Борис Парамонов (bparamon@gmail.com).
Сотрудничает с РС с 1986 года. Редактор и ведущий программы «Русские вопросы» в Нью-Йорке.
Родился в 1937 г. в Ленинграде. Кандидат философских наук. Был преподавателем ЛГУ. В 1978 г. эмигрировал в США. Автор множества публикаций в периодике, книг «Конец стиля» и «След». Лауреат нескольких литературных премий.
Игрушки и гробы Баухауза
Но тему о единстве художественного и политического авангарда так просто не спишешь. Можно вспомнить Шпенглера, учившего о единстве стиля тех или иных эпох, культур, цивилизаций. В наше время в Советском Союзе об этом тоже писали — например, старый, то есть грамотный, марксист Михаил Лившиц, связывавший с художественным авангардом тоталитаристские тенденции социального устройства (он говорил, понятно, только о нацизме). Совсем недавно эту аргументацию повторил и выразительно развил Максим Кантор в романе «Учебник рисования». Но гораздо интереснее вспомнить то, что говорили современники и участники тех движений. Очень уместен здесь Илья Эренбург, написавший в 1921 году острый эссей «А всё-таки она вертится!», который называли «библией констуктивизма». Он перечисляет черты нового искусства:
Коллективизм (…) Словом, идет искусство общее, обобщенное, обобществленное. Искусство интернациональное (…)
В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе».
Тот же Эренбург, много писавший о Баухаузе, среди прочих текстов оставил статью 1927 года под названием «Сумасшедшее ведро». Там он говорит, что новой архитектуре удается всё, кроме жилых домов. Новый архитектурный дизайн с его идеей рациональной конструкции и экономии ориентирован на производственные нужды и органически чужд быту, — ибо, «что производится, — писал Эренбург, — в жилых домах, кроме супа, слез и поцелуев»?
Нынешняя нью-йоркская выставка Баухауза как раз взята под неким бытовым углом: представлен тот слой работ, которые имели в виду бытовые потребности человека. В частности, на киноэкране показывают ролик о по-новому организованном жилище (которое как-то трудно назвать архаическим словом «квартира»): как всё четко распланировано, организовано, встроено, взаимозаменямо, пространственно экономно. Я бы сказал, что это хорошо и уместно для студенческого общежития, но никак не для семейной квартиры. Интересная деталь: молодая женщина на экране, изображающая хозяйку, — курит. А это уж совсем по нашим нынешним представлениям неконструктивно. Впрочем, закурила она для того, чтобы продемонстрировать работу тут же включенного электрического вентилятора.
На этой демонстрационной пленке я узнал старого знакомого — то самое ведро из давней статьи Эренбурга, которое его так вроде бы напугало: оно само разевает пасть, поглощая мусор. Теперь я убедился, что это была художественная гипербола: ведро — из нынешней породы тех ведер с педалью, которую нужно нажать ногой, что оно открылось. Подумаешь, бином Ньютона.
На нынешней выставке, повторяю, преимущественно демонстрируются изделия, предназначенные для быта. Например, посуда. Особенно напирали в Баухаузе на керамику. Нужно сказать, что такого рода посуда действительно вошла в быт — все эти остроугольные, как бы граненые чайники и кофейники. Представлен даже самовар — и вправду выглядящий как-то индустриально, похожий на некую паровую машину. Как я понимаю, самовар трудно сделать совсем уж «конструктивистским» — он по определению пузат, а шар нарушает прямую линию, эту благую весть конструктивизма. Зато он хорошо смотрится в игрушках — и действительно, в Баухаузе конструировали даже игрушки. Один экспонат совсем уж умилителен — чертежная конструкция бумажного журавля.
И еще одна сногсшибательная игрушка: гроб, построенный Лотаром Шрайером: гроб как гроб, но на поверхности ярко раскрашенная, конструктивистски стилизованная фигура из шаров и прямых линий — этакая то ли игрушка, то ли воспоминание о древних фараонах.
Совершенно уместен конструктивистский узор на коврах, все эти квадраты, что тоже представлено. Зато мебель производит удручающее впечатление — на таких стульях не развалишься с ленцой: металлическая рама и брезентовые, что ли, сиденья и спинки. Впрочем, сейчас так делают пляжные стулья.
Эренбург писал в «Хулио Хуренито»:
Интересная и, по-моему, нечаянно (а может быть, и намеренно) многозначительная деталь: нью-йоркская выставка Баухауза размещена в залах, как будто неуместно затемненных. Это, казалось бы, против заветов конструктивизма, стихия которого не цвет, а линия и свет. Америкой и особенно Нью-Йорком клялись авангардисты тех лет. Впрочем, побывавшие в Америке художники уезжали несколько недоуменными. Маяковский писал в 1925 году: «Я стремился на семь тысяч лет вперед, а приехал на семь лет назад». А Есенин статью об Америке озаглавил «Железный Миргород». Мы сегодня можем сказать, что техническая целесообразность потому не родила тоталитаризма в Америке, что она живет не одной техникой, не одной рациональной организацией. И кажется неслучайным, что этажом ниже Баухауза, в Музее современного искусства, расположилась экспозиция, посвященная кинорежиссеру Тиму Бёртону, автору фильмов о Бэтмане и прочей чертовщине. Очередь на эту выставку куда длиннее той, что в Баухауз.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1912478.html
Cлучай Фуко
Конечно, читать и понимать Фуко трудно, хотя в его книгах много исторического материала чрезвычайной яркости, и потому создается у неискушенных читателей обманчивое представление, что всё это ясно и понятно: сумасшествие — социальная конструкция, и потому психов надо распустить по домам. И прочие в том же роде выводы: публичная казнь — плохо, секс — хорошо. Между тем правильно понятый — просто понятый — Фуко говорит как раз нечто противоположное. Он, например, объясняет, почему с исчезновением публичных казней и обоготворением секса начались мировые войны — и предлагает подсчитать, где сколько было трупов. Философия Фуко и родилась как опыт осознания гекатомб 20-го века.
Фуко рассуждал не только о смерти автора — что наряду с ним делали и другие, но сформулировал куда более острую философему — смерть человека. И поначалу она появилась у него — в книге «Слова и вещи» — в обличье некоей гносеологической проблемы. Есть там небольшая глава под названием «Антропологический сон». Человек, знакомый с философией, сразу увидит тут кантовскую ассоциацию: это Кант говорил, что Юм пробудил его от догматического сна — от традиционной мысли о тождестве бытия и мышления. Как раз у Канта, считает Фуко, и появился человек как философская проблема: человек, философский субъект стал конструировать мир. В этом смысле, говорит Фуко, человек — недавнее изобретение и можно легко представить ситуацию, в которой он исчезнет. Исчезнет только как философская проблема, хочется думать. Но только ли так? Послушаем для начала, что говорит Фуко в этой главе «Слов и вещей»:
В то же время это определение далеко не исчерпывающее, оно требует развертывания. Смерть тем и отличается, что в ней происходит уничтожение субъекта. Но подлинное познание как раз и невозможно, коли оно ограничено системой субъект-объектных отношений, из них нет выхода в первоначальную полноту бытия, это «метафизика» в смысле Хейдеггера — ловушка западной философии на всем ее протяжении. Сам Фуко в одном месте говорит:
Тут опять следует вспомнить Ницше и уместно сказать, что он не породил фашизм, но предсказал его, придав этому прогнозу обманчиво-пленительную форму высоко поэтического текста (отнюдь не только «Заратустры»). Формулы Ницше — не философия, а поэзия, а поэзия безответственна, она рождается в движении слов, а не мысли. Но это не значит, что ей закрыта истина, наоборот, ей она и открыта, в отличие от рационально-научного знания. Человеческая культура семиотична, знакова, условна, конвенциональна, но в поэзии происходит прорыв за пределы знака, к вещам бытия, к его сакральным глубинам. А сакральное, священное, как писал Жорж Батай — старший современник Фуко, оказавший на него сильное влияние, — сакральное тождественно преступному, божество всегда трансгрессивно. Цветаева: не преступил — не поэт: преступление — переступление, это и есть трансгрессия. Фуко о поэзии и ее основе — языке:
В чем же возможна истина философии, каким может быть сегодняшний ее метод после разоблачения репрессивной сущности рационального мышления? Опять нужно вспомнить Ницше, сказавшего, что его метод — прямой смысл греческого слова «метод», означающего «путь». Философия должна быть жизнестроительством философа, биографией, судьбой. То же у Фуко, и здесь наибольшая его связь с Ницше, в порядке не столько генетической связи, сколько экзистенциального родства.
Поэтому истина открывается не в умственной рефлексии, а телесных практиках. Формула Фуко: душа — темница тела. Истину говорит тело, и не только его способность к наслаждению, но целостная его судьба, его обреченность смерти и страданию. Добытую таким путем истину нельзя сообщить дискурсивными приемами, ее можно только продемонстрировать личной судьбой. Философ, ищущий смысл истины, должен искать страдания — вот колоссальный экзистенциальный урок, данный Фуко и сделавший из него самого миф. В этом контексте понятны разговоры и слухи о том, что он специально подвергся заражению СПИДом — как, в трактовке Томаса Манна, намеренно заразился сифилисом Ницше.
Поэтому бессмысленно и безвкусно говорить о Фуко как левом, левацком интеллектуале. У него были моменты заигрывания с революционным мифом — понятым как в тонах сюрреализма, так и в ипостаси дионисийского обряда, коллективного безумия и восторга. Но это не могло удержаться по самой природе его личности, при таких ее интуициях. Эти интенции нельзя объективировать на социальном поле, следует оставаться в литературе как, по Батаю, единственно приемлемом — необходимом и достаточном — зле. Литература порождается брутальными играми фантазии — и снимает их, переводя в чистый план языка.
Подлинный смысл, урок, послание Фуко — в преодолении иллюзий благого смысла истории и социальности, провокативная регрессия от истины и добра к жестокости и злу, но регрессия, как выбор индивидуальной судьбы. В сущности Фуко, как и Ницше, — христоподобная фигура: претерпевая страдания и выбирая смерть, он зло мира берет на себя.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1846366.html
Сиена под вопросом
Я Леонова для себя открыл давно, еще школьником: открытием была его «Дорога на океан». А «Русский лес» начал читать в армии, но за превратностями военной службы так и не кончил: казарма — не место для толстых книг. Но у меня осталось воспоминание о страницах, на которых описан выезд в зимний лес рубщиков-пильщиков, еще в старой, досоветской жизни — с таким не в каждой книге встретишься. Сейчас «Русский лес» выставили в интернете; инициатор этой культурной акции — человек не шибко большой культуры: к слову «сиена» он поставил в скобках «так в тексте», явно не зная того, что сиена — светло-коричневая краска, в описании кирпичных городских домов слово всячески уместное. Такой же курьез был в «Пирамиде»: наборщикам было неизвестно слово «фиск», они набрали «фиаско», и никакие корректора-редактора этого тоже не знали — не заметили.
Я за этими разговорами поглядел сетевой «Русский лес» — и сразу же увидел, как его нужно понимать. Это самый, пожалуй, интересный пример корневой связи социалистического реализма со сказкой. Об этой связи как конституирующей основе соцреализма написала основополагающую работу Катерина Кларк. Абрам Терц в знаменитой статье «Что такое социалистический реализм» вспомнил «Русский лес», но его сказочных корней не коснулся. Я сейчас нашел в интернете статью критика Владимира Турбина, об этом сказавшего в связи с Марком Щегловым — оттепельным, рано умершим критиком, статья которого о «Русском лесе», резко его не приявшая, в свое время была сенсацией. Турбин пишет (текст 1988 года):
Вообще это было бедой Леонова, писателя действительно крупного, — эта его тотальная зависимость от Достоевского. Шкловский еще в двадцатые годы писал: Леонов настолько хорошо подражает Достоевскому, что заставляет сомневаться в своем собственном существовании. Как видно на примере «Пирамиды», это влияние он так и не преодолел. У него много своего, и большого, значительного, но это свое задвинуто, заслонено, поглощено Достоевским.
В той журнальной статье Быков сообщил, что обширную книгу о Леонове пишет Захар Прилепин. Ну вот она и появилась — в седьмом и восьмом номерах «Нового мира». Странная публикация. Сам Прилепин пишет:
Надо полагать, что в книжном издании Прилепин скажет и о других леоновских сочинениях. Но уже видно, что они не слишком его интересуют, а если интересуют, то понимать их в реальной сложности он не способен. Ему интересна, какая у кого из критиков, ругавших Леонова, была фамилия. Тут он недалеко ушел от Лобанова.
Работа Прилепина, видно уже сейчас, глубоко не литературна. Быков — другое дело, но он тут выступает в ситуации, вообще к литературе не располагающей. К литературе у людей утрачен интерес, интересует гламур, теперь и кризис. Ну, поймут Леонова — а что толку? Общественного интереса это не представляет. Но тут мы можем утешиться мыслью, что литература в принципе не имеет отношения к обществу, что в ней главное — не Сталин, а всё-таки Леонов.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1808582.html
Бернард Мэйдофф — новый Том Сойер
Американский финансист Бернард Мэйдофф, организатор гигантской финансовой пирамиды, отбывающий 150-летний срок, ведет в тюрьме интенсивную и не лишенную занимательности жизнь. Правда, он говорит, что у него рак, и принимает в день двадцать таблеток, но газета «Нью-Йорк Пост» высказывает предположение, что он обманет и смерть.
Зэки уважают Мэйдоффа и ищут с ним контактов. Заключенные-индейцы пригласили его на традиционные посиделки, происходящие раз в неделю и включающие в себя потение в сауне, что, как считают индейцы, очищает тело и душу. Другие зэки в знак приязни готовят ему какие-то особенные сандвичи. С индейцами соперничают гомосексуалы, отношения с которыми у «Берни», впрочем, остаются чисто платоническими, пишет та же газета (забудем на этот раз, что платонической когда-то называлась именно гомосексуальная любовь, отнюдь не девственное воздержание).
Тюремный режим в этом месте предусматривает работу заключенных. Сейчас Берни красит на зоне заборы. Насколько хватит этой работы, не сообщается, но тут интереснее другое — чисто литературные ассоциации. Известно, как справлялся с такими заданиями Том Сойер: уступал это интересное занятие другим ребятишкам за посильную мзду — с кого кусок пирога, с кого яблоко. Неизвестно, работают ли за Мэйдоффа другие зэки, но сандвичи они ему делают.
Я не берусь судить об особенностях психологии уголовников и о нравах в местах заключения, мой опыт слишком скромен для этого. Но тут можно увидеть некое общечеловеческое свойство: люди уважают большой масштаб, величину охотно отождествляют с величием. Еще бы не великий человек, который «кинул» собратьев на сумму свыше 65 миллиардов! Тут вспоминается другой эффективный менеджер — Сталин, сказавший, что убийство одного человека — трагедия, убийство миллионов — статистика. «Менеджмент» может быть негативной величиной, главное, что это — величина. «Биг шот», как говорят американцы, что значит на сленге «крупная шишка», но буквально — «большой выстрел». Чем больше выстрелов, тем эффективней.
Впрочем, разница есть: Сталина, в отличие от Мэйдоффа, в тюрьму не посадишь — мертв. А Берни жив и еще обманет смерть.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1807713.html
История. Невыученные уроки
Что такое искажение истории, отчего оно идут, какие цели ставит? Маргарет МакМиллан отвечает на эти вопросы с не оставляющей неясности определенностью:
В сегодняшнем мире, освобожденном от тотализирующих исторических мифов, искажение истории отнюдь не прекратилось, только, если можно так сказать, измельчало. Если в истории не ищут всеобъясняющих схем, то и голой фактичностью не очень интересуются. В истории ищется нечто на злобу дня, на потребу той или иной идеологической схемы, какой бы мелкой она ни была. Под влиянием таких соображений искаженную историю используют как мотивировку для политического действия.
Маргарет МакМиллан приводит слова Черчилля о Балканах: у этих стран так много истории, что они неспособны ее переварить. С другой стороны, пишет она, в Соединенных Штатах слишком мало истории, чтобы ею можно было пренебрегать. Но и при таких обстоятельствах идеологические контроверзы разгораются с не меньшим жаром. Маргарет МакМиллан вспоминает, как в 1994 году в Америке создали нечто вроде общей программы для преподавания отечественной истории в общественных школах, называется этот документ «Стандарты национальной истории». Скандалы до сих пор не кончились, атаки идут главным образом справа, из консервативного лагеря. Сенатор Боб Дол, бывший однажды кандидатом республиканцев на президентских выборах, сказал, что это сочинение опаснее любого внешнего врага, а известный радиокомментатор Раш Лимбо сказал, что разработчики программы представили Америку как источник мирового зла. Такие, казалось бы, чрезмерные реакции делаются отчасти понятными, если в этих программах история Соединенных Штатов Америки представлена в основном уничтожением коренного индейского населения и африканской работорговлей.
Профессиональные историки вытесняются с главного поля, их заменяют социологические опросы, анализы и так называемые «культурные исследования». Это любительство, говорит профессор МакМиллан. Например, концепции африканской истории, созданные в современной методологии «культурных исследований», имеют такое же отношение к реальной истории африканских народов, как роман «Код да Винчи» к католической теологии.
Маргарет МакМиллан пишет об одном проекте, долженствующем как будто бы в описании истории выйти за рамки нынешних и бывших конфликтов: это европейский проект совместной франко-германской истории. Как я понял, осуществляется это дело туго. Вообще такие истории писать — всё равно что заменять живые языки изучением эсперанто. «Нации создаются железом и кровью», — говорил Бисмарк. Увы, это так. В наше уже время, с десяток лет назад, вдруг разглядели, что история кончилась и что пойдет отныне до скончания времен гладкое разворачивание либерально-демократического процесса во всемирном масштабе. Этот оптимизм скончался в один день — именно 11 сентября 2001 года.
Маргарет МакМиллан — историк-ученый, а не популяризатор и не какой-нибудь астролог, каких много сейчас развелось, особенно в России. А ученый может только и должен быть позитивистом — то есть ориентироваться на факты, а не на благие пожелания или идеологические мифы. При такой установке историю не исказишь, но и поучения из нее особенного не извлечешь. Впрочем, одно поучение возможно. Маргарет МакМиллан пишет об этом так:
Хочется в заключение взглянуть на нынешнюю русскую возню с историей в методологии оксфордского профессора. Тут предстают эвристичными приведенные Маргарет МакМиллан слова Черчилля о Балканах, но с обратным знаком: у Советского Союза слишком мало истории, а вернее, только один момент этой истории вызывает чувства скорее позитивные — война с Гитлером. Но и тут можно увидеть другую сторону дела. Как сказал британский историк Джон Кэрри:
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1793487.html
Пилюля для Холдена Колфилда
Резюме характера Холдена Колфилда можно дать словами Маяковского: «Я боюсь этих слов тыщи, / как мальчишкой боишься фальши». Можно и дальше пойти по дороге литературных реминисценций и найти более уместные соотнесения. Тогда Холден окажется отдаленным потомком героев старой классики, устами и мыслями которых авторы выражали сатирическое неприятие действительности. Можно вспомнить Вольтера — «Простодушный», даже «Персидские письма» Монтескье, а больше всего Льва Толстого, у которого доведен до совершенства этот прием, позднее названный остранением. Предстоящая автору реальность описывается не с лицевой ее стороны, а как бы с подкладки: берется не знаковая, то есть культурно значимая, сторона чего-либо, а ее механизм. Так Наташа Ростова в театре воспринимает не смысл спектакля, а его чисто физические компоненты, например обтянутые ляжки танцоров. Еще более знаменитый случай — описание богослужения в романе «Воскресение»: литургия лишается ее символического значения и подается как набор жестов священника и грубо материальное описание предметных реалий богослужения.
Общий смысл таких приемов — дать социально-культурное бытие взглядом человека, этому бытию чуждого, вроде дикаря у Вольтера или персиянина у Монтескье. Взятая этим свежим, неискушенным взглядом, описываемая жизнь предстает искусственной, фальшивой, условной. Попросту говоря, устами младенца глаголет истина. Холден Колфилд и есть такой младенец, видящий фальшь окружающей его жизни.
Своеобразие Сэлинджера, однако, в том, что его герой — совсем не дикарь, а существо утонченное, его критика идет не снизу, а сверху. Мы ощущаем, что его словами говорит умный, опытный, искушенный автор. Вот один пример: Холден говорит о своей ненависти к голливудскому кино:
А что касается описанного в романе фильма, это похоже на фильм «Нечаянное счастье» (так можно перевести название «Random Harvest») — начала сороковых годов фильм, сделанный в манере, выработанной в Голливуде в конце тридцатых — этой, как считается, золотой эрой американского кино. И как бы к такой квалификации не относиться, но нынешние типовые фильмы кажутся по сравнению с теми мусором.
Но вот, оказывается, к такому мусору и привыкли нынешние подростки. Дженнифер Шуслер в упомянутой статье пишет:
В статье Дженнифер Шуслер есть еще одно замечательное место. Она приводит высказывание телевизионного продюсера, сказавшего:
Но это, однако, другая крайность. Я не хочу создать впечатления, что американские школьники в целом — безмозглая шпана. Отнюдь нет. Дженнифер Шуслер пишет, что настоящим их героем, ролевой моделью нынче выступает Гарри Поттер — мальчик, как известно, умный, но помимо всяких сложных фокусов умеющий играть в квиддич, каковая игра и сама по себе есть волшебный фокус. Есть в американском слэнге такое слово — «нерд», означающее отличника — зубрилу и слабака. У него есть синоним «гик» — понятие, противопоставленное слову «джок»; последний — преуспевающий, обладающий популярностью спортсмен. Этакая бинарная оппозиция. Но она сегодня как бы и преодолевается. Идеал нынешнего школьника, пишет Дженнифер Шуслер, — это «нерд», отличник, но не унылый зубрила, а завоеватель мира. Можно сказать, что это уже реализовавшийся в действительности тип — всем известные «яппи». А такие невротики, как Холден Колфилд, реализовались в тип «хиппи» и создали контркультуру 60-х годов.
Но это ведь отнюдь не мало! То время наложило свой отпечаток не только на Америку, но и на весь цивилизованный мир. Произошла окончательная ликвидация так называемых буржуазных ценностей, понимаемых в смысле культурной репрессии. Это сказывается и в целом, и в тысячах мелочей. Например, перестали носить галстуки. Я недавно хотел надеть галстук — и вдруг обнаружил, что забыл, как это делается. Галстук по-английски — «нек-тай», то есть узел на шее. В некотором роде удавка. Вот из таких удавок, создающих ложную, лицемерную иллюзию нерушимой благопристойности, моральной комфортности и порядка, хиппи, контркультура 60-х годов освободили мир. Жизнь стала проще, ближе к естеству. И сегодня люди типа Холдена Колфилда — это, например, «зеленые», экологисты, ведущие работы по спасению Земли. А «нерды», завоевывающие мир, чаще всего склонны земную атмосферу отравлять.
Статья Дженнифер Шуслер заканчивается такими словами:
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1779230.html
Крымские каникулы
Сегодня в ЦДЛ пройдет церемония прощания с писателем Василием Аксеновым. Сегодня же он будет похоронен на Ваганьковском кладбище. Обозреватель РС Борис Парамонов — памяти Василия Аксенова.
— Василий Аксенов прожил достаточно долгую, богатую событиями жизнь, много видел и испытал, много написал, но остался в сущности в одном историческим и биографическом времени — молодым человеком советских шестидесятых годов — эпохи «оттепели» или, как многие неофициально и скорее дружественно ее называли, «веселого десятилетия»: 1954–1964. Напомню, что в 1964 году Хрущев собирался под сурдинку отпраздновать юбилей своего утверждения у власти, и в казенной печати стало появляться словосочетание «замечательное десятилетие». Когда в октябре того же года его сняли, его поклонники — а их было много как раз среди интеллигенции — переименовали хрущевское десятилетие в «веселое».
Сколько я могу судить, это время было легче, оптимистичнее, комфортнее «гласности и перестройки» Горбачева, а потом ельцинского десятилетия, хотя масштабы перемен несоизмеримы. Горбачев и Ельцин действительно обрушили коммунизм, произошел своего рода геологический обвал или, как сказал позднее Путин, «геополитическая катастрофа».
Можно жалеть о старой жизни или сугубо проклинать ее, но катастрофа действительно произошла, даже если она всё-таки во благо. При Хрущеве, после Сталина, ощущения катастрофы не было, сохранилась стабильность, прежняя жизнь продолжалась, почти без перемен. Кроме одной — исчез страх.
Нынешним россиянам трудно понять, почему на Западе так любят Горбачева, для них с ним связана не столько свобода, сколько обнищание. Но здесь действует тот же психологический эффект, что в России при Хрущеве — исчезновение страха. Как западные люди перестали страшиться атомной войны с Советским Союзом, так советские люди перестали каждодневно и еженощно думать о ГУЛаге. Хрущев, человек непредсказуемо капризный, много наделал глупостей, но его трудно было ненавидеть — легче было над ним смеяться: глупый, но добрый царь Никита.
Случай Аксенова показывает особенно убедительно, какая это была революция. Аксенов очень талантливый писатель и человек широкого культурного кругозора, но всё его творчество было и осталось песней «веселого десятилетия». Он даже специально придумал метафору этого времени, и чрезвычайно выразительную метафору, остров Крым. Одноименный роман, как известно, политическая фантазия о возможности альтернативы для России и крахе таких надежд. Аксенов придумал русский Тайвань и назвал его Крымом, сделав для этого из полуострова Крым остров. Но сверстникам Аксенова, людям сходной биографии, ясна психологическая природа этой фантазии и той реальности, что скрывается за ней. Это реальность шестидесятых оттепельных годов, расковавших творческую энергию тогдашней одаренной молодежи и действительно создавших своего рода экстерриториальную группу вольных художников. Возникающие тут ассоциации — солнце, море, веселый каникулярный воздух.
Кончилась оттепель и каникулы, бывшую вольницу прижали или разогнали, и главное — исчезли иллюзии о новой и лучшей жизни. Даже метафору отняли или лучше сказать — реализовали: Крым действительно стал для россиян островом, отделенным если не морем, то чужой сушей. Крыма нет, но память о нем осталась. Василий Аксенов был такой памятью.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1772725.html
Предтеча
Майклу Джексону однажды был присвоен титул «певца тысячелетия»: очередной пример жалкой человеческой близорукости. Подобный случай был во Франции конца 19-го века: проводили конкурс — кто лучший драматург всех времен и народов? Победил модный тогда Ростан. О Шекспире и не вспомнили.
Но, конечно, Майкл Джексон — фигура чрезвычайно значимая для нашего времени. Если певцом тысячелетий (даже не одного) был легендарный Орфей, то Майкла Джексона можно назвать механическим Орфеем. Он являл симбиоз человека и машины, был Орфеем индустриальной эры.
Еще в двадцатых годах прошлого века немецкий философ Вальтер Беньямин написал работу «Судьба искусства в век технического репродуцирования». Главная мысль была та, что в эту эру искусство становится не только достоянием масс, но и включает массу, человека массы в процесс его, искусства, изготовления. Понятно, что это не то искусство, которое делал Шекспир. И за этим искусством, за этой культурой множительной техники совершенно справедливо закрепилось название «масскульт», массовая культура.
Искусство — или то, что сейчас этим называется, — было поставлено на конвейер. Если у вас хватит терпения в течение какого-то времени следить за масскультом, вы заметите, что «звезды» в нем появляются даже не в месячном, а в недельном интервале. Вот главная черта масскульта: его много — и не в смысле репродуцирования и рыночного сбыта, но и в смысле производства. Машинное, тем более конвейерное производство дешевле ручного, штучного труда, и производительность его превышает все возможности человека-одиночки, будь даже этот одиночка Шекспиром.
К машинной метафоре присоединяется биологическая: все эти «звезды» исчезают так же быстро, как появляются, это мыльные пузыри. Тем более интересно, если кто-то из них задерживается в общественном и «артистическом» внимании.
Майкл Джексон был именно таков, он держался в поле внимания с одиннадцати лет до самой смерти. И это случилось потому, что в нем нашла предельное выражение машинная логика. Это был не артист и даже не человек, а робот. Главное в нем был не голос — крошечный и писклявый, а движение тела, и это было машинное, угловатое, резкое движение. Это назвали «лунной походкой». И действительно, при взгляде на него вспоминается когда-то прогремевшая машинка — луноход.
Бесконечно важно и другое. Майкл Джексон был существом, созданным не столько в биологическом порядке, сколько сконструированным средствами науки и техники. В нем всё было сделанным — от цвета кожи до носа (сделанного неудачно). Темное, инстинктивное сознание собственной искусственности заставляло его жить в добровольно налагаемой на себя изоляции — от марлевых повязок на лице до (по слухам) спанья в барокамере. Дети его тоже, вне всякого сомнения, создавались методом искусственного осеменения. Майкл Джексон был не человеком, а куклой — вроде той поющей и танцующей куклы, которую принимали за живую в новелле Гофмана «Песочный человек».
Значение Майкла Джексона в культурной символике человечества огромно. В процессе индустриальной и постиндустриальной цивилизации люди всё более отдаляются от органических ритмов бытия, переселяются в техногенные сферы. Колоссальный качественный скачок в истории человечества — отделение секса от его производительной, детородной функции. Человечество делается виртуальным. Скоро оно сможет размножаться клонированием. Предтечей этой будущей, идущей, наступающей на горло эры стал Майкл Джексон.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1765291.html
Ave, Caesar! Morituri te salutant!
В газете «Нью-Йоркс Таймс» от 13 июня — сообщение с Западного побережья, на котором, как известно, располагаются главные центры американской киноиндустрии, Голливуда. Впрочем, то, о чем говорится в этой заметке, — не совсем Голливуд, но предприятия, если это слово сюда подходит, смежные. Делают то же кино, располагаются на северо-западе лосанжелесского даун-тауна, и место это звучит вроде как по-голливудски: Сан-Фернандо Вэлли (то есть долина). «Мамочкина аллея», как говорили мопассановские молодожены из романа «Жизнь», где они давали различные забавные имена укромным местечкам в своих молодых телах (оргазм назывался «Дорога в Дамаск»). Короче говоря, в этой самой аллее, будь она мамочкина, а хоть и папочкина, располагаются центр и производственные мощности американской кинопорноиндустрии. Это структура не объединенная, а скорее некий конгломерат, состоящий из 200 производственных компаний, в штатах которых занято 1500 не актеров, а как называет их газета — исполнителей, «перформеров». Общий доход этих лавок — 13 миллиардов долларов в год. Бизнес этот достаточно давний (когда я тридцать лет назад приехал в Америку, он уже процветал) и, как можно понять, пользующийся всяческой легальностью, а коли делает большие деньги — то и уважением американцев.
Так что же случилось сейчас? Почему о солидном бизнесе пишут в тоне тревоги? Кризис, ударивший по порноиндустрии, как и по всем? Отнюдь нет. Скорее можно вспомнить о других нынешних актуальных бедах, вроде птичьего гриппа. Имеет место некая эпидемия: с 2004 года 22 перформера заразились СПИДом, что, естественно, создает возможность дальнейших заражений, ибо производство не прекращается, корабль идет, шоу маст гоу он!
Понятно, что различные наблюдающие органы, прежде всего медицинские, давно уже бьют тревогу и предлагают меры. Мера радикальная, собственно, одна — презерватив. Но тут вступают в силу возражения эстетического порядка: чистота жанра требует стопроцентной голизны участников действа. Порно с презервативом — это уже не порно, а кружок сексуального образования для граждан свыше семидесяти лет.
Исполнители пока не бунтуют, но предаются грустным размышлениям. Что же делать, если профессия такая. У каждой работы имеются свои риски, например, у полицейских и пожарных, не говоря уже о военнослужащих. Отважные работники секса идут в бой, так сказать, с открытым забралом. Я глубоко уважаю всякий профессионализм, в том числе и этот — работу бойцов невидимого фронта. Впрочем, это устарело: как раз видимого, коли это пошло в кино и вообще в поле зрелищ. А на людях, говорят, и смерть красна. Тем более, что смерти-то как раз и не видно, а на экране — победные жезлы победителей.
В сущности, порноиндустрия — это мягкий, смягченный веками цивилизации институт гладиаторства. И эта параллель кажется сейчас особенно уместной, когда гладиатор может уйти с арены если не убитым, то сильно подорвавшим здоровье.
Будем уповать на мощь американской медицины и на конечную победу над злой болезнью.
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1756386.html
Борис Слуцкий: из элегиков в трагики
В мае исполнилось 90 лет со дня рождения Бориса Слуцкого. Нельзя сказать, что был этот юбилей как-то серьезно отмечен.
Это и понятно.
Наше время характеризуется упадком интереса к поэзии, причем процесс этот всемирный, связанный с возникновением массового
При всеобщей утрате интереса к поэзии поэтов сейчас много, и хороших поэтов общества и массовой культуры. Теперь этот процесс дошел и до России, в которой всегда был громадный интерес к поэзии — к этому высокому, если хотите, элитарному искусству. Правда, в России имело место особое явление — сама поэзия была сделана масскультом. Такой масскультовский поэт — Евтушенко. Конечно, он человек поэтически одаренный, но главное в нем то, что он поп-звезда. Он и несколько других, выступив в литературе одновременно со Слуцким, его заслонили, потому что Слуцкий при всей своей кажущейся, даже подчеркнутой простоте — поэт элитарный, я бы сказал — поэт для эстетов. Но а сегодня в России совсем уж парадоксальная возникла ситуации: при всеобщей утрате интереса к поэзии поэтов сейчас много, и хороших поэтов, поэтическая культура чрезвычайно повысилась.
Вот такие парадоксы и надо иметь в виду, говоря сегодня о Слуцком.
Я бы назвал Слуцкого если не лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, то последним советским поэтом. Дело в том, что советская эпоха как раз на Слуцком и кончилась. Говоря точнее, она кончилась на войне. Война с Гитлером была уже не советским эпизодом в новейшей русской истории, это уже чисто отечественное явление, недаром войну назвали, и правильно, Великой Отечественной. Она выпадает из контекста советской идеологии, из коммунистического мифа. Это очень сложно и очень интересно отразилось на Слуцком. Он вошел в поэзию в эпоху «оттепели», сразу после смерти Сталина.
Биография его была образцово советская: фронтовик-политработник. Но, позволив Слуцкому печататься, власти не то что не
Ничего антисоветского в его самиздатовских стихах не было. Но он был другой, это очень чувствовалось слишком ему доверяли, а своим всё же не до конца чувствовали. Крайне интересно то, что Слуцкий пошел одновременно в печать — и в самиздат. Причем ничего антисоветского в его самиздатовских стихах не было. Но он был другой, это очень чувствовалось. Дело не в том, что он резко талантлив, — были и другие талантливые поэты-фронтовики: Гудзенко, Наровчатов, Самойлов. Слуцкий был правоверен, испытан не только на фронте, но и во всякого рода идеологических мероприятиях, — а всё равно он был какой-то не такой. В этом смысле он был загадкой не только для властей, но и для поэтов. И это связано с тем изломом времени, о котором я говорил. Этот излом и был Слуцкий.
Вот что пишет, вспоминая Слуцкого, его друг-оппонент Давид Самойлов:
— Он воротился в Москву в сентябре 1946-го…..На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов…Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма…Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией…Отсюда резкое размежевание идеологий…Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.
А вот еще более интересное — высказывание самого Слуцкого из его прозаических «Записок о войне», опубликованных уже в постсоветское время. Он говорит здесь о том, как война отразилась в общественном сознании:
— Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев заведомо чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически сшитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга.
Вот этой казенной газетной сшивки не было у Слуцкого — а некое органическое слияние. На уровне сознания превалировало старое,
Слуцкий писал о войне в каком-то плюс-квам-перфекте, как о давно прошедшем, она уходила у него в некую ностальгическую дымку коминтерновское отношение к войне; недаром сразу после войны им владела иллюзия какого-то торжества мировой революции в европейском масштабе, а всё прочее воспринималось «тактикой». Но реальность войны, реальность истории не могла пройти мимо Слуцкого — он сам в этой реальности пребывал четыре года. Реальностью же, в конце концов, осознался и послевоенный сталинский империализм. Иллюзий — «коминтерновских» — больше не стало, но возникла, стала строиться некая поэтическая иллюзия. Слуцкий писал о войне в каком-то плюс-квам-перфекте, как о давно прошедшем, она уходила у него в некую ностальгическую дымку. Бедой нельзя пренебречь, победой нельзя не гордиться — но это уже как бы отдаленная эпоха, поистине история, и не та, в которой ты участвовал, а как бы написанная в старой, антикварной, «античной» тетради, только сейчас обнаруженной под обломками эпохи. Некая археология войны — и всей советской истории. Персонаж стихов Слуцкого, его «лирический герой», как тогда говорили, — юноша-комсомолец, «коминтерновец», осознающий глубину и трагедийность русской истории. И жалеешь об исчезнувших иллюзиях, и становишься одновременно из мальчика мужем. Короче и проще говоря, советская эпоха в стихах Слуцкого кончилась.
Слуцкий — это советская элегия.
И тут возникает у Слуцкого одна частная тема, нынче игрой всё тех же русских судеб снова ставшая актуальной, — тема Сталина. Слуцкий понял, кто такой Сталин, и написал об этом стихотворения, ставшие бы хрестоматийными, если б сейчас правильно хрестоматии составлялись: например, «Бог» или «А мой хозяин не любил меня». Но он от Сталина не отказывается, потому что это реальность истории и судьбы. Но и не возвеличивает его, как пытаются нынче. Сталин у Слуцкого существует в контексте трагедии, а не сусального мифа — о первом герое войны, «русском имени» и эффективном менеджере.
Эволюция Слуцкого — а она была, Слуцкий в общем его корпусе оказался не столь монолитным и однотомным, как казалось при жизни, — это эволюция от трагического, но не осознанного опыта к трагическому мировоззрению. Слуцкий-элегик стал Слуцким-трагиком.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1741761.html
«Остраненная» опера, или Большой в Нью-Йорке
В Нью-Йорке показали киноверсию скандально нашумевшей постановки «Евгения Онегина» в Большом Театре. Фильм сделан при участии Парижской Оперы. За билеты берут почти как в театрах, отнюдь не киношные цены (которые, впрочем, в Америке тоже не пустяковые).
Скандал, собственно, заключался в том, что Галина Вишневская, прибывшая в Москву отмечать свой юбилей, была возмущена этой постановкой и заявила, что ноги ее больше не будет в Большом Театре. Партия Татьяны — одна из любимейших у примадонны, и она возмутилась тем, что сделали из классической оперы шустрые модернисты.
Для контраста можно привести один из многочисленных отзывов французской прессы:
«Интендант парижской оперы месье Мортье вспоминает скандал, связанный с этим «Евгением Онегиным». После московской премьеры Галина Вишневская назвала спектакль ужасом и бесстыдством. «Для меня это пример величайшего театра. И даже если наши с Галиной Вишневской мнения не во всем совпали, я считаю, что это одна из самых красивых постановок, которые мне удалось увидеть за последние 10 лет, — говорит Жерар Мортье. — И я рад представить ее парижской публике, которая знает, как я люблю всё новое».
Спектакль Большого Театра не только был приглашен открыть сезон «Гранд опера», что здесь случается с иностранными театрами крайне редко. Было решено его записать и выпустить на DVD. «Это невероятно умная постановка, в ней невероятная проработка деталей, — считает режиссер трансляции Хлоя Перльмутр. — И это совершенно нетрадиционный спектакль. Мы мечтали записать его и привезти в Париж».
Оперные театры во всем мире переживают бум. Недаром же стали делать киноверсии оперных постановок. Первоклассных солистов сегодня много, и, похоже, что их становится все больше. Вот, к примеру, Татьяна Моногарова: я о ней, признаться, не слышал, в нью-йоркской Метрополитен-опере она вроде бы не выступала. Но ведь первоклассная певица — и прелестная женщина, от нее не отвести ни слуха, ни глаза.
Откровенно говоря, посмотрев (надо бы по старинке сказать «прослушав») нынешнего «Онегина», я удивился столь острой реакции прославленной певицы. Она же ведь не может не ходить в оперу, а опера сейчас во всем мире стала объектом активных постановочных экспериментов. Оперный режиссер выдвинулся на первое место, заслоняя музыкального руководителя, дирижера, и едва ли не солистов.
Поначалу, при первых знакомствах с этой модой, оторопеваешь. Я долгое время нынешних оперных режиссеров называл про себя не иначе как шпаной. Сейчас попривык, но некоторые решения всё равно вызывают если не гнев, то смех: например, по телевизору видел в опере Гуно «Ромео и Джульетта» (есть у него такая малоизвестная опера — не «Фауст») заметно беременную Анну Нетребко, в одной ночной рубашке кувыркавшуюся в постели с Ромео. У Нетребко, похоже, пение в горизонтальном положении стало специальностью, трэйд-маркой: не только лежа, но и катаясь по сцене, она поет и в «Пуританах» (23 минуты идет сцена, я засек время), и в «Лючии ди Ламермур». Мотивировка — героиня сошла с ума. Можно было бы, соблазнившись близлежащей остротой, сказать, что это режиссеры сошли с ума; но мне кажется — больше того, уверен, — что певицы, как любые актеры, не возражают против таких эскапад: это всё же люди сцены, а таковые всегда — эксгибиционисты, им нравится ломаться на публике. Анна же Нетребко, среди всего прочего, — женщина здоровая, крепкая, кровь с молоком.
Сейчас, собирая соответствующую информацию, я обнаружил одно, но яркое исключение: упомянутая Татьяна Моногарова отказалась участвовать в сцене из «Фауста», где Маргарита стоит на коленях перед крестом, а на кресте — голый Мефистофель. Но тут, думается, возражения вызвала богохульственная окраска сцены. Ее можно трактовать как оскорбление чувств верующих, а отказ певицы можно понять как реакцию религиозного характера.
Я начал понимать, чем, среди прочего, вызваны нынешние оперные новации на «Евгении Онегине» в постановке Метрополитен-оперы. Там сцена дуэли шла без перерыва с последующей, где Онегин возвращается в Петербург. Никакого занавеса, ни антракта, но сцена дуэли ушла в затемнение, и под бальную музыку следующей слуги начали переодевать Онегина — Дмитрия Хворостовского. Когда переодели — разгорелся свет, и Онегин оказался на балу.
Тут легко было сообразить, для чего это делалось: для экономии времени и денег, не тратиться на декорации, «сеттинг». Так что искусство искусством, дерзновения дерзновениями, а бюджет поджимает и диктует свои суровые законы. И чтобы не было совсем уж скучно среди голых стен, начали накручивать всякие там режиссерские решения. Так и Мефистофель был выпущен голым, чтобы сэкономить на костюмах.
Это мое предположение всячески подтвердилось на нынешнем русско-парижском «Онегине». Вся опера шла в одной декорации. Собственно, это и декорацией не назовешь — длинный стол поперек всей сцены. А за столом в современных костюмах хор — и поющий, и закусывающий. Пили, надо полагать, воду, но одна хористка (причем толстая) ела мороженое — точно, разглядел.
Тем не менее, под эти вынужденные безумства можно подвести высокую теорию. И не без остроумия подвести, — опираясь, опять же, на оперу и на ее знаменитое описание у Толстого в «Войне и мире». На этом описании Шкловский построил свое понятие «остранения», как способа выведения вещей из автоматизма восприятия. А таковое выведение и есть, по Шкловскому, цель искусства. Это описание довольно длинное, приведу только часть:
«Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов, потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей».
Можно сказать, что нынешняя оперная режиссура действует, опираясь на этот текст Толстого: опера остранянется, причем сразу вся, как таковая. Происходит оживление оперы как жанра, давно уже не воспринимаемого живым чувством, ставшего рутиной, «вампукой». Опера не воспринимается как спектакль, как зрелище, а лишь как площадка для певцов, для знаменитых солистов. Сколько можно слушать арию или песенку герцога в «Риголетто»? Да и зачем ходить в оперу, когда есть сотни записей Паваротти! И вот на сцене режиссер во время такого номера заставляет Паваротти имитировать сношение с фигуранткой. Эффект тот, что американцы называют коротким словом «фан» (не «фак»).
Но идет и другого рода игра: со всякого рода аллюзиями и ассоциациями, связанными не только с оперой, но со сценой как таковой. У Дмитрия Чернякова в «Онегине» это ружье вместо дуэльных пистолетов, из которого после какой-то, не имевшей места у Пушкина — Чайковского возни, нечаянно застрелен Ленский. Это ружье — из Чехова, из его замечания о том, что если в первом акте на сцене ружье, то в последнем оно должно выстрелить. Вообще Черняков — человек, безусловно, изобретательный, и некоторые его ходы отличаются хорошим вкусом. Как он обыграл тот самый длиннющий стол: он рассадил Онегина и Татьяну на противоположных концах; вот вам и визуальный образ их «невстречи», как сказала бы Ахматова. И они вдоль этого стола то сходятся, то опять расходятся и рассаживаются. Хорошо сделано.
Даже сцена письма Татьяны идет за тем же столом. Татьяна не столько пишет, сколько бегает вокруг этого стола, а иногда на него и забирается, и наблюдать эти эволюции Татьяны Моногаровой так же приятно, как смотреть на Машу Шарапову на теннисном корте.
И еще про стол. В последней картине Онегин, явившийся как Чацкий с корабля на бал, представлен каким-то лохом, на которого не обращает внимания наглая прислуга. И тут дальний прицел режиссерской иронии: всё это долженствует изобразить, как не нужна опера в современном мире новых русских, гуляющих за этим столом со своими шлюхами. Один из них — блестящая находка! — с серьгами в ушах.
Галина Вишневская, судя по ее интервью, больше всего возмущалась сценой бала у Лариных. Но ведь бурлескный ее характер продиктован самим Пушкиным — загляните в текст: там и танцуют грубо, и спать заваливаются у хозяев по диванам и на полу. Так и Зарецкий изображен — встающим с дивана и походя опохмеляющимся.
А одна сцена мне и совсем уже понравилась: ария Ленского. Он явился всё в ту же залу в тулупе и шапке-ушанке — чистый шофер-дальнобойщик, и поет свое «Куда, куда…» — а в это время горничные убирают со стола, и тут же Ольга вертится, заглядывает под стол, ищет упавшую серьгу. Находит и тоже опохмеляется — допивает из какого-то фужера. Вообще же ее линия сделана так, что это не Онегин за ней с понтом волочится, а она на него с самого начала падает.
Я говорю всё это в том же стилистическом ключе, в каком сделана постановка Дмитрия Чернякова. Это забавно, это пародийно и самым, казалось бы, неожиданным образом оживляет, «остраняет» музыку, звучащую как-то если и не по-новому, то свежо. Вот этот контраст между классикой и нынешним дураковалянием и входил в замысел режиссера — как средство подчеркнуть музыку, вывести ее из автоматизма восприятия, оглушенного миллионами исполнений. Резюмирую: мне этот проект и его осуществление понравились. Настроен был на ругань, а вышел довольный. То, что сделал Черняков, лучше фальшивого совокупления Паваротти.
Я понимаю, почему можно всё это не любить. Это время, наше время, их время вызывает отталкивание. Не нужна ни опера, ни историческая правда, ни чувство стиля. Вечное — такова уж его природа — в человеческом восприятии сливается с мертвым. Бывают эпохи, что называется, застойные, когда всё консервируется, и эти консервы выдаются за бессмертие. А ты и сам в этом времени, в этой эпохе застрял, и это было жизнью, и любовью, и славой. И помнишь это, и помирился на этом — и вдруг выносит в зал, когда-то бывший твоим, а тут другие и другое, и ходит по сцене и залезает на стол красивая Татьяна Моногарова. Другие играют в твои игрушки, и не понимают, и ломают их.
Кукла сломана, но продолжает пищать…
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1618868.html
Апокалипсис завтра
Тот факт, что либеральная исследовательница российских элит захотела примкнуть к правящей партии, сегодня уже не удивляет, прецеденты были, об одном из них я и сам писал (Никита Белых). Тут, однако, другой случай. Ольга Крыштановская, в отличие от Белых, без работы ни в коем случае не оставалась, ее позиция ученого «над схваткой» куда как благоприятна в нынешней неопределенной ситуации. Исследовательской работе сейчас, слава богу, не мешают, найди только под нее какой-нибудь «грант». Крыштановская, как можно понять, и не собирается порывать со своей научной работой. Так зачем ей понадобилось связывать себя с «партией власти»? какой черт понес ее на эти галеры? — как восклицал герой Мольера.
Дело в том, что, по словам Ольги Крыштановской, ситуация сейчас как раз определилась, и надолго — на 30–40 лет. Это — временной запас нынешнего режима, считает она. Демократии в России нет и в обозримом будущем не будет, но в ней воспроизвелся ее традиционный властный паттерн — авторитаризм. Нынешний режим отличается в лучшую сторону от советского: во-первых, он не претендует на идеологическую монополию, во-вторых, правильно развернут в отношении экономики, то есть отошел от социалистической модели, запрещающей частную экономическую активность. Ошибки есть, но власть учится на них, а что касается свободолюбивой интеллигенции, то разрешены отдушины для спуска паров, вроде «Новой Газеты», радио «Эхо Москвы» и чего-то еще, должно быть Большого театра, на сцене которого нынче Онегин убивает Ленского в драке на пьянке у Лариных.
Я далек от того, чтобы в решении Ольги Крыштановской искать какие-то неблаговидные мотивы. Полагаю, что она таким образом реагирует не на специфически российскую ситуацию, а на глобальные тенденции, в которых при очень большом желании можно усмотреть свертывание демократического проекта. Отнюдь не демократический Китай становится одним из лидеров мировой экономики, а кое-где на Западе подумывают, не отдать ли подданных мусульманского вероисповедания под юрисдикцию шариата. Россия при таком понимании мирового процесса остается, так сказать, при своих, да и ладушки.
Тем не менее факт остается фактом: Россия — не Китай. Специфика России сейчас в том, что власть в ней по существу легализована как если не монопольный, то основной коррупционер. А в Китае всё же коррупционеров из партийной верхушки время от времени расстреливают. Воровство в Китае — соблазн, но не система. Трудно, да попросту невозможно представить себе, что такая — российская — система власти сможет грамотно реагировать на экономические вызовы, идущие по нарастающей.
Но на 30–40 лет ее хватит, думает Ольга Крыштановкая. А вообще-то всё меняется, и Россия изменится, мало ли какие возможности впереди. И одна из этих возможностей: глобальное потепление приведет, скажем, к перемене климата в Сибири, и тогда ее можно будет вовлечь в экономический оборот в полном объеме.
Сказать такое — не потерять ли разум? Масштабное потепление Сибири означает в частности исчезновение тундры, под которой таятся сейчас скованными апокалиптические запасы углекислого газа. И вообще: всемирный потоп — вот обстановка сибирского потепления.
Ольга Крыштановкая всё это, конечно, знает. Те тридцать-сорок лет, о которых она говорит, это не резерв нынешней власти, но тот срок, который она надеется прожить сама. А теплая Сибирь тут выскочила по законам бессознательных проговорок и означает — после меня хоть потоп.
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1612037.html
Россия Гоголя
Такую несусветицу начинали вдалбливать уже школьникам. Гоголя «проходили», помнится, с шестого класса, заставляли читать и писать «изложения» «Тараса Бульбы» — самого порочного гоголевского сочинения, в котором темная его натура сказалась крайне болезненно, вне какой-либо трансформирующей художественной сублимации. «Тарас Бульба» — это садистическая мизогинная фантазия, лишенная если не главного, то непременного гоголевского элемента — юмора. Залежи чистого юмора обнаруживали в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», еще Пушкин говорил о «настоящей веселости» этого сочинения. По этому поводу с не оставляющей сомнений ясностью высказался Набоков: «Когда мне кто-нибудь говорит, что Гоголь «юморист», я сразу понимаю, что этот человек не слишком разбирается в литературе». И еще: что самая кошмарная картина, предстающая воображению, — это Гоголь, непрерывно пишущий на диалекте этнографическую прозу про веселых парубков и лихих казаков, то есть те самые Вечера и Бульбу.
Конечно, нельзя отрицать гоголевский юмор, он наличествует и у зрелого Гоголя, но это юмор не ситуаций, а языка. «Веселость» возникает как эстетическая радость в восприятии гоголевских словесных загогулин. Но здесь у Гоголя всегда наличествует элемент гротеска, карикатуры. И вот на это обратил внимание Розанов еще в конце позапрошлого века, говоря о гоголевском языке, персонажах и картинах:
Но вот приходит революция — и Розанов вдруг понимает, что именно Гоголь сказал какую-то самую главную правду о России. Мы бы теперь сформулировали это так, что Гоголь если не писал правду о типах русской социальной действительности, то он обнаружил архетипы русской жизни, на самой глубине русского бытия.
В то же время, когда Розанов осознал тайную правду Гоголя, то есть во время революции, — о том же высказался Николай Бердяев в статье «Духи русской революции»:
Бердяев пишет далее, что в революцию ожили и пустились разгуливать по России гоголевские персонажи. Лица людей преобразились в гоголевские хари и морды. Русская революция — это смесь Манилова и Ноздрева, то есть дурацкого прожектерства с грубостью и хамством. Хлестаков ездит в бронепоезде по России и сам рассылает повсюду тридцать пять тысяч курьеров, он и в самом деле управляет департаментом, и в самом деле его сделали командующим. Что касается Чичикова, то он в революции как рыба в воде, потому что социалистическая экономика — афера с мертвыми душами, причем в таких масштабах, что раньше и не снились Павлу Ивановичу. В общем как раз так, как это описал позднее Михаил Булгаков в известной своей пародии.
Имя Булгакова вспоминается всякий раз, когда заходит речь о гоголевском влиянии на русскую литературу. Фантастическая установка у Булгакова — как раз то, что идет от Гоголя. Вообще «гоголевский период русской литературы», о котором пытался рассуждать Чернышевский, начался совсем не так и не тогда, как ему думалось. Нельзя согласиться и с Достоевским, сказавшим: все мы вышли из гоголевской «Шинели». Реалистическая русская литература пошла не от Гоголя и даже не от Пушкина, а от Лермонтова, от «Героя нашего времени». Достоевский сам был отнюдь не реалистом, а если реалистом, то «в высшем смысле», как он говорил об этом. Но фантастический элемент у Достоевского связан не с элементарными духами земли, не с хтоническими стихиями, как у Гоголя, а с горними сферами, со стихией духа. За Гоголем пошли позднее, уже в эпоху символизма: это Андрей Белый с его так называемыми «симфониями» и романами «Серебряный голубь» и «Петербург», а от этих его романов в свою очередь пошла вся пореволюционная литература, когда она была еще русской, а не советской, и ярким ее представителем оказался и остался упомянутый Михаил Булгаков.
Советская же литература, то есть поток, начавшийся с тридцатых годов, — это уже и не литература, а орудие коммунистической пропаганды. Это не значит, что с того времени перевелись настоящие писатели, — просто они были не советскими. Я сейчас говорю не о послесталинском уже периоде, когда появилась вполне пристойная литература, как ее называют, «новомирская», а о том, что существовало с самого начала. И тут главное, если не единственное имя — Андрей Платонов. Он, если угодно, «советский» писатель, потому что кровно связан с коммунизмом, с коммунистическим мифом, к тому же с техницистским его изводом. Но он не бытописатель советских будней и реалий, а открыватель коммунистических архетипов. Он работает на гоголевской глубине. И оказывается, эти архетипы — те же, гоголевские. Платоновские чевенгурцы — та же смесь Манилова с Ноздревым, то же прожектерство, и отнюдь не мирное, а воинственное, они расстреливают и буржуев, и даже их барахло. И в то же время Платонов обнаруживает в русских архетипах еще один вариант, который силился и не мог обнаружить Гоголь: его чевенгурцы — модификация древнего, изначального, потому и «архее» — типа странника, искателя Небесного Града.
Известно, что Гоголь пытался в продолжении «Мертвых душ» дать картину идеального преображения своего героя и русской жизни вообще. Ад первой части должен был стать Чистилищем и Раем второй, а Чичиков преобразиться в положительного героя. Невыполнимость этого замысла привела Гоголя к духовному краху, свидетельством которого стали злосчастные «Выбранные места из переписки с друзьями». То, что не удалось сделать Гоголю, сделал Платонов: показать преображение русских харь и морд в духовных странников. Только само это странничество предстало не Раем и даже не Чистилищем, а многократно зловещим адом. В этом и заключалась тайна русской трансформации. В русском человеке обнаружилась воля к небытию, к нисхождению в землю, тяготение к смерти. Платоновский персонаж, совершающий самоубийство, говорит: хочу в смерти пожить.
Глубоко ироничен знаменитый гоголевский образ России — необгонимой тройки. Читатели и критики не сразу заметили, что едет в ней жулик Чичиков. Он и сейчас в ней едет, и одно время казалось, что едет он во благо, что деятельность его становится «прозрачной». Но очередная его афера, похоже, кончается крахом. Намечается выход на авансцену Ноздрева. В теперешней России нет, кажется, только Манилова. Впрочем, есть губернатор, вышивающий по тюлю.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1566512.html
Проблемы российской истории не решены
Исполнилось сто лет с выхода сборника «Вехи» — книги, ставшей этапной если не в русской истории как таковой, то в истории русской культуры уж точно, ставшей важнейшей «вехой», зарубкой на память.
Это, как сказано в подзаголовке «Вех», — сборник статей о русской интеллигенции. Для того, чтобы правильно судить о Вехах, нужно, прежде всего, установить, в каком смысле употребляется там слово «интеллигенция». Это — отнюдь не все люди умственного труда, не верхний культурный слой, а специфическая группа более или менее образованных радикалов, ставших в оппозицию российской власти. Это, сказать более понятным из недавней истории словом, — диссиденты; но, конечно, советское диссидентство во многом отлично от того, о чем писали «Вехи». Не входя сейчас в подробности, достаточно сказать, что диссидентство, было до крайности немногочисленно, и какой-то отзвук оно получало только благодаря нынешним средствам информации, о нем много говорили «из-за бугра», на так называемых «вражеских голосах». А интеллигенция, о которой говорится в «Вехах», составляла едва ли не большинство тогдашних русских образованных людей, объединенных общей враждой к власти и любовью к народу, воспринимаемому не в реальности его существования, а в ореоле интеллигентского же мифа о народе.
Приведем определение интеллигенции, данное Николаем Бердяевым на первой же странице «Вех»:
«Говорю об интеллигенции в традиционно-русском смысле этого слова, о нашей кружковой интеллигенции, искусственно выделяемой из общенациональной жизни. Этот своеобразный мир, живший до сих пор замкнутой жизнью под двойным давлением, давлением казёнщины внешней — реакционной власти, и казёнщины внутренней — инертности мысли и консервативности чувств — не без основания называют «интеллигентщиной» в отличие от интеллигенции в широком, общенациональном, общеисторическом смысле этого слова. Те русские философы, которых не хочет знать русская интеллигенция, которых она относит к иному, враждебному миру, тоже ведь принадлежат к интеллигенции, но чужды «интеллигентщины».
Сборник вышел по следам первой русской революции, в крахе которой, как утверждали веховцы, обнажилось бессилие радикальной интеллигенции, пытавшейся, временами не без успеха, ее возглавить. Тут, конечно, нужно, прежде всего иметь в виду самую влиятельную интеллигентскую партию — конституционных демократов, в просторечии кадетов, и их вождя Милюкова. Революционное движение вырвало у властей Конституцию и парламент, Думу, то есть создались условия для мирной политической работы. Вместо этого Милюков, узнав о Манифесте 18 октября (том, который «даровал» Думу), сказал: «Ничего не кончилось, борьба продолжается». Первая и Вторая Дума были не парламентом, а митинговой сходкой горластых демагогов, требовавших ликвидации самодержавия, которого в сущности уже и не было, оно само себя ограничило вот этой самой Думой, среди полномочий которой было важнейшее — утверждение государственного бюджета. При этом в стране была полная свобода слова, печати и собраний. То есть возможность для творческой парламентской работы, безусловно, была.
Но интеллигентские вожди Думы не мирились ни на чем, кроме ликвидации самодержавия и продолжали давление на власть уже внепарламентскими методами. Милюков сказал: у революции нет врагов слева. Он же, образованный профессор истории, цитировал Вергилия: «Если не договорюсь с вышними, то двину Ахеронт». Ахеронт, в древней мифологии река в царстве мертвых, — метафора неуправляемой стихии. Стихия действительно вырвалась на волю. Нас приучили в теме первой русской революции видеть террор власти, все эти «столыпинские галстуки» и прочую мифологию; на самом деле террор шел снизу, и не только в форме политических убийств, но и как элементарный бандитизм. Сегодня российским гражданам не нужно объяснять, что происходит, когда мгновенно рушатся устои государственного порядка: прежде всего, исчезает полиция и на улицы выходят воры. Пресловутые «бомбисты-террористы» первой революции были не идейными революционерами, вроде так называемых героев Первого марта, а тем, что в наше время — «бомбилы».
Оказалось, что политически передовая интеллигенция выступила не просто союзником, а как бы и вдохновителем этого разбойного разгула. Естественно, это шокировало интеллигенцию, продолжавшую, однако, во всем обвинять власть. Уйди, мол, власть, так сразу же установится «революционный порядок». Вот он и установился в феврале 17-го года.
В этой ситуации, на спаде революции, которую всё же удалось загнать обратно, в легальные рамки, вышел сборник «Вехи». Он объяснил, что на самом деле произошло и что будет в дальнейшем, если интеллигенция, то есть ее политически озабоченный протестантский слой, не изменит в корне своего мировоззрения. В «Вехах» дается анализ этого мировоззрения и — что произвело наиболее сильное впечатление не на современников «Вех», а на нас, потомков, — сценарий будущей революции. И главнейшее — образ будущего революционного строя. Вот тут самый главный пункт: государство тоталитарного социализма, каким мы его знали 70 лет советской истории, — это логическое следствие, логический предел интеллигентского мировоззрения, как оно сложилось в той России.
Нельзя сказать, что современники не поняли именно этого пункта. Он и вызвал наибольшее раздражение и наиострейшую критику. Милюков организовал даже противовеховский сборник. Тут главная мысль была: в России самое страшное не революционная мысль интеллигенции, а практика государственной власти — тут корень бед.
Веховцы в свою очередь отвечали, что непонимание реформаторской работы «Вех» оказалось среди интеллигенции настолько всеобщим, что только подтверждает их диагноз.
Так каков же был диагноз — какова мысль, объединившая всех участников «Вех» (их было семеро — Бердяев, Булгаков, Гершензон, Изгоев, Кистяковский, Струве, Франк)? Эту общую мысль сформулировал в предисловии к сборнику Михаил Осипович Гершензон:
Сергий Булгаков
«Люди, соединившиеся здесь для общего дела, частью далеко расходятся между собою как в основных вопросах «веры», так и в своих практических пожеланиях: но в этом общем деле между ними нет разногласий. Их общей платформой является признание теоретического и практического первенства духовной жизни над внешними формами общежития, в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и что она, а не самодовлеющие начала политического порядка, является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства. С этой точки зрения идеология русской интеллигенции, всецело покоящаяся на противоположном принципе — на признании безусловного примата общественных форм, — представляется участникам книги внутренно ошибочной, т. е. противоречащей естеству человеческого духа, и практически бесплодной, т. е. неспособной привести к той цели, которую ставила себе сама интеллигенция, — к освобождению народа.
Мы не судим прошлого, потому что нам ясна его историческая неизбежность, но мы указываем, что путь, которым до сих пор шло общество, привел его в безвыходный тупик. Наши предостережения не новы: то же самое неустанно твердили от Чаадаева до Соловьева и Толстого все наши глубочайшие мыслители. Их не слушали, интеллигенция шла мимо них. Может быть, теперь разбуженная великим потрясением, она услышит более слабые голоса».
Итак, главная мысль — порочность мировоззрения, озабоченного вопросами внешнего устроения жизни вместо обращения мыслью к глубинам бытия; строго говоря, некультурность русской интеллигенции. В статье самого Гершензона говорилось, что интеллигенты не поняли и не оценили главного, важнейшего в русской культуре, что им чужды Толстой и Достоевский, Фет и Тютчев, Чаадаев и Владимир Соловьев. И общая мысль всех веховцев: в той установке интеллигентского мировоззрения, в которой «единым на потребу» было освобождение и благо народа, совершенно естественно укоренялась мысль, что культурное творчество — понимаемое в самом широком смысле — неважно, вторично, роскошь барского стола и чуть ли не измена народу.
В опровержение этого интеллигентского предрассудка наиболее важной статьей «Вех» можно назвать статью Семена Людвиговича Франка «Этика нигилизма». Тут сами за себя будут говорить его слова:
«…Русскому интеллигенту чуждо и отчасти даже враждебно понятие культуры в точном и строгом смысле слова (…) Это понятие основано на вере в объективные ценности и служении им, и культура в этом смысле может быть прямо определена как совокупность осуществляемых в общественно-исторической жизни объективных ценностей (…) Если из двух форм человеческой деятельности — разрушения и созидания, или борьбы и производительного труда — интеллигенция всецело отдается только первой, то из двух основных средств социального приобретения благ материальных и духовных — именно распределения и производства — она также признает исключительно первое (…) Социализм и есть мировоззрение, в котором идея производства вытеснена идеей распределения (…) Моральный пафос социализма сосредоточен на идее распределительной справедливости и исчерпывается ею; и эта мораль имеет свои корни в механико-рационалистической теории счастья, в убеждении, что условий счастья не нужно вообще созидать, а можно просто взять или отобрать их у тех, кто незаконно завладел ими в свою пользу (…) Дух социалистического народничества, во имя распределения пренебрегающий производством, доводя это пренебрежение не только до полного игнорирования, но даже до прямой вражды, в конце концов, подтачивает силу народа и увековечивает его материальную и духовную нищету».
Дальше у Франка самое интересное — глубочайшее проникновение в русскую психею: русский интеллигент не любит богатства, потому и не озабочивается его производством, любимый русский персонаж — и уже даже не интеллигентский, а общенародный — бедняк, юродивый, Иванушка-дурачок. Это как раз то, что увидел осуществленным в советском социализме гениальный Андрей Платонов. Но не забудем, что у Платонова его чевенгурцы — отнюдь не мирные пастушки, это террористы-расстрельщики. Потому что импульс такого бедняцкого настроения — враждебность, ненависть к миру.
Продолжим словами Семена Франка:
«Подводя итог сказанному, мы можем определить классического русского интеллигента как воинствующего монаха нигилистической религии земного благополучия (…) С аскетической суровостью к себе и другим, с фанатической ненавистью к врагам и инакомыслящим, с сектантским изуверством и с безграничным деспотизмом, питаемым сознанием своей непогрешимости, этот монашеский орден трудится над удовлетворением земных, «слишком человеческих забот о едином хлебе».
Из сказанного ранее самим же Франком ясно, что с таким мировоззрением и с такими аффектами никакого земного преуспеяния быть не может, никакие «хлебы» не появятся. Франк в приведенных словах описал большевика — как предельный тип русского интеллигента и, более того, «большевизм» как некую потенцию русской жизни вообще.
Что говорят «Вехи» сегодняшнему сознанию? В чем они неизбежно устарели и в чем продолжают быть актуальными? Изменился, конечно, тип интеллигента — из его мировоззрения испарилось народничество, поскольку в большевицком режиме интеллигенты сравнялись страданиями с народом, вместе сидели в ГУЛАГе. Господствующим типом интеллигента стал профессионал интеллектуального труда, и, безусловно, изменилось интеллигентское отношение к культурной элите, ставшей в позднесоветские застойные времена чем-то вроде властителей дум. Это что касается советской пореволюционной истории.
Что же сейчас, в постсоветском пространстве и времени? Есть тут место для «Вех»?
Парадоксально, но именно сейчас начинает обретать значение тот вопрос, который «Вехи» не посчитали главным — вопрос о характере российской власти. В начале 90-х годов она опять попала в руки интеллигентов, хотя бы и иного мировоззрения, и опять в стране наступила анархия. Сейчас анархии нет, власть сильна. Но она, будучи в глубине плодом советского, а тем самым радикально-интеллигентского (в смысле «Вех») воспитания, уже с новых высот и в новой обстановке занимается всё тем же распределением, а не производством, распределением неравномерным, конечно: низам немножко, верхам — очень много. Проблемы российской истории не решены, русская жизнь протекает не в оптимальном режиме. Поэтому кризисы неизбежны, покоя нет и не будет.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1510033.html
Роковые яйца
Мир продолжает обсуждать историю американки Нади Салеман, которая с помощью искусственного оплодотворения родила восьмерых близнецов. У нее уже было шестеро детей.
Начать можно издалека: от темы литературных жанров и их эволюции. На пороге двадцатого века научно-фантастическая литература обрела своего классика — Герберта Уэллса. И до него такое было, но Жюль Верн, помимо того, что как писатель несравним с Уэллсом: намного ниже, — помимо этого он брал тему излишне оптимистически, он не видел проблем, возникающих вместе с техническим прогрессом, рисовал картины слишком оптимистические. Уэллс проблему уже видел. Его романы в этом жанре построены на той сюжетной завязке, что изобретение попадает в руки профана и обретает самые неожиданные и крайне нежелательные последствия. Самый известный роман с таким сюжетом — «Пища богов». Изобретено средство, намного увеличивающее не только чисто физические, но и умственные потенции человека, появляется возможность создать новый антропологический род мудрых гигантов. Но вместе с тем, от непредвиденной оплошности, появляются гигантские куры, способные заклевать человека, и прочая устрашающая тварь.
В русской литературе есть знаменитое сочинение, построенное по модели «Пищи богов», — повесть Михаила Булгакова «Роковые яйца». Об антисоветской направленности этой вещи говорить сейчас ни к чему — она остается актуальной и вне большевиков. Это всё та же тема опасности неуправляемого технического прогресса.
Процедура, которой подвергли Надю Салеман и дальнейшая инкубация ее потомства, уже влетели в копеечку — 3100000 долларов.
Сейчас в Америке случилась история, с высокой иронией укладывающаяся в рамки этого сюжета. Некая Надя Салеман, имеющая шестерых детей, полученных в результате искусственной фертилизации, захотела дальнейшего увеличения своего потомства. Тот же доктор произвел соответствующую процедуру, и она родила еще восьмерых.
Шуму, естественно, эта история делает много. Прежде всего выяснилось, что Надя Салеман психически нестабильна, и она подвергла себя вторичной беременности, поскольку, по ее словам, доктор уверил ее, что дети благотворно влияют на психику. Сейчас этот доктор, имя которого не называется, подвергается слушаниям в комиссии медицинской этики. Задается резонный вопрос: неужели ей мало имеющихся шестерых? К тому же материальное положение многодетной матери не таково, чтобы содержать такое потомство. Надя незамужем и не имеет собственного дома — живет у своего разведенного отца. Процедура, которой ее подвергли и дальнейшая инкубация ее нового потомства, уже влетели в копеечку — три миллиона сто тысяч долларов. Деньги, естественно, — налогоплательщиков. Сама она не работает и живет на пособие по нетрудоспрособности — как последствия травмы, полученной ею во время бунта в психиатрическом отделении, в котором она одно время работала.
Неудивительно, что практичные американцы первым делом озаботились финансовой стороной вопроса. Но есть у него и другие стороны. И едва ли не главная — произвол в употреблении новых научных методов. Тут есть интересная подробность. Известно, что подобного рода фертилизация не дает результата, если вводят только один эмбрион, нужно не менее двух. Надин медицинский доброхот ввел первый раз шесть, а вторично аж восемь.
Когда-то Василий Розанов, задавшись вопросом, почему в России все аптекари немцы, ответил на него так: такое тонкое дело нельзя поручить русским, потому что где немец капнет, там русский плеснет. Анонимный американский врач тоже плеснул — может быть, и от широты души. Но дело ведь не в русских и американцах, а в том, что наука действительно вещь обоюдоострая, и как ею управлять, чтоб не навредить (первое требование именно в медицине, завет чуть ли не Гиппократа), до сих пор неясно.
Серьезная печать сейчас куда больше пишет не о Наде Салеман, а об Абдул Кадир Хане, изобретателе пакистанской атомной бомбы, освобожденном от домашего ареста, которому он был подвергнут по подозрению в продаже атомных секретов Северной Корее, Ирану и Ливии. Но если немного напрячь воображение, то и картина цепной реакции человеческого размножения предстанет отнюдь не воодушевляющей. Нельзя из детей человеческих делать то, что в отношении животного мира называется словом помёт.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1491178.html
Приглашение к путешествию. Памяти Эндрю Уайета
Эндрю Уайету [Andrew Wyeth] был 91 год, и всю свою жизнь он прожил в своем родном городке Чадс Форд, штат Пенсильвания. В живописи он был тем, что называется реалист. Некоторые его картины чрезвычайно популярны, и главная из них — «Мир Кристины»: девушка лежит на траве и глядит вдаль, на горизонт; на дальнем плане дом с амбаром и над всем простирается огромное небо. Приглядевшись, зритель видит, что поза у девушки странная, какой-то неестественный излом тела; и, наконец, понимает, что она калека, и она не лежит на траве, а ползет по ней. Эту картину Уайета знают все, неоднократно она воспроизводилась и в Советском Союзе в тогдашних художественных изданиях. Это понятно: в СССР художественным каноном был реализм, а Уайет, вне всякого сомнения, реалистический художник.
Эндрю Уайет, сын известнейшего в свое время художника-иллюстратора, начал работать в тридцатые годы; картина «Мир Кристины», его прославившая, была написана в сороковых. После этого слава Уайета никогда уже не иссякала. Но зрелые его годы пришлись на период, когда появился, расцвел и занял господствующее положение в мировой живописи абстрактный экспрессионизм, в СССР укороченно называвшийся просто абстракционизм. Гением стал Джексон Поллак, за которым хлынули все. В этой ситуации Уайет, при всем его традиционализме, стал чем-то вроде диссидента-бунтаря. В некрологе Уайета, появившемся в «Нью-Йорк Таймс», в частности пишется:
Это, конечно, нелегкий вопрос: можно ли судить о достоинстве художника в зависимости от отношения к нему широкой публики. Очень легко ответить, что нет, нельзя: эволюция искусства сделала его весьма специализированным занятием и для суждения о нем требуется весьма высокая эстетическая эрудиция. Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Пикассо или, скажем, Шостакович, никак не могут нравиться массе читателей, зрителей и слушателей, но нет никаких сомнений в том, что это великие художники. Даже Фолкнер не может быть назван популярным писателем. Есть в Америке телевизионное шоу Опры Уинфри, выше всякой меры популярное; однажды Опра сказала, что прочитала роман Фолкнера (не помню, какой), и он ей чрезвычайно понравился. Опра — поп-гуру, каждое ее слово ловят миллионы. После этой передачи одно издательство срочно выпустило три романа Фолкнера в подарочной коробке; полный провал. С другой стороны, возьмем Хемингуэя: его любят и читают, а он не меньший Фолкнера классик и достаточно изысканный писатель (хотя очень неровный). Так и с живописью: если художник пишет по старинке, значит ли это, что он уже и не художник?
Мне легче говорить об этих предметах на примере литературы. Возьмем сегодняшний, актуальнейший опыт постсоветской литературы. Много появилось писателей, и чуть ли не о каждом можно сказать что-то хорошее. Но тон задали, конечно, только трое: Татьяна Толстая, Сорокин и Пелевин. После них мне лично неинтересно читать никого из нынешних «реалистов», какой бы материал, подчас сенсационный, не брали они для своих сюжетов. Вот есть, скажем, тема: проникновение китайцев в Сибирь и на Дальний Восток. Тема, несомненно, острая, куда острее какой-нибудь Южной Осетии. И об этом пишут — бывшие «деревенщики». Но это уже, грубо говоря, не товар, как бы хорошо ни было это написано. Потому что сегодня незачем искать в художественной литературе информацию: как бы ни зажимали медию, особенно телевидение, но всё-таки свобода печати в России сейчас небывалая по сравнению с советскими временами, и о таких сюжетах знают помимо худлитературы. Литература сейчас должна быть, и есть, даже не о другом, а другая, — мы вправе предъявлять к ней чисто эстетические требования и только по эстетическим критериям о ней судить. Я взял в руки «Патологии» Захара Прилепина — и бросил: не нужна мне беллетризированная хроника чеченской войны. Или тот же Китай: я не буду читать, что о нем пишет, скажем, Распутин, какую бы правду он ни написал. О Китае сейчас надо писать так, как Сорокин в «Дне опричника» — а ведь это отнюдь не реализм.
Традиционная манера письма была, есть и останется — останется рассказ, как принято сейчас говорить, «нарратив» — но рассказывайте какую-нибудь — любую — историю, а не поднимайте в прозе жгучие вопросы современности. Так и в музыке: как бы ни был велик Шостакович, а потребность в песне, в простой мелодии не исчезнет. Кстати, сам Шостакович умел писать, так сказать, просто, для широких масс, у него и песни есть: например, популярнейшая «Нас утро встречает прохладой». Другое дело, что нынешняя поп-музыка сама от мелодичности ушла на сто верст.
Примерно то же относится и к живописи. Во-первых, никогда, сдается, не исчезнет надобность в портрете. Фотография — не то; есть шедевры портретной фотографии, но в них настоящий артист работает не цветом, а светом. Фотографический портрет в цвете — дешевка. И еще, пожалуй, и главное: живопись способна создавать так называемые иконические образы — изображение, несмотря на весь его реализм, приобретающее символическое значение, способное представить какой-нибудь национальный архетип. Вот, скажем, «Богатыри» Васнецова: живопись так себе, а образ живет и останется. В Америке такой иконический образ — Грант Вуд, «Американская готика» — двойной портрет фермера и его жены, где фермер держит в руках вилы. Или, уже вне сатиры, «Портрет матери» Уистлера. Такой же иконический смысл и у «Мира Кристины» Уайета.
Эндрю Уайет, что называется, умел нарисовать лошадку, и носы у его моделей были там, где им положено находиться. Но художник может и другое сделать: отправить нас в путешествие. Примеры всем известны.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1377778.html
Новые Хлестаковы
В России появился новый политический гуру — профессор Игорь Панарин, бывший аналитик КГБ, ныне декан Дипломатической академии при Министерстве иностранных дел, то есть наставник будущих российских дипломатов.
Вот отзыв о нем в одном из российских медиа-органов:
Недавно о Панарине появилась статья в одной из самых престижных газет мира — Wall Street Journal. Были пересказаны его пророчества о распаде США на шесть различных стран, одна из которых попадет под контроль Мексики, вторая — Колумбии и так далее; воспроизводить эти сонные видения в полноте не имеет смысла. Статья Wall Street Journal о Панарине воздержалась от каких-либо комментариев, — они и не требуются, этот курьез достаточно просто воспроизвести. Сам же Панарин в одном интервью с гордостью говорил, что о нем начинает писать мировая пресса.
Панарин, при всей его необычности, — отнюдь не единичное явление в постсоветском мире. Можно говорить о типе таких людей, сформировавшемся еще в СССР. Это тип специалиста, подчас достаточно образованного, не обладающего, однако, не только стандартами культурного миропонимания, но и элементарным здравым смыслом. Второй такой, вроде Панарина, человек в сегодняшней России — Александр Дугин, самозванный евразиец, считающий себя геополитиком. Я много о нем говорил в своих программах, толкуя его как курьез и природного маргинала, но оказалось, что он сейчас занимает какую-то вполне официальную должность при нынешних властях, — так что дело отнюдь не ограничилось издававшимся им когда-то журналом «Милый ангел» с портретом Проханова в одних трусах.
Об одном если не таком, то в чем-то схожем человеке однажды написал в мемуарных набросках покойный Е.Г.Эткинд. Он вспоминал своего учителя академика А.А.Смирнова, у которого учился мастерству переводов с французского. После войны Смирнов не мог уже работать в полную меру, и ему потребовался секретарь. Он предложил эту работу Эткинду, но тот отказался, потому что и сам был очень загружен, но он нашел Смирнову секретаря из своих бывших студентов — Юрия Борисовича Корнеева. Тот потряс Эткинда на экзамене: простоватый с виду парнишка в выцветшей солдатской гимнастерке на экзамене по французской литературе взял билет и спросил: Разрешите говорить без подготовки? — Пожалуйста. — Разрешите говорить по-французски? И вчерашний солдат произнес великолепный монолог о поэзии Ронсара на чистейшем французском языке.
— Где вы так научились французскому? — спросил у него после экзамена Эткинд. — В специальной школе при Комитете государственной безопасности, — ответил Корнеев, не моргнув глазом.
Корнеев сделал большую карьеру, исполнил массу высококачественных переводов с нескольких языков, но при этом был и оставался типичным совком — был, например, секретарем парторганизации ленинградского отделения союза советских писателей. Он и партийному начальству нравился за мужиковатость, и иностранцам импонировал своими языковыми познаниями.
Е.Г.Эткинд сравнивает двух представителей творческой интеллигенции — досоветской и советской — и разницу между Смирновым и Корнеевым определяет словами: первый был рыцарь культуры, второй — ее конквистадор. Смирнов уважал Корнеева и был удовлетворен его работой, но в разговорах с Эткиндом называл его «Ваш эсэсовец».
Конечно, разница между Корнеевым, с одной стороны, и Панариным и Дугиным, с другой, существенна. Корнеев при всем своем конквистадорстве был специалист и работал по специальности, он не лез не в свои сани. Можно ли назвать корректными специалистами Панарина и Дугина, при том, что Дугин — человек знающий? Безусловно, нет. Панарин и Дугин — фантазеры, причем не безвредные, учитывая, что один готовит будущих дипломатов, а другой подает экспертные советы на каких-то верхах. Тип Панарина и Дугина — даже и не советский, он укоренен гораздо глубже. Это — Хлестаков, патологический враль. Но это патология отнюдь не персональная, почему мы и говорим о типе. Хлестаков обладает социальными корнями и даже определенными историческим параллелями. На эту тему есть обстоятельная работа Ю.М.Лотмана «К вопросу о Хлестакове».
Лотман ставит в связь с Хлестаковым двух человек, принадлежавших, казалось бы, к диаметрально противоположным типам. Это авантюрист Роман Меддокс и декабрист Дмитрий Завалишин. О первом говорить нам ни к чему, но отнесение в хлестаковский контекст декабриста заслуживает всяческого внимания. Завалишин был среди прочего энциклопедически образованным человеком, но это отнюдь не помешало ему быть вралем. В своих мемуарах он приписал себе несуществующие заслуги и обстоятельства, нагородил Монбланы лжи, утверждал, например, что это он, двадцатилетний мичман, организовал и чуть ли не руководил экспедицией адмирала Лазарева — первым русским кругосветным плаванием. Лотман и объясняет, каким образом блестящий и по всем принятым характеристикам передовой человек мог обернуться такой гранью, — каковы общественные условия такой, так сказать, самореализации. Он пишет:
Понятно, что Лотман в советское время, при официально существовавшем культе декабристов, затушевал тему Завалишина и выдвинул тему авантюриста Меддокса. Но читателю не составляет труда понять, что декабризм в целом может быть отнесен к типу мечтательных проектов. Ведь неспроста в досоветское время неоднократно подчеркивалась связь декабризма с репетиловщиной.
Конечно, декабризм не может быть назван злокачественной ложью, это, если хотите, «бессмысленное мечтание». Но это вина власти, что любое благое намерение ее подданных обретает свойство беспочвенности. А истина в том, что беспочвенной в такой ситуации делается сама власть. Если она не хочет Завалишина, то появляется Меддокс. Если она не дает хода настоящим знатокам, то появляются Дугин и Панарин.
Самое тяжелое в том, что в практике российской власти наличествует не только обман, но и самообман. Культивируется приятная ложь о «России, поднимающейся с колен». Начать с того, что на колени ее никто не ставил, она сама обрушилась после 70 лет коммунизма. Никакая «информационная война, выигранная Западом» (излюбленная мысль Панарина), не была тому причиной. Самообман коммунизма продолжается в новых формах, сейчас это миф о «великой энергетической державе». Он на наших глазах кончается. Встать с колен не значит разбить Саакашвили; сейчас и обнаружится, что враги России — не НАТО, а неспособность, обладая невиданными ранее валютными запасами, построить правильную экономику. И не надо кивать на тот же Запад, говоря, что там кризис, что это оттуда он принесен в Россию. Запад, надо полагать, с кризисом справится, и США в 2010 году не распадутся, как предрекает Панарин. А вот просуществует ли нынешний режим, скажем, до 2020 года, уже задают вопросы и в самой России — и задают его настоящие эксперты, а не самозванцы вроде Панарина и Дугина.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/482403.html
«Революционная дорога». Американская мечта и ее крах
В Америке разворачивается оскаровский сезон, и на этот раз мне довелось посмотреть действительно хороший фильм с несколько отвлекающим названием «Революционная дорога» [Revolutionary Road; в русском прокате «Дорога перемен»; —
То, что выводит «Революционную дорогу» за ряд хорошо сделанных коммерческих фильмов, — это серьезность первоклассного литературного материала. Тема романа и фильма — американская мечта и ее крах. Да и не американская, а всякая. Блок вспоминается: «Что поделать, если обманула / Та мечта, как всякая мечта?»
Причем крах мечты — не в социальном ряду происходит, никто не разоряется и не теряет работы, а в экзистенциальном. Этот фильм о непримиримости мечты и жизни, более того — о плене земного бытия. То есть тема даже религиозно-метафизическая — и убеждающе поданная в реальных приметах американского быта. Фильм тем самым приобретает символическое звучание. «Натурализм, истончившийся до символа», как сказал Андрей Белый о пьесах Чехова. «Москва», в которую стремились чеховские сестры, — это не реальная Москва, а символ неких не сбывающихся надежд, Москва — это тот свет, если хотите. В нынешнем фильме — это Париж.
Но фильм не лишен некоего досадного и чисто американского недостатка: в нем больше сюжетного материала, чем надо, в нем избыточный финал, режиссер не мог остановиться вовремя. Это американская установка: если больше, значит лучше. Конечно, это не так вообще, а тем более не так в искусстве.
И тут я вспоминаю один советско-американский опыт касательно структуры и содержания фильмов.
Есть фильм «Квартира» Билли Уайлдера, автора множества фильмов, многие из которых относятся к числу лучших, сделанных в Голливуде; это он сделал фильм с Мэрилин Монро, который в Америке называется Some Like it Hot («Некоторые любят погорячее»), а в Советском Союзе шел под названием «В джазе только девушки». «Квартиру» показывали в СССР — хороший фильм. Как-то я примостился к телевизору, где его в тот вечер крутили, — и не узнал хорошо знакомого фильма с Джэком Леммоном и Ширли Маклейн. Сначала не мог понять, в чем дело, потом догадался: фильм в советском прокате был сокращен, обрезан, причем очень умело — так, что стал лучше. Он просто-напросто изменил жанр. В оригинале это комедия с эксцентричными сюжетными ходами, а в советской аранжировке — что называется, серьезный фильм из жизни маленьких людей, находящих свое маленькое счастье. Напоминаю, в чем там дело. Босс, естественно семейный, крутит роман с лифтершей Ширли Маклейн и у подчиненного Джека Леммона, холостяка, выпрашивает ключ от его квартиры для соответствующих свиданий. Так вот — в оригинале этих боссов несколько, у каждого вроде как свой день, и от этого происходит всякая путаница. Получается, однако, что Джек Леммон [Jack Lemmon] не столько уступает назойливому начальнику (в советском варианте), сколько выступает чуть ли не сутенером. Совсем другое звучание у фильма, и трудно поверить, что этот герой Леммона хороший парень.
Сократив фильм, советские прокатчики сделали его лучше, человечнее в отношении содержания, а в отношении структуры — изменили его жанр.
У Виктора Шкловского в старых его статьях о кино я нашел одну под названием «Из опыта перемонтажа», еще времен немого кино. Там такие примеры приводятся:
«Моя работа рядом с работой других монтажеров была детским лепетом», — пишет далее Шкловский и приводит соответствующие примеры. Фильм «Квартира» явно перемонтировался людьми серьезного опыта — может быть, из поколения времен немого кино.
Дело, однако, не в том, как удачно изменили в СССР известный американский фильм, а в том, что в искусстве лучше недоговорить, чем сказать лишнее. И тут, повторяю, американцам часто вредит их привычка большее считать лучшим. Я не читал романа Ричарда Йейтса, по которому сделан фильм «Революционная дорога», но уверен, что в кино изменили финал. Героиня должна была сделать аборт еще до той последней ссоры с мужем, — после чего примирялась с жизнью и о «парижах» больше не думала. В кино она только грозит сделать это в момент ссоры — а потом, видимо смирившись, всё-таки делает подручными средствами — и умирает. Ни к чему. Смерть персонажа — не обязательно более трагический финал, чем его готовность смириться. Представим себе, что Оленька в чеховской «Попрыгунье» после смерти Дымова раскаялась и покончила жизнь самоубийством. Получилась бы ерунда.
«Давай, Катя, завтракать. Будет плакать».
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/481748.html
Оптимисты
Инаугурации президента Обамы предшествовал и сопровождал ее ажиотаж, который, по советско-русским меркам, можно было бы назвать зарождающимся культом личности или, не столь решительно, подхалимским рвением перед новым начальником. Это, конечно, не так. Имело место то, что в Америки называют honey moon, медовый месяц — то есть некая априорная, упреждающая доброжелательность к человеку, возлагающему на свои плечи самую трудную работу на земном шаре. Пройдет этот самый медовый месяц — обычно это пресловутые «сто дней», — и критики не замедлят появиться. Аванс благих пожеланий придется отрабатывать — при стопроцентном внимании средств массовой информации, неисчислимой, как песок морской. Феномен Обамы чуть ли не полностью описывается одним понятием и словом — надежда. Но судить его будут не по ожиданиям, а по результатам.
Дело, однако, не в Обаме и обстоятельствах его биографии, сделавшей его столь выразительным воплощением постоянно развивающейся американской демократии. Психологии американцев вообще присущи эти два качества — оптимизм, тот самый, который питает надежды, и доброжелательство. Американец, сдается, где-то на самых душевных глубинах не верит в существование зла или, по крайней мере, в то, что зло нельзя преодолеть, поняв ситуацию и взявшись за дело — «приступив к переговорам». Многочисленные критики Америки могут счесть — и считают, — что это говорит о наивности американцев, о неопытности их в многосложных вопросах международной политики. Эти разговоры, конечно, устарели; в любом случае, разве не Америка в ХХ столетии одержала три глобальные победы? — в двух мировых и одной «холодной» войне. Одурачить ее по большому счету пока что никому не удавалось.
И вот эта вера в свои силы — в свою добрую силу — делает американцев благожелательными к миру оптимистами. Человек в глубине добр, а мир благ — вот философия Америки.
Это сказывается буквально во всех мелочах, иногда и смешных. Я много раз замечал, как американцы в любимом своем искусстве — кино берут европейские страшные сюжеты и приделывают к ним счастливый конец. Например, к бельгийскому, кажется, фильму «Исчезновение» — самому страшному, что я видел на экране. Там злодей обещает молодому человеку, что найдет его пропавшую девушку: только поверь и отдайся — ты будешь там, где она. Любовь превозмогает всё — и молодой человек соглашается; в результате он пробуждается в гробу, заживо похороненный. Американцы взяли тот же сюжет — и сопроводили его счастливым концом. Так же обернули к всеобщему счастью страшный фильм француза Клузо «Дьяволиада» с Симоной Синьоре. А вот сейчас прошел с мировым успехом фильм «Сумерки» — на любимую в Голливуде тему о вампирах. Девочка любит мальчика, а мальчик — вампир; но выясняется, что он вампир не кусающийся. Любовь действительно превозмогает всё — по крайней мере, в Америке, то есть в американском сознании. Мораль: Америки не следует бояться, она желает миру добра. О президенте Рейгане, бывшем, как известно, в молодости киноактером, говорили, что его политика корнями уходит в сыгранные им роли, в ту оптимистическую мифологию, что десятилетиями насаждал Голливуд. Но не забудем, что Рейган ушел со своего поста победителем.
Каждому дается по вере его. Америка верит — в «хэппи энд».
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/481586.html
Право на труд
Недавний политический шаг Никиты Белых, конечно, настраивает на размышления и размышлений заслуживает. Мотивировал он это свое решение на редкость для политика искренне и по-своему убедительно. Недавний глава оппозиции — Союза правых сил — отказывается от противостояния нынешнему режиму и принимает предложенный ему пост губернатора, объясняя это тем, что на этой работе он может быть полезным и что-то делать для страны, тогда как оппозиционная деятельность в нынешних условиях бесцельна. Я настаиваю на своем впечатлении: это не цинизм, а искренность, если угодно — наивность. Но цинизм и наивность вообще ближе, чем кажутся. Архетипический пример — мальчик Андерсена, который не просто увидел, но сказал, что король гол. Этим он нарушил «конвенцию» — условность, которая лежит в основе всякой культуры, ибо культура не естественна, не в природном порядке укоренена, а является созданием человека, искусственна.
Есть, конечно, и другие ассоциации, вызываемые решением Никиты Белых. Вспоминается знаменитый в свое время и приобретший эпохальное значение «казус Мильерана», лет сто назад случившийся во Франции: социалист Мильеран принял предложение «буржуазного» правительства и взял в нем министерский пост. Социалисты всего мира долго обсуждали это происшествие: можно ли им, социалистам, участвовать в управлении страной, если она еще не стала социалистической, по крайней мере если они не завоевали парламентского большинства и не создали собственное правительство. В принципе — возможна ли коалиция в руководстве страной и ее политикой? Как известно, коалиционное управление в демократических странах Запада стало повсеместной практикой, и никто уже не думает о чистоте социалистических риз. Тем не менее Мильеран их изрядно запачкал: ему пришлось принять решение о силовом подавлении рабочей забастовки (чуть ли не со стрельбой).
Понятно, что в нынешней России нет места для коалиций, существующая «многопартийность» — ширма силовой олигархии. Никита Белых это прекрасно понимает и об этом же прямо говорит: сейчас нет возможности для какой-либо конструктивной работы, кроме сотрудничества с режимом. А он хочет работать, хочет некоего позитива, — тем более, что в бытность свою вице-губернатором он по всеобщему признанию проявил себя толковым администратором. Проблема, связанная с Белых, — не политическая и не идеологическая, даже не моральная — это проблема психологическая.
В мемуарных записях литературоведа Лидии Гинзбург, дающих выразительную картину советской культурной жизни начиная с двадцатых годов, есть одно поразительное наблюдение: она говорит, что к компромиссам и, если угодно, капитуляции перед большевиками быстрее других склонялись активные люди. Чем энергичнее и деятельнее человек, тем труднее ему удалиться от участия в жизни, какой бы она ни была. Самый выразительный пример из тех, что знала Л. Гинзбург, — Виктор Шкловский: человек, даже боровшийся с большевиками в эсеровском подполье, не мог оставаться в каком-либо подполье всю жизнь. Можно привести и всем известный пример Ильи Эренбурга. Ни тот, ни другой, естественно, не питали каких-либо иллюзий относительно советской власти. Но они не могли жить ни в подполье, ни в эмиграции (обоим случилось быть и там, и там). И в «легальной» своей деятельности ни тот, ни другой ничего худого не сделали. Больше того, их присутствие на виду обогащало советскую культурную жизнь.
Можно надеяться, что и Никита Белых на посту кировского губернатора принесет какую-нибудь пользу. На его месте я бы первым делом вернул городу его настоящее имя — Вятка. Вспомним, что в Вятском губернском управлении в свое время работал Герцен. Правда, ему в конце концов пришлось эмигрировать.
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/479962.html