваше дело.

Не пускаясь в подробности, скажу, что тюремщик «устроил дело» и через два часа мы с номером 5010 встретились в его не слишком просторной камере и приступили к приятной беседе, в ходе которой он поведал мне историю своей жизни, как я и предполагал, чрезвычайно интересную (по крайней мере, для меня), так что вложение в пенсионный фонд, управляемый моим давешним проводником, окупилось с лихвой.

— Номер пять тысяч десять, — начал злополучный узник, — как вы уже наверняка догадались, отнюдь не мое настоящее имя, а псевдоним, навязанный мне властями Соединенных Штатов. На самом деле меня зовут Остин Мертон Сюрренн.

Я хмыкнул:

— Выходит, мой утренний провожатый ошибочно уверил меня; что ваше настоящее имя — Мармадьюк Фицтаппинггон Де Вулф из Пелемхерста-бай-зе-Си в Уорикшире?

Номер 5010 долго и громко хохотал.

— Еще как ошибочно! Неужели вы думаете, я выдам властям, как меня зовут на самом деле? Имейте в виду — я племянник! Племянник престарелого дядюшки — богача с миллионным состоянием; узнай он, в какую я попал переделку, лишусь и дяди, и наследства. Ныне я его любимчик и наследник, поскольку нежно о нем забочусь. Разумеется, я ни в чем не виноват (в тюрьмах, как вам известно, сидят сплошь невиновные), но что толку? Позор его убьет. Таково уж наше фамильное свойство. И вот я назвал властям фальшивое имя и тайно уведомил дядюшку, что собираюсь в пеший поход по великой Американской пустыне, — пусть он не волнуется, если год-другой от меня не будет поступать известий. Америка ведь полудикая страна, на большей части территории о почте никто слыхом не слыхивал. Дядюшка — консервативный английский джентльмен, сведения черпает из чтения, а не из путешествий; мои слова его не смутили, он ничего не заподозрил, я отсижу свое, вернусь к нему, а после его смерти сделаюсь и сам состоятельным консервативным джентльменом. Понятно?

— Но если вы невиновны, а он богат и влиятелен, почему не попросить, чтобы он за вас вступился?

— Я боялся, что он, как все прочие, не воспримет моих доводов, — вздохнул номер 5010,— Они убедительные, вот только до судьи не дошли, и я ими горжусь.

— Но неэффективные, — ввернул я, — а значит, не такие уж убедительные.

— Увы, это так! Наш век — век неверия. Люди, в особенности судьи, погрязли в реализме и прагматике. В другой, склонный к мистике век мои доводы прошли бы на ура. Представляете, сэр, мой собственный адвокат, получивший за защиту восемнадцать долларов и семьдесят пять центов, объявил, что моя история — бред, никуда не годный даже как литературная выдумка. На что же надеяться, когда даже собственный адвокат тебе не верит?

— Не на что, — печально согласился я. — Значит, будучи невиновны, вы никак не могли себя защитить?

— Был один способ, но я к нему не прибег. Это выставить себя non compos mentis[227] пришлось бы на публике, перед жюри, разыгрывать из себя идиота, а такое унижение, скажу я вам, не по мне. Я объяснил адвокату, что лучше сидеть в тюремной камере как нормальный, чем в богатых апартаментах как умалишенный, и он ответил: «Тогда все потеряно!» Так и получилось. Я изложил мою историю в суде. Судья смеялся, жюри шепталось, в одно мгновение меня приговорили за кражу ложек, меж тем как вор из меня такой же, как убийца.

— Но я слышал, вас взяли с поличным. Разве при вас не было найдено полдюжины ложек?

— В руках, — отвечал заключенный. — При аресте ложки были у меня в руках, их видели владелец, полицейские и, как всегда, целая толпа мальчишек; случись где неприятность, и они тут как тут: набежали из закоулков, свалились с неба, повылезли из щелей. Я и понятия не имел, сколько их на белом свете, пока на меня не уставилась со всех сторон чертова уйма невинных, голубеньких, как незабудки, глазок.

— Они что, все были голубоглазые? — осведомился я из научного интереса: вдруг окажется, что нездоровое любопытство присуще людям с определенным оттенком глаз.

— Нет-нет, вряд ли, — отозвался хозяин. — Просто человеку, обремененному чужими ложками и парой наручников, никогда этих глазок не забыть.

— Не сомневаюсь. Однако… э-э… какие вы можете представить доводы, если все свидетельства, причем — простите мне эти слова — свидетельства неопровержимые, говорят против вас?

— Ложки — подарок, — ответил заключенный.

— Однако собственник это отрицал.

— Знаю, в том-то вся и каверза. Они были получены не от собственника, а от шайки дурацких, подлых шутников-привидений.

Номер 5010 вложил в свои слова столько ярости, что смотреть на него было страшно; при виде того, как он, размахивая руками, метался из одного конца камеры в другой, я на мгновение пожелал оказаться где-нибудь подальше отсюда. Впрочем, будь даже дверь отперта и путь свободен, я бы не пустился в бегство: узнав, что в преступлении замешаны потусторонние силы, я ощутил невиданный прилив любопытства и вознамерился прослушать историю до конца, даже если для этого придется самому нарушить закон и получить приговор к пожизненному заключению.

К счастью, крайние меры не потребовались — Сюрренн вскоре успокоился, уселся рядом со мной на койку, осушил до дна кувшин с водой и начал рассказ.

— Простите, что не угощаю вас вином, — сказал он, — но жидкость, предлагаемая здесь под этим названием, сгодится знатоку разве что для мытья рук; не стану оскорблять вас предположением, что вы пожелаете ее попробовать.

— Спасибо, я и вправду не склонен потреблять воду в чистом виде. Собственно, я всегда разбавляю ее чуточкой вот этого.

Я извлек из кармана небольшую фляжку и протянул собеседнику.

— Ах! — Сделав продолжительный глоток, он облизнул губы. — Вот истинный источник бодрости.

— Верно, — отозвался я печально, поскольку мне остались сущие капли, — но, думаю, мне бы она тоже не помешала.

— Едва ли. То есть едва ли вы нуждаетесь в ней столь отчаянно, вы ведь не испытали в жизни таких невзгод, какие терплю я. Вам, как я понимаю, не приходилось сидеть в тюрьме?

Я бросил на него исполненный негодования взгляд.

— Разумеется. Я вел такую жизнь, что мне не в чем себя упрекнуть.

— Отлично! Это сознание радует, так ведь? Не думаю, что я вынес бы тюремную жизнь, если б не знал, что совесть моя чиста и незапятнанна, словно бы вовсе не побывала в употреблении.

— Не расскажете ли, какие у вас имеются доводы в свою защиту?

— Почему бы и нет, — весело отозвался собеседник. — Я буду весьма рад их вам изложить. Но не забывайте одно: на них распространяется авторское право.

— Приступайте! — улыбнулся я. — Обещаю уважать ваши права. Заплачу вам из гонорара вознаграждение.

— Очень хорошо. Дело было так. В начале следует упомянуть, что в юном возрасте, готовясь к поступлению в университет, я сдружился с неким Холи Хиксом, блестящим юношей и любителем повеселиться; ему прочили большое будущее. Мать часто говорила, что из сына получится крупный поэт, отец видел в нем задатки выдающегося генерала, директор же Скарберрийского института для юных джентльменов (заведения, где мы учились) предрекал ему смерть на виселице. Все они ошибались, хотя, со своей стороны, думаю, что проживи он подольше — и любое из этих пророчеств могло бы осуществиться. Беда в том, что в двадцать три года Холи умер. С тех пор минуло пятнадцать лет. Окончив с отличием Брейзноуз,[228] я вел жизнь досужего джентльмена, и к тридцати семи годам здоровье мое пошатнулось. Это произошло год назад. Мой дядя, при котором я состоял наследником и неизменным компаньоном, дал мне вольную и отослал путешествовать. Я прибыл в Америку, в начале сентября высадился в Нью-Йорке и, дабы восстановить румянец, покинувший было мои щеки, стал усердно предаваться всем удовольствиям, какие здесь доступны. На третий день я отправился проветриться на Кони-Айленд;[229] из отеля я вышел в четыре пополудни. На Бродвее кто-то внезапно окликнул меня сзади, и я, обернувшись, ужаснулся: мне протягивал руку не кто иной, как мой покойный приятель Холи Хикс.

— Это невозможно, — вмешался я.

— Самые мои слова, — заметил номер 5010. — И к ним я добавил: «Холи Хикс, это не ты!»

«Как раз-таки я», — отвечает.

И это меня убедило, ведь речь у Холи всегда была корявая. Осмотрел я его с ног до головы и говорю: «Но, Холи, я думал, ты умер».

«Верно, — отвечает. — Но разве такая малость может разлучить друзей?»

«Не должна бы, Холи, — соглашаюсь я, — но, знаешь ли, чертовски это необычно: общаться с лучшими друзьями, когда они уже пятнадцать лет как умерли и положены в могилу».

«Не означают ли, Остин, твои слова, что ты, самый близкий друг моей юности, приятель школьных лет, сотоварищ по играм и забавам, собираешься здесь, в чужом городе, от меня отречься — и поводом к тому всего лишь моя неспособность одолеть злостную простуду?»

«Холи, — бормочу я хриплым голосом, — ничего подобного. Мой аккредитив, номер в гостинице, одежда, даже билет на Кони-Айленд — все в твоем распоряжении; но, думается, сотоварищу по играм и забавам неплохо бы прежде всего понять, что происходит, — как, черт возьми, ты, пятнадцать лет пролежав в могиле, ухитрился вылезти на свет божий в Нью-Йорке. Отведен ли этот город таким, как ты, в качестве загробного приюта? Или со мной шутит шутки воображение?»

— Вопрос не в бровь, а в глаз, — ввернул я единственно с целью доказать, что не лишился дара речи, слушая жуткую историю.

— Да уж, — кивнул номер 5010, — и Холи это признал, потому что тут же отозвался.

«Ни то и ни другое, — говорит он. — С воображением у тебя все в порядке, и Нью-Йорк отнюдь не рай, но и не противоположное место. Собственно, я являюсь привидением, и, скажу тебе, Остин, лучше занятия не найти. Если б тебе представился случай стряхнуть суету земную и,[230] подобно мне, влиться в ряды духов, это была бы большая удача».

«Спасибо за намек, Холи, — благодарно улыбаюсь я, — но, по правде, я не нахожу, что быть живым так уж плохо. Три раза в день я сажусь за еду, в кармане звенят монеты, сплю я восемь часов в сутки, и пусть в моей постели нет залежей драгоценных камней или минеральных источников, ее притягательная сила от этого не становится меньше».

«Это у тебя, Остин, от невежества, свойственного смертным. Я прожил достаточно долго, чтобы осознать необходимость невежества, но твой способ существования и рядом не стоит с моим. Ты говоришь о трех трапезах за день, словно это идеал, но забываешь, что прием пищи — только начало работы; пищу — и завтрак, и обед, и ужин — необходимо переварить, а это процесс жутко изнурительный — ты бы ужаснулся, если б осознал это. А моя жизнь — сплошное пиршество, но при этом никакого тебе пищеварительного процесса. Ты говоришь о монетах в кармане; что ж, у меня он пуст, и все же я богаче тебя. Мне не нужны деньги. Мне принадлежит весь мир. Захочу — и в пять секунд выверну тебе на колени все, что выставлено в витрине ювелирного магазина, только cui bono?[231] На прежнем месте драгоценные камни услаждают мой взгляд ничуть не меньше; что же касается путешествий, до которых ты, Остин, всегда был большой охотник, то духи владеют таким способом передвижения, о каком все прочие могут только мечтать. Смотри на меня!»

— Примерно с минуту я смотрел во все глаза, — продолжал номер 5010, — и вот Холи исчез. Еще через минуту он появился вновь.

«Ну, — говорю, — за это время ты небось обогнул весь квартал?»

Он зашелся от смеха. «Весь квартал? Да я обогнул весь европейский континент, пробежался по Китаю, явился императору Японии, обогнул под парусом мыс Горн, — и все за минуту, пока ты меня не видел».

— Холи, при всех его странностях, врать не привык, — спокойно заявил Сюрренн, — поэтому пришлось ему поверить. Он терпеть не мог лжи.

— И все же путь он проделал изрядный, — заметил я. — Курьер бы из него получился что надо.

— Верно. Жаль, я не навел его на эту мысль, — улыбнулся хозяин. — Но признаюсь, сэр, я был поражен.

«Ты, — говорю, — всегда был торопыгой, но такого я от тебя не ожидал. И даже дыхание не сбилось».

«А это, дорогой Остин, еще очко в пользу моего способа существования. Для начала, у нас, призраков, дыхания нет совсем. Соответственно, и сбиваться нечему. Но скажи-ка, — добавил он, — куда ты собрался?»

«На Кони-Айленд, любоваться достопримечательностями. Пойдешь со мной?»

«Ну уж нет! Кони-Айленд — это скучно. Когда я только влился в ряды духов, мне казалось: что может быть лучше, чем бесконечная развлекуха; но, Остин, я переменился. С тех пор как нас разлучила смерть, я очень развился как личность».

«Верно, — согласился я, — Прежние друзья едва ли узнают тебя при встрече».

«Похоже, ты и сам едва меня узнаешь, Остин, — печально проговорил Холи, — но вот что, старина, забудь про Кони-Айленд и проведи вечер со мной в клубе. Поверь, скучать тебе не придется».

«В клубе? Ты хочешь сказать, что у вас, привидений, имеется свой клуб?»

«Да-да. Клуб Привидений — самое что ни на есть процветающее сообщество избранных духов. Мы располагаем помещениями во всех существующих городах и, что самое приятное, не платим взносов. Список членов включает в себя самые славные имена в истории: Шекспир, Мильтон, Чосер, Наполеон Бонапарт, Цезарь, Джордж Вашингтон, Моцарт, Фридрих Великий, Марк Антоний — Кассия забаллотировали из-за Цезаря, — Галилей, Конфуций».[232]

«Вы и китайцев принимаете?»

«Не во всех случаях, — ответил Холи, — но Кон такой хороший парень, как же без него; впрочем, видишь сам, замечательных парней у нас хоть пруд пруди».

«Да уж, список блестящий, разговорами, поди, заслушаешься», — ввернул я.

«Не буду спорить. Послушал бы ты дебаты между Шекспиром и Цезарем по поводу изречения: „Перо могущественнее меча“[233] — это было грандиозно».

«Представляю себе. И кто победил?»

«Сторонники меча. Они лучше дерутся, хотя по части аргументов Шекспир их разбил наголову».

«Встретиться с такими призраками — редкостная удача. Ради нее я, пожалуй, поступился бы Кони-Айлендом и отправился с тобой».

«Считай, что эта удача тебе выпала. Этим вечером они все собираются в клубе, а вдобавок, поскольку нынче дамский день, ты сможешь познакомиться с Лукрецией Борджа, Клеопатрой[234] и другими видными призрачными леди».

«Это решает дело. На весь остаток дня я в твоем распоряжении».

И мы отправились в Клуб Привидений.

Располагался он в красивом доме на Пятой авеню; номер можете уточнить по судебному протоколу. У меня он выпал из памяти. Это было обширное строение из бурого песчаника, расстояние от переднего фасада до заднего — добрых полторы сотни футов. Подобной обстановки я не видел нигде; даже не представляю себе такой роскоши в мире, где человеческие возможности ограничены деньгами. Картины на стенах — кисти самых знаменитых художников наших дней и прошлого. Отполированные до блеска полы устланы коврами стоимостью в Целое состояние — мало того что красивыми, но еще и необычайно редкими. Мебель, антикварные украшения им не уступают. Короче, дражайший сэр, апартаменты, куда меня привел мой бывший друг Холи Хикс, блистали таким великолепием, какое мне не снилось и во сне.

От изумления я вначале потерял дар речи, что немало позабавило моего приятеля.

«Что, недурственно?» — спросил он, хихикнув.

«Ну, — тут же отозвался я, — если учесть, что денег вам не требуется и все богатства мира в вашем распоряжении, то ничего уж такого особенного. А библиотека у вас есть?»

— Я всегда был неравнодушен к книгам, — пояснил номер 5010, — и тут загорелся желанием посмотреть, что имеется у Клуба Привидений по части литературных сокровищ. Никак не ожидал услышать от Холи, что клуб не располагает ничем, что могло бы заинтересовать библиофила.

«Нет, — ответил он, — библиотеки у нас нет».

«Странно, — говорю, — клуб, куда входят Шекспир, Мильтон, Эдгар Аллан По[235] и прочие покойные литераторы, — и не обзавелся книгами».

«Ничего странного. К чему нам книги, когда рядом авторы и любую историю можно послушать из первых уст? Разве ты выложишь хотя бы грош за собрание сочинений Шекспира, если сам Уильям, когда ни попросишь, готов сесть и единым духом все выложить? А стал бы ты прослеживать скучные и запутанные периоды Скотта, если по первому слову сэр Вальтер явится и в два счета перескажет все свои романы? У тебя самого только на предисловие к одному из них ушло бы в десять раз больше времени!»

«Наверное, не стал бы, — признал я. — И у тебя есть такая возможность?»

«Да, но только я никогда не посылал ни за Скоттом,[236] ни за Шекспиром. Предпочитаю что-нибудь полегче: Дагласа Джерролда или Марриетта.[237] Но больше всего я люблю послушать, как Ной с Дэви Крокетом[238] обмениваются рассказами о животных. Ной — один из самых интересных людей своего времени. Адам — тот малость тугодум».

«А как насчет Соломона?»[239] — спросил я без особого интереса, просто чтобы не молчать. Мне очень забавно было слушать, как Холи непринужденно сыплет именами великих, словно они его давние приятели.

«Соломон ушел из клуба, — поведал Холи с печальным вздохом. — Он был хороший парень, этот Соломон, только воображал себя всезнайкой, пока не столкнулся со старым доктором Джонсоном и тот не уложил его на обе лопатки. Горькая пилюля — он ведь вбил себе в голову, что мудрее никого быть не может, и вот проходит две тысячи лет, является какой-то англичанин и, глядь, заводит речь о предметах, для Соломона диковинных, да еще прибавь сюда тон — обычный тон Сэма Джонсона.[240] Он привык излагать свое мнение без оглядки на обиженных, так что Соломону тоже не дал спуску».

— Интересно, а Босуэлл[241] присутствовал? — прервал я на мгновение удивительный рассказ номера 5010.

— Да, — кивнул заключенный. — Я видел его позднее в тот же вечер, но как дух он не вполне состоялся. Ему и при жизни недоставало воодушевления, а по смерти, оставшись без носа, он совсем сник.

— Конечно. Как же теперь совать нос в чужие дела? Босуэлл без носа — это как «Отелло» без Дездемоны. Но продолжайте. Что было дальше?

— Так вот, когда я осмотрелся и насытил взгляд разнообразной роскошью, Холи повел меня в музыкальную гостиную и представил Моцарту, Вагнеру и еще паре-тройке великих композиторов. По моей просьбе Вагнер исполнил на органе импровизацию на тему «Дейзи Белл».[242] Это было великолепно; от «Дейзи Белл», конечно, мало что осталось, скорее можно было подумать, это сшибся циклон с самумом на оловянном руднике, но все равно сильно. Потом я пытался восстановить в памяти мелодию, даже записал несколько нот, но один лишь первый такт занял семь листов, так что я бросил это дело. Затем, чтобы меня развлечь, Моцарт попробовал сыграть на банджо, Мендельсон спел полдюжины своих песен без слов, а Готшальк исполнил на фортепьяно одну из мрачных историй По.[243]

Потом вошел Карлейль, и Холи нас познакомил; это был угрюмый старый джентльмен, с явным нетерпением ожидавший, когда в клуб будет баллотироваться Фруд,[244] а вдобавок (я заключил это по тому, как он обращался со своей увесистой тростью) желавший переведаться с еще одной-двумя знаменитостями, из числа живущих ныне. Также и Диккенс горел желанием перекинуться парой слов с иными из своих нынешних, еще вполне смертных критиков. Между нами: когда я упомянул Игнатиуса Доннелли,[245] Бэкон так выразительно подмигнул Шекспиру, что, думаю, великому криптограммисту, дабы отсрочить свою кончину, следовало бы выпивать перед завтраком по полному пузырьку эликсира жизни. Бесспорно одно, сэр (Сюрренн многозначительно покачал головой): когда нынешние ведущие представители литературно-критической мысли пересекут границу жизни и смерти и запросят доступа в Клуб Привидений, их ждут нелегкие времена. Дорого бы я дал, чтобы понаблюдать с безопасного расстояния, как будет происходить прием очередной их дюжины. И, сэр, будь я на свободе, я, как англичанин и восторженный почитатель лорда Вулзли,[246] непременно написал бы ему письмо с предостережением: коли он желает обрести покой в таинственном мире, где ему рано или поздно предстоит оказаться, пусть пересмотрит оценку знаменитых солдат прошлого. Отточив свои мечи, они давно готовы убедить его в том, что меч сильнее пера.

Далее Холи отвел меня наверх и представил духу Наполеона Бонапарта, с которым я битых полчаса обсуждал его победы и поражения. По его словам, он до сих пор не понимает, как мог такой человек, как Веллингтон, разбить его при Ватерлоо; он беседовал об этом и с самим «Железным герцогом» — тот тоже не понимает.[247]

Так миновал конец дня и вечер. Я познакомился с многими знаменитыми леди: Екатериной, Марией-Луизой, Жозефиной, королевой Елизаветой и прочими. Толковал об архитектуре с королевой Анной и был удивлен, узнав, что она никогда не видела коттедж королевы Анны.[248] Мне досталось вести к ужину Пег Уоффингтон,[249] и вообще я развлекся на славу.

— Но, дорогой Сюрренн, — ввернул тут я, — мне все еще не ясно, как все это связано с обвинением в краже ложек.

— К этому я и подхожу, — печально вздохнул номер 5010.— На времяпрепровождении в клубе я остановился потому, что это были счастливейшие минуты моей жизни, о дальнейшем же говорить не хочется, хотя, наверное, придется. Это королева Изабелла виновата в моих бедах. В столовой Пег Уоффингтон представила меня королеве Изабелле, и в ходе беседы с ее величеством я восхитился красивым убранством клубного помещения и в особенности полудюжиной старинных испанских ложек, которые лежали на буфете. Королева зовет Фердинанда,[250] который в другом конце комнаты разговаривал с Колумбом, и тот немедленно подходит. Я был представлен королю, и мои неприятности начались.

«Фердинанд, — говорит королева, — мистеру Сюрренну понравились наши ложки».

Король с улыбкой обращается ко мне: «Сэр, они ваши. Э-э-э… официант, заверните ложки и отдайте их мистеру Сюрренну».

— Я, разумеется, запротестовал, — рассказывал номер 5010, — и король насупил брови.

«Таковы, сэр, правила нашего клуба, а также старинный испанский обычай: если гость чем-либо вслух восхитился, он получает эту вещь в подарок. Вы, разумеется, достаточно хорошо знакомы с клубным этикетом, а значит, вам понятно: посетителю негоже отвергать регламент клуба, гостеприимством которого он воспользовался».

«Конечно, ваша королевская милость, мне это вполне понятно, и я с глубочайшей благодарностью принимаю ваш дар. Если я не сделал этого сразу, то исключительно дабы вас уверить, что я не имел ни малейшего представления о таковом требовании устава и, признаваясь вашей любезной супруге, что восхищен этими ложками, не думал намекать на то, что желал бы получить их в подарок».

«Эта утонченная речь, сэр, — ответствовал король с глубоким поклоном, — не оставляет никаких сомнений в вашей искренности, теперь же прошу, ничего к ней не добавляя, положить ложки в карман. Они ваши. Verb. sap».[251]

Поблагодарив великого испанца, я без дальнейших возражений забрал ложки; поскольку меня всегда влекло к необычным и красивым вещам, я был рад обладать подобным сокровищем, однако, признаюсь, сильно сомневался в его реальности. Вскоре я взглянул на свои часы и, убедившись, что стрелки близятся к одиннадцати, стал искать Холи: поблагодарить его за чудесный вечер и откланяться. Приятеля я застал в холле — он обсуждал с Еврипидом[252] любительский театр в Соединенных Штатах. Я не стал задерживаться, чтобы послушать, а протянул Холи руку и сказал, что ухожу.

«Ладно, старина, — ответил он сердечно, — я рад, что ты нас посетил. Всегда счастлив тебя видеть, надеюсь, скоро снова встретимся».

Обратив внимание на сверток, он спросил: «Что это у тебя?»

Я рассказал об эпизоде в столовой, и мне показалось, что он недоволен.

«Я не хотел их брать, Холи, — уверил я, — но Фердинанд настоял».

«Ну хорошо-хорошо. Только прошу прощения, ступай с ними домой как можно скорее и держи язык за зубами. А главное, не пытайся их продать».

«Но почему? Если есть сомнения в их принадлежности, я бы гораздо охотней оставил их здесь…»

— Тут, — продолжал номер 5010, — Холи вроде бы рассердился, раздраженно топнул и сказал, чтобы я не медлил, если не хочу неприятностей. Послушавшись, я тут же вышел и хлопнул за собой дверью. Столь поспешных и бесцеремонных проводов я, как мне думалось, не заслужил. Теперь-то у меня открылись глаза, в грубости я его больше не обвиняю, но попадись он мне снова, я уж с него спрошу, чего ради он ввел меня в такую сомнительную компанию.

— Когда я спускался с крыльца, — рассказывал номер 5010, — часы соседней церкви пробили одиннадцать. На последней ступеньке я остановился, высматривая наемный экипаж, и тут к крыльцу приблизились полный джентльмен и леди. Мужчина оглядел меня пристально и, сказав леди, чтобы она, не задерживаясь, поднималась, обернулся ко мне: «Что вы здесь делаете?»

«Я только что из клуба, — говорю я. — Все в порядке. Я гость Холи Хикса. А вы чье привидение?»

«Что за чушь вы городите?» Его грубость удивила меня и заставила насторожиться.

«Я пытался дать ответ на ваш вопрос», — отозвался я с негодованием.

«Вы или псих… или вор!» — рявкнул незнакомец.

«Послушайте, дружок, — не выдержал я, — зарубите себе на носу вот что. Вы беседуете с джентльменом, и я не намерен выслушивать подобные замечания ни от кого, призрак вы там или не призрак. Будь вы даже дух императора Нерона,[253] еще одна грубость — и я развею вас на все четыре стороны, понятно?»

Тут он сгреб меня за шиворот и стал звать полицию, и я был неприятно удивлен, увидев, что имею дело не с таинственным пришельцем из загробного мира, а с двумястами десятью фунтами живого веса. Начал собираться народ. Как я уже говорил, отовсюду поналезло видимо-невидимо мальчишек — по большей части беспризорных, ведь час был поздний. Привлеченные перебранкой, к краю тротуара стали подъезжать кучера наемных экипажей, а через пятнадцать — двадцать минут, как водится, явился и эмиссар закона в синем мундире.

«Што такое?» — вопросил он.

«Я обнаружил этого подозрительного типа, когда он выходил из моего дома, — объяснил мой противник. — Не иначе как он что-то украл».

«Из вашего дома? — фыркнул я. — Тут-то вы и попались: этот дом принадлежит нью-йоркскому отделению Клуба Привидений. Если нужны доказательства, — обратился я к полисмену, — позвоните и спросите».

«Предложение вроде как честное, — заметил тот. — Принято?»

«Ну вот еще! — выкрикнул незнакомец. — Кончайте этот бред, а не то я сообщу вашему начальству. Это мой дом, мой уже двадцать лет. Я требую, чтобы этого типа обыскали».

«Штобы рыться у этого джентльмена в карманах, ордер нужен, а у меня его нету, — возразил мудрый представитель полиции. — Но ежели вы так уж уверены, что этот джентльмен противоуправно вторгся в ваш дом, и готовы в том поклясться, то я возьму его под арест».

«Под мою ответственность, — согласился предполагаемый хозяин дома. — Отведите его в участок».

«Я отказываюсь идти», — заявил я.

«Я вас нести не собираюсь, — ответил полисмен, — так что чапайте на своих двоих. А добром не пойдете — схлопочете дубинкой. По-другому не получится, и не надейтесь».

«Ну, если вы настаиваете, конечно, я иду. Мне бояться нечего».

— Видите ли, — заметил номер 5010, — у меня вдруг возникла мысль, что если все так, как говорит мой противник, если дом на самом деле принадлежит ему, а не Клубу Привидений, и все происшедшее мне привиделось, то и ложки привиделись тоже; так что все будет хорошо — по крайней мере, так я решил. И мы поспешили в полицейский участок. По пути я пересказал полицейскому всю историю, и он так ею проникся, что несколько раз осенял себя крестом и бормотал: «Да хранят нас святые угодники», «Господи помилуй» и прочее в том же духе.

«Выходит, там был дух Дэна О’Коннелла?»[254] — спросил он.

«Да. Мы с ним поздоровались за руку».

«Тогда дозвольте мне пожать вашу руку, — сказал он, расчувствовавшись, дрожащим голосом и шепнул мне в ухо: — По мне, так вы ни в чем не виноваты; так и быть, ради Дэна — делайте ноги».

«Спасибо, старина, — отозвался я, — но я не совершал ничего противозаконного и могу это доказать».

— Увы, — вздохнул узник, — случилось иначе. В полицейском участке я с ужасом убедился, что ложки — самая что ни есть реальность. Я рассказал свою историю сержанту и в доказательство ее правдивости сослался на монограмму на ложках — «К. П.», но и это обернулось против меня, потому что инициалы предполагаемого собственника были как раз К. П. (о его имени я умолчу), так что монограмма лишь подтвердила его претензии. Хуже того, он заявил, что этот грабеж далеко не первый, и к полуночи меня заперли в грязную камеру, где я должен был ждать суда.

Я нанял адвоката, и, как уже было сказано, даже он мне не поверил и предложил выдать себя за душевнобольного. Разумеется, я не согласился. Я предложил, чтобы он вызвал в качестве свидетелей Фердинанда с Изабеллой, Еврипида и Холи Хикса, но он не тронулся с места и только качал головой. Далее я подсказал, чтобы он ненастной ночью, когда часы пробьют двенадцать, отправился в Метрополитен-опера[255] — вручить повестку призраку Вагнера, но и эту идею он отказался даже обдумать. Меня судили, признали виновным и приговорили к заключению в этой чертовой дыре, но мне кое-что пришло в голову, и, если мои надежды осуществятся, завтра утром я буду свободен.

— И что это за надежды? — спросил я.

Зазвенел колокол к ужину, заключенный вздохнул:

— Вся эта история — такая жуть, такой бред, что я подумываю, не сон ли это. Если так оно и есть, я проснусь дома в своей постели, вот и все. Уже с год я цепляюсь за эту надежду, но с каждой минутой она слабеет.

— Да, пять тысяч десятый, — отозвался я, вставая и прощаясь с ним за руку, — надежда эта очень хлипкая, я-то ведь сейчас не сплю и не могу быть частью вашего сна. Жаль, что вы отказались выдать себя за умалишенного.

— Ну уж нет! Эта уловка — для слабаков.

The Ghost Club, 1894

перевод Л. Бриловой

Проказа теософов

I

Одного взгляда на мисс Холлистер Уиллису хватило. Он был сражен. Она полностью воплощала в себе его идеал, хотя до встречи с нею его идеал был совершенно иным. Девушка его мечты представлялась похожей на Юнону[256] — в мисс Холлистер не было ничего от Юноны. Волосы у нее были золотисто-каштановые — Уиллис прежде терпеть не мог этот цвет. Если бы такая шевелюра украшала голову другой женщины, Уиллис назвал бы ее рыжей. Это показывает, что он был не просто сражен, а сражен наповал. Взгляды его поменялись радикально. Мисс Холлистер опрокинула старый идеал и воцарилась на его месте, и все это время с ее лица не сходила улыбка.

Но было что-то у мисс Холлистер в глазах, чему заулыбалось сердце Уиллиса. Они были большие, круглые и блестящие — и глубокие. Такая в них таилась глубина, такая угадывалась проницательность, что от их взгляда в глубинах души Уиллиса всколыхнулись пылкие чувства, и в то же время его несколько смутило подозрение, что от мисс Холлистер не скрыта ни одна извилина его мозга с запрятанными там мыслями, а вернее — с абсолютным отсутствием таковых, поскольку их полностью вытеснили восторги.

— Боже милостивый! — сказал Уиллис впоследствии сам себе (способный временами к мудрым суждениям, он не нуждался в иных наперсниках, кроме самого себя), — боже милостивый! Не иначе, она может заглянуть мне прямо в душу, и если вправду заглянет, мои надежды разбиты, ведь что такое моя душа в сравнении с ее? Горный ручеек, никак не способный соперничать с Амазонкой.

Тем не менее Уиллис позволял себе надеяться.

— Вдруг случится что-нибудь непредвиденное, и возможно — возможно, я придумаю какую-нибудь хитрость, чтобы скрыть от нее свое убожество. Прикрою цветным стеклом окошки своей души — поди разгляди тогда ее изъяны. Дымчатые стекла, почему бы нет? Сквозь дымчатые стекла смертные могут смотреть на солнце, так почему бы мне не прибегнуть к ним, обращая взгляд к двум светилам, едва ли не столь же ослепительным?

Бедняга Уиллис! Фортуна повернулась к нему спиной. Вдали зрел роковой заговор, навеки разрушивший его упования, и вот как это произошло.

В один прекрасный день Уиллису случилось раньше обычного возвращаться домой. На углу Бродвея и Астор-плейс он сел в омнибус, шедший к Мэдисон-авеню, заплатил за проезд и занял место в углу, в заднем конце салона. Его ум, как обычно, был занят восхитительной мисс Холлистер. Несомненно, говорил он себе, всякий, кто хоть раз ее видел, не может думать ни о чем другом, и от этой мысли его кольнула ревность. Как смеют другие думать о ней? Наглые, ничтожные смертные! Никто этого не достоин — даже он сам. Но он может измениться. По крайней мере, он может попытаться стать достойным мыслей о ней, а все другие не могут. Как бы ему хотелось взгреть каждого, кто хотя бы упомянет ее имя!

— Наглые, ничтожные смертные! — повторил он.

А потом омнибус остановился на Семнадцатой улице, и кто, по-вашему, вошел в салон? Мисс Холлистер собственной персоной!

«Ну и ну! — подумал Уиллис. — Боже милостивый, она — и в омнибусе! Чудовищно! Мисс Холлистер в омнибусе — это все равно что Минерва[257] в тележке бакалейщика. Презренный, подлый мир, где Минерве приходится ездить в омнибусе, то есть мисс Холлистер — в тележке бакалейщика! Нелепость несусветная!»

Тут он приподнял шляпу, потому что мисс Холлистер мило кивнула ему по пути в противоположный конец салона, где остановилась, держась за поручень.

«Странно, почему она не сядет? — подумал Уиллис. Оглядев салон, он убедился, что все места, кроме того, где сидел он, свободны. Собственно, в омнибусе не было никого, кроме мисс Холлистер, водителя, кондуктора и самого Уиллиса. — Пожалуй, пойду поговорю с ней, — решил было он, но тут же усомнился: — Нет, лучше не надо. Она заметила меня, когда входила; если бы ей хотелось поговорить, она села бы рядом или напротив. Я покажу себя достойным ее, если не стану ей навязывать свое общество. Но вот что непонятно: почему она стоит? Вид у нее усталый».

Тут мисс Холлистер повела себя совсем уж непонятно. Она слегка наклонила голову, словно обращаясь к кому-то, стоявшему в боковом проходе, пробормотала несколько слов (что именно, Уиллис не разобрал) и опустилась на сиденье в дальнем конце салона. На лице у нее была написана досада, можно даже сказать, враждебность.

Уиллис больше прежнего терялся в догадках, сменившихся тревожным недоумением, когда на Сорок второй улице мисс Холлистер встала и, не удостоив его ни единым взглядом, прошла мимо него к выходу.

— Ноль внимания, разрази меня гром! — в ужасе воскликнул Уиллис. — Но почему, хотел бы я знать? Ничего не понимаю. Неужели она подвержена капризам — это с ее-то глазами? Нет. Невозможно. Но в чем же тогда дело?

Как ни ломал себе голову Уиллис, ему не удалось разрешить загадку. Происшествие представлялось совершенно необъяснимым.

— Я это выясню, наберусь смелости и выясню это, — произнес он, после того как часа два ломал себе голову над загадкой недовольства мисс Холлистер. — Явлюсь вечером к ней и задам прямой вопрос.

Первое свое намерение он выполнил, но второе — нет. Явиться он явился, но вопроса не задал, потому что мисс Холлистер не дала ему такой возможности. Получив его карточку, она послала сказать, что ее нет дома. Через два дня, случайно встретив Уиллиса на улице, она смерила его холодным взглядом и снова дала понять, что не желает с ним знаться. Через полгода было объявлено о ее помолвке с одним бостонцем, а ближайшей осенью мисс Холлистер из Нью-Йорка сделалась миссис Барроуз из Бостона. Знакомым рассылались карточки, но Уиллис ничего не получил. Разрыв был полным и окончательным. Но почему? Ничто не тревожило его так, как эта загадка. Чем он так провинился перед мисс Холлистер?

II

Минул год, Уиллис оправился от удара, сокрушившего его надежды, но частенько гадал о причинах странного поведения своего идеала. Он обсуждал это происшествие с друзьями, но они тоже не приблизились к разгадке — все, за исключением одного. Этот самый друг слышал от своей жены (школьной соученицы и близкой подруги мисс Холлистер, ныне миссис Барроуз), что мисс Холлистер ценила Уиллиса очень высоко, пока не обнаружила, что он не всегда придерживается правил галантности.

— Галантности? Это я-то не придерживаюсь правил галантности? — удивился Уиллис. — Да разве со мной такое случалось? Бронсон, дружище, уж ты-то знаешь, каково мое обращение с женской половиной человечества, равно как и с мужской. Если существует на свете человек, превративший вежливость в манию, то это как раз я. Любезней меня вообще никого нет. Когда я играю дома в покер, у меня пустеют карманы, потому что я взял себе за правило никогда не обыгрывать своих гостей ни в карты, ни в другие игры.

— Это не вежливость, — вставил Бронсон. — Это идиотизм.

— Это подкрепляет мое утверждение. Моя вежливость граничит с идиотизмом. Я забыл о правилах галантности? Вот те на! Какой я дал ей повод, чтобы так говорить?

— Понятия не имею, — отозвался Бронсон. — Ее спроси. Может, ты перестарался по части вежливости. Избыточная галантность — это хуже, чем грубость. Возможно, мисс Холлистер решила, что ты хочешь ее унизить своей преувеличенной вежливостью. Ты ведь знаешь слова поэта. Соросис гнева не таит, как женщина, когда мужчина к ней снисходит.[258]

— Я уж подумываю написать миссис Барроуз и спросить, в чем моя провинность.

— Отличная мысль, — кивнул Бронсон. — Барроуз будет в восторге.

— Ты прав. Об этом я не подумал.

— Думать — это вообще не твой конек, — сухо заметил Бронсон. — На твоем месте я бы выждал время, объяснение всплывет само. Чего только на свете не бывает, а жена говорила мне, что Барроузы собираются провести зиму в Нью-Йорке. Наверняка судьба вас где-нибудь сведет.

— Нет уж, я не собираюсь бывать там, где можно на них наткнуться. Не желаю второй раз получить от ворот поворот — ни от одной женщины, даже от миссис Барроуз, — твердо возразил Уиллис.

— Молодчина! Так и действуй, — насмешливо улыбнулся Бронсон.

Спустя неделю-другую Уиллис получил от мистера и миссис Бронсон приглашение пообедать с ними в домашней обстановке. «У меня будут друзья, очень неглупые люди, и я хочу вас с ними познакомить, — писала миссис Бронсон. — Приходите непременно».

Уиллис пришел. Неглупыми друзьями оказались мистер и миссис Барроуз, и, к удивлению Уиллиса, бывшая мисс Холлистер очень радостно его приветствовала.

— О, мистер Уиллис. — Она протянула руку. — Счастлива снова с вами повидаться!

— Благодарю, — несколько растерянно отозвался Уиллис. — Я… это поистине приятный сюрприз. Я… я и понятия не имел…

— Я тоже. Если бы я знала, что вас здесь встречу, честное слово, мне было бы немного неловко. Я… ха, ха!.. глупо, но никак не решусь об этом заговорить… однако я должна. Я очень дурно с вами обошлась.

— В самом деле? — улыбнулся Уиллис. — Как же?

— Ну, я, собственно, не виновата, только не помните ли: чуть больше года назад мы с вами ехали в центр города на омнибусе — по Мэдисон-авеню?

— Хм! — Уиллис сделал вид, что силится вспомнить. — Постойте-постойте… ах да, кажется, помню. Других пассажиров как будто не было и… э-э…

Тут миссис Барроуз откровенно рассмеялась:

— Это вы думали, что других пассажиров нет, но они были. Салон был переполнен.

— Такого случая я не помню. Насколько мне известно, мы только один раз ехали вместе в омнибусе…

— Да-да, об этом случае и идет речь, — перебила его миссис Барроуз. — Когда я вошла, вы сидели в уголке в заднем конце салона, и меня возмутило, что мне пришлось занять место, предложенное незнакомцем, который проявил большую настойчивость. Прежде он много раз попадался мне на глаза и вызывал у меня безотчетную, но глубокую антипатию.

— Не понимаю, — изумился Уиллис. — Мы были в салоне одни.

— Это вам так представлялось, хотя в то время я об этом не знала. Я же, когда вошла, увидела, что все сидячие места заняты. Вы ответили на поклон, но не предложили мне место. Это сделал незнакомец, я хотела отказаться, но не смогла. Он был примерно моего возраста, с очень необычными глазами. Им было невозможно противиться. Он не столько предложил, сколько приказал; я ехала и думала: как это так — вы сидите не шелохнувшись в другом конце салона, не позаботились уступить мне место и отчасти виновны в том, что мне пришлось принять услугу совершенно незнакомого и крайне неприятного человека. Меня душило негодование, и, собравшись с духом, чтобы выйти, я с вами не попрощалась. Не укладывалось в голове: обычно вы сама любезность, а в тот раз поступили вопреки всем ожиданиям.

— Но, миссис Барроуз, — запротестовал Уиллис, — какой смысл уступать даме место, когда вокруг пустуют еще два десятка мест?

— Никакого смысла. Но лишь прошлой зимой я обнаружила, что с нами сыграли шутку.

— Как так? Шутку?

— Да. Это была шутка. Вы видели салон пустым, а я — переполненным астральными телами членов Бостонского теософского общества.

— Что-о? — прохрипел Уиллис.

— То же сказала и я. — Смех миссис Барроуз раскатился серебряным колокольчиком. — Они были большие друзья моего мужа, прошлой зимой он пригласил их к нам на обед, и кто, вы думаете, явился первым?

— Дух мадам Блаватской?[259] — Уиллис усмехнулся.

— Не совсем. Противный незнакомец из омнибуса. И знаете, он мне напомнил о том происшествии. По его словам, он с сотоварищами на неделю отправили свои астральные тела в Нью-Йорк, там они отлично развлеклись, и никто их не видел, кроме меня. Я ведь (сама прежде не догадывалась) наделена даром психической восприимчивости, и мне доступны невидимые глазу образы.

— Если они сыграли со мной шутку, то эта шутка очень подлая! — с досадой воскликнул Уиллис, как только к нему вернулся дар речи.

— Нет-нет. — Смех миссис Барроуз прозвучал так чарующе, что Уиллис пожалел о своих разбитых надеждах. — Все произошло случайно, они о вас даже не думали.

— Ну нет, наверняка думали. Это же друзья вашего супруга, и они хотели меня уничтожить.

— Уничтожить? — удивилась миссис Барроуз. — С какой стати друзьям мистера Барроуза желать вам зла?

— Потому, — неспешно и тихо начал Уиллис, — потому что они, похоже, знали: с той минуты, когда я вас впервые увидел, я… Но это история с несчастливым концом, миссис Барроуз, так что я лучше промолчу. Как вам нравится в Бостоне?

A Psychical Prank, 1894

перевод Л. Бриловой

МОНТЕГЮ РОДС ДЖЕЙМС

(Montague Rhodes James, 1862–1936)

В творчестве Монтегю Р. Джеймса жанр рассказов о привидениях достиг своего наибольшего расцвета. Направление, которому положил начало Джеймс, принято называть «антикварным». Прозе Джеймса и его последователей присуща насыщенность эрудицией и характерная «антикварная» тематика, что неудивительно, поскольку автор был выдающимся знатоком древностей, крупным ученым-медиевистом.

Сын священника, блестящий ученик Итона и Королевского колледжа в Кембридже, Джеймс стал впоследствии профессором, а затем занял пост ректора сначала Королевского колледжа, а потом Итонского. После окончания университета побывал в археологической экспедиции на Кипре, но интерес к древним рукописям взял верх над склонностью к археологии и М. Р. Джеймс вернулся в Кембридж. Джеймс занимался палеографией, изучал медиевистику, библиографию, исследовал христианские апокрифические тексты. Интересовался старинной архитектурой, любил путешествовать. Все эти занятия и увлечения наложили свой отпечаток на литературное творчество Джеймса. В области беллетристики его наследие невелико (немногим более трех десятков рассказов), но признается классикой жанра.

Истории с привидениями Джеймс писал для развлечения: каждый год незадолго до Рождества в Королевском колледже собирался небольшой кружок друзей, чтобы послушать самые свежие рассказы «Монти Джеймса». (Отметим попутно, что начало прекрасной английской традиции рассказывать в рождественский сочельник истории с привидениями положил, вероятно, Ч. Диккенс.) Первый рассказ Джеймса, «Альбом каноника Альберика», был опубликован в 1894 г. В 1904 г. вышел сборник «Рассказы антиквария о привидениях», за ним последовали «Новые рассказы антиквария о привидениях» (1911), «Тощий призрак» (1919) и «Предостережение любопытным» (1925).

Предостережение любопытным

Местечко на восточном побережье, к которому я хочу привлечь внимание читателя, известно под названием Сибург.[260] Оно знакомо мне с детства и с тех пор мало изменилось. К югу — болотистая местность с сетью канав, воскрешающая в памяти первые главы «Больших надежд»;[261] к северу — плоские поля, которые переходят в вересковую пустошь; напротив берега — вереск, хвойные леса и можжевельник. Вдоль длинной прибрежной полосы — улица, за ней большая каменная церковь с внушительной фасадной башней и шестью колоколами. Вспоминаю, как эти колокола звонили в один жаркий августовский воскресный день, а мы медленно взбирались им навстречу по пыльной белой дороге (чтобы подойти к церкви, нужно преодолеть короткий крутой подъем). В те жаркие дни они издавали унылый сухой звук, а когда воздух становился мягче, то и колокола звучали нежнее. Рядом проходила железная дорога, а чуть дальше располагалась крохотная конечная станция. Не доходя до вокзала, вы натыкались на ярко-белую ветряную мельницу. Была и другая — на южной окраине городка, вблизи усеянного галькой берега, и еще несколько, на возвышенности к северу. Были здесь коттеджи из ярко-красного кирпича с шиферными крышами… Но к чему я обременяю вас всеми этими банальными подробностями? Дело в том, что стоит начать описывать Сибург, и они сами в изобилии стекают с пера. Хотелось бы надеяться, что совсем уж лишние не попали на бумагу. Но прошу прощения, я не окончил еще живописать местность.

Давайте удалимся от побережья и от городка, минуем станцию и свернем направо. Если идти по грунтовой дороге параллельно железнодорожной колее, придется все время взбираться вверх. Слева (а путь наш ведет на север) простирается вересковая пустошь, а справа, со стороны моря, видна полоса старых, потрепанных непогодой елей, с густыми верхушками, скособоченных, как обычно бывает со старыми деревьями, которые выросли на морском берегу; стоит увидеть их очертания из окошка поезда, и сразу станет ясно, если вы раньше об этом не знали, что невдалеке побережье, обдуваемое ветрами. Ну вот, а на вершине небольшого холма эта череда елей разворачивается и направляется в сторону моря, следуя за вытянутыми очертаниями возвышенности. На краю возвышенности расположен довольно четко различимый курган с несколькими елями на вершине, откуда открывается вид на ровное, поросшее жесткой травой пространство внизу. Здесь хорошо посидеть в жаркий весенний день, с удовольствием обозревая синий морской простор, белые мельницы, красные коттеджи, ярко-зеленый ковер травы, церковную башню и высокую башню мартелло[262] далеко на юге.

Как я уже сказал, Сибург я знаю с детства, но мои ранние впечатления от недавних отделяет промежуток во много лет. Как бы то ни было, я по-прежнему привязан к Сибургу, и мне интересно все, что с ним связано. Имеет к нему отношение и эта история, а услышал я ее совершенно случайно, вдали от Сибурга. Поведал ее один человек, которому я как-то оказал услугу, и по этой причине он проникся ко мне доверием.

— Мне знакомы те места, — сказал он. — Я обычно приезжал в Сибург весной, чтобы поиграть в гольф. Останавливался я, как правило, в «Медведе», вместе со своим другом Генри Лонгом, вы его, возможно, знали («Немножко», — сказал я). У нас была гостиная на двоих, и мы замечательно проводили время. С тех пор как Лонг умер, мне уже не хочется туда возвращаться. Да и в любом случае вряд ли бы меня туда потянуло после того, что произошло в наш последний приезд.

Это было в апреле 19** года. По случайности, кроме нас, в гостинице почти не было постояльцев. Поэтому в общих помещениях царило почти полное безлюдье. Тем более мы были удивлены, когда после обеда дверь нашей гостиной открылась и в комнату заглянул молодой человек. Мы его видели раньше: это был малокровный, хиловатый субъект, светловолосый и светлоглазый, не лишенный, впрочем, приятности. Так что в ответ на вопрос: «Прошу прощения, это ваш номер или общая гостиная?» — мы не проворчали насупившись: «Это наша комната», а кто-то из нас (Лонг или я, уж не помню) произнес: «Входите, будьте любезны». — «О, так мне можно здесь посидеть?» — проговорил молодой человек с явным облегчением. Заметно было, что ему очень хочется побыть в обществе себе подобных, а так как человек он был приличный, не из тех, кто обрушит вам на голову истории всех своих родственников до пятого колена, то мы пригласили его располагаться как дома. «В общих комнатах сейчас, вероятно, мрачновато», — заметил я. Вот именно, мрачновато; но как же любезно с нашей стороны… и так далее. Покончив с изъявлениями благодарности, молодой человек сделал вид, что погрузился в чтение. Лонг раскладывал пасьянс; я принялся писать. Но вскоре я понял, что нервное, взвинченное состояние, в котором, видимо, находился наш гость, передалось и мне, поэтому я отложил свои бумаги и повернулся к посетителю, приглашая его к беседе.

Мы слегка поболтали о том о сем, и молодой человек постепенно освоился в нашем обществе. «Вам это покажется странным, — так он начал, — но дело в том, что я недавно пережил потрясение». Ну что ж, я тут же предложил выпить, чтобы взбодриться, и мы так и сделали. Приход официанта прервал ламентации нашего юного друга (мне показалось, что тот дернулся, когда открылась дверь), но ненадолго. Он здесь никого не знает, а о нас он слышал (от каких-то общих знакомых в соседнем большом городе), и ему позарез нужен добрый совет, и если мы не против… «Ради бога» и «конечно, не против» — только и оставалось сказать, а Лонг отложил в сторону карты. И мы приготовились выслушать, в чем состоят его затруднения.

«Началось это, — проговорил юноша, — недели полторы назад. Я тогда ездил на велосипеде во Фростон, — это всего в пяти или шести милях отсюда — чтобы осмотреть тамошнюю церковь. Я очень интересуюсь архитектурой, а там чудесный портик, бывают, знаете, такие — с нишами, с гербовыми щитами. Я его сфотографировал, а потом ко мне подошел старик, который присматривает за кладбищем, и спросил, не хочу ли я зайти в церковь. Я ответил, что хочу, он вынул ключ и впустил меня внутрь. Там не было ничего особенного, но я сказал, что церквушка замечательная, что прибрано там очень чисто, но самое лучшее — это, конечно, портик. В ту минуту мы как раз стояли рядом с портиком, и старик заметил: „Да, портик у нас красивый; а знаете ли вы, сэр, что это за герб?“

Он указал на герб с тремя коронами. Я не знаток геральдики, но смог определить, что это, вероятно, старинный герб королевства Восточной Англии.

„Верно, сэр, — подтвердил старик, — а знаете ли вы, что означают эти три короны?“

Я ответил, что это, конечно, какой-то известный символ, но я не помню, приходилось ли мне что-либо о нем слышать.

„Вы, видать, сэр, человек ученый, — продолжал старик, — но я вам расскажу кое-что, чего вы не знаете. Это три святые короны, они зарыты в землю на берегу, чтобы здесь не смогли высадиться германцы, — да вы, я вижу, не верите. Но я вам вот что скажу: если бы не одна из этих корон, что лежит здесь в земле по сию пору, германцы бы нагрянули как пить дать, и не один раз. Сошли бы с кораблей и поубивали всех подряд: и мужчин, и женщин, и младенцев в колыбели. Это чистая правда, как Бог свят, а если вы мне не верите, то спросите у священника, вот он идет, спросите у него сами“.

Я оглянулся и увидел, что по тропинке поднимается священник, красивый старик. Я хотел было заверить своего собеседника, который все больше горячился, что и не думаю сомневаться, но священник вмешался в разговор:

„В чем дело, Джон? Добрый день, сэр. Любуетесь нашей церковью?“

Мы немного побеседовали, давая сторожу время успокоиться, а затем священник снова спросил его, в чем дело.

„Да ничего особенного, — ответил тот. — Просто я говорил этому джентльмену, чтобы он спросил у вас насчет трех святых корон“.

„А, ну да, — произнес священник, — это весьма любопытная история. Но не знаю, будут ли интересны джентльмену наши старинные предания?“

„Еще бы не интересны! — с жаром начал убеждать его Джон. — Ведь вам-то он поверит, сэр; как же, вы ведь знали Уильяма Эйджера — обоих, и отца и сына“.

Тут и я вставил слово и принялся уверять, что горю желанием все услышать. В результате я отправился вместе со священником. Мы прошлись по деревенской улице (священнику нужно было обменяться парой слов с кем-то из прихожан) и наконец оказались в доме священника, в его кабинете. Доро́гой священник расспросил меня и мог убедиться, что я не просто любопытствующий турист, а серьезно интересуюсь фольклором. Поэтому он с большим удовольствием приступил к своему рассказу, а когда закончил, мне оставалось только удивляться, что такая замечательная легенда до сих пор не опубликована.

Вот что он мне поведал: „В здешних краях народ всегда верил в три святые короны. Старожилы говорят, что все они зарыты в разных местах вблизи берега и охраняют местность то ли от датчан, то ли от французов или германцев. Рассказывают, что одну из этих корон кто-то выкопал еще в стародавние времена, другую поглотило наступающее на побережье море, осталась только одна, и она по-прежнему делает свое дело — не дает вторгнуться сюда чужеземцам. Так вот, если вы читали путеводители или труды по истории нашего графства, то, возможно, вспомните, что в 1687 году в Рендлсхеме была обнаружена закопанная там корона Редволда, короля восточных англов. Увы, она была пущена в переплавку, прежде чем кто-нибудь успел ее подробно описать или же зарисовать. Правда, Рендлсхем стоит не на самом берегу, но не так уж далеко от берега, и как раз на оживленной дороге, ведущей к побережью. Уверен, это была именно та корона, которую, как люди говорят, кто-то выкопал. Далее, к югу отсюда — не мне вам рассказывать, где именно, — располагался дворец саксонских королей, ныне оказавшийся на морском дне, так ведь? Думаю, как раз там и была вторая корона. А кроме этих двух, где-то, как говорят старики, зарыта и третья“.

Мне ничего не оставалось, кроме как спросить: „А где она зарыта, они не говорят?“

Священник бросил в ответ: „Говорят, конечно, но не каждому“. Он произнес это так, что следующий напрашивавшийся сам собой вопрос я задать не решился. Вместо этого я чуть помедлил и спросил: „Сторож утверждал, что вы знали Уильяма Эйджера. Он как будто связывал этот факт с тремя коронами?“

„Да, это целая история, — отозвался священник, — и тоже весьма любопытная. Эйджеры — а эта фамилия встречается в наших краях, но, насколько мне известно, среди них не было ни выдающихся людей, ни крупных собственников, — так вот, Эйджеры утверждают или утверждали, что они, то есть представители их ветви рода, являются хранителями последней короны. Самый старший из Эйджеров, кого я знал, был старый Натаниел Эйджер (я родился и вырос поблизости отсюда), и он, мне кажется, безвылазно дежурил здесь на побережье, пока шла война 1870 года.[263]

Уильям, его сын, во время Южноафриканской войны[264] вел себя точно так же. А его сын, молодой Уильям, который умер совсем недавно, поселился в коттедже рядом с тем самым местом. Он страдал чахоткой и, не сомневаюсь, сам приблизил свой конец, обходя побережье ночью, в непогоду. Он был последним в роду. Для него было горем, что он последний, но ничего нельзя было поделать: немногие его родственники жили в колониях. Я по его просьбе писал им письма, умолял приехать, объяснял, что речь идет о деле, чрезвычайно важном для всего их рода, но ответа не было. Так что последняя из трех святых корон — если, конечно, она существует, — лишилась теперь хранителя“.

Вот что рассказал мне священник, и можете себе вообразить, как меня заинтересовал его рассказ. Ни о чем другом я уже не мог думать, только о том, где же она спрятана, эта последняя корона. Нет чтобы выбросить все это из головы!

Но не иначе как меня преследовал рок: когда я ехал обратно на велосипеде мимо кладбища, на глаза мне попалась недавно установленная могильная плита с именем Уильяма Эйджера. Разумеется, я остановился и прочел надпись. Она гласила: „Уильям Эйджер, житель здешнего прихода, умер в Сибурге в 19**, 28 лет от роду“. Вот так находка! А стоит задать несколько толковых вопросов кому нужно, и найдется по крайней мере коттедж, что „рядом с тем самым местом“. Только вот кому бы задать эти вопросы? И снова вмешалась судьба: именно она привела меня в антикварную лавку, в той стороне — вы там, наверное, бывали. Я рылся в старинных книгах, и пожалуйста — наткнулся на молитвенник тысяча семьсот сорок какого-то года в довольно красивом переплете. Сейчас я его принесу, он у меня в комнате».

Мы были несколько растеряны, но прежде чем успели обменяться хоть парой слов, наш гость, запыхавшись, влетел в комнату и протянул нам молитвенник, раскрытый на первой странице. Там было нацарапано:

Звать Натаниел Эйджер меня, в Англии я возрос, В Сибурге я обитаю, спасенье мое — Христос. Я в могилу сойду, и не вспомнят о мертвых моих костях, Но Господь не оставит меня, когда обращусь я в прах.[265]

Внизу стояла дата: «1754». Были и записи, относившиеся к другим Эйджерам: Натаниелу, Фредерику, Уильяму и так далее. В конце стояло: «Уильям, 19**».

«Вот видите, — сказал наш новый знакомый, — любой бы счел это величайшим везением. Я и сам так считал… тогда. Конечно, я спросил хозяина лавки об Уильяме Эйджере, и он, конечно, припомнил, что тот жил в коттедже в Норт-Филде и там же умер. Стало ясно, что́ делать дальше. Я догадывался, что́ это за коттедж: там всего один и есть подходящего размера. Нужно было посмотреть, что за люди там живут, и я отправился туда немедля.

Неоценимую услугу мне оказала собака: она набросилась на меня с такой яростью, что хозяевам пришлось выбежать из дому и отогнать ее. Разумеется, потом они попросили у меня прощения, и завязался разговор. Мне достаточно было вскользь упомянуть Эйджера и сказать: я, мол, кажется, о нем слышал, и женщина тут же посетовала, что он умер таким молодым. Она была уверена: это произошло из-за того, что он провел ночь на улице, а погода стояла холодная. Лишь только я спросил: „Так он прогуливался по ночам по берегу моря?“ — как услышал в ответ: „Не по берегу, а по тому холму с деревьями на верхушке“. Вот и все.

Мне кое-что известно о раскопках на курганах: я сам вскрыл немало курганов в Южной Англии. Но это делалось с разрешения владельца земли, при свете дня, с участием помощников. На этот раз без тщательной разведки нельзя было браться за лопату: копать ров поперек кургана невозможно, и к тому же будут мешать корни старых елей, которые растут наверху. Правда, грунт здесь рыхлый, песчаный и имеется что-то вроде кроличьей норы, которую можно расширить и превратить в туннель. Затруднительно будет выходить из гостиницы и входить туда в неурочные часы. Когда я обдумал, как вести раскопки, я объявил, что меня вызвали и ночевать в гостинице я в этот раз не буду. Туннель я вырыл; не стану докучать вам подробным рассказом о том, как я его укреплял и как зарыл, когда дело было сделано, главное одно — я добыл корону».

Разумеется, мы с Лонгом издали возгласы изумления и любопытства. Что касается меня, то я давно знал о короне, найденной в Рендлсхеме, и часто оплакивал ее судьбу. Никому еще не доводилось видеть корону англосаксонских королей — тогда не доводилось. Наш юный друг ответствовал нам унылым взглядом. «Да, — вздохнул он, — а самое ужасное, что я не знаю, как вернуть ее обратно».

«Вернуть? — вскричали мы в один голос. — Но зачем, скажите на милость? Вы сделали одну из величайших находок в истории нашей страны. Вам следует отправиться прямиком в Сокровищницу Тауэра.[266] Что вас смущает? Если нужно разобраться с хозяином земли, с правами на владение кладом и тому подобное, то мы вам поможем, не сомневайтесь. В таких случаях формальности улаживаются легко».

Мы говорили еще что-то в том же роде, но наш гость в ответ только бормотал, пряча лицо в ладонях: «Знать бы мне, как вернуть ее на место».

Наконец Лонг произнес: «Простите за нетактичный вопрос, но вы нашли именно то, что искали? Вы уверены?» Я и сам хотел об этом спросить, потому что вся история сильно смахивала на бред сумасшедшего, но не решался — боялся обидеть беднягу. Однако он отреагировал вполне спокойно — можно сказать, со спокойствием отчаяния. Он выпрямился и заявил: «О, в этом нет сомнения; она сейчас у меня в комнате, лежит запертая в рюкзаке. Если хотите, можно пойти взглянуть; сюда я ее не понесу».

Не упускать же было такой случай! Мы пошли с юношей к нему в комнату; она находилась в нескольких шагах от нашей. Как раз перед этим в коридоре слуга собирал обувь — так, во всяком случае, мы решили тогда. Впоследствии мы в этом засомневались. Наш гость — звали его Пакстон — совсем скис, его била дрожь. Он проскользнул в комнату и знаком пригласил нас следовать за ним, включил свет и тщательно закрыл за нами дверь. Затем он открыл рюкзак и извлек из него нечто завернутое в чистые платки. Он положил узел на кровать и развязал его. Теперь я могу утверждать, что видел настоящую корону англосаксонских королей. Она была серебряная — та, другая, из Рендлсхема, тоже, говорят, была из серебра, — простой, можно даже сказать, грубой работы, украшена драгоценными камнями, в основном старинными интальями и камеями.[267] Она походила на те короны, которые можно видеть на монетах или в манускриптах.

Я бы отнес ее к девятому веку, не позже. Разумеется, я изнывал от любопытства и желания подержать корону в руках и рассмотреть ее получше, но Пакстон остановил меня. «Не трогайте, — сказал он. — Я сам». Со вздохом, который невозможно было слышать без содрогания, Пакстон взял в руки корону и стал поворачивать так, чтобы мы смогли разглядеть ее со всех сторон. «Насмотрелись?» — спросил он наконец. Мы кивнули. Пакстон снова завернул корону и спрятал в рюкзак. Он молча смотрел на нас. «Идемте обратно в нашу комнату, — предложил Лонг. — Там вы расскажете, что́ вас так встревожило». Пакстон поблагодарил нас и сказал: «Может быть, вы пойдете первыми и убедитесь, что путь свободен?» Мы не совсем поняли, чего он хочет: ведь вряд ли наши действия кому-нибудь показались подозрительными, да и гостиница, как я уже говорил, была почти пуста.

Как бы то ни было, но в нас стало просыпаться… трудно сказать что, но нервы и у нас начали пошаливать. Сперва мы приоткрыли дверь и выглянули наружу, и тут нам почудилось («Уже стало чудиться», — отметил я про себя), что от двери в конец коридора проскользнула какая-то тень — или даже не тень, но, во всяком случае, скользнула она бесшумно. Мы вышли в коридор. «Все в порядке», — шепнули мы Пакстону (нам почему-то не хотелось говорить во весь голос), и все втроем, Пакстон посередине, проследовали обратно в нашу гостиную. Я уже готовился разразиться восторженной речью по поводу уникальной находки, но, взглянув на Пакстона, понял, что это будет совершенно некстати, и дождался, пока он заговорит сам.

«Что же мне делать?» — были его первые слова. Лонг, как он сам объяснил мне позже, решил, что уместнее всего будет прикинуться простачком, и откликнулся так: «Почему бы не найти сперва владельца земли и не спросить у него…» — «Да нет же, — нетерпеливо прервал его Пакстон. — Я прошу прощения, вы были очень любезны, но неужели вы не понимаете, что ее необходимо вернуть, ночью я боюсь туда идти, а днем это сделать нельзя. Вы, может быть, и в самом деле не понимаете, так я вам скажу как на духу: с тех пор как я к ней прикоснулся, я ни на миг не оставался один». Я уже готовился произнести какую-то глупую фразу, но поймал взгляд Лонга и осекся. Лонг произнес: «Кажется, я догадываюсь, о чем идет речь, но не лучше ли будет, если вы расскажете подробней?»

И вот тайна прояснилась. Пакстон огляделся, знаком подозвал нас поближе и негромким голосом начал свой рассказ. Мы, можете не сомневаться, старались не пропустить ни слова. Позже мы сравнили то, что у нас отложилось в памяти, и я все это записал. Поэтому могу утверждать, что рассказ Пакстона передаю почти слово в слово.

Он заговорил: «Это началось, когда я еще только осматривал курган. Несколько раз это меня отпугивало. Там все время кто-то был — стоял у одной из елок. И при свете дня, заметьте. И он ни разу не оказывался прямо передо мной: я его видел только краем глаза, слева или справа, а когда поворачивался, его там уже не было. Потом я каждый раз подолгу сидел тихо и внимательно наблюдал, убеждался, что никого нет, но стоило мне подняться и снова приступить к разведке, как он появлялся опять. А он к тому же начал подавать мне знаки: где бы я ни оставил этот самый молитвенник, возвратившись, я всегда находил его на столе. Каждый раз он был открыт на первой странице, там, где сделаны записи, а на нем — одна из моих бритв, чтобы он не захлопнулся. Под конец я уж решил прятать книгу. Наверняка мой рюкзак этому типу не открыть — иначе бы произошло что-нибудь похлеще. Он ведь слабый и хлипкий; но все же я боюсь с ним связываться.

Ну вот, а когда я рыл туннель, мне сделалось совсем невмоготу. Меня так и подмывало бросить все и убежать. Похоже было, что кто-то все время скребет меня по спине. Я думал, что это падают комья земли, но когда был уже рядом с короной, то все стало ясно. А когда я расчистил край короны, схватил ее и потянул, то сзади послышался как будто крик, — и сколько же в нем было отчаяния! И угрозы тоже. У меня сразу пропало все удовольствие — как отрезало. Не будь я таким круглым идиотом, я положил бы эту штуку обратно и забыл о ней. Но нет.

Остаток ночи я провел ужасно. Для возвращения в гостиницу время было неподходящее — пришлось выждать несколько часов. Сначала я засыпал туннель, потом маскировал следы, а он все старался мне помешать. Его то видно, то нет — как ему вздумается, наверное; то есть он все время на месте, но что-то такое делает с твоими глазами. Да, мне пришлось там долго торчать — до рассвета, а потом нужно было идти на станцию и возвращаться обратно на поезде. Наконец рассвело, но от этого мне не сделалось много легче.

Края дороги сплошь обсажены живой изгородью или можжевельником, — я хочу сказать, что там есть прикрытие, — и мне все время было неспокойно. А потом, когда начали попадаться люди, шедшие на работу, они все как-то странно заглядывали мне за спину. Может быть, не ожидали встретить здесь кого-нибудь так рано, но казалось, что дело не только в этом, и смотрели они не прямо на меня, а немножко в сторону. Носильщик на станции вел себя точно так же. А когда я вошел в вагон, кондуктор не сразу закрыл дверь — как будто следом за мной шел еще кто-то. И, будьте уверены, мне это не почудилось. — Пакстон невесело усмехнулся и продолжил: — Даже если я смогу вернуть корону на место, он меня ни за что не простит, я в этом убежден. А ведь две недели назад не было человека счастливее меня». Пакстон без сил опустился в кресло, и мне показалось, что он заплакал.

Мы растерянно молчали, но чувствовали, что просто обязаны прийти ему на помощь. Другого выхода не было: мы сказали, что если ему так приспичило вернуть корону, то пусть рассчитывает на нашу помощь. Да это было и самое разумное решение после того, что́ мы услышали. Если на несчастного свалились такие беды, то стоило задуматься: может быть, неспроста рассказывают, что эта корона обладает чудесной властью охранять берег? Во всяком случае, такое у меня было ощущение, да и у Лонга, думаю, тоже. Как бы то ни было, наше предложение Пакстон принял с радостью. Когда же мы приступим к делу? Было почти половина одиннадцатого. Не исхитриться ли нам под каким-нибудь предлогом выбраться этой ночью из гостиницы на позднюю прогулку?

Мы выглянули из окна: ослепительно сияла полная — пасхальная — луна. Лонг взял на себя задачу умилостивить коридорного. Нужно было сказать, что мы предполагаем отсутствовать чуть больше часа, а если увлечемся прогулкой и ему придется ждать нас немного дольше, то он не останется внакладе. Мы были хорошими постояльцами, особых хлопот не доставляли, скупостью не отличались, так что коридорный позволил себя умилостивить, отпустил нас прогуляться к морю и дождался, как мы убедились впоследствии, нашего прихода. Пакстон перекинул через руку широкое пальто, скрывшее сверток с короной.

И вот мы отправились в эту странную экспедицию, не успев даже осознать, в какое необычное дело ввязались. Я был намеренно краток в первой части своего рассказа: мне хотелось дать вам представление о том, с какой поспешностью мы наметили план действий и принялись его осуществлять.

«Ближе всего будет взобраться на холм и пройти через кладбище, — сказал Пакстон, когда мы на минутку остановились перед зданием гостиницы, чтобы хорошенько осмотреться. Вокруг не было ни души. Когда кончается курортный сезон, Сибург рано пустеет по вечерам. — Вдоль дамбы и мимо коттеджа идти нельзя — там собака», — пояснил он, когда я указал на более короткий, как я считал, путь: вдоль берега и через два поля. Мы согласились.

Взобравшись на холм, мы достигли церкви и свернули на кладбище. Признаюсь, мне думалось: а что если кто-то из тех, кто там лежит, знает, куда мы направляемся? Но если это и так, то им было также известно, что один из их компании (если можно так сказать) держит нас под наблюдением, и они ничем себя не выдали.

При этом нас не оставляло ощущение, что за нами следят. Не припомню ничего подобного за всю свою жизнь. Особенно усилилось это чувство, когда мы, пройдя кладбище, шагали по узкой тропинке, зажатой между двумя рядами густой и высокой живой изгороди, как Христиан по Долине,[268] — и так, пока не выбрались на открытое место. Дальше наш путь лежал вдоль кустов, хотя я бы предпочел видеть, не крадется ли кто-нибудь сзади. Мы пересекли возвышенность, на краю которой расположен курган.

Вблизи кургана мы оба, и Генри Лонг, и я, ощутили присутствие чего-то множественного и неопределенного, чему я не подберу названия, и это помимо того единичного, но куда более ощутимого, что сопровождало нас до сих пор. Все это время Пакстон был вне себя: он дышал как загнанный зверь, и мы просто не решались взглянуть ему в лицо. Мы не задавались вопросом, как он будет действовать на месте: уж очень явно он был уверен в том, что трудностей не возникнет. Так оно и оказалось. Он молнией метнулся к известной ему точке на склоне кургана и стал зарываться в землю, так что через несколько минут почти скрылся из виду.

Мы стояли, держа в руках пальто и сверток, и посматривали по сторонам, надо признать, весьма боязливо. И ничего вокруг нас не было, кроме темневшей на фоне неба череды елей позади, деревьев и церковной башни справа, в полумиле, коттеджей и ветряной мельницы на горизонте слева, мертвенно-неподвижного моря впереди, едва слышного собачьего лая у коттеджа, где слабо мерцала плотина, полной луны и лунной дорожки на воде, вечного шепота шотландских елей над головой и вечного рокота моря вдали. И при всем спокойствии, которое нас окружало, — резкое, пронзительное ощущение стремившейся на волю враждебной силы где-то поблизости; как будто рядом была собака, готовая вот-вот сорваться с привязи.

Из норы высунулся Пакстон и не глядя протянул руку. «Разверните ее и дайте мне», — прошептал он. Мы развязали платки, и Пакстон взял корону. В то же мгновение на нее упал лунный свет. Сами мы к ней не притронулись. Позже я думал, что ничего бы от этого не изменилось. В следующий миг Пакстон появился снова и принялся руками забрасывать землю обратно в нору. Руки у него уже кровоточили, но он не позволил нам помочь ему. На то, чтобы скрыть следы подкопа, ушло гораздо больше времени, чем на сам подкоп; но — уж не знаю почему — удалось это Пакстону как нельзя лучше. Наконец он удовлетворился результатом, и мы отправились восвояси.

Когда мы были уже в двух сотнях ярдов от холма, Лонг внезапно обратился к Пакстону: «Послушайте, вы забыли пальто. Так не годится. Видите его?» И я различил ясно: длинное темное пальто там, где был туннель. Но Пакстон шел не останавливаясь; он только потряс головой и поднял руку, на которой болталось пальто. Мы догнали его, и он сказал — недрогнувшим голосом, как будто больше не о чем было беспокоиться: «Это не оно». И в самом деле, когда мы снова оглянулись, той темной штуки на склоне уже не было.

Мы вышли на дорогу и поспешили обратно в гостиницу. Вернулись мы туда незадолго до полуночи, изобразили святую невинность и стали расхваливать чудесную ночь и прогулку. Коридорный ждал нас, и в расчете на него мы с Лонгом и затеяли, входя в гостиницу, этот разговор. Коридорный, прежде чем закрыть дверь, выглянул наружу и сказал: «Народу, видно, сейчас на улице немного, сэр?» — «Ни души», — ответил я, а Пакстон, припоминаю, бросил на меня очень странный взгляд. «Я просто видел, как кто-то пошел вслед за вами по дороге к станции, — продолжал коридорный. — Но вас было трое, и я не думаю, чтобы тот человек замыслил дурное». Я растерялся, однако Лонг завершил беседу пожеланием: «Покойной ночи», и мы, уверив слугу, что вмиг выключим свет и ляжем в постель, отправились наверх.

Вернувшись в свою комнату, мы сделали все от нас зависящее, чтобы внушить Пакстону более оптимистический взгляд на вещи. Мы заверяли: «Корону вы вернули на место; возможно, было бы лучше, если бы вы совсем ее не трогали (тут он выразительно кивнул), но большой беды не произошло, а от нас никто ничего не узнает — ни один человек, способный повторить ваш безумный поступок. Ну, теперь-то вам полегчало? Честно признаюсь (добавил я), по дороге я готов был с вами согласиться, что… ну, что за нами кто-то следит, но сейчас-то все выглядит уже иначе, не правда ли?» Нет, наши уговоры не подействовали. «Вам тревожиться нечего, — проговорил в ответ Пакстон, — но я… я не прощен. Мне еще предстоит расплата за мое злосчастное святотатство. Знаю, что́ вы на это скажете. Церковь спасет. Да, но только душу, а не тело. Вы правы, у меня нет ощущения, что он именно сейчас поджидает меня на улице. Но…» Тут Пакстон умолк. Потом он принялся нас благодарить, и мы поспешили от него отделаться. И разумеется, мы весьма настойчиво пригласили его воспользоваться завтра нашей гостиной и сказали, что с удовольствием вместе с ним прогуляемся. А может быть, он играет в гольф? Да, играет, но завтра ему будет не до гольфа.

Ну что ж, мы ему посоветовали поспать подольше, а утром посидеть у нас в гостиной, пока мы будем играть, а потом мы вместе отправимся на прогулку. Он был сама покорность, само смирение: готов делать все, что мы сочтем нужным, но сам-то уверен, что судьбу ни отвратить, ни смягчить не удастся.

Вы спросите, почему мы не настояли на том, чтобы проводить его домой и сдать на попечение братьев или кто там у него еще имелся. Дело в том, что у него не было родни. Недавно он решил переселиться на время в Швецию, так что его квартира в соседнем городе была пуста: все свое имущество он уже погрузил на корабль. Так или иначе, нам оставалось только лечь и заснуть — или же, как я, лечь и долго не засыпать, — а назавтра посмотреть, как все обернется. И назавтра все обернулось по-другому для нас с Лонгом, потому что утро было самое чудесное, какого только можно пожелать в апреле. Пакстон тоже выглядел иначе, когда мы увидели его за завтраком. «Первая сравнительно приличная ночь за все время», — сказал он. Тем не менее он собирался поступить, как мы договорились: все утро просидеть в гостинице, а позже совершить вместе с нами прогулку. Мы с Лонгом отправились на поле для гольфа, там встретили знакомых, играли с ними в гольф, пообедали пораньше, чтобы не поздно вернуться в гостиницу. И все же Пакстон не избежал силков смерти.

Не знаю, можно ли было это предотвратить. Думаю, это так или иначе случилось бы, что́ бы мы ни делали. А произошло вот что.

Мы поднялись в нашу комнату. Пакстон был там — мирно сидел за книгой. «Готовы к выходу? — спросил Лонг. — Через полчасика отправляемся?» — «Конечно». Я сказал, что нам сперва нужно переодеться и, может быть, принять ванну. В спальне я прилег и продремал минут десять. Мы с Лонгом покинули свои комнаты одновременно и вместе пошли в гостиную. Пакстона там не было — осталась только книга. Спальня Пакстона была пуста, и на первом этаже мы его тоже не обнаружили. Мы принялись громко звать его. Вышел слуга и сказал: «А я думал, джентльмены, что вы уже ушли, а тот, другой джентльмен с вами. Он услышал, как вы его зовете снизу, с тропинки, и припустил со всех ног, а я выглянул из окна столовой, но вас не увидел. Он в ту сторону побежал, вдоль берега».

Мы молча бросились туда, куда указал слуга, — в направлении, противоположном маршруту нашего ночного путешествия. Еще не пробило четырех, погода стояла хорошая, хотя и не такая прекрасная, как с утра, и, казалось, беспокоиться было не о чем. Кругом народ, беды ждать не приходится.

Но, думаю, когда мы сорвались с места, вид у нас был такой, что слуга испугался. Он выскочил на порог, махнул рукой и крикнул: «Да-да, в ту сторону он и побежал». Мы примчались к краю усыпанной галькой отмели и притормозили. Здесь дорога раздваивалась: можно было продолжать путь либо мимо домов, стоявших вдоль берега, либо по песчаному пляжу. Был отлив, и перед нами лежала широкая полоса песка. Можно было, разумеется, бежать и посередине, по гальке. Тогда бы мы не теряли из виду ни ту ни другую дорогу, но передвигаться здесь было трудно. Мы выбрали песчаный пляж: он был безлюден — вдруг там действительно кто-нибудь нападет на Пакстона.

Лонг сказал, что видит Пакстона: тот бежал и размахивал тростью, как будто подавая знаки кому-то впереди. Я ничего не смог разобрать: с юга быстро приближалась полоса тумана, как часто бывает на море. Кто-то там был, а кто — не скажу. На песке виднелись следы чьих-то туфель. Были и другие следы, босые, более ранние: туфли местами их затоптали. Я ничего не могу предъявить в доказательство своих слов: Лонг мертв, ни времени, ни возможности сделать зарисовку или слепок у нас не было, а прилив вскоре все смыл. Мы разглядели на ходу эти следы — вот и все, что мы смогли сделать. Они попадались снова и снова, и у нас исчезли все сомнения: это были отпечатки босых ног и скорее костей, чем мышц.

Нам жутко было думать, что Пакстон гонится за чем-то… чем-то подобным, думая, что следует за своими друзьями. Нетрудно догадаться, что́ нам при этом представилось: существо, за которым он гонится, внезапно останавливается, поворачивается лицом к Пакстону, и каково это лицо… полускрытое вначале туманом, который сгущается и сгущается. У меня не укладывалось в голове, как бедняга мог принять за нас это непонятное создание, а потом я вспомнил слова Пакстона: «Он что-то такое делает с моими глазами». И затем я уже только спрашивал себя, каков же будет конец, а что он неотвратим, в этом я больше не сомневался. И… а впрочем, что толку пересказывать вам все те убийственные, мрачные мысли, которые проносились у меня в голове, пока мы бежали по окутанному туманом берегу.

Жуть усиливалась еще и оттого, что солнце светило, а нам ничего не было видно. Мы различали только, что миновали дома и оказались на пустом пространстве перед старой сторожевой башней. А за ней, как вам известно, нет ничего — ни домов, ни людей, только земля, вернее, сплошная галька; справа — река, слева — море, и так долго-долго.

Но, не доходя до этого места, у самой башни мартелло… там старая батарея, на самом берегу, помните? Сейчас от нее, должно быть, осталась пара-другая бетонных блоков, все прочее смыло, но в то время кое-что еще сохранялось, хотя и было частично разрушено. Так вот, мы бросились туда и стремглав взбежали наверх, чтобы перевести дыхание и взглянуть на отмель, если туман вдруг позволит это сделать. В любом случае нам нужно было отдышаться. Мы ведь преодолели бегом милю, не меньше. Разглядеть ничего не удалось, мы уже собирались сойти вниз и продолжить безнадежную погоню, как вдруг услышали звук, который я, за неимением другого слова, назову смехом. Если вы сможете представить себе смех без признаков дыхания, без участия легких, то поймете, о чем я говорю; но думаю, не сможете. Звук этот раздался снизу и ушел в сторону, в туман. Этого было довольно. Мы перегнулись через стену и поглядели вниз. Пакстон был там.

Разумеется, он был мертв. Следы показывали, что он пробежал вдоль края батареи, резко завернул за угол и, несомненно, попал прямо в объятия того, кто его поджидал. В рот Пакстону набились песок и камни, зубы и челюсти были раздроблены на кусочки. Мне хватило одного взгляда на его лицо.

Карабкаясь вниз, туда, где лежало тело, мы услышали крик и увидели человека, мчавшегося по берегу со стороны башни. Это был местный сторож. Опытным взглядом он сумел сквозь туман распознать неладное. Он видел, как упал Пакстон и как, мгновением позже, появились мы. Тут счастье было на нашей стороне: если бы не он, то не избежать бы нам самых роковых подозрений. Не напал ли кто-нибудь на нашего друга, спросили мы. Не может сказать, не разглядел.

Мы послали сторожа за помощью, а сами оставались у мертвого тела, пока сторож не вернулся с подмогой и с носилками. До его прихода мы нашли следы на узкой полосе песка вплотную к стене батареи. Вокруг всюду галька, и никакой возможности определить, куда делся тот, другой.

Что мы могли сказать при дознании? Мы были убеждены, что в данных обстоятельствах наш долг — сохранить тайну короны от газетчиков. Не знаю, что бы вы сказали на нашем месте, но мы сговорились на следующем: познакомились мы с Пакстоном только вчера, он упоминал, что опасается какого-то человека по имени Уильям Эйджер. Кроме того, когда мы догоняли Пакстона, то видели на берегу рядом с его следами другие. Но, разумеется, к тому времени никаких отпечатков на песке уже не было.

К счастью, оказалось, что никакого Уильяма Эйджера в округе никто не знает. Свидетельство сторожа освободило нас от всяких подозрений. Был вынесен вердикт, что имело место умышленное убийство, совершенное одним или несколькими неизвестными. Этим дело и ограничилось.

Все дальнейшие попытки что-либо разузнать привели в тупик, так как у Пакстона не оказалось ни родных, ни близких — буквально ни души. С тех пор я ни разу не бывал ни в самом Сибурге, ни вообще в тех краях.

A Warning То The Curious, 1925

перевод Л. Бриловой

Мистер Хамфриз и его наследство

Полтора десятка лет назад, то ли в конце августа, то ли в начале сентября, у станции Уилсторп, что в восточной Англии, остановился поезд, и из вагонов потянулась публика. В числе прочих на платформе оказался довольно высокий молодой человек в меру приятной наружности. Он нес с собой чемоданчик и какие-то бумаги, увязанные в пакет. Судя по тому, как озабоченно он оглядывался, вы бы предположили, что его кто-то должен встретить, и не ошиблись бы. Навстречу приезжему шагнул начальник станции, замер, будто что-то припоминая, затем обернулся и махнул рукой дородному важному джентльмену с круглой бородкой, не без растерянности озиравшему поезд.

— Мистер Купер, — прокричал начальник станции, — мистер Купер, похоже, это тот джентльмен, который вам нужен. — И тут же, обращаясь к пассажиру: — Мистер Хамфриз, сэр? Рад приветствовать вас в Уилсторпе. Из усадьбы пришла тележка за вашим багажом, а вот мистер Купер — да вы уж, наверно, сами догадались.

Приблизившийся тем временем мистер Купер приподнял шляпу и обменялся с гостем рукопожатием.

— От души рад, — заговорил он, — в чем присоединяюсь к мистеру Палмеру. Мне следовало бы первым сказать вам «добро пожаловать», мистер Хамфриз, но что поделаешь, не имел удовольствия знать вас в лицо. Пусть ваше пребывание среди нас станет воистину красным днем календаря, сэр.

— Весьма благодарен вам, мистер Купер, за ваши добрые пожелания, и мистеру Палмеру также. Надеюсь, что нынешняя… смена жильца — несомненно, для всех вас весьма огорчительная — не причинит неприятностей тем, с кем мне предстоит иметь дело.

Сознавая, что выбрал не самые удачные выражения, мистер Хамфриз умолк, и паузу заполнил мистер Купер:

— В этом не сомневайтесь, мистер Хамфриз. Беру на себя смелость заверить вас, сэр, что теплый прием вам всюду обеспечен. А если вы предполагаете, что смена владельца повлечет за собой ущемление чьих-либо интересов, то ваш покойный дядюшка… — Тут мистер Купер в свою очередь смутился и замолчал, уступая вмешательству то ли собственного внутреннего голоса, то ли голоса мистера Палмера, который, громко откашливаясь, спросил у Хамфриза его билет. Собеседники покинули станцию и по предложению Хамфриза пешком направились в дом Купера, где их ждал завтрак.

Теперь опишу, весьма кратко, что связывало друг с другом представленных вам персонажей. Дело в том, что на Хамфриза неожиданно свалилось наследство: усадьба его покойного дяди, которую племянник ни разу в жизни не видел, равно как и самого дядюшку. Хамфриз был человек немалых дарований, добродушный и одинокий как перст. Последние четыре-пять лет он состоял на правительственной службе. Получаемые при этом доходы были далеки от той суммы, которая позволила бы Хамфризу, как ему желалось, осесть в деревне. Если бы не гольф и не занятия садоводством, мистер Хамфриз, при его склонности к наукам и некоторой робости характера, вообще не выходил бы из дому. В тот день, о котором я веду рассказ, он собрался впервые посетить Уилсторп и обсудить с мистером Купером, управляющим имением, некоторые неотложные дела. Вы спросите, почему впервые, ведь правила приличия требовали его непременного присутствия на дядюшкиных похоронах? Ответ прост: кончина дяди застала племянника за границей и его не успели вовремя разыскать. А потом спешить было уже некуда, так что поездка откладывалась до того момента, когда к его прибытию все будет готово. И вот наконец он в уютном доме мистера Купера (напротив пастората) и знакомится с приветливо улыбающимися миссис и мисс Купер.

В ожидании завтрака хозяева пригласили Хамфриза в гостиную, где он, сидя на нарядном стуле, потихоньку покрывался испариной под пристальными изучающими взглядами.

— Дорогая, я говорил уже мистеру Хамфризу, — начал мистер Купер, — что, как я надеюсь и верю, его пребывание здесь, среди нас, в Уилсторпе, воистину станет красным днем календаря.

— Разумеется, — от души подхватила миссис Купер, — только пусть таких дней будет много-много.

Мисс Купер добавила пару слов в том же роде, после чего Хамфриз позволил себе игриво заметить, что раз так, то остается отметить красным весь календарь до конца. Шутку не то чтобы вполне поняли, но встретили дружным смехом. Пришло время садиться за стол.

— Знакома ли вам хоть сколько-нибудь эта часть страны, мистер Хамфриз? — после короткой паузы спросила миссис Купер. Вступление оказалось удачным.

— К сожалению, должен признаться, нисколько. Но то, что я успел увидеть из окна поезда, мне понравилось.

— Оно и неудивительно. Временами мне даже кажется, что красивей мест не бывает; да и скучать здесь не приходится. Вот только вы чуть-чуть опоздали с приездом: пропустили самые лучшие вечеринки в саду.

— Да что вы говорите, какая жалость! — произнес Хамфриз с облегчением в душе, а затем, чувствуя, что тема не исчерпана, добавил: — Но, как бы то ни было, миссис Купер, даже если бы я поторопился, участвовать все равно бы не смог. Недавняя кончина моего бедного дядюшки, знаете ли…

— Боже мой, мистер Хамфриз, и как у меня язык повернулся сказать такое! — На лицах мистера и мисс Купер тоже выразилось раскаяние. — Что вы только могли обо мне подумать! Мне так жаль; простите, очень вас прошу.

— Ну что вы, миссис Купер, все в порядке, уверяю вас. Не стану притворяться, будто смерть дяди — большой удар для меня, я ведь ни разу его не видел. Я всего лишь хотел сказать, что из соображений приличия мне, наверное, следует на время отказаться от подобных празднеств.

— Это очень любезно, что вы меня успокоили. Не правда ли, Джордж, мистер Хамфриз очень любезен? Вы в самом деле меня простили? Но подумать только! Вы даже ни разу не встречались с бедным мистером Уилсоном?

— Ни разу в жизни; не только не встречался, но даже писем не получал. Кстати, это я должен просить у вас прощения. Я еще не поблагодарил вас за хлопоты, разве что в письме, а вам ведь пришлось потрудиться, чтобы нанять для меня слуг.

— Пустяки, мистер Хамфриз; но прислуга, мне думается, вас устроит. Дворецкий и экономка — муж и жена. Мы их знаем уже не первый год — очень милая пара, порядочные люди. А за тех, кто будет работать на конюшне и в саду, без сомнения, готов поручиться мистер Купер.

— Да, да, мистер Хамфриз, люди надежные. Главный садовник — единственный, кто остался со времени мистера Уилсона. Вам, конечно, известно из завещания вашего дяди, что он обеспечил большую часть слуг, поэтому они смогли удалиться от дел. А экономка с дворецким как нельзя лучше должны соответствовать вашим запросам, жена права.

— Вселяться можно хоть сию минуту, мистер Хамфриз, я ведь понимаю, вам этого хочется, — продолжала миссис Купер. — В доме найдется все, что вам нужно; конечно, кроме общества — с этим, увы, сложнее. Но, по нашему разумению, вы намереваетесь въехать как можно скорее. Если я ошибаюсь, то тем лучше: вы останетесь здесь, чему мы будем очень рады.

— В этом я не сомневаюсь, миссис Купер, и очень вам признателен. Но я предпочитаю окунуться сразу и с головой. К одиночеству я привык. Вечера есть чем занять — бумаги, книги и все прочее, — так что скука мне в ближайшее время не грозит. Я подумал, что если мистер Купер сможет сегодня оторваться от дел и показать мне дом и парк…

— А как же, разумеется, мистер Хамфриз. Я в вашем распоряжении в любое время дня и ночи.

— Ты хотел сказать, папа, только до обеда, — вмешалась мисс Купер. — Не забудь, что мы идем к Браснеттам. И кстати, ключи от сада все у тебя?

— Вы большой знаток садоводства, мисс Купер? Может быть, вы скажете мне заранее, что я застану в усадьбе по этой части?

— О, какой там большой знаток, мистер Хамфриз! Просто я очень люблю цветы. А здешний сад… что ж, я часто повторяю: немножко стараний, и он будет выглядеть просто чудесно. Сейчас он очень старомодный, там полно кустарников. Имеется, кроме того, старинный храм и лабиринт.

— В самом деле? Вы его исследовали, наверно?

— Не-е-ет. — Мисс Купер поджала губы и затрясла головой. — Мне хотелось, очень хотелось, но старый мистер Уилсон всегда держал его на замке. Он даже леди Уордроп туда не пускал. Она живет здесь поблизости, в Бентли, — вот она действительно большой знаток садоводства. Я потому и спросила отца, все ли у него ключи.

— Вот оно что. Не сомневайтесь, я туда загляну, а когда изучу все ходы и выходы, то и вам покажу.

— О, благодарю вас, мистер Хамфриз! Ну, держитесь теперь, мисс Фостер. Это дочка нашего приходского священника, сейчас их нет — уехали отдыхать. Милейшие люди. У нас с ней спор: кто первой заберется в лабиринт; без конца друг друга поддразниваем.

— Садовые ключи, видимо, хранятся в доме, — возвестил мистер Купер, изучая большую связку. — В библиотеке мне попадалось множество ключей. А теперь, если вы готовы, распрощаемся с дамами и вперед, на разведку.

Покинув дом мистера Купера, Хамфриз ощутил себя диковинкой, выставленной напоказ: не то чтобы вокруг собралась толпа, но досужих поселян, которые украдкой на него косились и в знак приветствия касались своих шляп, он встречал вдоль деревенской улицы на каждом шагу. Чуть позже, у ворот парка, они с мистером Купером обменялись несколькими словами с женой привратника, а затем и с самим привратником, приводившим в порядок дорожку. Но буду краток. До дома оставалось еще около полумили, и Хамфриз воспользовался случаем, чтобы задать своему спутнику несколько вопросов о покойном дяде. Заставить мистера Купера разговориться оказалось нетрудно.

— Да, подумать только (как говорила недавно моя супруга), вы ведь ни разу даже не виделись с покойным джентльменом. И все же, вы, думаю, не обидитесь, если я позволю себе сказать, что семейного сходства между вами почти не заметно. Я не имею в виду ничего плохого — Боже упаси. Послушайте, что он был за человек. — Мистер Купер внезапно встал как вкопанный и в упор воззрился на Хамфриза. — Каков он был по сути, так сказать. Это был самый настоящий, законченный ипохондрик. В этом слове он весь. Да, сэр, ипохондрик до мозга костей. Что бы ни творилось вокруг, его это не интересовало. Я, помнится, взял на себя смелость послать вам вырезку из местной газеты — несколько слов, которые я посвятил кончине вашего почтенного родственника. Если не ошибаюсь, в тех же выражениях он описан и там. Но, мистер Хамфриз, — продолжал Купер, для пущей выразительности тыча собеседника в грудь, — не сочтите, что я позволил себе умалить достоинства — поистине выдающиеся — вашего уважаемого дяди и моего незабвенного нанимателя. Честен, искренен, неизменно великодушен — таков он был, мистер Хамфриз. Доброе сердце и щедрая рука. Но была одна слабость: это его злосчастное здоровье, а точнее будет сказать, нездоровье.

— Ах так? Бедняга. Выходит, его донимала какая-то хвороба? Но ведь главная причина его смерти, как я понял, старость?

— Вот именно, мистер Хамфриз, вот именно. Последние искры потухающего огня, — Купер сопроводил свои слова уместным, по его мнению, жестом, — слабые колебания остановившегося маятника. Но на ваш первый вопрос я должен ответить отрицательно. Угасание жизненных сил? — Да. Болезни? — Нет, если не считать несносного кашля. Но вот мы и дома. Что скажете, мистер Хамфриз: не правда ли, красивое зрелище?

В целом дом заслуживал такого эпитета, правда, некоторые сомнения вызывали его странные пропорции. Это было необычно вытянутое в высоту строение из красного кирпича, с гладким аттиком, который почти целиком скрывал крышу. Создавалось впечатление, что перед вами перебравшийся на лоно природы городской дом; бросались в глаза цоколь и довольно высокая лестница перед парадной дверью. Наличие флигелей оправдало бы внушительную высоту главного корпуса, но они отсутствовали. Конюшни и прочие службы были скрыты деревьями. Хамфриз предположительно датировал постройку 1770 годом.

Дворецкий и кухарка (она же экономка), средних лет пара, дождавшись нового хозяина, распахнули перед ним двери. Хамфризу уже было известно, что фамилия их Калтон. Нескольких минут разговора хватило, чтобы у Хамфриза сложилось самое благоприятное впечатление о внешности и манерах Калтонов. Было решено, что назавтра дворецкий покажет ему столовое серебро, а также винный погреб, а с экономкой предстояло обсудить вопросы, касавшиеся белья, постельных принадлежностей и прочего подобного — что требуется и что имеется в наличии. Отпустив пока Калтонов, Хамфриз и Купер приступили к осмотру дома. Его топография к дальнейшему ходу нашей истории никакого отношения не имеет. В первом этаже имелись прекрасные просторные комнаты; особенно понравилась библиотека, размерами не уступавшая столовой. Три ее высоких окна выходили на восток. Спальня, приготовленная для нового владельца, помещалась во втором этаже, непосредственно над библиотекой. Стены украшало множество старых картин, среди них встречались и по-настоящему ценные. Ни единого нового предмета обстановки Хамфризу на глаза не попалось, равно как и ни одной книги, изданной позднее XVIII века. Ознакомившись с теми немногими изменениями, какие внес в интерьер дома его последний владелец, а также с сиявшим свежими красками дядюшкиным портретом (он висел в гостиной), Хамфриз вынужден был согласиться с Купером, что едва ли в личности предшественника обнаружит что-либо для себя притягательное. Ему грустно было сознавать, что он не испытывает должной печали, — он dolebat se dolere non-posse[269] — при мысли о кончине того, кто, сознательно или невольно, сделал столь многое для счастья своего неведомого племянника, а Хамфриз чувствовал, что Уилсторп как раз то место, где ему суждено счастье, а уж о библиотеке Уилсторпа и говорить нечего.

Настало время перейти в сад; пустые конюшни подождут, прачечная тоже. Итак, в сад они и направили стопы и вскоре убедились в правоте мисс Купер, утверждавшей, что усилия окупятся здесь сполна. Прав был и мистер Купер, сохранивший в штате прежнего садовника. Нетрудно было усомниться в том, что покойный мистер Уилсон придерживался новейших взглядов на садовое искусство, — более того, можно было с уверенностью утверждать обратное. Но все указывало на то, что владелец сада — человек знающий, а инвентарь и оборудование были превосходны. Купера привело в восторг как нескрываемое удовольствие Хамфриза, так и дельные замечания, которые тот время от времени ронял.

— Вижу, у вас подход, так сказать, профессиональный; год-другой, и вы устроите здесь царский вертоград. Жаль, нет Клаттерема — это наш главный садовник. Он пришел бы, да вот беда — у его сына жар! Послушать бы ему, как вам здесь понравилось.

— Да, вы мне говорили, что он сегодня не сможет прийти, и я ему сочувствую. Побеседуем завтра, времени у нас достаточно. А что там за белое здание на насыпи, по ту сторону лужайки? Храм, о котором упоминала мисс Купер?

— Совершенно верно, мистер Хамфриз — храм Дружбы. Сооружен дедом вашего покойного дяди, мрамор привезен специально из Италии. Не хотите ли заглянуть? Оттуда открывается красивый вид на парк.

Сооружение, в общих чертах похожее на храм Сивиллы в Тиволи, только значительно уступавшее последнему размерами, было увенчано куполом. Вделанные в стену рельефы с античных надгробий, как и все прочее, самым приятным образом напоминали о достопримечательностях континента. Купер извлек из кармана ключи и не без труда открыл тяжелую дверь. За исключением красивого плафона, внутри не оказалось ничего достойного внимания. Большую часть помещения занимала груда круглых каменных блоков. Сверху на каждом из них было выбито по одной-единственной букве, глубоко врезанной в слегка выпуклое тело монолита.

— Для чего это? — поинтересовался Хамфриз.

— Для чего? Нас учили, что все сущее чему-нибудь да служит, мистер Хамфриз, и блоки, что лежат перед нами, полагаю, не являются исключением. — Произнося эту поучительную тираду, мистер Купер постарался и вид принять соответствующий. — Но какова эта надобность, которой они отвечают или отвечали, я затрудняюсь вам сказать, сэр. Все, что мне известно, я могу передать в нескольких словах: считается, что эти блоки были перемещены сюда из лабиринта по распоряжению вашего покойного дяди и произошло это в те времена, когда меня еще здесь не было. А лабиринт, мистер Хамфриз…

— Ах, лабиринт! — воскликнул Хамфриз. — Совсем забыл, непременно нужно на него посмотреть. Где он?

Купер подвел его к двери и указующе воздел свою трость.

— Обратите взгляд, — начал он, слегка напоминая при этом Второго Старца из «Сусанны»[270] Генделя:

Оборотись на запад и вглядись Туда, где крону дуб вздымает ввысь.

Посмотрите туда, куда указывает моя трость, и ручаюсь, что прямо напротив места, где мы стоим, вы разглядите арку над входом в лабиринт. Это в противоположном конце тропы, по которой мы сюда взобрались. Хотите пойти туда прямо сейчас? В таком случае мне нужно будет принести из дома ключи. Если вы отправитесь первым, я через пару минут к вам присоединюсь.

Хамфриз спустился с насыпи, миновал садовый фасад дома и по дерновой тропе приблизился к арке. Он немало удивился, когда обнаружил, что лабиринт обнесен высокой стеной, а арочный проход закрыт железной решеткой с висячим замком, но тут же вспомнил, как мисс Купер говорила, что его дядя никого не пускал в эту часть сада. У решетки Хамфриз остановился. Купер не показывался. Помедлив немного и попытавшись вспомнить, откуда взят девиз, высеченный над входом: «Secretum теит mihi et filiis domus meae»,[271] Хамфриз заскучал и начал примериваться, не удастся ли перемахнуть через стену. Очевидно было, впрочем, что пытаться не стоит, по крайней мере в новом костюме. А вот замок, такой древний, — может быть, он поддастся? Нет, вроде бы нет. И все же последний яростный пинок — и решетка стронулась, а замок пал к ногам нового хозяина. Потревожив буйно разросшуюся крапиву, Хамфриз открыл воротца и вошел.

Лабиринт, круглой формы, был устроен из кустов тиса. Живая изгородь, давно уже запущенная, разрослась вширь и ввысь далеко за отведенные ей пределы. Проходы также соответствовали своему названию только с натяжкой. Махнув рукой на царапины, сырость и укусы крапивы, Хамфриз двинулся вперед. Он утешал себя тем, что во всяком случае дорогу обратно отыщет с легкостью, поскольку за спиной у него оставался явственно различимый след. Насколько Хамфриз помнил, до сего дня ему не доводилось бывать в лабиринте. Невелика потеря, отметил он про себя. Сырость, темнота, запах помятого подорожника и крапивы — развлечение сомнительное. Но лабиринт, кажется, не из самых замысловатых. Недалеко уже (кстати, не Купер ли там наконец появился? — Нет) и самая середина, а Хамфриз не особенно затруднял себе раздумьями при выборе дороги. Ага, вот и центр, чего уж проще.

И тут Хамфриза ожидала награда. С первого взгляда ему показалось, что центр лабиринта украшают солнечные часы, но, сдвинув в сторону густой покров ежевики и вьюнка, он обнаружил украшение не столь тривиальное: каменную колонну, достигавшую в высоту четырех футов и увенчанную металлической сферой. Медь, решил Хамфриз, судя по зеленой патине, и гравировка, к тому же красивая: контуры фигур и надписи. Беглый взгляд на фигуры убедил Хамфриза, что перед ним один из тех загадочных предметов, что прозываются небесными глобусами и, по всей видимости, для получения каких-либо сведений о небесах абсолютно непригодны. Осмотреть диковинку повнимательней Хамфризу не удалось — не хватало света (по крайней мере в лабиринте), а кроме того, наконец послышался голос Купера и топот, напоминавший слоновий. Хамфриз крикнул управляющему, чтобы тот шел по его следам, и вскоре Купер, запыхавшийся, оказался на круглой центральной поляне. Извинениям не было конца: ключи, как выяснилось, так и не удалось найти.

— Ну вот, — произнес Купер, — вы и проникли в святая святых тайны — без проводника, не пройдя, как говорится, искуса. В эти пределы нога человека не ступала уже три-четыре десятка лет. Моя нога уж точно здесь не побывала ни разу. Да, как там говорится в старой поговорке, про ангелов, что робеют вступить?[272] Все в точности по пословице.

Усматривать в этой ссылке заднюю мысль не стоило — краткого знакомства с Купером оказалось вполне достаточно, чтобы быть спокойным на этот счет, — потому Хамфриз оставил при себе едва не слетевшую с языка реплику и просто предложил вернуться в дом попить чаю, после чего Купер сможет обратиться к своим обычным вечерним обязанностям. Оба покинули лабиринт с той же легкостью, с какой проникли в его сердцевину.

— Как вы думаете, — спросил Хамфриз по пути к дому, — почему мой дядя так тщательно запирал лабиринт?

Купер замедлил шаги, и Хамфризу показалось, что еще немного — и он разоткровенничается.

— Сказать вам, мистер Хамфриз, что у меня имеются по этому поводу хоть какие-нибудь сведения, значило бы самым безответственным образом вас обмануть. Восемнадцать лет назад, вступив в должность, я застал лабиринт в точно таком состоянии, какое вы только что наблюдали. Да и поводов для разговора об этом сооружении, насколько мне известно, никаких не представлялось, за исключением одного-единственного, а именно того, о котором моя дочь упомянула сегодня в вашем присутствии. Леди Уордроп — особа весьма достойная — письменно выразила желание быть допущенной в лабиринт. Ваш дядя показал мне записку, составленную — как и следовало ожидать — в самых любезных выражениях. «Купер, — сказал он, — я хочу, чтобы вы написали за меня ответ». Обязанности секретаря мне были не в новинку, и я отозвался: «Разумеется, мистер Уилсон. Какого содержания?» — «Вот что, передайте от меня леди Уордроп наилучшие пожелания и напишите, что, если когда-либо доступ в эту часть сада будет открыт, я почту за счастье предоставить ей первой такую возможность, но в настоящее время лабиринт под замком, и это положение не изменится еще многие годы, посему, воздержавшись от дальнейших просьб, она весьма меня обяжет». Вот и все, мистер Хамфриз, что сказано по интересующему вас поводу вашим уважаемым родственником, и добавить мне к этому нечего. Разве только, — добавил Купер после краткого молчания, — вот что: дядюшка ваш, насколько я могу судить, недолюбливал (подобная неприязнь свойственна многим по той или иной причине) своего покойного деда, того самого, кто, как я уже говорил, устроил лабиринт. Престранного нрава был человек, мистер Хамфриз, и путешественник изрядный. В ближайшую субботу вам выпадет случай взглянуть на его мемориальную доску в нашей приходской церкви; ее там вывесили, когда со дня его смерти прошло уже немало времени.

— О! А я готов был предположить, что столь вдохновенный строитель спроектировал для себя мавзолей.

— Подобное сооружение мне на глаза не попадалось; если подумать, я даже не уверен, что дедушка мистера Уилсона вообще похоронен здесь поблизости: за отсутствие склепа я, во всяком случае, готов поручиться. Как это ни странно, я бессилен пролить свет на интересующий вас вопрос. Правда, положа руку на сердце, можем ли мы утверждать, мистер Хамфриз, что эти суетные заботы для наших судеб столь важны?

На этом рассуждения мистера Купера были прерваны, потому что собеседники достигли двери дома.

Чай был подан в библиотеку, и дальнейшие речи мистера Купера коснулись предметов, наиболее в данной обстановке уместных.

— Прекрасное собрание книг! По мнению знатоков, в этой части страны подобные библиотеки можно пересчитать по пальцам. А на какие великолепные гравюры можно здесь набрести! Вспоминаю, ваш дядюшка показывал мне виды заграничных городов — зрелище захватывающее, первоклассное, скажу я вам. А рисунки, сделанные от руки, — чернила свежие, как будто нанесены вчера, а ведь это работа некоего древнего монаха, жившего не одну сотню лет назад. Я сам большой любитель литературы. На мой вкус, после тяжких дневных трудов едва ли что-нибудь сравнится с часом-другим, проведенными за книгой; куда лучше, чем убить целый вечер на визит к знакомым. Ах да, вспомнил! Если я не вернусь немедленно домой, поскольку сегодня нам как раз предстоит пойти в гости, супруга задаст мне головомойку. Я должен спешить.

— Я тоже вспомнил: если завтра мисс Купер собирается осмотреть лабиринт, нужно, чтобы его немного расчистили. Не могли бы вы дать кому-нибудь такое поручение?

— Разумеется. Завтра с утра пораньше пошлю туда пару работников с косами. Когда буду проходить мимо сторожки, отдам распоряжение, а кстати велю им пометить путь колышками или тесьмой, а то как бы вам не пришлось спешить им на выручку.

— Замечательная мысль! Так и сделайте, а я жду миссис и мисс Купер после полудня, а вас — в половине одиннадцатого.

— Уверен, им это доставит удовольствие, да и мне тоже. Спокойной ночи, мистер Хамфриз!

Хамфриз пообедал в восемь. Если бы не первый вечер в новом месте и не словоохотливое настроение Калтона, остатка вечера хватило бы, чтобы дочитать роман, купленный в дорогу. А так пришлось выслушать, что думает Калтон об окружении, а также о погоде: последняя, кажется, как обычно, соответствовала сезону, а вот первое со времен детства Калтона (проведенного именно здесь) немало переменилось и не обязательно в худшую сторону. В особенности много выиграла по сравнению с 1870 годом сельская лавка. Теперь там можно получить, в пределах разумного, почти все, а это большое подспорье. Вдруг возникнет нужда (а так уже бывало), и он (Калтон) прямиком в лавку (если она еще не закрылась), тогда как в прежние времена приходилось одалживаться в доме священника; но если на свечи, мыло, патоку или детскую книжку с картинками, например, можно было рассчитывать, то за чем другим лучше и не соваться, а ведь в девяти случаях из десяти требуется что-нибудь вроде бутылочки виски; по крайности… Ну что же, подумал Хамфриз, книга подождет до лучших времен.

Вне всякого сомнения, лучшего места для послеобеденного отдыха, чем библиотека, и искать не стоило. Сжимая в руках свечу, а в зубах трубку, Хамфриз обошел всю комнату и изучил надписи на корешках. Такой человек, как он, не мог не заинтересоваться старинной библиотекой, а тут представлялся случай ознакомиться с книжным собранием подробно, шаг за шагом. От Купера он успел узнать, что каталог отсутствует, если не считать весьма поверхностного перечня, понадобившегося, когда официально утверждали завещание. Восхитительное занятие на зиму — составление catalogue raisonne.[273] Не исключено, что обнаружатся и жемчужины — если верить Куперу, даже старинные манускрипты.

Обходя библиотеку, Хамфриз заподозрил (как бывает с большинством из нас в подобных местах), что большая часть собрания для чтения совершенно непригодна. Издания классиков и ведущих богословов, «Религиозные обряды» Пикара и «Харлейский сборник» — это понятно, а вот кому придет на ум взяться за Тостатуса Абуленсиса, за сочинение Пинеды об Иове[274] или хотя бы вот за эту книжку? Хамфриз вытащил томик в четверть листа, в неряшливом переплете, от которого отлетела этикетка с заглавием, и, заметив, что его уже ждет кофе, подсел к столу. Потом машинально открыл книгу. Не исключено, что, как обычно, обманутый внешностью, с приговором он поторопился. А что если за неприглядным немым переплетом скрываются, к примеру, превосходные пьесы? Вместо этого там оказался сборник проповедей или размышлений, о происхождении которых, не имея первого листа, оставалось только гадать. Хамфриз отнес бы книгу к концу XVII века. Он переворачивал и переворачивал страницы, пока не наткнулся на запись на полях: «Притча о Злосчастье». Любопытно будет посмотреть, решил Хамфриз, хитер ли автор на выдумку.

«Довелось мне где-то слышать или прочитать, — говорилось в книге, — то ли Притчу, то ли правдивый Рассказ (пусть судит читатель) о Человеке, который, подобно Тезею в Аттической Сказке,[275] решился вступить в Лабиринт, и Лабиринт этот был не из тех, что хитроумно устраивают в наши дни Садовые Мастера; нет, он был много обширней, а сверх того, изобиловал, как полагали многие, неведомыми Западнями и Ловушками и, главное, скрывал в себе Обитателей столь зловещих, что встреча с ними означала почти верную Гибель. Натурально, подобный опасный Замысел всегда побуждает Друзей к бесконечным Увещеваниям. „Вспомни такого-то, — говорит Брат, — как он ушел туда и не вернулся“. — „А такой-то, — вторит ему Мать, — у него хватило духу сделать лишь несколько шагов, и с того дня им овладело Безумие; он неспособен поведать о том, что ему встретилось, и навсегда забыл о ночном покое“. — „Разве тебе не говорили, — не отстает от Родных Сосед, — что за Личины выглядывают иной раз из-за Частокола и решетчатых Ворот?“. Но все бесполезно; Человек решил добиваться своей Цели, и неспроста, так как не было в тех Краях ни единого дома, где у Камелька не шли бы Толки, будто в самой Сердцевине Лабиринта хранится Драгоценность столь диковинная и прекрасная, что Обладатель ее до скончания дней своих мог бы почитаться богачом, и достанется она по праву тому, кто сумеет туда пробраться. И что же? Quid multa?[276] Искатель Приключений ступил за Врата, и весь день Близкие не имели от него вестей, лишь бессонной Ночью до них смутно донеслись отдаленные, вселявшие Ужас Крики, и более они не сомневались в том, что их Сын и Брат принадлежит отныне к Сонму тех Несчастных, кои пустились в опасный путь и потерпели Крушение. Умываясь слезами, отправились они назавтра к приходскому Причетнику просить, чтобы прозвонили в Колокол. Дорога пролегала у самых Врат Лабиринта. Друзья ускорили шаги, ибо Ужас гнал их прочь, но внезапно узрели Тело, простертое в Проходе Лабиринта. Устремившись туда (а что они при этом испытали — догадаться легко), Близкие обнаружили того, кого не чаяли уже увидеть вновь, и убедились, что он жив, хотя и погружен в Беспамятство, подобное Смерти.

И вот Скорбящие вернулись назад, исполнившись Ликованием и всеми силами принялись возвращать Блудного Сына к жизни. Тот же, пришедши в себя и узнав об их Тревогах и о том, что привело их Утром к Вратам Лабиринта, произнес: „Вернитесь и продолжите свой Путь, ибо заодно с Драгоценностью (и он протянул им Камень воистину редкостной Красоты) обрел я нечто, от чего не знать мне Покоя ни Днем ни Ночью“. И Друзья принялись допытывать, что означают сии Слова и где Ноша, гнетущая его столь тяжко. „Здесь, со мной, — ответствовал Несчастный, — в моей Груди, и мне не избыть ее вовеки“. И, не прося о помощи Мудрецов, сами постигли Близкие, что это Воспоминания об увиденном в Лабиринте причиняют ему такие Муки. Время шло, но лишь Обрывки Фраз, оброненные в бредовом Исступлении, служили единственным ответом на мольбы Друзей поведать о происшедшем. Когда же Друзья мало-помалу исхитрились составить из Фрагментов подобие единой Картины, им стало ясно вот что.

Вначале, когда Солнце сияло ярко, их Друг шел вперед с легкой душой, достиг, не встретив никаких Препон, Центра Лабиринта и овладел Драгоценным Камнем, а потом, не чуя под собой ног, пустился в обратную Дорогу, но застигнутый Ночью, „когда рыщут все звери лесные“,[277] стал замечать, что некая Тварь следует за ним по соседней Аллее (так ему почудилось), „неотступно сверля его взглядом“, и что стоит ему остановиться, как Спутник замирает тоже, отчего Чувства Смельчака пришли в Смятение. В сгустившейся тьме он различал, мнилось, уже не одного, а целую стаю Преследователей — об этом говорили Шорох и Треск, не умолкавшие в Чащобе. По временам до слуха Юноши доносились приглушенные Голоса — казалось, это шепчутся между собой таинственные Обитатели Лабиринта. Но кто они были, в каком виделись Обличье — Друзья так и не узнали. Будучи же спрошен, что за Крики раздавались в Лабиринте в ночную пору (как было упомянуто выше), Искатель Приключений поведал следующее. Около Полуночи (насколько он мог судить) он услышал отдаленный Голос, звавший его по Имени, и мог бы поклясться, что это кричит его Брат. Тогда он остановился и, собрав все силы, испустил ответный Крик. Чуть позже ему подумалось, что его Голос, а вслед за тем и Эхо заглушили все прочие звуки, ибо не успела вновь воцариться Тишина, как он различил у себя за спиной Топот бегущих Ног. Устрашившись, он ударился в Бегство и до самого Рассвета не переходил на шаг. Бывало, вконец обессиленный, он бросался ничком на Землю, уповая на то, что Преследователи в Темноте его минуют, но каждый раз Топот замирал, а вместо этого раздавались Звуки, похожие на фырканье и сопение потерявших след Собак. Юноша вновь принимался петлять, ибо Ужас, затмевавший Разум, заставлял его забыть о том, что Супостатов ведет по следу Чутье. И мало этой Напасти: на каждом шагу ему мерещилась Яма или Ловушка.

О них он не только слышал: немало их он видел собственными Глазами и на Обочинах, и прямо посреди Аллей. Подобной Ночи (сказал он) не выпадало доселе на долю ни единому Смертному, и ни Драгоценность, которую он нес в Котомке, ни все Сокровища Индии не вознаградили бы его за перенесенные Муки.

Не стану долее толковать о Несчастьях того, кто дерзнул вступить в Лабиринт, ибо верю, что цепкий умом Читатель уловил уже задуманную мной Параллель. Не есть ли Драгоценность Лабиринта иносказательный образ того Блаженства, что обретает Человек на Стезе земных Утех, а Лабиринт не служит ли Символом бренного Мира, провозглашенного Молвой Вместилищем сего Сокровища?»

Дойдя до этого места, Хамфриз решил, что теперь самое время заняться для разнообразия пасьянсом, а что до Морали Притчи, то пусть автор оставит ее при себе. Хамфриз вернул книгу на полку, при этом мысленно спрашивая себя, попадался ли вышеприведенный отрывок на глаза дядюшке, а если да, то возможно ли, чтобы притча оказала необычно мощное воздействие на воображение покойника, отчего тот проникся ненавистью к лабиринтам вообще и решил запереть собственный. Немного спустя Хамфриз отправился спать.

На следующее утро новому жильцу пришлось вплотную заняться делами имения — с участием, разумеется, мистера Купера, которому излишняя словоохотливость не мешала, как выяснилось, знать свое дело до тонкостей. Он (мистер Купер) в то утро был на редкость оживлен; не забыл, между прочим, о вчерашнем распоряжении Хамфриза: работы по расчистке лабиринта уже велись, а мисс Купер нетерпеливо считала минуты. Мистер Купер выразил также надежду, что мистер Хамфриз эту ночь проспал сном праведника и что судьба и в дальнейшем не поскупится на такую же благоприятствующую погоду, как сегодня. За завтраком управляющий завел пространный рассказ о картинах, украшавших столовую, и, между прочим, указал на портрет того, кто соорудил храм и лабиринт. Хамфриз стал с интересом рассматривать картину. Портрет кисти итальянского художника был написан в те дни, когда мистер Уилсон, еще молодым человеком, посетил Рим. (И в самом деле, на заднем плане виднелся Колизей.) Обращали на себя внимание бледность и тонкость лица, а также большие глаза. В руках юноша держал свиток. На развернутой бумаге были видны план круглого сооружения — скорее всего, храма — и часть плана лабиринта. Чтобы рассмотреть чертеж получше, Хамфриз забрался на стул, но четкости рисунку не хватало, так что копировать не стоило. При этом Хамфризу пришла в голову идея начертить план своего садового лабиринта и вывесить в холле для удобства посетителей.

В тот же день он окончательно утвердился в этом намерении, потому что, сопровождая едва дождавшихся своего часа миссис и мисс Купер, так и не смог привести их в центр лабиринта. Садовники, перед тем как уйти, уничтожили разметку, и даже Клаттерем, на которого возлагались последние надежды, оказался бессилен.

— Загвоздка в том, мистер Уилсон — то есть мистер Купер, я хотел сказать, — что в лабиринтах все устроено внешне одинаково, нарочно чтобы сбить с толку. Но если вы пойдете за мной, я вас приведу куда надо. Вот смотрите, я здесь кладу свою шляпу, чтобы знать, откуда мы вышли. — Он возглавил процессию, и через пять минут благополучно вывел ее к той же шляпе. — Чудное дело, — изрек он с глуповатым смешком, — голову готов прозакладывать, что положил шляпу на ежевичный куст, а теперь, извольте видеть, вдоль этой дорожки ничего и похожего на ежевику нет. Если позволите, мистер Хамфриз, — вас ведь так звать, сэр? — я кликну одного из ребят, чтобы пометил дорогу.

В ответ на громогласные призывы явился Уильям Крэк. Путь до честной компании дался ему с трудом. То его голос слышался (и сам он мелькал) на внутренней аллее, то — почти одновременно — на внешней. Как бы то ни было, он наконец присоединился к остальным. Полезного совета от него получить не удалось, и его приставили к шляпе, которую Клаттерем счел необходимым вновь поместить у отправной точки, на сей раз на земле. Но и эта стратегия победы не принесла. После без малого трех четвертей часа бесплодных блужданий Хамфризу пришлось, пространно извиняясь перед мисс Купер, протрубить отступление, так как миссис Купер явно устала и нуждалась в том, чтобы подкрепить свои силы чаем.

— Во всяком случае, пари у мисс Фостер вы выиграли, — сказал он, — в лабиринте побывали, а я обещаю без промедления составить удобный план и нанести для вас маршрут.

— Это-то и надобно, сэр, — вмешался Клаттерем, — начертить план и держать его наготове. Нехорошо будет, если кто зайдет сюда и не сможет выйти, а тем временем хлынет ливень; здесь можно плутать часами, разве что, с вашего позволения, мне сделать просеку к самому центру. Я вот что думаю: нужно свалить парочку деревьев в каждом ряду по прямой линии, чтобы середка просматривалась. Правда, это будет уже не лабиринт; не знаю, как уж вы распорядитесь.

— Нет, пока не стоит. Сперва я изготовлю план и дам вам копию. Позднее, при случае, я подумаю о том, что вы предложили.

Стыд за сегодняшнее фиаско так донимал Хамфриза, что он не утерпел и вечером предпринял еще одну попытку пробраться в центр лабиринта. Он вышел туда с первой попытки, отчего еще больше разозлился. Неплохо было бы приняться за составление плана тотчас, но уже темнело, так что не стоило и ходить за карандашом и прочими принадлежностями.

На следующее утро Хамфриз, захватив с собой доску для рисования, карандаши, циркули, чертежную бумагу и все прочее (часть необходимых вещей он позаимствовал у Куперов, а часть нашел в шкафу в библиотеке), расположился в середине лабиринта, куда добрался с той же легкостью, что и накануне вечером. Но за намеченное занятие он взялся не сразу. Теперь, когда не было уже ежевики и сорных трав, скрывавших из виду колонну и шар, открывалась возможность разглядеть последние во всех подробностях. Колонна оказалась самой обыкновенной — как в любых солнечных часах. Нельзя было сказать того же о шаре. Как уже говорилось ранее, впервые бросив взгляд на тонкую гравировку, состоявшую из фигур и надписей, Хамфриз решил, что перед ним небесный глобус, теперь же стало ясно: рисунок на сфере совсем не тот. Одна лишь знакомая фигура — крылатый змей, Дракон — окружала шар по… экватору, сказал бы Хамфриз, если бы речь шла об обычном, земном глобусе. Зато большую часть верхней полусферы закрывали распростертые крылья непонятного существа, чья голова была скрыта кругом, соответствующим полюсу или верхушке шара. Присмотревшись к буквам, расположенным вдоль этого круга, Хамфриз прочел слова: princeps tenebrarum.[278] Большая область на нижней полусфере была покрыта штриховкой и обозначена как umbra mortis.[279] Поблизости виднелась горная цепь и долина, из недр которой вздымалось пламя. Надпись гласила (для вас это неожиданность?): vallis filiorum Hinnom.[280] Рядом с Драконом, сверху и снизу, было изображено множество фигур, похожих на обычные символы созвездий, но все же отличных от них. Так, нагой человек с дубинкой в руках назывался не Геркулесом, а Каином. Другой, до середины туловища погруженный в землю и в отчаянии простиравший руки, оказался Кореем, а не Змееносцем, а третий (который висел на своих волосах, запутавшихся в густой кроне дерева) был Авессалом.[281] Тут же Хамфриз заметил человека в длинном одеянии и высоком колпаке; стоя в круге, он заклинал двух косматых демонов, паривших за его пределами. Заклинатель носил имя Остан-маг[282] (персонаж, Хамфризу неизвестный). Согласно общему замыслу, здесь были собраны, по всей видимости, прародители зла (не обошлось, возможно, без влияния Данте). Хамфризу подумалось, что прадедушка в данном случае проявил своеобразный вкус, но, впрочем, этот предмет он вывез, вероятно, из Италии и даже не потрудился рассмотреть получше. Если бы старик ценил эту диковинку, то ни за что не выставил бы ее здесь на произвол ветра и непогоды. Хамфриз постучал по шару и убедился, что он полый и с довольно тонкими стенками, потом отвернулся и углубился в свой план. Протрудившись полчаса, он решил, что без путеводной нити не обойтись, вынул моток бечевки, одолженный Клаттеремом, конец ее привязал к кольцу, укрепленному на верхушке шара, и проложил бечевку по аллеям к самому выходу. С помощью этого приспособления Хамфриз к завтраку сделал набросок, а после полудня был готов и более точный рисунок. Незадолго до чая к Хамфризу присоединился мистер Купер. План заинтересовал его чрезвычайно.

— Так это… — произнес мистер Купер, положил руку на шар и тут же ее отдернул. — Ого! Держит тепло, мистер Хамфриз, просто поразительно. Я думал, что этот металл — это ведь медь? — то ли изолятор, то ли проводник — не помню, как это называется.

— Солнце весь день жарило вовсю, — сказал Хамфриз, воздержавшись от обсуждения научных вопросов, — но я не заметил, чтобы шар нагрелся. Нет, он, по-моему, вовсе не горячий.

— Странно! Я просто обжигаюсь. Все дело, по-видимому, в различии темпераментов. Осмелюсь предположить, что вы по конституции человек зябкий, а я — нет, в этом вся разница. Все это лето я спал, верьте не верьте, практически in status quo[283] и по утрам принимал абсолютно холодную ванну. И так изо дня в день… Позвольте помочь вам с этой веревкой.

— Все в порядке, спасибо, но, если вы соберете карандаши и другие разбросанные вещи, я буду вам весьма признателен. Ну вот, ничего, надеюсь, не забыли. Можно возвращаться.

На обратном пути Хамфриз смотал бечевку.

Ночь выдалась дождливая.

К превеликому сожалению, оказалось, что — то ли по вине Купера, то ли нет — одну вещь они вечером все же забыли, а именно план. Как и следовало ожидать, дождя он не пережил. Оставалось одно: вновь приняться за вчерашние труды с самого начала (на сей раз они не грозили затянуться). Бечевка была проложена вновь, и работа закипела. Вскоре, однако, в дело вмешалась помеха в лице мистера Калтона с телеграммой из Лондона. Прежний начальник Хамфриза желал получить от него какие-то сведения. Он вызывал его ненадолго, однако срочно. Особенно досадовать не стоило: как раз через полчаса отходил поезд и, если не случится задержки, к пяти, в крайнем случае к восьми, можно было вернуться домой. План Хамфриз отдал Калтону, велев отнести его домой, а сматывать бечевку не имело смысла.

Поездка прошла гладко, а вечер и вовсе замечательно, потому что в библиотеке обнаружился шкаф с редкими книгами. Наверху, в спальне, Хамфриз с удовольствием убедился, что слуга не забыл отдернуть занавеску и открыть окна. Поставив лампу, Хамфриз подошел к окну, откуда открывался вид на сад и парк. Лунная ночь была великолепна. Спокойствие природы не могло продлиться больше двух-трех недель: на пороге стояла осень с ее звонкими ветрами. А пока дальние леса были погружены в безмолвие; покатые лужайки искрились росой; казалось, еще немного — и засияют красками цветы. Серебристый луч выхватил из полутьмы карниз храма, изгиб свинцового купола, и Хамфриз вынужден был признать, что старомодная архитектурная причуда облеклась в эту ночь подлинной красотой. Короче говоря, лунный свет, запах леса, глубокая тишина и полное оцепенение вокруг вызвали к жизни мысли о прошлом, не отпускавшие Хамфриза долго-долго. Отвернулся он от окна, чувствуя, что наблюдал зрелище в своем роде совершенное и непревзойденное. Гармонию нарушало только деревце ирландского тиса, тонкое и черное, выступавшее, как сторожевой пост, из кустарника у входа в лабиринт. Неплохо было бы от него избавиться, подумал Хамфриз. Удивительно, что кому-то пришло в голову посадить его именно в этом месте.

Назавтра, однако, злополучное деревце было забыто, оттесненное более насущными заботами: пришлось отвечать на письма и просматривать вместе с мистером Купером хозяйственные книги. Кстати, одно из писем, пришедшее в тот день, необходимо здесь упомянуть. В нем леди Уордроп (о ней Хамфриз уже слышал от мисс Купер) обращалась к Хамфризу с той же просьбой, какую ранее отверг его дядя. Она ссылалась на то, что собирается опубликовать книгу, специально посвященную лабиринтам, и хотела бы включить туда план уилсторпского образчика. Леди Уордроп добавляла, что если мистер Хамфриз согласится оказать ей любезность, то, назначив как можно более раннюю дату осмотра, он обяжет ее еще более, так как на зиму она собирается уехать за границу. Дом в Бентли, где жила леди Уордроп, располагался совсем неподалеку, и потому Хамфриз тут же отослал ей записку, где говорилось, что он ждет ее завтра или послезавтра. Скажем сразу, что в ответном письме, привезенном посланцем Хамфриза, леди Уордроп рассыпалась в благодарностях и обещала прибыть завтра же.

В тот же день был благополучно завершен план лабиринта, и на этом под списком событий, достойных упоминания, можно подвести черту.

Ночь выдалась вновь тихая и несказанно прекрасная, и Хамфриз простоял у окна почти так же долго, как и накануне. Когда он уже собирался задернуть занавеску, ему пришел на ум вчерашний ирландский тис, но на сей раз дерево не так бросалось в глаза: то ли игра теней ввела тогда Хамфриза в заблуждение, то ли что-то иное. Так или иначе, разумнее оставить все как есть, решил он. Что следовало бы убрать, так это вот те темные заросли у самой стены дома, грозящие затенить нижние окна. Вряд ли эти кусты представляют собой особую ценность; насколько можно судить, место там сырое и для посадок неблагоприятное.

На следующий день, в пятницу (а прибыл Хамфриз в Уилсторп в понедельник), вскоре после завтрака приехала на собственном автомобиле леди Уордроп. Это оказалась пожилая грузная особа, готовая говорить обо всем на свете, а в особенности о великодушии любезного мистера Хамфриза, согласившегося без промедления выполнить ее просьбу и тем заслужившего ее вечную благодарность. Вдвоем они обследовали все, что представляло для гостьи интерес, и без того высокое мнение леди Уордроп о хозяине поместья взлетело просто до небес, когда она убедилась, что тот кое-что смыслит в садоводстве. Хамфриз поделился планами благоустройства своих владений и встретил понимание и интерес. Собеседники сошлись также и в том, что было бы варварством вторгаться в общий замысел парка при доме. По поводу храма, предмета ее особого восхищения, леди Уордроп сказала:

— Знаете ли, мистер Хамфриз, думаю, в том, что касается каменных блоков с буквами, ваш управляющий не ошибся. В одном из моих лабиринтов, при гемпширской усадьбе (как ни печально, ныне он разрушен — дело рук невежд), именно таким образом была обозначена дорожка. Там положены, правда, керамические плитки, но тоже с буквами, и, если читать их в правильной последовательности, получается надпись — забыла, какая именно, — что-то насчет Тезея и Ариадны. У меня имеется копия этой надписи, а также план лабиринта. Высокое искусство! Никогда вас не прощу, если вы поднимете руку на свой лабиринт. Известно ли вам, что лабиринты становятся редкостью? Что ни год, слышишь: то один уничтожен, то другой. Ну, идемте же скорей туда, а если вы заняты, я прекрасно справлюсь сама: я столько знаю о лабиринтах, что заблудиться не могу ни при каких обстоятельствах. Впрочем, помню, как недавно опоздала к завтраку — совсем запуталась. Было это в Базбери. Разумеется, если вы сможете составить мне компанию, то тем лучше.

После такого самонадеянного заявления следовало ожидать, что в уилсторпском лабиринте леди Уордроп заблудится непременно. Однако акт справедливости не свершился. Неизвестно, правда, извлекла ли достойная леди из знакомства с этим очередным образчиком паркового искусства все то удовольствие, на которое рассчитывала. Впрочем, интерес она проявила — причем весьма живой — и указала Хамфризу на ряд едва заметных углублений, где, по ее мнению, располагались в свое время блоки с буквами. Хамфриз узнал от нее также, что все лабиринты, в том числе и уилсторпский, по устройству очень близки друг другу, и научился по плану лабиринта определять, с точностью до двадцати лет, дату его создания. Изученный сегодня экземпляр, как уже стало ясно леди Уордроп, относился к году приблизительно 1780-му и устроен был соответственно. Затем она вплотную занялась шаром. Подобного ей до сих пор видеть не доводилось, и она призадумалась.

— Хотелось бы мне иметь копию этой гравировки, если бы ее возможно было снять, — сказала леди Уордроп. — Вы сама любезность, мистер Хамфриз, но прошу вас, ради Бога, ничего не предпринимайте, чтобы исполнить мой каприз. Меня не покидает чувство, что таким образом мы выйдем за пределы дозволенного. Признайтесь, — продолжала она, повернувшись так, чтобы глядеть Хамфризу прямо в лицо, — не ощущаете ли вы сейчас — или, может быть, ощущали ранее, — что за нами кто-то следит; стоит нам преступить черту, и последует, скажем, наскок? Нет? А я ощущаю и, надо сказать, не прочь побыстрей покинуть это место. Не исключено, — произнесла она по дороге к дому, — что я не права и виной всему жара и духота. Но все же беру назад свои слова о том, что не прощу вам, если следующей весной узнаю об уничтожении лабиринта.

— В любом случае, план вам достанется, леди Уордроп. Я его уже изготовил, а сегодня вечером сделаю для вас копию.

— Замечательно. Все, что мне нужно, это карандашный чертеж с обозначением масштаба. Мне ничего не стоит привести его в соответствие с остальными моими иллюстрациями. Спасибо вам огромное.

— Прекрасно, завтра я пришлю вам рисунок. Я хотел бы попросить вас помочь мне с этой головоломкой — я имею в виду каменные блоки.

— А, те камни, что свалены в летнем домике? Действительно головоломка. Никакого порядка в их расположении вы не заметили? Нет, разумеется нет. Но вряд ли их сложили как попало. Быть может, в бумагах вашего дядюшки найдутся нужные сведения. Если нет, то придется обратиться к специалисту по шифрам.

— Не могли бы вы дать мне еще один совет, — продолжал Хамфриз. — Кусты под окном библиотеки — как на ваш взгляд, их следует убрать?

— Какие? Эти? Нет, не думаю. Насколько можно судить на расстоянии, вида они не портят.

— Вероятно, вы правы. Прошлой ночью я их рассматривал из своего окна — оно как раз под окном библиотеки, — и мне показалось, что они чересчур разрослись. Да, глядя отсюда, этого не скажешь. Хорошо, оставлю их пока в покое.

Последовал чай, а вскоре за тем автомобиль гостьи отъехал от крыльца. Но не миновав и половины подъездной аллеи, леди Уордроп остановила машину и махнула Хамфризу, не успевшему еще вернуться в дом. Тот, подбежав, уловил ее прощальные слова:

— Мне пришло в голову, что вам стоит взглянуть на нижнюю сторону камней. Они ведь должны быть пронумерованы, не так ли? Еще раз всего хорошего. Домой, пожалуйста.

Планы на ближайший вечер определились. На изготовление чертежа для леди Уордроп и тщательную сверку его с оригиналом уйдет по меньшей мере часа два. Соответственно, в начале десятого Хамфриз разложил в библиотеке принадлежности для рисования и принялся за дело. Вечер был безветренный, душный; окно пришлось держать открытым, и Хамфризу уже не один раз попадались на глаза летучие мыши. Опасаясь наткнуться на еще одну, он постоянно косился в сторону окна. Раз-другой ему казалось, что какое-то животное — не летучая мышь, а более крупное — вот-вот нарушит его одиночество. Только представить себе, как оно бесшумно переваливается через подоконник и корчится на полу!

Чертеж был уже готов; оставалось лишь сравнить его с оригиналом и убедиться, что все тупики и проходы помещены в нужные места. Он проследил путь от входа к центру, водя пальцами по обоим планам одновременно. Вначале выявилась лишь одна, возможно, две небольших неточности, а вот вблизи центру обнаружилась полная неразбериха — видимо, результат вторжения очередной летучей мыши. Перед тем как исправить копию, Хамфриз тщательно проследил последние повороты тропы на первоначальном плане. Да, здесь по крайней мере все правильно: тропа беспрепятственно достигает середины лабиринта. Но последнюю деталь рисунка воспроизводить на копии не стоит: уродливое черное пятно размером с шиллинг. Клякса? Нет. Больше похоже на дыру, но откуда здесь взяться дыре? Прищурившись, Хамфриз устало разглядывал пятно; вычерчивание плана — занятие утомительное, и его клонило ко сну. Нет, в самом деле, это дыра, престранная дыра. Казалось, она проходит не только сквозь бумагу, но и сквозь стол под ней. А также сквозь пол и все дальше, дальше, теряясь в бесконечности. Хамфриз в изумлении вытянул шею. В детстве вам, возможно, случалось надолго сосредоточить взгляд на клочке лоскутного одеяла, например, пока там не вырастали лесистые холмы, даже дома и церкви, и вы забывали истинное соотношение между своим собственным ростом и размерами представившейся вам картины. Так и Хамфризу в то мгновение казалось, что разверстая дыра заслонила собой весь прочий мир. Вид ее с самого начала вызвал у него отвращение, но испуг возник не сразу. Потом Хамфриза захлестнуло опасение, как бы оттуда что-нибудь не появилось, и леденящее душу предчувствие, что вот-вот свершится страшное и из глубины явится жуть, от которой не спрятаться, не укрыться. И в самом деле, внизу обозначилось какое-то шевеление, стремившееся наружу, к поверхности. Она приближалась — загадочная форма, в которой зияли черные дыры. Она приняла очертания лица — человеческого лица — обгоревшего человеческого лица, и, мерзко извиваясь, как оса, которая выбирается из гнилого яблока, вверх потянулись черные руки, готовые схватить склоненную над ними голову. Хамфриз отчаянно дернулся назад, ударился головой о свисавшую с потолка лампу и растянулся на полу.

После злосчастного вечера он долго лежал в постели с сотрясением мозга и нервной слабостью, вызванной испугом. Доктору, который пользовал больного, пришлось столкнуться с головоломкой, к медицинской науке, впрочем, отношения не имевшей. Едва к Хамфризу вернулась речь, как он изрек требование, поставившее доктора в тупик:

— Я хочу, чтобы вы вскрыли эту круглую штуку в лабиринте…

Доктор огляделся, но ничего круглее собственной головы в комнате не обнаружил.

— Боюсь, это будет несколько затруднительно, — только и нашелся сказать обескураженный медик.

Хамфриз пробормотал несколько невнятных слов, отвернулся к стене и заснул, а доктор предупредил сиделок, что пациент все еще далек от выздоровления. Обретя способность выражать свои мысли яснее, Хамфриз втолковал доктору желаемое и взял с него обещание, что все тотчас же будет исполнено. Больному так не терпелось узнать результат, что достойный медик, пребывавший на следующее утро в легкой задумчивости, решил, что промедление не пойдет ему на пользу.

— Ну что ж, — начал он, — шар, боюсь, погиб окончательно: полагаю, металл совсем прохудился. Во всяком случае, от первого же удара долота он рассыпался на куски.

— Ну? Дальше, дальше что? — торопил его Хамфриз.

— Вы, разумеется, желаете знать, что мы нашли внутри. Шар был до середины наполнен чем-то вроде пепла.

— Пепла? И что вы об этом думаете?

— Я еще не успел исследовать его основательно, но Купер уже убежден — основываясь на каком-то случайно вырвавшемся у меня замечании, по всей видимости, — что это останки, подвергшиеся кремации… Не надо волноваться, дорогой сэр; да, сознаюсь, я склонен с ним согласиться.

И вот лабиринт был стерт с лица земли, и леди Уордроп Хамфриза простила; помнится, он даже женился на ее племяннице. Подтвердилось и предположение леди Уордроп о том, что камни, сложенные в храме, пронумерованы. Действительно, на нижней стороне каждого блока был краской нанесен номер. Часть цифр стерлась, но оставшихся хватило, чтобы восстановить надпись. Она гласила:

PENETRANS AD INTERIORA MORTIS[284]

Хамфриз, сохраняя благодарную память о покойном дяде, так и не простил старика за то, что тот сжег дневники и письма Джеймса Уилсона, строителя уилсторпского лабиринта и храма. Обстоятельства смерти и похорон прадеда до нас не дошли; известно лишь, что, согласно завещанию (едва ли не единственному уцелевшему документу, который имел касательство к покойному), необычайно щедрая сумма была оставлена слуге — судя по имени, итальянцу.

Мистер Купер высказал мысль, что подобные драматические события несут в себе некий знак, не всегда доступный нашему ограниченному уму. Мистеру Калтону же вспомнилась его тетушка, ныне уже покинувшая этот мир, которая году в 1866-м свыше полутора часов проплутала в лабиринте то ли в парке Ковент-Гарденз, то ли при дворце Хэмптон-Корт.

И наконец, еще происшествие, одно из самых странных: книга с притчей бесследно исчезла. Хамфриз успел лишь сделать список, чтобы отослать его леди Уордроп, после чего этого тома более не видел.

1911

Mr. Humphreys and His Inheritance, 1911

Пер. Л. Бриловой

Дом при Уитминстерской церкви

Доктор Аштон — Томас Аштон, доктор богословия, — сидел в своем кабинете, облаченный в халат. Его парик, временно покинувший бритую голову своего владельца (в данную минуту ее прикрывала лишь шелковая шапочка), был водружен на болванку и помещался на столике сбоку. Доктор Аштон был румяный мужчина лет эдак пятидесяти пяти, крепкого сложения, с воспаленными глазами и длинной верхней губой. День клонился к вечеру, и луч заходящего солнца, проникая через высокое западное окно, падал сбоку на лицо доктора. Стены комнаты, тоже высокие, были почти сплошь заставлены книжными шкафами, а в промежутках между ними отделаны панелями. Под боком у доктора стоял покрытый зеленым сукном стол, на нем серебряный «чернильный прибор», как привык выражаться хозяин кабинета, то есть поднос с несколькими перьями, одной или двумя книгами в переплете из телячьей кожи, бумагами, длинной курительной трубкой, фляжкой в оплетке и рюмкой для ликера. Время действия — 1730 год, декабрь, четвертый час.

Вот и все, что заметил бы поверхностный наблюдатель, случайно заглянувший в комнату. Что же открывалось взору доктора Аштона, когда тот, не вставая со своего кожаного кресла, взглядывал в окно? Кроме верхушек кустов и плодовых деревьев, глазу была доступна почти на всем ее протяжении кирпичная западная стена сада. В середине ее помещались ворота — двойная решетка из кованого железа, довольно искусной работы. Сквозь решетку виднелся край обрыва — внизу, как можно было предположить, протекала река; на противоположном берегу, тоже крутом, раскинулся луг, более походивший на парк; он был густо утыкан дубами — разумеется, голыми в это время года. Впрочем, дубы росли не настолько плотно, чтобы полностью скрыть из виду небосклон и линию горизонта. Небо пылало золотом, а горизонт, где смутно угадывался отдаленный лес, окрасился в пурпурные тона.

Странно, что доктор Аштон, понаблюдав это зрелище некоторое время, не изрек ничего другого, кроме: «Ужасно!»

Немедленно вслед за тем свидетель уловил бы частый стук шагов, приближавшихся к кабинету. Судя по отзвуку, он заключил бы также, что комната, откуда они доносятся, очень велика сравнительно с кабинетом. Доктор Аштон развернулся и уставил взгляд в растворившуюся дверь. На пороге появилась полная дама, одетая по тогдашней моде. Охарактеризовав в нескольких словах костюм доктора, я не возьмусь все же описывать наряд его жены, — а вошедшая была не кем иным, как супругой этого почтенного человека. Вид у нее был тревожный, точнее, даже расстроенный. Низко наклонившись к мужу и задыхаясь от волнения, она проговорила едва слышно:

— Положение плачевное, дорогой, ему стало еще хуже!

— Да что ты говоришь? — Доктор Аштон откинулся на спинку кресла и всмотрелся в лицо жены. Та кивнула.

Откуда-то сверху, с недалекого расстояния, донеслись два торжественных удара колокола — пробило половину четвертого. Миссис Аштон вздрогнула:

— Нельзя ли распорядиться, чтобы заглушили церковные часы? Они находятся, как раз над его комнатой и не дают ему уснуть, а сон сейчас для него единственное спасение.

— Ну что ж, в случае нужды, но только крайней нужды… Можешь ты утверждать, что речь действительно идет о жизни и смерти Фрэнка? — Голос доктора Аштона звучал громко и несколько сурово.

— Я в этом уверена.

— Раз так, то вели Молли сбегать к Симпкинсу, пусть скажет, чтобы вечером отключил механизм. Да… а потом пусть передаст милорду Солу, что я желаю его видеть теперь же, здесь, в кабинете.

Миссис Аштон поспешно удалилась.

А прежде чем заявится еще какой-нибудь посетитель, мне следует прояснить ситуацию.

Доктор Аштон, обладатель высоких церковных постов, был, в частности, пребендарием коллегиальной церкви в Уитминстере.[285] Эта церковь, не соборная, но все же большая и богатая, принадлежала к числу тех, что, пережив закрытие монастырей и Реформацию, сохраняли свой устав и привилегии не только в то время, о котором идет речь в моем рассказе, но и веком позже. Большое церковное здание, дома дьякона и двух пребендариев, хоры и их убранство — все осталось нетронутым и годным к употреблению. Благодаря одному из дьяконов, развернувшему здесь в начале шестнадцатого века бурное строительство, церковь обзавелась домом для священнослужителей — четырехугольной пристройкой из кирпича, с внутренним двориком. Однако со временем некоторые церковные должности сделались чисто номинальными, назначались на них не обязательно особы духовного звания и при церкви эти лица не жили. Так и получилось, что строения, служившие в свое время приютом восьми-десяти обитателям, ныне были предоставлены в распоряжение всего троим: дьякону и двум пребендариям.

Доктору Аштону достались два помещения, служившие некогда общей гостиной и столовой и столь обширные, что занимали полностью целое крыло дома. Через одну из дверей апартаменты нашего достойного богослова сообщались непосредственно с церковью, а вид из окон, находившихся в противоположном их конце, вам уже знаком.

Но довольно о доме, настал черед поговорить о его обитателях. Доктор Аштон, человек состоятельный и бездетный, усыновил или, вернее, взял на воспитание племянника своей жены. Фрэнк Сидалл, сын сестры миссис Аштон, жил здесь уже не первый месяц.

Затем в один прекрасный день доктор Аштон получил письмо от пэра Ирландии графа Килдонана, своего соученика по колледжу. Граф спрашивал бывшего однокашника, не согласится ли тот принять под временную опеку и воспитать его наследника, виконта Сола. Вскоре лорд Килдонан отправлялся в Лиссабон, где ему был предложен пост в посольстве, а взять в поездку мальчика не представлялось возможным. «Не то чтобы он болен, — писал граф, — но с причудами, то есть так я считаю с недавних пор, а сегодня, к примеру, его старая няня прямо заявила, что Сол одержим бесом. Ну да ладно; уверен, у тебя найдется нужное заклинание. Припоминаю, какие в дни молодости у тебя были крепкие кулаки, — вот и не стесняйся пускать их в ход по своему усмотрению. Все дело в том, что Солу здесь не с кем дружить: ни одного подходящего мальчика его возраста. Ну мальчишку и носит черт по развалинам и кладбищам,[286] а после этого он насочиняет таких басен, что слуги пугаются до полусмерти. Теперь вы с женой знаете, с чем вам предстоит иметь дело». В дальнейших строках письма улавливался туманный намек на епископский сан, и доктор Аштон не без учета этого обстоятельства решился взять на себя заботу о лорде виконте Соле, а заодно принять вознаграждение — двести гиней в год.

И вот в один из сентябрьских вечеров лорд Сол прибыл. Выйдя из почтовой кареты, он прежде всего сказал несколько слов почтальону, дал ему денег и похлопал по загривку лошадь. Возможно, неосторожным движением он напугал животное; во всяком случае, лошадь резко рванула с места, застигнутый врасплох почтальон свалился на землю и, как обнаружилось впоследствии, потерял чаевые, карету оцарапало о воротный столб, а колесо проехалось по ступне слуги, вынимавшего багаж. Лорд Сол поднялся по ступенькам к ожидавшему его доктору Аштону, и в свете фонаря богослов увидел перед собой худосочного юнца лет шестнадцати, с прямыми черными волосами и, как следовало ожидать, бледного. К происшествию он отнесся достаточно хладнокровно, однако, как полагается, выказал озабоченность состоянием всех тех, кто пострадал или же подвергся опасности. Странно, что в его ровном и приятном голосе не улавливалось ни малейшего ирландского акцента.

Фрэнк Сидалл был помладше — лет одиннадцати-двенадцати, — но лорд Сол не отверг по этой причине его общество. Оказалось, что Фрэнк знает много игр, неизвестных в Ирландии, и лорд Сол ими заинтересовался. С охотой он взялся и за учебу, хотя дома занимался мало и от случая к случаю. Вскоре юный лорд уже ловко расшифровывал надписи на гробницах в церкви и задавал доктору Аштону столь каверзные вопросы по поводу старинных книг, что приходилось немало поломать голову, прежде чем ответить. Новому воспитаннику удалось, вероятно, завоевать симпатии слуг: со дня его прибытия не прошло и двух недель, а те уже вовсю соперничали в стремлении угодить ему. Миссис Аштон, однако, столкнулась с некоторыми трудностями, когда подыскивала новых служанок. В штате пришлось сделать несколько замен, а в тех городских семействах, которые до сих пор исправно поставляли девушек для этой цели, на сей раз кандидатур не оказалось. Обстоятельства вынудили жену священника расширить поле поиска.

Мой краткий рассказ до сих пор основывался на дневниках и письмах доктора. Составлен он действительно в самых общих чертах, а нам, с учетом того, о чем пойдет речь в дальнейшем, не мешало бы знать подробности. Тут нам помогут позднейшие записи, сделанные, как я подозреваю, постфактум, но, поскольку охватывают они краткий промежуток времени (всего лишь несколько дней), можно не опасаться, что автора подвела память.

Начнем с того, что черный петух, особо ценимый миссис Аштон за абсолютную однотонность оперения, стал добычей то ли лисы, то ли кошки. Произошло это в пятницу утром. У мужа вошло в привычку повторять, что более подходящей жертвы Эскулапу днем с огнем не сыщешь.[287] Шутка эта неизменно расстраивала миссис Аштон, а теперь достойная леди была просто безутешна. Мальчики осмотрели все вокруг. Лорд Сол принес несколько полуобгоревших перьев, найденных в мусорной куче.

В тот же день доктор Аштон, выглянув в верхнее окошко, обнаружил, что мальчики занимаются в углу двора какой-то непонятной игрой. Фрэнк с серьезным видом изучал некий предмет у себя на ладони. Сол стоял позади него и как будто прислушивался. Через некоторое время он осторожно коснулся макушки Фрэнка. Мальчик тут же выронил то, что держал в руке, закрыл лицо руками и рухнул на траву. Сол с очень злым видом подобрал упавший предмет (кроме блеска, доктор ничего не смог разглядеть), сунул его в карман и отвернулся, не обращая внимания на Фрэнка, который бесформенной кучей лежал в траве. Доктор Аштон постучал по оконной раме. Сол испуганно поднял глаза, подскочил к Фрэнку, рывком поднял его на ноги и увел.

За обедом Сол Объяснил, что они с Фрэнком разыгрывали сцену из трагедии «Радамист»,[288] в которой героиня читает в стеклянном шаре будущее царства, где правит ее отец, и, устрашившись того, что ей открылось, лишается чувств. Фрэнк молчал, растерянно глядя на Сола. Миссис Аштон подумалось, что племянник, вероятно, подхватил простуду, лежа на мокрой траве: ему весь вечер было не по себе. Кроме лихорадки, его донимало беспокойство, и он искал случая поговорить с тетей, но неотложные домашние дела не оставили ей ни одной свободной минуты. Когда же она, по обыкновению, зашла в комнату мальчиков проследить, чтобы унесли свечи, и пожелать воспитанникам доброй ночи, Фрэнк казался спящим, разве что лицо у него как-то странно раскраснелось. Лорд Сол же был бледен, спал спокойно и во сне улыбался.

На следующее утро церковные и прочие обязанности отвлекли доктора Аштона от занятий с мальчиками. Поэтому он дал им письменное задание, велев показать готовую работу ему. Фрэнк стучался в двери кабинета раза три, а то и больше, но по случайности у доктора оказывались посетители, и он отсылал мальчика прямо от порога, о чем впоследствии горько пожалел. Двое приглашенных к обеду священников, оба отцы семейства, заметили опытным глазом, что Фрэнка лихорадит. К сожалению, мальчика не уложили тотчас в постель, а следовало бы: двумя часами позже ребенок влетел в дом весь в слезах и бросился в объятия миссис Аштон, прося ее защиты и непрерывно повторяя: «Уберите их! Уберите!» Тут уж всем стало ясно, что Фрэнк не на шутку расхворался. Мальчика тут же уложили в постель (не в его спальне, а в другой комнате) и вызвали врача. Тот объявил, что болезнь весьма опасна, затронут мозг и от печального исхода больного могут спасти лишь абсолютная тишина в доме и прописанные успокоительные средства.

И вот мы приближаемся к той точке, с которой начали рассказ. Механизм, управляющий боем церковных часов, остановлен, и на пороге кабинета появляется лорд Сол.

— Что вам известно о причине болезни бедного мальчугана? — Таков был первый вопрос, заданный священником.

— Да я почти все уже рассказал вам, сэр. Никогда себе не прощу, что перепугал его вчера, когда мы представляли ту самую дурацкую пьесу. Это из-за меня, наверное, он принял ее так близко к сердцу.

— Что вы имеете в виду?

— Я рассказывал разные глупые истории о втором зрении — так это называется в Ирландии.

— Что же это за второе зрение?

— Да вот, в неученом народе ходят россказни о том, что кое-кому из людей дано предугадывать будущее — видеть его в зеркале, например, или просто в воздухе. Одна старуха у нас в Килдонане утверждала, будто обладает таким умением. Не следовало мне, наверное, все это так расписывать, но кто знал, что Фрэнк примет мои слова всерьез.[289]

— Дурно, очень дурно было с вашей стороны, милорд, занимать себя подобными суевериями, а тем более рассуждать о них в доме духовного лица; вам следовало помнить о том, где вы находитесь. Разговоры такого рода несовместимы с моим положением, равно как и с вашим. Но что же именно так напугало Фрэнка, пока вы, по вашим словам, разыгрывали пьесу?

— Трудно сказать, сэр; в роли шла речь о битвах, о влюбленных, о Клеодоре и Антигене, но потом Фрэнк внезапно начал нести что-то несусветное и в конце концов упал — вы это видели.

— Да, но произошло это в тот миг, когда вы положили руку ему на макушку?

Ответом был лишь молниеносный злобный взгляд — впервые лорд Сол пришел в видимое замешательство.

— Возможно, — ответил он, помолчав. — Я пытаюсь припомнить, но не вспоминается. Да это и не важно.

— Вот как! В таком случае, милорд, обязан вам сказать, что этот испуг может оказаться для моего племянника роковым. Доктор считает его состояние угрожающим. — Лорд Сол, сложив руки, серьезно смотрел на доктора Аштона. — Мне хотелось бы верить, что дурных намерений у вас не было, да и с чего бы вам желать зла бедному мальчику; но вину за происшедшее я с вас полностью не снимаю.

Тут вновь послышались торопливые шаги и в комнату — со свечой в руке, так как уже сгущались сумерки, — влетела взволнованная миссис Аштон.

— Скорей, — прорыдала женщина, — идем, Бога ради! Он отходит.

— Отходит? Фрэнк? Как же так? Уже? — Издавая эти невнятные восклицания, доктор схватил со стола молитвенник и ринулся за женой.

Лорд Сол немного помедлил. Молли, горничная, видела, как он согнулся и спрятал лицо в ладонях. Позднее она говорила, что уверена и чем угодно готова поклясться: это он смеялся. Затем он не спеша последовал за остальными.

Как это ни печально, миссис Аштон оказалась права. Если бы я пожелал описать сцену прощания в подробностях, пришлось бы пустить в ход воображение. Доктор Аштон рассказал лишь о том, что имело (или могло иметь) отношение к дальнейшему развитию событий. Фрэнка спросили, не пожелает ли он увидеться со своим товарищем, лордом Солом. В ту минуту мальчик, по-видимому, пришел в себя.

— Нет, — ответил он, — не хочу. Но передайте ему, что теперь ему будет очень холодно.

— О чем это ты, мой милый? — спросила миссис Аштон.

— Да так, но вы ему это передайте. А кроме того, скажите, что я от них теперь избавился, но он пусть смотрит в оба. И еще, тетя: вы уж меня простите за вашего черного петуха, но Сол сказал, что он нам нужен, иначе мы ничего не увидим.

Через несколько минут мальчика не стало. Горе тетки можно понять, но и для доктора, человека не особенно чувствительного, эта смерть стала тяжелым ударом: во-первых, столь ранний уход из жизни всегда трагичен, а во-вторых, доктор заподозрил, что Сол сказал не всю правду и обстоятельства таят в себе какую-то загадку. Пришло время покинуть комнату умершего и отправиться через двор к дому пономаря. Нужно было распорядиться, чтобы прозвонили в самый большой церковный колокол — похоронный — и приготовились рыть могилу на кладбище при церкви. Кроме того, следовало запустить механизм церковных часов, бой которых уже не нарушит покой больного. На обратном пути, медленно пересекая в темноте двор, священник подумал, что нужно еще раз поговорить с лордом Солом. Эта история с черным петухом… казалось бы, пустяк, однако нельзя не выяснить, в чем тут дело. Не исключено, что это причуда больного воображения, но если нет? Доктору Аштону как-то попали в руки материалы процесса о ведовстве, где был упомянут, в частности, некий мрачный ритуал жертвоприношения. Да, ему необходимо повидать Сола.

Я скорее догадываюсь о его мыслях, чем черпаю их из письменного источника. Повторный разговор состоялся, в этом нет сомнения. Определенно известно также, что Сол не пожелал (или не смог, согласно его собственному утверждению) пролить свет на предсмертные слова Фрэнка. Однако сами эти слова — возможно, не все, а лишь некоторые — повергли его в ужас. О подробностях этого разговора в записях доктора сведений не отыскалось. Упомянуто только, что весь тот вечер Сол просидел в кабинете своего наставника, а когда пришла пора пожелать доброй ночи (что Сол проделал с явной неохотой), он попросил доктора молиться за него.

К концу января лорд Килдонан получил в лиссабонском посольстве письмо, которое нарушило привычное безоблачное спокойствие этого пустого человека и равнодушного отца. Сола больше не было в живых.

В тот печальный день, когда хоронили Фрэнка, погода стояла ужасная: мрак, ветер. Люди, несшие гроб, все время спотыкались, ослепленные краем траурного покрова. Они едва доковыляли от церковного крыльца до могилы. Миссис Аштон оставалась у себя (в те времена женщинам не полагалось присутствовать на похоронах родственников), а Сол на кладбище явился, в приличествующей случаю одежде. Бледный и застывший, он походил на мертвеца, но окружающие заметили, что раза три или четыре он внезапно оглядывался через левое плечо. На его лице читались ужас и напряженное ожидание. Куда он скрылся после похорон, не знал никто; в тот вечер его больше не видели. Всю ночь буря колотилась в высокие церковные окна, завывала в горах и бушевала в лесу. Искать мальчика было бесполезно — ни откликов, ни криков о помощи никто бы не услышал. Доктору Аштону оставалось только предупредить окрестный люд и городских констеблей, а затем сидеть и ждать новостей — и он их дождался.

Ранним утром по лестнице торопливо взбежала растрепанная горничная. Ее прислал пономарь, в обязанности которого входило открывать церковь в семь часов для ранних посетителей. Вместе с пономарем доктор Аштон бросился к южному порталу церкви и нашел там лорда Сола, отчаянно уцепившегося за большое дверное кольцо. Голова мальчика бессильно свисала, босые (если не считать изодранных в клочья чулок) ноги были запятнаны кровью.

Именно это пришлось узнать лорду Килдонану, и тут первая часть нашей истории заканчивается. Фрэнк Сидалл и лорд виконт Сол, единственный сын и наследник Уильяма графа Килдонана, покоятся под одной и той же каменной плитой на кладбище при Уитминстерской церкви.

Доктор Аштон прожил еще более трех десятков лет. Обитал он все в том же доме; было ли его существование спокойным, не знаю, но, во всяком случае, таковым оно казалось. Его преемник предпочел жить в собственном доме в городе, и покои старшего пребендария опустели. Тем временем успел смениться век: мистер Хайндз, преемник Аштона, сделался пребендарием в двадцать девять лет, а умер в восемьдесят девять. Случилось так, что ни один из позднейших наследников этой должности не пожелал поселиться в доме при церкви, пока в 1823-м или 1824 году пребендарием не стал доктор Генри Олдис, известный, возможно, некоторым читателям как автор, чье имя, рядом с надписью «Труды», можно найти на корешках нескольких томов, украшающих собой самые почетные (ибо они почти что неприкосновенны) полки многих солидных библиотек.[290]

Доктору Олдису, его племяннице и их слугам понадобился не один месяц, чтобы привести все в порядок и расставить по местам мебель и книги, привезенные из пасторского дома в Дорсетшире.[291] Но вот работа была завершена, дом, прежде необитаемый, но бережно хранимый и защищенный от непогоды, пробудился и, подобно усадьбе Монте-Кристо в Отее,[292] вновь зажил, зазвучал и зацвел. Особенно красивым он казался в одно июньское утро, когда доктор Олдис прогуливался перед завтраком в саду и любовался красной крышей своего обиталища и громоздившейся за нею церковной башней с четырьмя золочеными флюгерами, которые четко вырисовывались на фоне ярко-голубого, с ослепительно белыми облачками неба.

— Мэри, — проговорил доктор, усевшись за накрытый стол и положив на скатерть какой-то твердый и блестящий предмет, — посмотри, это только что нашел мальчуган. Может, ты догадаешься, что это за штука, а то у меня не хватает ума.

Штука представляла собой диск высотой около дюйма, судя по виду, из чистого стекла и превосходно отшлифованный.

— Во всяком случае, штучка хорошенькая, — отвечала Мэри, красивая девушка, светловолосая и большеглазая, а кроме того, страстная любительница литературы.

— Я знал, что тебе понравится. Вероятно, это из дома. Стекляшка лежала в мусорной куче в углу двора.

Немного помолчав, Мэри произнесла:

— Нет, все же она мне не нравится.

— Но почему же, дорогая?

— Сама не знаю. Наверное, разыгралось воображение.

— И есть от чего разыграться. Напомни-ка мне, что за книгу ты читала вчера? Как она называется?

— «Талисман»,[293] дядя. Вот если бы это оказался талисман, как было бы замечательно!

— Да, «Талисман». Ну что ж, читай дальше, если хочешь, а мне нужно отлучиться по делам. В доме все в порядке? Ты всем довольна? Слуги ни на что не жалуются?

— Ну что ты, дядя, здесь просто чудесно. Разве что замок в бельевом шкафу — о нем ты уже слышал; и еще soupçon[294] — миссис Мейпл говорит, что никак не может избавиться от мошек в проходной комнате, по ту сторону холла. По ее словам, это пилильщик. Кстати, тебе уютно в твоей спальне? Она ведь на отшибе.

— Ну а как же! Чем дальше от тебя, дорогая, тем лучше. Нет, нет, только без рукоприкладства — прими мои извинения, и забудем об Этом. Но скажи, что это за пилильщик такой? Он не сожрет мою одежду? Если нет, то пусть себе живет. Нам ведь не нужна та комната?

— Нет, конечно нет. А насекомое, которое миссис Мейпл называет пилильщиком, такое красноватое вроде долгоножки, но помельче.[295] Их там видимо-невидимо. Не то чтобы они мне нравились, но вреда от них, думаю, нет никакого.

— Такое прекрасное утро, а тебе то одно не нравится, то другое, — съязвил на прощание дядюшка, закрывая за собой дверь. Не вставая с кресла, мисс Олдис принялась рассматривать лежавший у нее на ладони стеклянный диск. Улыбка постепенно исчезла с ее лица и уступила место удивлению и напряженному вниманию. От раздумий мисс Олдис отвлек приход миссис Мейпл, которая начала разговор привычной фразой: «О мисс, можно вас на два слова?»

Ниже я привожу письмо мисс Олдис к ее подруге в Личфилде, послужившее одним из письменных источников при составлении этой истории. Мисс Олдис начала его писать днем или двумя ранее. Стиль автора явно несвободен от влияния мисс Анны Сьюард, известной как Личфилдский Лебедь,[296] вдохновительницы и кумира мыслящих дам своего времени.

«Дражайшая моя Эмили, для тебя, не сомневаюсь, удовольствием будет узнать, что мы с моим любезным дядюшкой обосновались наконец в доме, где, подобно столь многим здешним обитателям в прежние века, со всех сторон слышим: „Хозяин, хозяйка“. Мы услаждаемся здесь одновременно и новейшим изяществом, и наследием седой древности. Такой благоприятной возможности жизнь никогда нам прежде не дарила.

Городок наш невелик, но местной публике не вовсе чужды радости утонченной беседы: бледное, но верное ее подобие можно слышать и в этих краях. В соседних местностях, среди владельцев разбросанных повсюду имений есть немало таких, кто ежегодно оттачивает свои светские таланты в столице; нередки здесь и обладатели иных, более скромных, но не менее приятных достоинств, а именно домовитости и радушия.

Когда же нам наскучивают дружеские беседы в гостиных наших соседей, когда утомляет болтовня и обессиливают состязания в остроумии, мы находим убежище под сенью величавых красот нашей почтенной церкви, чьи серебряные колокола ежедневно „призывают нас к молитве“, в тени тихого кладбища, где сердце исходит благой печалью, а глаза то и дело источают влагу при виде замшелых плит, скрывших под собой равно и юных, и прекрасных, и почтенных, и мудрых, и добросердечных».

В этом месте резко меняется как содержание, так и стиль письма.

«Но, милая Эмили, я не могу и далее сочинять свой рассказ с тем тщанием, какого ты заслуживаешь. Придется лишить этого удовольствия и тебя, и себя, ибо теперь мне предстоит поведать нечто совершенно отличное от всего предыдущего. Этим утром во время завтрака дядя показал мне странный предмет, найденный в саду; это кусочек стекла или хрусталя такой формы, как показано на рисунке. Дядя дал эту стекляшку мне; после завтрака он ушел, а стеклянный диск остался лежать на столе у меня перед глазами.

Сама не знаю почему, но несколько минут я рассматривала его не отрываясь, пока не пришлось зачем-то уйти. Ты будешь смеяться, но мне показалось тогда, что в стекле отражаются предметы и сцены, в реальности не существующие. Тебя не удивит, однако, следующий мой поступок: я воспользовалась первой же возможностью уединиться в своей комнате с таинственным предметом, обладающим, может статься, свойствами могущественного талисмана. И я не была разочарована. Уверяю тебя, Эмили, клянусь тем, что нам обеим всего дороже: происшедшее со мной в тот день я сама при других обстоятельствах сочла бы невероятным.

Вот краткий рассказ о том, что я увидела, сидя в своей спальне среди бела дня и вглядываясь в глубины кристалла. Во-первых, там открылась совершенно незнакомая мне картина: бугристая поляна, ощетинившаяся неровной травой, в середине развалины серого каменного сооружения, а вокруг — стены из дикого камня. На поляне стояла уродливая старуха в красном плаще и изорванной юбке и беседовала с мальчиком, одетым так, как было принято лет сто назад. Старуха вложила ему в руку какой-то блестящий предмет, а он протянул ей деньги — это я разглядела, потому что рука у старухи дрожала и одна монета упала в траву. Видение исчезло. Кстати, на стене, окружавшей поляну, я заметила нагромождение костей и среди них даже один череп.

Затем я увидела двоих мальчиков, один прежний, а другой незнакомый, младше первого. Они находились в саду, обнесенном стеной. В нем многое изменилось, и деревья теперь большие, но я узнала: на этот самый сад я смотрю сейчас в окно. Мальчики были заняты, скорее всего, какой-то игрой. На земле как будто что-то тлело. Старший мальчик наклонился, коснулся того, что там лежало, а потом воздел руки к небесам, будто в молитве. Я вздрогнула, заметив на них пятна крови. Небо было затянуто тучами.

Мальчик обернулся к стене и призывно взмахнул обеими руками, воздетыми вверх. Поверх стены что-то задвигалось: головы или другие части тела, животных или людей — не могу сказать. Старший мальчик резко повернулся, схватил за руку младшего (тот не сводил глаз с предмета, лежавшего на земле), и оба бросились бежать. На траве остались пятна крови, кучка кирпичей и разбросанные вокруг черные перья (так мне показалось). Все исчезло, а следующая сцена разыгралась в такой темноте, что я почти ничего не разобрала. Если зрение меня не подвело, то там меж деревьев или кустов пробирался, припадая к земле, какой-то человек, а деревья гнул и жестоко трепал ветер. Потом человек помчался со всех ног, то и дело обращая назад бледное лицо, словно от кого-то спасался. И в самом деле, за ним гнались. Преследователей я не разглядела; было их трое или четверо, сказать не могу. Больше всего они походили на собак, но необычных.

Я готова была в ужасе закрыть глаза, но это оказалось не в моей власти. Наконец жертва бросилась под арку, за что-то ухватилась и застыла. Преследователи накинулись на нее, и мне послышался крик отчаяния. Наверное, я лишилась чувств: помню, что пробуждаюсь и перед глазами свет, а прежде была тьма. Вот и все мое видение, Эмили, — иначе это не назовешь. Я ничего не прибавила и не убавила. Как ты считаешь, не стала ли я невольной свидетельницей трагедии, связанной с этим домом?»

Мисс Олдис продолжила письмо на следующий день:

«Я отложила перо, не успев рассказать тебе обо всем, что произошло вчера. Дяде я ни словом не обмолвилась о своих приключениях: ты же его знаешь — это само воплощение здравомыслия. Он предложил бы мне поправить здоровье александрийским листом[297] или стаканчиком портвейна. Вечер прошел тихо — не в угрюмом молчании, а просто тихо, — и я отправилась спать. Представь себе мой испуг, когда, укладываясь в постель, я услышала рев — иного слова не подберу — и узнала голос дяди, хотя даже не подозревала, что он способен издавать такие звуки.

Дядюшкина спальня располагается в самом конце нашего громадного дома. Добираться туда приходится через старинный холл (а его длина восемьдесят футов), парадную комнату с панелями и две незанятые спальни. Во второй из этих спален, полупустой комнате, и обнаружился мой дядюшка. Свечу он уронил на пол, и в помещении стояла темень.

Едва я с лампой в руке вбежала внутрь, как дядя обхватил меня трясущимися руками (раньше они у него никогда не дрожали) и, вознося благодарность небесам, увлек прочь. Он не признался, что его так напугало; кроме „завтра“, я не добилась от него ни слова. Ему быстро соорудили постель в комнате, соседствующей с моей спальней. Спалось ему, думаю, не лучше, чем мне. Я задремала лишь под утро, когда уже начало светать, и видела кошмарные сны. Один из них так врезался мне в память, что придется пересказать его на бумаге: иначе от него не отделаться.

Мне приснилось, что я вхожу в свою комнату, полная дурных предчувствий, и подхожу к комоду, хотя прикасаться к нему мне почему-то очень не хочется. Открываю верхний ящик — там только ленты и платки, следующий — там тоже ничего страшного, и, наконец, — Господи помилуй! — третий, и последний. Он заполнен аккуратно сложенным бельем, и тут мое любопытство постепенно сменяется ужасом, так как в белье что-то шевелится, из складок высовывается красная рука и начинает шарить в воздухе. Не выдержав, я бросаюсь вон, захлопываю дверь и пытаюсь ее запереть, но ключ не поворачивается в замке, а из комнаты доносятся шуршание и глухой стук — все ближе и ближе. Мне бы броситься вниз по лестнице, а я, как приклеенная, цепляюсь за ручку двери. Кто-то со страшной силой дергает дверь, и тут я, слава Богу, просыпаюсь. Ты скажешь, что же в этом страшного, но я перепугалась, и еще как.

За завтраком дядя словно воды в рот набрал: видно, стыдился, что всполошил нас ночью. Но потом он спросил меня, в городе ли мистер Спирман, и добавил, что у этого молодого человека, не в пример прочим, голова на плечах имеется. Тебе известно, дорогая Эмили, что я и сама склоняюсь к такой мысли, а кроме того, вопрос был обращен по адресу. Дядя отправился к мистеру Спирману и до сих пор не возвращался. Придется отослать тебе этот ворох новостей сейчас, иначе придется ждать следующей почты».

Если кого-либо из читателей осенила догадка, что за этим письмом — а отправлено оно было в июне — последует свадьба, то он может себя поздравить: проницательность ему не изменила. Мистер Спирман, молодой франт, владелец богатого имения близ Уитминстера, в то время неоднократно, ссылаясь на дела, задерживался на день-другой в городе, в гостинице «Королевская голова». Тем не менее у него оставалось достаточно времени, чтобы вести подробный дневник, особенно в те дни, о которых я веду рассказ. Не исключено, что столь подробный отчет об интересующих нас событиях он составил по просьбе мисс Мэри.

«Утром заходил дядя Олдис (вскоре, надеюсь, у меня появится законное право называть его дядей!). Поболтал о том о сем, а потом сказал:

— А теперь, Спирман, я должен поведать вам нечто странное и прошу, пока никому об этом ни слова. Я еще сам не разобрался, в чем тут дело.

— Можете на меня положиться, — отвечаю.

— Не знаю, что и думать. Произошло следующее. Как вы знаете, моя спальня расположена на отшибе. Чтобы туда попасть, нужно пересечь большой холл и еще две-три комнаты.

— Это в том конце, где дом примыкает к церкви?

— Да. Ну так вот, вчера вечером Мэри упомянула, что в ближайшей к моей спальне комнате обнаружились какие-то мошки и экономка никак не может от них избавиться. Может, это все из-за них? Как по-вашему?

— Но я еще не знаю, что произошло.

— А, ну да, в самом деле. Скажите-ка, что представляет собой пилильщик? Какого он размера?

Я засомневался, все ли у него в порядке с головой.

— Пилильщиком я называю, — начал я объяснять очень терпеливо, — красное насекомое, похожее на долгоножку, но помельче, длиной около дюйма или меньше. Оно твердое на ощупь и, я бы сказал… — Я хотел продолжить: „очень гадкое“, но Олдис меня прервал:

— Нет, не больше дюйма — это не то.

— Я просто излагаю то, что мне известно. Но не лучше ли будет, если вы расскажете, что с вами приключилось, и тогда я смогу поделиться своим мнением.

Он смерил меня задумчивым взглядом:

— Возможно, возможно. Не далее как вчера я заметил, беседуя с Мэри, что вы, как мне кажется, не лишены сообразительности. — Я поклонился в знак признательности. — Дело в том, что мне сковывает язык какая-то непонятная робость. Ничего подобного со мной доселе не случалось. Так вот, вчера ночью, в одиннадцать или чуть позже, я, прихватив свечу, отправился к себе. В левой руке я держал книгу: люблю перед сном немного почитать. Привычка опасная, не советую брать с меня пример, но я всегда крайне осторожно обращаюсь со свечами и с кроватным пологом.

Итак, прежде всего, когда я вошел в холл и закрыл за собой дверь кабинета, свеча потухла. Я решил, что захлопнул дверь слишком резко и свечу загасило сквозняком. Это было неприятно, ведь трутницу взять было негде, кроме моей собственной спальни. Но дорога мне знакома, так что я двинулся вперед. И тут новое происшествие: в потемках кто-то выбил, вернее сказать, вырвал у меня книгу. Я подобрал ее с пола и пошел дальше. Если вначале я испытывал раздражение, то теперь к нему добавился легкий испуг. Но вы видели наш холл: окон много, и все без занавесок. Летней ночью легко разглядеть не только мебель, но и любой движущийся предмет. Таковых в комнате не было — в этом я убедился.

Итак, я прошел холл, приемную, где тоже большие окна, а в пустых спальнях, примыкающих к моей, где занавески задернуты, замедлил шаги: местами там попадаются ступеньки. И вот во второй из этих комнат я едва не нашел свой конец. Не успев еще открыть дверь, я почувствовал: в комнате что-то не так. Должен признаться, у меня мелькнула мысль повернуть и добраться до спальни другим путем. Но тут же я устыдился и одумался (хотя не уверен, что это слово в данных обстоятельствах уместно).

Попытаюсь описать свои ощущения как можно точнее. Со всех сторон до меня доносился негромкий шорох, а далее (напомню, что вокруг было темно хоть глаз выколи) что-то ткнулось мне в лицо, и я ощутил — на лице, на затылке, на всем теле — тонкие конечности или щупальца. Касание было легким, но подобного ужаса и отвращения я прежде в жизни не испытывал, а кроме того, освободиться оказалось не так уж просто. Я завопил что было мочи, наудачу швырнул в темноту свечу, потом бросился к окну — я знал, что оно в двух шагах. Когда занавеска была отдернута и в комнату проник свет, я разглядел в воздухе, судя по очертаниям, ножку насекомого, но, Боже мой, какого же исполинского размера![298] Насекомое было ростом с меня, не ниже. А вы говорите, что пилильщик размером не превышает дюйм. Что вы обо всем этом думаете, Спирман?

— Ради Бога, доведите сперва свою историю до конца. В жизни ничего подобного не слышал!

— Да больше и рассказывать нечего. Вбежала Мэри с лампой, но комната уже была пуста. О том, что произошло, я умолчал. Ночевать я устроился в другой комнате и в свою спальню возвращаться не собираюсь.

— А вы осмотрели место происшествия? Что у вас там хранится?

— Ничего. Там нет ничего, кроме старого шкафа и еще кое-какой мебели.

— А в шкафу что?

— Не знаю. Никогда его не открывал, мне известно только, что он на замке.

— Я бы охотно туда заглянул и, признаюсь, сгораю от любопытства. Если вы не заняты, не могли бы вы показать мне комнату?

— Не решался вас пригласить, но, честно говоря, именно это я и надеялся услышать. Жду вас в любое удобное время.

— Лучше всего прямо сейчас, — поспешил сказать я, понимая, что ни о чем другом он в эту минуту думать не может.

Мистер Олдис живо вскочил; в его взгляде читалось одобрение (так мне хотелось бы думать). Но он был краток: „пошли“ — вот все, что я услышал в ответ. Мы молча отправились в путь. В доме к нам присоединилась наша Мэри (при посторонних — его, а когда мы вдвоем — моя). Доктор уже успел намекнуть племяннице на пережитый испуг, но чем он был вызван, не признался. Теперь же он очень кратко посвятил ее в происшедшее. В первой из пустующих спален доктор Олдис остановился и пропустил меня вперед:

— Вот эта комната, входите, Спирман, и скажите, что вы там увидите.

Не знаю, как бы я повел себя в полночь, но, будучи уверен, что среди бела дня ничего страшного не случается, я ничтоже сумняшеся распахнул дверь и вошел.

Это оказалась светлая комната, с большим окном справа, но при этом довольно унылая на вид. Из мебели первым делом бросался в глаза узкий и высокий странный шкаф из темного дерева. Стояли здесь также кровать со столбиками для полога (голый остов, весь на виду) и комод. На полу рядом с комодом и на подоконнике валялись сотни дохлых насекомых; среди них я обнаружил одно, еще шевелившееся, и не без удовольствия его прикончил. Я подергал ручку — шкаф не открывался; ящики комода также были заперты. Откуда-то доносился едва различимый шелестящий звук — откуда именно, я не понял и предпочел о нем умолчать. Ясно, заявил я, что нашим следующим шагом должен быть осмотр шкафа и комода. Дядя Олдис повернулся к Мэри. „Миссис Мейпл“, — коротко бросил он, и Мэри поспешила прочь (второй такой походки в целом свете не найдешь). Вскоре она вернулась, ступая на сей раз медленнее, — в сопровождении полной дамы со смышленым лицом.

— Нет ли у вас ключей от шкафа и комода, миссис Мейпл?

В ответ на простой вопрос дяди Олдиса хлынул поток слов (не то чтобы бурный, но обильный). Если бы судьба даровала миссис Мейпл более высокое общественное положение, из нее вполне могла бы получиться вторая мисс Бейтс.[299]

— О доктор, и вы, мисс, и вы тоже, сэр, — заговорила она, приветствуя меня поклоном, — ну как же, ключи! Припомнить бы, как звали того джентльмена, что приходил в день, когда мы принимали здесь хозяйство, а тот джентльмен всем заведовал — пришлось еще подать ему завтрак в малую гостиную, большую мы не успели до конца привести в порядок. Цыпленок, пирог с яблоками, стакан мадеры… Господи Боже мой, вы, мисс Мэри, опять скажете, что я трещу без умолку, но это я только, чтобы разложить по полочкам воспоминания. Ага — Гарднер; точно так же получилось на прошлой неделе с артишоками и текстом проповеди.

Стало быть, мистер Гарднер отдал мне ключи, и на каждом была бумажка, от какой он двери, а есть и такие, что подходят сразу к двум дверям. Но это двери комнат, а не дверцы шкафов. Да, мисс Мэри, все точно так, как я вам говорю, и вашему дяде, и вам тоже, сэр. А еще тот самый джентльмен дал мне коробку и велел хранить, а когда он ушел, я подумала, что не будет большой беды, если я эту коробку потрясу, все равно ведь она теперь принадлежит вашему дяде, мисс. Так вот, в коробке загремело — как пить дать, там были ключи, не знаю, что другое и подумать. Но от чего эти ключи — известно одному Богу, господин доктор, ведь разве ж я осмелюсь открыть коробку, сэр; такое мне и в голову не приходило.

Спокойствие дяди Олдиса во время этой затянувшейся речи немало меня удивило. Догадываюсь, что Мэри веселилась от души, а что касается доктора, то, по всей видимости, он убедился на опыте, что попытки прервать словоизвержение ни к чему не приведут. Он терпеливо выслушал экономку и лишь затем сказал:

— Вы не могли бы найти эту коробку, миссис Мейпл? Если найдете, будьте любезны принести ее сюда.

Миссис Мейпл наставила на него указательный палец, словно обвиняя или уличая в чем-то.

— Ага, — заговорила она, — если бы у меня спросили заранее, какие слова вы произнесете, доктор, я бы эти самые и назвала. И укоряла я себя не раз и не два, а много-много раз. И когда лежала без сна в постели, и когда сидела в своем кресле — том самом, которое вы, доктор, и мисс Мэри подарили мне в день, когда стукнуло двадцать лет моей службы у вас, а лучшего и представить себе невозможно… Да, мисс Мэри, это истинная правда, как бы ни хотелось кое-кому, чтобы было иначе. „Ну хорошо, — говорила я про себя, — но когда доктор спросит о коробке, что ты ответишь?“ Нет, доктор, будь вы похожи на тех хозяев, о которых мне доводилось слышать, а я — на некоторых известных мне слуг, я исполнила бы ваше поручение глазом не моргнув. Но раз уж дела у нас обстоят, приходится признать, так, как сейчас, то ответ у меня только один: если мисс Мэри не пойдет в мою комнату и не поможет мне разложить воспоминания по полочкам — а ей ведь такое приходит порой на ум, что я давным-давно забыла, — то ничего и похожего на ту коробочку (это ведь скорее коробочка, а не большая коробка) нам еще долго-долго не видать.

— Ну что же вы, дорогая мисс Мейпл, не сказали сразу, что вам нужна помощь? — отозвалась моя Мэри. — Нет-нет, ничего не объясняйте; пойдемте скорей к вам и начнем искать.

Обе дамы поспешно нас покинули, но я успел еще услышать, как миссис Мейпл начала пространное объяснение, конец которого, несомненно, прозвучал в самых отдаленных уголках подведомственного ей хозяйства. Мы с дядей Олдисом остались одни.

— Превосходная прислуга, — проговорил он, кивнув в сторону двери. — Дом ведет безупречно, а что до болтовни, то это обычно минуты на три, не больше.

— Как мисс Олдис поможет ей вспомнить, где коробка?

— Мэри? Она усадит ее и начнет расспрашивать о последней болезни тетушки или о том, кто ей подарил фарфоровую собачку, что стоит на каминной полке, — в общем, о вещах совершенно посторонних. А потом, как говорит миссис Мейпл, одно потянет за собой другое, и с удивительной быстротой ей придет на ум то, что требуется. Ну вот, кажется, это уже они.

В самом деле, впереди шествовала с сияющей улыбкой миссис Мейпл, в ее вытянутых руках покоилась коробка.

— Что я говорила, — воскликнула она, приблизившись, — еще раньше в Дорсетшире? Я сама родом, правда, не оттуда, ну да ладно. Я говорила: „Подальше положишь, поближе возьмешь!“ Там она и лежала, куда я ее положила тому уже… сколько? Да два месяца, вот сколько!

Тут коробка перешла в руки дяде Олдису, и мы с любопытством над ней склонились. О миссис Энн Мейпл я забыл и думать, поэтому так и не узнал, в каком месте лежала коробка и каким образом Мэри навела экономку на нужные воспоминания.

Коробка, довольно старая, была перевязана розовой тесьмой и запечатана. Выцветшая чернильная надпись на наклейке гласила: „Дом старшего пребендария, Уитминстер“. Внутри оказались два небольших ключа и записка (почерк был тот же, что и на наклейке). Я прочел: „Ключи от Шкафа и Комода, что находятся в пустой Комнате“. Ниже стояло:

„Содержимое Шкафа и Комода хранится мною и должно быть хранимо моими преемниками, последующими жильцами Дома, для благородного Семейства Килдонан, буде объявится законный наследник этого имени. Я же, проведя Розыск всеми доступными мне средствами, пришел к заключению, что сей знатный Род окончательно угас: последний Граф Килдонан, как всем известно, стал жертвой кораблекрушения, а единственный его Сын и Наследник скончался в моем Доме (Бумаги, касающиеся этого прискорбного События, помещены мною в упомянутый Шкаф в году 1753 от Рождества Христова, марта 21).

Полагаю далее, что будущему владельцу ключей, не принадлежащему к Роду Килдонан, следует хранить нетронутым содержимое Шкафа и Комода, если серьезные, угрожающие обстоятельства не вынудят его к обратному. Мнение мое основывается на весомых причинах и, что почитаю за Честь, опирается на авторитет прочих Членов Коллегии Уитминстерской церкви, знакомых с Событиями, о которых здесь идет речь. Т. Аштон, Praeb. senr, У. Блейк, Decanus, Г. Гудман, Praeb. junr.“.

— Ага! — воскликнул дядя Олдис. — Угрожающие обстоятельства! Стало быть, чего-то в этом роде он ожидал. Подозреваю, тут замешан этот самый молодой человек. — Доктор указал ключом на строчку со словами „единственный Сын и Наследник“. — Как ты думаешь, Мэри? Виконта Килдонана звали Сол.

— Откуда тебе это известно, дядя?

— Это можно узнать хотя бы из „Дебретта“ — двух маленьких толстых томиков.[300] Но я говорю о надгробии у липовой аллеи. Там он похоронен. Какая с этим связана история, вот что интересно. Вы не знаете, миссис Мейпл. Кстати, взгляните на своего любимого пилильщика, там, у окна.

У миссис Мейпл оказались, таким образом, одновременно две темы для разглагольствований, и она с полным правом могла отдать должное обеим. Безусловно, со стороны дяди Олдиса было опрометчивым шагом предоставить ей такую возможность. Догадываюсь, впрочем, что он медлил, не решаясь сразу воспользоваться найденными ключами.

— Ох, эти мошки, от них, доктор и мисс, спасу не было дня три или четыре, и вы тоже, сэр, если бы вы только знали! А как они объявились! Когда мы в первый раз вошли сюда, шторы были подняты. Осмелюсь сказать, так было все время за годы до нашего приезда. И ни единой мошки мы не заметили. Потом мы спустили шторы — для этого пришлось повозиться — и так их и оставили, а на другой день я послала сюда Сьюзен с метлой, и не прошло и пары минут, как она выбежала в холл, натыкаясь на мебель, и нам пришлось прямо-таки сбивать с нее мошек. Облепили весь чепец; да вы не разглядели бы даже, какого цвета у нее волосы; глаз тоже было не видать — вы уж мне поверьте. Счастье еще, что она у нас девушка простая, не из пугливых, — я бы уж точно умом тронулась, едва прикоснувшись к этим мерзким тварям. А теперь они там мертвехонькие валяются. В понедельник-то они еще трепыхались, а нынче у нас четверг… ах нет, пятница. Только подойдешь, а они уже колотятся в дверь, а стоит открыть, так и кидаются, словно сожрать готовы.

Я даже подумала: „А окажись на их месте летучие мыши, что бы с нами тогда было?“ И ведь их не прихлопнуть, как обычных мошек. Ну ладно, что ни делается, все к лучшему. А потом еще надгробие. — Миссис Мейпл поспешила перейти ко второму вопросу, пока ее не прервали. — Этих двух несчастных мальчиков. Я сказала „несчастных“, но мне вспоминается, как — еще до вашего, доктор и мисс Мэри, приезда — я пила чай с миссис Симпкинс, женой церковного сторожа, а их семейство местное, так ведь? Живут здесь, осмелюсь сказать, сотню лет в этом самом доме. Спросите их о любом надгробии, о любой могиле на кладбище, и они скажут, кто там покоится и сколько лет прожил. И о том молодом человеке я от него слышала — от мистера Симпкинса, я хочу сказать…

Экономка поджала губы и несколько раз кивнула.

— Расскажите, миссис Мейпл, — проговорила Мэри.

— Продолжайте же, — попросил дядя Олдис.

— Что вы о нем знаете? — вмешался и я.

— Ничего подобного здесь раньше не бывало со времен королевы Марии, папистов[301] и всего такого прочего, — снова заговорила миссис Мейпл. — Ну вот, он здесь жил, в этом самом доме, и они тоже с ним, причем, могу даже сказать, в этой самой комнате. — Экономка тревожно переступила с ноги на ногу.

— Кто это с ним был? Вы имеете в виду жильцов дома? — спросил дядя Олдис подозрительно.

— Да нет, господин доктор, вовсе нет; думаю, он их из Ирландии привез. Жильцы дома даже и представить себе не могли, что он за штучка. Но в городе о его ночных вылазках знал всяк и каждый. А те, из Ирландии, уж такие злыдни, они бы и с ребенка из могилы кожу ободрали. Когда сердце иссохло, то и призрак выходит тощий и уродливый[302] — так мистер Симпкинс говорит. И вот под конец (по словам мистера Симпкинса) они набросились на него самого — на двери церкви, где они его догнали, до сих пор виден след. Это чистая правда, мистер Симпкинс показывал мне эти отметины. Он был лорд, и окрестили его именем нечестивого царя из Библии; о чем только думали, давая ребенку такое имя!

— Сол его звали, иначе Саул, — вставил дядя Олдис.

— Точно, Саул, спасибо вам, господин доктор. И как раз царь Саул, как сказано в Библии, вызывал духи мертвецов, до того мирно спавших в своих могилах.[303] Ну не чудно ли: молодой лорд носил это самое имя, и дедушка мистера Симпсона видел из своего окна, как он темной ночью бродил по кладбищу со свечой в руке от могилы к могиле, а они следом по траве. А как-то раз, ночью, он подошел прямо к дому старого мистера Симпкинса, к тому окну, что выходит на кладбище, и прижался носом к стеклу: хотел знать, не видит ли его кто-нибудь в комнате. Ну, тут старому мистеру Симпкинсу пришлось скорчиться под окошком и не дышать, пока он не услышал удалявшиеся шаги и шелест травы за ними. Утром мистер Симпкинс выглянул из окошка, а в траве следы и мертвые кости. Да, злой он был ребенок, но пришлось ему за все ответить и тогда, и потом тоже.

— Потом? — Доктор Олдис нахмурился.

— Да, господин доктор, все это повторялось ночь за ночью и во времена старого мистера Симпкинса, и во времена его сына — отца нашего мистера Симпкинса, — да и при нашем мистере Симпкинсе тоже. Прижмется к окну, в особенности когда вечер холодный и в доме разведут огонь, уткнется носом в стекло, руки дрожат, рот то раскроет, то закроет. Просит так с минуту, а затем уходит обратно в темень, на кладбище. Но открыть окошко они и подумать не смеют, хоть и жалко смотреть, как бедный мальчуган зябнет, да и от года к году становится все прозрачнее.

Верные слова повторяет наш мистер Симпкинс за своим дедушкой: „Когда сердце усохло, то и призрак выходит тощий и уродливый“.

— Да уж, — произнес дядя Олдис внезапно — так внезапно, что миссис Мейпл осеклась. — Спасибо. А теперь пора расходиться.

— Но дядя, — встрепенулась Мэри, — разве ты не собираешься открыть шкаф?

Дядя Олдис покраснел, буквально вспыхнул.

— Дорогая, — проговорил он, — можешь порицать меня за трусость или хвалить за благоразумие — как тебе угодно. Но я не только никогда сам не открою ни шкаф, ни комод, но и не дам ключи ни тебе, ни кому другому. Миссис Мейпл, не будете ли вы так добры пригласить кого-нибудь, кто бы перенес эту мебель в чулан?

— А когда это будет сделано, миссис Мейпл, — добавила Мэри, в лице которой я прочел, как ни странно, не досаду, а скорее облегчение, — спрячьте туда же еще и пакетик, который я дам вам.

Мы покидали загадочную комнату, ни о чем не сожалея. Распоряжения дяди Олдиса в тот же день были выполнены. Так что, — заключает свои записи мистер Спирман, — в Уитминстере имеется своя комната Синей Бороды и, подозреваю, тамошний чертик-в-табакерке ждет своего часа, чтобы показаться очередному обитателю дома старшего пребендария».

1919

The Residence at Whitminster, 1919

Пер. Л. Бриловой

ЭЙМИАС НОРТКОТ

(Amyas Notrhcote, 1864–1923)

Седьмой сын Стаффорда Генри Норткота, 1-го графа Идцеслея (1818–1887), видного британского государственного деятеля — лидера консервативной партии в палате общин и (с 1874 г.) министра финансов в правительстве Бенджамина Дизраэли. Был в Итоне соучеником Монтегю Джеймса. На протяжении нескольких лет занимал пост мирового судьи в графстве Бекингемшир. Эймиас Норткот сотрудничал со многими периодическими изданиями, публикуя в них статьи на самые различные темы. Рассказы Норткота нередко отличаются оригинальным сюжетом.

Предлагаемый рассказ — один из тринадцати, вошедших в единственное беллетристическое произведение Норткота — сборник «В обществе призраков» («In Ghostly Company», 1922), полностью посвященный теме сверхъестественного.

Холмы Даунза

Нижеследующий рассказ о происшествии из моей собственной жизни, рассказ, не влекущий за собой никаких определенных выводов, я осмеливаюсь опубликовать лишь потому, что его, как мне кажется, сочтут небезынтересным терпеливые исследователи, которые изучают феномены окружающего нас невидимого мира. Это было первое происшествие оккультного характера, с каким я столкнулся, и оно оставило в моей памяти неизгладимый отпечаток.

Случилось оно, увы, много лет назад, когда я был еще молод и как раз усиленно занимался, готовясь к ответственному экзамену. Мой друг Дж. находился в том же положении, и мы вдвоем решили расстаться на время с Лондоном и домашней жизнью и поискать тихого местечка за городом, где все будет благоприятствовать занятиям.

Дж. было известно одно такое место: ферма мистера Харкнесса, его отдаленного свойственника. Он был бездетный вдовец и жил по большей части уединенно на ферме Бранксом, где за ним смотрели пожилая экономка и один или двое слуг. Хотя мистер Харкнесс называл себя фермером и в самом деле вел довольно большое хозяйство, он обладал немалыми знаниями и культурными потребностями, много читал и глубоко изучил местную историю и фольклор. Отличаясь добродушным характером, он принадлежал в то же время к великим молчальникам и, по всей видимости, пугался самой мысли о том, чтобы поделиться своими краеведческими познаниями с чужаками вроде нас. Тем не менее, из родственной привязанности к Дж., он рад был принять нас к себе платными постояльцами и со своей экономкой приложил все усилия, чтобы мы чувствовали себя как дома.

Бранксом-Фарм представляет собой большое старомодное здание, окруженное обычными сельскими постройками; расположено оно в долине, что вьется меж холмов Даунза.[304] Местность там красивая и уединенная; многие городские обитатели были бы удивлены, если бы узнали, что в двух-трех часах езды по железной дороге от Лондона сохранились обширные участки открытого ландшафта, где можно бродить часами, не встречая ни души, и где о цивилизации напоминают только извилистые пути, которые связывают между собой мелкие городки, деревни, одинокие коттеджи и фермы. Прямо за домом круто вздымается самый высокий в окрестности холм Бранксом-Даун, а по ту его сторону, милях в трех, расположен Уиллингбери, ближайший город, имеющий железнодорожное сообщение с Лондоном.

Я должен подробней описать географию участка между Уиллингбери и фермой Бранксом. И ферма, и город, как почти все жилье в холмистой местности Даунз, гнездятся в долинах; дорога, их соединяющая, тянется шесть или семь миль, огибая длинную гряду холмов Бранксом-Даун. Но по прямой расстояние между ними составляет не более трех миль; взобравшись по овечьей тропе на вершину холма Бранксом, путник видит внизу обширную неглубокую впадину, по форме близкую к кругу, диаметром около трех четвертей мили, а за ней — пологий склон следующего холма. С вершины второй возвышенности видна дорога Уиллингбери — Овербери; по еще одной овечьей тропе путник достигает ее приблизительно в миле от Уиллингбери.

Весь холм покрыт красивым дерном, без деревьев и кустарника, а в те времена, о которых повествует моя история, там не было и ни одной изгороди. Едва ли не единственные здешние обитатели — стада овец под надзором пастухов и бдительных собак; дикие животные робко жмутся к естественным убежищам. О красоте холма, да и всей окрестности распространяться излишне. К чему эти описания человеку, знакомому с очарованием прогулок на свежем воздухе по упругому вековому дерну, когда глаз свободно блуждает по милям и милям гладких холмов и лишь изредка натыкается на цепочку деревьев, — человеку, наблюдавшему, как скользят по косогорам полосы света и тени? Тот же, кому не выпало счастья самому прогуляться в ясную погоду по холмам Даунза, едва ли оценит со слов их магическую притягательность; остается только посоветовать ему отправиться туда и своими глазами увидеть местные красоты.

Так вот, мы с Дж. избрали себе пристанищем ферму Бранксом и приступили к упорным занятиям, чередуя их с длительными прогулками. Время текло приятно и с пользой, и, осознав однажды, что минуло уже больше половины предусмотренного срока, мы огорчились. Мы стали было изобретать предлог, чтобы задержаться в Бранксоме, но внезапно произошло событие, поменявшее наши планы.

Однажды, когда мы вернулись с прогулки, Дж. ждала телеграмма с сообщением, что он срочно нужен в Лондоне; не исключалось, что вернуться в Бранксом ему не удастся. Чтобы успеть в Уиллингбери к дневному поезду, пришлось поторопиться; чем плестись по объездной дороге в повозке, которую тянула за собой ленивая старая кобыла мистера Харкнесса, быстрее было пересечь холм пешком. Дж. поспешно запихал в сумку кое-что из одежды и зашагал к станции. Я провожал его к поезду, и мы мчались на всех парах. Однако мы неправильно рассчитали время: дневной поезд уже ушел; мы выяснили, что ближайший поезд к Лондону — ночной почтовый — прибывает в Уиллингбери незадолго до одиннадцати.

Дж. уговаривал меня покинуть его в гостинице и возвратиться в Бранксом до темноты, но мне хотелось составить ему компанию, дабы он не пал духом. Мы сошлись на том, что пообедаем вместе в «Голубом льве» и там же скоротаем вечер до отхода поезда. Я ничуть не сомневался, что по хорошо знакомой тропе легко доберусь в Бранксом даже ночью; дорогу мне будет освещать луна — она должна была взойти около десяти. Поезд прибыл в положенное время, я благополучно усадил в него Дж. и направился к дороге, соединяющей Уиллингбери с Овербери, чтобы оттуда свернуть на знакомую овечью тропинку.

Из Уиллингбери я вышел в начале двенадцатого; луна, на которую я так рассчитывал, пряталась за густой пеленой облаков. К полной тишине добавилась глубокая темень, но я не сомневался, что не заблужусь, и спокойно шагал по дороге до того места, где необходимо было свернуть. Глаза уже привыкли к темноте, и я, без труда различив начало овечьей тропы, начал быстро взбираться на холм.

Необходимо оговорить, что до той минуты я был, как обычно, бодр телом и душой, хотя немного огорчен оттого, что Дж. внезапно уехал и нашему приятному общению настал конец. И еще: до той ночи я не подозревал в себе способности к духовному восприятию. Правда, мне иногда снились очень жизнеподобные и связные сны, однако, как большинство молодых людей на третьем десятке, я не привык задумываться об оккультных феноменах. Также следует иметь в виду, что дело происходило четыре десятка лет назад, когда мир незримых сущностей и прочие подобные предметы не столь занимали умы общества.

Я начал подъем на холм, но вскоре заметил, что во мне происходит что-то странное. Боюсь, мне не удастся описать свои ощущения так, чтобы меня понял человек, никогда не испытывавший ничего подобного, и в то же время люди, имеющие такой опыт, сочтут мой рассказ бесцветным и упрощенным.

Загадочным образом мое существо словно бы раздвоилось. Одна, привычная личность — я сам, мое тело — шагала по овечьей тропе, ни на миг не забывая о необходимости смотреть по сторонам, а также себе под ноги. Этой личности было одиноко и чуть-чуть тревожно. Темень, тишина и бескрайний простор действовали угнетающе. Я испытывал смутную тревогу и страстно желал увидеть наконец приветливые огоньки фермерского дома. О другой моей личности трудно сказать что-то определенное; она как будто существовала отдельно от тела и внешнего сознания и парила в области, где не существует ни пространства, ни времени. Ей был ведом иной мир, окружающий наш привычный мир и сообщающийся с ним; прошлое, настоящее и будущее в нем слиты в один миг, все точки пространства, близкие и отдаленные — холм и самые дальние из невидимых звезд, — сходятся в одной точке. Все было одномоментным и вечным. Сколько длилось это состояние, не знаю, — вероятно, несколько минут, а затем что-то во мне внезапно стронулось и моему земному существу (или мне это показалось?) была возвращена полная власть над сознанием.

Я заметил, что я не один. Справа, на расстоянии в четыре-пять ярдов, в том же направлении шел человек. Он появился так внезапно и беззвучно, словно возник из-под земли. Он двигался со мной нога в ногу, но, судя по всему, меня не замечая, и я обратил внимание на то, что он ступал по мягкому дерну совершенно бесшумно. Я плохо видел его в потемках, но было ясно, что он высок, крепко сбит, одет в длинный плащ, до самых ступней, плащ, воротник которого частично закрывал лицо. Голову покрывала странная треугольная шляпа, в руках виднелось что-то вроде короткой увесистой дубинки.

Я вздрогнул. Роста я небольшого и силой не отличаюсь, и появление на одиноком холме диковинного незнакомца меня насторожило. Что ему нужно? Если он следовал за мной от самого Уиллингбери, то зачем? Как бы то ни было, я решил не выдавать своего беспокойства и, бросив еще один взгляд на незнакомца, пожелал ему доброго вечера.

Он не обратил на меня ни малейшего внимания, — казалось, даже не слышал приветствия; в мертвой тишине он мерно шагал рядом со мной по косогору.

Чуть выждав, я заговорил снова; на этот раз я не узнал собственного голоса, словно он шел не из моих уст, а откуда-то издалека:

— Темная выдалась ночка.

Тут он мне ответил. Тягучим размеренным голосом, в котором слились безнадежность и мука, он произнес:

— Для вас она темная. А для меня стократ темнее.

Я не находил ответа, однако, чувствуя, что храбрость моя на исходе, решил, как бы трудно это ни было, поддержать беседу:

— Необычное место для ночных прогулок. Далеко вы собрались?

Он не удостоил меня ни взглядом, ни поворотом головы.

— Ваш путь короток и легок, мой же далек и труден. Доколе, Господи, доколе? — незнакомец возвысил голос до крика, руки взметнул над головой, а потом уронил жестом отчаяния.

Мы были уже у самой вершины холма, и тут я заметил, как усиливается ветер. Пока я слышал только отдаленный вой — но мы находились за уступом холма, а на вершине нас атаковал стремительный порыв.

На крыльях ветра, мешаясь с его завываниями, прилетели другие звуки: человеческие голоса, многочисленный нестройный хор. Они причитали, кричали, пели, рыдали, временами даже смеялись. Вся плоская чаша под холмом Бранксом огласилась этим хором. Я не видел никого, кроме моего загадочного попутчика, который упорно шагал вперед; боясь этого соседства, но еще более страшась оказаться в одиночестве, я от него не отставал. Было все так же темно, иной раз голоса слышались совсем рядом, но мои глаза ничего не различали. И только когда мы прошли самую нижнюю точку и начали взбираться по противоположному склону, ветер разорвал облака и на холмы низвергся поток лунного света. Передо мной предстало невероятное, устрашающее зрелище. Весь Бранксом-Даун кишел сновавшими туда-сюда людьми; иные казались занятыми какими-то своими делами, другие же брели без цели, в мольбе и жалобе заламывая над головой руки. Толпа, самая разношерстная, была наряжена в костюмы всех эпох, но преобладали среди них старинные. Где-то виднелась группа в древнебританских жреческих мантиях, в стороне шел солдат в римском, увенчанном орлом шлеме. На других были одежды более позднего времени: стальные доспехи средневекового рыцаря, живописное платье и длинные волосы кавалера из семнадцатого века. Но присмотреться было невозможно: толпа находилась в постоянном движении. Едва я сосредоточивался на одной фигуре, как она растворялась в воздухе, а на ее месте возникала другая, чтобы точно так же расплыться под взглядом.

Мой спутник не обращал на толпу ни малейшего внимания. Он все так же шагал к вершине, с прежним жестом отчаяния скорбно вопрошая: «Доколе, доколе?»

У самой вершины мой спутник опережал меня на несколько ярдов. В верхней точке он остановился и застыл, вздев руки над головой. Внезапно его очертания дрогнули и начали расплываться в воздухе, постепенно от него ничего не осталось. Ветер тут же стих, голоса смолкли; оглядевшись, я увидел только голую, залитую лунным светом окрестность.

С вершины холма я заметил огонек в окне Бранксом-Фарм. Спотыкаясь, я ринулся вниз: мистер Харкнесс стоял у открытой двери. Когда я входил, он смерил меня странным взглядом.

— Неужели вы шли через Бранксом-Даун? — воскликнул он. — И когда — сегодня, именно сегодня!

— Да, — кивнул я.

— Мне нужно было вас предупредить, но я ждал, что вы вернетесь днем. Нынче на Бранксом-Дауне неспокойная ночь; бывало, здесь исчезали люди и никто больше о них не слышал. Ни один пастух и ногой туда не ступит: раз в год, именно в эту ночь, если верить молве, на холм возвращаются все, кто умер здесь насильственной смертью. Они ищут свой утраченный покой.

The Downs, 1922

перевод Л. Бриловой

Мистер Оливер Кармайкл

Мистер Оливер Кармайкл принадлежал к любимчикам фортуны. Отпрыск хорошей семьи, он был поздним единственным ребенком родителей состоятельных и культурных; под их любящим присмотром он получил традиционное для английского джентльмена воспитание. В Итоне и Оксфорде он учился с удовольствием, хотя без особых отличий, затем получил превосходную должность в одном из второстепенных правительственных учреждений и повел жизнь если не самоотверженного труженика, то, во всяком случае, достойного государственного служащего. Избрав себе, в дополнение к работе, хобби — коллекционирование старинного серебра, он полностью обеспечил себя потребными для ума стимулами.

Мистера Кармайкла нельзя было назвать светским человеком; он чурался женщин, предпочитая уединенную обстановку одного из лучших привилегированных клубов Англии, где у него было немало знакомых; там он проводил большую часть досуга. Приятели его ценили: при слегка женственном характере и отсутствии интереса к чисто мужским занятиям, вроде охоты, мистер Кармайкл был по-настоящему хорошим парнем, всегда готовым помочь советом или деньгами тем, кому не так посчастливилось в жизни.

Роста он был среднего, внешне весьма привлекателен, хотя хрупкого сложения и не без оттенка женственности. К началу его странного приключения мистеру Кармайклу исполнилось тридцать семь лет или около того.

В отведенный природой срок похоронив родителей, Оливер искренне их оплакал, расстался со старым лондонским домом и переехал в жилье поменьше, где стал вести беззаботную холостяцкую жизнь; при нем остались прежние семейные слуги, в том числе и знавшие его с рождения.

Этот портрет Оливера Кармайкла краток и неполон, однако целью было представить его таким, каков он был: человек с легким характером и доброй душой, проживший жизнь без серьезных бед и намеренный дальше жить спокойно и достойно, в мире со всеми окружающими.

Меж тем назревали события, вызвавшие кардинальную перемену в его характере и взглядах на мир.

Однажды ночью мистера Кармайкла посетили дурные сны. Утром он не смог вспомнить подробности, однако нервы его были угнетены, и оттого он чуть дольше обычного занимался туалетом. Добираясь до работы пешком (привычка, которой он педантично придерживался как полезной для здоровья), он обнаружил внезапно, что забыл дома носовой платок. Неприятность досадная, но легко поправимая — Оливер зашел в ближайшую трикотажную лавку, чтобы снабдить себя необходимым предметом.

День только начинался, посетителей в лавке было — раз-два и обчелся. Мистер Кармайкл направился к нужному прилавку, и навстречу ему вышла молодая женщина. И тут, без всякого повода, его охватило совершенно непонятное и очень тягостное чувство. Он ощутил сильнейшее инстинктивное отвращение к этой девице; вгляделся пристально, но не обнаружил ничего, что бы его оправдывало. Молодая женщина ничем не отличалась от обычных представительниц своей профессии: скромная, аккуратно и неброско одетая. Высокий рост, крепкое сложение, возраст — около двадцати пяти, и — уродливая, иначе не скажешь, внешность. В без того непривлекательных чертах проглядывал оттенок порочности, но не активной, а пассивной; они изобличали человека, чьи мысли и устремления низменны и злобны.

Мистер Кармайкл выбрал платок и протянул девице соверен. До тех пор она уделяла Оливеру не больше внимания, чем обычному посетителю, но, вручая сдачу, взглянула ему прямо в лицо, и в ее глазах мелькнуло злорадное торжество. Она тут же отвела взгляд. Когда Оливер направлялся к выходу, ему стало страшно — непонятно чего и почему. В дверях он обернулся. Девица не сводила с него глаз.

По дороге в контору он размышлял об этом мелком происшествии. Поначалу Оливер отнесся к нему легкомысленно и доискивался только, откуда взялась эта внезапная неприязнь к вполне приличной, вежливой продавщице. Но постепенно дело принимало серьезный оборот: мысли о девице угнетали, образ ее вновь и вновь возникал в памяти, предвещая недоброе. Весь день он думал о своем приключении и даже вечером в клубе, за спокойной послеобеденной партией в бридж, не мог отделаться от этого враждебного, торжествующего взгляда. Когда наконец он добрался до постели и уснул, ему вновь явились сны, и на этот раз они не исчезли из памяти. Ему снилось, что он находится где-то на равнине, поблизости никого не видно и вокруг вихрятся, гонимые ветром, клубы светящегося серого тумана. Он шагает по этой равнине, куда — неизвестно, но вроде бы имеет перед собой какую-то цель. Внезапно в тумане вырастает фигура, в которой он тут же узнает девицу из лавки. Она приближается, глаза ее горят злобной радостью. В дикой панике он поворачивается и бежит, забыв о своей цели, забыв обо всем, только бы спастись от стремительной преследовательницы. Серое свечение вокруг темнеет, дороги не разобрать, угроза все ближе и ближе. Оливер с криком пробудился; в окно лился дневной свет.

С постели он поднялся разбитым, сон не шел из головы. При свете нового дня он попытался взглянуть на все спокойней и постепенно внушил себе, что о вчерашнем волнении можно забыть. Отправившись в контору, он вдруг обнаружил, что следует другой дорогой; бесполезно было убеждать себя в преимуществах нового, более живописного маршрута — с горькой улыбкой Оливер понял, что избегает трикотажной лавки. Весь день давешняя девица занимала его мысли; наконец, основательно все обдумав, мистер Кармайкл изобрел способ избавиться от этих воспоминаний. В скором времени у него был запланирован ежегодный отпуск, дела в конторе шли вяло — он попросит начальника отпустить его раньше и тут же тронется с места. Сказано — сделано. Начальник легко дал разрешение, и вечером мистер Кармайкл ошеломил слуг известием, что завтра отправится в Брайтон,[305] где пробудет неделю, а затем совершит обычный круг по тихим загородным домам своих знакомых, приглашавших его на время отпуска.

В Брайтон Оливер Кармайкл, соответственно, и переселился, но и на новом месте наваждение не отвязалось. Ему то и дело вспоминалась девица, которую он уже возненавидел; но являлись и другие навязчивые мысли. До тех пор привычные, порожденные его образом жизни представления носили характер приятный и мирный; в них не прослеживалось высокого полета ума, но это были мысли человека чистого и порядочного. Теперь в его сознание постепенно проникали иные, порочные идеи: враждебный, недоброжелательный взгляд на людской род, с упором на худшую сторону человеческой натуры. Он отчаянно сопротивлялся новому ходу мыслей, но ощущал, что проигрывает сражение; Оливер Кармайкл терял веру в себя, свою честь и благородство; он был близок к отчаянию.

Снов он больше не видел, а проводил ночи в глубоком забытьи — состоянии, в котором, как можно предположить, то, что мы называем душой, покинув свою земную оболочку, блуждает и ищет родственного отклика в пределах, незнакомых нашему дневному «я».

Спал мистер Кармайкл теперь глубже, но просыпался, как правило, в тревоге, не отдохнувшим; ради внутреннего спокойствия, а также внешнего приличия он старался вести себя как обычно, однако друзья впоследствии замечали, что он выглядел рассеянным, утратившим как будто прежнюю безмятежность, довольство жизнью и врожденное великодушие.

Когда отпуск подошел к концу, мистер Кармайкл вернулся в город преисполненным решимости. Он пойдет в лавку посмотреть на злополучную девицу; заново увидев ее во плоти, он сможет выкинуть из мыслей ее навязчивый образ. Ты сделал из мухи слона, говорил он себе; тебе не понравилось ее лицо, но это не причина, чтобы, удерживая его в памяти, доводить себя до безумия. При новой встрече она, несомненно, окажется самой заурядной некрасивой девушкой, занятой собственными делами и давно забывшей случайного посетителя, который больше месяца назад купил у нее платок. Таким образом, он задумал под предлогом мелкой покупки снова посетить лавку и, приняв решение, немного успокоился. На следующее утро он проделал этот опыт: с, надо сказать, неровно бьющимся, но исполненным надежды сердцем мистер Кармайкл открыл дверь лавки и переступил порог.

Обведя лавку глазами, он не заметил девушки, но у хорошо запомнившегося прилавка она спокойно вышла ему навстречу. Как прежде, она держалась очень сдержанно и скромно; взглянула на него едва-едва, как на любого незнакомого и совершенно безразличного покупателя. Кармайкл уверился в своей правоте: он был дурак-дураком, девица о нем нисколько не думала и, судя по всему, его не узнает.

Она спросила, чего он желает. Поколебавшись, мистер Кармайкл назвал первое, что пришло в голову. Перчатки. Вынув их, продавщица спросила размер; мистер Кармайкл забыл, потому что мелочи вроде перчаток ему обычно покупал слуга. Нужно было обмерить руку.

Он вытянул ладонь, и продавщица склонилась, чтобы выполнить эту незамысловатую операцию. Прикладывая перчатку, она на мгновение — вероятно, по случайности — коснулась его руки. Оливера Кармайкла потряс электрический удар, и от его самообладания, от веры в нереальность того, что происходило с ним в последние несколько недель, ничего не осталось. За один ослепительный миг он заглянул в глубины, каких прежде не ведал, и познал ужас, какой ему прежде не снился. Едва сознавая, что делает, он взял перчатки, расплатился и на мгновение замер, глядя на девушку.

До этого она вела себя как подобает продавщице, выполняла свою работу старательно, разговаривала вежливо, но несколько машинально; ни единого признака того, что она помнит клиента, ни единого многозначительного взгляда.

Но тут она внезапно подняла глаза и уставилась прямо ему в лицо; снова в ее взгляде мелькнуло торжество, зажглось сознание своей власти. Она сознавала себя хозяйкой положения, знала и понимала тайные узы, приковавшие к ней Оливера, в то время как он, смутно чувствуя свою несвободу, не догадывался о ее характере и происхождении.

Через какой-то миг девица отвела взгляд и небрежно отвернулась; мистер Кармайкл вышел за порог совершенно раздавленным. Добравшись до конторы, он не мог сосредоточиться на работе, и начальник, заметив, что подчиненному нехорошо, посоветовал ему пойти домой. Мистер Кармайкл ухватился за эту идею: он вернется в лавку — это совершенно необходимо, он снова увидит продавщицу — это тоже совершенно необходимо; возможно, она что-нибудь ему объяснит, а может, он и сам хоть немного разберется. Он нахлобучил шляпу и вышел.

Однако в лавке его ждало разочарование: в тот день она закрывалась рано, и все продавцы уже ушли домой. Не зная, досадовать или радоваться, он побрел к себе. Мистер Кармайкл ясно сознавал, что необходимо повидаться с продавщицей, однако страшился этого разговора; он будет решающим — это понятно, но к чему он поведет — вопрос.

Дом был всего в двух шагах, мистер Кармайкл пересекал одну из тихих лондонских площадей. Завернув за угол, он лицом к лицу столкнулся со своей врагиней (что девица ему враждебна, он не сомневался).

Одетая непритязательно и опрятно, она спокойно шла ему навстречу; глядела, как обычно, скромно и чинно, но с некоторым беспокойством. Приблизившись к мистеру Кармайклу, она подняла глаза. На этот раз в них не было ликования, они были глубокие и внимательные. Едва сознавая, что делает, мистер Кармайкл приподнял шляпу, девица кивнула в ответ на приветствие, он развернулся и пошел рядом.

Сначала они молчали, потом мистер Кармайкл, собравшись, заговорил:

— Я рад, что вас встретил, мне нужно было с вами поговорить; я проходил мимо «Господ ***», но лавка была уже закрыта. — Он помолчал.

— Да? — спросила девица.

— Я кое-чего не понимаю, — продолжил Оливер. — Месяц с небольшим назад я заходил в вашу лавку, чтобы купить платок, и с тех пор вы поселились у меня в голове. Я думал о вас днем, вы, как я теперь понимаю, владели мной во сне. — Он опять замолчал.

— Вы что, признаетесь в любви? — Девица усмехнулась.

Мистер Кармайкл был так ошеломлен, что на мгновение онемел. Потом воскликнул:

— В любви?! К вам?! Боже упаси!

— Вы не очень-то вежливы! — заметила собеседница. — Ну ладно, если вы в меня не влюблены, то, быть может, испытываете противоположное чувство, то есть ненавидите меня.

Она всмотрелась в мистера Кармайкла, тот медлил с ответом. Девушка продолжила:

— Не трудитесь смягчать выражения. Я знаю ваши чувства, знаю гораздо лучше, чем вы сами.

Тем временем они вошли в Гайд-парк, и девушка, указывая на два свободных стула, предложила:

— Сядем, нам есть что обсудить.

Он молча подчинился и смерил девушку долгим пристальным взглядом. Держалась она, как всегда, спокойно и скромно и полностью владела собой; только в глазах горел мрачный огонь, загадочный и угрожающий. Она отвернулась.

— Что со мной произошло? — спросил Оливер. — Кто вы такая и чего хотите? Я запутался.

Она отвечала неспешно:

— Вы задали несколько вопросов, но, если бы я ответила вам полно, вы бы сейчас меня не поняли. Кое-что я вам, однако, объясню. Кто я такая? Что ж, со временем вы узнаете, кто я и что, но пока можете называть меня по имени, данному родителями: Филлис Рурк. Я не всегда была продавщицей, даже здесь, в Лондоне. Отец мой был мудрецом, джентльменом; он научил меня, как усвоить… — она помедлила, — немало познаний, истин, фактов, которые недоступны вам и вам подобным. Чего я от вас хочу? Что ж, я хочу многого, того, с чем вам будет страшно расставаться, но я держу вас… — отколов от платья цветок, она сжала его в руках, — …держу, как этот цветок, и так же могу раздавить.

Она так и поступила и молча стала разглядывать остатки цветка. Мистер Кармайкл колебался между страхом и негодованием. Да кто она такая, эта хвастунья, думал он; как-никак я джентльмен, человек с положением, мне ли бояться угроз никому не известной девицы из второразрядной лавки. Собравшись с духом, он ответил:

— Вы высказались недвусмысленно, мисс Рурк, но не подумали о том, что я могу предпринять со своей стороны. Вам вздумалось мне угрожать? А разницу в нашем социальном статусе вы учли? Известно ли вам, что я — мистер Кармайкл, человек солидный и с положением? И наконец… о полиции вы подумали? По-вашему, можно докучать людям безнаказанно?

Храбрился он только на словах. Едва закончив речь, он почувствовал, что сникает. Девица слушала с улыбкой, не двигаясь с места; она походила на кошку, наблюдающую за мышью. Дождавшись, пока он закончит, она несколько секунд помедлила и произнесла низким напряженным голосом:

— Несчастный несмышленыш! Ничего-то вы не понимаете. Ведь пять недель минуло с ночи, когда я впервые вас нашла, но еще не показывалась вам наяву, — неужели вы ничему за это время не научились? Толкуете о вашем положении, влиятельности, полицию поминаете. — Пожирая мистера Кармайкла своими темными, мрачными глазами, девушка продолжала: — Что вы можете сделать? Я держу вас и не выпущу. Может, я никогда больше не увижу вас воочию, материальная сторона вашего существования меня не интересует, мне нужно нечто большее, мне нужны вы сами, ваша душа.

Оливер в ужасе отшатнулся.

— Вы — дьявол? — спросил он.

Она разразилась жутким беззвучным смехом.

— Дьявол, — повторила она, — что-то вас в Средние века потянуло. Вы что, ждете, что эта ступня, — она выдвинула вперед ногу, — обернется копытом? Что я вытащу из-за пазухи пергамент — подпишите собственной кровью?

Она снова рассмеялась.

— Нет, мистер Кармайкл, — продолжала девица, — я не дьявол. Но, может, встретиться с дьяволом для вас было бы лучше.

Наступила тишина. Мистер Кармайкл чувствовал себя, как птичка перед змеей. Он был заворожен, полон омерзения, хотел улететь, но не мог; желал укрепить свой дух и сопротивляться, но уступал, становился все более податливым под воздействием ее личности.

Девица вновь заговорила:

— Ну вот, пока сказано довольно. Вы узнали все, что в состоянии сейчас понять; ваши страхи подтвердились: я держу вас под контролем, ради цели, известной мне, но не вам. Нам нет необходимости больше встречаться. Когда мне понадобится, я вас призову, и вы явитесь на место нашей встречи во сне.

Оливер Кармайкл опять вздрогнул. Подобно молнии, его пронзило сознание, что в последнее время, под дурманом глубокого сна, его душа, разлучившись с телом, посещала неведомые и страшные области, где сообщалась с душой Филлис Рурк. Он решил, что попробует не засыпать, девица отозвалась на его мысль смехом.

— Как же, как же, будете спать как миленький. А теперь, — добавила она, — пора расставаться. Я живу с теткой в Фулеме,[306] старушка разволнуется, что меня нет.

Она поднялась со стула.

— Прощайте, мистер Кармайкл. Au revoir,[307] родственная душа, до встречи во сне.

Она ушла, а Оливер, ошеломленный и павший духом, сидел до тех пор, пока служитель не предупредил его, что ворота парка закрываются.

Домой мистер Кармайкл вернулся, едва переставляя ноги: поразительный разговор, могущество Филлис Рурк и ее недоброжелательный настрой — все это до полусмерти его напугало. Как было сказано выше, он походил на птичку, зачарованную змеей: желал воспротивиться, вырваться, скрыться — но не видел пути отступления. Тщетно он напрягал мозг, тщетно старался собрать в кулак волю и сделать… сам не знал что. Он подвергся нападению с незащищенного фланга, угрозе, о самом существовании которой еще недавно не подозревал. Что же ему грозило? Об этом он тоже не знал. Если бы речь шла об осязаемой опасности для жизни или собственности, он бы понимал, как ее встретить, что противопоставить, но это зло нацелилось на его душу. Как бывает обычно с людьми, ведущими безмятежную, мирную жизнь, ему до сих пор не приходилось беспокоиться о душе. Он смутно подозревал о ее существовании, в юности был ортодоксальным приверженцем Англиканской церкви, но в последние годы начал склоняться к умеренному агностицизму и, при всегдашней готовности помочь нуждающемуся, ни разу по-настоящему не задумывался над тем, что такое страдание и несправедливость. Он старался избегать того и другого, знал о том, что они существуют, но знал поверхностно; стремился ради собственного счастья и спокойствия свести их к минимуму и по возможности о них не думать.

Но вот в одно мгновение все переменилось. Он попал во власть воплощенного Зла. Разум девицы служил такой же плодородной почвой для зла, как его собственный, по его представлению, — для добра. И он был перед ней бессилен. Что с ним станет? Каковы ее намерения: низвести его на свой низменный уровень, разрушить его личность, душу, существование которой он впервые отчетливо осознал?

Он упорно размышлял, но ничего не мог придумать. Во мраке высветилась только одна дорожка, и Оливер надеялся, что это выход. Девица грозилась угнездиться в его снах. Что ж, он поменяет местами день и ночь, по ночам станет бодрствовать, а сну отводить дневные часы, когда, как он опрометчиво уверился, его противница будет занята профессиональными обязанностями. Ухватившись за эту надежду, он несколько воспрянул духом, остаток вечера старался сосредоточиться и взять себя в руки, а в обычный час отхода ко сну разжег камин, выбрал книгу и приготовился бодрствовать всю ночь.

Однако сфокусировать внимание на книжных страницах не удавалось. Мысли вновь и вновь обращались к Филлис Рурк. Что она делает, празднует ли победу, а может, даже сейчас подбирается к нему? Отгоняя эти раздумья, Оливер снова брался за книгу.

* * *

Вздрогнув, он пробудился. Огонь погас, лампа тоже, в окна лился дневной свет, в ушах, как ему почудилось, звучали отголоски тихого, издевательского смеха Филлис Рурк.

* * *

Начиная с этой ночи, Оливер Кармайкл совсем отчаялся. Надежда защитить себя от вражеских происков не оправдалась, другой он не видел.

Описывать подробно, что происходило в последующие несколько месяцев, занятие столь же затруднительное, сколь и бесплодное; под конец жизни Оливер Кармайкл вспоминал их как время нисхождения в глубины ада. Достаточно будет в двух словах рассказать о том, что он пережил.

После единственной попытки всенощного бдения, мистер Кармайкл решил, что это пустая затея, и вернулся к своему обычному образу жизни. Что касается внешней стороны его существования, знакомые заметили в его характере постепенный сдвиг; не то чтобы эта трансформация особенно бросалась в глаза, однако он все дальше отходил от своего всегдашнего взгляда на человеческую природу, взгляда спокойного и доброжелательного. Он высказывал едкие суждения; гадая о мотивах человеческих поступков, предпочитал толковать их дурно; добродушного, готового прийти на помощь мистера Кармайкла едва узнавали: он сделался эгоистичен, холоден, безжалостен. У него прорезалось тщеславие, интерес к общению: он посещал приемы, принимал гостей, но, находясь таким образом на виду, не приобрел дополнительной популярности, а, скорее, утратил имевшуюся. Самые близкие друзья, опечаленные этими переменами, пытались его переубедить, но не смогли и постепенно от него отдалились. Работу мистер Кармайкл выполнял успешно, коллеги все больше ценили его и все меньше любили. Такова была внешняя сторона его существования. Труднее будет описать то, что творилось у мистера Кармайкла внутри.

Вначале он отчаянно боролся с ненавистными посягательствами на его личность, но сразу ощутил, что битва заранее проиграна. Он был слеп и безоружен, враг — зряч и искусен. В часы бодрствования губительное воздействие ни в чем не проявлялось. Врагами мистера Кармайкла были ночь и Филлис Рурк. Спал он спокойно, без сновидений — вернее, ни разу не смог их вспомнить. И все же ему было ясно, что именно во сне могучий дух Филлис Рурк отрывал его душу от тела и влек, вопреки тщетному сопротивлению, в трясину духовной деградации. Он понимал это, ночами собирал все свои силы для безнадежной битвы, а днем осознавал, что сделан еще один шаг на пути вниз.

Пожалуй, нельзя утверждать с уверенностью, что борьба возобновлялась каждую ночь; ясно только, что иной раз происходили отчаянные схватки: утром он просыпался дрожащий, залитый потом, измученный так, словно и вправду побывал на поле брани. После таких ужасных ночей он замечал неизменно, что еще более проникся злом. Проникся злом! Его пронзило острой болью, когда однажды, размышляя о своей судьбе и оплакивая утраченную невинность, он различил внутри себя тихий голосок, говоривший: «Утратив невинность, ты приобрел знание». Эта мысль засела у него в мозгу; в нем росла уверенность, что в глубине души он все более предпочитает порок — добродетели, зло — добру.

С тех самых пор, как только начались ненавистные ночные посягательства на его личность, Оливер Кармайкл делал все, чтобы себя оборонить. Он, как мы знаем, обладал если не сильной волей, то твердыми принципами, его бдительная совесть распознавала чужеродные влияния и всячески им противилась; поначалу, в дневные часы, ей это удавалось. Даже и позднее он не потерял уверенности, что эти ужасные мысли не принадлежат его истинному «я», а навязаны со стороны, но теперь они, напротив, составляли неотъемлемую часть его внутреннего существа. Филлис Рурк хорошо справилась со своим делом: ее порочная душа не только завладела чистой душой Оливера Кармайкла, произошло смешение их личностей, слились воедино мысли, и уже невозможно было понять, руководят ли им собственные или чужие желания и побуждения. Оливер утратил и личность свою, и принципы.

Этот удар раздавил его окончательно. Осталась только слабая надежда, что смерть так или иначе избавит его от мук; время от времени возникали мысли о самоубийстве. От рокового шага мистера Кармайкла удерживала только неясная память о прошлом религиозном воспитании, боязнь, что, нарушив законы морали, он только усугубит свое положение. Но вот исчезла и эта, последняя, надежда; он потерял себя и был обречен на вечное единство со своим злым гением.

* * *

За шесть месяцев, пока длились его умственные и душевные муки, у Оливера Кармайкла ни разу не возникло ни малейшего желания вновь увидеть свою мучительницу; ее образ уже не маячил у него перед глазами в часы бодрствования. Лишь подсознательная убежденность говорила о том, что Филлис Рурк посещает его сны, хотя он, не сомневаясь, винил ее во всех своих бедах. Проходя мимо «Лавки господ ***», где, как предполагалось, продолжала работать Филлис Рурк, мистеру Кармайклу ни разу и в голову не пришло поинтересоваться, там она по-прежнему или нет. Он никогда не наводил о ней справки, так как успел осознать, что их отношения принадлежат не к этому, а к совершенно иному миру.

Именно так обстояло дело спустя шесть месяцев после первой встречи мистера Кармайкла с мисс Рурк. И вот однажды утром он пробудился с привычными уже признаками ночного сражения. Он был вымотан, дрожал, истекал потом, но в глубине его существа зародилось новое ощущение — живое и радостное; в этой чудовищной битве душ он впервые одержал победу. Он ведал только это, и больше ничего; не забывайте: подробности ночных приключений были от него скрыты, он знал только результат, но не причину.

На удивление радостный, мистер Кармайкл встал и оделся; размышляя о происшедшем, он начал потихоньку надеяться, что срок его испытаний на исходе и скоро, при помощи какой-то неведомой силы, ему удастся разорвать свою внутреннюю связь с Филлис Рурк. Это был самый счастливый день с тех пор, как Оливер впервые зашел в злополучную лавку, и по пути домой ему захотелось свернуть туда и увидеть свою противницу. Но он этого не сделал.

Ночью ему приснился сон, который он наутро смог вспомнить.

Ему привиделось, что он, вновь обретя себя, идет по красивой местности. Ярко светит солнце, но жару смягчает легкий бриз. В кронах и шпалерах поют птицы, в траве резвятся кролики, в воздухе разлит аромат бесчисленных цветов. Впереди прогуливалась под ручку пара влюбленных — судя по всему, они счастливо проводили время. Вокруг царили мир и спокойствие, и мистер Кармайкл шагал вперед в хорошем настроении, благорасположенный ко всему человечеству. Внезапно раздался крик, птицы замолкли, упавший с неба сокол унес в когтях злополучную добычу. Мирная сцена была испорчена, мистер Кармайкл отвратил взгляд: виноват не он, виновата Природа. И тут с пронзительным визгом на кроликов кинулся горностай; он оседлал одного из крохотных зверьков и, пока жертва пыталась освободиться, приник к ее шее, вонзив зубы под ухом. Мистер Кармайкл вздрогнул, поскольку не терпел крови и насилия, и ускорил шаги. Ветер, однако, стих, солнце жарило немилосердно, полевые цветы под его лучами увяли и сникли. Красота пейзажа померкла, контуры сохранились, но их размыло маревом, подобным туману, вставшему из моря, — мгновение, и он накрыл кораблики, что сверкали на солнце где-то у горизонта. Оливер завернул за угол, на дороге вновь показались влюбленные, но на этот раз они ссорились, поносили друг друга; при виде его они поспешили вперед, но в ушах звенели отзвуки их злых голосов. Собрались тучи и затмили солнце, жара давила; внезапно разразилась гроза, прокатился гром, сверкнула молния, стеной хлынул ливень. Мистер Кармайкл нашел себе какое-то укрытие; буря вскоре утихла, и он вновь зашагал по дороге. Освеженные дождем, подняли головки цветы и наполнили воздух ароматом, запели птицы, помирившиеся влюбленные продолжили счастливую прогулку. Беда пришла и ушла. Он пробудился.

Этим утром он обнаружил в почте письмо, подписанное незнакомым почерком, но сразу понял, от кого оно. Письмо было от Филлис Рурк. Немного помедлив, мистер Кармайкл развернул послание и прочел:

«Дорогой мистер Кармайкл,

Мне бы очень хотелось, если это возможно, снова с Вами встретиться. Завтра я раньше обычного уйду из „Лавки господ ***“ и буду в Гайд-парке, там же, где мы сидели в прошлый раз. Жду Вас там в четыре пополудни.

Искренне Ваша, Филлис Рурк

P. S. Пожалуйста, приходите».

Мистера Кармайкла это письмо не удивило. Он понял, что ожидал его, однако терялся в сомнениях, как поступить. Мисс Рурк желает с ним увидеться, это понятно. Но почему он должен идти ей навстречу? В нем разгорался гнев, ведь мисс Рурк была его злейшим врагом. Он взглянул на дело под другим углом. Из зеркала на него смотрел красивый, хорошо ухоженный джентльмен, так почему бы не пойти и не показать мисс Филлис, что ее происки, во всяком случае, ничуть не повредили его телесной оболочке. Так ничего и не решив, он отправился в контору и при тех же сомнениях пустился после ланча в обратный путь. Ноги сами привели его в Гайд-парк, к тому памятному месту, где он полгода назад беседовал с мисс Рурк. Найдя там два стула, он сел и дождался ее прихода.

Его сердце заколотилось от волнения, страха и ненависти. Когда Филлис Рурк приблизилась, он, всмотревшись, заметил, что она как-то изменилась: не такими резкими сделались черты, смягчился и взгляд; одета она была, как всегда, скромно и опрятно. Шагала она поспешно, однако ровно; при виде Оливера ее лицо приняло приветливое выражение. Он встал и подождал, пока она подойдет.

— Рада, что вы пришли. — Она ничего не добавила к этому скупому приветствию. — Очень рада. Мне есть что вам сказать, чем поделиться.

Мистер Кармайкл ответил холодным взглядом.

— Что вы можете мне сказать? — начал он. — Неужели вам непонятно, как вы со мной обошлись? Со мной, совершенно незнакомым, безобидным человеком, ничего вам не сделавшим, желавшим одного — жить мирно и спокойно?

— Мне все известно, причем лучше, чем вам. Я знаю, что вы перенесли и какие с вами произошли перемены. — Она замолкла.

Немного помолчав, Филлис Рурк продолжила:

— Я знаю, что происходило с вами, однако вам неизвестно, что случилось со мной.

— Мне это безразлично. Что у нас есть общего?

Она тихонько засмеялась, но это не был прежний, хорошо ему знакомый, издевательский смех.

— Когда вы все узнаете, вы заговорите иначе. Однако посмотрите на меня, замечаете разницу?

Кармайкл всмотрелся.

— Да, — протянул он, — вы изменились. — Он помедлил. — Вы изменились… к лучшему.

Она снова улыбнулась.

— Я изменилась, изменилась к лучшему, и это благодаря вам. В войне, которую мы вели, я многое обрела, а вы, вероятно, ничего не потеряли.

— Я вас не понимаю.

Она снова уставилась ему прямо в глаза. И он, глядя на нее, почувствовал, что становится другим человеком. Как бы сквозь тусклое стекло он прозревал размытые очертания великой истины;[308] он старался различить ее, понять умом то, что уже постигло его подсознание.

Но ничего не получилось, видение померкло, мистер Кармайкл вздохнул и повторил, слегка изменив, свои слова:

— Я не могу вас понять.

— Пока не можете, — отозвалась Филлис Рурк, — пока. Ваше внутреннее, истинное зрение все еще затуманено вашим земным разумом. Вы не способны ясно разглядеть удивительное сродство между душами тех, кого мы ошибочно называем обособленными личностями. Как тьма и свет образуют вместе совершенный день, так души мужчины и женщины образуют вместе совершенное целое. Ради каких-то таинственных целей в давние века души были разделены, как свет и тьма, и с тех пор искали друг друга, стремясь воссоединиться. Иным повезло — они достигли цели, но в тумане земных, суетных мыслей едва сознают свое счастье, другие по-прежнему ищут, блуждая в ночи.

— Я начинаю вас понимать, — проговорил Оливер.

— Я принадлежала к этим ищущим, — рассказывала она, — но не к жалким, а к сильным. В незапамятные времена Рок или Случай расторг союз наших душ и направил вашу по пути мира и радости, мне же, несчастной, назначил низменный удел. Как долго я вас искала, не ведаю, знаю только, что тщетные розыски длились веками и постепенно в глубинах моего существа зрела ненависть к вам, моей парной душе, ненависть, идущая от зависти и отчаяния. Наконец я вас отыскала. Прежде чем вы увидели меня во плоти, я нашла вас в духе, и когда вы впервые явились в мою лавку, моя душа возликовала, ибо я поняла, что одержала победу и вы у меня в руках. И я взялась за дело, стягивая вас вниз, погружая в пучину потерянных душ, где пребывала сама. Я старалась вас замарать. — Немного помолчав, она продолжила вполголоса: — Но я не подумала о том, что из смешения черного с белым получается серое, а из серого, под солнечными лучами, — чистейшая белизна.

Оба надолго замолкли, Кармайкл постепенно проникался истиной; знание, в нем дремавшее, пробудилось и наполнило собой разум.

— Кажется, я вас понимаю, — произнес Оливер.

Филлис продолжала:

— Завязалось противоборство, я упивалась вашими бесплодными усилиями, вашим постепенным падением. Мною владела радость, ликование торжествующего зла, но затем к ней добавилось беспокойство. Незаметно для меня самой мой напор начал ослабевать, а ваше сопротивление нарастало. Об этих страшных, безмолвных ночных битвах ваш земной разум не ведал, но задолго до того утра, когда вы проснулись победителем, я поняла, что мое дело проиграно, и возрадовалась этому. Пока вы падали, я поднималась, а поднявшись, помогла подняться вам.

Она снова помолчала.

— Теперь вам известно все, вы знаете, что, однажды разлученные, мы навсегда воссоединились. В этом существовании мы больше не встретимся, так будет лучше, но вы возвращайтесь к вашей повседневной жизни, работе, друзьям, семье, если она у вас есть. Что до меня, то мне досталось небольшое наследство, так что я уговорила свою тетушку уехать со мной вместе из Лондона за город, где меня ждет спокойное, созерцательное существование. Нам обоим еще предстоит побороться, вам — чтобы вернуть себе достоинство, мне — чтобы его обрести, но будем оба стремиться к знанию, дарующему Мир, каковой есть Господь Бог.

Снова наступило молчание, потом Филлис встала и протянула руку.

— Прощайте, мистер Кармайкл, — сказала она, — прощайте.

Он тоже поднялся со стула и на мгновение сжал ее ладонь.

— Au revoir, — проговорил он, — до встречи во сне.

И они пошли каждый своею дорогой.

Mr. Oliver Carmichael, 1922

перевод Л. Бриловой

ГАЙ НЬЮЭЛЛ БУСБИ

(Guy Newell Boothby, 1867–1905)

Гай Ньюэлл Бусби — очень популярный в свое время австралийский писатель, создатель доктора Николы — колоритного злодея, тоже в свое время весьма популярного.

Доктор Никола — искатель бессмертия и власти над миром. Для достижения своей цели он использует оккультные методы (не пренебрегая, впрочем, и естественнонаучными), гипноз, а также громоздкие, невероятно усложненные интриги. Хорош и спутник злокозненного доктора — громадный черный кот, который обычно сидит у хозяина на плече и неподвижным взглядом гипнотизирует его собеседников. Доктору Николе посвящены пять романов Бусби. Первый из них — «В поисках удачи» (другое название — «Вендетта доктора Николы») вышел в 1895 г. и принес автору шумный успех. Другой замечательный злодей Бусби, Фарос-египтянин из одноименного романа — ожившая мумия, замыслившая месть всему населению Европы.

Из сказанного понятно, что для романов Бусби характерны напряженная интрига, обилие загадок, приключений и дальних путешествий, а нередко и элемент сверхъестественного.

Гая Бусби считают предшественником другого представленного в настоящем сборнике автора — Сакса Ромера, а доктора Николу, соответственно, прототипом доктора Фу Манчу, антигероя романов Ромера.

Родился Гай Бусби в Глен-Осмонде (Южная Австралия), в семье политического деятеля. В 1874 г. будущий писатель отправился учиться в Англию, в шестнадцатилетнем возрасте вернулся к отцу в Австралию; работал сначала клерком, а в 1890 г. стал секретарем мэра города Аделаида. Занимался журналистикой, написал либретто двух музыкальных комедий.

В декабре 1891 г. Бусби с приятелем отплыл третьим классом в Англию, но путешественникам не хватило денег, и до цели они не добрались, зато постранствовали по Цейлону, Сингапуру, Индонезии, а затем по австралийскому материку. На следующий год Бусби описал эту поездку в автобиографической книге «Мои странствия». Опубликована она была в 1894 г., когда автор уже перебрался в Англию. В том же году в Лондоне вышел в свет его первый роман «В странном обществе», быстро привлекший внимание широкой публики. Далее Бусби принялся с большой скоростью сочинять роман за романом, рассказ за рассказом. За десять лет их вышло из-под его пера около полусотни. Обосновался он под Борнмутом; благодаря хорошим литературным заработкам окружил себя комфортом, коллекционировал книги, разводил скот, лошадей, собак. Его успешная карьера прервалась неожиданно: в 1905 г. Бусби умер от пневмонии.

Профессор египтологии

С семи до половины восьмого по вечерам, то есть в предобеденные полчаса, большой зал отеля «Оксиденталь» служит практически гостиной: на протяжении всего сезона его заполняет самая фешенебельная публика, зимующая в Каире. Не был исключением из правила и тот вечер, который я собираюсь описать. У подножия красивой мраморной лестницы (гордость владельца отеля) беседовали французский министр, чье имя было у всех на слуху, и английская герцогиня; ее дочь, хорошенькая, но несколько субтильная девушка, меж тем вяло флиртовала с одним из бимбаши — офицеров англо-египетской армии под командованием сирдара,[309] — прибывшим из Судана в отпуск. В гостиной, по правую руку от зала, итальянская графиня (происхождения столь же сомнительного, сколь и ее сомнительные бриллианты) делала вид, что слушает историю, которую рассказывал ей красавец греческий атташе, но на самом деле ловила обрывки фраз, которыми обменивались поблизости острослов из России и не менее острая на язык дщерь Соединенных Штатов. Здесь были представлены едва ли не все национальности, но преобладали — не к нашей чести — англичане. Блестящему зрелищу придавали дополнительную красочность мелькавшие там и сям военные и дипломатические мундиры (позднее должен был состояться прием во дворце хедива[310]). В целом с политической точки зрения собрание было внушительное.

В конце зала, у больших стеклянных дверей, седовласая статная дама немолодых лет разговаривала с местным английским врачом, одним из самых известных; этот седой, неглупый на вид человек обладал выигрышным свойством: с кем бы он ни общался, собеседнику казалось, будто он для доктора самый интересный и приятный на земле человек. Они обсуждали, как лучше одеться в поездку по Нилу. Сидевшая рядом дочь дамы еще с времен их первого посещения Египта была хорошо знакома со взглядами матери на обсуждаемый предмет (то же, впрочем, можно сказать и о докторе), а потому предпочитала, откинувшись на спинку дивана, рассматривать присутствующих. Ее большие темные глаза смотрели задумчиво. Подобно матери, она серьезно относилась к жизни, но интересы у них несколько различались. Не ждать же от девушки, которая была третьей в списке выпускников, сдавших экзамен для получения отличия по математике в Кембридже, что она станет подолгу взвешивать в уме сравнительные достоинства егерского шерстяного трикотажа и простой (она же «садовая») фланели. Из этого, однако, не нужно заключать, будто она была синим чулком — я имею в виду, конечно, общепринятое значение этих слов. За все свои занятия она бралась основательно; поскольку математика увлекала ее так же, как других людей увлекают, скажем, Вагнер, шахматы или крокет, она сделала математику своим хобби и — надобно признать — очень преуспела в этой науке. В другое время она ездила верхом, правила лошадьми, играла в теннис и хоккей и, глядя на мир спокойными, внимательными глазами, была склонна находить в нем больше добра, чем зла. Все мы натуры противоречивые, но лишь немногие ее близкие друзья (таких были единицы, и между собой они не общались) знали, что здравомыслящую, вроде бы не склонную увлекаться фантазиями девушку неудержимо влекла к себе мистика или, точнее, оккультизм. Возможно, она раньше всех прочих стала бы это отрицать, но предлагаемая история послужит лучшим подтверждением моей правоты.

Миссис Уэстморленд с дочерью покинули свой уютный йоркширский дом в сентябре, немного пожили на континенте и добрались до Каира в ноябре — самом удачном, на мой взгляд, месяце: наплыв приезжих еще не начался, гостиничные слуги не устали от своих обязанностей и — что еще важнее — лучшие комнаты пока свободны. Теперь же наступила середина декабря, и фешенебельный отель, которому они не изменяли уже долгие годы, был забит с подвала до крыши. Каждый день прибывали новые желающие и получали отказ, управитель непрестанно сетовал, что не имеет еще сотни комнат, куда разместить новых гостей. Он был швейцарец и потому рассматривал содержание отеля как профессию.

В тот вечер миссис Уэстморленд и ее дочь Сесилия уговорились с доктором Форсайтом вместе пообедать, то есть вкусить трапезу за его столиком, в расчете встретиться с человеком, о котором много были наслышаны, но не имели случая свести с ним знакомство. Речь идет о некоем профессоре Констанидесе, авторе широко известных научных работ, пользовавшемся славой одного из крупнейших специалистов по египтологии. Миссис Уэстморленд не особенно придирчиво выбирала круг знакомых; кто ее сотрапезник — английский граф или авторитетный иностранный savant,[311] — ей было все равно, лишь бы обедать в приятной компании.

— В самом деле, дорогая, какое это имеет значение, — говаривала она, обращаясь к дочери. — Если еда вкусная и вино безупречное — к чему особенно разбираться? Что премьер-министр, что сельский викарий — оба, в сущности, всего лишь мужчины. Накорми их хорошо, и они растянутся и замурлыкают, как кошки. Разговоры им ни к чему. — Из этих слов видно, что миссис Уэстморленд хорошо знала мир, ее окружающий. Разделяла ли ее взгляды мисс Сесилия — вопрос другой. Во всяком случае, она добрых две недели нетерпеливо ждала встречи с Констанидесом, который, как многие считали, обладал особой интуицией (возможно, следует сказать «чутьем»), помогавшей ему находить гробницы фараонов XI, XII и XIII династий.

— Боюсь, Констанидес запаздывает, — произнес доктор, в очередной раз взглянув на часы. — В этом случае, надеюсь, вы разрешите мне, как его другу и приглашающей стороне, за него извиниться.

Доктор всегда любил послушать собственный голос, а в данном случае был особенно к этому расположен. Миссис Уэстморленд была вдова с немалым состоянием, и он не сомневался, что Сесилия в самом скором времени выскочит замуж.

— У него остается еще три минуты, — спокойно заметила мисс Уэстморленд. И тем же тоном добавила: — Возможно, нам следует его поблагодарить, если он вообще появится.

И миссис Уэстморленд, и ее приятель доктор взглянули на Сесилию с добродушным упреком. У первой не укладывалось в голове, как можно отказаться от такого обеда, какой, несомненно, заказал для их компании доктор; второй же не представлял себе человека, способного разочаровать знаменитого доктора Форсайта, который хоть и не преуспел на Харли-стрит,[312] зато благополучно сколачивал себе состояние здесь, в стране фараонов.

— Уверен, мой добрый приятель Констанидес нас не разочарует. — Доктор в четвертый раз глянул на часы. — Возможно, я слишком тороплю события; во всяком случае, сколько мне известно, он всегда был пунктуален. Замечательный, поистине замечательный человек этот Констанидес. Никогда такого не встречал. А уж ученый!

Высказав такую высокую оценку, доктор подтянул манжеты, поправил галстук, в самой что ни на есть докторской манере устроил на носу пенсне и с вызовом оглядел зал, словно спрашивая, не наберется ли кто-нибудь смелости возразить.

— Вы, конечно, читали «Мифы Древнего Египта», — тоном не вопросительным, а утвердительным заметила мисс Сесилия.

Доктор немного смешался.

— Гм! Погодите минутку, — пробормотал он, пытаясь найти выход из затруднительного положения. — Что ж, по правде, моя дорогая юная леди, я не уверен, что мне довелось изучить именно этот его труд. Собственно, профессиональные обязанности не оставляют досуга, чтобы читать книги, не связанные непосредственно с моей специальностью. Медицинская литература, конечно же, должна быть на первом месте.

У мисс Сесилии дернулись уголки губ, словно она старалась сдержать улыбку. Тут стеклянная дверь вестибюля распахнулась, и на порог ступил мужчина. Вид его был столь необычен, что все повернули головы, но это как будто ничуть его не смутило.

Посетитель был высок, хорошо сложен и выглядел как человек, привыкший повелевать. Глаза на овальном лице были посажены несколько широко. И только когда они смотрели на тебя в упор, ты понимал, какой они обладают силой. Скулы чуть высокие, лоб, пожалуй, круче отступал к черным как смоль волосам, чем встречается обычно у греков. На гладко выбритом лице был виден широкий решительный рот, плотно сжатые губы свидетельствовали о твердом характере. Знатоки моды отметили бы, что посетитель безупречно одет, мисс Сесилия же, щедро наделенная ценным даром наблюдательности, обратила внимание на почти полное отсутствие драгоценностей: исключение составляли единственное кольцо и великолепная жемчужная запонка для воротничка в странной оправе. Посетитель огляделся и, заметив доктора Форсайта, поспешил к нему.

— Дорогой друг, — произнес он по-английски разве что с легчайшим акцентом, — нижайше прошу прощения, если заставил вас ждать.

— Напротив, — бурно возразил доктор, — вы сама пунктуальность. Позвольте мне удовольствие — удовольствие поистине огромное — представить вам моих друзей: миссис Уэстморленд и ее дочь, мисс Сесилию, которую я так часто при вас упоминал.

Профессор Констанидес с поклоном заверил, что очень рад знакомству. Сама не зная почему, мисс Сесилия почувствовала себя приблизительно так же, как в тронном зале, когда ее представляли ко двору. Тут же прозвучал гонг, и под шорох юбок и вееров общество устремилось в столовую. В качестве хозяина доктор Форсайт предложил руку миссис Уэстморленд, Констанидес с мисс Сесилией последовали за ними. Девушка не могла подавить в себе некоторого раздражения: она восхищалась ученым и его трудами, но угораздило же его носить эту фамилию… (Надобно заметить, что последний встреченный ею Констанидес беспардонно обманул ее при покупке броши с бирюзой и с тех пор, когда при ней произносили «Констанидес», ей хотелось заткнуть себе уши.) Столик доктора Форсайта находился в дальнем конце, у окна, и оттуда было удобно обозревать всю комнату. Это был незабываемый обед — по крайней мере одной из сотрапезниц он наверняка запомнился на всю жизнь.

За двумя или тремя переменами блюд разговор вели исключительно Сесилия и Констанидес; доктор и миссис Уэстморленд были чересчур заняты, чтобы тратить время на досужую болтовню. Лишь позднее они вспомнили о правилах застолья — другими словами, обратили внимание на своих соседей.

С тех пор я часто задумывался о том, с каким чувством вспоминает Сесилия тот вечер. Не иначе как с целью наказать меня за любопытство, она заявила однажды, что не представляла себе прежде, что такое беседа с по-настоящему умным человеком. Я проглотил обиду: ведь мы с Сесилией если не любовники, то по меньшей мере старые друзья, да и кухарка у миссис Уэстморленд такая, какие на дороге не валяются.

С того вечера Констанидес имел возможность чуть ли не каждый день, хотя бы недолго, наслаждаться обществом мисс Уэстморленд. Они встречались на площадке для поло, совершали поездки по Гезире, ходили за покупками на базар Муски, после дневного чаепития слушали оркестр на балконе отеля «Шепердз». Констанидес неизменно бывал ненавязчив, колоритен и занимателен. Более того, где бы он ни появлялся, он всегда притягивал к себе внимание. Он был явно лучше знаком с туземными кварталами, чем с европейскими. Сесилия отметила, что с ним обходились почтительно, словно с монархом. Она удивлялась, но молчала. Сам я могу только недоумевать, почему ее матушка вовремя ее не предостерегла. Не могла же она не замечать, что столь тесное общение чревато опасностью. Первым забил тревогу старый полковник Беттенем. Он приходился Уэстморлендам отдаленной родней и поэтому мог говорить без обиняков.

— Что он за человек, мне сказать трудно, — заметил он, обращаясь к миссис Уэстморленд, — но на вашем месте я бы поостерегся. В это время года Каир бывает наводнен искателями приключений.

— Но, дорогой полковник, — удивилась миссис Уэстморленд, — не станете же вы утверждать, будто профессор — искатель приключений? Его нам представил доктор Форсайт, и он написал множество умных книг.

— Жизнь, дорогая мадам, не сводится к книгам, — рассудительно возразил полковник с тонкой объективностью, характерной для тех, кто не читает книг. — Собственно, я должен вам признаться, что один из моих капитанов, Фиппс, несколько лет назад написал роман, первый и последний. Товарищи по офицерской столовой указали ему, что это занятие не украшает офицера, и он, знаете, больше не брался за перо. Что до этого человека, Констанидеса, как его называют, то я бы поостерегся, очень бы поостерегся.

Мне говорили, что эта беседа заронила в душу бедной миссис Уэстморленд такое беспокойство, в котором она не призналась бы даже самой себе. Подобно дочери, она подпала под профессорские чары. Если бы кто-нибудь принялся допытываться, она бы, несомненно, не стала отрицать, что предпочитает грека-профессора англичанину-полковнику — даром что это прозвучало бы ересью. И все же… ладно, вы и без дальнейших объяснений поймете, что я имею в виду. Думаю, именно я первым заметил, что назревают серьезные неприятности. Я уловил у девушки во взгляде напряженность и не знал, чем ее объяснить. Потом у меня в сознании забрезжила истина, и — стыдно признаться — я начал пристально наблюдать за Сесилией. Сейчас у нас нет друг от друга секретов и она рассказала мне о многом, что случилось в этот поистине поразительный период, ибо иначе как поразительным его не назовешь. Никто из нас, пожалуй, не сознавал, насколько своеобразна разыгрывавшаяся у нас на глазах драма; осмелюсь предположить, что второй такой не бывало никогда. Минуло Рождество, на пороге был Новый год, и вот приблизилась развязка. Думаю, к тому времени даже миссис Уэстморленд заподозрила что-то неладное. Но вмешиваться было слишком поздно. Что Сесилия не была влюблена в Констанидеса, я ни минуты не сомневаюсь. Скорее она была им зачарована, зачарована до глубины души — случай (к счастью для человечества) столь же редкий, сколь и непонятный. Кризис наступил — если говорить точно — 3 января, во вторник. Вечером миссис Уэстморленд с дочерью в сопровождении доктора Форсайта отправилась на прием во дворец одного паши, чье имя мне, очевидно, не следует упоминать. Ради ясности повествования нужно только оговорить, что паша считал себя во многом современным человеком и немало этим гордился и что получить приглашение к нему жаждал всяк и каждый. В его гостиной можно было встретить самых выдающихся людей Европы, а при случае вам приоткрывались даже политические интриги, которые — выражаясь осторожно — давали повод поразмыслить о ненадежности всех человеческих начинаний и политики в частности.

Констанидес появился далеко не в начале вечера. Гости заметили, что он более обычного молчалив. Позднее Сесилия позволила ему увести ее на балкон: в эту ясную лунную ночь оттуда открывался превосходный вид на Нил. Что в точности он ей сказал, я так и не смог выяснить, единственно ее мать уверяла, что дочь возвратилась очень взволнованная. Собственно, они почти сразу же вернулись в отель, и Сесилия, сославшись на усталость, ушла спать.

Дальнейшая часть истории покажется вам, как и мне в свое время, невероятной. Тем не менее у меня есть неоспоримые доказательства ее истинности. Время близилось к полуночи; в большом, обычно шумном отеле ненадолго воцарилась тишина. Сказав, что Сесилия ушла спать, я был не совсем точен: она пожелала матери спокойной ночи и удалилась к себе, но не легла. Несмотря на то что за окном было свежо, Сесилия распахнула створки и стала рассматривать залитую лунным светом улицу. О чем она думала, не знаю, она и сама этого не помнит. Однако я склонен считать, что она находилась в полугипнотическом состоянии и голова ее была свободна от мыслей.

Далее я предоставляю слово самой Сесилии.

Как долго я простояла у окна, не знаю. Может, пять минут. А может, час. И тут произошло нечто странное. Я понимала, что это неблагоразумно и даже предосудительно, но меня неудержимо потянуло на улицу. Я просто задыхалась в доме и чувствовала, что если тут же не выйду на свежий воздух, то умру. Что еще поразительней, мне нисколько не хотелось обуздать этот необычный порыв. Мною словно бы управляла воля гораздо более сильная, чем моя, и сопротивляться ей не было никакой возможности. Едва сознавая, что делаю, я переоделась, накинула на себя плащ, выключила электрический свет и вышла в коридор. Все слуги-арабы в белых одеяниях были простерты на полу: так у них принято спать. Стук моих шагов на главной лестнице поглощал толстый ковер. Зал был погружен в полутьму, ночной сторож был где-то на обходе, меня никто не видел. Пройдя вестибюль, я повернула ключ парадной двери. Мне все так же везло: замок сработал беззвучно и я очутилась на улице. Но даже тут я не подумала о том, насколько глупа эта эскапада. Я ощущала только таинственную силу, которая влекла меня вперед. Без колебания я свернула направо и зашагала по тротуару так быстро, как никогда в жизни не ходила. Под сенью деревьев было сравнительно темно, но на дороге — светло как днем. Однажды мимо меня проехала карета, до слуха донеслись веселые голоса пассажиров-французов; в остальном на городских улицах не было как будто никого, кроме меня. Позднее с минарета соседней мечети муэдзин пропел призыв к молитве, его подхватили муэдзины на других мечетях. На очередном углу я, как по команде, остановилась. Вспоминаю, что меня пробирала дрожь, но почему — неизвестно. Говорю об этом только затем, чтобы отметить: хотя я не владела собой и не могла вернуться в отель, способность наблюдать осталась при мне.

Едва я оказалась на упомянутом углу (я его узнаю, наверное, если увижу снова), как дверь одного из домов отворилась и оттуда вышел мужчина. Это был профессор Констанидес, однако его появление в подобном месте в подобный час, как и прочие события этой ночи, нисколько меня не удивило.

— Вы мне повиновались, — произнес он вместо приветствия. — Это хорошо. А теперь в путь: час уже поздний.

Тут же послышался грохот колес, из-за угла быстро вывернул экипаж и остановился рядом с нами. Спутник помог мне войти и занял соседнее место. И даже тогда, совершая неслыханный поступок, я и не думала сопротивляться.

— Что это значит? — спросила я. — Бога ради, что это значит? Зачем я здесь?

— Скоро узнаете, — последовал ответ, и в голосе профессора почудилась незнакомая мне нота.

Прежде чем снова заговорить, мы проехали значительное расстояние и даже как будто пересекли реку.

— Подумайте, — сказал мой спутник, — не припоминаете, случалось ли нам раньше вместе ездить?

— В последнее время очень часто, — ответила я. — Вчера — на поло, а накануне — к пирамидам.

— Подумайте еще. — Спутник коснулся моей руки. Его ладонь была холодна как лед. И все же я только помотала головой.

— Не помню, — отвечала я, но перед моим мысленным взором все же мелькнула туманная картина, слишком неуловимая, чтобы назвать ее воспоминанием.

Профессор еле слышно вздохнул, и мы снова замолчали. Лошади, судя по всему хорошие, шли резвым аллюром. Я не особенно интересовалась дорогой, но наконец что-то привлекло мое внимание и я поняла, что мы следуем к Гизе. Вскоре показался знаменитый музей, прежний дворец экс-хедива Исмаила.[313] Тут же экипаж остановился в тени альбиций,[314] и спутник помог мне выйти. Он сказал что-то (насколько я поняла, по-арабски) кучеру, тот хлестнул лошадей и поспешно укатил.

— Пошли, — произнес мой спутник тем же повелительным тоном и первым направился к воротам старого дворца.

Выполняя его волю, как свою собственную, я все же отметила, как красиво выглядит здание при лунном свете. Днем оно представлялось блеклым и бестелесным, теперь же, в восточных кружевах, являло собой зрелище поистине сказочное. Профессор отпер ворота. Как ему это удалось, не знаю. Достаточно того, что не успела я оглянуться, как мы уже пересекли сад и стали подниматься по ступенькам главного входа. Осталась за спиной дверь, мы очутились в переднем помещении. И снова я подчеркиваю поразительный факт: даже и теперь я не испугалась, а ведь случись это невероятное приключение в другое время, меня бы, наверное, трясло от страха. Лунный свет лился потоком, обрисовывая древнюю скульптуру, прочие невероятные памятники давно минувших эпох. Мой спутник отдал новый приказ, и мы пересекли вторую комнату, оставив позади «Сельского старосту» и «Сидящего писца». Я потеряла счет помещениям, мне казалось, что мы взбираемся по бесконечной лестнице. Наконец в одной из комнат Констанидес замедлил шаг. Там хранились многочисленные саркофаги с мумиями, лунный свет проникал через отверстие в потолке. Мы остановились перед одним из саркофагов — я обратила на него внимание, когда в последний раз была с профессором в музее. Я четко различала роспись. Ловким движением, выдававшим привычку, профессор Констанидес сдвинул крышку — моим глазам предстала мумия, обернутая бинтами. Лицо, на удивление хорошо сохранившееся, было открыто. Я вгляделась, и мной овладело чувство, какого я никогда не испытывала. Тело мое словно бы сжималось, кровь леденела. Вначале я пыталась сопротивляться, вырваться из державших меня оков. Но тщетно. Я проваливалась… проваливалась неизвестно куда. Откуда-то с далекого расстояния послышался голос человека, приведшего меня в музей. Вспыхнул свет, я словно бы попала в сон, но для плода фантазии он был слишком реален, слишком правдоподобен.

Вокруг царила ночь, небо было усеяно звездами. В отдалении располагался большой армейский лагерь, время от времени звучали выкрики часовых. Как ни странно, меня это не удивляло. Даже свою необычную одежду я принимала как должное. Слева, у реки, стоял большой шатер, перед ним постоянно сновали вооруженные люди. Я огляделась, словно кого-то ожидая, но никто не появился.

— В последний раз, — говорила я себе. — Будь что будет, это в последний раз!

Я все ждала, в тростниках на берегу реки вздыхал ветер. Из ближней палатки (шла война с ливийцами, войско возглавлял самолично Узиртазен, сын Аменемхета) доносился шум, там пировали. Из пустыни тянуло холодом, я дрожала в тонкой одежде. Потом я укрылась в тени соседней скалы. Послышались шаги, появился высокий человек, он ступал осторожно, словно опасаясь быть замеченным часовыми у царского шатра. Увидев его, я вышла ему навстречу. Это был не кто иной, как Синухет, младший сын Аменемхета и брат Узиртазена[315] (тот в это время совещался в шатре со своими военачальниками).

Он и сейчас стоит у меня перед глазами: высокий, красивый, с дерзким, как подобает мужчине, видом. Он ступал уверенным шагом человека, которого с детства готовили к ремеслу воина. На миг я пожалела о том, что несу ему дурную весть, — но только на миг. Я услышала голос Узиртазена в шатре и после этого не могла думать ни о ком другом.

— Это ты, Нофрит? — спросил Синухет, завидев меня.

— Я! А ты опаздываешь, Синухет. Не спешишь расстаться с пиршественной чашей.

— Ты несправедлива ко мне, Нофрит, — отвечал он гневно (Синухет был известен своей вспыльчивостью). — Этим вечером я вовсе не пил вина. Я пришел бы раньше, но меня задержал начальник стражи. Ты на меня не сердишься, Нофрит?

— Нет, как бы я посмела, господин. Ты ведь царский сын, Синухет.

— Клянусь богами, лучше бы я им не был. Все достанется Узиртазену, моему брату, а я, как шакал, должен подбирать объедки. — Он помолчал. — Но наш замысел идет к успешному концу. Еще немного подождать, и я стану правителем этой земли и всей страны Хем в придачу. — Синухет выпрямился в полный рост и бросил взгляд на спящий лагерь. Всем было хорошо известно, что между братьями нет особой любви и совсем нет доверия.

— Тише, тише, — шепнула я, опасаясь, как бы кто его не услышал. — Не говори так, господин. Если тебя кто-нибудь услышит, ты знаешь, какова будет расплата!

Синухет злобно усмехнулся. Ему было хорошо известно, что пощады от Узиртазена ждать не приходится. Он и прежде навлекал на себя подозрения, а теперь затеял отчаянную игру. Он шагнул ближе и взял мою руку. Я бы отняла ее, но не успела. В том, что он настроен серьезно, сомневаться не приходилось.

— Нофрит, — начал он, и я ощутила на щеке его дыхание, — что ты мне ответишь? Время разговоров прошло, пора действовать. Как тебе известно, я предпочитаю действия словам, и завтра мой братец Узиртазен поймет, что я не слабее его.

Мне было известно такое, что я могла бы высмеять его хвастливую речь. Но время для этого еще не приспело, и я промолчала. Синухет устроил заговор против своего брата, которого я любила, и надеялся на мою помощь. Но я не собиралась ему помогать.

— Послушай. — Синухет еще приблизился и заговорил таким тоном, что не поверить в его искренность было невозможно: — Ты знаешь, как я тебя люблю. Ради тебя я сделаю все, что угодно. Будь сейчас мне верна и потом требуй, чего только душа пожелает. Все готово, еще до захода луны я стану фараоном и усядусь на трон рядом с Аменемхетом, моим отцом.

— Ты так уверен, что твой план не провалится? — Я усмехнулась, поражаясь его безрассудству, ибо безрассудством было думать, будто по его слову победоносная армия нарушит верность своему полководцу и обратится в бегство перед лицом врага. Более того, я знала: зря он считает, что отец ценит его больше, чем Узиртазена, так много сделавшего для царства, любимого и знатью, и простым народом. Но Синухет не привык задумываться об опасностях и возможных неудачах. Его вера в себя была безгранична, он не сомневался в успехе своего заговора против брата и отца. Он раскрыл мне свои планы, они были дерзкими, но я видела, что они обречены на провал. На что он мог рассчитывать в случае неудачи? Я слишком хорошо знала Узиртазена, чтобы ожидать от него милосердия к брату. Изо всех сил стараясь быть убедительной, я взмолилась, чтобы Синухет отказался от своего замысла или, на худой конец, отложил его. С яростью во взгляде он схватил меня за руку и притянул к себе.

— Ты решила меня предать? Тогда тебе лучше пойти и утопиться в реке. Предай меня — и тебя не спасет ничто и никто, даже сам фараон.

Я знала, что так и будет. Синухет был настроен отчаянно: задумывая заговор, он поставил на карту все, что имел. Могу сказать уверенно: в том, что нас свела судьба, не было моей вины, и все же именно в эту ночь мне ничего не осталось, как только встать на его сторону или навлечь на него гибель.

— Нофрит, — сказал он чуть погодя, — звание супруги фараона, оно ведь чего-то стоит? Как его не пожелать, особенно если желание так легко исполнимо?

Я знала, однако, что он обманывает себя ложными надеждами. То, что он задумал, никогда не осуществится. Я была как сухая трава меж двух огней. Хватило бы единственной искорки, чтобы разгорелся пожар, который меня уничтожит.

— Слушай, Нофрит, — продолжал Синухет. — Тебе ничего не стоит вызнать планы Узиртазена. Извести меня завтра, что у него на уме, а об остальном можно не беспокоиться. Твоя награда превзойдет все ожидания.

Я не собиралась выполнять его просьбу, но и перечить ему сейчас было смерти подобно. Я дала уклончивый ответ, позволив ему надеяться на мою помощь, простилась и поспешила в свое временное жилище. Не прошло и часа, как ко мне явился посланец от Узиртазена: тот звал меня к себе. Не ведая, что это значит, я сразу повиновалась.

Узиртазена я застала в окружении его военачальников. С первого взгляда сделалось ясно, что он на кого-то очень зол, и у меня были все причины предположить, что рассердила его я. Увы, я была права. Заговор Синухета был разоблачен, его взяли под стражу, о нашей с ним вечерней встрече сделалось известно. Тщетно я уверяла, что невиновна. Улики были против меня.

— Говори, девица, рассказывай все, что тебе известно. — Голос Узиртазена было не узнать. — Тебя спасет только правда. Посмотрим, совпадет ли твой рассказ с рассказами остальных!

Дрожа всем телом, я стала отвечать на вопросы. Было ясно, что Узиртазен больше мне не доверяет, что благосклонность его утеряна мной безвозвратно.

— Хорошо, — проговорил он, когда я закончила рассказ. — А теперь повидаемся с твоим соучастником, человеком, который меня — будущего фараона — предал бы мечу, не получи я вовремя предупреждения.

Он подал знак одному из стоявших рядом командиров, тот вышел и вскоре вернулся с Синухетом.

— Приветствую тебя, братец. — Узиртазен произнес это насмешливо, развалившись на стуле и глядя из-под опущенных век. — Недолго ты мешкал сегодня за пиршественной чашей. Боюсь, вино пришлось тебе не по вкусу. Прости, в другой раз поищем что-нибудь получше, и то как бы ты не счел нас негостеприимным хозяином.

— У меня были дела, я не мог задерживаться, — отвечал Синухет, глядя брату в глаза. — Едва ли ты желаешь, чтобы я пренебрегал своими обязанностями.

— Ну что ты! Может, эти дела касаются нашей личной безопасности? — продолжал Узиртазен все так же мягко. — Может, до тебя дошли слухи, что кто-то в нашем войске замышляет против нас недоброе? Назови их имена, чтобы мы могли примерно их наказать.

Не дав Синухету времени ответить, Узиртазен вскочил на ноги.

— Собака! — вскричал он. — И ты смеешь ссылаться на дела, когда занят не чем иным, как заговором против моего и отцова престола. Многие месяцы я подозревал тебя и вот вывел на чистую воду. Клянусь богами, чье имя свято: прежде чем прокричит петух, ты будешь казнен.

Тут Синухет заметил меня и вскрикнул. На лице его было ясно написано: он думал, что я его выдала. Он собирался заговорить, скорее всего, опровергнуть мои слова, но снаружи раздался гул голосов. Узиртазен приказал страже узнать, что произошло; в шатер вошел гонец. Он был в пыльной одежде, уставший с дороги. Приблизившись к Узиртазену, посланец преклонил колени.

— Приветствую тебя, фараон, — начал он. — Я послан к тебе из дворца Титуи.

Лицо Узиртазена исказила тревога. На лбу Синухета выступили капли пота. Мы узнали, что Аменемхет умер и, соответственно, царство унаследовал Узиртазен. Новость была столь неожиданной, а следствия ее столь далеко идущими, что все это невозможно было сразу осмыслить. Я покосилась на Синухета, наши глаза встретились. Мне показалось, он что-то замышляет. Как молния он метнулся ко мне, сверкнул в воздухе кинжал, в грудь мою вонзилось горячее железо, больше я ничего не помню.

Почувствовав, что падаю, я очнулась от сна (если то был сон): я находилась в музее рядом с саркофагом, тут же стоял профессор Констанидес.

— Ты видела, — сказал он. — Через века ты заглянула в тот день, когда ты была Нофрит и я, решив, что ты меня предала, убил тебя. Потом я бежал из лагеря в Кадуму. Там я и умер, но было определено, что моя душа не узнает покоя, пока мы не встретимся и ты меня не простишь. Все эти годы я ждал… и вот мы наконец встретились.

Странно сказать, даже и тут мне не пришла мысль, что происходит нечто невероятное. Но теперь, когда это приключение черным по белому занесено на бумагу, я спрашиваю себя, не слишком ли многого я требую, призывая здравомыслящих людей мне поверить. Неужели я действительно та самая Нофрит, которую четыре тысячелетия назад убил за мнимое предательство Синухет, сын Аменемхета? Это представлялось невероятным, и все же, если то был сон, порожденный моим воображением, тогда что он означает? Боюсь, на эту загадку ответа мне не получить.

Я молчала, и мое молчание, судя по всему, причинило профессору боль.

— Нофрит, — его голос взволнованно дрожал, — подумай, как я нуждаюсь в твоем прощении. Без него я погиб, и здесь, и в ином мире.

В негромком голосе звучала мольба, на освещенном луной лице отражалось беспредельное отчаяние.

— Прости… прости, — вскричал он снова, простирая ко мне руки. — Если не простишь, меня вновь постигнет мука; я терзаюсь ею с тех самых пор, как совершил деяние, навлекшее на меня погибель.

Меня трясло, как лист на ветру.

— Если вы говорите правду, чему я не могу поверить, я от души вас прощаю. — Я едва узнавала собственный голос.

Несколько мгновений Констанидес молчал, потом опустился на колени и поднес к губам мою руку. Встал и склонил голову на грудь мумии, рядом с которой мы стояли. И, обращаясь к мумии, заговорил:

— Упокойся, Синухет, сын Аменемхета, ибо предсказанное свершилось и наказанию твоему пришел конец. Отныне тебе дозволено почивать в мире.

Он водрузил на место крышку гроба и повернулся ко мне.

— Пойдем, — сказал он, и мы прежним путем направились к выходу.

Покинув здание, мы выбрались через сад на дорогу. Там нас ждал экипаж, мы сели. Лошади вновь помчались во весь опор по тихой дороге, унося нас обратно в Каир. Во время поездки мы не произнесли ни слова. Моим единственным желанием было вернуться в отель и склонить больную голову на подушку. Остался за спиной мост, впереди лежал город. Который пробил час, я не имела ни малейшего понятия, но прохладный ветерок говорил о близости рассвета. На прежнем углу кучер остановил лошадей, я вышла, и он, словно повинуясь отданному наперед распоряжению, уехал.

— Разрешите проводить вас в отель? — с обычной любезностью спросил Констанидес.

Я пыталась ответить, но голос мне отказал. Я бы предпочла проделать путь в одиночку, но мой спутник не мог этого допустить, и мы отправились вместе. На углу возле отеля мы остановились.

— Здесь нам нужно расстаться. — Помолчав, Констанидес добавил: — Навсегда. Больше я никогда не увижу вашего лица.

Я смогла только спросить:

— Вы покидаете Каир?

— Да, я покидаю Каир, — повторил он с особенным упором. — Я исполнил то, что должен был исполнить. Не бойтесь, больше я вас не потревожу.

— Я не боюсь. — Это была неправда: я не просто боялась, а обмирала от страха.

— Нофрит — ибо, верьте или не верьте, вы та самая Нофрит, которую я хотел сделать царицей и любил больше всех женщин на свете; сегодня ночью вам было дозволено заглянуть в прошлое, но это в первый и последний раз. Распорядись судьба иначе, мы свершили бы вместе великие деяния, однако сие было неугодно богам. Так пусть прошлое покоится с миром. А теперь… прощайте! Этой ночью я обрету покой, к которому так долго стремился.

Не добавив ни слова, он повернулся и ушел. Как так получилось, не знаю, но дверь отеля была открыта, и я поспешно проскользнула внутрь. И снова, к моей радости, в зале не было ночного сторожа.

Опасаясь попасться кому-нибудь на глаза, я взлетела по лестнице, пробежала коридор, где в тех же позах спали слуги, и оказалась у себя. В комнате ничто не изменилось, можно было надеяться, что о моем отсутствии никто не заподозрил. Я снова подошла к окну и, необычно взволнованная, выглянула на улицу. В небе уже были заметны признаки рассвета. Сев и вспомнив события вечера, я, несмотря на неоспоримые доказательства, попыталась убедить себя в том, что видела сон. Но нет, не смогла! Наконец я утомилась и легла в постель. Обычно я засыпаю быстро, но не стоит удивляться, что в этот раз сон не приходил. Час за часом я ворочалась с боку на бок, в голове крутились мысли. Встав и посмотревшись в зеркало, я едва узнала себя. За завтраком матушка обратила внимание на мой изможденный вид.

— Детка, ты выглядишь так, будто всю ночь не ложилась, — заметила она, откусывая тост. Она сама не ведала, насколько была близка к истине.

Потом она с одной дамой из отеля отправилась за покупками, а я вернулась к себе, чтобы прилечь. Когда мы встретились за ланчем, я сразу заметила, что матушка хочет сообщить важную новость.

— Дорогая Сесилия, я только что виделась с доктором Форсайтом и потрясена до глубины души. Не хочу тебя пугать, дитя, но слышала ли ты, что профессора Констанидеса сегодня обнаружили в постели мертвым? Кошмар, да и только! Похоже, он скончался этой ночью!

Не стану утверждать, будто нашлась, что ей ответить.

A Professor of Egyptology, 1904

перевод Л. Бриловой

ЭДВАРД ФРЕДЕРИК БЕНСОН

(Edward Frederick Benson, 1867–1940)

Автор бесчисленных рассказов ужасов, один из самых изощренных, разнообразных и искусных писателей в этом жанре. В его коллекции — и характерная, «вкусная» атмосфера, и превосходные пейзажи, и изобретательные сюжеты, и научные рассуждения о природе сверхъестественного.

Сборники рассказов ужасов представляют собой наиболее ценную часть наследия этого писателя — автора романов, эссе, биографий.

Эдвард Ф. Бенсон, средний из трех братьев-писателей, вырос в семье архиепископа Кентерберийского Эдварда Уайта Бенсона. Обучаясь в Кембридже, увлекался классической филологией и археологией, в 1892–1895 гг. учился и работал в Британской школе археологии в Афинах, затем участвовал в раскопках в Египте.

Первое беллетристическое произведение Э. Ф. Бенсона, роман о нравах общества «Додо» (1893), имело шумный успех, в немалой степени благодаря тому, что в персонажах легко обнаруживалось сходство с некоторыми реальными лицами. В 1890-х и начале 1900-х гг. писал прозу развлекательного характера, позднее обратился к жанру биографии. Известно несколько его мистических романов («Судебные отчеты», 1895; «Образ в песке», 1905; «Ангел горести», 1906 и др.), но наибольший интерес представляют рассказы Бенсона, вошедшие в сборники «Комната в башне» (1912), «Видимое и невидимое» (1923), «Рассказы о призраках» (1928) и «Новые рассказы о призраках» (1934).

Рассказы «Кондуктор автобуса» и «В отсветах камина» взяты из сборника «Комната в башне и другие истории» («The Room in the Tower, and Other Stories», 1912). Рассказ «Корстофайн» — из сборника «Рассказы о призраках» («Spook Stories», 1928).

Кондуктор автобуса

Мы с приятелем, Хью Грейнджером, вернулись как раз из загородной поездки: два дня мы гостили в доме, о котором ходили зловещие слухи, поскольку, как считалось, там показывались самые что ни на есть жуткие и неугомонные привидения. Сама постройка полностью отвечала представлениям о том, как такой дом должен выглядеть: эпохи короля Якова I,[316] с дубовыми панелями, длинными темными коридорами и высокими сводчатыми потолками. Расположена она была очень уединенно, среди мрачного соснового леса, где в сумерки бормотали и перешептывались деревья, и все время, пока мы там жили, с юго-востока задувал штормовой ветер, сопровождавшийся потоками бранчливого дождя, отчего в трубах днем и ночью не умолкали загробные стоны и свист, в вершинах деревьев слышались переговоры беспокойных духов, а по оконным стеклам барабанили невидимые руки. И вот, в подобной обстановке (а что еще требуется для порождения оккультных феноменов?) не произошло ничего хотя бы в малейшей степени сверхъестественного. К этому я вынужден добавить, что мой собственный ум был удивительно расположен воспринимать — более того, сочинять — те зрительные и слуховые феномены, каких мы доискивались; признаться, все время, пока мы там находились, я самым жалким образом трусил, ночами не спал в тревожном ожидании и более, чем тьмы, боялся того, что явилось бы мне при зажженной свече.

На следующий вечер после нашего возвращения в город ко мне на обед пришел Хью Грейнджер и после трапезы разговор вскоре свернул, что неудивительно, на эту завораживающую тему.

— Не представляю себе, однако, что подталкивает тебя охотиться за привидениями, — начал Хью, — у тебя ведь от страха зубы все время выбивали дробь и глаза лезли из орбит. Или тебе нравится, когда тебя пугают?

Вообще-то Хью человек разумный, но иной раз проявляет изрядную тупость, как и в этом случае.

— Ну да, конечно, нравится, — подтвердил я. — И так, чтобы мурашки по коже. Страх — одно из самых захватывающих, богатых оттенками чувств. Когда человеку страшно, он забывает обо всем.

— Ну ладно, тот факт, что никто из нас ничего не увидел, подтверждает мое всегдашнее убеждение.

— А в чем оно состоит?

— В том, что подобные феномены — явление не субъективное, а чисто объективное, и на их восприятие нисколько не влияет состояние ума воспринимающего, а равно и обстоятельства и окружение. Возьми Осбертон. За ним давно закрепилась слава дома с привидениями, и там есть все, чему положено быть в таком доме. Возьми самого себя: нервы у тебя были на пределе, ты боялся оглянуться, зажечь свечу — вдруг что-нибудь увидишь! Если духи — явление субъективное, то вот он, нужный человек в нужном месте.

Хью встал и зажег сигарету, и, глядя на него (ростом он достигает шести футов при квадратной фигуре), я едва удержался от ехидного замечания: мне вспомнился период в его жизни, когда, по причине, которую Хью, насколько мне известно, никому не раскрывал, он превратился в сплошной комок расстроенных нервов. Чудно: в тот же миг он впервые сам завел об этом разговор.

— Ты мог бы заметить, что мне тоже нечего было там делать, я ведь как раз был ненужным человеком в ненужном месте. Но это не так. Ты ждал и боялся, но прежде тебе не случалось видеть призраков. А мне случалось, хотя тебе, наверное, трудно в это поверить. Нервы у меня теперь успокоились, но тогда я был просто раздавлен.

Хью снова сел.

— Ты, конечно, помнишь, в каком я был состоянии, — продолжал он, — а теперь, придя в себя (надеюсь), я не против поведать тебе эту историю. Прежде я просто не мог — никому и словом не мог обмолвиться. А между тем пугаться там было нечего, дух, которого я видел, был настроен вполне дружелюбно и оказал мне большую услугу. Однако явился он из сумеречной зоны бытия; выглянул внезапно из мрака и тайны, окружающих нашу жизнь.

Прежде мне хотелось бы вкратце познакомить тебя с моей теорией относительно явления духов, и для этого прибегну-ка я к сравнению, к образу. Представь себе, что ты, я и вообще все человечество подобны наблюдателю, расположившемуся напротив отверстия в картонном экране, который непрерывно крутится и перемещается. За этим экраном находится другой, который также постоянно движется, независимо от первого, по своим собственным законам. В нем тоже имеется отверстие, и если по случайности оба отверстия (одно у нас перед глазами постоянно, другое — в духовном плане) совместятся, мы сможем проникнуть взглядом за экраны и воспринять то, что видимо и слышимо в мире духов. У большинства людей такого не происходит ни разу за всю жизнь. Лишь в час смерти отверстия совпадают и движение останавливается. Таким образом, по-моему, мы «отходим в иной мир».

Так вот, некоторым наблюдателям достаются относительно большие глазки, и просвет возникает довольно часто. Это относится к ясновидящим, медиумам. Но, насколько я знаю, у меня подобные способности отсутствуют напрочь. И потому я давно уже занес себя в разряд безнадежных, кому за всю жизнь не удастся увидеть ни одного призрака. Что крошечные отверстия, какими я располагаю, совпали — событие почти невероятное. Тем не менее оно произошло и надолго выбило меня из колеи.

О подобных теориях я слышал и раньше, и хотя изложение Хью было образным и наглядным, оно меня не убедило. Он мог быть прав, но мог и ошибаться.

— Надеюсь, привидение было более оригинальным, чем твоя теория, — сказал я, чтобы вернуть его к теме разговора.

— Да, наверное. Суди сам.

Подкинув в камин угля, я поворошил огонь. Я всегда считал Хью очень хорошим рассказчиком; у него есть такое важное свойство, как умение излагать захватывающе. Прежде я даже предлагал ему заняться этим профессионально: когда наступят очередные трудные времена, сесть у фонтана на Пиккадилли-Серкус и за вознаграждение плести прохожим байки на манер арабских сказок. Знаю, что большая часть человечества не любит длинных историй, но меньшую, к которой я причисляю и себя, хлебом не корми — дай послушать пространный пересказ каких-нибудь событий из жизни, а по этой части Хью превосходный мастак. Мне нет дела до его теорий или уподоблений, но когда речь идет о фактах, об истинных происшествиях, чем пространней он повествует, тем лучше.

— Ну, давай, пожалуйста, и не торопись. Краткость украшает шутника, но губит рассказчика. Я хочу услышать, когда, и где, и при каких обстоятельствах, и что ты ел на обед, и что на ужин, и что…

Хью начал:

— Случилось это двадцать четвертого июня, ровно полтора года назад. Как ты, наверное, помнишь, свою квартиру я сдал и приехал на недельку из-за города погостить у тебя. Обедали мы здесь, вдвоем…

Не удержавшись, я вмешался:

— Так ты видел привидение у меня? В новом домике-коробке, на новой улице?

— Когда оно явилось, я находился в доме.

Я смолк.

— Мы пообедали вдвоем здесь, на Грэм-стрит, — продолжал Хью, — а потом я отправился в гости, а ты остался дома. За обедом нам не прислуживал твой лакей, и когда я о нем спросил, ты сказал, что он болен, и, как мне почудилось, поспешно сменил тему.

Когда я уходил, ты дал мне ключи, а по возвращении я обнаружил, что ты уже отправился спать. Мне, однако, пришло несколько писем, которые требовали немедленного ответа. Составив послания, я опустил их в почтовый ящик напротив. В спальню я, наверное, поднялся, изрядно припозднившись.

Ты устроил меня на четвертом этаже, в комнате окнами на улицу — я подумал, что обычно ты сам в ней спишь. Было очень душно; когда я уходил на вечеринку, светила луна, а теперь все небо заволокло тучами; я ждал, что еще до утра разразится гроза. Голова была тяжелая, веки слипались, и только в постели я заметил, по тени оконных рам на шторах, что одно окно осталось закрытым. Несмотря на жару и духоту, встать я поленился и вскоре задремал.

В котором часу я проснулся, не знаю, но точно до рассвета, среди необычайной тишины и спокойствия. Не слышно было ни шагов, ни повозок; жизнь замерла в молчании. Проспал я не более часа или двух, поскольку еще не светало, однако чувствовал себя абсолютно свежим и бодрым; теперь мне ничего не стоило вылезти из постели и открыть второе окно, и я поднял штору, распахнул створку и высунулся наружу — глотнуть хоть немного свежести. На улице тоже стояла гнетущая жара, и на меня, хотя мое настроение обычно не зависит от погоды, напала жуть. Я попытался отделаться от этого чувства при помощи рассуждений, но не смог; предыдущий день я провел удачно, назавтра ожидался не менее приятный, а меня почему-то донимали неопределенные страхи. И еще, в предрассветной тишине я чувствовал себя ужасно одиноким.

Вдруг невдалеке загромыхала приближавшаяся повозка; я отчетливо различил медлительный топот пары лошадей. Еще не попавшие в поле зрения, они направлялись ко мне, и все же от этих признаков жизни мне не сделалось менее тоскливо. Смутная мысль, вернее, чувство подсказывало мне, что эти звуки и мое дурное настроение как-то связаны.

Наконец я увидел повозку. Вначале мне было непонятно, что она собой представляет. Потом я разглядел черных длиннохвостых лошадей и за ними экипаж из стекла с черным каркасом. Это был катафалк. Пустой.

Он двигался по нашей стороне улицы. И остановился у твоих дверей.

И тут мне пришла в голову очевидная разгадка. За обедом ты сказал, что твой лакей болен, и как будто не захотел пускаться в подробности. Несомненно, решил я, лакей умер, а ты, чтобы меня в это не посвящать, заказал перевозку тела на ночные часы. Оговорю, что эта мысль мелькнула у меня в голове как молния и я не успел осознать ее неправдоподобие, а между тем события развивались дальше.

Я по-прежнему высовывался из окна и, помню, удивился, правда лишь на миг, тому, как четко я различаю улицу, а вернее, то, на что смотрю. Из-за облаков проглядывала луна, но все же казалось странным, что катафалк и лошади видны во всех подробностях. Внутри не было никого, кроме кучера; пустота царила и на улице. Я принялся его разглядывать. Высмотрел все детали одежды, но не лицо: для этого я находился слишком высоко. На кучере были серые брюки, коричневые ботинки, черный мундир, застегнутый на все пуговицы, соломенная шляпа. На ремне, перекинутом через плечо, висела, надо полагать, сумка. Он в точности походил на… кого, как ты думаешь?

— Ну… на кондуктора автобуса, — ляпнул я.

— Вот и я так же подумал, и в тот же миг он задрал голову и посмотрел на меня. Длинное худое лицо, на левой щеке родинка, поросшая темными волосами. Все так отчетливо видно, словно дело происходит в полдень и нас разделяет какой-нибудь ярд. Это я рассказываю долго, а случилось все мгновенно, и у меня не было времени удивиться тому, что кучер катафалка так неподобающе одет.

Коснувшись шляпы в знак приветствия, он ткнул большим пальцем себе за спину.

«Там как раз хватит места еще на одного, сэр», — проговорил он.

Пораженный этим неслыханно грубым замечанием, я тут же спрятал голову, опустил штору и, сам не знаю почему, включил электрический свет и посмотрел на часы. Стрелки указывали половину двенадцатого.

Тут я впервые усомнился в том, чему только что был свидетелем. Выключив свет, я вернулся в постель и принялся размышлять. Мы пообедали, я отправился на вечеринку, вернулся, отослал письма, лег и какое-то время спал. Половина двенадцатого… как же такое возможно? Или… что это за половина двенадцатого?

Я додумался до еще одного простого решения: у меня остановились часы. Но нет, они тикали.

Вокруг снова все стихло. Я ожидал с минуты на минуту приглушенного топота на лестнице, мелких и небыстрых шагов (ведь тяжесть немалая), но в доме не раздавалось ни звука. Снаружи — та же мертвая тишина, меж тем как у двери ждет катафалк. Часы тикали и тикали, наконец мрак начал рассеиваться, и я понял, что занимается рассвет. Как же так случилось — тело должны были увезти ночью, а его все не погрузят; катафалк дожидается, а на дворе уже утро?

Снова встав с постели, я принудил себя подойти к окну и поднять штору. Быстро светало, в воздухе было разлито серебристое сияние, какое наблюдаешь по утрам. Но катафалка нигде не было.

Я перевел взгляд на часы. Они показывали четверть пятого. Но я мог бы поклясться, что с той «половины двенадцатого» прошло не более получаса.

Тут мною овладело странное двойственное ощущение, словно я живу в настоящем и вместе с тем в каком-то другом времени. Двадцать пятое июня, рассвет, на улице, как полагается, пусто. Но совсем недавно ко мне обращался кучер катафалка и часы показывали половину двенадцатого. Кто был этот кучер, из каких сфер его сюда занесло? И опять же, что это была за половина двенадцатого, о которой свидетельствовал циферблат?

Я сказал себе, что все происшедшее привиделось мне во сне. Но спроси, верю я в это или нет, и я признаюсь, что не верю.

Твой лакей за завтраком отсутствовал, а днем я уехал, так его и не встретив. Наверное, если бы он мне попался, я бы поговорил с тобой откровенно, но, видишь ли, оставалась возможность, что катафалк был настоящий и кучер, с его дурацким жестом и омерзительно-веселой гримасой, тоже настоящий. Допустим, я заснул и проспал вынос тела и отбытие катафалка. Вот я и решил промолчать.

От рассказа Хью веяло прозой и безыскусностью; не было ни дома эпохи Якова I, с дубовыми панелями, ни стонущих сосен — и без этого подходящего к случаю антуража история, как ни странно, выигрывала в выразительности. Но на миг меня одолели сомнения.

— Только не рассказывай, что это был сон, — произнес я.

— Сон или не сон — не знаю. Скажу одно: я убежден, что не спал. И в любом случае конец истории… весьма странный.

— В тот же день я отправился обратно за город, — продолжал Хью, — и, надо сказать, увиденная то ли наяву, то ли во сне сцена навязчиво стояла у меня перед глазами. Она преследовала меня постоянно, как некое несбывшееся видение. Словно часы пробили четыре четверти, а я все еще жду, чтобы узнать, который час.

Ровно через месяц я снова приехал в Лондон, но только на один день. Я прибыл на вокзал Виктория около одиннадцати и подземкой добрался до Слоун-сквер,[317] чтобы узнать, дома ты или в отлучке и не пригласишь ли меня на ланч. Солнце припекало вовсю, и я решил от Кингз-Роуд[318] доехать до Грэм-стрит автобусом. Выйдя с вокзала, я тотчас заметил на углу автобус, но верх был набит до отказа, и внизу как будто мест тоже не было. Как только я подошел, на подножке появился кондуктор, который, видимо, собирал внизу плату за проезд. Одет он был в серые брюки, коричневые ботинки, черный, застегнутый на все пуговицы мундир, соломенную шляпу, на ремне через плечо висел компостер. Я взглянул ему в лицо — это было лицо кучера с катафалка, с родинкой на левой щеке. Ткнув большим пальцем себе за спину, он проговорил: «Там как раз хватит места еще на одного, сэр».

Я потерял голову от страха, помню только, как, дико жестикулируя, выкрикивал: «Нет, нет!» Из текущего часа я перенесся в другой, месячной давности, когда на рассвете выглядывал из окна твоей спальни. И я понимал, что мой глазок совпал с глазком мира духов. То, что мне тогда явилось, имело иной смысл, чем обычные сегодняшние или завтрашние события, и смысл этот теперь воплощался в жизнь. Своими глазами я наблюдал действие Сил, о которых мы почти ничего не знаем. Я стоял на тротуаре, и меня била дрожь.

На углу через дорогу находится почта, и, когда автобус тронулся с места, мой взгляд упал на часы в окне. Какое время они показывали, говорить излишне.

Конец истории я мог бы и не рассказывать: ты ведь помнишь, что случилось прошлым летом, в конце июля, на углу Слоун-сквер. От тротуара отошел автобус и стал огибать стоявший перед ним фургон. В это время по Кингз-Роуд несся на опасной скорости большой автомобиль. Врезавшись в автобус, он протаранил его насквозь.

Хью помолчал.

— Вот и вся история, — заключил он.

The Bus-Conductor, 1912

перевод Л. Бриловой

В отсветах камина

Весь день, с восхода солнца до его заката (когда тусклый свет за окном постепенно сошел на нет), не переставая шел снег. Однако в гостеприимном уютном доме Эверарда Чандлера, где я в который уже раз встречал Рождество, вполне хватало забав и часы текли на удивление быстро. Промежуток от завтрака до ланча был заполнен небольшим турниром по бильярду, временно свободные игроки развлекали себя бадминтоном и утренними газетами, затем, до чая, большая часть гостей занялась игрой в прятки по всему дому, исключая только бильярдную: она служила прибежищем тем, кто желал покоя. Но таких нашлось не много; мне кажется, волшебство Рождества возвратило нас в детство, и мы с опаской, затаив дыхание, сновали на цыпочках по темным коридорам, ожидая, что вот-вот из-за угла с диким криком выскочит бука. Усталые от возни и переживаний, мы собрались затем за чайным столом в холле, где бегали тени, мерцали на дубовых панелях отсветы обширного камина, питаемого отличным топливом — дровами вперемешку с торфом. Далее, как заведено, последовали истории о привидениях, ради которых электрический свет совсем выключили, и слушателям предоставлялось гадать, кто там затаился в темном углу, пока повествователи наперебой изощрялись, проливая потоки крови и громоздя скелет на скелет. Я только что внес в беседу свой вклад и льстил себя надеждой, что меня никто не переплюнет, но тут заговорил Эверард, впервые за вечер решивший угостить собравшихся страшной историей. Он сидел напротив меня, свет пламени падал прямо на его все еще бледные, истощенные после осенней болезни щеки. Тем не менее он в тот день храбро и энергично, как никто, обшаривал темные углы, и теперь меня удивило выражение его лица.

— Нет, я ничего не имею против призраков, — сказал он. — Их атрибутика изучена вдоль и поперек, и когда мне рассказывают о воплях и скелетах, я ощущаю себя в привычной обстановке и могу, на худой конец, спрятать голову под одеяло.

— Но у меня как раз скелет сдернул одеяло, — сказал я в свою защиту.

— Знаю, но я не об этом. Сейчас в этой комнате присутствуют семь, нет, восемь, скелетов, во плоти и крови вместе с прочими ужасами. Но куда страшнее этого детские кошмары, потому что они расплывчаты. Они вызывали самую подлинную панику, так как ты не знал, чего бояться. Если только их воскресить…

Миссис Чандлер проворно поднялась на ноги.

— О, Эверард, — вмешалась она, — не собираешься же ты на самом деле их воскрешать. Думаю, одного раза достаточно.

От этого у собравшихся захватило дух, и все хором принялись уговаривать Чандлера: ведь вот он, драгоценный случай послушать истинную историю о привидениях из первых рук.

Эверард рассмеялся.

— Нет, дорогая, я вовсе не хочу их воскресить, — ответил он жене. И обратился к нам: — Но, в самом деле, упомянутый мной… да, пожалуй, кошмар не вполне соответствует этому названию, слишком уж он далек от всего привычного. Ни на что не похож. Вы, пожалуй, скажете, что ничего вообще не случилось, непонятно почему я испугался. Но я испугался, испугался до оторопи. А ведь я всего лишь что-то видел, чему не знаю названия, что-то слышал — да, может, просто камень упал!

— Ну, пусть это даже упал камень, все равно расскажи, — попросил я.

Кружок гостей у камина зашевелился, не просто усаживаясь поудобней, а настраиваясь на другой лад. Мне, по крайней мере, показалось, что детская веселость, так долго владевшая нами в тот день, внезапно улетучилась. Мы шутили над чем ни попадя; искренне, забыв обо всем, отдавались игре в прятки. Но теперь — так мне представилось — речь зашла о настоящих прятках; теперь нас подстерегали в темных углах ужасы реальные — а если не совсем реальные, то неотличимо похожие на реальность. И восклицание миссис Чандлер (она снова уселась на место): «А ты не разволнуешься, Эверард?» — уж точно разволновало всех нас. Комнату по-прежнему заполняла таинственная тьма, лишь там и сям вспыхивали по стенам отсветы камина, и ничто не мешало воображать себе в затененных углах всякую всячину. Более того, Эверард тоже скрылся в тени: прежде свет от пылавшего в камине бревна падал ему прямо в лицо, теперь бревно потухло. До нас долетал из низкого кресла только голос, медленный, но очень отчетливый.

— В прошлом году, — говорил он, — двадцать четвертого декабря, мы с Эйми, как обычно, встречали Рождество под этой самой крышей. Присутствовал и кое-кто из вас. Трое или четверо — точно.

Это относилось и ко мне, однако подтверждения вроде бы не требовалось, и я, как остальные, промолчал. И Чандлер продолжал без остановки:

— Те из присутствующих, кто был здесь на прошлое Рождество, помнят, какая теплая тогда стояла погода. Помнят также, что мы играли на лужайке в крокет. Не скажу, что нам не было зябко, но хотелось потом рассказывать, как мы играли в крокет на Рождество, и иметь этому свидетелей.

Тут он повернулся и обратился ко всему кружку:

— Как и сегодня в бильярд, мы играли укороченные партии; и уж точно тогда на лужайке было не холоднее, чем нынче после завтрака в бильярдной: не удивлюсь, если сугробы за окном выросли фута на три. Может, и больше; послушайте.

Внезапно в камине взвыл ветер, и подхваченное сквозняком пламя взметнулось вверх. В окна полетел снег, и когда Чандлер сказал: «Послушайте», мы обратили внимание на перестук снежных хлопьев по стеклу, подобный легким шагам множества маленьких ног, со всех сторон стремящихся на место встречи. Сотни ног собирались снаружи, и удерживало их вне дома только стекло. И четверо или пятеро из сидевших вокруг камелька скелетов обернулись и поглядели в окна. Они состояли из мелких панелей в свинцовом переплете. На перекладинах скопился снег, но больше ничего не было видно.

— Да, в прошлый сочельник погода стояла очень теплая и солнечная, — рассказывал Эверард. — Осенью не было заморозков, и на клумбах отважно продолжал цвести единственный георгин. Видя его, я всякий раз думал, что он не иначе как спятил.

Чандлер помедлил.

— Хотел бы я знать, не спятил ли и я сам, — добавил он.

Никто его не прерывал; в его словах было что-то завораживающее, они как-то связывались с игрой в прятки, со снежной пустыней за окном. Миссис Чандлер давно сидела в кресле, но я слышал, как она заерзала. Бывало ли такое, чтобы за каких-нибудь пять минут веселая компания забыла о веселье? Вместо того чтобы смеяться над собой, играя в глупые игры, мы всерьез играли в серьезную игру.

— Как бы то ни было, — обратился ко мне Эверард, — я сидел на улице, а ты с моей женой играл укороченную партию в крокет. Внезапно я обнаружил, что на дворе не так уж тепло: на меня вдруг напала дрожь. Я поднял глаза. Но не увидел ни тебя, ни жену, ни игру в крокет. Передо мной предстала картина, никоим образом с вами не связанная, — во всяком случае, я на это надеюсь.

Как разит добычу рыболов с острогой или охотник с ружьем, так бьет в цель и хороший рассказчик. И мы были сражены, подобно рыбе или оленю. Покуда рассказ не подошел к концу, все сидели на своих местах как прикованные.

— Вам всем знакома лужайка для крокета, — говорил Чандлер, — ее окружают цветочный бордюр, а за ним кирпичная стена, где имеются одни-единственные ворота. Подняв глаза, я увидел, что лужайка (в первый миг она была на месте) съеживается и стенки вокруг нее смыкаются. При этом они росли в высоту, одновременно свет начал меркнуть, испаряться с небес, вверху воцарилась полная тьма, и только через ворота проникало тусклое свечение.

Как я уже говорил, на клумбе цвел георгин, и я, когда свет померк и вокруг начало происходить невообразимое, в отчаянии задержал взгляд на знакомом предмете. Но это был уже не цветок с красными лепестками, это были неяркие красные огни. Реальности вокруг уже не осталось, одна галлюцинация. Я больше не сидел на лужайке, наблюдая игру в крокет, вокруг было помещение с низким потолком, похожее на хлев, но только круглое. Я не вставал на ноги, но балки проходили над самой моей головой. Было темно, но не совсем: свет чуть просачивался из двери напротив, которая, по-видимому, вела в коридор, сообщавшийся с улицей. Чего совсем не было в этом жутком логове, так это свежего воздуха; вонь стояла такая, что хоть топор вешай; можно было подумать, здесь не один год жили в скотских условиях люди и за это время в доме ни разу не убирали и не проветривали. Но ладно бы угнетенное дыхание, еще хуже это помещение угнетало душу. В нем стоял густой запах преступления и мерзости; кто бы ни были его обитатели, думалось мне, они не принадлежат к роду человеческому; пусть они мужчины и женщины, но родня им — звери, что рыщут в поле. И еще, надо мной словно бы тяготел груз тысячелетий; меня перенесло в эпоху неведомой древности.

Он помолчал, в камине вновь взметнулось и опало пламя. Но в мимолетном свете я увидел, что все лица обращены к Эверарду и на всех написано испуганное ожидание. Я и сам испытывал то же самое и с содроганием ждал, что будет дальше.

— Как я уже говорил, — продолжал рассказчик, — на месте перепутавшего время года георгина горел теперь тусклый огонек, и я перевел взгляд на него. Вокруг огонька собрались тени; сперва я не мог разглядеть, что это. Но вскоре то ли мои глаза привыкли к темноте, то ли огонь разгорелся ярче, но я различил человеческие фигуры, только очень маленькие: когда один из человечков поднялся на ноги, от его макушки до низкого потолка оставалось еще несколько дюймов. Он был одет в подобие рубашки, достигавшей колен, но руки были голые, волосатые. Человечки живее зажестикулировали и зашептались, и я понял, что речь идет обо мне: они указывали на меня. И тут я разом похолодел от ужаса: выяснилось, что я беспомощен и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Со мной случилось то, что бывает в кошмарах. Я не способен был двинуть пальцем, повернуть голову. Парализованный страхом, я хотел крикнуть, но не издал ни звука.

Все мною пережитое стремительностью напоминало сон: мгновенно, без всякого перехода, картина исчезла, я снова был на лужайке, жена все так же замахивалась для удара. Только с лица у меня лился пот и тело, с головы до ног, сотрясала дрожь.

Вы скажете, что я заснул и увидел кошмар. Возможно, но ни до, ни после происшествия сонливости я не испытывал. Все выглядело так, словно к моим глазам поднесли книгу, на миг раскрыли и снова захлопнули.

Тут я вздрогнул: кто-то — не знаю, кто именно — рывком встал с кресла и включил электричество. Признаюсь честно, я был этому рад.

Эверард рассмеялся.

— Ей-богу, я чувствую себя как Гамлет в сцене со спектаклем, — сказал он, — в присутствии дяди-злодея. Ну что, продолжать?

Никто вроде бы не ответил, и Эверард продолжил:

— Что ж, предположим пока, что это был не совсем сон, а галлюцинация. В любом случае, видение не оставляло меня в покое; не один месяц оно пряталось на задворках сознания: то, так сказать, дремало, то шевелилось во сне. Бесполезно было говорить себе, что я волнуюсь попусту; казалось, что-то проникло в мою душу, в ней укоренилось зерно ужаса. И со временем оно пошло в рост, так что я не мог даже приписывать пережитое мимолетному помрачению ума. Не скажу, что у меня расстроилось здоровье. Я как будто нормально ел и спал, но если прежде по утрам сознание возвращалось ко мне постепенно, мешаясь с приятной дремой, то теперь я пробуждался внезапно и резко, чтобы погрузиться в бездну отчаяния. За столом я то и дело застывал, задавая себе вопрос, не зря ли я ем или пью.

В конце концов я поделился своей бедой с двумя людьми, надеясь, что сама исповедь принесет мне облегчение. И еще я надеялся, хотя и очень слабо, что какой-нибудь врач с помощью простого снадобья переубедит меня в том, что причина моего несчастья — не плохое пищеварение и не расстройство нервной системы. То есть я исповедался жене, которая подняла меня на смех, и доктору, который тоже повеселился и уверил, что я обладаю крепким — даже избыточным — здоровьем. В то же время он посоветовал мне сменить климат и обстановку: самая подходящая мера против галлюцинаций, порожденных воображением. И еще он сказал, в ответ на заданный в лоб вопрос, что я определенно не схожу с ума, за это он готов поручиться собственной репутацией.

Что ж, как каждую осень, мы отправились в Лондон; там ничто не напомнило мне о том единственном происшествии в рождественский сочельник, но оно не забывалось, оно само напоминало о себе: в противоположность снам или снам наяву, оно не тускнело, а с каждым днем становилось живее; можно сказать, оно въедалось в мозг подобно кислоте, накладывало на него неизгладимый отпечаток. После Лондона была Шотландия.

В прошлом году я впервые взял в аренду небольшой лесок в Сазерлендских горах, называемый Глен-Каллан, — место очень отдаленное и глухое, но для охоты просто великолепное. Оно находится невдалеке от моря, и местные жители всегда напоминали мне, чтобы я, собираясь на холм, брал с собой компас, ведь морские туманы взбираются в гору за считаные минуты — попадешься, а потом ждешь часами, пока прояснится. И я вначале их слушал, но, как всем известно, если мера предосторожности оказалась излишней раз, потом другой, в третий о ней забываешь. Прошло несколько недель, погода неизменно стояла ясная, и я, естественно, частенько стал выходить на прогулку без компаса.

В один прекрасный день меня занесло в малознакомый уголок моих владений — очень высоко расположенное плато на краю леса; с одной стороны оно круто спускалось к озеру, с другой, более полого — к реке, которая из этого озера вытекала; внизу, в нескольких милях, стоял охотничий домик. Из-за ветра нам пришлось взбираться не легким путем, а по скалам, от озера — во всяком случае, на этом настоял проводник. Я спорил, мне не верилось, что, если мы изберем более удобную дорогу, олени непременно нас учуют, но проводник не сдавался, и в конце концов сдался я, ведь решать надлежало проводнику. Жуткий подъем изобиловал гигантскими валунами и глубокими впадинами, прикрытыми разросшимся вереском; зевать не приходилось — на каждом шагу мы ощупывали дорогу палкой, чтобы не переломать себе кости. Вдобавок вереск так и кишел гадюками, по пути к вершине нам их попалось не меньше дюжины, а я этих тварей на дух не переношу. Но часа через два мы все-таки добрались до вершины и убедились, что проводник был решительно не прав: если олени оставались там же, где мы в последний раз их видели, они должны были нас учуять. Получив обзор, мы обнаружили, что так оно и произошло; во всяком случае, оленей нигде не было. Проводник утверждал, будто ветер переменился — оправдание явно несостоятельное, и я задумался о том, по какой причине он избегал другой — самой подходящей, как мы теперь убедились, — дороги, а что причина была, я не сомневался. Однако этот промах не лишил нас охотничьей удачи; меньше чем через час мы нашли еще оленей, в два часа дня мне выпал случай пустить в ход ружье, и я застрелил мощного самца. Я уселся на вереск, перекусил и, наслаждаясь заслуженным отдыхом, погрелся на солнышке и выкурил трубку. Тем временем проводник нагрузил тушу оленя на пони, и тот потрусил с добычей домой.

Утро выдалось на редкость теплое, с моря дул легкий ветерок, воды искрились под голубой дымкой в нескольких милях от нас; несмотря на жуткий подъем, в душе у меня все утро царило полнейшее спокойствие, и я даже время от времени проверял, так сказать, свое сознание: сохранился ли в нем след прежнего ужаса. Но там ничто не отзывалось. Впервые с вечера Рождества я избавился от страха и теперь, лежа на вереске и наблюдая, как медленно тают в голубом небе клубы дыма от трубки, расслаблялся телом и душой. Но долго отдыхать мне не пришлось, подошел Сэнди и стал меня торопить. Погода портится, сказал он, ветер снова меняется, на вершине больше делать нечего, нужно поскорее спускаться, а то вроде бы от моря пошел туман.

— Опасное дело — лазать в тумане. — Сэнди кивком указал на утесы, по которым мы взобрались вверх.

Я удивленно вытаращил глаза: справа простирался до реки пологий склон, не было никакого смысла пускаться в головоломный путь, который мы избрали утром. Еще более, чем прежде, я уверился, что проводник не просто так избегает явно более удобной дороги. Но в одном он был прав: от моря поднимался туман. Порывшись в кармане, я убедился, что забыл компас.

Последовала курьезная сцена, занявшая немало времени, а им при данных обстоятельствах следовало дорожить. Я настаивал на самом здравом решении: спуститься пологим склоном, Сэнди умолял поверить ему на слово, что крутой склон — самая лучшая дорога. Больше всего меня раздражало, что в пользу своего предпочтения он приводил самые нелепые доводы. На выбранном мною склоне есть якобы топкие места (этого не могло быть после долгой непрерывной череды солнечных дней), он протяженнее (явная неправда), он изобилует гадюками. Видя, что его аргументы меня не убедили, Сэнди прикусил язык и молча поплелся следом.

Не успели мы пройти половину спуска, как нас застиг туман, взлетавший из долины, как брызги волны; за минуту-другую нас окутало такой плотной пеленой, что в десяти ярдах ничего не было видно. Представился еще один повод поздравить себя с тем, что наш путь пролегает вдали от опасных утесов, отнявших у нас утром так много сил. Гордый тем, что проявил такую мудрость при выборе дороги, я по-прежнему шагал впереди; можно было не сомневаться: еще немного, и мы выйдем на тропу вдоль речного берега. К тому же меня окрыляло полное отсутствие страха — со времен Рождества я не испытывал такой безотчетной радости. Я чувствовал себя будто школьник дома на каникулах. Между тем туман сгущался; то ли над ним образовалось настоящее дождевое облако, то ли он был настолько плотным, но я за час промок так, как никогда в жизни. Влага как будто проникала сквозь кожу, холодила самые кости. А тропа, куда я рассчитывал выйти, все не показывалась. Сзади, бормоча себе под нос, шагал проводник, но протестовать вслух не решался. Словно чего-то опасаясь, он держался ко мне вплотную.

Разные случаются на свете неприятные спутники, не приведи господь, к примеру, гулять по холмам вместе с пьяницей или сумасшедшим, но хуже всего спутник перетрусивший, потому что страх заразителен; незаметно я начал опасаться, что страх нападет и на меня. От этого до полного ужаса — один шаг. Добавились и другие трудности. Временами мы вроде бы ступали по ровной поверхности, иногда я замечал, что дорога идет вверх, однако же она должна была вести только вниз; не значило ли это, что мы окончательно заблудились? На дворе был октябрь, уже начинало темнеть, и я почувствовал облегчение, когда вспомнил, что после захода солнца ожидается полнолуние. Но грянул мороз, и с неба вместо дождя сплошной стеной посыпался снег.

Мы попали в переделку, но тут же появилась надежда: невдалеке слева послышалось журчание реки. Собственно говоря, река должна была находиться прямо по курсу, мы отклонились в сторону на добрую милю, но это было лучше, чем блуждать вслепую, как мы блуждали уже час. Я повернул влево и пошел к реке. Но не успел я пройти сотню ярдов, как сзади внезапно раздался приглушенный крик: это Сэнди, словно от кого-то спасаясь, панически улепетывал в туман. Я окликнул его, но не получил ответа, только слышен был стук камешков у него под ногами. Я не имел понятия, что его напугало, но, не заражаясь больше его страхами, зашагал, можно сказать, бодро и весело. Но тут передо мной вырисовался внезапно черный силуэт, и я, в безотчетном порыве, начал карабкаться к нему, спотыкаясь, по очень крутому травянистому косогору.

Разгулялся ветер, метель слепила глаза, но я утешал себя тем, что ветром скоро развеет туман и при полной луне я быстро доберусь домой. Приостановившись на косогоре, я понял, однако, что, во-первых, черный силуэт уже рядом, а во-вторых, что он защищает меня от снега. Я вскарабкался еще на десяток ярдов — под дружественную, как мне казалось, сень.

Склон венчала стена высотой футов в двенадцать, как раз передо мной в ней виднелась дыра, а скорее проем, откуда сочился свет. Удивленный, я согнулся пополам (проход был очень низкий) и двинулся вперед; десяток ярдов — и стена осталась позади. Небо внезапно прояснилось (наверное, туман рассеяло ветром), луна, все еще прятавшаяся за летучими полосами облаков, давала достаточно света.

Я находился в круглом замкнутом пространстве; наверху, футах в четырех от земли, торчали обломки камней — должно быть, они прежде поддерживали перекрытие. И тут одновременно произошли два события.

Тот ужас, что преследовал меня целых девять месяцев, вернулся: давешнее видение повторилось наяву. А еще я разглядел кравшуюся ко мне фигурку — карлика ростом примерно три фута шесть дюймов. Это говорили мне глаза, а уши говорили, что он споткнулся о камень; ноздри свидетельствовали о том, что я вдыхаю зачумленный воздух, душа — что этим воздухом невозможно дышать. Я, кажется, пытался крикнуть, но не смог; и уж точно пытался двинуться с места, но тоже не смог. А карлик подбирался все ближе.

И тут я услышал собственный крик и, пришпоренный тем же ужасом, что приковывал меня к месту, ринулся по каменному коридору обратно. Выпрыгнув на травянистый косогор, я понесся прочь с такой скоростью, какая, надеюсь, мне больше никогда в жизни не понадобится. Куда бежать, я не думал, лишь бы куда-нибудь подальше. Тем не менее мне посчастливилось, вскоре я наткнулся на береговую тропу и через час был в охотничьем домике.

На следующий день меня одолела простуда, и, как вам известно, я полтора месяца провалялся с воспалением легких.

Такова моя история, и объяснений ей найдется множество. Можете сказать, что на лужайке мне приснился сон и что я вспомнил его, когда в непогоду забрел в старый замок пиктов, где, кроме меня, искала убежища какая-нибудь овца или коза. Да, есть сотни способов, как истолковать происшедшее. Но совпадение было уж очень странное, и для тех, кто верит во второе зрение, оно может представить интерес.

— И это все? — спросил я.

— Да, и мне этого более чем хватило. Похоже, звонит колокольчик. Пора переодеваться к обеду.

Between the Lights, 1912

перевод Л. Бриловой

Корстофайн

Однажды я получил письмо от Фреда Беннетта. Он писал, что собирается рассказать мне одну очень любопытную историю, и напрашивался в гости денька на два-три. Время устроило меня как нельзя лучше, и в назначенный день перед обедом мой приятель прибыл. Мы с ним были одни, но, когда я намекнул, что готов — более того, изнываю от нетерпения — выслушать обещанный рассказ, Фред ответил, что предпочитает чуть-чуть повременить.

— Давай-ка сперва проясним наши позиции, — предложил он. — Для начала всегда следует договориться о принципах.

— Привидения? — спросил я, поскольку знал, что все имеющее отношение к оккультизму для него куда более реально, чем обыденная действительность.

— Вот уж не знаю, как ты это истолкуешь, — задумчиво проговорил он, — возможно, объяснишь происшедшее совпадением. Но ты знаешь, я в совпадения не верю. По мне, такой вещи, как слепой случай, просто не существует. То, что мы называем случаем, на самом деле есть проявление неведомого нам закона.

— Ну-ка поподробней.

— Что ж, возьмем восход солнца. Если бы мы ничего не знали о вращении Земли, то, наблюдая, как солнце восходит каждый день почти в то же время, что накануне, назвали бы это совпадением. Но нам известен, в большей или меньшей степени, закон, управляющий этим феноменом, вот почему в данном случае о совпадении мы не говорим. С этим ты согласен?

— Пока что да. Возражений не имею.

— Хорошо. Мы знаем о вращении Земли и поэтому можем с уверенностью предсказать завтрашний восход. Знание прошлого дает нам возможность заглянуть в будущее, вот почему, услышав, что завтра взойдет солнце, мы не назовем это сообщение пророчеством. Подобным же образом если бы кому-нибудь были заранее точно известны траектории движения «Титаника»[319] и айсберга, с которым он столкнулся, то этот человек смог бы предсказать предстоящее крушение и время, когда оно произойдет. Короче говоря, знание будущего обусловлено знанием прошлого — имей мы абсолютно все сведения о первом, таким же всеобъемлющим было бы знание и второго.

— Это не совсем так, — отозвался я. — В дело может вмешаться какой-нибудь посторонний фактор.

— Но и он определяется прошлым.

— Сам твой рассказ так же сложен для понимания, как и вступление?

Фред рассмеялся:

— Сложнее, причем намного. По крайней мере, при его толковании придется столкнуться с немалыми трудностями, если ты не предпочтешь к простым и бесхитростным фактам отнестись столь же просто и бесхитростно. Я не вижу иного способа объяснить происшедшее, кроме признания единства прошлого, настоящего и будущего.

Фред отодвинул тарелку, облокотился на стол и воззрился на меня в упор. Подобных глаз я ни у кого больше не видел. Взгляд Фреда обладает поразительным свойством: он то проникает сквозь тебя, фокусируясь где-то вдали, за твоей спиной, то вновь возвращается к твоему лицу.

— Разумеется, время, если взять его все в совокупности, является не более чем бесконечно малой точкой на шкале вечности. После того как мы выйдем за пределы времени, то есть умрем, оно представится нам точкой, обозреваемой со всех сторон. Есть люди, которым даже при жизни случается воспринимать время в его единстве. Мы называем их ясновидящими: им являются ясные и достоверные картины будущего. А может быть, дело обстоит иначе: они пророчествуют благодаря тому, что им открыто прошлое, как в приведенном мной примере с «Титаником». Если бы нашелся человек, способный предсказать гибель «Титаника», и ему поверили бы окружающие, несчастье можно было бы предотвратить. Я привел два возможных объяснения — выбирай любое.

Для меня не было секретом, что мистические озарения, о которых говорил Фред, случались с ним самим, причем не однажды. Поэтому я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать.

— Стало быть, речь идет о видении, — сказал я, вставая. — Говори же, или я лопну от любопытства.

Вечер выдался на редкость душный, поэтому мы удалились не в другую комнату, а в сад, где благодаря ветерку и росе чувствовалась свежесть. Солнце ушло за горизонт, но зарево все еще стояло в небе, над головой пронзительно кричала стая стрижей, в теплом воздухе разливался тонкий аромат роз с клумбы. Слуга оборудовал для нас снаружи уютное пристанище: два плетеных стула и на всякий случай карточный столик. Там мы и обосновались.

— И главное, — попросил я, — излагай все полностью, во всех подробностях, иначе мне придется без конца перебивать тебя вопросами.

С разрешения Фреда я передаю эту историю в точности так, как услышал. Пока длился наш разговор, спустилась ночь, удалились от своих шумных хлопот стрижи, уступив место летучим мышам с их едва слышным, но все же более резким, чем крики стрижей, писком. Редкие вспышки спички, скрип плетеного стула — ничто иное не прерывало рассказ.

— Однажды вечером, недели три назад, — говорил Фред, — я обедал с Артуром Темплом. Присутствовали также его жена и свояченица, но около половины одиннадцатого дамы отправились на бал. Мы с Артуром оба ненавидим танцы, и Артур предложил мне партию в шахматы. Их я обожаю, играю из рук вон плохо, но во время игры ни о чем другом думать уже не могу. В тот вечер, однако, партия складывалась весьма благоприятно для меня, и, дрожа от возбуждения, я начал сознавать, что, как ни странно, в перспективе — ходов эдак через двадцать — маячит выигрыш. Упоминаю об этом, чтобы показать, насколько я был в те минуты сосредоточен на игре.

Пока я размышлял над ходом, грозившим моему сопернику скорым и неминуемым поражением, передо мной, как чертик из табакерки, внезапно возникло видение. Подобные уже являлись мне прежде раз или два. Я протянул руку, чтобы взять ферзя, но тут и шахматная доска, и все прочее, что меня окружало, бесследно исчезли, и я очутился на платформе железнодорожной станции. Вдоль платформы тянулся поезд, который — я знал это — только что привез меня сюда. Мне было также известно, что через час подойдет другой поезд и на нем мне предстоит отправиться к какому-то неведомому месту назначения. Напротив находилась доска с названием станции; покуда я о нем умолчу, чтобы ты не догадался, о чем пойдет речь дальше. Я нисколько не сомневался, что именно здесь и должен находиться, но в то же время, если память мне не изменяет, ни разу не слышал этого названия раньше. Мой багаж был сложен рядом, на платформе. Я поручил его заботам носильщика, как две капли воды похожего на Артура Темпла, и сказал, что собираюсь прогуляться, а к прибытию поезда вернусь.

Дело происходило днем (я знал это, несмотря на сумрак); стояла предгрозовая духота. Я прошел через здание вокзала и оказался на площади. Справа, за несколькими небольшими садиками, местность круто возвышалась и переходила вдали в вересковую пустошь, налево громоздились бесчисленные строения, из высоких труб которых извергался вонючий дым, вперед же, меж беспорядочно сгрудившихся домов, тянулась длинная улица. Ни в окнах этих бедных и унылых жилищ, построенных из серого выцветшего камня и крытых шифером, ни на всем бесконечном протяжении улицы не виднелось ни единого живого существа. Возможно, предположил я, все местные жители трудятся сейчас в мастерских — тех, что я заметил по левую руку, — но куда попрятались дети? Поселок казался вымершим, и в этом чудилось что-то печальное и тревожное.

На мгновение я задумался над тем, что предпочесть: прогулку по этим безрадостным местам или ожидание на вокзале с книгой. И тут я почему-то ощутил, что мне нужно идти, ибо за этой длинной пустынной улицей меня ждет важное открытие. Я знал одно: идти необходимо, хотя и не ясно зачем и куда. Я пересек площадь и вышел на улицу.

Как только я двинулся вперед, ощущение, давшее мне толчок, полностью развеялось (вероятно, потому, что сделало свое дело); в памяти осталось одно: я жду поезда и прогуливаюсь, чтобы убить время. Конец улицы терялся вдали, на холме; по обе стороны стояли приземистые двухэтажные дома. Несмотря на удушающую жару, двери и окна были наглухо закрыты; всюду царило полное безлюдье. Ничьи шаги, кроме моих, не нарушали тишину. Не порхали по карнизам и канавам воробьи, не крались вдоль домов и не дремали на ступеньках коты; ни единая живая душа не показывалась на глаза и не выдавала своего присутствия какими-либо звуками.

Я шел и шел, пока наконец не понял, что улица кончается. На одной стороне домов не стало и потянулись мрачные пустые пастбища. И тут в моем мозгу, подобно отдаленной молнии, вспыхнула мысль: моему взгляду не доступно ничто живое, так как у меня нет с живущими ничего общего. Вокруг, возможно, кишмя кишат дети, взрослые, коты и воробьи, но я не один из них, я попал сюда иным путем, и то, что привело меня в эту пустынную местность, к жизни не имеет никакого отношения. Я не могу высказать эту мысль яснее, настолько неопределенной и мимолетной она была. На другой стороне улицы дома тоже кончились, и я шел теперь унылой деревенской дорогой. Справа и слева тянулись чахлые живые изгороди. Быстро надвигались и густели сумерки, горячий воздух застыл в неподвижности. Дорога сделала крутой поворот. По одну сторону по-прежнему простиралась открытая местность, по другую же мой взгляд уперся в высокую каменную стену. Я уже начал гадать, что прячется там, за стеной, когда набрел на большие железные ворота и через решетку разглядел кладбище. Ряд за рядом в полумраке тускло поблескивали надгробия; в дальнем конце едва виднелись скаты крыши и низкий шпиль часовни. Смутно ожидая чего-то для себя важного, я вошел в раскрытые ворота и по заросшей сорняками гравиевой дорожке направился к часовне. Взглянув при этом на свои часы, я убедился, что полчаса уже на исходе и вскоре придется возвращаться. Я знал, однако, что пришел сюда не просто так.

Надгробий вокруг больше не было, и от часовни меня отделяло открытое пространство, поросшее травой. Мне попалось на глаза одиноко стоявшее надгробие, и, повинуясь особого рода любопытству, заставляющему нас иногда склоняться, чтобы прочесть надписи на могильных камнях, я свернул с тропы.

Надгробие, хотя и свежее (судя по тому, как оно белело в сумраке), уже успело порасти мхом и лишайником, и мне подумалось, что здесь, возможно, покоится странник, умерший на чужбине, где нет ни родных, ни друзей, чтобы присмотреть за могилой. При виде растительности, целиком скрывшей надпись, во мне шевельнулась жалость к несчастному, столь скоро забытому миром. Кончиком трости я принялся расчищать буквы. Мох отваливался кусок за куском, уже показалась надпись, но тьма успела так сгуститься, что букв я не различал. Я зажег спичку и поднес к надгробию. На камне было высечено мое собственное имя.

Я услышал испуганное восклицание и понял, что оно вырвалось из моих уст. Тут же послышался смех Артура Темпла, и я снова очутился у него в гостиной, перед шахматной доской, на которую взирал с огорчением. Ход, сделанный Артуром, оказался сюрпризом и развеял в прах все мои победные планы.

— А полминуты назад, — проговорил Темпл, — я думал, что дела мои швах.

Через несколько ходов игра пришла к печальному завершению, мы перекинулись еще несколькими словами, и я отправился восвояси. Мое видение уложилось в те пол минуты, которые Темпл затратил на свой ход, ведь до того, как перенестись за тридевять земель, я успел пойти ферзем.

Фред примолк, и я решил, что его история достигла финала.

— Странное дело, — заговорил я, — это одно из тех ничего не значащих, но любопытных впечатлений, которые время от времени вторгаются в нашу обыденную жизнь. Бог знает, откуда они исходят, но что они никуда не ведут, можно утверждать с уверенностью. Кстати, как называлась та станция? Ты не выяснял, не напоминает ли твое видение реально существующую местность? Не обнаружил ли ты совпадений?

Должен признаться, я был немного разочарован, хотя рассказывал Фред поистине мастерски. Не исключаю, что временами ясновидящим и медиумам бывает дано приоткрыть завесу, за которой, в тесном соседстве с нашим собственным, прячется иной мир, незримый и неведомый, и он становится доступен существам, пребывающим в физическом плане бытия, но в чем смысл таких видений? Смысла нет, и то же самое можно было сказать и об услышанной истории. Если даже в конечном счете Фреда Беннетта похоронят на кладбище вблизи привидевшегося ему сумеречного опустелого городка, что пользы знать об этом заранее? Если, воспользовавшись случаем заглянуть в иной, обычно заповедный мир, мы не узнаем ничего хоть сколько-нибудь ценного и интересного, то к чему нам такая возможность?

Фред бросил на меня свой пронизывающий, устремленный в неведомую даль взгляд и рассмеялся.

— Нет, — ответил он, — вернее, не в совпадениях, как ты их называешь, суть моей истории. Что же до названия станции — потерпи, вскоре оно всплывет.

— О, так это еще не все?

— Ну да, разумеется, ты ведь просил рассказывать со всеми подробностями. То, что ты слышал, это пролог или же первый акт. Так мне продолжать?

— Конечно же. Извини.

— Итак, я вновь находился в комнате Артура, видение не продлилось и минуты, приятель не заметил ничего необычного: я всего-навсего глазел на шахматную доску, а когда он сделал ход, нарушивший мои планы, от досады вскрикнул. Потом, как я уже говорил, мы немножко побеседовали и он упомянул, что им с женой, возможно, предстоит поездка в Йоркшир.[320] Там, по дороге в Уитсантайд, находится усадьба Хелиат, которую оставил жене в наследство ее недавно скончавшийся дядя. Расположена она на возвышенности, среди вересковых пустошей. Осенью там можно охотиться, а сейчас как раз сезон ловли форели. Они, может быть, выберутся туда недельки на две. Артур предложил мне провести неделю с ними в Хелиате, если у меня нет других планов. Я охотно согласился, но поездка, как ты понимаешь, была под вопросом, все зависело от Темплов. Десять дней от них не поступало известий, но затем пришла телеграмма (Артур предпочитает телеграммы, потому что они, по его словам, внушительнее писем) с приглашением прибыть как можно скорее, если я не передумал. Темпл просил сообщить, когда придет мой поезд, тогда они меня встретят; остановка называется Хелиат. Скажу сразу: станция, явившаяся мне в видении, носила другое название.

У меня есть дома расписание; я отыскал там Хелиат, выбрал подходящий поезд и телеграфировал Артуру, что завтра выезжаю. Таким образом, все, что пока требовалось, я сделал.

В Лондоне стояла удушливая жара, и йоркширские вересковые пустоши рисовались мне райским уголком. Кроме того, после давешнего странного видения меня донимали дурные предчувствия. Понятное дело, я уговаривал себя, что всему виной спертая атмосфера города, хотя в глубине души знал истинную причину: происшествие за шахматной доской. Назойливое воспоминание давило свинцовой тяжестью, грозной тучей застило небосвод. Стоило мне отослать телеграмму, как подъем духа, вызванный мыслью о бодрящем горном воздухе, уступил место предчувствию неведомой опасности, и я, недолго думая, послал вслед первой вторую телеграмму с сообщением, что все же не смогу приехать. Но почему мне вздумалось связать свои дурные предчувствия именно с поездкой в Хелиат — об этом я не имел понятия и, как ни старался, никакой разумной причины не измыслил. Тогда я сказал себе, что на меня напал иррациональный страх (такое случается даже с самыми спокойными людьми) и поддаться ему — лучший способ расшатать свою нервную систему. В подобных случаях ни за что не следует себе потакать.

По этой причине я решил пойти наперекор себе — не столько ради приятной загородной поездки, сколько с целью доказать, что напрасно боялся. На следующее утро я явился на вокзал с запасом в четверть часа, нашел себе место в уголке, заранее заказал в вагоне-ресторане ленч и обосновался со всеми удобствами. Перед самым отходом поезда появился кондуктор. Надрезая мой билет, он взглянул на название конечного пункта.

— Пересадка в Корстофайне, сэр, — сказал он. Теперь ты знаешь, что за станция мне привиделась.

Меня охватил панический ужас, но я все же задал кондуктору вопрос:

— И сколько придется там ждать?

Он вынул из кармана расписание:

— Ровно час, сэр. А потом подойдет поезд, который по боковой ветке направляется в Хелиат.

На сей раз я не удержался и прервал его:

— Корстофайн? Это название недавно попадалось мне в газете.

— Мне тоже. Об этом чуть позже. А тогда я попросту впал в панику, потерял над собой контроль. Я выпрыгнул из поезда как ошпаренный. Не без труда мне удалось забрать из багажного вагона свои вещи. А Темплу я отправил телеграмму, где говорилось, что меня задержали. Спустя минуту поезд тронулся, а я остался на платформе. Уши у меня горели от стыда, но в какой-то потаенной клеточке мозга прочно засела уверенность, что я поступил правильно. Каким образом, сам не знаю, но я внял полученному десятью днями раньше предостережению.

Позже я пообедал у себя в клубе, а затем взял в руки газету и наткнулся на сообщение о трагической железнодорожной аварии, имевшей место в тот же день у станции Корстофайн. Скорый поезд из Лондона, на котором я собирался ехать, прибыл в 2.53, а поезд, следовавший по боковой ветке на Хелиат, должен был отправиться в 3.54. В заметке говорилось, что этот поезд отходит от платформы, куда прибывают лондонские поезда, несколько ярдов следует по ветке, ведущей к Лондону, а затем сворачивает вправо. Примерно в то же время мимо Корстофайна проходит без остановки лондонский экспресс. Обычно местный, хелиатский поезд его пропускает, однако в тот день экспресс запаздывал, и хелиатский поезд получил сигнал к отправлению. То ли стрелочник не дал лондонскому поезду сигнал остановки, то ли машинист зазевался, но, когда местный поезд находился на лондонской ветке, в него на полной скорости врезался наверстывавший опоздание экспресс. Пострадали локомотив и головной вагон экспресса; что до местного поезда, то его просто-напросто разнесло в щепки: экспресс пролетел насквозь как пуля.

Фред снова сделал паузу; я на сей раз молчал.

— Ну вот, — произнес он, — такая мне пригрезилась картина, и такое я извлек из нее предостережение. Осталось добавить немногое, но, как мне представляется, для исследователя, изучающего подобного рода феномены, эта часть рассказа не менее интересна, чем все остальное.

Итак, я тут же решил на следующий день отправиться в Хелиат. После всего, что произошло, я изнывал от любопытства. Мне не терпелось узнать, совпадет ли с действительностью мое видение, или это была, скажем так, весть из нематериального мира, облаченная в формы времени и пространства, свойственные миру физическому. Должен сознаться, первое предположение нравилось мне больше. Обнаружив в Корстофайне ту же картину, что ранее пригрезилась мне, я убедился бы в тесной связи и взаимопроникновении здешнего и нездешнего миров, в том, что последний способен представать перед смертным в формах первого… Я вновь телеграфировал Артуру Темплу, сообщая, что приеду на следующий день в то же время.

Снова я отправился на вокзал, и снова кондуктор предупредил, что в Корстофайне мне нужно сделать пересадку. Утренние газеты пестрели сообщениями о вчерашней аварии, но кондуктор заверил, что путь уже очищен и задержек не будет. За час до прибытия за окнами потемнело: мимо потянулись угольные копи и фабрики, из труб извергался густой, заволакивавший солнце дым. Когда поезд остановился, местность уже начал окутывать знакомый мне плотный, неестественный сумрак. В точности так же как в прошлый раз, я поручил свои вещи носильщику, а сам отправился исследовать места, которых ни разу не видел, но знал до таких мельчайших подробностей, какие обычно не в состоянии удержать память. Справа к привокзальной площади примыкало несколько садовых участков, за которыми высилось поросшее вереском плоскогорье, — где-то там, без сомнения, располагался Хелиат. Налево громоздились крыши хозяйственных строений, из высоких труб клубами шел дым. Впереди устремлялась в бесконечную даль крутая унылая улица. Но городок, прежде мертвый и необитаемый, на сей раз был заполнен сновавшими толпами. В водосточных канавах копошились дети, на ступеньках у входных дверей вылизывались кошки, воробьи поклевывали рассыпанный на дороге мусор. Так и должно было случиться. В прошлый раз, когда Корстофайн посетил мой дух, или астральное тело — называй как знаешь, — за мной уже затворялись врата мира теней и все живое оставалось вне моего круга восприятия. Теперь же, принадлежа к живым, я наблюдал, как вокруг меня кипела и бурлила жизнь.

Я поспешно зашагал вдоль улицы, по опыту зная, что мне едва хватит времени добраться до цели и не опоздать затем на поезд. Стояла изнуряющая жара, темень с каждым шагом сгущалась все больше. По левую руку дома кончились, и передо мной открылись печальные поля, потом дома перестали попадаться и справа, и наконец дорога сделала резкий поворот. Следуя вдоль каменной, выше моего роста, стены, я добрался до распахнутых железных ворот, показались ряды надгробий и на фоне темного неба скаты крыши и шпиль кладбищенской часовни. Вновь я вступил на заросшую гравиевую дорожку, достиг открытого пространства перед часовней и увидел могильную плиту в стороне от остальных.

По траве я приблизился к плите, сплошь покрытой мхом и лишайником. Поскреб тростью поверхность камня, где было выбито имя того (или той), кто под ним покоился, зажег спичку, потому что во тьме уже не различал букв, и обнаружил не чье-нибудь, а свое собственное имя. Ни даты, ни текста — имя, и больше ничего.

Беннетт вновь умолк. Пока длился рассказ, слуга успел поставить перед нами поднос с сельтерской и виски и водрузить на стол лампу; пламя застыло в неподвижном воздухе. Ни прихода, ни ухода слуги я не заметил, подобно тому как Фред, когда поле его сознательного восприятия было целиком занято видением, ничего не знал о ходе, сделанном его соперником за шахматной доской. Фред налил себе немножко виски, я последовал его примеру, и он продолжал:

— Остается только гадать, не посетил ли я когда-нибудь Корстофайн и не пережил ли как раз то, что явилось мне в видении. Не могу поручиться, что это не так: не в моих силах воссоздать в памяти каждый прожитый мною день, начиная с появления на свет. Могу утверждать только, что ни о чем подобном я не помнил, даже название «Корстофайн» представлялось мне совершенно незнакомым. Если я побывал в Корстофайне, то не исключено, что меня посетило не видение, а воспоминание, и беду оно предотвратило по чистой случайности, всплыв в памяти как раз накануне того рокового дня, когда мне грозила неминуемая гибель в железнодорожной аварии. Если бы несчастье произошло и мои останки опознали, то похоронили бы их, определенно, на том самом кладбище: в моем завещании душеприказчик нашел бы пункт, где говорится, что при отсутствии весомых причин поступить иначе мое тело следует похоронить рядом с тем местом, где меня настигнет смерть. Разумеется, мне нет дела до того, что произойдет с моей бренной оболочкой, когда душа с ней расстанется, и никакие сантименты не побуждают меня в данном случае причинять ближним хлопоты.

Фред вытянулся и издал смешок:

— Да, можно сказать, совпадение изощренное, а если им к тому же предусмотрено, что по соседству с моей предполагаемой могилой похоронен еще один Фред Беннетт, то оно поистине выходит за всякие разумные пределы. Да уж, мне скорее по душе более простое объяснение.

— Какое же?

— То самое, в которое ты в глубине души веришь, одновременно восставая против него разумом, неспособным подвести его под какой-либо известный закон природы. Однако закон в данном случае существует, пусть он и не проявляет себя с таким постоянством, как тот, что управляет восходом солнца. Я бы сравнил его с законом, в соответствии с которым прилетают кометы, только сталкиваемся мы с ним, разумеется, гораздо чаще. Возможно, чтобы замечать его проявления, требуется особая психическая восприимчивость, которая дана не всем людям, а лишь некоторым. Аналогичный пример: кто-то наделен способностью слышать (на сей раз речь идет о физическом восприятии) писк, который издают в полете летучие мыши, а кто-то нет. Я вот не воспринимаю эти звуки, а ты как-то упоминал, что слышишь их, и я верю тебе безоговорочно, хотя сам к ним абсолютно глух.

— И в чем же заключается закон, о котором ты говоришь?

— В том, что в единственно подлинном и реальном мире, скрытом за «земною грязной оболочкой праха»,[321] прошлое, настоящее и будущее неотделимы друг от друга. Они представляют собой единую точку в вечности, воспринимаемую целиком и со всех сторон сразу. Это трудно выразить словами, но дело обстоит именно так. Есть люди, для которых эта оболочка праха время от времени на мгновение приоткрывается, и тогда они обретают способность видеть и познавать. В сущности, ничего нет проще, и, если разобраться, ты веришь в это и всегда верил.

— Согласен, — кивнул я, — но именно потому, что подобные явления столь редки и столь отличны от повседневного хода вещей, я и пытаюсь, столкнувшись с необычным случаем, прежде всего подыскать ему более знакомую мне причину — объяснить его повышенной чувствительностью органов восприятия. Мы знаем о том, что существует чтение мыслей, телепатия, внушение. Когда берешься толковать феномены столь загадочные, как предвидение будущего, нужно прежде всего исключить вмешательство этих, менее таинственных, свойств человеческой психики.

— А, ну тогда давай исключай. Но не думай, что ясновидение и пророчества принадлежат не к одному и тому же кругу явлений. Они представляют собой всего лишь продолжение естественного закона природы. Боковая ветка, ведущая в Хелиат, так сказать, в стороне от магистрали. Часть общей сети дорог.

Здесь было над чем задуматься, и мы замолчали. Да, я слышу писк летучих мышей, а Фред не слышит, но, если б он на том основании, что сам глух, отказался верить мне, я счел бы, что он чересчур далеко зашел в материализме. Я обдумал его историю шаг за шагом и в самом деле признал, что склонен согласиться с провозглашенным им принципом: из тех областей, которые мы, в невежестве своем, считаем вместилищем пустоты, поступали, поступают и будут поступать сигналы, и, если приемник настроен на соответствующую волну, он их улавливает. Да, Фред видел мертвый, опустевший город, ибо сам принадлежал смерти, а потом город ожил, потому что, вняв предостережению, Фред вернулся к жизни. И тут меня осенило.

— Ага, попался! В твоем видении отсутствовали люди, потому что сам ты был тогда мертв, не так ли?

Фред снова усмехнулся:

— Знаю, что ты собираешься сказать. Ты хочешь спросить, а как же носильщик, которого я видел на станции. Не могу подыскать удовлетворительного объяснения. А если вспомнить о том, как маячит перед человеком, получающим наркоз, лицо анестезиолога, — последнее, что он видит, прежде чем впасть в беспамятство, и последнее, что связывает его с материальным миром? Я ведь говорил тебе, что носильщик смахивал на Артура Темпла.

1928

Corstofine, 1928

Пер. Л. Бриловой

ПЕРСЕВАЛЬ ЛЭНДОН

(Perceval Landon, 1869–1927)

Персеваль Лэндон издал всего один сборник художественных произведений: «Без прикрас: очерки и рассказы о наших днях» (1908). Тематика сборника разнообразна и не ограничивается повествованиями о сверхъестественном. Опубликованный в этом сборнике рассказ «Аббатство Тернли» высоко оценивается критиками и неоднократно включался в различные антологии «рассказов ужасов».

Прочие книги Лэндона не относятся к разряду беллетристики. Это «Лхаса: рассказ о Центральном Тибете и его народе» (1905), «Под солнцем: Воспоминания о городах Индии» (1906), «Непал» (1928).

Аббатство Тернли

Три года назад, перед отъездом на Восток, мне захотелось задержаться в Лондоне хотя бы на один день, и я вместо привычного марсельского экспресса, отходящего в четверг, сел в почтовый поезд, отправляющийся в пятницу вечером в Бриндизи.[322] Многих отпугивает перспектива долгого сорокавосьмичасового путешествия через континент и, вслед за этим, гонки через Средиземное море на «Изиде и Озирисе» (скорость девятнадцать узлов); однако особых неудобств не испытываешь ни в поезде, ни на почтовом судне, и, если у меня нет срочных дел, я всегда предпочитаю перед очередной долгой отлучкой провести в Лондоне лишние полтора дня.

В тот раз — а пришелся он, помнится, на начало сезона навигации, приблизительно на первые числа сентября — пассажиров в Индийском почтовом экспрессе было немного, и я весь путь от самого Кале ехал в купе один. В воскресенье я с утра до вечера наблюдал голубую рябь Адриатики, тусклые кусты розмарина вдоль высоких краев дороги, распластанные белые города с их плоскими крышами и дерзкими duomo,[323] серо-зеленую листву и искривленные стволы олив в садах Апулии.[324] Эта поездка ничем не отличалась от других. Мы бывали в вагоне-ресторане так часто и просиживали так долго, как только позволяли приличия. После завтрака спали, после обеда почитывали романы в желтых обложках, по временам обменивались плоскими фразами в курительной. Именно там я и познакомился с Аластером Колвином.

Это был человек среднего роста с решительным, красивым лицом. Волосы у него начинали седеть, усы выгорели на солнце, подбородок был чисто выбрит. С первого взгляда было видно, что это человек порядочный, а кроме того, очень чем-то обеспокоенный. Особого остроумия в беседе он не выказывал, когда к нему обращались, давал самые обычные в таких случаях ответы; я бы даже сказал, банальностей он не говорил только потому, что вообще предпочитал помалкивать. Он проводил время, преимущественно склонившись над дорожным расписанием, но, судя по всему, был неспособен сосредоточить внимание на его страницах. Когда Колвин узнал, что я бывал на Сибирской железной магистрали, то четверть часа беседовал со мной об этом, а потом потерял интерес, встал и удалился в свое купе. Очень скоро он, однако, вернулся и, как мне показалось, охотно возобновил разговор.

Разумеется, я не придал этому особого значения. После того как человек тридцать шесть часов провел в поезде, не приходится удивляться, что ему немного растрясло мозги. Но странный, беспокойный вид Колвина вступал в слишком явное противоречие с солидностью и чувством собственного достоинства, заметными в его облике. Особенно этот контраст бросился мне в глаза, когда я рассматривал красивые большие руки Колвина с гладкими ладонями, с широкими, здоровыми, правильной формы ногтями. Глядя на его руки, я обратил внимание на еще свежий шрам, длинный и глубокий, с рваными краями. При всем том нелепо было бы утверждать, будто я заподозрил что-то необычное. В пять часов дня в воскресенье я ушел к себе в купе и проспал там те полтора-два часа, которые оставались до прибытия в Бриндизи.

Приехав туда, мы, немногочисленные пассажиры (нас было человек двадцать), перенесли на корабль свой ручной багаж, зарегистрировали билеты, а затем полчаса бесцельно прослонялись по городу, успели узнать, что Бриндизи — место смерти Вергилия, чему не особенно удивились, и вернулись к обеду в гостиницу «Интернациональ». Припоминаю ярко расписанный вестибюль гостиницы: не хочу никому делать рекламу, но это единственное место в городе, где можно с комфортом дожидаться прибытия почтового судна. Там я и сидел после обеда и почтительно рассматривал шпалеры, увитые черным виноградом, когда к моему столику из противоположного конца комнаты прошел Колвин и взял «Il Secolo»,[325] но почти сразу же перестал делать вид, что читает, повернулся ко мне и сказал:

— Могу я попросить вас об одолжении?

Вообще-то не принято откликаться на просьбы случайных знакомых по континентальному экспрессу, если знаешь о них не больше, чем я знал о Колвине. Но я уклончиво улыбнулся и спросил, чего он хочет. Оказалось, что я в нем не ошибся. Он спросил без околичностей:

— Не разрешите ли вы мне ночевать в вашей каюте на «Озирисе»? — Сказав это, он слегка покраснел.

Ничего не может быть утомительней, чем соседи по каюте во время морского путешествия, поэтому я многозначительно спросил:

— Но ведь кают хватает на всех?

Я подумал, что, возможно, его поселили с каким-нибудь грязным левантинцем[326] и он хочет во что бы то ни стало отделаться от этого соседства.

Колвин, все еще немного смущенный, ответил:

— Да, у меня отдельная каюта. Но вы окажете мне громадную услугу, если позволите ночевать в вашей.

Все бы ничего, но я всегда лучше сплю, когда бываю в комнате один, да тут еще эти недавние кражи на английских лайнерах. Я колебался, несмотря на то что Колвин производил впечатление открытого, честного и застенчивого человека. Как раз в эту минуту подошел почтовый поезд, раздался грохот и свист выпускаемого пара, и я предложил ему возобновить этот разговор позже, на борту «Озириса». В ответ он сказал коротко, вероятно уловив в том, как я держался, оттенок недоверия: «Я член „Уайтс“».[327] Услышав это, я улыбнулся про себя, но тут же сообразил, что раз такой человек, как Колвин (если он действительно был таков, каким казался, а в этом я не сомневался), вынужден прибегнуть к подобному доказательству своей благонадежности в беседе с совершенно незнакомым человеком, то, видимо, крепко же его прижало.

Вечером, когда исчезли из виду красные и зеленые огни гавани Бриндизи, Колвин рассказал мне следующее. Я повторяю здесь его собственные слова.

Несколько лет назад, во время путешествия по Индии, я познакомился с одним довольно молодым человеком, служащим лесопромышленного департамента. Неделю мы провели вместе, ночевали в одной палатке, и он оказался прекрасным компаньоном. На отдыхе не было никого беззаботнее Джона Браутона, но при всем том он был самым надежным и толковым работником, способным с честью выйти из любой непредвиденной ситуации, каковых у него на службе хватало. Местные жители его любили и доверяли ему; правда, выбравшись в очаг цивилизации — Симлу или Калькутту,[328] — Браутон позволял себе лишнее, но только самую малость, и карьера на правительственной службе была ему обеспечена. Но неожиданно он унаследовал крупное имение, с радостью отряхнул со своих ног прах индийских равнин и вернулся в Англию.

Пять лет он пробездельничал в Лондоне. Я виделся с ним время от времени. Приблизительно раз в полтора года мы вместе обедали, и я имел возможность наблюдать, как праздная жизнь постепенно надоедала Браутону. Дважды после этого он совершал длительные поездки, но душевного спокойствия оттуда не привез. Под конец он сказал мне, что решил жениться и осесть в своем загородном доме, аббатстве Тернли, давно уже пустовавшем. Он говорил, что будет вести хозяйство и, как это принято, баллотироваться в парламент от своего избирательного округа. Подозреваю, что это Вивьен Уайльд, невеста Браутона, начала прибирать его к рукам. Это была прелестная девушка с целой копной светлых волос и немного своеобразной манерой держаться; воспитанная в строгом религиозном духе, она была тем не менее очень приветливой и веселой девушкой, и я считал, что Браутону повезло. Он был очень счастлив и непрерывно делился планами на будущее.

Между прочим, я расспросил его об аббатстве Тернли. Он признался, что почти ничего о нем не знает. Последним там обитал некто по имени Кларк. Он занимал одно крыло дома, прожил там пятнадцать лет и ни с кем за это время не виделся. Это был скряга и затворник. Нечасто случалось после наступления темноты увидеть огонек в окнах аббатства. Кларку доставляли домой только самое необходимое, он сам открывал дверь черного хода и забирал то, что приносили. У него был один-единственный слуга, полукровка, но и тот через месяц без предупреждения отказался от места и вернулся к себе, в Южные Штаты.

Браутон был крайне недоволен одним: Кларк умышленно распространил в деревне слухи, будто в аббатстве являются привидения. Он дошел до ребячества: фокусов со спиртовкой и солью, и все это для того, чтобы отпугнуть любопытных ночных гостей. Его даже застигли за этим нелепым занятием, но слухи ползли, и, как рассказывал Браутон, никто уже не отваживался после наступления сумерек приближаться к дому. И теперь в духов аббатства Тернли верят в этих местах, как в Бога, но они с женой собираются положить этому конец. Не приеду ли я к ним погостить в любое удобное для меня время? Я, разумеется, сказал, что приеду, а про себя, тоже разумеется, решил не ехать, пока не получу более определенного приглашения.

Дом подвергли основательной переделке, но не тронули ничего из старой мебели и гобеленов. Переложили полы, заменили перекрытия, заделали течи в крыше, убрали полувековую пыль. Браутон показал мне несколько фотографий. Дом называли аббатством, но, собственно говоря, это был всего лишь лазарет при давно не существующем аббатстве Клостер, которое располагалось в пяти милях оттуда. Бо́льшая часть здания сохранилась со времен до Реформации,[329] но одно крыло было пристроено в эпоху Якова I,[330] и именно в этой части дома мистер Кларк произвел некоторые переделки. Он установил в проходах между старыми и более поздними помещениями, и на первом, и на втором этаже, тяжелые деревянные двери с крепкими железными засовами и совершенно перестал заботиться о старой части здания. Поэтому предстояло много работы, чтобы привести ее в порядок.

В то время я два-три раза виделся с Браутоном в Лондоне. Его очень забавляло, что рабочие наотрез отказываются задерживаться в доме после захода солнца. Даже когда во всех комнатах оборудовали электрическое освещение, они продолжали упрямиться, а ведь электрические лампочки, как сказал Браутон, для духов смертельны. Выдумка о духах аббатства расползлась вширь и вдаль, и рабочие не хотели подвергать себя опасности. Домой они уходили только группами по пять-шесть человек и даже днем старались не упускать друг друга из виду надолго. Правда, за те пять месяцев, что шли работы в аббатстве, как ни трудилось разгоряченное воображение, ничего мало-мальски похожего на призрак вызвать на свет не удалось. Тем не менее, поскольку рабочие явно были напуганы, вера в духов Тернли не ослабевала (скорее наоборот), и местная молва объявила: в аббатстве является дух замурованной монахини.

— Ох уж эта мне монахиня! — фыркнул Браутон.

Я спросил, верит ли он вообще в привидения, и, как ни странно, он не сказал решительного «нет». По его словам, однажды в Индии, в палаточном лагере, один человек признался ему утром, что ночью видел у палатки призрак своей матери, жившей в Англии, и теперь думает, что она умерла. Увидев призрак, он не испугался, но сказать ничего не смог, и призрак исчез. И в самом деле, первый же dak-walla[331] принес телеграмму с известием о смерти его матери. «Такие вот дела», — заключил Браутон. Но что касается Тернли, то тут он подходил к делу трезво. Он клял на чем свет стоит идиотское себялюбие Кларка, его дурацкие выходки, ставшие причиной всех дальнейших неприятностей. В то же время и невежественных рабочих Браутон не мог осуждать. «Я вот что думаю, — сказал он. — Если видишь привидение, нужно непременно заговорить с ним».

Я согласился. Судя по тому немногому, что мне приходилось слышать о мире духов и его обычаях, привидение обречено ждать, пока к нему обратятся. Заговорить с призраком первым, должно быть, не очень трудно; во всяком случае, как мне представлялось, звук собственного голоса убедит говорящего, что это не сон. Но за пределами Европы призраки встречаются редко — во всяком случае, такие призраки, которые доступны восприятию белого человека, — и меня они не беспокоили ни разу. Как бы то ни было, я сказал, что согласен с Браутоном.

И вот состоялась свадьба; я щеголял на ней в специально приобретенном цилиндре, и новоиспеченная миссис Браутон впоследствии очень мило мне улыбалась. Случилось так, что в тот же вечер я сел в Восточный экспресс и почти полгода пробыл за границей. Как раз когда подошло время возвращаться, я получил от Браутона письмо. Он просил меня встретиться с ним в Лондоне или приехать в Тернли, уверяя, что, кроме меня, никто не сможет ему помочь. Его жена сделала очень милую приписку в конце, поэтому относительно ее расположения я, во всяком случае, мог быть спокоен. Я написал из Будапешта, что через два дня после прибытия в Лондон явлюсь к нему в Тернли. Я шел из «Паннонии» на улицу Керепеши, чтобы отправить письмо, а сам ломал себе голову над вопросом, что́ же понадобилось от меня Браутону. Мне приходилось охотиться вместе с ним на тигра, и я знал, что мало кто способен в случае необходимости так постоять за себя, как Браутон. Но ничего другого не оставалось: я уладил все накопившиеся за время моего отсутствия дела, упаковал вещи и выехал в Юстон.[332]

Браутон прислал за мной на станцию Тернли-Роуд свой большой лимузин, мы проехали почти семь миль, прогрохотали по сонным улицам деревни Тернли и уперлись в роскошные ворота парка с колоннами, которые были увенчаны геральдическими орлами и котами, стоявшими на задних лапах. Я не знаток геральдики, но знал, что Браутоны имеют право на геральдических животных в гербе — одному Богу известно почему. От ворот в глубину парка шла аллея, длиной примерно в четверть мили, из буков, росших в четыре ряда. По сторонам дороги, от ее края до того места, где почва была засыпана опавшей листвой, простирались аккуратные полосы прекрасного дерна. На дороге виднелось много следов колес. Мимо меня протряслась уютная маленькая двуколка, запряженная пони; в ней сидел приходской священник с женой и дочерью. Судя по всему, в саду аббатства был устроен прием. В конце аллеи дорога свернула вправо, и за большим пастбищем и широкой лужайкой, полной гостей, я увидел аббатство.

Ближайшая часть здания была скромнее некуда. Когда ее только построили, она, должно быть, поражала своей почти суровой простотой, но время шло, поверхность камня раскрошилась, обросла серым лишайником и частично скрылась за завесой магнолий, жасмина и плюща. Далее располагалось четырехэтажное крыло времен Якова I, высокое и красивое. Никакой попытки привести в гармонию обе части здания сделано не было, но милосердный плющ замаскировал стыки. Центр здания отмечала небольшая башня с колоколом, увенчанная высоким fleche.[333] За домом сплошной зеленой стеной взбирались по склону холма пышные каштаны.

Браутон увидел меня издалека, оставил других гостей и пошел навстречу. Поздоровавшись, он поручил меня заботам дворецкого. Последний был рыжеволос и не походил на молчальника. На мои расспросы о доме он, однако, отвечал куда как кратко, объяснив это тем, что служит здесь всего три недели. Помня о своей беседе с Браутоном, я не затевал разговора о привидениях, хотя спальня, в которую меня поместили, весьма к этому располагала. Это была очень просторная комната с низким белым потолком, покоившимся на дубовых балках. Гобеленами были увешаны сверху донизу не только стены, но даже двери. Впечатление сумрачности и торжественности усугубляла замечательно красивая итальянская кровать с тяжелым драпированным пологом. Вся мебель была старая, темная, искусной работы. Зеленый ворсистый ковер на полу был единственной новой вещью в комнате, не считая электрических лампочек, кувшинов и тазов для умывания. Даже зеркало на туалетном столике было старое: венецианское, пирамидальной формы, в тяжелой потемневшей раме из штампованного серебра.

Через несколько минут, приведя себя в порядок, я спустился, вышел на лужайку и приветствовал хозяйку дома. Собравшиеся гости были обычными сельскими жителями, которые желали поразвлечься и узнать как можно больше о новом хозяине аббатства. Совершенно неожиданно я, к немалому своему удовольствию, обнаружил там Гленема, хорошо знакомого мне по старым дням в Баротселенде;[334] он живет невдалеке, мне следовало бы это знать, произнес он с улыбкой. «Но, — добавил он, — не в таком месте, как это». Он взмахнул рукой, с заметным восхищением обрисовывая жестом длинный контур аббатства, а потом, чрезвычайно меня этим заинтересовав, сквозь зубы буркнул: «Слава Богу». Заметив, что я расслышал его слова, он произнес решительно: «Да, я сказал „Слава Богу“, и я знаю, что́ говорю. Я не соглашусь жить в аббатстве, даже если Браутон предложит мне за это все свое состояние».

— Но ты ведь знаешь, — возразил я ему, — что старого Кларка поймали за руку, когда он мастерил свои пугала?

Гленем пожал плечами:

— Знаю. Но все равно в доме нечисто. Скажу одно: с тех пор как Браутон живет здесь, его не узнать. Не думаю, что он задержится надолго. Но… ты остановился здесь, в доме? Тогда вечером тебе все станет известно. Предстоит званый обед, как я понимаю.

Тут разговор перескочил на старые воспоминания, а вскоре Гленему понадобилось по какой-то причине уйти.

Перед тем как переодеться к обеду, я минут двадцать беседовал с Браутоном в библиотеке. Без сомнения, его было не узнать. Он нервничал и суетился. Я заметил, что он избегает смотреть мне прямо в глаза и следит исподтишка. Я, разумеется, спросил, зачем я ему понадобился. Сказал, что не пожалею сил, но ума не приложу, чем могу ему служить. Он ответил с тусклой улыбкой, что кое-чем все же могу, а чем именно, об этом он сообщит завтра утром. Мне показалось, что ему неловко и за себя, и, возможно, за то, в какое положение он ставит меня. Как бы то ни было, я выбросил все это из головы и пошел в свои хоромы переодеваться. Когда я открывал дверь, сквозняком отделило от стены царицу Савскую.[335] Я заметил, что гобелены снизу не прикреплены к стене. Что касается привидений, то мои взгляды на этот предмет всегда были весьма трезвыми; мне зачастую представлялось, что легкое шевеление незакрепленных гобеленов и отсветы огня в камине наилучшим образом объясняют девяносто девять процентов всех подобного рода рассказов. Конечно же, величавое колыхание этой дамы, а также ее свиты и участников охоты (один из них бесцеремонно перерезал горло лани у самых ступеней, на которых стоял, поджидая свою прекрасную гостью, царь Соломон — бледный фламандский дворянин с орденом Золотого Руна[336]) вполне могло послужить иллюстрацией к моей гипотезе.

За обедом ничего особенного не произошло. Собравшиеся почти ничем не отличались от тех, кто был на приеме в саду. Моя молодая соседка по столу просто изнемогала от желания знать, что́ читают в Лондоне. Ее осведомленность в том, что касалось свежих номеров журналов и литературных приложений к ним, далеко превосходила мою, и спасло меня только знание путей развития современной литературы. Все истинное искусство, заявила она, насквозь пронизано меланхолией. Попытки острить во многих современных книгах — это дурной вкус. Всегда, с самого начала, вершиной литературы была трагедия. Иные объявляли данный род словесности нездоровым, но это поверхностное суждение. Ни один мыслящий человек — тут она смерила меня строгим взглядом через очки в стальной оправе — не станет с ней спорить.

Разумеется, я немедленно признался, как того требовали приличия, что не ложусь спать без Петт Риджа и Джейкобса под подушкой, и что не будь «Джоррокс»[337] такой громоздкой и неудобной книгой, то и он оказался бы в той же компании. Ничего этого она не читала, так что я был спасен — на время. С содроганием вспоминаю, однако, как она говорила, что мечтой всей ее жизни было попасть в какую-нибудь жуткую, леденящую душу историю; помню также, насколько безжалостно она обошлась с героем повести Нэта Пэйнтера о вампире, не забывая при этом о десерте у себя на тарелке. Моя собеседница была безрадостным созданием, и я невольно подумал: если в окрестностях таких много, то не стоит удивляться, что старина Гленем вбил себе в голову какую-то чушь по поводу аббатства. При всем том поблескивание серебра и стеклянной посуды, неяркий свет и журчание беседы за обеденным столом навевали мысли далеко не мрачные.

Когда дамы удалились, со мной заговорил местный благочинный. Это был худой серьезный человек. Он сразу повел речь о шутовских выходках старого Кларка. Мистер Браутон, говорил он, привнес новый, оптимистический дух в жизнь не только аббатства, но и всей округи, и это позволяет надеяться, что прежние суеверия, продукт невежественных умов, отныне будут преданы забвению. На что его сосед, дородный джентльмен, обладатель независимого состояния и положения, откликнулся громким «аминь», заставившим благочинного умолкнуть, и мы заговорили о прошлом и настоящем куропаток, а также о судьбах фазанов. У другого конца стола сидел Браутон с двумя приятелями — румяными джентльменами, любителями охоты. В какой-то момент я обнаружил, что разговор идет обо мне, но не обратил тогда на это внимания. Несколько часов спустя мне пришлось это припомнить.

К одиннадцати все посторонние разошлись, и в гостиной под прекрасным лепным плафоном остались только мы с Браутоном и его женой. Миссис Браутон обсудила со мной кого-то из соседей, а потом, с улыбкой попросив прощения, пожала мне руку и удалилась к себе в спальню. Я не отличаюсь особой проницательностью, но почувствовал, что держалась она несколько неловко и принужденно, улыбалась неискренне, а распрощавшись со мной, испытала явное облегчение. Может быть, не стоит и упоминать эти мелочи, но меня буквально преследовало ощущение: что-то здесь не так. Обстановка заставляла задуматься, какая нужда была Браутону во мне: а вдруг все это не более чем дурная шутка, предлог, чтобы выманить меня из Лондона сюда на охоту.

После ухода жены Браутон говорил мало, но явно старался затронуть в беседе так называемых духов аббатства. Заметив это, я, разумеется, задал прямой вопрос. И тут он сразу потерял к ним интерес. Ясно было одно: Браутон стал другим человеком, и, по мне, прежний был лучше. Причина заключалась, видимо, не в миссис Браутон: очевидно было, что он очень любит ее, а она — его. Я напомнил Браутону, что он обещал завтра утром объяснить, зачем я ему понадобился. Затем я сослался на усталость после поездки, зажег свечу и отправился вместе с ним наверх. Дойдя до коридора, который вел в старую часть здания, он слабо улыбнулся и произнес: «Помни, если увидишь призрак, нужно с ним заговорить — это твои собственные слова». Мгновение он постоял в нерешительности, повернулся и пошел прочь. У двери своей комнаты Браутон еще помедлил, сказал мне: «Если тебе что-нибудь потребуется — я здесь. Доброй ночи», — и закрыл за собой дверь.

Я прошел по коридору в свою комнату, разделся, включил лампу у изголовья, прочел несколько страниц «Книги джунглей»,[338] почувствовал, что клюю носом, выключил свет и крепко заснул.

Через три часа я проснулся. За окном — ни дуновения. Было темно, камин почти совсем погас и не давал света. Потрескивали остывавшие угли, огонь едва-едва мерцал. С притихших каштанов на склоне холма прокричала сова. Я лениво перебирал в уме события минувшего дня в надежде заснуть снова — раньше, чем доберусь до обеда. Но добрался я до самого вечера, а сон все не приходил, и с этим ничего нельзя было поделать. Оставалось только снова приняться за «Книгу джунглей» и читать, пока не засну. Я дернул шнур выключателя, свисавший над постелью, и включил лампу. Резкий свет на мгновение ослепил меня. С полузакрытыми глазами я нащупал под подушкой книгу. Потом, привыкнув к свету, случайно взглянул в ноги кровати.

Что случилось дальше, я описать бессилен. Мне не подобрать слов, чтобы хоть как-то донести до вас свои чувства. Сердце мое остановилось, дыхание прервалось. Инстинктивно я откинулся на спинку кровати, не в силах отвести глаз от страшного зрелища. От резкого движения сердце снова забилось, изо всех пор заструился пот. Я не особенно религиозный человек, но всегда верил: Провидение Господне никогда не попустит, чтобы потусторонний образ явился человеку в обличье и при обстоятельствах, способных повредить его телу или рассудку. Могу сказать вам только, что в ту минуту и жизнь моя, и разум висели на волоске.

Все пассажиры «Озириса» ушли спать, остались только мы с Колвином. Мы стояли, облокотившись о бортовое ограждение. Время от времени оно начинало дребезжать в такт вибрации перегретых машин. Вдалеке виднелись огни нескольких рыболовецких суденышек, пережидавших ночь; за кормой бешено бурлила и пенилась вода.

Наконец Колвин заговорил снова.

Опершись на спинку кровати и глядя прямо на меня, высилась фигура, закутанная в полуистлевшее, висевшее лохмотьями покрывало. Это могильное одеяние было наброшено на голову и оставляло на виду только глаза и правую сторону лица. Рука, вцепившаяся в спинку кровати, тоже была скрыта до самой кисти. То, что я видел на плечах этого существа, нельзя было назвать черепом. Хотя глаза и мышцы отсутствовали, лицо все же было обтянуто тонкой, ссохшейся кожей, немного кожи сохранилось и на кисти руки. На лоб свисал клок волос. Фигура не шевелилась. Я смотрел на нее, а она — на меня, и я чувствовал, что у меня ум заходит за разум. Я все еще держал в руке выключатель и теребил его машинально, однако выключить свет не решался. Я закрыл глаза, но тут же в ужасе открыл их снова. Фигура не сдвинулась с места. Сердце мое колотилось, испарявшийся пот холодил кожу. В камине по-прежнему потрескивали угли, скрипела стенная панель.

Я потерял над собой контроль. Минут двадцать — или секунд двадцать — я не мог думать ни о чем, кроме находившегося передо мной страшилища, но наконец меня как молнией пронзило: я вспомнил, как Браутон с приятелями потихоньку обсуждали меня за обедом. Мой несчастный рассудок тут же ухватился за туманную надежду, что все это окажется розыгрышем, и, словно вливаясь в тело по тысяче мелких жил, ко мне постепенно начало возвращаться мужество. Первое, что я ощутил, была слепая, инстинктивная благодарность за то, что мой разум вынес это испытание. Я человек не робкий, но даже лучшим из нас нужна поддержка в трудную минуту, и слабая, но все возраставшая надежда, что происходящее в конечном итоге окажется жестокой шуткой, дала мне опору. Я наконец смог пошевелиться.

Не помню, как мне это удалось, но я одним прыжком достиг спинки кровати и изо всех сил ударил страшилище кулаком. Оно осело на пол; при этом моя рука оказалась рассечена до кости. Ужас сменился отвращением, и я упал на кровать, едва не лишившись чувств. Так значит, это действительно подлый розыгрыш. Не приходилось сомневаться, что трюк был устроен не впервые, не было сомнений и в том, что Браутон с приятелями заключили пари по поводу того, как я поведу себя, обнаружив это жуткое пугало. От панического страха я перешел к безумной злобе. Я вслух на чем свет стоит поносил Браутона. Я скорее перепрыгнул, чем перелез, через спинку кровати и начал рвать задрапированный скелет на части. «Ловко же тебя сделали!» — мелькнула у меня при этом мысль. Я шмякнул череп об пол и стал топтать его ногами. Потом зашвырнул голову под кровать, а самые хрупкие кости скелета расколотил на куски. Тонкие бедренные кости я переломал о колено и разбросал куда попало, берцовые прислонил к стулу и разбил каблуком. Я бушевал, как берсеркер,[339] оторвал ребра от спинного хребта и запустил в шкаф грудной костью. Моя ярость все нарастала. Ветхую гнилую ткань я разорвал на мелкие кусочки, и поднявшаяся пыль покрыла все кругом, в том числе чистый лист промокательной бумаги и серебряную чернильницу.

Наконец дело было сделано. Не осталось ничего, кроме груды переломанных костей, обрывков кожи и гнилой шерсти. Затем я схватил обломок черепа — правую скулу и височную кость, если не ошибаюсь, — открыл дверь и направился по коридору к комнате Браутона. Помню до сих пор, как липла к телу моя пропитанная потом пижама. Я пинком открыл дверь и вошел.

Браутон лежал в постели. Он уже успел включить свет, и вид у него был ошарашенный и испуганный. Он не владел собой. И я заговорил. Не помню в точности свои слова, знаю только, что переполнявшие меня ненависть и презрение, а также стыд при воспоминании о своей недавней трусости развязали мне язык. Браутон ничего не отвечал. Я упивался собственным красноречием. Вид у меня, наверное, был чудной, волосы прилипли к взмокшим вискам, из руки обильно сочилась кровь. Браутон обмяк, откинувшись на спинку кровати так же, как совсем недавно я. Но он ничего не отвечал и не сделал ни малейшей попытки защититься. Что-то, казалось, беспокоило его больше, чем мои упреки. Раза два он облизнул пересохшие губы, но сказать ничего не смог, только по временам делал знаки руками, как ребенок, еще не научившийся говорить.

Наконец открылась дверь спальни миссис Браутон, и она вошла в ночной рубашке, побледневшая и испуганная. «Что случилось? Что? Силы небесные, что это?» — восклицала она, потом приблизилась к мужу и села на постель. Оба смотрели на меня. Я описал ей, что произошло. Я не посчитался с ее присутствием и не пощадил ее мужа. Браутон, казалось, не понимал, о чем я говорю. Я заявил им обоим, что их подлая шутка не удалась. Браутон поднял глаза.

— Я разорвал эту пакость на мелкие куски, — сказал я. Браутон снова облизнул губы, и лицо его дернулось. — Ей-богу, — вскричал я, — задать бы тебе трепку по первое число! Я уж позабочусь о том, чтобы ни один уважающий себя человек из тех, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, не подал тебе руки. А это, — добавил я и бросил обломок черепа на пол возле кровати, — это тебе на память о твоей сегодняшней мерзкой выходке!

Браутон опустил глаза, и тут настал черед ему меня напугать. Он завизжал, как заяц, попавший в капкан. Он кричал и кричал, пока миссис Браутон, ошеломленная не меньше моего, не обняла его и не стала успокаивать, как ребенка. Но Браутон — а когда он зашевелился, я подумал, что десять минут назад у меня, вероятно, был такой же жуткий вид, как сейчас у него, — оттолкнул жену, сполз с кровати на пол и, не переставая кричать, потянулся к черепу. Череп был испачкан моей кровью. На меня Браутон не обращал ни малейшего внимания, да я и помалкивал. События этого страшного вечера принимали совсем уж неожиданный оборот. Браутон поднялся с пола, сжимая в руке обломок, постоял молча, прислушался. «Пора, видно, уже пора», — пробормотал он и почти тут же во весь рост растянулся на ковре, рассадив при этом лоб о каминную решетку. Обломок черепа вылетел у него из рук и упал недалеко от двери. Я помог Браутону подняться. Вид у него был краше в гроб кладут, лицо залито кровью. Он торопливо проговорил хриплым шепотом: «Тсс! Слушайте!» Мы насторожились.

Десять минут царила полная тишина, а потом мне почудился какой-то шум. Вначале я сомневался, но затем звук стал отчетливым. Кто-то тихо шел по коридору. До нас донесся стук мелких равномерных шажков по твердому дубовому полу. Браутон подошел к жене, молча сидевшей на постели, и прижал ее к себе, так что ее лицо уткнулось ему в плечо.

Потом он наклонился и спрятал голову в подушку. Это было последнее, что я увидел, перед тем как он выключил свет. Не знаю почему, но их присутствие и их малодушие ободрили меня, и я взглянул на открытую дверь, которая выходила в слабо освещенный коридор и ясно обрисовывалась на фоне стены. Я протянул руку и коснулся в темноте плеча миссис Браутон. Но под конец я тоже не выдержал. Я встал на колени и прижался лицом к постели. Мы ничего не видели, но слышали все. Шаги приблизились к двери и замерли. Обломок черепа лежал в комнате, в ярде от двери. Послышалось шуршание материи, и Оно вошло в комнату. Миссис Браутон молчала; заглушенный подушкой голос Браутона читал молитвы; я проклинал себя за трусость. Затем шаги стали удаляться и постепенно стихли вдали. Меня охватило раскаяние, я подошел к двери и выглянул наружу. Мне почудилось, что в конце коридора что-то промелькнуло. Еще через мгновение коридор опустел. Я стоял, прислонившись лбом к косяку. Меня едва не тошнило.

— Можешь включить свет, — сказал я, и ответом мне была включенная лампа. Черепа на полу не оказалось. Миссис Браутон лежала без сознания. От Браутона толку не было, и мне пришлось минут десять приводить его жену в чувство. Браутон промямлил только одну фразу, которую стоило запомнить. В основном он непрерывно бормотал молитвы. Но кое-что стоящее он сказал, и я был рад, когда впоследствии вспомнил об этом. Он произнес бесцветным тоном, и в его голосе слышался то ли вопрос, то ли упрек: «Ты не заговорил с ней».

Остаток ночи мы провели вместе. Перед рассветом миссис Браутон как будто задремала, но так ужасно стонала во сне, что я ее разбудил. Казалось, рассвет никогда не наступит. Раза три-четыре Браутон заговаривал сам с собой. Миссис Браутон при этом крепче сжимала его руку, но была не в силах вымолвить ни слова. Я же должен признаться честно, что, пока время шло и в комнате становилось светлее, мне делалось все хуже и хуже. Мое душевное спокойствие пошатнулось после двух жестоких ударов, и мне стало казаться, что самое основание моей жизни покоится на песке. Я перевязал себе руку полотенцем и молча застыл на месте. Так мне было легче. Браутоны помогли мне, я помог им, и мы все трое понимали, что этой ночью были как никогда близки к безумию.

Наконец, когда уже изрядно рассвело и за окнами защебетали и запели птицы, мы почувствовали: пора что-нибудь предпринять. Но продолжали сидеть неподвижно. Вы, должно быть, думаете, мы боялись, как бы нас не застигли в таком виде слуги? Ничего подобного, ни у кого даже в мыслях этого не было. Нами овладело тупое всепоглощающее равнодушие, и мы не пошевелились, даже когда Чэпмен, слуга Браутона, постучал и открыл дверь. Браутон проговорил, еле ворочая языком: «Чэпмен, придите через пять минут». Чэпмен не был болтуном, но, даже разнеси он эту новость по всему дому, мы бы и ухом не повели.

Мы обменялись взглядами, и я напомнил, что должен идти. Я хотел только подождать в коридоре, пока вернется Чэпмен. Я просто не решался вернуться в свою спальню один. Браутон поднялся и объявил, что пойдет со мной. Миссис Браутон согласилась побыть пять минут у себя в комнате, если мы поднимем шторы и оставим открытыми все двери.

И вот таким образом мы с Браутоном, держась друг за друга, на негнущихся ногах двинулись в мою спальню. Через окно просачивался дневной свет. Я раздвинул шторы. В комнате все было как обычно, за исключением пятен моей крови в ногах постели, на диване и на ковре, где я расправлялся с привидением.

Колвин замолчал. Мне нечего было сказать ему в ответ. На полубаке неровно пробило семь склянок, жалобно прозвучал отклик. Мы вместе спустились вниз.

— Конечно, мне сейчас уже много лучше, но все же вы оказали мне неоценимую услугу, разрешив ночевать в вашей каюте.

Thurnley Abbey, 1908

Пер. Л. Бриловой

ЭЛДЖЕРНОН БЛЭКВУД

(Algernon Blackwood, 1869–1951)

Элджернон Блэквуд, второй сын сэра Артура Блэквуда, крупного чиновника почтового ведомства, родился в Кенте, закончил Эдинбургский университет; учился, кроме того, в Моравской школе в Германии и у частных учителей во Франции и Швейцарии. Работать начал в 20 лет в Канаде, сотрудником журнала. Потом пробовал завести ферму, отель — но каждый раз неудачно. Он вновь взялся за журналистику, на этот раз в Нью-Йорке, вслед за тем устроился секретарем к банкиру-миллионеру. В Англию вернулся в 30 лет.

Литературная карьера Блэквуда началась, когда ему исполнилось 36 лет. Блэквуд написал несколько рассказов, которые не предназначал для публикации, но приятель без его ведома отнес эти рассказы издателю, и они были приняты. При жизни Блэквуда вышло несколько сборников его рассказов, в том числе «Пустой дом и другие истории о привидениях» (1906), «Слушатель и другие рассказы» (1907) и пр. В первый из упомянутых сборников входит и публикуемая здесь «История о призраке, рассказанная одной женщиной» («The Woman’s Ghost Story»).

Ужасы и привидения были литературной специальностью Э. Блэквуда, и он высоко оценивается критиками как один из наиболее выдающихся представителей этого направления в беллетристике. Дж. Салливан называет его «непревзойденным мастером визионерской традиции в жанре рассказов о привидениях, одним из зачинателей которой он являлся». Американский писатель и литературный критик Говард Лавкрафт (1890–1937), широко известный и авторитетный в наши дни мастер черной фантастики, утверждал, что Блэквуд «обладает безусловным и неоспоримым умением создавать атмосферу ужаса». Вклад Блэквуда в культуру сверхъестественного не ограничился литературными трудами (романами и рассказами): множеству британских радиослушателей и телезрителей были знакомы выступления писателя, посвященные его любимой тематике. Публика прозвала Блэквуда «Человеком с привидениями». Блэквуд и некоторые современные ему писатели, разделявшие его интересы, принадлежали к различным обществам, изучавшим оккультизм и загадочные явления человеческой психики (таким, как «Орден Золотого Рассвета», Общество психических исследований и т. п.).

Э. Блэквуд писал о себе: «Во мне появился острый интерес прежде всего к „психическим явлениям“. Мои книги по преимуществу наполнены фантазиями и размышлениями, посвященными именно этой спорной и загадочной области. Меня прозвали „Человеком с привидениями“, поэтому радио- и телевизионные выступления мне волей-неволей приходится посвящать чему-нибудь вроде „рассказов о призраках“. Но мои истинные интересы всегда были направлены (это и ныне так) на познание пределов человеческих возможностей, причем я предполагаю, что любой самый обычный человек с улицы обладает странными способностями, в повседневной жизни никак себя не проявляющими».

История о призраке, рассказанная одной женщиной

— Хорошо, если хотите, я расскажу вам об одном случае, — произнесла она со своего места в темном углу. — И, что важно, расскажу вкратце, без прикрас, то есть не вдаваясь в несущественные детали. Вы же знаете, рассказчики никогда так не поступают. — Женщина рассмеялась. — Они перегружают повествование всеми возможными подробностями, вынуждая слушателей самостоятельно докапываться до смысла услышанного. Но я изложу только факты, а вы вольны понимать их как вам заблагорассудится. Впрочем, с одним условием: по окончании рассказа вы не будете задавать мне никаких вопросов, поскольку я не могу ничего объяснить, да и не желаю этого делать.

Мы согласились. Все настроились на серьезный лад. Выслушав дюжину скучных длинных историй от людей, которым просто хотелось поговорить, мы все жаждали чего-нибудь существенного.

— В те дни, — начала она, поняв по нашему молчанию, что мы внимательно ее слушаем, — в те дни я интересовалась всякими потусторонними явлениями и однажды решила провести ночь в расположенном в центре Лондона доме с привидением. Этот грязный дом с меблированными комнатами, совершенно пустой и заброшенный, стоял на бедной улице. При свете дня я провела предварительные переговоры с жившим по соседству сторожем, и ключи от входной двери оказались у меня в кармане. Связанная с этим домом история понравилась мне: во всяком случае я сочла ее достойной расследования. Не буду докучать вам рассказом об обстоятельствах убийства некоей женщины и утомительными объяснениями того, почему в этом доме появлялось привидение. Достаточно сказать, что оно там действительно появлялось.

В одиннадцать часов вечера я подошла к дому и, к великому своему неудовольствию, обнаружила на ступеньках перед дверью поджидавшего меня человека, которого приняла в темноте за болтливого старого сторожа. Но ведь я внятно объяснила ему, что хочу провести ночь в доме в полном одиночестве.

— Я собирался показать вам ту самую комнату, — невнятно пробормотал он, и конечно, я не смогла отказаться от услуг старика, поскольку за небольшую плату взяла у него во временное пользование кресло и стол.

— Пойдемте же тогда, и побыстрее, — сказала я.

Мы вошли в дом. Старик, шаркая ногами, проследовал за мной через темный холл и поднялся по лестнице на второй этаж к комнате, в которой произошло убийство. Я смирилась с необходимостью выслушать сторожа перед тем, как выпроводить его прочь, вознаградив за настойчивость полукроной. Я зажгла газовый рожок, опустилась в предоставленное мне стариком кресло — выцветшее кресло, обитое коричневым плюшем, — и впервые обернулась к спутнику с тем, чтобы по возможности быстрее закончить эту часть вечерней программы. И тут я испытала первое потрясение. В комнате со мной находился вовсе не Кэри. Да, это был не старый глуповатый Кэри, с которым я обсуждала днем свои намерения. Сердце дико подпрыгнуло у меня в груди.

— Но кто вы, скажите на милость? — спросила я. — Вы не здешний сторож Кэри. Так кто же вы?

Как вы можете себе представить, я чувствовала себя крайне неуютно. Конечно, я была исследователем потусторонних явлений и молодой женщиной весьма прогрессивных взглядов, которая гордилась своей свободой; однако я не имела ни малейшего желания оставаться в пустом доме наедине с незнакомцем.

Часть былой уверенности покинула меня. Как вы знаете, за определенной чертой у женщин от уверенности в себе остается одна видимость. Впрочем, возможно, вы этого и не знаете, поскольку большинство из вас — мужчины. Во всяком случае, все мое мужество бесследно испарилось в мгновение ока, и я почувствовала страх.

— Кто вы? — нервно и торопливо повторила я. Незнакомец был хорошо одет, довольно молод и привлекателен, но лицо его хранило выражение великой печали. Мне самой в то время едва стукнуло тридцать. Эти подробности существенны, иначе я не упомянула бы о них. История эта складывается из самых заурядных обстоятельств. Думаю, именно в этом заключается ее ценность.

— Нет, я не Кэри, — ответил незнакомец. — Я человек, который испугался до смерти.

Этот голос и эти слова проникли мне в душу подобно острому ножу, и я едва не скончалась на месте от страха. У меня в кармане лежал купленный накануне блокнот, в который я собиралась записывать свои наблюдения. Я физически ощутила заложенный в блокнот карандаш. Кроме того, я почувствовала наличие на теле дополнительной теплой одежды, надетой ввиду отсутствия в доме диванов и кроватей с покрывалами. Десятки нелепых обрывочных мыслей завертелись в моем мозгу, как обычно бывает у всерьез испуганного человека. Какие-то несущественные соображения вдруг целиком заняли мой разум, и я начала представлять, что напишут в газетах об этом происшествии и что скажет обо всем этом умный муж моей сестры; и еще я подумала: интересно, сообщат ли в прессе о найденных у меня в кармане сигаретах и о моем вольнодумстве?

— Человек, который испугался до смерти! — с ужасом повторила я.

— Да, — тупо подтвердил он.

Я дико уставилась на незнакомца — как уставился бы на него любой из присутствующих здесь мужчин — и почувствовала, что жизненные силы убывают во мне и наподобие некой горячей жидкости вытекают из тела. Не стоит смеяться. Именно такие ощущения владели мной. Вы знаете, самые незначительные вещи вдруг обретают глубокий смысл в сознании, пораженном ужасом — настоящим ужасом. Однако я с таким же успехом могла бы в тот момент присутствовать на чаепитии в обществе представителей среднего класса — настолько заурядные мысли посетили меня!

— Но я приняла вас за сторожа, который за небольшую плату разрешил мне сегодня переночевать здесь! — задыхаясь, проговорила я. — Это… это Кэри послал вас встретить меня?

— Нет. — При звуках этого голоса душа ушла у меня в пятки. — Я человек, который испугался до смерти. Более того, я испуган сейчас!

— И я тоже, — вырвалось у меня совершенно непроизвольно. — Я просто в ужасе.

— Да, — откликнулся незнакомец все тем же странным голосом, который звучал, казалось, где-то внутри меня. — Но вы продолжаете существовать во плоти, а я — нет!

Я почувствовала острую необходимость вернуть утраченное самообладание. Я поднялась с кресла и встала посреди пустой комнаты, стиснув зубы и сжав кулаки с такой силой, что ногти вонзились в ладони. Я приготовилась утверждать свою индивидуальность и доказывать свою смелость как современная женщина и свободный духом человек.

— Что значит — я во плоти, а вы нет?! — задыхаясь, воскликнула я. — О чем вы говорите, во имя всего святого?

Ночная тишина поглотила мой голос. Только в этот момент я остро осознала, что ночь воцарилась над городом, что пыль толстым слоем лежит на ступеньках лестницы, что верхний этаж здания не заселен, а нижний пустует. Я, беззащитная женщина, находилась одна в заброшенном доме с привидениями. Мороз пробежал у меня по коже. Я услышала свист ветра за окнами и поняла, что звезды затянуло тучами. Мысли мои устремились к полисменам и омнибусам на улицах и всем полезным и удобным вещам на свете. Внезапно я осознала, насколько глупо с моей стороны было приходить одной в дом с дурной репутацией. От ужаса кровь застыла в моих жилах. Мне показалось, что конец мой близок. Только полная идиотка могла заняться исследованием потустороннего мира, не имея для этого достаточно крепких нервов.

— Боже милостивый! — пролепетала я. — Но если вы не Кэри, не здешний сторож, — то кто же вы?

Я буквально оцепенела от страха. Человек медленно двинулся ко мне через пустую комнату. Я поднялась с кресла и вытянула руку вперед, останавливая его, как раз в тот момент, когда он сам остановился прямо напротив меня с улыбкой на изможденном грустном лице.

— Я же сказал вам, кто я, — со вздохом тихо повторил незнакомец, глядя на меня самыми печальными на свете глазами. — И я испуган до сих пор.

К этому времени я поняла, что имею дело либо с насильником, либо с сумасшедшим, и прокляла себя за глупую неосмотрительность: нельзя было впускать в дом мужчину, не рассмотрев как следует его лицо. Я быстро собралась с мыслями и приняла решение относительно своих дальнейших действий. Все привидения и феномены потустороннего мира совершенно вылетели у меня из головы. Мне не стоило сердить этого субъекта, дабы не поплатиться жизнью за свою опрометчивость. Следовало усыпить его бдительность, незаметно пробраться к двери и выскочить на улицу. Вытянувшись в струнку, я стояла прямо напротив незнакомца. Мы с ним были одного роста, и я была сильной здоровой женщиной, которая зимой играла в хоккей, а летом восходила на альпийские вершины. Ах, будь у меня под рукой какая-нибудь палка! Но палки не было.

— Ну конечно же, я вспомнила, — заговорила я с напряженной улыбкой, которая далась мне с великим трудом. — Теперь я вспомнила ваш случай и ваше заслуживающее восхищения поведение.

Мужчина тупо смотрел на меня, медленно поворачивая голову по мере того, как я все быстрей и быстрей отступала к двери. Но когда он вдруг широко улыбнулся, нервы мои не выдержали: я метнулась к выходу и пулей вылетела на лестничную площадку. Как идиотка, я свернула не в ту сторону и, спотыкаясь, бросилась по лестнице на верхний этаж. Но поворачивать назад было уже поздно. Я не сомневалась, что мужчина преследует меня, хотя звука шагов за спиной не слышала. Я взлетела по ступенькам на следующий этаж, порвав юбку и больно ударившись в темноте о перила, — и опрометью бросилась в первую попавшуюся комнату. К счастью, дверь в нее оказалась открытой и — что самое главное — в замке изнутри торчал ключ. В мгновение ока я захлопнула дверь и, навалившись на нее всем телом, повернула ключ в замочной скважине.

Теперь я была в безопасности, но сердце часто стучало у меня в груди наподобие барабана. Секундой позже, впрочем, оно словно остановилось вообще — я вдруг обнаружила, что нахожусь в комнате не одна.

У окна стоял мужчина, и тусклый свет уличных фонарей позволял разглядеть лишь его силуэт. Вы знаете, я женщина смелая — и даже в тот момент не оставила надежды на спасение, но, признаюсь, никогда в жизни мне не доводилось испытывать такого дикого ужаса. Я заперлась в комнате с каким-то незнакомцем!

В полном изнеможении я тяжело осела на пол, а мужчина, опершись о подоконник, молча смотрел на меня. «Итак, значит, их здесь двое, — пронеслось у меня в голове. — Возможно, в других комнатах тоже прячутся люди. Что все это может значить?» Но пока я пялилась на фигуру у окна, что-то вдруг изменилось — то ли в окружающей обстановке, то ли во мне самой, трудно сказать точно. Внезапно я осознала свое заблуждение, и ужас, до сих пор переживавшийся мной как явление физического порядка, вдруг превратился в чувство иррациональное… Теперь страх завладел моей душой, а не сознанием, и в следующий момент я поняла, кто стоит передо мной.

— Но во имя всего святого, как вы очутились здесь? — заикаясь, пролепетала я, от удивления на миг забыв обо всех своих страхах.

— Позвольте мне объяснить вам, — начал он своим странным, доносившимся словно откуда-то издали голосом, при звуках которого мурашки пробежали у меня по спине. — Прежде всего, я существую в ином пространстве, и вы обнаружите меня здесь в любой комнате. Ибо с точки зрения мира трех измерений я нахожусь в этом доме повсюду. Пространство — величина физическая, но я существую вне тела, и потому пространство не является для меня препятствием. Меня удерживает здесь мое состояние. Чтобы покинуть этот мир, мне необходимо как-нибудь изменить его. Я нуждаюсь в сочувствии. О, даже больше, чем в сочувствии! Я прошу искреннего расположения — прошу любви!

Пока он говорил, я медленно поднялась на ноги. Мне хотелось визжать, плакать и смеяться одновременно, но я смогла лишь глубоко вздохнуть: бурные переживания полностью обессилили меня, и я потеряла способность реагировать на происходящее должным образом. Я нашарила в кармане спички и шагнула к газовому рожку.

— Буду вам весьма признателен, если вы не станете зажигать горелку, — поспешно проговорил незнакомец. — Ибо вибрации ваших световых потоков причиняют мне сильную боль. Не следует бояться меня, я не причиню вам никакого вреда. Во-первых, я не могу дотронуться до вашего тела, поскольку нас разделяют необозримые пространства. И я действительно чувствую себя значительно лучше при этом слабом освещении. Теперь позвольте мне продолжить. Вы знаете, очень много людей приходило в этот дом взглянуть на меня, и большинство из них меня видело, и всех без исключения вид мой привел в ужас. О, если бы один, хотя бы один человек не испугался меня, но отнесся ко мне с сочувствием и любовью! Понимаете, тогда я смог бы выйти из теперешнего своего состояния и покинуть этот мир.

И такая печаль звучала в его голосе, что у меня слезы подкатили к глазам. Но страх по-прежнему владел всем моим существом, и я дрожала, как в ознобе, слушая незнакомца.

— Но тогда кто вы? Конечно, Кэри не посылал вас сюда, теперь мне это ясно, — с усилием выдавила я. Мысли ужасно путались у меня в голове, и я не знала, что говорить. Казалось, меня вот-вот хватит удар.

— Я ничего не знаю ни о каком Кэри, — спокойно продолжал мужчина. — И, слава Богу, давно забыл имя, которое некогда носило мое тело. Но я человек, который испугался до смерти в этом доме десять лет назад и пребывает в постоянном страхе до сего времени. Ибо от постоянного присутствия здесь жестоких и любопытных людей, которые приходят взглянуть на привидение и тем самым поддерживают царящую в доме атмосферу ужаса, мое положение становится все хуже и хуже. Если бы хоть кто-нибудь отнесся ко мне доброжелательно — посмеялся бы, поговорил со мной ласково и разумно, пожалел, приласкал бы меня — все, что угодно, только не замирал бы от ужаса и любопытства, как вы сейчас в том углу! Неужели, мадам, вы не пожалеете меня? — Голос его поднялся до отчаянного крика. — Неужели вы не выйдете на середину комнаты и не попытаетесь хоть немного проникнуться ко мне любовью?

При этих словах безумный смех заклокотал у меня в горле, но чувство жалости оказалось сильней всех остальных чувств, — и я осознала вдруг, что отстранилась от стены и выхожу на середину комнаты.

— Клянусь Небом! — вскричал незнакомец, мгновенно выпрямляясь. — Вы сделали доброе дело. Это первое со времени моей смерти проявление расположения ко мне — и я уже чувствую себя значительно лучше. При жизни, знаете ли, я был мизантропом. Неудачи преследовали меня, и постепенно я возненавидел всех своих знакомых до такой степени, что не мог спокойно видеть их. Конечно, как аукнется, так и откликнется, и эта ненависть в результате обернулась против меня самого. Под конец жизни страшные кошмары терзали мое воображение, комнату мою населили демоны, которые хохотали и строили отвратительные гримасы, и однажды ночью я увидел целый сонм их возле своей постели, и тогда ужас поразил меня в самое сердце и убил. Эта ненависть и чувство раскаяния наравне со страхом безраздельно владеют мной и удерживают меня здесь. Если бы кто-нибудь оказался способен на жалость, сострадание и хоть на малую толику любви ко мне, я смог бы покинуть этот мир и обрести счастье. Я наблюдал за вами, когда вы приходили днем осматривать дом, — и впервые за многие годы у меня появилась слабая надежда. Я увидел в вас смелость, независимость и способность любить. Если бы мне удалось глотнуть из источника любви, сокрытого в недрах вашей души, я обрел бы крылья для своего спасения!

Признаюсь, у меня защемило сердце, по мере того как страх постепенно ослабевал и печальный смысл услышанных речей открывался мне в полной мере. Однако ситуация представлялась настолько невероятной и сходной с дьявольским наваждением, и история об убийстве женщины, которую я намеревалась расследовать здесь, явно была настолько далека от происходившего на моих глазах, что мне вдруг показалось, будто я просто сплю и вижу какой-то кошмарный сон и в любой момент могу с криком очнуться в собственной постели.

Более того, слова незнакомца до такой степени заняли мое воображение, что я оказалась совершенно не в состоянии думать о чем-либо еще, кроме как о своих дальнейших действиях и возможных путях спасения.

В полумраке я сделала несколько шагов по направлению к темной фигуре у окна. Конечно, страх по-прежнему владел мной, но странная решимость крепла в моем сердце.

— Вы женщина, — продолжал незнакомец, и голос его заметно задрожал при моем приближении. — Вы замечательная женщина, которой жизнь зачастую не дает возможности тратить сокрытые в душе огромные запасы любви. О, если бы вы знали, сколь многие из нас жаждут ее! Мало кому представлялся случай, какой ныне представился вам. Если вы сейчас щедро изольете свою любовь — не на определенный объект, но на всех нуждающихся в ней, — сей мощный поток чувств достигнет сотен и тысяч подобных мне душ, и вы освободите нас! О мадам, я снова прошу вас о сострадании, доброте и нежности — и, если это возможно, хотя бы о капельке любви!

Сердце подпрыгнуло у меня в груди, и на сей раз я не смогла сдержать подступивших к глазам слез. Одновременно я рассмеялась, ибо обращение «мадам» звучало так странно здесь, в заброшенном доме на ночной лондонской улице, но смех скоро замер у меня на устах, и я разразилась бурными рыданиями, увидев, как подействовала на незнакомца перемена в моем настроении. Он отошел от окна и теперь стоял передо мной на коленях, простирая ко мне руки, — и над головой его появилось слабое сияние вроде нимба.

— Обнимите меня и поцелуйте во имя любви Господней! — вскричал он. — Поцелуйте, о, поцелуйте меня, и я стану свободным! Вы уже так много сделали — сделайте теперь и это!

Я стояла, дрожа всем телом, внутренне уже готовая к действию, но еще не вполне собравшаяся с духом для решительного шага. Однако страх полностью оставил меня.

— Забудьте о том, что я мужчина, а вы женщина! — продолжал он в высшей степени проникновенным, умоляющим голосом. — Забудьте о том, что я призрак, смело подойдите ко мне, прижмите меня к груди и поцелуйте страстно, дабы ваша любовь излилась в меня. Забудьте о себе всего на одну минуту и совершите смелый поступок. О, полюбите меня, полюбите, полюбите меня! И я обрету свободу!

Эти слова — или великое чувство, возбужденное ими в сокровенных недрах моей души, — глубоко потрясли меня, и эмоция, бесконечно более сильная, чем страх, заставила меня действовать. Без дальнейших колебаний я шагнула к коленопреклоненному мужчине и протянула к нему руки. Жалость и любовь царили в моем сердце — настоящая жалость, клянусь вам, и настоящая любовь. Я забыла о себе, о своих ничтожных переживаниях, охваченная страстным желанием помочь другому существу.

— Я люблю тебя, бедный, несчастный страдалец! Я люблю тебя! — вскричала я, обливаясь горячими слезами. — И я ничуть не боюсь тебя!

Мужчина издал странный звук, похожий на смех, но все же не смех, и обратил ко мне лицо, озаренное светом уличных фонарей, и не только им. Само лицо — кожа, глаза — излучали сейчас сияние. Незнакомец поднялся на ноги и шагнул мне навстречу, и в ту же секунду я обняла его, прижала к груди и снова начала целовать в губы.

Все трубки присутствующих уже погасли, и ни шороха не раздалось в темной студии, когда рассказчица смолкла на мгновение, собираясь с силами, и мягким жестом поднесла руку к глазам перед тем, как продолжить повествование.

— Ну, что я могу сказать, как могу описать вам, сидящим здесь с трубками в зубах, скептически настроенным мужчинам, то странное ощущение, которое я испытала, крепко прижав к сердцу неосязаемое бесплотное создание и почувствовав в следующий миг, как оно необъяснимым образом растворяется в самых недрах моего существа? Это было все равно что раскрыть объятия стремительному порыву холодного ветра и через секунду ощутить себя охваченной пламенем с головы до ног.

Ряд последовательных толчков сотряс мое тело, в душу пролился исступленный восторг любви и благоговейного изумления, сердце еще раз подпрыгнуло у меня в груди, — и внезапно я осталась совершенно одна.

Комната была пуста. Я чиркнула спичкой и зажгла газовый рожок. Все страхи покинули меня, и в воздухе, и в душе все пело, словно радостным весенним утром в юности. Никакие на свете демоны, призраки и наваждения в тот миг не смогли бы внушить мне ни малейшего трепета.

Я отперла дверь комнаты и прошла по всем этажам здания, заглянув даже на кухню, в подвал и на темный чердак. Но дом был пуст. Что-то покинуло его. Я провела там еще с час, анализируя происшедшее, размышляя и удивляясь (над чем и чему, вы в состоянии догадаться сами, а я не буду уточнять, поскольку обещала вам изложить только самую суть дела), и затем отправилась спать в собственную квартиру, предварительно заперев за собой дверь дома, в котором больше не жило привидение.

Но мой дядя, сэр Генри, владелец этого дома, потребовал у меня отчета о ночном приключении, и конечно, я чувствовала себя обязанной рассказать ему какую-нибудь историю. Однако не успела я открыть рот, как дядя поднял руку, останавливая меня.

— Сначала, — сказал он, — я хочу раскрыть тебе маленькую хитрость, на которую я решился пойти. Столь многие люди бывали в моем доме и видели там привидение, что в конце концов мне подумалось: а не действует ли на их воображение связанная с этим местом история? Я захотел проверить все более обстоятельно. И вот для пользы дела я сочинил другую историю — дабы иметь возможность убедиться, что все виденное тобой не является всего лишь плодом возбужденной фантазии.

— Значит, ваша история об убийстве женщины и всем таком прочем не имеет никакого отношения к этому дому?

— Совершенно верно. На самом деле в этом доме сошел с ума мой кузен и после нескольких лет тяжелой депрессии покончил жизнь самоубийством в приступе отчаянного страха. Именно его призрак и видели наблюдатели.

— Тогда все понятно!.. — выдохнула я.

— Что понятно?

Я подумала о несчастной истерзанной душе, которая все эти годы страстно стремилась к свободе, — и решила до поры до времени молчать о своем приключении.

— Понятно, почему я не видела призрака убитой женщины, — закончила я.

— Вот именно, — подхватил сэр Генри. — И поэтому если бы ты что-нибудь увидела, то это представляло бы настоящий интерес, поскольку не являлось бы игрой заранее подготовленного воображения.

The Substitute (The Decoy), 1919

перевод М. Куренной

ДЖОН БАКАН

Джон Бакан, 1-й барон Твидсмур (John Buchan, 1-st Baron of Tweedsmuir, 1875–1940)

Шотландский дипломат, юрист, журналист и военный корреспондент, член парламента и государственный деятель, историк, поэт и романист. Автор не только широко известного триллера «Тридцать девять ступеней» (1914), трижды экранизированного (в том числе в 1935 г. — Альфредом Хичкоком), но и множества трудов (30 романов, рассказы, жизнеописания знаменитостей, исторические и литературоведческие штудии, мемуары).

Родился в Перте, учился в университете Глазго и в Оксфордском университете, тогда же начал свою интенсивную литературную деятельность (первый его роман «Дон Кихот болот» опубликован в 1895 г.). С 1901 по 1903 г. служил личным секретарем посланника Великобритании в Южной Африке лорда Милнера. Позднее занимал ряд важных государственных и дипломатических постов — вплоть до генерала-губернатора Канады (с 1935 г.).

Наблюдатель у порога

ГЛАВА 1

Хаус-оф-Мор

I

Мне не единожды случалось рассказывать эту историю перед собранием слушателей, и последствия бывали самые различные. Теперь я снова, рискуя своим реноме, бросаю вызов опасности. Обычный кружок моих друзей расценил этот рассказ как зимние байки у камина; мне, человеку сугубо прозаическому, приписали буйную фантазию. Как-то один знакомый, почуяв, что запахло тайной, занес мною рассказанное в блокнот и с измененными именами опубликовал в записках некоего научного общества. Лишь один из моих слушателей проявил истинное понимание, но у него была беспокойная душа, склонная верить в чудеса, и кто знает, прав он был или нет. Он высказался просто: «Неисповедимы пути Твои, Господи», и с этим суждением спорить не приходится.

Промозглым вечером в начале октября 189* года я ехал в двухколесном экипаже по заросшей древними лесами низине, которая окаймляет холмистый приходской округ Мор. Нагорный экспресс, привезший меня с севера, ходит только до Перта.[340] Последующее курьезное путешествие в ветхом и разболтанном местном поезде закончилось на платформе в Морфуте, откуда открывался унылый вид: трубы шахт, угольные кучи, кое-где зерновые поля на болотистой почве, у западного горизонта, где садилось солнце, — вересковые пустоши. Однако солидная двуколка с опрятным кучером меня утешила, и вскоре я, забыв про неприятности, начал вглядываться в темнеющий пейзаж. Мы пересекали густые леса, изредка встречая старые оживленные дороги. Мор, схожий в Морфуте со сточной канавой, превратился в медлительную лесную речку, несущую бурые опавшие листья. Время от времени нам попадалось древнее жилище, в просвете между деревьями мелькал обветшалый ступенчатый щипец. Все эти обиталища, по уверению моего спутника, были чем-нибудь да знамениты. В одном жил некогда шотландский помещик, якобит и пьяница; дом был северным подобием Медменема.[341] В старинных залах шумели нечестивые кутежи, адский разгул сопровождался тостами в честь дьявола. Следующее здание принадлежало видному семейству шотландских юристов; строитель его, судья Сессионного суда,[342] в неопрятном парике и домашних туфлях, являлся некогда местным законодателем вкусов. На всей окрестности лежал отпечаток поблекшей от времени аристократичности. Замшелые стены по обочинам простояли две сотни лет, немногие дома у дороги служили заставами или — в прошлом — гостиницами. В здешних названиях также чудилось величие, заставлявшее вспомнить о шотландских баронах и отчасти о Франции: Чателрей и Риверсло, Блэк-Хоум и Чампертаун. Местность обладала коварным очарованием, изо всех щелей и просветов глядели тайны, и все же мне она не нравилась. От земли шел тяжелый сырой дух, грунт на дорогах имел красный оттенок, отовсюду веяло стариной, печалью и жутью. В привольной долине Северного нагорья, откуда я приехал, хватало и ветра, и солнца, и ливней, здесь же царили холод, скука и смерть. Даже когда в вершинах елей играло солнце, мне не хотелось восторгаться. Пришлось со стыдом признаться себе: настроение у меня хуже некуда.

До этого я гостил у Кланройденов в Гленэсилле и неделю по-настоящему наслаждался жизнью. Вам известен этот дом, со старинной обстановкой и старыми садами, отгороженный от внешнего мира многими милями вереска. Для дикой местности и позднего времени года охота была превосходной; здесь можно встретить куропаток да и на удивление припозднившихся вальдшнепов. Я отличился в выслеживании дичи, особо отличился на рыбалке, неплохо проявил себя на торфяниках. Более того, в доме собралось приятное общество — и еще там были сами Кланройдены. Весь год, вплоть до конца судебной сессии, мне пришлось тяжело трудиться, две недели в Норвегии обернулись настоящим бедствием. Потому я с немалым удовольствием приготовился провести в Гленэсилле еще десять дней, но тут мои планы расстроило письмо Сибил.

Сибил — моя кузина и добрая приятельница; в прежние времена, когда я еще не имел адвокатской практики, я не раз и не два в нее влюблялся. Но она, проявив немалое благоразумие, сделала иной выбор и вышла за некоего Ладло — Роберта Джона Ладло, моего соученика. Это был человек веселого, доброго нрава, страстный охотник, мировой судья и помощник лорда-лейтенанта в своем графстве,[343] а также в некотором роде любитель древностей. У него был охотничий домик в Лестершире,[344] где он проводил охотничий сезон, но с февраля по октябрь он жил у себя на вересковой пустоши. Дом назывался Хаус-оф-Мор; в последние годы я ненадолго заезжал туда раз или два. Я помнил, как там уединенно и уютно, вспоминал обаятельную застенчивость Сибил, общительность и гостеприимство Ладло. Именно эти воспоминания заставили меня крепко задуматься о письме, которое в то утро нарушило мою спокойную жизнь. «Ты обещал навестить нас осенью, — писала Сибил, — и мне хочется, чтобы ты приехал как можно скорее». Пока это была обычная вежливость. Но далее выяснилось, что Ладло заболел, чем — неизвестно, однако Сибил предполагала, что это болезнь сердца. Подписалась она «твоя любящая кузина», далее следовал краткий взволнованный постскриптум, в котором светские условности были отброшены. «Бога ради, приезжай нас навестить! — взывали каракули Сибил. — Боб ужасно болен, и я схожу с ума. Не медли». Вдогонку было добавлено: «Не бери с собой врачей. Их это дело не касается».

Она твердо надеялась, что я приеду, и я, соответственно, пустился в путь. Раздумывать не приходилось, оставалось только посетовать на свое злосчастье. Утром мне портили настроение досадные мысли о том, что уже прилетают вальдшнепы и что Кланройдены умоляли меня остаться, днем его испортило еще больше путешествие по угрюмым местам с угольными шахтами. Леса вокруг реки Мор тоже не придавали бодрости духа. Я тревожился за Сибил и Ладло, а эта треклятая окрестность при первом взгляде всегда наводила на меня, можно даже сказать, ужас. Назовите это глупостью, но оговорю, что нервы у меня железные и перепадам настроения я не подвержен. Это просто органическая нелюбовь к тучной мощной почве, к запахам леса и древности, к унылым дорогам, деревьям, к аромату старой тайны. Я вызывающе здоровый, законченный обыватель. Мне нравятся четкие очертания и насыщенные цвета; при виде Мора, с полутонами и туманными далями, у меня наступал упадок духа. Даже когда дорога пошла в гору и лес кончился, на сменившей его вересковой пустоши не нашлось ничего, что бы меня подбодрило. Это было настоящее вересковое царство на высоте 800 футов над уровнем моря, и по нему пролегала старая, заросшая травой дорога. Слева стояли невысокие холмы, справа, после нескольких миль торфяников, запылали трубы шахт и нефтезаводов. Впереди простиралась вересковая пустошь, доходившая до самого горизонта, где угасали последние отблески солнца. Могильную тишину нарушал только скрип колес на травянистой дороге; единственными признаками жизни казались огни на севере. Никогда я не ощущал так остро, что передвигаюсь по безжизненному пространству. Все внушало тревогу, и на меня напала нервная дрожь. Во впадинах поблескивали озерца, текли бурые от торфа ручьи, там и сям из земли торчали острые, отвратительно красные камни.

Мне вспомнилось, как Ладло в рассказах об этом месте называл его Мананном, священной землей древних.[345] Тогда я пропустил его слова мимо ушей, но теперь мне пришло в голову, что предки сделали мудрый выбор. Земля, воздух — все здесь было пропитано загадочной жутью. В окружении сырых, таинственных лесов, по соседству с краем угля и железа, в относительной близости столицы, эта местность являла собой зловещие остатки варварских времен. На низких холмах лежали зеленые пастбища с прозрачными реками и светлыми долинами, но здесь, в торфяной пустыне, стада овец и возделанные поля попадались редко. Хаус-оф-Мор был единственным на много миль жилищем, и, если не считать захудалой деревушки, этот первозданный холмистый край находился в полном распоряжении диких зверей. Охота тут была очень недурная, но даже ради лучшей в мире охоты я не согласился бы поселиться в подобных краях. Ладло заболел — что ж, меня это не удивило. На возвышенности не всегда хороший воздух, вересковая пустошь — не самое здоровое место, а жизнь селянина бывает тяжелей, чем жизнь городского обитателя. Меня снова пробрала дрожь: за несколько часов я словно бы перенесся из ясного полудня в промозглые сумерки.

Миновав деревню, мы въехали в ворота, рядом с которыми стояла сторожка. Здесь снова появились деревья — свежие посадки безобидных маленьких елочек, которые вовсю пускали новые побеги. Вблизи дома росло несколько больших платанов, уродливые кусты бузины сливались в непролазные дебри. Даже в полумраке я разглядел, что лужайки были аккуратно подстрижены и клумбы тоже неплохо ухожены для этого времени года; несомненно, Сибил следила за работой садовников. Внезапно перед глазами оказалось длинное беленое здание, более чем когда-либо напоминавшее казарму, и впервые с тех пор, как я покинул Гленэсилл, на душе сделалось спокойно. Здесь меня ждет тепло и приятное общество — и верно, дверь холла была распахнута, а перед ней, в потоке света, стояла, встречая меня, Сибил.

Пока я вылезал из экипажа, она сбежала по ступенькам, бросила несколько слов кучеру, схватила меня за рукав и потянула в тень.

— О Генри, спасибо огромное, что приехал. Не подавай виду, что знаешь о болезни Боба. Мы об этом не говорим. Объясню позднее. Мне бы хотелось, чтобы ты его развеселил. А теперь нужно идти в дом, Боб уже в холле, ждет.

Пока я мигал, привыкая к свету, Ладло с простертыми руками вышел мне навстречу и, как обычно, весело меня приветствовал. Всмотревшись, я не заметил в его внешности ничего настораживающего: немного, пожалуй, обмяк рот и под глазами наметились мешки, но цвет лица свежий, здоровый. Кто изменился, так это Сибил. Она была бледна, красивые глаза глядели жалобно, обаятельную робость сменили уверенность и самообладание, свойственные страдальцам. Меня это просто потрясло, и, переодеваясь, я мысленно злился на Ладло. Что это за болезнь такая? Ладло весел и глядит здоровяком, в то время как Сибил бледна, и все же отчаянный постскриптум написан не им, а Сибил. Греясь у камина, я решил: неприятности в этом семействе явно требуют моего вмешательства.

II

Супруги Ладло ожидали меня в гостиной. В поведении Сибил я заметил нечто новое и странное. Она смотрела на мужа покровительственно, как мать, он же, бывший прежде образцом мужской независимости, с забавной собачьей преданностью жался к жене. В разговоре он по преимуществу повторял ее слова. В ожидании обеда Ладло говорил о погоде, охоте и Мейбл Кланройден. Потом он повел себя странно: когда я собирался проводить Сибил к обеду, Ладло меня опередил и, обхватив левой рукой ее правый локоть, возглавил процессию, а я, несколько ошеломленный, остался в хвосте.

Второго такого унылого обеда я не припомню. В большей части комнат Хаус-оф-Мора стены отделаны красивыми панелями времен короля Георга,[346] но в столовой они ровные, расписанные приглушенными тонами под камень. Передо мной, на неприятного вида картине, Авраам приносил в жертву Исаака. Над каминной полкой висело несколько фотографий охотников из общества «Куорн»,[347] оставшееся место заполняли пять или шесть невыразительных фамильных портретов. Но меня удивило одно новшество. С пьедестала хмуро взирал большой мраморный бюст, античный подлинник. Портрет, в стиле позднего Рима, принадлежал, несомненно, какому-то императору; его величественное чело, крепкая шея, непроницаемо-высокомерно поджатые губы составляли поразительный контраст обыденному окружению. Указав кивком на бюст, я спросил, кого он изображает.

Ладло пробормотал что-то неразборчивое («Юстиниан»,[348] — решил я), не отрывая при этом взгляда от тарелки. Случайно я перехватил взгляд Сибил. Покосившись на бюст, она приложила палец к губам.

Завершение трапезы прошло еще тягостней, чем начало. Сибил едва притрагивалась к блюдам, а ее супруг с жадностью поглощал все подряд. Он был плотный здоровяк с добрым квадратным лицом, смуглым от загара. Манеры его вроде бы огрубели. Он насыщался с неприличной поспешностью, в глазах напрочь отсутствовали мысли. Я задал вопрос, он вздрогнул; когда он поднимал голову, лицо его было странным и безжизненным, и я пожалел о том, что открыл рот.

Я спросил об осенней охоте, и Ладло с трудом сосредоточился, чтобы мне ответить. Охоту он похвалил, но свою меткость — нет. Он сейчас не тот, что прежде. Нет, у него никто не гостит — Сибил хотелось одиночества. Да, в этом году охота не задалась, но до наступления зимы он еще устроит грандиозную вылазку с егерями и фермерами.

— Боб совершенно правильно поступил, — проговорила Сибил. — Он все больше сидел дома, потому что погода была просто отвратительная. Ты не представляешь себе, Генри, во что превращается иной раз наша окрестность. Сплошная хлябь, с безобразными красными ручьями, грязи по колено.

— Не думаю, что это полезно для здоровья, — заметил я.

Ладло поднял голову:

— Я тоже. По мне, это невыносимо, но я так занят, что не выбраться.

Я собирался спросить, чем он занят, но снова поймал предостерегающий взгляд Сибил.

Было ясно, что Ладло пережил какое-то потрясение и у него начинаются галлюцинации. Никакой другой догадки не приходило в голову: ведь он всю жизнь отличался умеренностью. Единственным признаком болезни была рассеянность, во всем остальном он проявлял себя как обычно, нормальным и заурядным человеком. Мне стало жалко Сибил, вынужденную делить с ним одиночество в этих пустынных краях.

Тут Ладло прервал молчание. Он поднял голову, взгляд его нервно заскользил по комнате и наткнулся на римский бюст.

— Знаешь ли ты, что эта местность — древний Мананн? — спросил он.

Это был странный поворот беседы, но меня обрадовал и такой признак сознания. Я ответил, что слышал об этом.

— Название необычное, — возвестил Ладло тоном оракула, — но то, что за ним стоит, еще необычней. Мананн, Мано, — повторил он раскатисто. При этом он пристально и, как мне показалось, боязливо скосил глаза влево.

Когда Ладло повернулся, с его левого колена соскользнула салфетка и упала на пол. Краем она легла на ногу Ладло, и тот дернулся, словно укушенный змеей. Ни разу я не видел на лице мужчины такого странного, откровенного ужаса. Ладло поднялся на ноги, его крепкое тело тряслось как тростинка. Сибил бросилась к нему, подняла салфетку и кинула ее в буфет. Потом стала гладить мужа по голове, как оглаживают испуганную лошадь. Она повторяла его детское имя — Робин, и Ладло наконец успокоился. Однако блюдо, поданное при этом на стол, было унесено нетронутым.

Через минуту-другую Ладло как будто забыл о своем загадочном испуге и вернулся к беседе. Сначала его речь текла гладко и оживленно:

— Вам, законникам, понятна только сухая схема прошедших времен. Вам недоступен восторг, знакомый одному лишь антикварию, восстанавливающему подробности культуры прошлого. Возьми этот самый Мананн. Если бы я смог исследовать тайны здешних вересковых пустошей, я написал бы книгу, самую грандиозную в мире. Я описал бы доисторическую жизнь, когда человек был един с природой. Рассказал бы о народе, связанном братскими узами с красной землей, красными скалами и красными ручьями местных холмов. Это было бы жутко, но прекрасно, потрясающе! Эта книга представляла бы собой не просто исторический труд, она стала бы новым евангелием, новой жизненной теорией. С материализмом было бы раз и навсегда покончено. Слушай, творчество всех в мире поэтов, обожествлявших и персонифицировавших природу, не составит и восьмой части моего предполагаемого труда. Я раскрыл бы вам непознанную, страшную, пронзительную тайну, что скрывается по ту сторону обычной природы. Люди оценили бы всю глубину старой бесхитростной веры, которую притворно презирают. Я изобразил бы портрет нашего косматого, хмурого предка — ему слышались странные звуки в молчании этих холмов. Я покажу его — дикого, запуганного, но мудрого, мудрого. Одному Богу известна его мудрость! Римляне знали об этом, они научились у него чему только могли, но он открыл им лишь немногое. Однако в наших жилах течет частичка его крови, и мы можем пойти дальше. Мананн! Непонятная ныне земля! Иногда я люблю ее, иногда ненавижу, но постоянно боюсь ее. Она вроде той статуи — непроницаема.

Я сказал бы Ладло, что он несет мистическую чушь, но взгляд мой упал на бюст, и грубые слова не слетели с языка. Возможно, вересковые пустоши — это не более чем кусок уродливой, заброшенной земли, но что касается непроницаемости статуи, в этом сомневаться не приходилось. Терпеть не могу эти римские бюсты — жестокие лица, грубые рты; по мне, в них нет ни живой привлекательности, ни красоты искусства. Но на этот бюст я смотрел не отводя глаз, словно никогда прежде не видел мраморной скульптуры. Казалось, это лицо вобрало в себя и гнетущую атмосферу густых лесов, и тайну молчаливых вересковых пустошей. В нем была неуловимая тайна культуры на грани дикарства, жестокая, чувственная мудрость и одновременно горький аскетизм, надменно и холодно взирающий на театр жизни. В испещренном жилами лбу, в сонных веках не замечалось слабости. Это было лицо того, кто завоевал мир и понял, что мир есть прах, того, кто вкусил от древа познания добра и зла и презрел человеческий разум. В то же время оно принадлежало тому, кому ведомы пугающие секреты, кто познал обратную сторону, сумеречную изнанку жизни. Не знаю, с какой стати мне вздумалось связать римского вельможу[349] с вересковыми пустошами прихода Мор; так или иначе, в его лице я уловил ту бессонную, загадочную меланхолию, какая не оставляла меня среди здешних лесов и болот.

— Я купил этот бюст в Коленцо, — сказал Ладло, — потому что он мне понравился. Он здесь как раз на месте.

Мне подумалось, что бюст никак не сочетается с тускло-коричневыми стенами и фотографиями охотничьего клуба «Куорн», но я промолчал.

— Знаешь, кто это? — спросил Ладло. — Это голова одного из величайших людей в мире. Ты, как законник, не можешь не знать Юстиниана.

Едва ли юрист по общему праву ежедневно сталкивается с пандектами.[350] Я не заглядывал в них с тех пор, как окончил колледж.

— Мне известно, что он женился на актрисе, — сказал я, — а также, что он был универсальным гением. Он разрабатывал законы, воевал, вступал в столкновения с Церковью. Любопытная личность! И ходила, помнится, история, что он продал душу дьяволу в обмен на законы? Неравная сделка!

Я болтал глупости, чтобы развеять мрачную атмосферу в столовой. Это не привело ни к чему хорошему. Ладло с судорожным вздохом схватился за левый бок, словно у него заболело сердце. Сибил с горестным взглядом делала мне знаки, чтобы я замолчал. Подбежав к мужу, она стала успокаивать его, как ребенка. По пути она ухитрилась шепнуть мне на ухо, чтобы я разговаривал только с нею, а к Ладло не обращался.

До конца обеда я строго выполнял это распоряжение. Ладло поглощал пищу в угрюмом молчании, я говорил с Сибил о наших родственниках и друзьях, о Лондоне, Гленэсилле и о прочих случайных предметах. Бедняжка была подавлена и рассеянна, то и дело тревожно косилась на мужа. Помню, я вдруг понял, насколько все происходящее смешно. Сидят три дурня, одни-одинешеньки на этой болотистой возвышенности, один — с расстроенными нервами, толкует не по делу о королевстве Мананн и Юстиниане, жадно глотает куски и пугается салфетки, другая — места себе не находит от тревоги, я же ломаю себе голову, не зная, чем все это объяснить. Ни дать ни взять Безумное чаепитие: Сибил — меланхолическая маленькая Соня, Ладло — непостижимый Шляпник.[351] Не удержавшись, я рассмеялся вслух, но поймал взгляд кузины и замолк. Для веселья в самом деле не было повода. Ладло был не на шутку болен, а Сибил совсем спала с лица.

Когда обед закончился, я, вопреки правилам приличия, не сумел скрыть облегчения; мне хотелось серьезно поговорить с хозяином дома. Сибил дала дворецкому распоряжение, чтобы в библиотеке зажгли лампы. Потом, склонившись ко мне, поспешно шепнула:

— Пожалуйста, побеседуй с Бобом. Уверена, это пойдет ему на пользу. Будь очень терпелив, разговаривай ласково. И, бога ради, постарайся выяснить, что с ним такое. Мне он не говорит, могу только гадать.

Вернувшийся дворецкий доложил, что библиотека готова, и Сибил встала, чтобы удалиться. Ладло приподнялся, запротестовал, то и дело как-то странно хватаясь за бок. Жена его успокоила:

— Генри за тобой присмотрит, дорогой. Вы пойдете в библиотеку покурить.

Она выскользнула за дверь, и мы остались вдвоем.

Он судорожно схватил меня левой рукой за предплечье, так что я едва не вскрикнул от боли. Когда мы спускались в холл, я чувствовал, как его плечо конвульсивно подергивалось. Несомненно, он страдал, и я объяснил это каким-то сердечным недугом, который может привести к полной беспомощности.

Усадив Ладло в просторное кресло, я взял одну из его сигар. Библиотека — самое приятное место в этом доме; вечерами, когда в старом камине горит торф и длинные красные шторы задернуты, именно здесь было принято наслаждаться покоем и приятной беседой. Я заметил в комнате перемены. Книжные полки Ладло заполняли прежде труды обществ по изучению древностей и легкомысленная беллетристика. Но теперь «Библиотека Бадминтона» исчезла с полок,[352] откуда ее удобно было доставать, и ее место заняли старые лейденские репринты Юстиниана. Тут были книги по византинистике — мне раньше даже не приходило в голову, что он хотя бы по названию знаком с такими ее тонкостями. Присутствовали исторические труды и эссе, то и другое несколько эксцентричного свойства, а в довершение всего — пухлые тома, посвященные медицине, с яркими цветными иллюстрациями. Охота, рыбная ловля, путешествия удалились со сцены, кучи удочек, хлыстов, чехлов для ружей больше не загромождали стол. В комнате царил относительный порядок, в атмосфере чувствовался легкий привкус учености — и мне это не понравилось.

Ладло отказался от сигары и недолгое время не открывал рта. Потом первым нарушил напряженное молчание.

— Ты очень удружил мне, Гарри, тем, что приехал. Когда прихворнешь, то чувствуешь себя здесь чертовски одиноко.

— Я так и думал, что тебе должно быть одиноко, поэтому заглянул сюда по дороге из Гленэсилла. Жаль, у тебя действительно нездоровый вид.

— Ты заметил? — вскинулся он.

— Это бросается в глаза. Ты показывался врачу?

Он произнес что-то уничижительное о докторах и продолжал понуро смотреть на меня пустыми глазами.

Я заметил, что сидит он в странной позе: голова наклонена вправо, и все тело выражает неприятие чего-то, находящегося слева.

— Похоже на сердце, — заметил я. — У тебя как будто болит в левом боку.

Снова Ладло дернулся от страха. Я подошел к нему и встал за его креслом.

— А теперь, дружище, бога ради, скажи, что с тобой такое? Ты до смерти пугаешь Сибил. Бедняжке тяжело приходится, позволь, лучше я тебе помогу.

Ладло полулежал, откинувшись в кресле, с закрытыми глазами, и трясся, как испуганный жеребенок. Поражаясь тому, как сильно изменился человек, прежде отличавшийся силой и бодростью, я забывал о серьезности положения. Я взял Ладло за плечо, но он стряхнул мою руку.

— Бога ради, сядь! — произнес он хрипло. — Я расскажу тебе все, но ты не поймешь.

Я тут же уселся напротив него.

— Это дьявол, — произнес он торжественно.

Боюсь, я не сдержал себя: у меня вырвался смешок. Ладло не обратил на это внимания; с тем же напряженным, несчастным видом он смотрел поверх моей головы.

— Ну ладно, — сказал я. — Дьявол так дьявол. Жалоба, не имеющая прецедентов, поэтому хорошо, что я не привез с собой врача. И как же этот дьявол на тебя действует?

Его левая рука снова начала беспомощно сжиматься и разжиматься. Я опомнился и посерьезнел. Несомненно, это был какой-то психический симптом, некие галлюцинации, порожденные физической болью.

Как загнанный зверь, наклонив вперед голову, он заговорил тихо и очень быстро. Не собираюсь воспроизводить сказанное в его собственных выражениях, потому что он путался и очень часто повторялся. Из странной истории, которая той осенней ночью лишила меня сна, я передам только суть, сопроводив ее по мере надобности своими замечаниями и добавлениями. Камин погас, за окном поднялся ветер, близилась ночь, а Ладло все бормотал и бормотал. Я забыл о сигаре, забыл о себе — только слушал невообразимую повесть моего приятеля, не спуская глаз с его чудной фигуры. А ведь не далее как сутки назад я вовсю веселился в Гленэсилле!

Он возвратился в Хаус-оф-Мор, рассказывал Ладло, в конце мая и вскоре заболел. Хвороба пустячная — грипп или что-то вроде, — но здоровье так полностью и не восстановилось. Дожди в июне угнетали нервы, отчаянная июльская жара вызывала вялость и апатию. Все время хотелось спать, а во сне мучили кошмары. К концу июля физические силы вернулись, но настроение оставалось странно подавленным. Он разучился быть в одиночестве. В левом ухе непрерывно шумело, у левого бока что-то двигалось и шуршало, не останавливаясь ни днем ни ночью. К этому добавилось нервное расстройство: иррациональная боязнь неизвестного.

Ладло, как я уже объяснял, был человеком самым обычным, достаточно толковым, среднего культурного уровня, от природы порядочным, в своих верованиях и скептицизме ничем не отличавшимся от ему подобных. Вообще говоря, я бы едва ли заподозрил, что он склонен к галлюцинациям. Ему был присущ скучный буржуазный рационализм, находящий разумные объяснения всему, что существует на земле и в небесах. Вначале он боролся со своими страхами при помощи банальностей. Он говорил себе, что это последствия болезни или что жаркая погода на вересковых пустошах плохо влияет на голову. Но этих отговорок хватило ненадолго. Наваждение сделалось живым существом, alter ego,[353] ходившим за Ладло по пятам. Он отчаянно боялся своего спутника. Ни на секунду не решался остаться один, не отпускал от себя Сибил. В начале августа она на неделю отправилась в гости, и эти семь дней обернулись для Ладло пыткой. Болезнь быстро прогрессировала. С каждым днем незримое существо делалось все реальней. Временами — на рассвете, в сумерках и в ранние утренние часы — оно обретало зримую телесность. Бесформенная, неопределенная тень отпрыгивала в сторону и скрывалась в темноте, а он, парализованный ужасом, не мог сдвинуться с места. Бывало, где-нибудь в уединенном уголке его шагам вторили чужие, а иногда локтя касался чужой локоть. Спастись от этого можно было только в обществе себе подобных. Рядом с Сибил Ладло бывал счастлив, но стоило ей удалиться, и спутник крадучись возвращался из неизвестности — наблюдать. Можно было бы постоянно спасаться в компании друзей, но, в дополнение к прежним симптомам, он начал отчаянно бояться собственных собратьев. Ладло не покидал своего дома на вересковых пустошах; ему приходилось нести свое бремя в одиночестве, среди мхов и бурных потоков этого унылого края.

Подошло 12 августа,[354] но Ладло из-за вконец расстроенных нервов все время промахивался. К тому же он быстро утомлялся и в итоге сделался затворником. Однако телесная вялость сопровождалась удивительным оживлением ума. Он читал все, что попадалось под руку, больше времени отдавал размышлениям. Характерно, что, сошедши с прозаической стези, Ладло обратился к сверхъестественному в самой что ни на есть определенной его форме. Он вбил себе в голову, что его преследует дьявол, — дьявол во плоти, каким его представляли себе наши предки. Ладло постоянно ждал, что тень, притаившаяся сбоку, заговорит, но не дождался. Клеветник братий наших сделался его постоянным, едва ли не осязаемым сопроводителем.[355] По его словам, он чувствовал, как дух древнего зла исподволь проникал в его кровь. Ладло не единожды продавал свою душу, однако сопротивляться было невозможно. Он заслуживал этого испытания еще меньше, чем Иов, а муки его были тысячекратно ужасней.

Неделю или больше Ладло донимало нечто вроде религиозной мании. Когда человек со здоровым, светским складом ума пускается в океан злоключений, связанных с верой, он оказывается самым беспомощным мореплавателем, поскольку не владеет даже элементарными знаниями о ветрах и приливах. О былой беспечности нечего было и вспоминать; в новом мире, внезапно окружившем Ладло, не находилось места прежним общеизвестным истинам. И все время, не забудьте, суровая пытка: от разума, осознающего муки, и от непрестанного физического страха. Одно время Ладло был близок к умопомешательству.

Затем, благодаря случайности, его бедствие приняло новый оборот. Однажды он, сидя с Сибил в библиотеке, наткнулся ненароком на одну книгу и принялся ее перелистывать. Прочел страницу-другую и нашел историю, сходную с его собственной. Это была написанная по-французски биография Юстиниана, одна из безграмотных поделок прошлого века, стряпня из Прокопия[356] и обрывков римского права. Черным по белому там был описан его случай, а ведь речь шла о великом государе! Это была утешительная новость, и, как ни странно, Ладло некоторое время даже гордился своей болезнью. Он обожествлял великого императора, прочитывал все доступные материалы о нем, не исключая пандекты и дигесты. За баснословную цену выписал его бюст и поместил в столовой. Принялся изучать своего венценосного предшественника и сделал его своим кумиром. Как я уже сказал, способности у Ладло были средние и силой воображения он никак не отличался. И все же он умудрился из басен «Тайной истории» и незрелых опусов германских законоведов соорудить замечательный портрет. Он рисовал его, сидя в полутемной библиотеке: спокойный, хладнокровный государь, наследник дакского мистицизма,[357] держит в повиновении огромный мир, дарует ему законы и религию, сражается, строит церкви и в то же время непрестанно ищет мира для собственной души. Церковник и воин, почитаемый целым миром, не может унять дрожи в губах — слева от него вечно присутствует Наблюдатель у Порога. Бывало, ночами в большом Медном дворце часовые слышали, как император шагал по темным коридорам — один и одновременно не один; как-то некий слуга, войдя с лампой, увидел на лице хозяина невообразимую гримасу, а рядом с ним — нечто не имевшее ни лица, ни образа, однако слуга с уверенностью опознал в нем Зло, древнейшее, чем звезды. Безумный бред! Я потер глаза, дабы убедиться, что не сплю. Нет! Вот передо мной мой друг со страдальческой миной на лице, а вот библиотека Мора.

Потом он заговорил о Феодоре — актрисе, блуднице, devote, императрице.[358] Сия дама представлялась ему частью предельного кошмара, образом безобразного «нечто», сопровождавшего императора. Я чувствовал, что поддаюсь внушению. У меня нет нервов и почти отсутствует воображение, но на один миг мне представилось жуткое, лишенное черт лицо, которое вечно корчится у человека под боком, пока, с приходом тьмы и одиночества, не обретет власти и не восстанет. Глядя на такого человека в кресле напротив, я содрогнулся. Его пустые глаза созерцали то, что было мне недоступно, и я замечал в них страх. Я понял, что дело обстоит более чем серьезно. Дьявольская фантазия, бредовая или нет, заступила место здравого рассудка, пыточное колесо постепенно крушило моего друга. Его левая ладонь конвульсивно дернулась, я едва не вскрикнул. То, что прежде казалось смешным, ныне выглядело как окончательное свидетельство трагедии.

Он замолк, я встал и нетвердыми шагами подошел к окну. Лучше непроницаемый мрак снаружи, чем неосязаемый ужас внутри. Подняв раму, я оглядел пустошь. За окном не было ничего, кроме черноты и зловещего шелеста бузины. Удрученный этим звуком, я закрыл окно.

— Эта земля — древний Мананн, — говорил Ладло. — Мы здесь по ту сторону граничной черты. Слышишь ветер?

Стряхнув с себя безумие, я посмотрел на часы. Было без малого час.

— Что мы за придурки?! Я иду в постель.

Ладло ответил мне беспомощным взглядом.

— Ради бога, не оставляй меня одного, — простонал он. — Приведи Сибил.

Вместе мы вернулись в холл, Ладло лихорадочно цеплялся за мою руку. В кресле у камина кто-то спал, и я опечалился, узнав хозяйку дома. Бедная девочка, должно быть, смертельно устала. С обычным озабоченным видом она поднялась на ноги.

— Прости, Генри, Боб продержал тебя полночи, — сказала она. — Надеюсь, ты будешь хорошо спать. Завтрак, как ты знаешь, в девять.

И я ушел к себе.

Над кроватью у меня висела картинка, копия с итальянского полотна, изображавшего Христа и бесноватого. Что-то меня подтолкнуло осветить картину свечой. Лицо безумца было искажено страстью и мукой, в глазах застыло уже известное мне страдальческое выражение. У его левого бока корчилась какая-то туманная фигура.

Я быстро забрался в постель, но не уснул. Ум у меня заходил за разум. Из светлого, радостного пространства современности меня кинуло в туман древних суеверий. Мозг осаждали старые трагические истории времен моего кальвинистского воспитания. Человек, одержимый дьяволом, — фантазия не новая, но я думал, что Наука описала, исследовала и вдоль и поперек истолковала дьявола, тем самым не оставив ему места в мире. Мне вспомнилось, как я, прежде чем взяться за юриспруденцию, совал нос в оккультные предметы: вспомнились история падуанского монаха Донизария, нечестивая легенда о Лике Прозерпины, байки о суккубах и инкубах, Леннан Сих и Скрытом Присутствии.[359] Но здесь речь шла о чем-то еще более странном. Я столкнулся с той же одержимостью, которая тому назад пятнадцать веков заставляла креститься и трепетать монахов Нового Рима. Некая дьявольская оккультная сила, пережившая века, пробудилась после долгого сна. Одному Богу ведомо, какие земные нити связывали блестящего императора мира с моим прозаическим другом, берега Босфора в пене прибоя — с этим пустынным приходом! Однако земля эта — не что иное, как древний Мананн! Дух — коварное наследие пиктов и римлян — мог сохраниться в земле и воздухе. Я ощущал и ранее сверхъестественную опасность, исходящую от этих мест, я с самого начала предрекал беду. В раздражении я встал и ополоснул лицо холодной водой.

Потом вновь улегся в постель, невесело смеясь над своим легковерием. Чтобы я, трезвый, рациональный человек, поверил в эти дикие басни — бред, да и только. Нужно решительно отвергнуть эти безрассудные теории. Они вызваны телесным нездоровьем: расстроенная печень, слабое сердце, плохая циркуляция крови — что-нибудь подобное. На худой конец — мозговая болезнь, поддающаяся лечению. Я поклялся себе, что на следующее же утро приглашу в Мор самого лучшего врача из Эдинбурга.

Хуже всего было то, что долг диктовал мне не отступаться. Я предвидел, что остаток отпуска будет испорчен. Засяду в этом узилище, санитаром и сиделкой в одном лице, и буду выслушивать дурацкие фантазии. Перспектива открывалась не самая радужная, и при мысли о Гленэсилле и вальдшнепах я поминал Ладло недобрым словом. Но выхода не было. Мое присутствие принесет пользу Ладло, а кроме того, нельзя допустить, чтобы он доконал Сибил своими причудами.

Раздражение вытеснило страх, и я немного успокоился. Затем я уснул и, хоть и неспокойно, проспал до утра. Встал я уже в лучшем расположении духа. Утреннее солнце сотворило чудо с вересковой пустошью. Низкие холмы четко и ярко вырисовывались на фоне бледного октябрьского неба, на бузине сверкал иней, из озерца тянулась к небу в мелких облачках сырая утренняя дымка. День вставал бодряще холодный; я в хорошем настроении оделся и сошел к завтраку.

Вид у Ладло был цветущий, не то что вчера. Мы сели за стол вдвоем: Сибил завтракала в постели. Я отметил его хороший аппетит, и Ладло широко улыбнулся. За едой он два раза пошутил, часто смеялся, и мои вчерашние впечатления стали изглаживаться из памяти. Мне подумалось, что я со спокойной совестью мог бы и уехать из Мора. Ладло забыл о болезни. Когда я случайно затронул эту тему, его лицо ничего не выразило.

Возможно, болезнь отвязалась, но, с другой стороны, в сумерках она могла и вернуться — кто знает. В Ладло все еще замечалось что-то странное, некоторая рассеянность, и еще мне не нравились его пустые глаза. В любом случае я собрался посвятить ему весь день, а к вечеру решить, что делать дальше.

Я предложил поохотиться, на что тут же последовал отказ. Ходить ему трудно, пояснил Ладло, а птицы носятся как оглашенные. Это существенно сузило круг возможных занятий. Рыбалки не было, о восхождении на холм не было и речи. Ладло предложил бильярд, но я обратил его внимание на славное утро. Жаль будет в такую солнечную погоду катать дома шары. В конце концов мы сговорились, что куда-нибудь поедем и там перекусим, и заказали двуколку.

Несмотря на все предчувствия, я радовался хорошему деньку. Мы отправились в сторону от леса, туда, где за вересковой пустошью располагались угольные копи. Съели ланч в маленьком шумном трактире шахтерского городка Борроумьюир. Дороги были разбитые, местность далеко не радовала глаз, но я не соскучился. Ладло не закрывал рта, я в жизни не слышал, чтобы мужчина столько болтал. Все, что он говорил, было не до конца понятно: извращенная точка зрения, потерянная нить мысли, соединение детской наивности и проницательности дикаря. В качестве намека укажу только, что во всем этом виделся наш отдаленный предок, внезапно попавший в современное окружение. В этом присутствовала мудрость, но чуждая, проявлялась и глупость, но тоже из отдаленных времен.

Приведу примеры того и другого. Рассуждая о неком древнем оборонительном сооружении, Ладло очень правдоподобно, более чем убедительно объяснил, как оно было устроено и чему служило, однако высказанные им мысли просто не могли прийти в голову современному человеку. Подробности излагать не стану, так как занимаюсь этой темой отдельно, на свой страх и риск. В другой раз он рассказывал об истории одного древнего свадебного обычая, который до недавних пор сохранялся в округе, — рассказывал обстоятельно, постоянно ссылаясь на другие обычаи, о которых не мог ничего знать. А вот еще примеры. Ладло объяснял, почему зимой вода в колодце бывает теплее, чем проточная. И вот его объяснение. Когда у нас зима, у антиподов лето, и потому вода в колодце, поступающая с другого конца земли, зимой бывает относительно теплая, а летом холодная: ведь наше лето — это их зима. Вы понимаете, о чем идет речь. Это не простая глупость, это искренняя попытка примитивного разума, узнавшего об антиподах, применить к делу эти сведения.

Послушав его, я волей-неволей заподозрил, что ко мне обращается не сам Ладло, а его устами кто-то другой, одновременно мудрей его и проще. Мой прежний страх перед дьяволом начал рассеиваться. Дух, проявлявший себя через Ладло, чем бы он ни был, отличался изобретательностью, во всяком случае в дневное время. На мгновение я подумал, что имею дело с подлинным отражением византийской мысли, и, если стану задавать вопросы, совершу, того и гляди, удивительные открытия. Во мне проснулся пыл ученого, и я спросил о весьма спорном предмете: правовом статусе апокрисиариев.[360] К моему огорчению, ответа не последовало. Осведомленность этого духа явно была не безгранична.

Признаки прежних страхов проявились приблизительно в три пополудни, на полпути домой. Я правил, Ладло сидел слева от меня. Я заметил, что он замолчал и начал нервничать: когда я взмахивал хлыстом, он дрожал и оборачивался. Потом Ладло попросил, чтобы я поменялся с ним местами, и мне досталась нелегкая задача править, сидя не с той стороны. До самого Мора Ладло не проронил ни слова, а сидел нахохленный, натянув до самого подбородка полог, — курьезная фигура.

Я предвидел вечер, подобный вчерашнему, и, надобно признаться, пал духом. С меня хватило тайн, и с приближением сумерек уверенности во мне поубавилось. Положение предстало в более мрачных красках, в голову закрадывались мысли о трусливом бегстве. Удерживала меня только Сибил. Страшно было и подумать о том, чтобы оставить ее наедине с умалишенным. Я вспомнил ее робость, стеснительность, ее простодушие. И ей, бедняжке, придется одной сражаться с фантомами? Чудовищно. Я набрался решимости еще на один вечер.

Когда мы вернулись, солнце уже садилось. Ладло сошел на землю очень осторожно, с правой стороны, и немного постоял рядом с лошадью. В косых лучах наши тени сделались длинными-предлинными, и мне на мгновение показалось, что он отбрасывает двойную тень. Может, мне и почудилось: у меня не было времени удостовериться. Как я уже говорил, он стоял левым боком к лошади. Но вдруг безобидная старая коняга смертельно испугалась, встала на дыбы и едва не затоптала насмерть своего хозяина. Я вовремя выхватил Ладло из-под копыт, но лошадь просто взбесилась, и мы предоставили конюху успокоить ее.

В холле дворецкий вручил мне телеграмму. Она была от моего клерка: я срочно требовался для важной консультации.

ГЛАВА 2

В дело вмешивается священник

Это положило конец всем сомнениям! О том, чтобы остаться, и речи не шло: дело было настолько важным, что я в свое время опасался, как бы из-за него не пострадал мой отпуск. Консультация требовалась незамедлительно, так как некие заинтересованные лица собирались покинуть страну; без меня было никак не обойтись. Ехать нужно было обязательно и спешно; справившись в расписании, я узнал, что через пять часов в Борроумьюире ожидается ночной поезд, идущий на юг, и его можно остановить специальной телеграммой. У меня оставалось время пообедать и без спешки собраться.

Но свобода меня не радовала, потому что я отчаянно тревожился за Сибил. Ясно было, что придется вернуться в Мор и что нужно найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за Ладло. Застав двоюродную сестру в гостиной, я рассказал о своих планах.

Сибил была бледна и едва держалась на ногах; узнав, что вновь остается в одиночестве, она, как мне показалось, вздрогнула. Я постарался не выдать своей озабоченности.

— Я вернусь, — заверил я. — Не надейся так просто от меня избавиться. На восемьсот миль пути у меня в запасе тридцать шесть часов — перспектива безрадостная, но что поделаешь. В пятницу утром я должен буду вернуться. А знаешь, Бобу уже много лучше. Сегодня во время прогулки он вел себя совсем как встарь.

Мои слова успокоили бедную девочку, и я ушел с чистой совестью. Честно говоря, терпеть не могу все убогое и неприятное. Я, по правде, огнепоклонник; чувству долга не очень привержен, донкихотства не выношу. Мой профессиональный успех — результат случайности, ибо, видит бог, я по природе своей не боец и не честолюбец. Но зачатки совести у меня, так или иначе, имеются. Она не оставляет меня в покое, а я вынужден подчиняться, но с ропотом, поскольку люблю безмятежную жизнь. В этот раз я роптал вовсю, однако про себя, внешне являя образец добродетельного рвения.

Но найти кого-нибудь в компаньоны Ладло — вот в чем заключалась загвоздка. Я едва не сломал себе голову, гадая, кто бы мог меня заменить. Требовался человек хоть сколько-нибудь образованный, а не простой прислужник, и к тому же из прихода Мор; поначалу я не мог припомнить никого, кто отвечал бы обоим этим требованиям. А потом меня осенило. В Морбриге, уродливой деревне при дороге, имелся священник. Я помнил его с прежних приездов. Это был плотный молодой человек, румяный, со светлыми висячими усами; он беспрерывно курил дешевые сигареты и сплевывал. В свое время он слыл, что называется, «блестящим студентом», а ныне был, по слухам, изрядным оратором, городские общины наперебой приглашали его к себе, но он держал пока свои таланты под спудом, готовя в тиши Мор-брига большой теологический труд. Ладло относился к нему со снисходительным любопытством и время от времени приглашал к себе обедать. Звали молодого человека Брюс Олифант, и обитал он в мрачном пасторском доме на окраине деревни.

До обеда еще оставался час, и я отправился туда. Вспоминаю на редкость безрадостную деревенскую улицу, лишенную красок и жизни: из грязных дверей выглядывают неряшливые женщины, в раскисшей красной глине играет единственный ребенок. Дом священника прятался за привычными зарослями бузины; это было тесное строение с маленькими окошками и входной дверью в пятнах от дождя. Сухопарый старик слуга проводил меня в кабинет мистера Олифанта; молодой человек курил и просматривал еженедельную газету. В комнате имелось немалое количество популярных религиозных трудов, полки были украшены золочеными изданиями выдающихся поэтов. Мистер Олифант приветствовал меня с живой непринужденностью человека, не склонного оттачивать свои манеры. При первом взгляде на него я усомнился в своих надеждах. Глаза на крупном, младенчески-наивном лице смотрели чуть заносчиво, под усами виднелся круто срезанный подбородок. Трудно было ожидать, что обладатель такой внешности сумеет помочь Ладло; видя его непроницаемую всезнающую мину, я усомнился даже, что сумею с ним объясниться.

— Я пришел ради семейства Ладло, чтобы просить вас об огромной услуге, — начал я. — Вы с Ладло единственные джентльмены в приходе Мор, поэтому ваш долг — помочь соседям.

Он, довольный, поклонился.

— Все, что в моих силах, — ответил он. — Буду очень рад.

— Я сейчас гощу у них, но получилось так, что мне нужно ночным поездом вернуться в город. Меня не будет всего один день, но, знаете ли, Ладло страдает меланхолией и может впасть в хандру. Я бы просил вас провести в их доме две ночи, пока я не вернусь.

Это была странная просьба, и мистер Олифант смерил меня удивленным взглядом.

— А что такое с мистером Ладло? — спросил он. — Никогда бы не сказал, что у него меланхолическая натура. Вот его супруга — другое дело. Она все время немного бледна. Это она попросила вас меня пригласить? — Мистер Олифант был приверженцем светского декорума.

Я сел на стул и взял предложенную сигарету.

— Вот что, Олифант. Вы человек разумный и образованный, а потому заслуживаете чести услышать историю, которую я не стал бы излагать тупице. Человек недалекий надо мной бы посмеялся. Но вы, надеюсь, поймете серьезность положения.

Я вкратце рассказал ему про болезнь Ладло. Слушая, он выпучил глаза, а когда я закончил, нервно рассмеялся. История, несомненно, его поразила, но по невежеству и отсутствию воображения он не понял ее до конца, а кроме того, обязан был поддерживать свою репутацию представителя прогрессивной религиозной мысли.

— О, да что вы! Вы, наверное, шутите; в жизни ничего подобного не слышал. Не ждете же вы, что я, христианин, поверю в языческого духа. Почему бы заодно не поверить в привидений. Чтобы дух-сопроводитель языческого императора объявился в нашем приходе?

— Юстиниан был христианином, — напомнил я.

Мистер Олифант поднял брови:

— Все это полный абсурд. Не примите за обиду, но я отказываюсь этому верить. Мой профессиональный долг — отвергать подобные нелепости.

— Мой тоже, — отозвался я устало. — Боже, неужели вы думаете, я явился рассказывать вам сказки? Речь идет о самых серьезных вещах. А теперь, поскольку у меня очень мало времени, дайте, пожалуйста, ответ.

Он все еще не верил и был настроен спорить.

— Не знаете ли, не… изменял ли мистер Ладло умеренному образу жизни? — спросил он.

Мое терпение кончилось. Мысленно проклиная тупость церковников, я встал, чтобы удалиться. Но мистер Олифант отнюдь не собирался отказываться. Ему понравилась идея сменить убожество своего обиталища на относительную роскошь Хаус-оф-Мора, и он не сомневался, что сумеет оживить там атмосферу. Провожая меня до двери, он объяснил, что думает о моем предложении.

— Видите ли, если они действительно этого хотят, я приеду. Скажите миссис Ладло, что я буду в восторге. Я уважаю ее бесконечно.

— Я тоже, — буркнул я. — Отлично. После обеда за вами пошлют двуколку. Доброго вечера, мистер Олифант. Рад был с вами повидаться.

Вернувшись в Хаус-оф-Мор, я рассказал Сибил о достигнутом соглашении. Впервые за все время, пока я у них гостил, она улыбнулась.

— Очень любезно с его стороны, но, боюсь, проку от него будет мало. Боб его отпугнет.

— Вряд ли. Священник очень уверен в себе и туп как пробка. Пообщавшись с ним, Боб, пожалуй, и образумится со злости. В любом случае в пятницу утром я буду здесь.

Когда я уезжал, к дверям подкатила двуколка с мистером Олифантом и его саквояжем.

События последующих суток, когда я ехал в шотландском экспрессе и занимался скучными делами у себя в конторе, известны только со слов священника. Он записал этот рассказ через месяц или два по моей просьбе (мне хотелось иметь на руках все звенья событий). Предлагаю вам суть, без рассуждений о человеческих судьбах и непостижимых путях Провидения, которыми священник расцветил свой отчет.

РАССКАЗ ПРЕПОДОБНОГО МИСТЕРА ОЛИФАНТА

Я прибыл в Хаус-оф-Мор в среду, в половине девятого вечера. Семья в тот день обедала рано, поскольку мистер Грей отбывал в Лондон. Меня сразу проводили в библиотеку, где находился мистер Ладло. Я давно с ним не виделся, и мне показалось, что он побледнел и немного осунулся. При виде меня он обрадовался и, придвинув к своему левому боку кресло, пригласил сесть. Меня это удивило, потому что отношения наши всегда были хорошими, но не настолько близкими. Но в этот раз он был сама приветливость. Распорядился о пунше, но сам к нему не притронулся и настоял, чтобы я выпил один. Потом угостил меня большой сигарой (чем буквально привел меня в трепет) и, наконец, предложил партию в пикет. Я решительно отказался, так как принципиально не признаю картежных игр, но он не смутился и тут же забыл о своем предложении.

Следующее заявление меня потрясло. Ни с того ни с сего он спросил:

— Олифант, верите ли вы в дьявола как в живую личность?

Я растерялся, но ответил, что, насколько мне известно, дьявола не существует.

— Почему вы так считаете? — вскинулся он.

Я объяснил, что это старая, лживая, антропоморфическая басня; что современная вера далеко от нее ушла. Процитировал слова доктора Ринтула, одного из ведущих представителей нашей Церкви. Как ни прискорбно, ответ мистера Ладло был таков:

— Да провались он в пекло, ваш доктор Ринтул! Кто вы такие, чтобы оспаривать верования вековой давности?! — кричал он. — Наши предки верили в дьявола. Видели, как вечерами он околачивался у овчарен и торфяных куч, как, завернувшись в черное одеяние, стоял на кафедре в церкви. Мы что же, мудрее их?

Я заметил, что в наши дни культура, несомненно, ушла далеко вперед.

Мистер Ладло осыпал современную культуру кощунственными ругательствами. Я полагал его утонченным джентльменом, с успехом окончившим колледж. Тем неприятней удивили меня его новообретенные манеры.

— Вы всего лишь поп, невежественный поп, — таковы были его слова, — и даже в этой тупой профессии далеки от совершенства. Прежние шотландские священники были кальвинисты до мозга костей и люди сильные, — сильные, понятно? — и они внесли свой вклад в развитие страны. Нынешние же любители бесед за чаепитием, ничего не имеющие за душой, кроме ломаного немецкого языка, — это докучливые ничтожества перед Богом и людьми. И они, извольте видеть, не верят в дьявола! Придет день, и дьявол за ними явится.

Я взмолился, чтобы он, из уважения к моему духовному званию, обуздал свой нечестивый язык.

— Придет день, и дьявол за вами явится, так и знайте, — повторил он.

Я поднялся на ноги, чтобы удалиться, по мере возможности сохраняя достоинство, но мистер Ладло опередил меня и закрыл дверь. Мне не на шутку стало страшно.

— Бога ради, не уходите! — воскликнул он. — Не оставляйте меня одного. Садитесь, Олифант, будьте паинькой, а я обещаю следить за своей речью. Вы не представляете себе, как это ужасно — оставаться в одиночестве.

Чувствуя себя отнюдь не спокойно, я все же сел. Мне вспомнились слова мистера Грея о странной болезни.

Мистер Ладло погрузился в уныние. Он отвернулся от меня и съежился в кресле; мы молчали. Мне подумалось, что я его сильно обидел, и, чтобы извиниться, я тронул его за левое плечо. Он с криком вскочил и повернулся ко мне — на его лице был написан безграничный ужас. Онемев, я мог только смотреть, как вскоре Ладло успокоился и снова сел.

Приходя в себя, он пробормотал какие-то извинения. Я подумал, что неплохо бы узнать, на чем основаны странные предположения мистера Грея. Ординарный человек спросил бы мистера Ладло в лоб, на что тот жалуется, но я прибег, как мне тогда казалось, к более тактичному способу: повел беседу о случаях одержимости бесами в старые времена и процитировал теорию Пеллинджера, объясняющую примеры из Писания. Мистер Ладло отозвался с необычайной горячностью, проявив детское легковерие, едва ли приличествующее образованному человеку.

— Понятно, вы придерживаетесь старой интерпретации, — с тактичной любезностью заметил я. — Мы в наши дни склоняемся к естественным объяснениям.

— Боже правый! — вскричал он. — Что вы понимаете под естеством? У вас отсутствуют даже начальные знания о природе и естестве. Послушайте лучше меня.

И он завел длинную сбивчивую речь, из которой я не понял ни слова. Вначале он, как мне послышалось, многословно толковал о Ханаане, потом сменил тему и заговорил о Прозерпине,[361] знакомой мне по стихотворению мистера Мэтью Арнольда. Если б не его бледное, искаженное мукой лицо, я решил бы, что он меня разыгрывает; опять же, не будь мистер Ладло известен своей умеренностью, можно было бы заподозрить, что он пьян. Постепенно даже и мои исключительно крепкие нервы стали сдавать. Я понимал отдельные фрагменты его речи, и они меня не успокаивали. Это был отвратительный вздор в жутком обличье реализма. Мистер Ладло завел себе странную привычку, как сердечный больной, то и дело хвататься за левый бок; глаза его были как у бешеной собаки, которую я видел однажды: зрачки, стянувшиеся в точку от страха. Мне не под силу было это терпеть, и я попытался разрушить наваждение. Поступившись принципами, я предложил партию в карты, но мистер Ладло ответил непонимающим взглядом. Мой страх принимал уже болезненную форму. Я едва сумел подняться с кресла, а когда наконец поднялся, мне показалось, что во всех углах комнаты затаились призраки. Кинувшись к колокольчику, я изо всей силы принялся звонить, потом потянулся к двери. Но мистер Ладло снова меня опередил и с такой силой схватил за руку, что я завопил одновременно от боли и испуга.

— Вернитесь, — хрипло взмолился он. — Не оставляйте меня одного. Бога ради, Олифант!

Тут дверь открылась, и слуга застал нас обоих на ногах, с безумным выражением лица. Мне хватило ума спасти положение: я попросил слугу принести еще угля для камина. Как только он повернулся, чтобы выйти, я выскользнул за дверь, и мистер Ладло не успел меня остановить.

Сначала мне показалось, что в холле пусто, но тут я с удивлением заметил миссис Ладло, дремавшую в кресле у камина. Мне не хотелось ее будить, но я не помнил себя от страха. Если бы я знал, где искать кухню, то приютился бы среди слуг. Я кинулся по коридору, но он, похоже, заканчивался тупиком, пришлось развернуться и припустить вверх по лестнице. Однако наверху не было света, и я решился повернуть назад, но тут заслышал за спиной голос Ладло. Он звучал приглушенно, необычно, и я, не помня себя, нырнул во тьму. Повернув за угол, я с облегчением увидел горящую на столе лампу и узнал свою спальню. Вот оно, убежище! Я вбежал и запер за собой дверь.

Взволнованный вечерними приключениями, я не мог и помыслить о сне. Большую часть ночи я просидел у камина и выкурил несколько сигарет — при других обстоятельствах я бы не позволил себе этого в чужой спальне. После четырех, наверное, я задремал в кресле и проснулся около девяти, совсем окоченевший. В дверях стоял, посмеиваясь, Ладло.

Сначала я от конфуза не мог вспомнить, чего испугался накануне. Когда же припомнил, то поразился тому, как выглядел хозяин дома. Он был бодр, свеж и весел. Обнаружив, что я не ложился в постель, он смеялся до упаду.

— У вас неважнецкий вид, — сказал он. — Завтрак будет через полчаса. Пожалуй, вас бы взбодрила ванна.

Разбитый, отчаянно озябший, я нехотя принял ванну; но за добрым завтраком настроение у меня поднялось. Потом я улучил минуту переговорить с миссис Ладло. Я помнил ее очень веселой и даже, на мой вкус, немного легкомысленной, однако сейчас она была так бледна и молчалива, что я искренне ее пожалел. Во мне зрела неприязнь к ее супругу, отчасти за пережитый вчера испуг, а отчасти за то, как он измучил своими глупыми выходками жену. День выдался ясный, но хозяин, судя по всему, не собирался после завтрака никуда выходить. Я ожидал, что он пригласит меня поохотиться (изредка я отдаю должное этой забаве), но вместо этого мне было настойчиво предложено отправиться в бильярдную. Когда мы поднимались из-за стола, миссис Ладло, тронув меня за руку, спросила тихонько, обещаю ли я провести целый день подле ее мужа. «Мне нужно в Морфут, — сказала она, — а мужа, как вам известно, нельзя оставлять одного». Я охотно пообещал, потому что при дневном свете не видел в мистере Ладло ничего пугающего. Миссис Ладло вздохнула с явным облегчением. Бедняжка! Ей просто необходимо было немножко отдохнуть.

До ланча мы бесцельно слонялись по дому и вокруг, сыграли несколько партий в бильярд, а в промежутках осмотрели конюшню, сарай для упряжи и пустой осенний сад. Миссис Ладло вышла к ланчу, но, едва он закончился, снаружи донесся стук колес, и я понял, что она укатила в Морфут. И тут ко мне снова подкралось волнение. Я остался в доме единственным ответственным лицом, а мистер Ладло мог в любую минуту впасть в безумие. Тревожно за ним наблюдая, я начал плести всякую околесицу, чтобы его развлечь. Я рассказывал байки, увлеченно разглагольствовал об охоте, отпускал вольные шуточки, от которых меня самого бросало в краску. Сначала он выглядел заинтересованным, но вскоре я понял, что бросаю слова в пустоту. Он заговорил сам — неистово, безостановочно и, надо признать, с блеском. Был бы я спокоен и имей хорошую память, то мог бы снискать себе известность — не такого, впрочем, рода, какая заслуживает одобрение представителей Церкви. Из этой болтовни можно было бы составить внушительный роман. Нет, я бы сделал больше: разработал бы новейшую философию, после которой никто уже не вспоминал бы о Ницше.[362] Не хочу преувеличивать, но еще не было случая, чтобы чьи-то остроумные рассуждения повергли меня в столь необузданный восторг. Мистер Ладло, известный мне как рачительный землевладелец и респектабельный сельский джентльмен, предстал вдруг мрачным гением, блестящим язвительным вольнодумцем. Я не знал, что и думать, но моему восхищению не было границ. Помню, мы проходили через столовую, где стоял большой мраморный бюст какого-то римского императора, вещица, выцветшая от времени, но по-своему примечательная. Мистер Ладло остановился и начал расписывать ее достоинства. Выглядела она совершенно немудряще, однако, выслушав мистера Ладло, я бежал от нее, как от дьявола. Мистер Ладло, не замолкая, последовал за мной, и мы оказались в библиотеке.

Помню, я предложил попить чаю, но хозяин не обратил внимания на мои слова. Темнело, миссис Ладло еще не возвращалась, и мне было ужасно не по себе. Я старался увести мистера Ладло из комнаты, которой страшился, но он, судя по всему, меня не понимал. Я замечал, что близится новый приступ вчерашней болезни. Библиотека, с ее чуть тлеющим камином, призрачно белыми книгами и тоскливой атмосферой, вызывала у меня отвращение. Я вынул наугад том, прочел вытисненное на корешке название: «Sancti Adelberti Certamina».[363] Как только я выпустил книгу, мистер Ладло схватил меня за правую руку и повлек к одному из этих жутких кресел.

— Близится ночь, древняя Nox Atra,[364] каких страшились монахи. Обещайте, что не уйдете.

Я слабым голосом дал обещание и в душе взмолился, чтобы миссис Ладло поскорее вернулась. Предложил зажечь лампы. Мистер Ладло попытался зажечь ту, что висела в центре комнаты, и я обратил внимание на то, как дрожали его руки. Неловким движением он опрокинул лампу, и она со стуком упала на пол. Он отскочил, странно, по-звериному, взвизгнув.

Я так испугался, что не нашел в себе мужества помочь ему, и мы остались в темноте. Я надеялся, что с улицы долетит хоть какой-нибудь звук, но весь мир будто вымер. Чувствуя, что еще немного — и я сойду с ума, я решил: пора спасаться. Бог с ними, с обещаниями, нужно выбираться отсюда. В первую очередь человек отвечает за самого себя, и решающий час для меня наступил. До чего же я жаждал очутиться в моем бедном домишке, рядом с суровой экономкой. Но как бежать, ведь этот человек сильнее, и он меня не отпустит.

Я умолял его перейти в холл, но он отказался. Тогда я измыслил хитрость. Я предложил пойти к дверям и встретить миссис Ладло. Мистер Ладло не знал, что супруга уехала, разволновался и принял мое предложение. Как прежде, он схватил меня за руку и, тяжело на меня опираясь, направился в холл. Там никого не было, очаг погас, но в дальнем конце, за стеклянной дверью, виднелось слабое свечение. Мы открыли дверь и встали на верхней ступени крыльца, оглядывая темные лужайки. Самое время для попытки вырваться на свободу. Если бы только избавиться от его хватки, я мог бы убежать через поля. Он плохо бегает и за мной не угонится, а я как раз бегун изрядный. На улице он не внушал мне такого ужаса: меня трясло только в той зловещей комнате.

Мне виделся только один путь бегства, и я им воспользовался. На парапете стоял горшок с цветочным кустиком. Я толкнул его локтем и опрокинул; горшок упал на каменные плиты и с громким стуком разбился. Как я и ожидал, мистер Ладло с криком отскочил, на мгновение выпустив мою руку. Я тут же скатился по ступенькам и припустил по лужайке к парку.

Сперва за спиной слышались его неверные шаги, тяжелое дыхание и слабые оклики. Я летел со всех ног, потому что только за собственным порогом чаял обрести безопасность. Однажды я обернулся и увидел на другом конце поля мистера Ладло: он несся, наклонив голову, как слепая собака. Я обогнул деревню, прорвался через еловые посадки и выбежал на большую дорогу. Невдалеке сверкнуло, как путеводная звезда, окошко Джин. Еще минута-другая — и я достиг своего порога и, под изумленным взглядом служанки, ввалился внутрь — без шляпы и пальто, взмокший от пота. Я потребовал, чтобы она заперла на засов двери, а также закрыла все ставни на окнах. Как неслыханным благом я насладился теплом очага у себя в спальне, там же поужинал и отдыхал, пока мною не овладел сон.

Конец рассказа мистера Олифанта

ГЛАВА 3

События на северном нагорье

Я возвращался из города на ночном экспрессе, с которого сошел в Борроумьюире в пятницу утром, около семи. Как ни странно, вопреки договоренности, за мной не прибыла двуколка, пришлось нанять экипаж в гостинице. Это пробудило во мне нехорошие предчувствия. Не иначе как во время моего отсутствия дела в Море пошли неважно, а то бы аккуратная Сибил не забыла о двуколке. Время в этой тоскливой поездке тянулось и тянулось. Лошадь плелась нога за ногу, преодолевая нескончаемые подъемы. Подмораживало, в полях стояла утренняя дымка, днем погода обещала быть солнечной, но я, измотанный после двух суток в пути, не замечал и не ждал ничего хорошего. Добравшись до дома, я с облегчением вздохнул и на озябших, задеревеневших ногах вскарабкался по ступеням.

Дверь стояла открытой, я вошел. В холле было пусто, слуги не давали о себе знать, все двери были распахнуты. Я заглянул во все комнаты — и никого не обнаружил. Тогда я подал голос. Крикнул Ладло, крикнул Сибил. Ответа не последовало, и я в отчаянии кинулся в кухню. Там жались в кучку испуганные служанки, от которых я после долгих расспросов добился правды.

Ладло вроде бы прошлым вечером, около четверти седьмого, исчез из дому. Священник сбежал и нашел убежище у себя в жилище, но от Ладло не осталось никаких следов. Сибил днем поехала в Морфут и, возвратившись около половины седьмого, обнаружила, что мужа нет. Разволновавшись, она отправилась в дом священника и нашла там мистера Олифанта в невменяемом состоянии, неспособного внятно что-нибудь объяснить. Тогда Сибил собрала живших по соседству пастухов и организовала поиски. Они продолжались всю ночь, но до сих пор, насколько было известно, не дали результата. Сибил, совершенно обессилевшая, на грани истерики, рухнула в постель и заснула: сказался упадок сил, вызванный тревогами последней недели. При данных обстоятельствах это было самое лучшее. О том, чтобы ее разбудить, не могло быть и речи; наскоро позавтракав, я решил, что должен тут же присоединиться к поискам. Участники договорились встретиться утром на ферме, называвшейся Моссриггинг, под холмом того же имени; там я надеялся что-нибудь от них услышать. Но прежде я собрался побеседовать с мистером Олифантом.

Он лежал в постели небритый, с запавшими глазами. Рассказ его был краток и неубедителен, но, видя, как он напуган, я не решился его упрекнуть. Однако я настоял на том, чтобы он оделся и пошел со мной: при поисках на этом мшистом плоскогорье ни один человек не будет лишним. Я сам устал как собака, зол, хочу спать и все же иду, так с какой стати останется дома он, проспавший всю ночь в своей постели?

Он вяло сопротивлялся, но, поскольку не был лишен совести, послушно встал с постели. Мы отправились на ближайшую вересковую пустошь, он — в одежде священнослужителя, я — в темном костюме и котелке; помню, мне пришла мысль о том, как курьезно не соответствует наша одежда затеянной нами экспедиции. Я очень тревожился: Ладло был моим приятелем, и один бог знал, куда он мог этой ночью забрести. На пустоши хватало глубоких болот и уродливых старых карьеров, имелись и овраги с отвесными красными склонами. В любую минуту мы могли наткнуться на свидетельство трагедии; и я боялся того, что услышу от спасателей в Моссриггинге.

Сойдя с дороги, мы пошагали по старой гужевой колее, которая вела по пологому косогору к необычному скоплению каменных труб: их соорудил какой-то делец, надеявшийся сделать состояние на торфе. Сквозь дымку начали пробиваться солнечные лучи, слева и справа открылись бесконечные мили вересковых пустошей. Но холмы впереди все еще тонули в тумане, и домик вынырнул перед нами совершенно неожиданно. Он стоял высоко на складке холма, откуда открывался далекий вид на север и на восток, к морю; обернувшись, я увидел в прозрачном осеннем воздухе дым над Морбригом и трубы Хауса меж верхушек елей. В море плыли под парусами три судна, похожие на игрушечные кораблики; в этом краю древнего ужаса они напоминали о том, что поблизости бурлит жизнь.

В доме было полно народу, все завтракали овсянкой. Это были соседские пастухи, двое парней из деревни, а также Джон Кер, главный егерь из Мора. Один из спасателей (его звали Роберт Тод) ответил на мой немой вопрос:

— Его самого мы не нашли, но дознались, где он может быть. Эдак в шесть утра он промелькнул на той стороне Лоу-Мосса. Я его точно узнал, больно бег приметный. Боже, вот уж прыть так прыть! Никому из нас было не угнаться. Надо бы, сэр, его осторожненько образумить; придется отправить кого-нибудь дальней дорогой вокруг холмов.

Меня совсем не привлекала «дальняя дорога вокруг холмов», но эти люди провели на ногах всю ночь, так что тягостная обязанность выпадала нам со священником. Тод согласился пойти с нами, и его молчаливые неотесанные сотоварищи изложили план кампании. С одной стороны болото Лоу-Мосс было непроходимо, с другой находился крутой уступ холма, две оставшиеся — граничили с двумя узкими долинами. Спасателям предстояло следить за долинами, а нам троим нужно было окружным путем взобраться на холм и двинуться обратно, оттесняя беглеца. Когда он окажется в кольце — болото и три группы преследователей, — поймать его не составит труда. Я взмолился, чтобы они не слишком усердствовали, а то как бы не загнать беглеца в болото. Они со смехом замотали головами: для них это было забавой, отчаянной охотой, и они думали только о том, как выполнить порученное.

К тому времени, как мы перешли вброд верховья Мора, пересекли Редскорхед и обозрели сверху зеленые пастбища на юге, я, признаюсь, не чуял под собой ног от усталости. Зрелище было прелюбопытное: если с обратной стороны гряды мы наблюдали суровые мшистые утесы с безобразными красными обрывами, то здесь перед нами расстилался пологий склон, поросший пахучими луговыми травами, где там и сям блестели мелкие прозрачные озерца. Это была другая земля, куда не досягало древнее проклятье, и мне пришла мысль, что здесь Ладло излечился бы от своей болезни. Воздух тут казался чище, небо не резало глаз, и весь мир был прост и непорочен. Мы спустились не напрямик, а вдоль небольшой речушки и подошли к заднему склону холма, противоположная сторона которого называется Моссриггинг. Я ужасно утомился, но не пал духом. Что касается священника, то он время от времени постанывал, но не произносил ни слова.

У подножия холма мы разошлись на расстояние в полмили и начали подниматься. Пока Ладло не давал о себе знать. Тод шел восточной дорогой, я центральной, мистер Олифант — западной. Не скажу, что запомнил, как мы карабкались. Я слишком отупел от сонливости и усталости, и отдаленные фигурки спутников виделись мне мелькающими в дымке. Восхождение было несложное: то невысокая трава, то низкий вереск, то широкая полоса мелких камушков. Пастух шагал легко и мерно, священник спотыкался и стонал, я, злясь на свою слабость, из чистой бравады почти бежал. О двойной угрозе — Ладло и дьяволе — я не думал, потому что слишком устал. Вскоре я забыл вообще обо всем, кроме цели поисков.

Внезапно у самой вершины я заметил в небольшой ложбинке нашего беглеца. Опустив голову, он сидел на земле, как раз на пути священника. Помню, я ужаснулся, приняв его за мертвого, и припустил рысью. Священник был уже совсем близко, но, судя по всему, не замечал Ладло. Он глядел куда-то вдаль и двигался бездумно, без цели.

О том, что произошло дальше, знаю подробно только я, хотя Роберт Тод, пастух из Нижнего Моссриггинга, готов клятвенно подтвердить основные детали рассказа. Мистер Олифант был уже в ложбине, в десяти ярдах от Ладло. Тот не двигался, но священник внезапно ощутил человеческое присутствие, поднял глаза и дернулся. Все еще до полусмерти напуганный, он повернулся, чтобы броситься в бегство, и тут произошло нечто, не поддающееся объяснению. Ладло все так же сидел, свесив голову на грудь, и одновременно он же — я это ясно различал — поднялся на ноги и вступил со священником в борьбу. Я видел, как напряглись и изогнулись в смертельной схватке запястья священника, как от усилия налилось кровью его бледное лицо. Он засучил ногами, словно попал в захват, шатнулся влево, словно его отбросили. Но боролся он с воздухом: Ладло сидел спокойно в нескольких ярдах от него.

Внезапно противоборство закончилось. Мистер Олифант пулей пролетел мимо сидевшего Ладло и скрылся за бровкой холма. Мы с Тодом от удивления приросли к месту. Потом встряхнулись и бросились к Ладло. Я услышал громкий крик пастуха: «Смотрите за Олифантом! Он свихнулся!» — и уловил в его голосе ноту сардонического веселья. Во всяком случае, бежал он не к Ладло, а к священнику и через мгновение тоже исчез из виду.

Но что бы ни произошло с мистером Олифантом, я должен был позаботиться о своем друге. Я схватил Ладло за плечо и изо всей силы потряс. Потом поставил его на ноги и отпустил, но он свалился. Это выглядело так комично, что на меня напал нервный смех; Ладло, однако, от сотрясения пришел в себя, медленно открыл сонные глаза и с серьезным видом уставился на меня. И я понял, что на меня смотрит прежний Ладло, — почему, не спрашивайте. Я знал, что болезнь его прошла, — почему, опять же не могу объяснить. Он, как сонный ребенок, потер кулаками глаза. Зевнул, печально оглядел свою мокрую и грязную одежду. И вновь с упреком посмотрел на меня.

— Что происходит? — спросил он. — Хватит гоготать, скажи, что стряслось. Что со мной было, несчастный случай?

Я осторожно ответил:

— Ничего особенного. Упал и слегка ударился, но все будет в порядке. Ты уже глядишь молодцом. — И я снова зашелся от смеха.

Ладло это, естественно, не понравилось.

— Кончай ты этот балаган! — выкрикнул он. — Я чувствую себя так, словно целую неделю не смыкал глаз, голоден как волк, и пить хочется.

Он заглотнул содержимое моей фляжки и с отталкивающей жадностью сжевал сандвичи. Потом он предложил пойти домой.

— Я устал, на сегодня с меня хватит охоты. Кстати, где мое ружье?

— Разбилось, — отозвался я, — разбилось при падении. Егерь его поищет.

И, опираясь на мою руку, Ладло неверными шагами отправился домой.

Священник (об этом я узнал от Роберта Тода и его сотоварищей), как настеганный, пустился вниз по крутому склону Моссриггинга. Тод, изо всех сил спешивший вдогонку, рассказывал, что тот катился по склону, как камень, оскальзывался, спотыкался, но ни разу не упал, избегая опасности исключительно по милости Божьей. Руки его (говорил Тод) хватались за воздух, лицом он походил на безумца. На краю болота к нему с разных сторон кинулись преследователи, которые вначале приняли его за Ладло. Убедившись в своей ошибке, они не остановились, потому что Тод отчаянными жестами призывал их бежать. Ближе всех был Джон Кер, егерь из Мора; потом он рассказывал, что с трудом заставил себя участвовать в погоне. «По мне, лучше бы иметь дело с диким бычком или взбесившимся оленем, а не с ним», — говорил он. Но не праздновать же труса у всех на глазах. Джон набросился на священника слева, остальные подскочили спереди, и Джон был опрокинут, как кегля. Это был, по его словам, не священник, а кто-то другой, рука — в два ярда, колотит — как паровой молот. Остальным преследователям повезло больше. Один схватил мистера Олифанта за правую руку, другой вцепился в полу его пальто, третий отважно поставил ему подножку, и все кубарем покатились по земле. Потасовка завязалась отчаянная. Тоду неизвестная рука поставила фонарь под глазом, еще кто-то лишился передних зубов. Яростные вопли оглашали окрестность, и все это время, по уверению участников погони, священник громко, с неслыханным в церкви пылом, возносил молитвы.

— Даруй мне мир, Господи! — восклицал он. — Забери, Господи, эту тварь! — И снова: — Отыди, сатана!

Внезапно драка окончилась: вся компания закатилась в болото. Священник, оказавшийся снизу, спас остальных, однако сам по пояс увяз в зеленом иле. От этого к нему вернулся рассудок. Он перестал молиться, искаженные ужасом черты разгладились — на них выразился обычный человеческий страх. Тод с друзьями изо всех сил стали его вытягивать, все время получая тычки и удары от невидимой руки, — еще долгое время они демонстрировали всем желающим свои кровоподтеки. Постепенно они вытащили мистера Олифанта из трясины, и по мосту из связанных курток он выбрался на твердую почву.

И тут произошло заключительное чудо. Среди тихого ясного дня внезапно налетел ветер, жаркий, сильный, ни на что не похожий. Обжег их словно каленым металлом, покружился в середине и в виде смерча унесся над болотом в сторону Красного озера. Вместе с ним улетела и Тварь, что долгое время наводила ужас в округе; у спасателей остался на руках встрепанный, напуганный, весь в тине, однако здоровый и вполне прозаический мистер Олифант, священник прихода Мор.

Мы не без труда доставили Ладло и священника домой, потому что оба они нетвердо держались на ногах, а один все еще трясся от испуга. Они не спускали глаз друг с друга, причем во взгляде одного читалось брезгливое любопытство, другой же смотрел с удивлением и страхом. Пастухи не знали, что и подумать, однако, как люди сугубо практические, удовольствовались тем, что выполнили свою задачу, а все прочее выбросили из головы. Раненые с энергичными проклятиями осматривали свои ушибы; парнишка, потерявший зубы, жаловался не столько словами, сколько свистом. За добрым обедом все повеселели, последними я видел Кера и Тода — они излагали свою одиссею кружку недоверчивых слушателей.

Когда Ладло и священник, умытые и накормленные, сели курить в библиотеке, я пошел поговорить с Сибил. Я часто задавал себе вопрос, что она поняла из моих слов. Во всяком случае, она убедилась в том, что опасность миновала, и поблагодарила меня со слезами на глазах. Потом она пожелала видеть мужа, и я отвел ее в библиотеку, где оба героя сидели за трубкой мира.

Ладло приветствовал ее радостно, словно ничего не случилось.

— Мне немного не по себе, — сказал он, — но высплюсь и встану молодцом. Не тревожься, Сиб. Кстати, Гарри, где же оно, это ружье?

Он прошелся по комнате, бросая недовольные взгляды на свои недавние приобретения.

— Смотрите-ка! Кто же это тут порезвился? Нет ни одного «Бадминтона», а эта чепуха откуда взялась? — Он ткнул пальцем в ряд книг в старых кожаных переплетах. — В первый раз их вижу. Святой Адельберт! А это еще кто? Если сюда зайдет кто-нибудь, кто меня не знает, решит, что я рифмоплет какой-то. Распорядись, пусть Гаррисон уберет этот хлам.

Мистер Олифант сидел у камина и молчал. Вторгшись в его немудреную жизнь, сверхъестественная сила потрясла ее основы. Мне стало жалко священника, я вполголоса поблагодарил его и спросил, как он себя чувствует.

Отвечая, он не переставал стучать зубами.

— М-мне лучше, — проговорил он, — но я пережил ужасный ш-шок. Я, христианин, прошел через искус. Я думал, мы живем в век прогресса, но оказалось, это н-не так. Надо написать доктору Ринтулу.

The Watcher By The Threshold, 1902

перевод Л. Бриловой

ЭДВАРД ДАНСЕЙНИ

Эдвард Джон Моргон Дрэкс Планкетт, лорд Дансейни, 18-й барон (Edward John Moreton Drax Plunkett Dunsany, 18-th Baron, 1878–1957)

Английский писатель и драматург, потомок старинного аристократического рода, исторически связанного с Ирландией. Владелец замка Дансейни — древнейшего из сохранившихся фамильных гнезд в Ирландии (построен в 1180 г.) и принадлежащего к национальным реликвиям. Учился в Итонском колледже, окончил военную академию Сэндхерст, участвовал в англо-бурской и Первой мировой войнах. Первый сборник рассказов «Боги Пеганы» опубликовал в 1905 г. Близкий к движению «Ирландское возрождение», дружил с Йетсом (в 1909 г. в Театре Аббатства была поставлена его пьеса «Блистающие врата»). Человек разносторонне одаренный, увлекался шахматами (побеждал в шахматных чемпионатах, играл вничью с Капабланкой, составлял задачи и разработал новую систему игры), занимался живописью и скульптурой, был рьяным спортсменом и охотником.

Литературная деятельность Дансейни отличалась многообразием и широтой, однако наиболее весомый и оригинальный вклад внесен им — как предшественником Толкиена, Клайва Льюиса и Лавкрафта — в жанр фэнтези.

Рассказ «Тринадцать за столом» входит в состав сборника Дансейни «Последняя книга чудес» («The Last Book of Wonder», 1916).

Тринадцать за столом

В обширном старомодном камине пылали дрова, вокруг расположились в покойных креслах гости с трубками и стаканами, за окном бушевала непогода, в доме царил уют, — все это, вкупе с датой (Рождество) и поздним часом, располагало к беседе о жутком и таинственном, и вот джентльмен, занимавшийся в прошлом псовой охотой, поведал собранию следующую повесть.

«Мне тоже довелось столкнуться в былые дни с необъяснимым происшествием. Я держал тогда Бромли и Сиднема (последний год), и охотничий сезон, собственно, подошел к концу. Охотиться дальше не имело смысла, лис в окрестностях совсем не осталось, не по дням, а по часам на нас надвигался Лондон. Это было заметно по хибарам, которые, подобно страшному серому войску, обступили горизонт, и виллам — их отряды, схватываясь между собой, что ни год спускались все ниже в наши долины. Дичь у нас пряталась все больше на холмах, и, когда в долинах появилось городское жилье, лисы оставили свои укрытия; они удирали в другие края и больше не возвращались. Похоже, они снимались с места в ночную пору и пробегали немалое расстояние. Так вот, было это в начале апреля, целый день мы мотались без толку, но в самой последней норе, в самый последний день охоты, нам попалась лисица. Поворотив спину к Лондону с его железными дорогами, виллами и линиями электропередач, она рванула на меловые холмы и равнины Кента. Что я тут почувствовал, было знакомо мне по детству, когда в саду, где я играл, оказалась незапертой калитка; я толкнул ее, и передо мной открылись бескрайние земли и пшеничные поля, колеблемые ветром.

Ровным галопом мы припустили вниз, с обеих сторон побежали поля, поднялся ветер, дохнуло свежестью. Сзади остались глинистые, поросшие орляком склоны, впереди лежала долина, к ней примыкали меловые известняки. У самого дна видим: лисица, как вечерняя тень, метнулась по скату напротив и завалилась в лес на вершине. В лесу мелькнула бледно-желтая вспышка, мы выбрались на противоположную сторону, собаки скакали резво, лисица бежала все так же ровно по прямой. А ведь травля будет — каких мало, пришло мне в голову, и я глубоко вздохнул; вкус воздуха в погожий весенний день, при скачке верхом, и мысли о доброй гоньбе — это как глотнуть изысканного старого вина. Перед глазами у нас лежала новая долина, по скатам тянулись обширные поля с невысокими изгородями, внизу бежала звонкая голубая река, там и сям курились трубы деревенских домиков, на противоположных склонах резвились в сказочном танце солнечные блики, наверху хмурились вековые леса, но снились им сны о весне. Вот кончились поля, скрылись далеко позади, и ни единой человеческой души не осталось поблизости, кроме Джеймса, моего давнего доезжачего, чуткого, как собака, и ненавистника лисиц, поминавшего их не иначе как бранным словом.

Эту долину лиса пересекла снова прямым, как железнодорожная линия, путем, и опять мы гнались за ней без заминки через лес на той стороне. Помню, пели песни или перекликались работники по пути домой, посвистывали дети; эти звуки доносились снизу, из деревни. Больше деревень нам не встречалось, только поднимались и опадали склоны, будто волны неведомого штормового моря, а по нему упорно стремился навстречу ветру наш Летучий Голландец — лисица. Людей нигде не было, кроме нас с доезжачим; перед последним укрытием мы оба пересели на запасных лошадей. Раза два или три мы теряли след в просторных уединенных лощинах, но я почему-то почувствовал нутром: лиса намерена бежать против ветра, пока не сдохнет или пока не сгустятся сумерки и нам придется бросить охоту; поэтому, отставив в сторону обычные приемы травли, я гнал напрямик, и собаки неизменно брали след. Думаю, в местности, где множились виллы, эта лиса задержалась дольше всех прочих, а теперь она так или иначе вознамерилась перебраться в отдаленные холмистые края, подальше от людского рода; через день мы бы ее уже не застали, а так — по случайности — сели ей на пятки.

Завечерело, но псы рысили вперед размеренно и неутомимо, словно тени облаков в солнечный день; поблизости окликнул своих собак пастух, прошли мимо две служанки, направляясь на скрытую за деревьями ферму, одна негромко напевала; никто, кроме нас, не нарушал покой уголка, ни сном ни духом не ведавшего как будто о таких изобретениях, как паровой двигатель или порох.

Кончался день, кончались силы у наших лошадей, лишь упорная лисица не ведала усталости. Я начал прикидывать, сколько мы проскакали и куда нас занесло. От последнего замеченного ориентира нас отделяло уже миль пять, а прежде мы оставили за спиной еще добрый десяток. Взять бы добычу, но нет! Потом солнце село. Я прикидывал, осталась ли у нас надежда. Оглянулся на Джеймса, который держался позади. Он вроде бы не совсем потерял надежду, но и его лошадь выглядела не свежее моей. Сумерки не густые, запах не ослабел, изгороди невысокие, но скачки по пересеченной местности — дело нешуточное, а она все тянется и тянется. Похоже было, что все завершится еще до полной темноты: либо потеряют след собаки, либо упадет лисица, либо выдохнутся лошади; в противном случае погоню придется прекратить с наступлением ночи. Долгое время нам не попадались ни дома, ни дороги — лишь меловые склоны в сумеречном свете, группки овец и местами темные силуэты рощ. Бывало, мне представлялось вдруг, что вечерняя заря уже на исходе и вот-вот воцарится мрак. Я оглядывался на Джеймса — он многозначительно покачивал головой. Внезапно в лесистой лощине мы заметили проглядывавшие среди дубов красно-коричневые фронтоны чудного старого дома; тут я убедился, что от лисы нас отделяют не более полусотни ярдов. Продравшись наугад сквозь заросли, мы увидели дом полностью, но ни подъездной аллеи, ни хотя бы тропинки, ни следов колес нигде не было. В некоторых окнах уже светились огоньки. Мы находились в парке, роскошном, но чудовищно запущенном, сплошь заросшем ежевикой. Лисы мы уже не различали, однако не сомневались, что она выбилась из сил; прямо перед нами бежали собаки — и высилась дубовая ограда в четыре фута. Это было бы безумием даже в самом начале, когда подо мной была свежая лошадь, а тут… Но эта головоломная погоня, какая ни разу в жизни не повторится, собаки на самом хвосте у лисы, а она, стоит мне замешкаться, навсегда скроется во тьме. И я решил рискнуть. Подпрыгнув дюймов на восемь, моя лошадь таранит грудью ограду, во все стороны летят сырые щепки — бревно прогнило от древности. И вот мы на лужайке, а в дальнем ее конце собаки налетают на лисицу. Двадцать пять миль гонки, силы лисы, силы лошадей, последние отсветы вечерней зари — все кончилось одновременно на отметке в двадцать миль. Нашумели мы изрядно, но из чудного обиталища никто не выглянул.

Со своими трофеями, головой и хвостом лисицы, я на негнущихся ногах заковылял вокруг дома к парадной двери, Джеймс же, с собаками и обеими лошадьми, отправился искать конюшню. Я позвонил в ржавый-прержавый колокольчик и долго ждал, пока дверь не открылась, позволив одним глазом увидеть холл, обильно украшенный старинными доспехами, и самого что ни на есть потрепанного дворецкого.

Я осведомился, кто здесь хозяин. Сэр Ричард Арлен. Объяснив, что моя лошадь выбилась из сил, я попросил узнать у сэра Ричарда Арлена, не приютит ли он меня на ночь.

— О сэр, здесь никогда не бывает гостей, — отозвался дворецкий.

Я указал на себя как на живое опровержение этих слов.

— Не думаю, сэр, что это возможно, — проговорил дворецкий.

Мне это не понравилось, и я требовал встречи с сэром Ричардом, пока тот не явился. Извинившись, я объяснил, в чем дело. На вид хозяину можно было дать лет пятьдесят, но висевшее на стене весло университетской гребной команды было помечено началом семидесятых, следовательно, этот рубеж он миновал уже довольно давно; лицо носило отпечаток застенчивости, свойственной отшельникам; выразив сожаление, он заявил, что ему некуда меня поместить. Он, несомненно, лгал, а кроме того, на многие мили вокруг другого жилья не было — я принялся настаивать. Немало меня удивив, сэр Ричард обратился к дворецкому, и они начали тихо совещаться. Наконец, с заметной неохотой, они признали, что смогут устроить гостя. Пробило семь, и сэр Ричард известил меня, что обед будет подан в половине восьмого. О том, чтобы мне переодеться, речи не шло: хозяин был ниже ростом и шире в плечах. Он проводил меня в гостиную, а незадолго до половины восьмого вернулся в смокинге с белым жилетом. Обширная комната была обставлена старинной мебелью, но та с годами приобрела вид не столько внушительный, сколько обшарпанный; незакрепленный обюссонский ковер подрагивал на полу;[365] в комнату тут же проникли сквозняки и загуляли по затхлым углам; безостановочное шуршание крыс говорило о том, насколько износились стенные панели; где-то далеко захлопал ставень; оплывших свечей было слишком мало, и большая часть обширного помещения тонула в сумраке. Первые слова, с которыми обратился ко мне сэр Ричард, усугубили уныние, внушенное этой картиной.

— Должен признаться вам, сэр, я вел дурную жизнь. О, очень дурную.

От такого признания, сделанного человеком много меня старше, да еще после всего лишь получасового знакомства, я едва не лишился дара речи. Выдавив из себя:

— Да что вы, — я, дабы не дать хозяину возможности развить тему, добавил: — Какой у вас славный дом.

— Да, — кивнул тот, — и скоро минет сорок лет, как я не ступал за его порог. Со времен окончания университета. Студенческая пора, молодость, соблазнов вокруг достаточно, но это не оправдание, нет-нет.

Ржавая задвижка соскользнула, дверь под напором сквозняка распахнулась в комнату, длинный ковер зашевелился, закачались драпировки; потом ветерок улегся, шорох смолк, дверь захлопнулась.

— А, Марианна, — заговорил хозяин. — У нас сегодня гость. Мистер Линтон. Прошу: Марианна Гиб.

Тут мне все стало ясно. „Спятил“, — заключил я про себя, потому что в комнату никто не вошел.

За стенными панелями безостановочно сновали из конца в конец комнаты крысы; ветерок снова распахнул дверь, по ковру пробежала рябь, остановившаяся у наших ног, где он был прижат.

— Позвольте представить вам мистера Линтона, — произнес хозяин. — Леди Мэри Эрринджер.

Дверь снова захлопнулась. Я вежливо поклонился. Будь я даже званым гостем, и то мне следовало бы подыграть хозяину, а о незваном и говорить нечего.

Сцена повторилась одиннадцать раз: шорох, дрожь ковра, беготня крыс, неустанные хлопки двери, а потом печальный голос хозяина, представлявшего меня призраку. Некоторое время пришлось ждать, пока я приспособлюсь к обстановке: беседа шла ни шатко ни валко. И вновь по комнате пробежал сквозняк, запрыгали огоньки свечей, заметались тени.

— Ах, Сисели, опять ты опаздываешь, — заунывно протянул хозяин. — Как всегда, Сисели.

И я уселся за обед в соседстве с этим человеком, его больным воображением и двенадцатью призраками, это воображение населявшими. Длинный стол был уставлен красивым старинным серебром, приборов я насчитал четырнадцать. Дворецкий появился в смокинге, сквозняков стало меньше, в столовой сделалось веселее.

— Не желаете ли занять место в том конце, рядом с Розалиндой? — обратился ко мне сэр Ричард. — Она всегда сидит во главе стола. Перед ней я виноват больше, чем перед другими.

— С удовольствием, — отозвался я.

Я всмотрелся в дворецкого: ни по лицу его, ни по движениям нельзя было ни на миг заподозрить, что он прислуживает двум, а не четырнадцати полноценным участникам трапезы. Блюда как будто особым спросом не пользовались, но шампанское во все бокалы доливалось регулярно. Вначале слова не шли мне на ум, но когда сэр Ричард с дальнего конца стола спросил: „Вы, наверное, утомились, мистер Линтон?“ — я воспринял это как напоминание о своем долге перед хозяином, которому я себя навязал. Шампанское было превосходно, и при помощи второго бокала я предпринял попытку завязать беседу с одной из своих соседок, мисс Хелен Эрролд. Очень скоро я освоился; подобно Марку Антонию,[366] я часто делал в монологе паузы для ответов; временами я, повернувшись, бросал несколько слов мисс Розалинде Смит. На другом конце не умолкал голос сэра Ричарда — это был горестный тон, каким приговоренный обращается к судье, но проскальзывали в нем и другие ноты: словно бы судья обращался к человеку, которому вынес некогда несправедливый приговор. Мне взгрустнулось. Я выпил еще бокал шампанского, но жажды не утолил. Казалось, пока я летел на крыльях ветра по холмам Кента, этим самым ветром из моего организма выдуло всю жидкость.

Хозяин бросал на меня взгляды: я все еще был недостаточно разговорчив. Я попытался снова. В конце концов, мне было о чем рассказать, не каждый день человеку доводится проскакать двадцать миль, особенно к югу от Темзы. Обращаясь к Розалинде Смит, я начал описывать эту гонку. Хозяин явно был доволен, лицо его прояснилось и повеселело, как иной раз горы в непогожий день: налетит с моря легкий ветерок, и тумана как не бывало. Дворецкий не забывал подливать мне в бокал шампанское. Для начала я спросил свою соседку, любит ли она охоту, сделал паузу и приступил к повествованию. Рассказал, где мы нашли лису и как она мчалась, не виляя, во весь опор, и как в деревне я был вынужден держаться дороги, потому что на пути вставали то огороды, то проволочные ограждения, а потом и река. Я описывал местность, роскошные весенние пейзажи, пелену таинственности, окутавшую долины с наступлением сумерек, мою чудесную лошадь и ее резвый ход.

После бешеной гонки мне отчаянно хотелось пить, и потому приходилось то и дело замолкать, но я продолжал описание славной травли, ибо этот сюжет меня вдохновлял, да и, в конце концов, подумал я, кто еще о ней расскажет, кроме меня, — разве мой старый доезжачий, а что до хозяина, так „старик уже небось лыка не вяжет“. Я обрисовал соседке в подробностях то место, где мне стало ясно, что второй такой охоты в графстве Кент не было за всю его историю. Некоторые происшествия забылись (двадцать миль как-никак!), и, дабы заполнить пробелы, я призывал на помощь фантазию. Я упивался тем, что развлекаю собравшихся, а еще редкостной красотой леди, к которой была обращена моя речь, — я не имею в виду красоту телесную, однако скудные, туманные очертания фигуры на соседнем стуле давали намек на исключительную грацию, какой мисс Розалинда Смит обладала при жизни; то, что я прежде принимал ошибочно за дым оплывавших свечей, за колыхание скатерти на сквозняке, оказалось в действительности весьма оживленной компанией, которая не без интереса внимала моему рассказу о беспрецедентной в истории человечества охоте; я объявил даже, что мог бы смело пойти дальше и предсказать, что подобной охоты не предвидится и в будущем. Только вот в горле у меня чертовски пересохло.

Затем, как мне показалось, дамы пожелали узнать подробнее о моей лошади. Я было запамятовал, что явился сюда в седле, но, когда они об этом упомянули, вспомнил. Взволнованно придвинувшиеся к столу дамы выглядели так очаровательно, что я не скрыл ничего из интересных им подробностей. Приятному ходу вечера мешал только сэр Ричард, никак не желавший взбодриться. То и дело в ушах звучал его заунывный голос; а ведь общество нас окружало более чем приятное — при условии, что знаешь, как с ним обращаться. Я понимал, что он раскаивается в былых прегрешениях, но начало семидесятых представлялось седой древностью, и еще мне пришла мысль, что он неверно оценивает намерения дам: нет, они нисколько не жаждут мести. Мне хотелось показать ему, насколько они в действительности веселая компания; я пошутил — все засмеялись, я начал над ними подтрунивать (в первую очередь над Розалиндой) — никто не обиделся. Но сэр Ричард восседал с тем же несчастным видом; можно было подумать, он не плачет только потому, что понял тщету слез и даже в них не надеется обрести утешение.

Мы сидели за столом уже долго, часть свечей погасла, но света было достаточно. Я был счастлив, что есть кому поведать о моих подвигах, и желал поделиться своим радужным настроением с сэром Ричардом. Я пошутил еще раз, другой, третий — ответом мне был добродушный смех; иные из острот были немного грубоваты, но я никого не хотел обидеть. А затем… нет, я не оправдываюсь, однако день выдался как никогда трудный, силы мои неприметно подошли к концу, а тут еще шампанское — в иное время я бы не поддался, но усталый, измотанный… Как бы то ни было, я зашел слишком далеко, и очередные мои остроты (какие именно, не вспомню) внезапно были приняты за обиду. Воздух вдруг заколыхался, я поднял глаза и увидел, что дамы встали с мест и направляются к двери. Распахнуть для них створки не было времени, но это сделал за меня ветер; как вел себя при этом сэр Ричард, я не видел: все свечи уже выгорели, кроме двух, да и те, как я думаю, погасли, когда дамы разом поднялись на ноги. Я вскочил, чтобы извиниться, заверить… и тут меня одолела такая же усталость, какая помешала моей лошади взять последний барьер; я схватился за стол, но в руках оказалась скатерть; я упал. Падение, мрак под столом, усталость, с которой я так долго боролся, — со всем этим мне было не совладать.

Солнце освещало сверкающие поля, тысячи птиц воспевали весну; я лежал на старинной, с четырьмя столбиками, кровати, в спальне, отделанной диковинными старыми панелями, одежда оставалась на мне, высокие грязные сапоги тоже — кто-то снял с них шпоры и тем и ограничился. Сначала я ничего не помнил, но через мгновение у меня в голове просветлело: я вел себя чудовищно и должен как можно скорее нижайше извиниться перед сэром Ричардом. Я дергал и дергал за нарядный шнурок, пока не явился дворецкий; вид у него был самый лучезарный и непередаваемо обтрепанный. На мой вопрос, встал ли сэр Ричард, он ответил, что тот сошел вниз, и, к моему удивлению, добавил, что уже пробило полдень. Я попросил немедленно проводить меня к сэру Ричарду.

Хозяин находился в курительной.

— Доброе утро, — радостно приветствовал он меня еще в дверях.

Я без проволочек приступил к главному:

— Боюсь, сэр, я позволил себе у вас в доме оскорбить дам…

— Верно, — кивнул он. — В самом деле, позволили. — Прослезившись, он схватил меня за руку. — Как мне вас благодарить? Уже тридцать лет, как мы садимся за стол все вместе, двенадцать дам и я, и у меня ни разу не хватило духу их оскорбить, ибо я перед ими всеми очень виноват. И вот вы сделали это за меня, и я знаю, что они никогда больше не явятся сюда обедать.

Он долго держал мою ладонь, потом стиснул ее и потряс, что я принял за знак прощания. Отняв руку, я вышел за порог. Застав в заброшенной конюшне Джеймса с собаками, я спросил, как он провел ночь, и он, человек немногословный, сказал, что плохо помнит. Я получил у дворецкого свои шпоры и забрался в седло. Поворотившись спиной к чудному старому дому, мы медленно отъехали и добрались домой неспешным шагом, потому что собаки стерли себе лапы (но все же были счастливы), да и лошади не успели как следует отдохнуть. А когда нам вспомнилось, что сезону охоты пришел конец, мы стали думать о том, что на улице весна, и изобретать себе новые развлечения взамен старых. В тот же год — и не в последний раз — до меня дошли слухи о танцах в доме сэра Ричарда Арлена и веселых, не в пример прежним, обедах».

Thirteen at Table, 1916

перевод Л. Бриловой

САКС РОМЕР

Sax Rohmer / Arthur Henry Ward, 1883–1959)

Артур Генри Уорд, писавший под псевдонимом Сакс Ромер, добился широкой известности благодаря своему колоритному герою — китайцу Фу Манчу, гениальному и могущественному злодею, замыслившему уничтожить европейскую расу. Но наследие автора не ограничивается серией триллеров, обложки которых украшает имя этого сверхпопулярного в свое время персонажа. Помимо прочих успешных романных серий (где присутствует обычно элемент таинственного и сверхъестественного), он создал немалое число рассказов, относящихся к жанру ужасов. Выбор этой тематики неслучаен: автор вместе со своей женой занимался спиритическими экспериментами (между прочим, задав планшетке вопрос, как лучше заработать себе на жизнь, он получил ответ «К-И-Т-А-Е-Ц»), интересовался оккультизмом и состоял в герметическом ордене «Золотой зари». Но обратимся к его биографии.

Артур Уорд родился в Бирмингеме, в семье мелкого служащего. Отец и мать его были ирландцы. Солидного образования он не получил. После окончания школы работал банковским клерком, курьером, газетным репортером. Литературную карьеру начал в 1903 г. с рассказа «Таинственная мумия». Надо сказать, Древним Египтом будущий писатель увлекался с детства, с этой тематикой связаны многие его сюжеты.

В дальнейшем Сакс Ромер писал рассказы для газет и журналов, скетчи для мюзик-холла. Романы о докторе Фу Манчу также первоначально выходили в журнале и лишь впоследствии появились под книжной обложкой. Первый из них — «Тайна доктора Фу Манчу» (1913). «Желтой угрозе» в лице Фу Манчу у Ромера противостояли Нейланд Смит и доктор Петри, также постоянные его персонажи, сходные с Шерлоком Холмсом и доктором Ватсоном. Успех этой троицы был оглушительным и долговременным: они фигурировали во множестве кинофильмов по сюжетам романов Ромера, продолжали свои приключения в книгах, написанных его преемниками.

Не были обделены успехом и другие романные серии Ромера — с участием восточной злодейки Сумуру (Фу Манчу в юбке), детектива Гастона Макса, оккультного детектива Морриса Кло.

Сакс Ромер был одним из самых высокооплачиваемых авторов. Он много путешествовал, построил себе дом в графстве Суррей. Однако сохранить свое богатство он не сумел, поскольку очень легкомысленно обращался с деньгами.

После Второй мировой войны писатель переехал в Нью-Йорк. Последним романом Ромера был «Император Фу Манчу» (1959).

Одержимый дом

Я проворно шагал по длинной буковой аллее. Серыми облачными грядами над Деврерз-Холлом висел снег, укрывший позднее толстым слоем подъездную дорогу и мощные стволы деревьев. Так я впервые познакомился с этим домом.

Что касается Эрла Райланда, то он увидел Деврерз-Холл в окошко автомобиля по пути в Стратфорд и задержался на час двадцать пять минут, чтобы получить ключи и осмотреть дом, после чего снял его на три года. Это случилось два дня назад. А теперь, пока я входил в ржавые железные ворота и взбирался по широкой лестнице на террасу, к парадной двери, внутри стучали ведра и шуршали метлы — это значило, что работы в доме уже ведутся полным ходом. Неплохо все-таки быть сыном воротилы с Уолл-стрит.

Как обещал, я проверил, насколько подрядчик продвинул ремонт, а потом приступил к осмотру роскошного старинного особняка. В постройке явственно прослеживался почерк Ванбру.[367] В зале для приемов меня поразили прежде всего резной плафон, искусная лепка и большие окна с каменными средниками и ромбовидными цветными стеклами.

В этом крыле дома никого, кроме меня, не было, и, проходя через бывшую библиотеку, я обратил внимание на низенькую арочную дверь в дальней стене. Она была открыта, изнутри пробивался слабый свет. Направившись туда, я спустился по шести каменным ступеням и оказался в комнатушке, судя по всему значительно более древней, чем остальные помещения.

До самого потолка тянулся камин искусной резной работы, стенные панели поражали необычным рисунком. Свет проникал через одно-единственное окошко. А перед ним, спиной ко мне, стоял монах в сутане с капюшоном!

От неожиданности и испуга я ахнул, и монах обратил ко мне румяное бородатое лицо. Как же я был удивлен, заметив в зубах у таинственного посетителя вересковую трубку!

— Я вас напугал? — спросил незнакомец с резким ирландским акцентом. — Простите! Я не видел Деврерз уже многие годы, потому и решился проникнуть сюда без приглашения. Я отец Бернард из соседнего монастыря. А вы мистер Райланд?

Я снова шумно вздохнул, на сей раз от облегчения. Широкоплечий и вполне материальный, попыхивающий трубкой, отец Бернард оказался не призраком, а самым доподлинным смертным.

— Нет, — отозвался я. — Он будет позднее. А меня зовут Камберли.

Монах сердечно пожал мне руку. Ему как будто хотелось что-то сказать, но он колебался.

— Великолепное старое здание, — сказал я. — А эта комната, верно, построена раньше всех прочих?

— Она осталась от старого здания, Деверо-Холла. Деврерз — искаженное название.

— Деверо-Холл, — повторил я. — По имени владельцев?

Отец Бернард кивнул:

— Дом принадлежал Роберту Деверо, графу Эссекскому. Вон над дверью его герб. Сам он здесь не жил, но, если вы владеете средневековой латынью, надпись вам скажет, кто тут обитал.

Пока я разбирал трудноразличимые буквы, монах с любопытством за мной следил.

— Здесь по милости благородного покровителя, Роберта Деверо, милорда Эссекского, — читал я, — работал Маккавей Носта из Падуи, ученик Мишеля де Нотрдама, искатель прозрения.

— Носта был еврейский астролог и маг, — пояснил монах, — и, как видите, он объявлял себя учеником прославленного Мишеля де Нотрдама, или Нострадамуса. Он жил здесь под покровительством графа до тысяча шестьсот первого года, когда Эссекс был казнен. Если верить легенде, он был учеником не Нострадамуса, а его господина — дьявола, и он навлек погибель на своего покровителя. Что сталось потом с Ностой из Падуи, никому не известно.

Отец Бернард помолчал; в его голубых глазах, внимательно за мной следивших, таилась какая-то потаенная мысль.

— Что скажете: я прямо живой путеводитель? Так оно и есть. У нас в монастыре хранятся старинные записи. После смерти Роберта Деверо дом достался одной испанской семье — Мигели, так они себя называли. Их боялась вся округа; согласно письменным свидетельствам, в этой самой комнате служили черные мессы и устраивали шабаши!

— Боже милосердный! История у дома не из приятных!

— Последнюю из рода Мигелей сожгли за колдовство на рыночной площади в Эшби не столь давно, в тысяча шестьсот сороковом году!

Боязливо оглядывая мрачное помещение, я, вероятно, не сумел скрыть свою растерянность.

— Когда Деверо- или Деврерз-Холл сносили и строили заново, эту часть прежнего здания по какой-то загадочной причине не тронули. Но позвольте вам сказать, что с тысяча шестьсот сорокового по тысяча восемьсот шестьдесят третий год, когда дом снимал некий мистер Николсон, никто не смог тут жить!

— И что им мешало? Привидения?

— Нет, пожары!

— Пожары?

— Вот именно! Если вы внимательно осмотрите комнаты, то обнаружите, что некоторые подверглись перестройке — полной или частичной — не при Ванбру, а много позже. И всякий раз причина было одна — пожары! Со времен Мигелей в Деврерзе погибли от огня семеро несчастных, и что удивительно — пожар ни разу не распространялся за пределы той комнаты, где начался!

— Отец Бернард, прошу вас, довольно пока об этом! Какой кошмар! Сюда собираются на Рождество некоторые из моих лучших друзей!

— Я предупредил бы мистера Райланда, если бы он так не поторопился. Но, скорее всего, он бы только посмеялся! Все, что вы можете сделать, мистер Камберли, это молчать до окончания праздника. Потом убедите мистера Райланда съехать отсюда. Я, как мне кажется, чужд суевериям и предрассудкам, но с фактами не поспоришь. Деврерз-Холл одержим!

Компания, собравшаяся встретить Рождество в Деврерз-Холле, была отборная, лучше не придумаешь. В ней не было великосветских зануд, потому что Эрл не дружил с великосветскими занудами. Присутствовали и старики, и молодежь, и дети. Что за рождественские праздники без детей?

Мистер Райланд с миссис Райланд вернулись из Нью-Йорка, и расчетливый делец оказался милейшим старым джентльменом, украшением рождественских торжеств. Явились друг Эрла по Гарварду — преподобный Листер Хансон, миссис Хансон (сестра Эрла) и двое юных Хансонов. Ими, вкупе с миссис Ван Эйк, красивой тридцатилетней женщиной, никогда не появлявшейся в сопровождении мужа, исчерпывается список гостей из Америки.

Однако Эрл не испытывал недостатка и в английских друзьях, и все они, ровно два десятка, тоже приняли участие в новоселье, пришедшемся на рождественские дни.

Вечером двадцать третьего декабря я вошел в старый зал для приемов, где сияло не меньше тысячи свечей и теплые отсветы камина плясали на резных дубовых листьях фриза, символизирующих гостеприимство. Пораженный и восхищенный, я застыл в дверях и стал рассматривать странные геральдические фигуры на темных от времени панелях.

Угол возле оркестровой галереи занимала громадная елка, вокруг нее собралась детвора, бросая нетерпеливые взгляды на необычные подарки, свисавшие с еще не оттаявших ветвей. На темных дубовых скамьях у камина сидели мистер Райланд с женой, еще одна седовласая дама и отец Бернард; компания была разношерстная, но веселая. Говоря коротко, старинный зал представлял собой картину во вкусе Чарльза Диккенса.

— Все замечательно, Эрл! — проговорил Хансон.

Обернувшись, я увидел, что они с Эрлом Райландом стоят возле меня.

— Вот приедет Мона, тогда и будет замечательно! — последовал ответ.

— Отчего задерживается мисс Вирек? — спросил я.

Мона Вирек, невеста Эрла, с матерью должна была прибыть в тот же день.

— Что-то я ничего не понял из ее телеграммы, — ответил он, недоуменно хмуря лоб. — Но она приедет завтра, в рождественский сочельник.

Хансон хлопнул его по спине и улыбнулся.

— Не унывай, Эрл. А вот и отец Бернард, снова рассказывал байки. Смотри, как смеется твой батюшка.

Эрл обернулся: к ним бодрой походкой приближался служитель церкви, лицо его расплывалось в улыбке, глаза лучились весельем. В покинутой монахом группе гостей царило самое оживленное настроение. Добравшись до нас, он подхватил под руку американского священника и отвел его в сторонку для приватной беседы; я тем временем думал о том, какое свободомыслие утвердилось в нашей дружной компании. Двое служителей церкви, отошедших побеседовать наедине, выглядели приятнейшей для глаза картинкой. В доме царил истинный дух Рождества.

Я направился к дубовой скамье, где забавлялись хлопушками Джастин Гринли с женой и маленькой дочкой, а с ними заодно и миссис Хансон; и тут через боковую дверь вошел молодой Лоренс Бауман.

— Вы не видели миссис Ван Эйк? — поспешно спросил он.

Никто ее не видел, и Бауман, не теряя времени, отправился искать дальше.

Гринли лукаво приподнял брови, но промолчал. Собственно, внимание Баумана к означенной особе уже вызвало некоторые толки, однако миссис Ван Эйк была давней приятельницей Райландов, и мы надеялись, что она благоразумно сбудет с рук романтического юнца, благо милых девушек среди гостей имелось достаточно.

Тут я заметил, как от двери под оркестровой галереей мне делает знаки отец Бернард.

— Вы, конечно, никому не говорили об известных нам обстоятельствах? — спросил он, когда я к нему присоединился.

Я кивнул, и монах с улыбкой обвел взглядом собравшихся.

— Вижу, из кабинета старого чародея устроили уютный уголок, — продолжал он, — но, между нами, я бы не позволял молодым людям надолго там задерживаться! — Взгляд его был серьезен. — Если Деврерз-Холл и вправду подвластен врагу рода человеческого, то, думаю, среди присутствующих он не найдет себе ни одной жертвы. Надобно вам знать, мистер Камберли, что, согласно легенде Деврерз-Холла, Маккавей Носта — или архисупостат собственной персоной — является сюда в ответ на малейшую дурную мысль, дурное слово или деяние в этих стенах! Если существует общество, ему неподвластное, то это то самое, что нынче здесь собралось! — Он сказал это как бы в шутку, скользя глазами по веселым группам гостей в большой, ярко освещенной комнате. — Но, дай Бог, все дурное осталось в прошлом.

Отец Бернард собирался уходить: как и прочая монастырская братия, он принадлежал к привилегированным посетителям, имевшим право являться и уходить, когда им вздумается. Я прошелся с ним по галерее, где успели развесить картины из коллекции Эрла Райланда. Одно из окон было открыто.

Мы глянули вниз, где под темными окнами сиял ослепительно белый ковер лужайки; морозный свет луны зажигал искрами волшебные, словно осыпанные алмазной пылью, кусты, за ними высились сказочно белые деревья. Раздались приглушенные голоса, снежную поляну пересекли двое: женщина в тускло-красном плаще с меховым капюшоном и мужчина в плотном дорожном пальто поверх фрака. Он обнимал женщину за талию.

Ничего не добавив к пожеланию доброй ночи, монах покинул меня в дверях галереи.

Но я заметил его силуэт у отдаленного окна: он на миг задержался и поднял руку в старомодном благословении.

Оставшись один в длинной галерее, я как-то растерял недавнюю веселость. Постоял немного у открытого окна, но больше никого не увидел. Сценка нескромного флирта между миссис Ван Эйк и юнцом, только что окончившим Кембридж, показалась мне неуместным диссонансом атмосфере праздника. Лужайка по эту сторону дома располагалась укромно, однако я не сомневался, что отец Бернард заметил парочку и узнал их. Я догадывался также, о чем он подумал. Медленно возвращаясь в зал под гулкий стук собственных шагов, я с тревогой думал о том же. В отличие от монаха, подверженного, вероятно, средневековым суевериям, я был от них свободен или, по крайней мере, считал себя свободным, однако при мысли о жутких трагедиях, которые видели эти стены, я не мог не содрогнуться.

Царила тишина. Когда я поравнялся с последним окном, лунный луч, пройдя сквозь цветную оконную панель, нарисовал на дубовом полу алое пятно, и я заторопился. Мне показалось, будто под паркетом разгорался огонь!

И в тот же миг в морозном ночном воздухе ясно послышался удар большого колокола от парковых ворот.

Мне и самому хотелось поскорее узнать, в чем дело. Но меня легко опередил Эрл, все надежды и мысли которого были сосредоточены на Моне Вирек. Когда я подошел к воротам, он уже распахивал их со своей обычной безумной энергией. Сторожка при воротах пустовала, потому что штат прислуги не был укомплектован, и кто-то из слуг после ухода отца Бернарда запер ворота на ночь.

Монах ушел минуты две назад, не более, а теперь в воротах стоял высокий мужчина в мехах, опираясь рукой о плечо шофера. Снегопад возобновился.

— Что такое? — испуганно вскричал Райланд, когда с запозданием появился лакей, обязанный смотреть за воротами. — Авария?

Незнакомец в ответ сделал свободной рукой жест, удивительным образом выдавший в нем иностранца, и улыбнулся, обнажая зубы. У него были маленькие усики, черная острая бородка, тонко прорисованные черты лица, властные глаза.

— Ничего серьезного, — ответил он. В его голосе, очень низком и музыкальном, мне почудился тон большого органа. — Шофера ослепило метелью, и мы съехали с дороги. Я, похоже, вывихнул ногу, и машина нуждается в починке…

Поскольку ближайший дом находился почти в двух милях, Эрл Райланд долго не раздумывал. Вскоре мы уже сопровождали этого внушительного господина по аллее в дом. Хотя гость отнекивался, Эрл послал слугу приготовить для него комнату. Снег падал сплошной стеной, нас с Райландом облепило с головы до ног. У подножия лестницы на террасу, где в снежном потоке весело дробились лучи света, мне бросилась в глаза какая-то странность — пока только странность.

На незнакомце — с верхушки черной меховой шапки до кромки черного мехового пальто — не было ни одной снежинки!

Не дав мне времени поразмыслить над этим обстоятельством, нежданный посетитель заговорил:

— Мне слегка оцарапало лицо разбитым стеклом. — И верно, хотя прежде я не заметил его раны. — Не хотелось бы зря пугать ваших гостей. Нельзя ли войти через какую-нибудь боковую дверцу?

— Конечно! — с готовностью согласился Райланд. — Пожалуйте сюда, сэр.

Так, незамеченные остальной компанией, мы вошли через дверцу в башне южного крыла и проводили незнакомца в одну из спален, которых там было множество. Он рассыпался в благодарностях, но от медицинской помощи отказался, объяснив, что довольствуется услугами своего угрюмого спутника. Когда метель немного стихнет, сказал он, шофер попробует починить автомобиль, чтобы продолжить поездку. Гость не хотел злоупотреблять нашим гостеприимством; все, что ему требовалось, это часок отдохнуть.

— Даже не думайте о том, чтобы уехать сегодня, — радушно возразил Райланд. — Я позабочусь, чтобы вас снабдили всем необходимым.

Вошел слуга незнакомца с сумкой; мы спустились обратно в зал.

— Ну и ну! — воскликнул Эрл. — Я даже не спросил, как его зовут, и сам не представился!

Он посмеялся над своей забывчивостью, и мы присоединились к гостям. Но обстановка в зале непонятным образом изменилась. Буря набирала силу, ветер выл вокруг Деврерз-Холла, как сборище вампиров. Младшее поколение, числом пять, было отправлено по кроватям, старших, всех как одного, потянуло к камельку. При нашем появлении присутствующие оживились.

— Никак, нас приняли за призраков, — вскричал Райланд. — Кто тут рассказывал истории о привидениях?

Миссис Ван Эйк потянулась изящной ножкой к камину и выразительно передернула белыми плечами.

— Мистер Хансон рассказывал о процессах над ведьмами в Салеме, — отозвалась она, переведя взгляд на Эрла. — Не знаю, что ему за удовольствие нас пугать!

— Не столь давно, в тысяча шестьсот сороковом году поблизости, в Эшби, сожгли одну женщину по обвинению в ведовстве, — продолжал Хансон. — Помню, читал об этом в одной книге о ведовских процессах; речь шла о молодой испанке, необычайно красивой, звали ее вроде бы Изабелла де Мигель.

Я вздрогнул. Беседа свернула на опасную тему. Старый мистер Райланд рассмеялся, но как-то невесело.

— Довольно о демонах и ведьмах, — проговорил он. — Терпеть не могу этот вздор, поговорим о чем-нибудь позабавнее.

Тут дом сотрясли три оглушительных удара, словно бы гигантским молотом стучали по наковальне. Все стихли, затем посыпались испуганные вопросы: «Что, что это?»

Ответа никто не знал, и Эрл так же терялся в догадках, как и все остальные. Он выбежал из комнаты, я за ним. Ветер выл и свистел все сильнее. У низенькой арочной дверцы, которая вела к служебным помещениям, сбились в кучку перепуганные слуги.

— Откуда шум? — бросил Эрл.

От группы отделился его американский дворецкий Нолсон:

— Вроде бы это наверху, сэр. Но что бы это могло быть, не представляю.

— Тогда пойдем и посмотрим.

Мы стали подниматься по массивной лестнице, Нолсон намного от нас отставал. Мы усердно искали, но источника шума так и не нашли. Пока Райланд осматривал комнату двух своих малолетних племянников (те мирно спали), я взобрался еще на три ступеньки и по низкому сводчатому проходу вышел в южное крыло. Насколько мне было известно, там не селили никого, кроме пострадавшего в аварии незнакомца. Из-под двери пробивался яркий свет, и трудно было себе представить, сколько же там горит свечей. Я постучал.

За окнами зашелся в ярости порыв ветра; когда он стих, послышалось что-то вроде хлопанья крыльев.

Дверь приоткрылась. Меня ослепило светом. Я увидел нашего незваного гостя: на нем был просторный халат необычного оттенка красного цвета.

— Вас не побеспокоил шум? — спросил я.

— Нет. — Его низкий, гулкий, как орган, голос звучал недоуменно, однако черные глаза смеялись. — А в чем дело?

— Мы слышали странный шум, — кратко пояснил я. — Как ваша нога, лучше?

— Спасибо… большое спасибо. Я жду, пока мой слуга сообщит, как дела с машиной.

Ни выражение красивого лица, ни тон низкого голоса, ни даже веселые огоньки в глазах его не выдавали, но я с абсолютной уверенностью решил, что шум шел из его комнаты. Мне захотелось убежать! Не знаю, как бы я поступил, но тут ко мне присоединился Райланд.

— Простите, что вас беспокою, — заговорил он своим обычным бодрым голосом, — но в доме слышатся курьезные шумы! Кстати, забыл упомянуть: меня зовут Уилбур Эрл Райланд, и я надеюсь, вы пробудете у меня столько, сколько вам потребуется!

— Благодарю вас. — Ответ прозвучал спокойно и равнодушно. — Вы очень любезны. Я граф Стано из Падуи. Доброй ночи.

Он затворил дверь.

И снова задул ветер, взвывая, как хор фурий, завихрился в конце южного крыла; снова захлопали невидимые крылья. Эрл схватил меня за руку.

— Что это? Слышали — кто-то смеется?

— Нет, — неуверенно ответил я. — Это воет буря.

На лестничной площадке Райланд опять обернулся ко мне:

— А что это граф жег у себя в комнате? Это не свечи!

У подножья лестницы нас ждала толпа. Никто не спешил расходиться по спальням, самые робкие собирались устроиться по два человека в комнате.

— Шофер графа вернулся? — спросил Райланд у Нолсона.

— Он только что вошел в комнату для слуг, сэр. Он…

— Тогда заприте дверь.

— Он был на улице, а там валит снег, сэр…

— И что?

— А на пальто у него ни снежинки.

Голос у Нолсона дрогнул, он обернулся к другим слугам; им явно не хотелось возвращаться к себе.

— Он что-то накинул сверху, осел! — рявкнул Райланд. — Беритесь все за свои дела! Вы как дети малые.

Больше нас ничто не побеспокоило, кроме жуткого завывания ветра, но историй о привидениях никто уже не рассказывал. Наверх, в спальни, гости поднимались по просторной дубовой лестнице группами. Мистер Райланд, его сын и я задержались дольше других; прощаясь, мы ни словом не упомянули о том, что — не сомневаюсь — занимало мысли каждого.

Заснуть было трудно. Мою спальню — старомодную изящную комнатку с дубовыми панелями — сотрясало бурей, которая рассвирепела не на шутку. Час за часом я лежал, слушая посторонний звук, отличный от голоса бури; хоть я и слукавил, отвечая Эрлу, я тоже его различил.

И наконец в какое-то мгновение я понял: это был дикий, демонический смех.

Я соскочил на пол. Звук раздавался не в доме, решил я, а снаружи. Сжавшись в ожидании ледяного порыва ветра, я приоткрыл окно с тяжелым свинцовым переплетом. Мне было видно южное крыло дома.

Из маленького квадратного оконца кабинета, принадлежавшего Маккавею Носте, вырвался огненно-яркий луч, в котором бешено крутился водоворот снежинок.

Луч вспыхнул на миг и тут же погас.

Я плотно затворил окно.

В необычных обстоятельствах мы прозреваем необычные истины. В тот час я не сомневался, что безыскусная вера отца Бернарда стоит больше, чем все наши мудрствования, и я многое бы отдал, чтобы он оказался рядом.

На следующий день мне было не до радостей и удовольствий: снедаемый тревогой, я оставался настороже, хотя ничего так и не узнал. Кто был человек, называвший себя де Стано? Стано ведь это анаграмма имени Носта. Куда его шофер отвез автомобиль в починку? Почему гость избегал отца Бернарда (я заметил это утром)? Де Стано ссылался на общих знакомых — все они отсутствовали. Гостеприимство Эрла зашло слишком далеко. Человек, способный ходить, хотя бы с помощью массивной трости из черного дерева, вполне мог бы нанять автомобиль, добраться до станции и продолжить свой путь.

Деврерз-Холл почти опустел, но я под разными предлогами отказался от участия в вылазках. Пока я курил на террасе, из дома вышла миссис Ван Эйк, одетая в прогулочный костюм, который на восточный манер обтягивал ее гибкую фигуру.

— Мы с мистером Бауманом собрались прогуляться в монастырь. Как насчет того, чтобы отправиться с нами, мистер Камберли?

— Спасибо, но на меня неожиданно свалилась работа, так что придется отказаться! Вам не попадался на глаза новый гость?

— Граф Стано? Я видела его, но не сейчас. Странная личность! Знаете, мистер Камберли, я его побаиваюсь!

— Да что вы?

— Он самый искусный гипнотизер! О, я должна вам показать! Он разозлился, что я не верила в его способности, и вдруг сказал, чтобы я к нему притронулась, хоть бы мизинцем. Я притронулась, и — глядите!

Она стянула перчатку и показала мне руку. На кончике пальца виднелся волдырь, как от ожога!

— Ясное дело — гипнотическое внушение! — засмеялась миссис Ван Эйк. — Он не всегда такой раскаленный.

Пока она смеялась, на крыльце появился юный Бауман, и они вместе удалились.

Я вернулся в дом.

Графа Стано никто из слуг не видел; когда я постучался в дверь, ответа не последовало. На обратном пути я встретил в коридоре Листера Хансона.

— Привет! — сказал я. — А я думал, вы ушли вместе со всеми.

— Нет. У меня тут были кое-какие дела. Марджори и дети ушли кататься на коньках.

Я помедлил.

— Эрл с ними?

Хансон рассмеялся:

— Он взял машину и поехал на станцию. В ближайшие три часа может прибыть Мона Вирек.

Довериться ли Хансону? Да, решил я, поскольку не мог больше держать свои подозрения под спудом.

— Что вы думаете об этом Стано? — в лоб спросил я.

Хансон нахмурился:

— Как ни странно, я его до сих пор не видел. Он откровенно меня избегает. Собственно, Камберли, его вообще мало кто видел. Вы заметили, конечно, что он под всяческими предлогами не выходит к столу? Он живет с нами под одной крышей, но уверяю: большая часть гостей ни разу с ним не встречались.

Этого было довольно. Я уверился, по крайней мере, что Хансон ко мне прислушается, и, отведя его к себе в комнату, высказал невероятные подозрения, которые разделял со мной отец Бернард.

Мой рассказ подошел к концу; молодой священник слушал, глядя в окно. Когда он повернулся ко мне, на лице его было необычно серьезное выражение.

— История отдает средневековьем, — сказал он, — но для церковнослужителя в ней нет ничего невероятного. Мне довелось изучать темные страницы прошлого, связанные с ведовством, демонологией и одержимостью. Я знакомился в Германии со свидетельствами людей не глупее наших современников. Понимаю ваши сомнения и скепсис, но знайте: я солидарен в этом вопросе с отцом Бернардом. Граф Стано, кем бы он ни был, должен убраться восвояси.

— Но каким оружием мы располагаем против…

— Камберли, если некое чудовище в человеческом обличье проникло в наше общество, значит, оно услышало чей-то призыв. Известно вам предание Деврерз-Холла, леденящая кровь история этого места?

Немало удивленный, я кивнул.

— Хотите спросить, откуда ее знаю я? Вы забываете, что я подробно изучал этот предмет. И я намеревался, как только все разъедутся, убедить Эрла съехать отсюда. Камберли, в этом доме нечисто.

— А есть ли способ очистить его от…

— Для этого нужно одолеть то, что, согласно легенде, впервые появилось здесь под именем Маккавея Носты. Но кто из нас, слабых смертных, способен свершить такой подвиг?

Я помолчал.

— Вспомните, Хансон, — сказал я наконец, — мы ведь можем и ошибаться, потому что, сталкиваясь с таинственными происшествиями, неминуемо рассматриваем их в свете того, что нам известно о Деврерзе.

— Можем, — согласился Хансон. — Однако мы не должны успокаиваться, пока в этом не убедимся.

И вот мы вдвоем обошли весь дом в поисках графа де Стано, но безуспешно. Вчерашняя буря не повторилась, сумерки спускались на самый что ни на есть мирный зимний пейзаж. Гости возвращались, группа за группой, прибыл и Эрл Райланд, судя по виду, очень встревоженный.

— Мона пропустила поезд, — объяснил он. — Просто злой рок какой-то.

Хансон промолчал, но когда Эрл ушел наверх переодеваться, он обратился ко мне:

— Вы, конечно, знакомы с Моной Вирек?

— Хорошо знаком.

— Да, Камберли, не зря Эрл так ею восхищается. Она просто ангел во плоти. Верно сказано — злой рок! После обеда Эрл опять поедет на станцию. Вы ведь знаете, он так импульсивен, а я все думаю о том, что мы, возможно, ошибаемся.

Близилось время обеда, и я поспешил к себе переодеться. Как я уже говорил, забавное маленькое окошко в моей комнате выходило на южное крыло. Когда я наклонился к дубовому подоконнику, нащупывая свечу, мой взгляд скользнул на ту сторону заснеженной лужайки, где неясно вырисовывались в наступающих сумерках серые кусты.

В южную дверь поспешно скользнули двое: Лоренс Бауман и Мари Ван Эйк. Чтобы переодеться к обеду, им придется поспешить. Я нашел свечи, но выронил их и уставился в окно: такого ужаса я в этом доме еще не испытывал.

Вслед за парой по снегу побежали следы — следы невидимки; он вошел за ними в южную дверь. Над призрачным следом вилось как будто облачко пара.

— Боже правый! — шепнул я. — Боже правый!

Как я переодевался, знает один всеведущий Господь. Помню только, как, уже у подножия лестницы, я, сдерживая дрожь в голосе, спросил у Нолсона:

— Граф де Стано в доме?

— Думаю, нет, сэр. Как будто он сегодня уезжает. Но сам я, сэр, графа так ни разу и не видел.

Заглянув в дверь длинной комнаты, которую Эрл приспособил под бильярдную, я обнаружил там Баумана: он поправлял галстук перед маленьким зеркальцем.

— Вы видели графа де Стано? — спросил я коротко.

— Да. Он в малой гостиной беседует с Мари… с миссис Ван Эйк.

Я тут же развернулся. В старый кабинет, ныне малую гостиную, вела только одна дверь. Я надеялся (и страшился, признаюсь) встретить там графа Стано лицом к лицу.

Комнату освещал один лишь потрескивавший очаг, миссис Ван Эйк стояла, прислонившись к каминной полке, на ее обнаженных плечах играли красные отсветы.

— Я рассчитывал застать здесь графа де Стано, — сказал я, когда она обернулась.

— Но он вам наверняка попался по пути? Когда вы вошли, он не мог уйти дальше библиотеки.

Я покачал головой, и во взгляде миссис Ван Эйк мелькнул испуг.

— Вы уверены? — спросила она. — Не понимаю. Да, кстати, он уже уезжает.

Она крутила в руках странное маленькое украшение, висевшее на цепочке у нее на шее. Перехватив мой взгляд, миссис Ван Эйк показала мне безделушку.

— Необычная вещица? — Она неловко усмехнулась. — Граф сказал, что это древнеассирийский любовный амулет.

Это был крохотный золотой телец, и я невесть почему осознал, что при взгляде на него мои щеки залила бледность.

Прозвучал гонг.

У дверей зала для приемов мне встретился Листер Хансон. Его поиски, как и мои, не дали результата.

За столом мы являли собой самое веселое общество. И снова не верилось в то, что в наш круг могла проникнуть враждебная сила. Эрл Райланд то и дело взглядывал на часы, давая всем повод для добродушных насмешек.

— Знаю, это невежливо, — сказал он, — но вы не представляете себе, как я беспокоюсь о Моне.

Когда обед наконец завершился, он поручил гостей своим старикам, а сам сломя голову, как мальчишка, выбежал к машине и помчался на станцию.

Хансон тронул меня за плечо.

— Начнем с комнаты графа де Стано, — шепнул он.

Мы незаметно выскользнули из зала и поднялись по лестнице. На площадке нам попалась горничная миссис Ван Эйк с ворохом платьев.

— Вы пакуете вещи? — резко остановил ее Хансон. Его тон внезапно сделался подозрительным.

— Да, сэр, — отвечала девушка. — Хозяйка получила послание и должна сегодня же уехать.

— Вы видели графа де Стано?

— Высокого темного джентльмена с черной тростью? Он только что прошел по коридору, сэр.

Хансон проводил горничную взглядом.

— Ни о каких посланцах я не знаю, — сказал он, — миссис Ван Эйк собиралась провести рождественское утро здесь.

По отделанному дубом коридору мы поспешили в южное крыло. Комната графа пустовала. Камин не горел, окно было открыто, но жара стояла невыносимая.

Что-то заставило меня выглянуть в окно. От края лужайки, между рядами заиндевевших кустов, цепочкой тянулись следы.

— Смотрите, Хансон! — Я схватил священника за руку. — Я хочу знать, сон это или не сон!

От следов поднимался легкий парок.

— Наденем пальто и проследим, куда они ведут, — хладнокровно отозвался Хансон.

Покидая комнату графа Стано, я испытал неописуемое облегчение. Мы оделись и приготовились к выходу. И тут с пугающей внезапностью, нарушая студеную тишину вечера, налетел ветер; в его завываниях слышалась ярость настоящей бури. Тут же повалил снег.

Гости в зале готовились к танцам, а мы, борясь с метелью, обогнули угол дома.

Следы скрылись, снег падал вихрящейся завесой.

Мы обошли кругом все здание, в обширном дворе горели лампы и фонари. Слуга Лоренса Баумана готовил автомобиль; он объяснил нам, что повезет миссис Ван Эйк на станцию. Но мы с Хансоном тут же заметили перетянутый ремнями багаж юного Баумана.

Возвращаясь тем же путем, мы увидели впереди две облепленные снегом фигуры: женщину в тускло-красном плаще и мужчину в просторном дорожном пальто. Они прошли на террасу, к открытым дверям, откуда струился свет. Эрл Райланд уже вернулся. У подножья лестницы стоял его большой «панхард».

— Боже! Глядите! — Хансон потянул меня за рукав.

Я знал, чего ожидать, и все же сердце у меня екнуло.

За отпечатками подошв миссис Ван Эйк и Баумана потянулся дымящийся след. Таинственный невидимка поднялся на террасу, постоял, потом обогнул северный угол дома.

— Да оборонит нас всех сегодня Господь! — пламенно взмолился священник. — Вперед, Камберли, вперед! Чего бы то ни стоило, мы должны следовать за ним! — хрипло добавил он.

Кого из нас сильнее колотила дрожь, не знаю. Миновав бодряще-светлое пространство перед открытой дверью, мы пустились по дьявольским следам. Ветер стих так же внезапно, как задул; снег еще шел, но потихоньку. За углом большого дома нас ждало зрелище, от которого мы лишились последних остатков мужества.

Под окном комнаты, известной как комната с фонарем, в отсветах камина и множества свечей, падавших прямо на злобное лицо, скорчилась фигура в красной мантии. Это вглядывался в окно, хищно скрючивая пальцы и что-то бормоча, средневековый демон. Он клонился все ниже и ниже, потом отпрянул назад и закрыл свой жуткий лик руками, защищаясь от кого-то, кто приближался к окну изнутри. Вскрикнув не звериным, но и не человеческим голосом, демон пустился в бегство, по снегу потянулась новая цепочка дымящихся следов.

За окном с частым переплетом неясно обрисовалась стройная фигура, холодный свет, отраженный от снега, упал на чистое овальное лицо Моны Вирек.

Мы поплелись назад к террасе.

— Проклятие Деврерз-Холла в его истинном обличье, — пробормотал Хансон, — в алой мантии Маккавея Носты, сиречь самого Сатаны!

Мы не смели, да и не могли бы рассказать кому-нибудь об увиденном, однако вечерние увеселения оставили нас равнодушными. Часы текли, праздничную атмосферу ничто не нарушало, но во мне зрели дурные предчувствия.

И все же, стоило мне взглянуть на Мону Вирек — хрупкую и светловолосую, с удивительными голубыми глазами (не раз я вздрагивал от мысли, что она принадлежит скорее к небесным созданиям, чем к земным), — и бодрость духа ко мне возвращалась.

Отсутствие миссис Ван Эйк и Баумана первым заметил Хансон.

Он сказал мне об этом, как раз когда утихшая было буря возобновилась с новой силой.

— Слышали? — шепнул он.

Эрл, который вполголоса беседовал с Моной, поднял глаза. К мелодии бури снова присоединились дьявольский хохот и глухие хлопки. Это было похоже на грозное предупреждение.

В зал ворвался белый как смерть Нолсон.

— Мистер Райланд! Мистер Райланд! — кричал он, забыв об этикете.

Вмиг у двери сгрудилась толпа. У порога стоял слуга Баумана, его била дрожь.

— Ума не приложу, что с ним сталось, сэр, — рассказывал он. — Они с миссис Ван Эйк собирались выехать в половине двенадцатого, я зашел за ним в малую гостиную. О Боже, сэр! Мне показалось, будто в окно влетела огромная сова.

Мы не стали медлить. Все высыпали за дверь и сквозь снегопад ринулись к южному крылу.

В окне кабинета астролога бушевали синие всполохи! Пронзительный крик достиг наших ушей и потонул в реве ветра.

— В окно не забраться! — выкрикнул Райланд. — Давайте в обход, через библиотеку. Выстраивайте цепочку, Нолсон — передавать ведра!

Бегом поднимаясь по заснеженным ступеням террасы, Хансон упал. Кто-то остановился ему помочь. Мы с Райландом вместе ворвались в библиотеку. Там было темно, однако по контуру старинной, в железных гвоздях двери, за которой ступеньки спускались в кабинет, сияло голубое свечение.

С вытянутыми руками я прыгнул в темноту, и между мною и дверью встало какое-то препятствие — огненное препятствие. С приглушенным воплем я отскочил.

Райланд пробежал мимо. На фоне зловещего отсвета возник его силуэт; Райланд вскинул руки, заслоняя лицо. Но неодолимая, судя по всему, сила отбросила его назад, и он рухнул к ногам гостей, столпившихся в дверях библиотеки.

— Боже! — простонал он, с трудом поднимаясь на ноги. — Что это там перед дверью?

Внутри гудело, как в топке, в дубовые стены что-то глухо билось. Мы стояли в темноте и глядели на дверь. Кто-то вышел вперед.

— Ни шагу, Мастерз, — хрипло предупредил Райланд. — Мне ожгло руки до самых локтей. Там, перед дверью, какая-то адская сила. Держитесь все поодаль, пока не принесли свет. Света! Скорее!

Все потянулись из темной библиотеки в холл. Кто-то бормотал пришедшие на ум молитвы, внутри гудело пламя, снаружи стонал ветер.

Иные из тех, с кем я потом обсуждал это происшествие, пришли к выводу, что оно — галлюцинация, насланная каким-то искусным и неразборчивым в средствах иллюзионистом, но меня никто не переубедит.

И тут — видимо, из банкетного зала — явилась Мона Вирек. За ней шли две дрожащие служанки со свечами. Она была бледна, но полностью владела собой.

— Мона! — хрипло крикнул Эрл. — Это дьявольские штучки! Туда нельзя…

Спокойным жестом остановив его, она взяла у одного из мужчин лампу.

— Мистер Хансон мне все объяснил, Эрл. Сам он подвернул ногу, иначе был бы здесь. Я знаю: что бы ни было там, в библиотеке, оно не способно мне повредить. Оно страшно только для тех, кто его боится. Я отопру дверь, Эрл, — я обещала.

— Мона! Неужели Хансон попросил тебя…

— Ты не понял. Он попросил меня, потому что мне ничто не грозит.

Эрл хотел ее остановить, но не сумел: он забыл о своих обожженных руках. Мона вошла, не сомневаясь, что хранима свыше.

И она была хранима.

Невидимое пламя ее не коснулось, никто не встал у нее на пути. Войдя вслед за ней в библиотеку, Эрл увидел, как она склонилась и отперла дверь. Наружу вырвались клубы маслянистого, иссиня-черного дыма.

Мы думали, что помощь пришла слишком поздно, однако по ступеням, пошатываясь, поднялся Лоренс Бауман. На руках у него висела бесчувственная Мари Ван Эйк.

— Слава Богу, — набожно произнес старый мистер Райланд.

Тут наши уши пронзил бешеный вопль. Все в ужасе замерли. Одно из окон библиотеки со стуком распахнулось, в комнату ворвался снежный вихрь.

— Кто-то вылетел наружу! — крикнул один из гостей.

— Де Стано! — вырвалось у Эрла.

Несколько человек подскочили к окну. В ненастных сумерках по снегу неслось красное пятно, удаляясь в сторону буковой аллеи. Ветер стих, в монастыре ударил колокол.

— К полуночной, — сказал я.

С первым ударом алая фигура замерла, обернулась и вроде бы воздела руки. Тут кто-то из стоявших у двери сказал, что таинственный пожар в старом кабинете потух, оставив после себя лишь одно свидетельство: обуглившуюся кое-где обшивку стен. С новой силой взвыла буря. Я был не единственным, кто расслышал сквозь ее шум хлопанье крыльев.

Мона Вирек и Бауман склонились над бесчувственной женщиной. На ее коже виднелся выжженный силуэт тельца, но сама фигурка исчезла.

Ветер унялся, снегопад тоже, как из-за занавеса на небо выплыла луна. Мари Ван Эйк открыла глаза и огляделась; выражения ее лица я никогда не забуду.

— Пожар! — прошептала она. — Пожар! Что это?

Колокол замолк.

— Это утро Рождества! — сказала Мона Вирек.

A House Possessed, 1912

перевод Л. Бриловой

ХЬЮ УОЛПОЛ

(Hugh Walpole, 1884–1941)

Английский писатель Хью Уолпол, потомок прославленного Горация Уолпола (1717–1797), автора первой готической повести («Замок Отранто»), родился в Окленде, Новая Зеландия, где его отец, впоследствии ставший епископом Эдинбургским, служил каноником собора. С пяти лет Хью Уолпол воспитывался в Англии, в графстве Корнуолл, образование получил в Кентерберийской королевской школе и в Оксфордском университете. После окончания учебы некоторое время был священнослужителем, потом преподавателем, но предпочел литературную карьеру. Уолпол переселился в Лондон и стал писать книжные обзоры для «Ивнинг стандард». В 1913 г. вышел его роман «Стойкость».

В годы Первой мировой войны Уолпол находился в России, где работал в Красном Кресте. За героизм при спасении раненых был награжден российским орденом Святого Георгия. После войны жил в Лондоне и в своем загородном доме в Озерном крае. Уолпол разбогател, стал коллекционером рукописей и произведений искусства. Владел лучшим собранием рукописей Вальтера Скотта и являлся знатоком творчества писателя. В 1937 г. Уолпол был возведен в рыцарское достоинство.

Хью Уолпол отличался незаурядной работоспособностью и был автором многочисленных романов, рассказов, книг о путешествиях, биографических очерков. В начале творческого пути он проявил себя как реалист, а в дальнейшем стал склоняться к мистике. Уолпол написал немало рассказов о привидениях, наиболее известные из них — «Миссис Лант» (1927), «Снег» (1929) и «Маленькое привидение» (1922). Все эти истории вошли в сборник «Ночь всех душ» (1933). К жанру «ужасов» принадлежат два романа писателя — «Портрет человека с рыжими волосами» (1925) и «Убийца и убитый» (1941).

Необходимо также упомянуть, что Хью Уолпол подготовил издание тома «Вторые сто лет жутких историй» (1937).

Маленькое привидение

1

Привидения? Я взглянул через стол на Траскотта, и внезапно мне захотелось чем-нибудь его поразить. Траскотт всегда вызывал людей на откровенность одним и тем же способом: демонстрируя полную невозмутимость, явное безразличие к тому, говорите вы с ним вообще или нет, и совершенное равнодушие к вашим переживаниям и восторгам. Но в тот вечер он казался не столь невозмутимым, как обычно. Он сам завел речь о спиритизме, спиритических сеансах и, согласно его определению, прочем подобном вздоре, и неожиданно я увидел (или мне просто почудилось) действительное приглашение к разговору в глазах собеседника — нечто заставившее меня сказать самому себе: «Ладно, черт побери! Я знаю Траскотта почти двадцать лет. И никогда не пытался хоть в самой малой степени показать ему свое истинное лицо. Он считает меня пишущей машиной для производства денег, занятой мыслями единственно о собственной постыдной писанине да купленной на гонорары за нее яхте».

Итак, я поведал Траскотту эту историю, и, надо отдать ему должное, он в высшей степени внимательно выслушал все до последнего слова, хотя я закончил говорить лишь с наступлением ночи. Обилие незначительных подробностей в моем рассказе, по всей видимости, не раздражало и не утомляло моего слушателя. Собственно, в истории о привидении мелкие детали играют куда более важную роль, чем что-либо еще. Но можно ли назвать это историей о привидении? Можно ли вообще назвать это историей? Правдива ли она хотя бы с точки зрения фактов? Я ничего не могу утверждать сейчас, когда вновь пытаюсь поведать ее. Траскотт — единственный, кто слышал от меня эту историю, и он никак не прокомментировал услышанное.

Это случилось очень давно, задолго до войны,[368] когда я уже лет пять как состоял в браке и был чрезвычайно преуспевающим журналистом, обладателем очаровательного домика в Уимблдоне[369] и отцом двух детей.

Неожиданно я потерял своего лучшего друга. Подобное событие может иметь для человека очень большое значение или очень маленькое — в зависимости от его отношения к понятию дружбы. Но наверняка большинство британцев, американцев и скандинавов знают в жизни по меньшей мере одну дружбу, которая своей глубиной и силой меняет всю их судьбу. Очень немногие из французов, итальянцев, испанцев и вообще южан понимают эти вещи.

В моем случае странным представляется следующее обстоятельство: упомянутого друга я узнал всего за четыре или пять лет до его смерти, и хотя как прежде, так и впоследствии у меня складывались очень теплые отношения с самыми разными людьми — гораздо более продолжительные по времени, — именно эта дружба носила характер глубокий и счастливый, как никакая другая.

Странным кажется и то обстоятельство, что я познакомился с Бондом всего за несколько месяцев до своей женитьбы, когда я был страстно влюблен в будущую жену и, всецело занятый мыслями о помолвке, не мог думать ни о чем, не имевшем к ней непосредственного отношения. Мы встретились с ним совершенно случайно в доме каких-то общих знакомых. Бонд был плотным широкоплечим мужчиной с медленной улыбкой и слегка начинавшим седеть ежиком волос. Наша встреча была случайной; зарождение и развитие нашей дружбы было случайным; собственно говоря, вся история наших отношений от начала до конца носила характер случайный. Именно моя жена сказала мне однажды, примерно через год после нашей свадьбы:

— Послушай, мне кажется, ты любишь Чарли Бонда больше всех на свете!

Она сказала это с неожиданной обезоруживающей проницательностью, свойственной некоторым женщинам. Я крайне удивился. И конечно, счел подобное заявление нелепым. Мы с Бондом виделись часто. Он был постоянным гостем в нашем доме. Жена моя — более умная, чем многие другие жены, — поощряла все мои дружеские привязанности и сама чрезвычайно любила Чарльза. Не думаю, чтобы кто-нибудь не любил его. Некоторые завидовали Бонду; многие мужчины, шапочные знакомые, находили его самодовольным; у женщин он порой вызывал раздражение, поскольку явно мог обходиться без них с легкостью. Но, думаю, настоящих врагов у него не было.

Да и как иначе? Добродушие, свобода от всякой зависти, естественность поведения, чувство юмора, полное отсутствие мелочности в характере, здравый смысл и мужественность в сочетании с незаурядным интеллектом делали Бонда в высшей степени привлекательной личностью. Не помню, чтобы Чарльз особенно блистал в обществе. Он всегда держался очень скромно и только с самыми близкими друзьями давал волю своему остроумию.

Я же страшно любил порисоваться, и Бонд всегда подыгрывал мне. Наверно, я относился к нему слегка покровительственно и в глубине души считал, что Чарльзу чрезвычайно повезло иметь такого блестящего друга. Однако он никогда не выказывал мне ни малейшей обиды. Теперь я ясно понимаю, что человек этот знал меня — со всеми моими заблуждениями, глупостями и суетными устремлениями — гораздо лучше, чем кто-либо другой, даже моя жена. И это — одна из причин, почему до последнего дня жизни мне всегда будет так сильно не хватать Чарльза.

Однако только после его смерти я осознал, насколько близки мы были. Однажды в ноябре он вернулся к себе домой промокший и замерзший, не переменил одежду, схватил простуду, развившуюся в воспаление легких, — и тремя днями позже скончался. По стечению обстоятельств я находился в то время в Париже и по возвращении в Лондон с порога узнал от своей жены о случившемся. Сначала я отказывался поверить в смерть друга. Я видел его всего неделей раньше, и он выглядел великолепно: ясноглазый, с грубоватыми чертами загорелого лица, без малейшего намека на полноту — он производил впечатление человека, который проживет до тысячи лет. Впоследствии я понял, что Бонд действительно умер, но первую неделю или две не осознавал вполне свою утрату.

Конечно, я скучал по другу, ощущал смутную тоску и неудовлетворенность, роптал на смерть, которая забирает лучших людей и не трогает остальных, но на самом деле я не понимал еще, что отныне и навсегда все изменилось в моей жизни и что день возвращения из Парижа стал переломным в моей судьбе. Как-то утром, идя по Флит-стрит,[370] в некий ослепительный миг я с ужасающей ясностью вдруг осознал, насколько сильно мне не хватает Бонда: это явилось для меня подлинным откровением. С тех пор я не ведал покоя. Весь мир казался мне серым, бесполезным и бессмысленным. Даже моя жена была бесконечно далека от меня, и дети, которых я нежно любил, оставляли меня совершенно равнодушным. С тех пор я перестал понимать, что́ со мной происходит. Я потерял аппетит и сон, сделался раздражительным и нервным, но никак не связывал свое состояние с Бондом. Мне казалось, я просто переутомился на работе, и, когда жена посоветовала мне отдохнуть, я согласился, взял в редакции газеты двухнедельный отпуск и уехал в Глебесшир.[371]

Начало декабря — неплохое время для Глебесшира. Ранней зимой это лучшее место на Британских островах. За пустошью Сент-Мэри находилась одна крохотная деревушка, в которую я не наведывался уже лет десять, но которую всегда вспоминал с чувством романтической благодарности. Для меня в моем состоянии лучшего места отдыха было не придумать.

Я сделал пересадку в Полчестере и наконец очутился в маленькой двухколесной повозке, катившей по направлению к морю. Свежий воздух, широкие пространства пустоши и запах моря привели меня в восторг. А достигнув деревушки, где на песчаном берегу бухты у высокой скалы в два ряда лежали вверх дном лодки, и съев порцию яиц с беконом в выходившем окнами на море зале маленькой гостиницы, я впервые за несколько последних недель воспрянул духом. Однако радость моя оказалась непродолжительной. Ночь за ночью я не мог заснуть. Острое сознание бесконечного одиночества не отпускало меня, и наконец мне открылась вся правда: я тосковал по умершему другу и нуждался вовсе не в уединении, а в его обществе. Легко сказать «в его обществе», — но только там, в той деревушке, сидя на поросшем травой уступе скалы и глядя в бескрайнее море, я однажды окончательно понял, что никогда больше не бывать мне в обществе друга. Меня охватило мучительное бесплодное сожаление при мысли о том, что я проводил с ним так мало времени. Внезапно я словно увидел себя рядом с Бондом со стороны, вспомнил свой покровительственный, снисходительный тон и легкое презрение, которым всегда встречал добрые помыслы Чарльза. О, если бы мне представилась сейчас возможность провести с ним еще хотя бы неделю, я бы изо всех сил постарался показать ему, что глупцом был я, а вовсе не он, и что именно мне, а не ему, повезло с другом!

Человек обычно связывает свое горе с местом, где впервые познал его, и очень скоро мне стали ненавистны сверх всякой меры эта деревушка, протяжные тихие стоны волн на пологом берегу, тоскливые крики чаек и болтовня женщин за моим окошком. Выносить это я больше был не в силах. Мне следовало бы вернуться в Лондон, но эта мысль тоже страшила меня. Воспоминания о Бонде населяли город, как никакое другое место, и едва ли я имел право навязывать своей жене и семье общество такого мрачного и неудовлетворенного человека, каковым являлся в ту пору.

И потом, в один прекрасный день (совершенно неожиданно, как подобные вещи обычно и случаются), я обнаружил за завтраком на своем столе пересланное мне из Лондона письмо от некоей миссис Болдуин. К великому своему удивлению, я увидел, что отправлено оно из Глебесшира — но не из южной части графства, а из северной.

Джон Болдуин был хорошим знакомым моего брата по фондовой бирже: человеком грубоватым, без внешнего лоска, но добрым и щедрым и, кажется, не очень преуспевающим. Супруге его я всегда симпатизировал, и думаю, она отвечала мне взаимностью. Последнее время мы не виделись, и я не представлял, как Болдуины живут сейчас. Из письма пожилой леди я узнал, что они с мужем купили старый, восемнадцатого века, особняк на северном побережье Глебесшира, недалеко от Драймаута, и чрезвычайно довольны приобретением, что Джек чувствует себя сейчас значительно лучше, чем в последние годы, и что они с радостью примут меня в качестве гостя, случись мне оказаться проездом в Глебесшире. Внезапно это представилось мне возможным выходом из положения. Болдуины не знали Чарльза Бонда и поэтому не могли вызвать во мне никаких печальных воспоминаний о покойном друге. Они были веселыми, шумными людьми, членами веселой, шумной семьи, и Джек Болдуин, являвший собой образец душевного здоровья, мог бы развеять мое мрачное настроение. Я тут же послал миссис Болдуин телеграмму, в которой испрашивал позволения погостить у них с недельку, и в тот же день получил в ответ самое теплое приглашение.

На следующее утро я покинул рыбацкую деревушку и пустился в одно из тех странных путешествий по извилистым петляющим дорогам графства, какое необходимо проделать, дабы добраться из одной глухой глебесширской деревни в другую.

В полдень — чудесный морозный полдень под голубым небом декабря — я очутился в Полчестере за час до прибытия нужного мне поезда. Я вышел в город, поднялся по главной улице к величественному собору, постоял под знаменитыми Арденскими воротами и взглянул на еще более знаменитую усыпальницу Черного Епископа. И когда я смотрел, как косые солнечные лучи, проникающие в храм через большое окно в восточной стене, дрожат и сверкают на прекрасном голубом камне гробницы, у меня вдруг возникло странное ощущение, что все это уже было со мной когда-то, что я стоял на этом самом месте в некие давние времена, угнетенный неким давним горем и что все теперешние испытания назначены мне судьбой. Одновременно на меня снизошли непонятные покой и умиротворение: казалось, ужасное мрачное сознание одиночества, владевшее мной в рыбацкой деревушке, внезапно покинуло меня, и впервые со времени смерти Бонда я почувствовал себя счастливым. Выйдя из собора, я зашагал вниз по оживленной улице и через милую сердцу старую рыночную площадь, томимый какими-то неясными предчувствиями. Я твердо знал одно: я направляюсь к Болдуинам и, вероятно, буду счастлив там.

Декабрьский вечер быстро спустился на землю, и заключительную часть путешествия я проделал в смехотворном маленьком поезде, который двигался сквозь сумрак таким тихим и неровным ходом, что до слуха пассажиров постоянно доносилось журчание ручьев за окнами вагонов. И, подобные огромным листам стекла, серые озера внезапно появлялись в поле зрения и простирались до самой стены леса, густо черневшей вдали на фоне бледного неба. Я вышел на маленькой захолустной станции, где у здания вокзала, похожего на клетку для кроликов, меня ожидал автомобиль. Поездка не заняла много времени: неожиданно я оказался перед дверьми особняка восемнадцатого века, и дородный дворецкий Болдуинов проводил меня в холл с такой заботливой и благожелательной предусмотрительностью, словно я был корзиной хрупких яиц, которые он боялся разбить.

Я очутился в просторном холле с огромным открытым камином, у которого все собрание пило чай. Я намеренно говорю «все собрание», поскольку дом казался полным народа: взрослых и детей. Последних было столь много, что до конца своего пребывания у Болдуинов я так и не сумел запомнить их по именам.

Миссис Болдуин вышла мне навстречу со словами приветствия, представила двум или трем присутствующим, усадила и налила чаю; сказала, что я неважно выгляжу и явно нуждаюсь в усиленном питании, а также объяснила, что Джон сейчас на охоте, но скоро вернется.

С моим появлением в обществе наступило временное затишье, но очень скоро все оправились и подняли ужасный шум. Многое можно сказать в пользу свободы современных детей. Многое можно сказать и против нее. Вскоре я понял, что, во всяком случае, в этой компании со взрослыми совершенно не считаются и за людей их не держат. Дети носились по холлу, сбивали друг друга с ног, вопили, визжали, опрокидывали взрослых, словно мебель, и не обращали никакого внимания на мягкое «Ну-ну, малыши», исходившее от некрасивой пожилой дамы — вероятно, гувернантки. Думаю, я слишком устал после путешествия по затейливым дорогам Глебесшира и вскоре нашел случай попросить у миссис Болдуин позволения подняться в свою комнату. Она сказала:

— Наверно, вы находите этих детей слишком шумными. Бедняжки! Должны же они повеселиться вволю. Джон всегда говорит, что человек бывает молод только один раз в жизни, и я полностью согласна с ним.

Сам я не чувствовал себя особенно молодым в тот вечер (в действительности мне было лет эдак девятьсот), поэтому не стал возражать и с великим удовольствием оставил молодежь предаваться приличествующим ее возрасту удовольствиям. Миссис Болдуин поднялась со мной по чудесной широкой лестнице. Хозяйка моя была невысокой дородной женщиной, которая носила одежду ярких цветов и славилась так называемым заразительным смехом. Я всегда любил миссис Болдуин и прекрасно знал ее доброе благородное сердце, но в тот вечер она по какой-то неясной мне причине раздражала меня. Возможно, ее присутствие в этом доме сразу показалось мне неуместным, и я почувствовал, что старые стены отторгают новую хозяйку. Однако здесь меня смущает вот какой вопрос: а не приписываю ли я себе задним числом чувства, которых в то время на самом деле не испытывал, но которые с легкостью воображаю сейчас, когда все последующие события уже известны мне? И все же я хочу рассказать правду, только правду и ничего, кроме правды, — а это самая трудная задача на свете.

Мы прошли по ряду темных коридоров, поднимаясь и спускаясь по коротким лесенкам, которые, казалось, не имели ни начала, ни конца и никаких причин для существования; наконец хозяйка привела меня в спальню, выразила напоследок надежду, что я устроюсь удобно, и сказала, что по возвращении с охоты Джон поднимется ко мне. Затем она немного помолчала, не сводя с меня глаз, и закончила:

— Вы действительно выглядите неважно. Это все от переутомления. Вы излишне усердны. Я всегда говорила это. Вы по-настоящему отдохнете здесь. И дети позаботятся о том, чтобы вы не скучали.

Последние два предложения как-то плохо согласовывались между собой. Я не мог рассказать миссис Болдуин о своей утрате. И внезапно впервые за все время нашего знакомства остро осознал, что никогда не смогу говорить с ней о вещах, действительно имеющих для меня значение.

Миссис Болдуин улыбнулась и вышла. Я осмотрелся по сторонам и тут же полюбил свою комнату. В этом просторном помещении с низким потолком было очень мало предметов обстановки; старая кровать с пологом из старого розового дамаста, старое зеркало в золоченой раме, старое дубовое бюро, несколько стульев с высокими спинками и в дополнение к ним (для удобства) огромное кресло с высокими подлокотниками, причудливой формы диван, обитый розовой тканью в тон пологу над кроватью, ярко горевший камин и напольные часы. На выцветших бледно-желтых стенах не было никаких картин, лишь на одной из них, напротив кровати, висела яркая нарядная вышивка малиново-желтого цвета в дубовой рамке.

Комната понравилась, полюбилась мне. Я подтащил к камину кресло, уютно устроился в нем и мгновенно погрузился в сон, не успев даже понять, что засыпаю. Сколько прошло времени, не знаю, но внезапно я пробудился с чувством всепоглощающего покоя и умиротворения в душе. Я ощущал себя частью этой комнаты, словно провел здесь всю жизнь, и самым странным образом угадывал в ней ту атмосферу любви и дружбы, которой мне так не хватало последние несколько недель. В доме стояла полная тишина; детские голоса не долетали до моего слуха, и ни единый звук не нарушал безмолвия: лишь резко потрескивало пламя да дружелюбно тикали старинные часы. Неожиданно мне показалось, что, кроме меня, в комнате находится еще кто-то. Мне послышался некий легкий шорох: подобный звук мог бы донестись и из пылавшего камина, но донесся он явно не оттуда.

Я встал и обернулся с полуулыбкой, словно ожидая увидеть за спиной знакомое лицо. Конечно, в спальне никого не было, и все же мной владело то чувство любви и покоя, какое испытывает человек, находясь в одной комнате с очень близким другом. Я даже обошел вокруг кровати, огляделся по сторонам и поднял розовый полог, но, само собой разумеется, никого за ним не обнаружил. Внезапно дверь отворилась, и в спальню вошел Джек Болдуин, — и, помню, я почувствовал странное раздражение, словно меня оторвали от какого-то важного дела. Его огромная, пышущая здоровьем фигура в охотничьем костюме заняла, казалось, всю комнату.

— Привет! — воскликнул он. — Очень рад вас видеть. Замечательно, что вы нашли возможность заглянуть к нам! У вас есть все необходимое?

2

Это был чудесный старый дом. Я не собираюсь описывать его здесь, хотя гостил у Болдуинов совсем недавно. Да, я часто наведывался в Глебесшир после того первого раза, о котором сейчас идет речь. И дом никогда больше не казался мне таким, каким впервые предстал моему взору. Можно сказать, что Болдуины вступили с ним в схватку и вышли из нее победителями. Теперь этот дом в большой степени превратился в творение рук Болдуинов и утратил тот дух, который царил там при прежних обитателях. Болдуины не относятся к числу людей, отступающих перед чуждой атмосферой. Полагаю, основная их задача в этом мире — подчинять все вещи своему влиянию и заставлять их работать на благо общества. Но во время первого моего визита дом все еще сопротивлялся новым хозяевам.

— От этой обстановки порой мороз по коже подирает, — призналась мне миссис Болдуин на второй день моего пребывания у них.

— Что вы конкретно имеете в виду? — спросил я. — Привидения?

— О, привидения здесь есть, конечно, — ответила она. — Под домом, знаете ли, начинается ведущий к морю подземный тоннель. В нем был убит один из самых опасных контрабандистов, и его призрак до сих пор обитает в подвале. По крайней мере, так нам рассказывал дворецкий прежних хозяев. Впоследствии, конечно, выяснилось, что в подвале обитал сам дворецкий, а вовсе не призрак контрабандиста, ибо последний ни разу больше не появлялся со дня отъезда дворецкого. — Миссис Болдуин рассмеялась. — И все же это не очень уютный дом. Я хочу вернуть к жизни некоторые из этих заброшенных комнат. Мы собираемся проделать в них дополнительные окна. И потом, здесь же дети, — добавила она.

Да, там были дети. И безусловно, самые шумные в мире. Для них не существовало никаких авторитетов на свете. Они казались свирепей и необузданней дикарей — особенно существа в возрасте от девяти до тринадцати лет, поскольку именно в этом возрасте дети наиболее жестоки и невоспитанны. Среди остальных выделялись два маленьких мальчика (полагаю, близнецы) — настоящие дьяволята; они смотрели на взрослых холодными настороженными глазами, никогда не протестовали в ответ на упреки и ругань, но затем плели интриги, в сети которых непременно попадался обидчик. Надо отдать моим хозяевам должное: все эти дети не имели к ним никакого отношения, и думаю, сами Болдуины со всеми своими домочадцами представляли собой наименее шумную часть общества.

Однако с раннего утра до десяти часов вечера в доме стоял страшный шум, и вы никогда не знали, как рано следующим утром он возобновится. Едва ли шум особенно мешал мне. Он отвлекал меня от грустных мыслей и давал пищу для более приятных размышлений, но в глубине души я сознавал, что подобный шум неугоден старому дому. Всем известно, как пишут поэты о древних стенах, которые радуются счастливому и беззаботному детскому смеху. Едва ли те стены вообще радовались новым обитателям, и казалось странным, что я, человек, по общему мнению не одаренный богатым воображением, постоянно думал о доме, словно о живом существе.

Но до третьего вечера ничего экстраординарного не происходило. Впрочем, произошло ли что-нибудь на самом деле? Судите сами.

Я сидел в своей спальне в удобном кресле, наслаждаясь восхитительным получасом покоя перед обедом. Из коридоров доносились страшный гам и топот: очевидно, детей пытались загнать в классную комнату для ужина. Внезапно шум стих. Наступившую тишину нарушал теперь лишь мягкий легкий шорох снега за окном: снег шел с самого утра. Неожиданно мысли мои обратились к Бонду — так настойчиво и решительно, словно он вдруг появился передо мной собственной персоной. Я не хотел думать о нем. Последние несколько дней я пытался полностью отрешиться от воспоминаний о друге, почитая это самым разумным выходом из создавшегося положения, но теперь оказался не в силах сопротивляться их натиску.

Я блаженствовал в кругу воспоминаний о Бонде, снова и снова до мельчайших подробностей воскрешал в уме все наши встречи, видел улыбку друга, чуть приподнимавшую уголки его губ, когда он радовался, — и наконец задался вопросом, почему именно мысли о Чарльзе столь сильно занимают мое воображение, когда я потерял так много друзей, которых считал гораздо более близкими, но которых практически не вспоминал впоследствии. Я вздохнул, и мне почудилось, что кто-то тихо вздохнул за моей спиной. Я резко обернулся. Занавески на окне не были задернуты. Вы представляете себе странную молочную бледность, которую придает предметам отраженный свет снега? И хотя в спальне горело три свечи, призрачные серебристые тени дрожали над кроватью и сгущались над полом. Конечно, я находился в спальне совершенно один и все же продолжал озираться по сторонам, словно уверенный в чьем-то присутствии. Затем я с особым вниманием вгляделся в дальний угол за кроватью, и мне померещилось, что там кто-то есть. Однако это было не так. Не знаю, подействовала ли так на меня моя отрешенность от внешнего мира или чарующая красота старой комнаты, залитой отраженным светом падавшего снега, но мысли о покойном друге принесли мне радость и утешение. Я словно понял вдруг, что не потерял Бонда. В действительности в тот самый миг он казался мне ближе и родней, чем был при жизни.

С того вечера со мной начали твориться странные вещи. Находясь в своей комнате, я постоянно ощущал близость друга — но не только его. Когда я сидел в кресле при закрытой двери, мне чудилось, что новые дружеские узы связывают меня не только с Бондом, но еще с кем-то. Порой я просыпался в середине ночи или ранним утром и совершенно ясно сознавал чье-то присутствие рядом — сознавал настолько ясно, что у меня даже не возникало желания исследовать сей феномен, и я просто принимал эту таинственную дружбу как нечто само собой разумеющееся и был счастлив.

Однако за пределами своей комнаты я чувствовал себя все более и более неуютно. Меня глубоко возмущало обращение хозяев с домом. Совершенно беспричинный гнев закипел в моей душе, когда я однажды случайно услышал, как Болдуины обсуждают планы перестройки особняка; и все же хозяева были так добры ко мне и настолько искренне следовали общепринятым правилам, что я никак не находил возможным обнаружить свое раздражение. Но миссис Болдуин заметила мое настроение.

— Боюсь, дети вас несколько утомляют, — однажды утром сказала она с полувопросительной интонацией. — Более подходящие для отдыха условия появятся здесь, когда они снова пойдут в школу. Но рождественские каникулы полностью принадлежат детям, не правда ли? Мне радостно видеть их счастливые лица. Бедные крошки!

Бедные крошки в этот момент гурьбой носились по холлу, изображая краснокожих.

— Нет, конечно же, я люблю детей, — ответил я. — Единственное, надеюсь, вы не сочтете меня глупым… Но, по-моему, они как-то не вполне уместны в этих стенах.

— О, полагаю, таким старым домам только полезно немножко пробудиться к жизни, — живо откликнулась миссис Болдуин. — Уверена, вернись сюда сейчас жившие здесь прежде старики, весь этот шум и смех пришелся бы им по сердцу.

Я не был в этом так уверен, но не хотел нарушать душевное спокойствие миссис Болдуин.

В тот вечер в своей спальне я настолько остро ощутил присутствие незримого друга, что заговорил вслух.

— Если здесь есть кто-нибудь, — громко сказал я, — то знайте: я чувствую вашу близость и рад ей.

Потом я вдруг страшно испугался: может, я схожу с ума? Разве не свидетельствует способность человека разговаривать с самим собой вслух о надвигающемся безумии? Однако мгновение спустя я успокоился. В спальне действительно кто-то был.

В ту ночь я проснулся и посмотрел на светившийся циферблат своих часов: стрелки показывали четверть четвертого. В комнате было так темно, что я не мог рассмотреть даже поддерживавшие полог столбики кровати, но от камина, уже почти потухшего, исходило еле заметное сияние. У противоположной стены я увидел что-то светлое, но вовсе не белую высокую фигуру, какой обычно представляется нам привидение. Как мне показалось, на меня смотрело некое призрачное существо — очень маленькое, не выше спинки кровати.

— Есть тут кто-нибудь? — спросил я. — И, если да, отзовитесь. Я не боюсь вас. Я знаю, что кто-то находился здесь рядом со мной всю последнюю неделю, — и очень рад этому.

И тогда из тьмы как будто выступили еле различимые очертания детской фигуры — настолько смутные, что я до сих пор не уверен, видел ли я что-нибудь вообще.

Всем нам мерещатся порой во мраке некие странные существа и призрачные фигуры, но потом выясняется, что это просто очертания пальто на вешалке, блеск зеркала или игра лунного света распалили наше воображение. Я был готов счесть свое видение явлением того же порядка, но мне показалось вдруг, что эта неверная тень чуть переместилась к угасавшему камину, и на фоне тусклого сияния я увидел перед собой парившую в воздухе фигуру маленькой девочки — хрупкую и легкую, как лист серебристой березы, как призрачный шлейф вечернего облачка.

Как ни странно, наиболее отчетливо я разглядел ее платье из какой-то серебристой ткани. Лица девочки я вообще не рассмотрел, однако утром мог поклясться, что видел его, и прекрасно помнил огромные черные, широко распахнутые глаза и маленький рот, чуть приоткрытый в застенчивой улыбке. И, кроме всего прочего, я помнил запечатленное на детском лице выражение страха, удивления и беззащитности, взывавшее о добром участии.

3

После той ночи стремительное развитие событий очень скоро привело к маленькой развязке.

Я не очень впечатлительный человек и нисколько не разделяю современного поголовного увлечения духами и призраками. С той поры я никогда не видел — и не воображал, что вижу, — никаких явлений из разряда сверхъестественных. Но я никогда не встречал ни в ком и столь отчаянной тоски по дружбе и пониманию. А ведь, наверное, мы не получаем каких-то благ в этой жизни не оттого, что недостаточно сильно желаем их? Так или иначе, я знал наверняка, что в этом случае имею дело с крепкой привязанностью, которая родилась из нужды куда более острой, чем моя. Внезапно я проникся наисильнейшим и совершенно беспричинным отвращением к жившим в доме детям. Я чувствовал себя так, словно нашел в заброшенном уголке старого дома какого-то ребенка, по рассеянности забытого здесь прежними жильцами и страшно напуганного шумным весельем и жестоким эгоизмом новых обитателей.

В течение следующей недели моя маленькая подруга внешне никак не обнаруживала своего присутствия, но я знал о ее постоянном пребывании в моей спальне так же определенно, как знал о наличии там своей одежды и кресла, на котором обычно сидел.

Пришла пора возвращаться в Лондон, но я не мог никуда уехать. Всех подряд я расспрашивал о легендах и историях, связанных со старым домом, но ни в одной из них не встретил упоминания о маленькой девочке. Каждое утро я с нетерпением дожидался часа, когда смогу уединиться в своей комнате перед обедом, ибо в это время суток сильнее всего ощущал окружавшую меня атмосферу любви и нежности. Иногда я просыпался среди ночи и сознавал близость своей незримой подруги, но, как уже было сказано, никогда ничего не видел.

Однажды вечером старшие дети получили разрешение лечь спать попозже: праздновался чей-то день рождения. Дом казался битком набитым гостями, и присутствие среди них детей привело после обеда к буйному разгулу веселья. Нам вменялось в обязанность играть в прятки и заниматься переодеваниями. По крайней мере, никто не мог рассчитывать в ту ночь на уединение. По словам миссис Болдуин, все мы должны были снова стать на десять лет моложе. Я не имел ни малейшего желания становиться на десять лет моложе, но оказался вдруг втянутым в общую игру и исключительно из соображений самозащиты вынужден был бегать взад-вперед по коридорам и прятаться за дверьми. Шум стоял страшный, и он становился все громче и громче. Младшие дети повыскакивали из постелей и принялись носиться по всему дому. Кто-то беспрерывно гудел в автомобильный рожок. Кто-то завел граммофон.

Внезапно мне все это смертельно надоело. Я скрылся в свою комнату, зажег одну свечу и запер дверь. Едва я успел сесть в кресло, как понял, что поблизости появилась моя маленькая подруга. Она стояла у кровати и смотрела на меня расширенными от ужаса глазами. Никогда прежде не доводилось мне видеть до такой степени напуганное существо. Узкая грудь девочки тяжело и часто вздымалась под серебристым платьем, светлые волосы были беспорядочно рассыпаны по плечам, маленькие ручки судорожно стиснуты. В следующий миг раздались громкие удары в дверь, в коридоре послышались крики детей, требовавших впустить их в спальню, многоголосый шум и смех. Маленькая фигурка зашевелилась, и затем — как объяснить вам это? — я осознал необходимость защитить и успокоить кого-то. Я ничего не видел и ничего не ощущал физически, однако ободряюще бормотал:

— Ну-ну, не обращай внимания. Они не войдут сюда. Я позабочусь о том, чтобы никто не тронул тебя. Я понимаю. Я все понимаю.

Не знаю, долго ли я сидел так. Шум постепенно стих в глубине дома. Изредка до моей комнаты доносились приглушенные расстоянием голоса, затем смолкли и они. Дом погрузился в сон. Кажется, всю ночь напролет я просидел так, успокаивая и утешая свою маленькую подругу — и сам находя утешение в ее близости.

Едва ли в этой истории можно отделить реальное от воображаемого; однако, мне кажется, я понял тогда, что девочка эта очень любила старый дом и до последней возможности оставалась там. Но в конце концов ее выжили оттуда, и она приходила в ту ночь попрощаться не только со мной, но и со всем, что было ей дорого в этом мире и в следующем.

Не знаю, так это на самом деле или нет: я ничего не могу утверждать под присягой. Но я точно знаю одно: горькое чувство утраты, связанное со смертью Бонда, после той ночи покинуло меня и больше никогда не возвращалось. А может, я пытаюсь доказать сам себе, что через дружбу и любовь того ребенка я почувствовал и близость своего умершего друга? Опять-таки не знаю. Лишь в одном я теперь уверен: сильную любовь смерть уничтожить не в силах. Пусть эта мысль представляется вам банальной — она перестанет казаться таковой, когда вы придете к ней сами, через собственный жизненный опыт.

Для осознания этой истины мне раз и навсегда хватило того мгновения, когда в освещенной огнем камина комнате я почувствовал, как некое потустороннее сердце бьется в такт моему.

И еще одно. На следующий день я уехал в Лондон, и моя жена была безмерно рада увидеть меня совершенно оправившимся и, по ее словам, счастливым как никогда прежде.

Двумя днями позже я получил от миссис Болдуин посылку. В приложенной к ней записке говорилось:

«Должно быть, вы случайно оставили эту вещь у нас. Ее нашли в маленьком ящичке вашего туалетного столика».

Я вскрыл посылку и обнаружил там завернутую в голубой шелковый платочек длинную и узкую деревянную коробочку. Крышка ее откинулась очень легко, и под ней я увидел старинную деревянную куклу, раскрашенную красками и наряженную, как мне показалось, по моде времен королевы Анны.[372] Туалет куклы был продуман в мельчайших подробностях — вплоть до миниатюрных туфелек и крохотных серых перчаток. К подолу шелковой юбочки с изнаночной стороны была пришита узкая тесемка, на которой я обнаружил едва различимую надпись: «Энн Трелони, 1710».

The Little Ghost, 1922

перевод М. Куренной

ДЖОН РЭНДОЛЬФ ШЕЙН ЛЕСЛИ

(John Randolf Shane Leslie, 1885–1971)

Ирландский писатель и литературный критик Джон Рэндольф Шейн Лесли родился в Лондоне, в аристократической семье. В 1944 г. унаследовал титул баронета. Завершив в 1907 г. свое обучение в Кембридже, отправился в Россию, где познакомился с Львом Толстым и стал приверженцем его идей. В следующем году принял католичество и стал вести жизнь странника. В Америке женился, после чего обитал попеременно то в Лондоне, то в Ирландии. Писал романы, исторические сочинения, стихи. Наиболее известен как автор биографий.

Немало времени посвящал изучению загадочных феноменов; в 1955 г. опубликовал «Книгу духов», где изложил результаты своих исследований. Его перу принадлежат и рассказы, относящиеся к жанру историй о привидениях. В 1924 г. издан сборник «Маскарады», а в 1935 г. — «Пятнадцать необычайных рассказов».

Как бы в тусклом стекле[373]

Едва ли найдется еще одна порода людей, отличающаяся столь же завидным здоровьем, какое свойственно обычно археологам, исследователям Древнего Египта. И это при том, что над ними, как полагают многие, тяготеет проклятие и они сплошь и рядом должны внезапно умирать или становиться жертвами разнообразных роковых случайностей. Возможно ли преспокойно расхаживать по улицам, мирно спать ночью, когда всем известно, что ты навлек на свою голову месть множества потревоженных мумий?

Вторгались ведь они в места последнего священного приюта умерших, дышали ядовитым воздухом гробниц, начиненных пылью тысячелетий — и если бы только пылью? Равнодушно пропускают египтологи мимо ушей отчаянные предостережения оккультистов[374] (а среди них многие достигли высоких степеней посвящения), которые те шлют из пансионатов в Брайтоне и Брикстоне[375] ученым и хранителям музеев, и как ни в чем не бывало продолжают заниматься своим ремеслом: им что мумии, что чучела птиц или коллекция насекомых — все едино. Они получают по почте угрозы и проклятия от людей, которые мнят себя перевоплотившимися древними египтянами. От других приходят умилостивительные жертвы, талисманы, деньги для приобретения цветов, которые следует возложить к стеклянным витринам, где покоятся оскверненные мертвецы. Предполагается, что духи, которые, как опухоли, бывают злокачественными, льнут к набальзамированным телам, от которых жизнь отлетела задолго до времен Древней Греции и Рима, и, более того, завладевают даже ссохшимися расписанными саркофагами, украшением наших музеев. Наши предки, приготовлявшие из толченой мумии лекарства,[376] были смелее нас, но, вероятно, нисколько не умнее.

В дни, когда нервное возбуждение приближалось к высшей точке, повсеместно распространялись престранные истории о роке, который так или иначе настигал осквернителей мумий. Сплетники, а с ними и газетчики пустили слух о том, что археологов и собирателей мумий неизменно преследует целая череда внезапных несчастий и злоключений. Молва связывала некоторые пожары и кораблекрушения с перевозкой мумий. Однако о случаях неожиданного чудесного спасения мумий во время бедствия на море слышать не приходилось. Опять же, процент уничтоженных пожаром зданий, в которых хранились образчики египетских древностей, столь невелик, что не привлек к себе внимания страховых компаний.

Но, несмотря на это, Великий египетский миф успешно процветал. Кому из нас не доводилось слышать о том, как знакомый знакомого поскользнулся и сломал себе лодыжку на ступенях Британского музея, после того как чересчур испытующе разглядывал там мумию? А кому не известен рассказ о некоем исследователе и охотнике, который привез морем к себе домой мумию, а после этого ушел в африканский буш,[377] и с тех пор никто уже не видел его живым? Спустя годы товарищи охотника поведали, что его убил лев или буйвол, а останки они наспех похоронили на берегу реки. Вернувшись туда позднее, они обнаружили, что труп унесло течением. Эта история самым странным образом получает подтверждение в Англии. Одному эксперту, которому вышеописанные обстоятельства, связанные с мумией, были совершенно незнакомы, удалось расшифровать иероглифическую надпись на деревянном саркофаге, и она не допускала разночтений: осквернителю этой мумии предстояло умереть смертью внезапной и насильственной.

«Из леса придет его погибель, и голос вод воздвигнется на него, и последний приют его будет безвестен».

И вот легенда крепнет и утверждается. Многие в нее верят, многие готовы поручиться, что она истинна. И всюду, где появится упомянутая мумия, тут же возникают неприятности. Легенда порождает множество других легенд, и уже не поймешь, где кончается одна и начинается другая. Египтологи узнают, что они, оказывается, то и дело спотыкаются и падают, будь то на лестнице или в бальном зале. В их домах случаются загадочные пожары, и вообще век их короче обычного человеческого века. А уж тех, кто фотографирует мумии, ожидает целая цепь совершенно необъяснимых несчастий. По-видимому, ничто так не раздражает мертвых, как фотографирование. По сравнению с этим неприятности, которые выпадают на долю хранителей музеев и перевозчиков, — просто детская забава. Получите изображение мумии на светочувствительной пластинке — и вы нанесете ей такое оскорбление, больше которого ничего и быть не может. Жертвами проклятия становятся честные фотографы, слухи о проклятии собирают и разносят журналисты, а исследовать проклятие и поведать о нем миру берутся честные спириты.

До обычного читателя доходят только смутные отголоски этих рассказов, и он решает не выносить окончательного суждения, а дождаться, пока ему встретится какой-нибудь знаток Египта. Нам повезло: на одной домашней вечеринке в Южной Англии мы познакомились с опытным исследователем-египтологом, а уж завести разговор о единственном интересовавшем его предмете было проще простого.

Мы поведали ему несколько таких невероятных историй и спросили, как у него обстоят дела со здоровьем. Не приключались ли с ним несчастные случаи во время работы? Он сначала улыбнулся, а потом рассмеялся. Услышав, как он потешается над этими рассказами, мы сначала рассмеялись, а потом улыбнулись. Цветущее здоровье и непоколебимое здравомыслие египтолога служили лучшей рекомендацией его образу жизни. Его можно было принять за отставного футболиста, весельчака по натуре, и уж никак не за человека, который по самые уши закопался в саркофаги и не помышляет ни о чем другом, кроме сокровенных тайн лежащих в них мертвецов. Наш новый знакомый рассказал нам кое-что интересное об обитателях и памятниках письменности Древнего Египта, но только то, что относится к области науки.

После обеда мы попытали его опять, особенно насчет знаменитой мумии из Британского музея, виновницы такого страшного опустошения. Ему самому не приходилось иметь с ней дела, он читал о ней в газетах. Он, собственно говоря, ежедневно просматривает газеты в надежде наткнуться на какие-нибудь занимательные сплетни, касающиеся его профессии, но такого рода вещи случаются не столь уж часто. Он не склонен верить в эту удивительную историю. Говоря это, наш собеседник улыбался и смеялся попеременно. Но что до других, не столь замысловатых теорий спиритов, представленных на его суд, то против них он ничего не имеет, сказал он, фактов-то ни «за», ни «против» не существует.

Когда речь идет о фактах, он должен оставаться убежденным материалистом, заявил египтолог. Ему приходилось распеленывать и исследовать тела, а не души египтян, но он заинтересовался, когда мы высказали предположение, что египтяне, искусно сохранявшие на столь долгий срок тела умерших, тем самым проявляли заботу скорее о душах, чем о телах. Наша теория заключалась в том, что астральное тело, или, иначе, дух, в результате кремации полностью отделяется от физического тела. При захоронении в земле этот процесс затягивается, иной раз астральное тело высвобождается не раньше, чем обратится в прах физическое. Тем более в тех случаях, когда тело не хоронят, а прячут, например, за стенными панелями или под полом.

Самоубийцами становятся чаще всего люди, весьма привязанные к земному существованию, и, возможно, поэтому в средние века их тела пронзали колом на перекрестках. Кто-то высказал предположение, что если тело человека сжечь, то духа не остается. Астральное тело сгорает, и человек мгновенно переносится в следующий план существования. Впрочем, на этот счет твердых правил не имеется. Некоторые оккультисты настроены решительно против уничтожения астрального тела при кремации. Другие же, наоборот, приветствуют это как великое освобождение.

Египтяне впали, кажется, в другую крайность: их усложненная процедура захоронения представляет собой попытку в абсолютной тишине гробницы сохранить не только тело, но и его астральный образ. Пока не разложилось физическое тело, продолжает существовать и астральное. Должна же быть очень серьезная причина для той изумительной неподвижности, которую они предписывали своим покойникам. Ни один другой народ не сделал своим национальным символом гробницу. Что за люди! Их искусство было посвящено смерти, а их иерархия была иерархией гробовщиков!

Разумеется, наш взгляд на вещи — а сформировался он отчасти под влиянием известных событий — заключался в том, что душа не может покинуть не тронутую разложением мумию, но когда гроб открыт, благовония и покровы, предохраняющие тело, потревожены, тогда может произойти всякое. Астральные образы, пусть до предела истонченные временем, неминуемо должны отмереть. Возможно, в некоторых случаях они приспосабливаются к неблагоприятной обстановке, но трудно сказать, как долго они продолжают существовать после вскрытия гроба, где веками пребывали в неподвижности.

Это была не более чем теория, и наш мудрый опытный друг легко ее переварил. Более того, он даже проявил такт. Что ж, может, так оно и есть, как мы говорим. Сам же он поневоле должен придерживаться научных взглядов на все, что касается мумий. Он их выкапывал не моргнув глазом, так же как другие копают картошку или золото, уж кто к чему влечется душой. Он подвергал мумии осмотру, вскрывал их, снабжал ярлыками и вывозил за границу. Он упаковывал их для отправки по почте, укладывал на полки. Он читал о них лекции и при этом держал в руках и демонстрировал слушателям образцы, и все же он здесь, перед нами. Он часто приглашал фотографов делать снимки. Мы выслушали его очень кротко.

Однако, заговорив о фотографии, египтолог сделал паузу. Нам показалось, что он посерьезнел и, словно не желая окончательно подавить нас своими доводами, дал возможность хоть как-то прийти в себя.

— Я упомянул фотографию и тут же вспомнил об одном происшествии, которому так и не нашел объяснения, — добавил он.

Мы пустились в уговоры. Ему, кажется, не хотелось рассказывать, но в интересах справедливости он поведал нам о случае, вступавшем в странное противоречие с его воззрениями, согласно которым с мумиями можно обращаться не более почтительно, чем с товарами из бакалейной или аптекарской лавки.

— Да, было в моей жизни событие, так и оставшееся для меня загадкой. Я тогда собирал образчики египетских древностей для одного любителя, поручившего мне скупать все подлинные вещи, которые появятся на рынке. В один прекрасный день ко мне явился некий путешественник и спросил, интересуюсь ли я саркофагами. Я ответил, что, разумеется, интересуюсь, но только если изготовлены они не в Париже и лежат в них не тела французских нищих, обернутые в современные бинты. Путешественник сказал, что мумии у него нет, но есть доска от гроба, которую он намерен продать, и немедленно. Он спросил, нужна ли мне эта доска, расписанная иероглифами из Книги Мертвых; только одна доска, без всего остального. Он показал мне ее. Это была вещь редкая и интересная, и я спросил, сколько он за нее хочет.

— О, это ведь ценная штука, не так ли? — сказал он. — А нельзя ли узнать, сколько я выручил бы за нее на аукционе? — Я не хотел его обманывать и признался, что сам отдал бы за такую редкость две сотни фунтов.

— А что если, — проговорил мой собеседник поспешно, — я не возьму с вас ничего?

— Так это подарок? Ну что ж, буду вам весьма признателен.

Прежде чем я успел что-нибудь добавить, он выпалил:

— По рукам! Она ваша, но только при одном условии: вы заберете ее сегодня же.

Было уже довольно поздно, и я сомневался, что успею подрядить фургон. Я сказал, что явлюсь за своим приобретением завтра. Нет, сегодня до полуночи или никогда. Не упускать же было такой счастливый случай, и я вызвал своего возчика, прервав его ужин, и поручил ему эту срочную работу. В тот же вечер доска стояла у меня в кабинете, а мой благодетель со вздохом облегчения потряс мне обе руки и навсегда скрылся с моих глаз.

Ночью доска находилась в моей комнате, а я поздравлял себя с удачным приобретением. Внезапно зазвонил колокольчик, и в комнату вошло несколько весьма возбужденных джентльменов, которые заявили, что они спириты и такие же горячие приверженцы своей науки, как я — своей. Они успели очень заинтересоваться известной мне доской от египетского саркофага, и медиум уже получил поразительные результаты. К несчастью, владелец почему-то испугался, занервничал, решил, что накликает на себя беду, и продал доску. Я предпочел умолчать о том, что тот был счастлив от нее отделаться.

В общем, причина их визита заключалась в том, что они жаждали провести сеанс с этим предметом, а также, с моего разрешения, сфотографировать его. Задав им несколько вопросов, я выяснил, что однажды доску уже фотографировали и на фотопластинке обнаружили какое-то неприятное лицо, обрисовавшееся в дереве. Они отказались показать мне снимок, так как не было уверенности, что тут обошлось без обмана. Я принял решение. Сеанс провести я не позволил, тем более что они вознамерились просидеть в моей квартире всю ночь. Сфотографировать же доску согласился, но на своих собственных условиях: фотографа выбираю я, фотографии будет проявлять фирма, услугами которой я обычно пользуюсь, и шесть негативов будут храниться в ящике под замком, чтобы в дальнейшем служить документальным свидетельством.

С этими условиями посетители согласились и на неделю оставили меня в покое.

Когда спириты явились вновь, я успел подготовиться к их визиту. Я связался со своим фотографом и с представителем известной мне надежной фирмы, которые согласились принять меры предосторожности, чтобы исключить какое бы то ни было мошенничество. Мистер Бэшфорд, фотограф, прибыл ко мне вместе с главой упомянутой фирмы. Последний так заинтересовался этим делом, что сам присмотрел за тем, как подготавливают ящик для негативов и особый замок. Доску сфотографировали шесть раз в присутствии свидетелей и негативы унесли, чтобы проявить.

На следующее утро я получил от Бэшфорда телеграмму, которая меня не встревожила, но удивила изрядно. Он просил перевести ему по телеграфу деньги, чтобы он мог вернуться в Лондон. Жил он в Энфилде,[378] и меня удивило, что телеграмма была отправлена из Эдинбурга. Эти два названия не так уж легко спутать. Как бы то ни было, я перевел ему деньги, и той же ночью он вернулся в Лондон. Бэшфорд зашел ко мне, и я заметил, что он как будто немного не в себе. Уходя от меня накануне, Бэшфорд упал с лестницы и ударился головой. Должно быть, он сел не в тот поезд, так как помнил только одно: что очутился в Эдинбурге. Больше ему нечего было сказать.

Еще через день я с огорчением узнал, что в семье джентльмена, который проявлял негативы, случилось несчастье. Его дочь выпала в окно, сильно поранив себе лицо стеклом. Помню, я постарался не раскисать и решительно стал уверять себя, что и то и другое — чистая случайность, с фотографированием доски никак не связанная.

Я дождался, пока мои приятели-спириты обратились ко мне за результатом, и отправился в лабораторию, где проявляли фотографии. Прежде чем завести о них разговор, я около получаса беседовал с главой фирмы. Я был рад узнать, что дочь выздоравливает. Речь идет сейчас только о том, что на лице могут остаться шрамы. Что касается негативов, то их удачно проявили, поместили в ящик; ящик заперт и хранится в сейфе, принадлежащем моему собеседнику. Сейф этот никто, кроме него самого, не открывает. Этим утром он проверил сейф и убедился, что ящик по-прежнему там, куда он его поставил. Это было всего лишь час назад. Мой собеседник сожалел, что не просмотрел негативы сразу после проявки. Теперь на них уже ничего не разберешь!

— А в чем дело? — спросил я. — Не изменились ли цвета, пока негативы лежали в сейфе?

Несколько мгновений он молчал. Потом сказал очень спокойно:

— Не только цвета — материал изменился. Там, где вчера вечером стояло шесть стеклянных пластин, теперь лежит шесть кучек пыли. Мне очень жаль, и это все, что я могу сказать. Ничего подобного со мной прежде не бывало.

Он показал мне ящик, и я потрогал кончиком пальца тонкую серую пыль.

Как я уже сказал, за всю жизнь мне только один раз пришлось столкнуться с происшествием, которое по сей день остается без объяснения. Больше мне добавить нечего.

С тех пор как я услышал от кого-то и запомнил рассказ об этом египетском приключении, прошло уже некоторое время. Рассказ отложился в одном из уголков моей памяти, ведь это наше естественное желание — сохранить все дошедшие до нас отрывочные сведения о разных таинственных происшествиях, как текст какой-то загадки или как части головоломки, в надежде, что впоследствии отыщется ключ к разгадке или недостающий фрагмент картинки.

Мой приятель попросил меня посетить одну из лондонских приходских церквей. Там в последнее время случались вещи, которые немало беспокоили местного священника. Это была церквушка, расположенная менее чем в миле от Кенсингтона,[379] по-своему уютная, но уют этот теперь был нарушен. Скромность ритуала, старомодность доктрины — тихое церковное захолустье. Приятель позвонил мне и попросил зайти поговорить со священником. Я согласился, и вскоре мы вынырнули из водоворота уличного движения, миновали несколько переулков и увидели церковь времен короля Георга с викторианскими пристройками[380] — унылое, скучное здание. Кроме предполагаемого привидения, в нем не было ничего примечательного.

Разумеется, церкви с привидениями в Лондоне не редкость. В одной из католических церквей часто по ночам звонит колокольчик в исповедальне и кто-то служит мессы для неведомых верующих. А в одной англиканской церкви слышатся шаги давно умершего хромого священника. Шаги звучат в приделах храма, как будто невидимый пастырь обречен вечно пересчитывать несуществующих прихожан. Но то, о чем мы узнали здесь, было ни на что не похоже и не поддавалось объяснению.

Когда мы явились к священнику, тот предложил сначала провести нас по церкви и только потом был готов рассказать, чем встревожен. Мы торжественно проследовали вдоль рядов пыльных скамей. В убранство церкви не вносили особых усовершенствований, да и с самого начала оно не отличалось красотой. За исключением нескольких окон с современными витражами, ни одно красочное пятно не оживляло скучных стен. Священник попросил нас приглядеться к витражам повнимательней. Помимо традиционных английских церковных сюжетов — унылых епископов и уродливых Пресвятых Дев, вид которых мог у любого отбить охоту обращаться к ним за заступничеством, тут была изображена тайная вечеря, среди персонажей которой один лишь входящий в комнату Иуда походил на человека. Имелась евангельская сцена, спрятанная за дощатой перегородкой. Мы заглянули туда и увидели самую обычную, ничем не примечательную картину. Мы тщательно обыскали всю церковь, не обнаружили ничего, что заслуживало хотя бы малейшего внимания, и вернулись в комнату священника.

За чашкой крепкого чая священник поведал нам причину своей тревоги. С утренней службой дела обстоят благополучно, с вечерней — тоже. Неприятности происходили всегда во время литургии.[381]

— За те полтора года, что я здесь пробыл, мне ни разу не удалось благопристойным образом довести до конца этот самый священный из всех ритуалов. Обедню я служу рано утром для очень небольшого числа прихожан. Большинство предпочитает заутреню с хором и короткой проповедью.

Я спросил, не возникают ли у его помощников те же затруднения, что и у него. По словам священника, причастники у него менялись. Некоторые из них всего лишь раз или два наблюдали что-то странное и объясняли это чистой случайностью. А он сам отправляет здесь службу постоянно и уверен: таких совпадений, повторяющихся каждое воскресенье, просто не может быть. Кончилось тем, что он несколько месяцев не служил раннюю обедню, но его мучают угрызения совести, и он намеревается возобновить богослужения. Священник явно оттягивал ту минуту, когда придется рассказать, что же произошло. Видно, ему было неприятно об этом вспоминать. В одном случае распахнулось окно, которое находится за загородкой, струя морозного воздуха достигла алтаря, из-за резкого холода невозможно стало продолжать службу, и пришлось отпустить причастников. В другой раз кто-то вырвал у него из рук потир, и неосвященное вино пролилось на покров алтаря. Когда он приступал к литургии, его неизменно бросало в дрожь. Позже, ни разу за весь день, с ним ничего подобного не случалось. Кульминация наступила, когда священник однажды обернулся к пастве и ему показалось, что на противоположную стену спроецировалась одна из фигур с витража, заслоненного теперь досками, и что она показывает ему язык. Это зрелище потрясло священника, и сразу после этого он перестал служить обедни и распорядился соорудить загородку под тем предлогом, что окно нуждается в починке.

Мы вернулись в церковь и тщательно осмотрели упомянутое окно. Священник показал нам фигуру, которая, как представилось его воображению, вроде бы отделилась тогда от стекла. Нам показались странными два обстоятельства. Во-первых, невозможно было поверить, что на стене появлялось изображение, как от волшебного фонаря: окно смотрело в глухую стену, и солнечные лучи сюда не попадали. Во-вторых, свинцовый рот фигуры был крепко сомкнут. Художник пытался изобразить, по всей видимости, юношу с хлебами и рыбами.[382]

Непонятно было, как этот невинный персонаж мог принять на себя столь отвратную личину. Священник снова заверил нас, что два раза видел, как витраж спроецировался на стену почти в точности, за исключением одной несомненной и жуткой подробности, появившейся дополнительно, а именно высунутого языка. Мы стали наводить справки и выяснили, что таинственные явления имели место во время одной и той же службы и что стекло было изготовлено некой солидной фирмой в Бирмингеме[383] по рисунку предшественника нашего священника. О прежнем священнике мы ничего не знали, но нам посчастливилось: старая церковная прислужница, которая сопровождала меня и приятеля, когда мы осматривали здание, смогла просветить нас на этот счет. Мы узнали, что, по ее мнению, предыдущий священник тронулся умом и именно поэтому отказался от места. Как выяснилось, его уже не было в живых, а то бы он мог предоставить нам ценные сведения. Мы продолжили расспросы, и женщина припомнила, что священник имел обыкновение посещать тюрьмы, а его брат был как раз помощником начальника тюрьмы. Ничего иного она не могла поведать.

Да, ключей к разгадке было маловато. Внутреннее убранство церкви оказалось современным и совершенно безликим. С подозрительного окна сняли доски. Мы принесли зеркала, стали пристраивать их под разными углами, но результат был неизменен: юноша с хлебами и рыбами сохранял все то же благопристойное выражение лица. Мы получали цветное изображение на противоположной стене — слегка размытое, но вполне приглядное. Внезапно я услышал, как священник, который стоял в дальнем углу церкви с зеркалом в руках, застонал. Мы поспешили к нему. Священник застыл как громом пораженный. В ту минуту можно было подумать, что объяснение всего происшедшего кроется в его нервном расстройстве. В вытянутых руках он держал зеркало. Мы заглянули через его плечо. В зеркале четко виднелось уменьшенное изображение окна. Мы различили все до самой мелкой детали, в том числе и кое-что, чего на витраже не было: высунутый язык. Это было настолько неуместно и ничем не спровоцировано, что у нас вырвался крик изумления, перешедший в стон. Для священника это оказалось последней каплей: он с грохотом уронил зеркало и опустился на колени на ближайшую скамью.

Мы бросились обратно к витражу, осматривали и ощупывали его. Он был в точности таким, каким вышел из рук бирмингемских мастеров. Но экспериментировать с зеркалами вновь мы не решились.

Делать нам здесь больше было нечего; на следующее утро окно опять прикрыли досками, и богослужения в церкви возобновились. Мы вступили в контакт с изготовителями витража. Разумеется, мы и словом не обмолвились в письме о том, что творение их искусных рук повело себя столь неподобающим образом. Нет, мы представили дело так, будто заинтересовались их работой и хотим узнать, не может ли фирма изготовить еще один витраж по тому же рисунку. Мы просили по крайней мере назвать имя художника. От фирмы пришел ответ, что они с радостью изготовят для нас образчик своего искусства, подобный тому, который нас заинтересовал, и даже превосходящий его. Что же до упомянутого нами витража, то, к несчастью, эскизы к нему утрачены. У них хранятся эскизы ко всем их изделиям за последние полвека. Тем более удивительно (а у нас это вызвало не только удивление), что нужные нам рисунки не удалось отыскать. Итак, этот след был потерян.

Прошла неделя-другая, и мы получили от фирмы письмо, в котором говорилось, что они выяснили, почему не смогли обнаружить эскизы к интересующему нас витражу. Оказалось, что эти рисунки сделал брат прежнего священника, помощник начальника… тюрьмы. Это было первое наше удивительное открытие, а следующим шагом стало посещение самой тюрьмы. Помощника начальника уже не было в живых, но некоторые надзиратели помнили его. Я разговорился с одним из них и спросил, известно ли ему, что покойный помощник начальника очень любил рисовать. Тюремщик на миг задумался, а потом ответил:

— Ну да, припоминаю, и вправду любил. Он, бывало, и здешних заключенных рисовал.

Тогда я задал прямой вопрос:

— А не он ли расписал тюремную часовню?

— Да, как же, — подтвердил надзиратель, — верно. Разрисовал целиком весь алтарь, а на стенах написал картины, и все со своих, тюремных.

Мы осмотрели часовню, и тюремщик с удовольствием показал нам персонажей, для которых позировали прежний начальник тюрьмы, несколько надзирателей, а также заключенные. Внезапно мой взгляд упал на одно из лиц, и я мгновенно узнал его. С фрески на меня смотрело молодое, совершенно бесстрастное лицо, точная копия которого на витраже лондонской церкви задала нам такую мудреную загадку. Я невозмутимо спросил, не помнит ли он, с кого писан этот портрет.

— Вот ведь о ком вы догадались спросить, — ответил тюремщик. — Да уж, и не подумаешь, а это был отпетый преступник, хоть и молодой. Я здесь присутствовал, когда его казнили, — жуткое было дело. Помощнику начальника очень понравилось его лицо — как художнику понравилось — и захотелось его нарисовать, пока тот сидел в камере. Но заключенный ни в какую не соглашался, вот начальник и пришел как-то раз со старым фотоаппаратом и сделал снимок, пока преступник спал. Не иначе как рисунок на стене часовни — с той фотографии. Уж больно похож, не отличишь…

Не было необходимости сообщать тюремщику, что фотографию впоследствии увеличили и использовали при изготовлении витража для одной лондонской церкви. Мы пошли к священнику и рассказали о своем любопытном открытии. Пусть уж решит сам, возможно ли, чтобы в витраже водились привидения и чтобы дух повешенного вселился в стекло. Не знаю, что происходит с языком повешенного: высовывается он или нет. Мы решили, что выяснять это излишне. Не стали мы также вдаваться в подробности судьбы заключенного. Мы узнали его имя, и довольно. Но священник по нашему совету вынул из рамы все окно целиком. Мы закопали витраж впоследствии на одном сельском кладбище и на том успокоились.

С тех пор каждый раз, когда я вспоминаю об этом одержимом злым духом стекле, мне приходит на ум и услышанная от кого-то странная история о стеклянных негативах с изображением доски египетского саркофага. И в том и в другом случае некая зловредная сила незримо внедрилась в стекло. Остается только признать, что между этими происшествиями существует какое-то сходство. Определенного ничего сказать нельзя, но эти два эпизода связались в моей памяти. Я по-прежнему уверен, что дважды два — четыре, все остальное же вычислению не поддается и принадлежит к миру призрачной относительности.

As In A Glass Dimly, 1931

перевод Л. Бриловой

СИНТИЯ АСКВИТ

(Cynthia Mary Evelyn Asquith, 1887–1960)

Английская писательница, составительница целого ряда антологий. Дочь Хьюго Ричарда Чартериса, 11-го графа Уимисс. В 1910 г. вышла замуж за поэта, романиста и адвоката Герберта Асквита (1881–1947), второго сына британского премьер-министра Герберта Генри Асквита.

Состояла в дружеских отношениях и переписке с Дейвидом Гербертом Лоуренсом и Лесли Поулзом Хартли; на протяжении 20 лет являлась секретарем Джеймса Мэтью Барри.

Предлагаемый рассказ включен в сборник Синтии Асквит «Эта суета земная» (1947).

Антикварная лавка на углу

Душеприказчикам Питера Вуда не составило ни малейшего труда разобраться в его делах. Все было в идеальном порядке. Его аккуратно разобранный письменный стол преподнес им только один сюрприз — запечатанный конверт, на котором было написано: «Не желая, чтобы меня беспокоили члены разнообразных ученых обществ, которые преследуют самые благие цели, я всю жизнь хранил этот эпизод в тайне, но после моей смерти с ним могут познакомиться все, кто пожелает, — я не выдумал в этой истории ни одного слова».

Судя по дате, Питер Вуд изложил ее за три года до смерти. Вот что он написал:

Я давно задумал рассказать об удивительном событии, которое произошло со мной в юности. Не буду пытаться анализировать его природу, не стану посягать на какие бы то ни было заключения. Я просто опишу несколько эпизодов — так, как они запечатлелись в моем сознании.

Вскоре после того, как я вступил в коллегию адвокатов, я возвращался однажды вечером в весьма унылом настроении к себе в меблированные комнаты, мечтая о театре, на который у меня не было денег, и вдруг увидел ярко освещенную витрину. Я большой любитель старины, хоть и не знаток, а тут еще надо мной дамокловым мечом висел свадебный подарок другу, и я без колебаний толкнул дверь, весело звякнул колокольчик, возвестив о моем появлении, и я оказался в большом помещении, битком набитом всякими старинными предметами, как и подобает антикварному магазину. Чего тут только не было — разрозненные рыцарские доспехи, оловянные призовые кубки, темные кривые зеркала, церковная утварь, натюрморты с букетами засушенных цветов, медные чайники, кресла, столы, комоды, подсвечники. Такой разномастный хлам обычно бывает покрыт толстым слоем пыли, вокруг унылое запустение, но здесь ничего похожего. Лавка ярко освещена, в камине трещат поленья, пляшет высокое пламя. Тепло, уютно. До чего же приятно было оказаться здесь после промозглого уличного холода.

Навстречу мне поднялись молодая женщина и девочка — явно сестры, уж очень они были похожи. Энергичные, жизнерадостные, в нарядных платьях — в антикварных лавках сидят совсем не такие продавцы. Этим скорее место в цветочном магазине.

«Вот умницы, какая у них тут чистота», — подумал я, здороваясь с барышнями.

Как приятно было смотреть на их цветущие, улыбающиеся лица; они излучали доброжелательность, ясность и покой, старшая сестра повела меня по залу, показывая собранные здесь в огромном количестве сокровища, и, при всей ее милой любезности, при всей образованности и глубоких познаниях, у меня сложилось впечатление, что ей решительно все равно, куплю я что-нибудь или нет. Она скорее напоминала экскурсовода, а не продавца.

Увидев великолепное посеребренное блюдо, цена которого оказалась весьма умеренной, я решил, что лучшего свадебного подарка и не найти. Младшая тотчас же ловко завернула блюдо. Я объяснил старшей, что у меня не хватает наличных, не согласится ли она принять чек.

— Конечно. — Она поставила передо мной чернильницу и положила ручку. — Выпишите на «Антикварную Лавку На Углу».

И вот надо уходить от них, возвращаться в желтый туман, до чего же не хотелось!

— До свидания, сэр. Заходите, всегда рады видеть вас, — прозвучал приветливый голосок барышни, такой милый, что мне показалось, будто мы с ней старые добрые друзья.

Неделю спустя я возвращался домой на редкость холодным зимним вечером — мелкий колючий снег больно сек лицо, пронизывающий ветер сбивал с ног, и вдруг мне вспомнилось гостеприимное тепло «Антикварной Лавки На Углу», меня потянуло снова туда заглянуть. Вот наконец и улица, где находится лавка, вот угол — да, тот самый угол. Но какая досада, я и сам не ожидал, что так огорчусь, увидев здание со слепыми окнами и висящую на дверной ручке картонную табличку с надписью «ЗАКРЫТО».

Из-за угла с визгом вырвался злобный порыв ветра, стал больно хлестать мокрыми полами брюк по иззябшим ногам. А я-то, я-то мечтал о тепле ярко освещенного магазинчика, какая незадача! Я с детским упрямством взялся за ручку и стал дергать ее, хоть и понимал, что дверь, конечно же, заперта. К моему удивлению, я почувствовал, что ручка поворачивается, но вовсе не от моего усилия. Дверь отворилась изнутри, и я оказался лицом к лицу с древним высохшим старичком. Рассмотреть его в темноте было довольно трудно.

— Входите, сэр, прошу вас, — раздался ласковый дребезжащий голос. Впереди послышались тихие шаркающие старческие шаги.

Как все здесь изменилось, неужели это та же самая лавка? Наверное, не работает электричество, подумал я. Две оплывшие свечи не могли разогнать тьму огромной комнаты, в их тусклом колеблющемся свете глыбами мрачно громоздилась мебель, когда-то так весело освещенная, сейчас она зловеще высилась, окутанная призрачными фантасмагорическими тенями. Огня в камине не было, лишь несколько дотлевающих янтарных угольков свидетельствовали о том, что его недавно топили. Больше никаких доказательств тому не было, ибо я в жизни не испытывал такого мертвящего холода. Сказать, что я промерз до костей, значит ничего не сказать. Я с сожалением вспомнил улицу — там колючий, пронизывающий ветер хотя бы бодрил и гнал скорее домой. Если в прошлый раз здесь царили уют и гостеприимство, то сегодня все потонуло во враждебном сумраке. Меня охватило непреодолимое желание тотчас же уйти, но что это? Темнота в лавке уже не столь густая, старик ходит по ней и всюду зажигает свечи.

— Что вам угодно посмотреть, сэр? — проговорил он своим старческим голосом, приближаясь ко мне с горящей свечой в руке.

Теперь я мог рассмотреть его более ясно — он произвел на меня поистине удивительное впечатление. В мыслях мелькнуло — «Рембрандтовский портрет». Кто еще мог положить столь необыкновенные тени на это иссушенное временем лицо? «Изможденный» — как часто мы произносим это слово, не вдумываясь в его смысл. Я понял, что оно значит, когда вгляделся в истаявшее лицо старика. Пергаментная кожа, в чертах глубокая покорность, глаза — точно потухшая зола, только в глубине глухо дотлевает что-то, словно не смея погаснуть. А уж как худ, хрупок, тщедушен!

«Прах и пепел… прах и пепел…»[384] — пронеслось у меня в голове.

Вы, вероятно, помните, что, когда я в первый раз оказался здесь, меня привела в восторг необычная чистота магазинчика. Мелькнула фантастическая мысль, что старик этот слеплен из пыли, которая собирается в таких лавках. Он казался совершенно бестелесным, словно облачко пыли, дотронься до него или дунь — и облачко рассеется.

Какого странного старика держат в услужении эти пышущие здоровьем и явно состоятельные барышни! «Наверное, он прослужил у них много лет… может быть, и всю жизнь, — подумал я, — и теперь они не расстаются с ним из милосердия».

— Угодно посмотреть что-нибудь, сэр? — повторил старик. Его голос был тоже эфемерным, как будто шелестела паутинка, но при этом ощущалась в нем странная настойчивая мольба, а меркнущие глаза впились в меня с болезненным отчаянием.

Мне хотелось уйти. Уйти как можно скорее. Общество несчастного старика угнетало меня, на душе было невыносимо тяжко, но почему-то, вопреки собственной воле, я пробормотал: «Спасибо, я, пожалуй, посмотрю», и побрел за дряхлым моим проводником, рассеянно бросая взгляд то на один предмет, то на другой, когда он на миг попадал в дрожащее пламя его свечи.

Могильный холод, тишина, которую нарушало лишь усталое шарканье его ковровых туфель… Я чувствовал, что нервы вот-вот сдадут.

— До чего же собачий холод сегодня, — наконец рискнул я заметить.

— Холод, говорите? Да, да, вы правы, ужасный холод. — В его бесцветном голосе угадывалась отрешенность существа, постигшего сокровенные глубины знаний.

— И давно вы здесь служите? — спросил я, без всякого интереса, разглядывая старинную кровать с пологом на четырех столбиках.

— Давно, очень давно. — Ответ прошелестел тихо, как вздох.

И вдруг Время представилось мне не в образе отдельных дней, недель, месяцев, лет, а чем-то безбрежным, неизмеримым. Дряхлость старика и его скорбный вид раздражали меня, я чувствовал, что необъяснимым образом поддаюсь его унынию.

— Так давно, что и сами забыли — сколько лет? — спросил я, стараясь говорить развязно. — Надо думать, вам скоро пенсия выйдет? — Тут я даже подпустил насмешку. Он ничего не ответил.

Мы молча пересекли лавку.

— Вот забавная вещица, взгляните, — сказал мой спутник и взял с полки, где стояло множество маленьких фигурок, уродца-лягушку. Лягушка была выточена из камня, напоминающего нефрит; меня удивила примитивная работа, и я взял ее из рук старика. Боже мой, какая же она была холодная!

— Забавная штучка, — сказал я. — Сколько она стоит?

— Полкроны, сэр, — прошелестел старик, глядя мне в лицо. Голос его был едва слышен — мне представился хоровод пляшущих пылинок, — однако в глазах явно светилось оживление.

— Всего-то? Ну, полкроны я наскребу, — сказал я. — Не трудитесь заворачивать, я положу старушку-квакушку в карман. Значит, полкроны? Вот, пожалуйста.

Передавая старику монету, я нечаянно коснулся его раскрытой ладони. И чуть не отскочил. Я уже сказал, что лягушка обожгла меня холодом, но по сравнению с его ледяной пергаментной рукой показалась мне чуть ли не теплой. Это могильное прикосновение невозможно описать. «Бедняга, — подумал я. — Один, в пустой выстывшей лавке. Барышни на вид такие славные, а о старике совсем не заботятся».

— До свидания, — сказал я.

— До свидания, сэр. Благодарю вас, сэр, — отозвался слабый старческий голос. И он закрыл за мной дверь.

Вокруг меня закружилась метель, но, пройдя несколько шагов, я все же оглянулся и увидел за стеклом его силуэт — не человек, а освещенная свечой тень. Он стоял, прижавшись лицом к большому толстому стеклу. И я мысленно увидел его покорные угасшие глаза, они смотрят вслед удаляющемуся покупателю.

Почему-то я весь вечер не мог отвязаться от мыслей о старике из лавки. А когда лег, то долго не мог заснуть, передо мной все стояло изрезанное морщинами древнее лицо с огромными глазами, постигшими тайные глубины знаний, они были похожи на мертвые планеты и упорно глядели на меня, в их взгляде мне чудился вопрос. Да, мой странный нынешний знакомец почему-то растревожил меня, и когда я наконец заснул, он проник в мои сны и снился чуть ли не до утра.

Меня переполняла жалость к нему — до чего же он стар и слаб, и во сне я все уговаривал его отдохнуть: ему надо лечь и хорошенько отдохнуть. Но едва мне удавалось уложить дряхлого старичка на кровать с балдахином на четырех столбиках, которую я видел в лавке, — только во сне она была больше похожа на могилу, а парчовое покрывало все превращалось в комья глины, — как он выскальзывал из моих рук и семенил прочь по лавке. Я бросался вслед по нескончаемым проходам среди зловещих нагромождений мебели, но ему все равно удавалось улизнуть, а лавка меж тем раздвигалась, ширилась, вот стены исчезли вовсе, и я оказался в какой-то бессолнечной, безвоздушной бесконечности, где и рухнул задыхаясь, в полном изнеможении на могилу под балдахином на четырех столбиках.

Утром меня срочно вызвали к заболевшей матери, и в волнениях и хлопотах недели, которую я провел подле нее, эпизод, произошедший в антикварной лавке на углу, совершенно изгладился у меня из памяти. Наконец доктор объявил, что больная вне опасности, и я вернулся в свои унылые меблированные комнаты. Однажды я сидел и мрачно подсчитывал свои расходы, ломая голову, где взять денег, чтобы заплатить хозяйке за следующие три месяца, и тут — вот приятный сюрприз! — ко мне заглянул мой школьный друг, — сказать правду, у меня в то время больше и не было друзей в Лондоне. Служил он в салоне одного из лучших антикваров-аукционистов.

Мы поболтали немного, потом он встал, ища спички. Я сидел к нему спиной. Он чиркнул спичкой и стал с наслаждением раскуривать трубку. И вдруг воскликнул:

— Ба! Откуда у тебя эта вещица?

Я обернулся и увидел, что он буквально впился взглядом в ту самую забавную лягушку, которую я купил в лавке несколько дней назад, поставил на каминную полку и напрочь забыл о ее существовании.

Мой друг стоял под лампой и внимательнейшим образом рассматривал фигурку сквозь маленькую лупу, у него даже руки дрожали от волнения.

— Откуда она у тебя? — повторил он, — Ты хоть представляешь себе, что это такое?

Я коротко рассказал ему историю того вечера — не уходить же было из лавки с пустыми руками, вот я и купил за полкроны эту лягушку.

— За полкроны?! — ахнул он. — Жизнью клясться не буду, но, по-моему, на тебя свалилось богатство, такое только в сказках бывает. Или я полный профан, или эта нефритовая поделка относится к временам династии Цзинь.[385]

Каюсь в своем невежестве: его слова для меня ровным счетом ничего не значили.

— Ты хочешь сказать, эта вещица ценная?

— Ценная? Вернее будет сказать — бесценная! Послушай, — воодушевился мой друг, — поручи это дело мне, идет? Я отнесу лягушку к нам в салон, поглядим, чего она стоит. Сегодня у нас понедельник. В четверг я постараюсь выставить ее на аукцион.

Я доверял моему другу, как себе, и охотно согласился на его предложение. Он бережно упаковал лягушку в вату, и мы простились.

В пятницу утром я пережил величайшее потрясение. Это потрясение оказалось из разряда приятных, и можете мне поверить, что, когда я вскрыл один-единственный конверт, который лежал на моем не слишком-то чистом подносе с завтраком, комната закружилась у меня перед глазами и довольно долго не могла остановиться. В конверте лежало извещение от владельцев антикварного салона братьев Спэнк: «Сообщаем Вам, что нефритовая фигурка периода династии Цзинь продана за 2000 фунтов стерлингов. За вычетом 10 % комиссионных Вам надлежит получить 1800 фунтов стерлингов», и там же, аккуратно сложенный, лежал чек, выписанный салоном братьев Спэнк на имя Питера Вуда, эсквайра, и обозначена сумма: 1800 фунтов стерлингов.

Я словно в столбняк впал. Конечно, мой друг ободрил меня, у меня появилась надежда, что с помощью этой случайной покупки я заплачу хозяйке за следующие три месяца, ну, если уж очень повезет — может быть, даже рассчитаюсь за год, но кто мог подумать о столь баснословной сумме? Неужели это правда? Может быть, друг просто сыграл со мной недобрую шутку? Наверняка. Прошу прощения за банальную фразу, но в жизни так не бывает.

Голова у меня продолжала кружиться, и все же я позвонил другу. Голос его звучал как обычно, он от души поздравил меня с удачей, и я наконец-то поверил, что мое несметное богатство — явь. Стало быть, это все не шутка, не сон. На моем банковском счету не значился ни один пенс, да вдобавок был долг в размере 20 фунтов, у меня нет никаких ценных бумаг, кроме акций на сумму в сто пятьдесят фунтов, и вдруг — какое чудо! — по счастливой случайности я сделался обладателем листка бумаги, который можно обменять на тысячу восемьсот золотых соверенов! Нет, это еще надо понять, осмыслить, взять в толк. Я сел. Как ни взволнован я был, как ни метались мысли, одно было несомненно. Я не могу воспользоваться в своих корыстных целях невежеством барышень и неосведомленностью их древнего слуги. Я не имею права принять этот сказочный дар Судьбы только потому, что мне продали сокровище за полкроны.

Нужно непременно вернуть хотя бы половину суммы моим ничего не подозревающим благодетелям. Иначе я буду мучиться, что ограбил их, проник тайком ночью в лавку как вор и украл лягушку. Я вспомнил милые, доверчивые лица сестер. Поражу их удивительной новостью, то-то будет радости! Я чуть не кинулся прямо к ним, но у меня в тот день, как назло, слушалось дело в суде, пришлось тащиться в Темпл.[386] Подтвердив своей подписью правильность чека салона братьев Спэнк, я адресовал его своему банкиру, потом открыл свою чековую книжку и выписал 200 фунтов стерлингов на «Антикварную Лавку На Углу». Чек я положил в карман, решив заглянуть в нее вечером, когда буду возвращаться домой.

Освободился я в Доме правосудия поздно, и когда приблизился к лавке, то не очень удивился, хотя и огорчился, увидев, что она опять закрыта — на двери висела табличка. Может быть, старик слуга еще здесь, но что мне от него толку? Мне нужна его хозяйка. И, решив отложить визит на завтра, я мысленно заспешил домой, как будто меня там ждали, но дверь вдруг отворилась, и на пороге, вглядываясь в темноту, показался старик слуга.

— Вам что-то угодно, сэр?

Голос прозвучал еще более эфемерно, чем в прошлый раз. Я неожиданно понял, что все это время страшился встречи с ним, но какая-то неодолимая сила тянула меня зайти. Внутри было так же мрачно и холодно, как в прошлый раз. Меня начала колотить дрожь. Горело несколько свечей, явно только что зажженных, в их тусклом свете я увидел, что старик не отрывает от меня вопрошающих глаз. Боже мой, какое у него лицо! Глухая, непроницаемая тайна. В жизни не встречал существа столь странного, столь фантасмагорического. Неудивительно, что он мне всю ночь снился. И зачем только он открыл мне дверь?

— Желаете посмотреть что-нибудь, сэр? — прошелестел его голос.

— Нет, благодарю. Я пришел по поводу той фигурки, которую вы мне в прошлый раз продали. Представляете, оказывается, это необыкновенно дорогая вещь. Передайте, пожалуйста, вашей хозяйке, что завтра я приду и заплачу за нее достойную цену.

На лице старика расцвела чудесная улыбка. Я говорю «улыбка», потому что мне трудно найти слово, каким можно было бы описать красоту, непостижимым образом преобразившую это древнее лицо. Какое благородное торжество озарило его, какая глубокая радость! Казалось, выглянуло солнце и прямо на глазах растопило снег. Никогда в жизни мне не доводилось видеть, как сквозь окаменевший лик скорби пробивается сияние надежды. Мне начало открываться, что такое истинная красота. Не могу описать, какое впечатление произвело на меня это преобразившееся лицо. Это был миг высшей полноты чувств. Время остановилось, я постиг многое из того, что было неведомо мне раньше. Но вдруг тишину лавки нарушили сипящие звуки — это готовились бить старинные часы. Я повернул голову и увидел одно из чудес, сотворенных мастерами Средних веков, — нюрнбергские напольные часы. Из дверки под затейливо расписанным циферблатом выплыли причудливые фигурки, один из кавалеров стал звонить в колокол, другие грациозно кланялись в менуэте. Я был поглощен прелестным зрелищем. Но вот последние звуки замерли в тишине, и лишь тогда я повернулся к старику.

Старик исчез. Я был в лавке один. Странно, почему он бросил меня? Я стал искать его, оглядывая большое помещение лавки. И опять удивился: я-то думал, что камин давно потух, а он возьми да разгорись ярким пламенем, в лавке сразу стало весело и уютно. Но ни огонь камина, ни свет свечей не помогли мне найти старика. Как сквозь землю провалился.

— Послушайте! Где вы? — неуверенно позвал я.

Никто не отозвался. Ни звука, лишь громко тикают часы да деловито потрескивают поленья в камине. Я обошел лавку. Заглянул даже в кровать под балдахином, которая снилась мне в ту ночь во сне. За помещением лавки находилась еще одна комната, поменьше, и я, схватив свечу, решил исследовать ее. В дальнем углу обнаружилась лестница, которая, судя по всему, вела на галерею, окружающую комнату. Наверное, старик наверху, в какой-нибудь каморке. Пойду-ка я за ним. Я кое-как добрел до лестницы и стал подниматься, но ступеньки громко скрипели под ногами, казалось, они вот-вот проломятся; свеча погасла, лицо облепила паутина. Все это не слишком вдохновляло. Я остановился.

В конце концов, чего я так стараюсь? Если старику сторожу угодно прятаться — бог с ним. Я сказал ему все, что надо. Пойду теперь домой. Но когда я вернулся в главное помещение лавки, там было удивительно уютно и тепло. Почему оно раньше казалось мне мрачным и зловещим? До чего же не хочется уходить отсюда! Меня так и тянуло вернуться. Увидеть бы еще раз эту удивительную улыбку! Милый, славный чудак! А я-то его боялся, вот глупость!

В субботу я прямо с утра отправился в антикварную лавку, радостно предвкушая, как сердечно встретят меня благодарные сестры. Звякнул колокольчик на двери, возвестив о моем появлении. Сестры, деловито обметающие пыль со своих сокровищ, удивленно повернули головы — что это за ранний посетитель у них. Узнав меня, они, к моему недоумению, поклонились любезно, но сдержанно, как будто я был всего лишь случайный знакомый.

Мы все стали участниками чуда, и вдруг такой прием. Нет, конечно, они еще не знают об удивительном событии, и когда я сказал: «Я принес вам чек!», то сразу понял, что так оно и есть. Барышни широко открытыми глазами глядели на меня.

— Чек? — повторила старшая сестра. — Какой чек?

— За нефритовую лягушку, которую купил несколько дней назад.

— Лягушку? Разве вы покупали лягушку? Я помню только посеребренное блюдо.

Оказывается, они ровным счетом ничего не знают, — не знают, что я был в их лавке еще два раза! Я подробно рассказал им эту удивительную историю. Сестры были потрясены, особенно старшая.

— Не понимаю, ничего не понимаю! — твердила она. — Холмс не имеет права никого впускать сюда в наше отсутствие и уж тем более что-то продавать. Он выполняет обязанности сторожа в те вечера, когда мы уходим домой рано, и остается совсем недолго, пока полицейский патруль не начнет ночной обход. Не могу поверить, что он впустил вас в лавку, что-то продал, а нам ничего не сказал. Это совершенно исключено! Который был час?

— Помнится, около семи, — ответил я.

— Обычно он уходит около половины седьмого, — заметила старшая сестра. — Но, наверное, полицейские в тот вечер задержались.

— А вчера я заходил еще позже.

— Как, вы и вчера у нас были?

Я рассказал ей о моем вчерашнем визите, о вести, которую просил сторожа передать им.

— Невероятно! — воскликнула она. — У меня голова идет кругом; но пусть он все сам нам объяснит, он будет здесь с минуты на минуту. Он приходит по утрам мести полы.

При мысли, что сейчас я снова увижу этого необыкновенного человека, меня охватило радостное волнение. Интересно, как он выглядит при ярком дневном свете? Улыбнется ли мне еще раз?

— Он ведь очень старенький, совсем древний? — осторожно спросил я.

— Старенький? Да, лет ему немало; но работа здесь очень легкая. Такой честный, порядочный, не могу себе представить, чтобы он что-то делал тайком и обманывал меня. Боюсь, мы в последнее время слишком небрежно ведем учет. Неужели он продает разные мелочи и берет деньги себе? Нет, быть того не может! Кстати, вы не помните, где была эта лягушка?

Я указал на полку, с которой сторож взял нефритовую фигурку.

— Вот в этой партии? Я ее купила совсем недавно буквально за гроши и еще не успела разобрать. Но никакой лягушки я не помню. Удивительно странное происшествие!

Зазвонил телефон. Она сняла трубку.

— Алло! Слушаю. Да, это мисс Уилтон. Ради бога, миссис Холмс, что случилось? — Она напряженно слушала, потом ахнула: — Умер? Он умер? Как, отчего? Боже мой, какое несчастье!

Она произнесла еще несколько фраз, положила трубку и подняла на нас залитые слезами глаза.

— Это ужасно. Наш бедный Холмс умер. Вчера вечером, когда он пришел домой, он жаловался на сердце, а на рассвете умер. Разрыв сердца. Никто и не знал, что он так сильно болен. Несчастная миссис Холмс! Каково ей сейчас? Надо скорее идти к ней!

Сестры были очень огорчены, и я счел, что мне следует их оставить; прощаясь, я сказал, что в скором времени зайду снова. Этот удивительный старик неотступно преследовал мое воображение, и сейчас известие о его неожиданной смерти глубоко ранило меня. Как странно: ведь я — последний, кто с ним разговаривал, не считая жены. Без сомнения, первые приступы рокового недуга начались как раз в то время, когда пришел я, потому-то он и исчез так неожиданно, не сказав мне ни слова. Неужели Смерть уже осенила его душу? Иначе как объяснить его улыбку, сияющую неземной радостью? Значит, он уже прозревал высший непостижимый покой?

Назавтра я снова пришел в антикварную лавку. Рассказал сестрам историю с лягушкой во всех подробностях и положил на стол чек, который выписал еще три дня назад. Но тут я встретил неожиданное сопротивление. Сестры ни в коем случае не хотели брать деньги. Вся сумма принадлежит мне, заявили они, им деньги совершенно не нужны.

— Видите ли, мой отец был просто гений в своем деле, он никогда не ошибался и очень скоро нажил приличное состояние, — стала рассказывать мисс Уилтон. — Когда он состарился и ему стало трудно вести дела, мы решили не закрывать лавку из уважения к его прошлым трудам и чтобы не сидеть сложа руки; лавка для нас развлечение, а не источник доходов.

Наконец мне все-таки удалось уговорить их взять деньги — их можно истратить на какое-нибудь доброе дело, ведь они занимаются благотворительностью. У меня прямо камень с души свалился, когда они согласились.

Нас свел странный эпизод с лягушкой, пока же мы препирались из-за чека, то совсем расположились друг к другу. Я стал частенько к ним захаживать по дороге домой. Не скрою: меня очень привлекало общество обаятельных жизнерадостных барышень, я чувствовал себя легко и непринужденно, будто знал их всю жизнь. Я никак не мог забыть их старика сторожа и часто принимался расспрашивать сестер о бедняге, но ничего хоть сколько-нибудь интересного я от них не добился. Они неизменно твердили, что он был ужасно славный и ужасно добрый и всю жизнь, сколько они себя помнят, служил у отца. О лягушке, которую он мне продал, выяснить ничего не удалось. Вдову им, естественно, расспрашивать не хотелось.

Однажды вечером, когда мы со старшей сестрой пили чай в комнате за лавкой, я стал листать альбом с фотографиями. И вдруг увидел лицо, удивительно похожее на старика сторожа. Да, это он, те же резкие, выразительные черты; но, судя по всему, фотография была снята много лет назад. Он был уже немолод, но еще далек от той старческой пергаментной изможденности, которая врезалась мне в душу. Какие необыкновенные глаза! Нет, без сомнения, это был человек замечательный. Я внимательно разглядывал выцветшую фотографию.

— Как прекрасно получился на этом снимке бедняга Холмс! — заметил я.

— Холмс? А я и не знала, что здесь есть его фотография, — отозвалась мисс Уилтон. — Покажите.

Я подошел к ней с открытым альбомом, но тут в комнату заглянула младшая сестричка.

— А я в кино, — весело сообщила она, — Только что звонил папа, сказал, он будет здесь через четверть часа, хочет посмотреть буфет в стиле Томаса Шератона.

— Хорошо. Я буду здесь, мне очень интересно его мнение, — сказала мисс Уилтон, беря альбом у меня из рук. На той странице, которую я открыл, было несколько фотографий.

— Где же Холмс? — спросила она. — Его здесь нет.

Я показал ей фотографию.

— Господь с вами! — воскликнула она, — Это же мой отец!

Я ахнул.

— Ваш отец?

— Да. У них с Холмсом не было ни малейшего сходства. Когда Холмс впустил вас, в лавке, наверно, было совсем темно!

— Да, вы правы, здесь было действительно довольно темно, — подтвердил я, стараясь выиграть время, а сам думал: нет, погодите, что-то тут не так. Не мог я до такой степени обознаться, хоть бы и в темноте. У меня не было ни малейших сомнений: я держу в руках фотографию именно того человека, которого принял когда-то за сторожа.

Странная, непостижимая история!

Значит, это их отец? Почему он остался в лавке тайком от дочерей и почему… почему, ради всего святого — объясните мне: почему скрыл от них, что продал мне лягушку? Почему, когда выяснилась истинная — баснословная — цена лягушки, оставил дочерей в убеждении, что продал ее мне покойный Холмс?

Может быть, ему было стыдно признаться, что он проглядел шедевр? А может быть, дочери ничего ему не сказали, желая оставить себе неожиданно свалившееся богатство? Видимо, я столкнулся с какой-то глухой семейной тайной. Что ж, если отец решил скрыть свой поступок, мне уж тем более не следует разглашать его. Чутье подсказывало мне, что надо молчать. Младшая сестра сказала, что отец скоро придет. Интересно, узнает он меня?

— Да, замечательное лицо, — повторил я, твердо решив не обнаруживать своих подозрений.

— Правда? Вы тоже так считаете? — Она радостно вспыхнула. — Такое проницательное и мужественное. Я хорошо помню, когда он снялся на эту фотографию, — незадолго до того, как началось его увлечение религией. — Она произнесла эти слова так, будто считала увлечение религией тяжкой болезнью.

— Он что, вдруг страстно ею увлекся?

— Да, — нехотя подтвердила она. — Бедный папа! Подружился с каким-то священником, и его словно подменили. Стал совсем другим человеком.

Голос ее дрогнул, и я догадался — она уверена, что рассудок отца помрачился. Не в этом ли разгадка тайны? Оба раза, что мы встречались, он вел себя столь странно, что действительно производил впечатление помешанного.

— Увлечение религией не принесло ему счастья? — отважился предположить я, потому что мне хотелось узнать как можно больше об этом необыкновенном человеке до того, как мы встретимся.

— Наоборот, произошло ужасное несчастье. — Глаза девушки наполнились слезами. — Видите ли… дело в том… — Она замялась, потом взглянула мне прямо в глаза и сказала решительно: — Я расскажу вам все, зачем скрывать? Не вижу смысла. Ведь я считаю вас истинным другом. Бедный папа терзался мыслью, что совершил тяжкий грех. Совесть его не знала покоя. Помните, я как-то сказала вам, что его буквально преследовала удача? Так вот, основу его состояния заложили три необыкновенно прибыльные сделки. С ним случилось то же, что с вами в нашей лавке, — потому-то я и решилась быть с вами откровенной. Такое странное совпадение. — Она умолкла.

— Прошу вас, продолжайте. — Я сгорал от нетерпения.

— Так вот, три раза в разное время он покупал за гроши вещи огромной ценности. Только, в отличие от вас, он это знал. И деньги, которые за них выручал, не были для него сюрпризом. И еще одно отличие от вас: ему и в голову не пришло вернуть часть денег людям, которые по неведению отдали сокровища за гроши. Да и много ли найдется комиссионеров, которые поступили бы иначе? — спросила она с вызовом. — Время шло, состояние отца удваивалось, утраивалось… И тут ему встретился этот священник, и у отца начался душевный разлад, может быть даже душевное расстройство. Он стал твердить, что он самый настоящий вор и что богатство наше нажито нечестным путем. Горько упрекал себя за то, что воспользовался невежеством тех людей и, по сути, ограбил их. К несчастью, ему удалось разузнать о судьбе тех, кого он называл своими жертвами. И надо же случиться такому горю, что все трое умерли в нищете. Отчаянию его не было границ. У двоих не было ни детей, ни родственников — во всяком случае, отцу не удалось их отыскать.

Сын третьей жертвы уехал в Америку, отец приложил много сил, чтобы это установить, однако в Америке молодой человек умер, не успев даже жениться. Увы, бедный мой папа не мог искупить свою вину. А он только одного и жаждал — искупления. Бедняга так страдал, что рассудок его, мне кажется, помутился. Он все глубже погружался в религию, им все более властно овладевала странная мысль, он был просто одержим ею — сейчас бы это назвали манией. «Если ты сам не в состоянии сделать доброе дело, — повторял он, — приложи все усилия, чтобы предоставить такую возможность другому. Направь его в нужную сторону. Каждый раз, творя грех, мы заново распинаем Христа Я совершил три тяжких проступка, и потому моим тщанием должно совершиться три добрых дела. Только так я смогу искупить мои преступления перед Господом, ибо я поистине преступник…» Напрасно мы спорили с ним, убеждая, что любой поступил бы на его месте так же. Он нас словно не слышал. «Каждый поступает так, как ему велит совесть. Я погрешил против совести, и теперь на мне грех», — скорбно повторял он. Он уже не мог ни о чем больше думать, ни о чем говорить. Настоящее помешательство на почве религии!

Он решил во что бы то ни стало найти трех честных людей, которые своими добрыми делами загладили бы боль, которую он причинил Господу, когда совершал свои преступления — иначе он свои прошлые поступки и не называл. И вот он стал предлагать покупателям сокровища в скромном, неприметном обличье за гроши. Бедный мой милый папа! Как он ликовал, когда молодой человек, купивший фарфоровую вазочку за пять шиллингов, узнал ее истинную цену — 500 фунтов стерлингов, принес обратно в лавку и сказал: «Простите, но вы, судя по всему, ошиблись». Так же, как вы, да благословит вас Бог!

Такой же случай повторился через пять лет, и как же он торжествовал! «Люди искупили два преступления» — он был в этом убежден. Потом несколько тягостных беспросветных лет — как же долго они тянулись! «Не знать мне покоя, пока не найду третьего», — твердил он. — Тут барышня заплакала и, закрыв лицо руками, прошептала: — Поздно, слишком поздно!

Звякнул дверной колокольчик.

— Представляю себе, как он страдал! — сказал я. — И как же мне повезло, что я оказался третьим, я так счастлив.

Она опустила руки и изумленно уставилась на меня.

— И еще я счастлив, что мы снова встретимся, — сказал я, слыша приближающиеся шаги.

— Снова встретитесь? — ошеломленно повторила она.

Шаги были уже совсем близко.

— Надеюсь, вы позволите мне остаться? Я слышал, как ваша сестра говорила вам, что он скоро будет.

— Ах вот оно что! — воскликнула она. — Это ее отец, а не мой! Мы с ней сводные сестры. А мой дорогой, любимый отец умер семь лет назад.

THE CORNER SHOP, 1947

Перевод Ю. Жуковой, печ. по: Шедевры английского готического романа. Т. 2. М.: СЛОВО/SLOVO, 1994. С. 333–358.