Меклина и Юсупова рассказывают о неизбежной потребности в чувствах, заставляют восхищаться силой власти, которой обладает любовь, и особенно квирская любовь, — силой достаточной, чтобы взорвать идеологии, посягающие на наши тела и сердца.
В книгу вошла короткая проза Маргариты Меклиной (США) и Лиды Юсуповой (Белиз), известных в нашей стране по многочисленным публикациям в литературных изданиях самых разных направлений. По мнению Лори Эссиг (США), исследователя ЛГБТ-культуры России, тексты, собранные здесь — о страстях и желаниях, а не об идеологиях…
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
Авторы о себе и не только
В фартуке дворника
Левое и правое полушария у меня развиты одинаково; алгебра с информатикой мне нравятся не меньше, чем изобразительное искусство и музыка, и поэтому каждый раз, когда я в кого-то влюблялась в России, я тут же старалась найти научное описание и объяснение своих чувств. Под рукой всегда была мамина «Медицинская энциклопедия» с вопиюще красноречивыми иллюстрациями, но там «гомосексуализм» соседствовал с неаппетитными «педерастией» и «мужеложеством», и практически ничего не было сказано о женском поле. Статьи же про гетеросекс вызывали отторжение фразами типа «мужчина возбуждается, видя обнаженную любимую женщину». У меня все было не так и никого возбуждать не хотелось; более того, это слово казалось мне грубоватым. Мне было тогда десять, двенадцать, четырнадцать лет.
Мою первую любовь звали Маргарита Васильевна; она работала воспитательницей в детском саду, и, когда все дети уже засыпали, она начинала шушукаться со своей сменщицей, указывая на меня: «посмотри, какие у нее офигенно длинные ресницы, ты посмотри!» И после тихого часа я просыпалась и, пока все остальные играли друг с другом, подбегала к Маргарите Васильевне и садилась рядом с ней на ковре. Не помню, о чем мы говорили, но уверена, что наши речи были полны смысла, а чувства взаимны. Мою следующую любовь звали Татьяна Алексеевна, и она была классной руководительницей параллельного класса, так что, видясь с ней только на переменах, когда первоклассники ходили, взявшись за руки, по вечному кругу, я чувствовала, что изменяю Пал Палычу, нашему классному, к которому все мечтали попасть, так как он был мужчиной, а детям, как считали родители, нужна железная мужская рука. Затем мне исполнилось шестнадцать и появилась Кристина Денисовна, но, поскольку я так и не нашла нигде описаний своих чувств — ни в психологической литературе, ни в медицинской — я к тому моменту решила, что в прошлой жизни была красивым, страстным мужчиной.
Уже тогда я стала задумываться о переезде в Америку, где даже на зарплату дворника можно было прилично прожить. Так как я полагала себя красивым страстным мужчиной, я видела себя уходящим каждое утро на службу в деловом строгом костюме или хотя бы в фартуке дворника, и возвращающимся к ожидающей меня терпеливо жене. Поскольку мои родственники перебрались в Сан-Франциско, я тоже приехала в этот город, не подозревая, что очутилась в гейской столице. Поэтому, когда мой дядя предупредил, что на улицах «нужно быть осторожными по причине присутствия сумасшедших и геев», я сразу воодушевилась. Я узнала, что теперь смогу найти описание своих чувств в сан-францисских гейских газетах, в библиотечной коллекции, собранной специально для квиров филантропом Хормелем, а также в разнообразных лекциях в местном колледже: «Гейское кино», «Гейская культура и общество», «Сексуальные отношения между партнерами одного пола предпенсионного возраста» и многих других.
Едва затронув в своем творчестве тему гендера, я поняла, что литературный текст может служить волшебной защитой: ведь даже описывая в малейших подробностях свою личную жизнь, всегда можно сказать родственникам-гомофобам и слишком любопытным читателям, что «это же литература, все выдумано, все взято из головы». У литературы есть еще один плюс: в отличие от жизни, где надо вписываться в «гетеросексуальную матрицу» и быть либо замужней матроной, либо бучем в обуви типа «сабо» и обязательно с собачьим поводком в мускулистой руке, либо чопорной фем, в литературе можно воплощаться и в ту, и в другую, и даже в того или в «то». Начав с романа про союз двух мужчин, живущих в Питере на Парке Победы, я продолжила свое литературное «я» рассказами про замужнюю женщину, вожделеющую других женщин в ортодоксальной синагоге, разделенной на мужские и женские половины; про однополую пару, у которой чудесным образом рождаются друг от друга прекрасные дети, или про незатухающую любовь молодой девушки к знаменитому пожилому артдилеру, который умер четыре года назад.
Сходную всеядность я неожиданно для себя обнаружила в тонкой блондинке, у которой на юзерпике на руках был крокодил, а на лице — загадочная улыбка Джоконды. Лида Юсупова пришла в мой Живой Журнал с заявлением, что ей нравится моя проза; ее произведений я тогда не читала, но уже, через ее посты в сетевом дневнике, ощущала похожесть, которая затем переросла в сестринство, поддержку, деятельный, порой додекафонный дуэт. Лида с негодованием относилась к малейшему проявлению несправедливости — будь то несправедливость по отношению к бездомным, к меньшинствам, к животным. Ее сексуальная ориентация оставалась скрытой под платьем, за дрожащим экраном компьютера — в то же время, оставаясь неуловимой, расплывчатой и неясной, как романтичная фотография, она точно знала, какие у квиров должны быть права; что нужно делать и чего добиваться, чтобы в обществе наконец можно было, не скрывая своей ориентации, спокойно и свободно вздохнуть. Освободившись сама от предубеждений, Лида своими текстами — про испытывающих отцовские чувства транссексуалов, про ярких, как драгоценность, драгквинов, просто про обольстительных женщин — освобождала меня. Так сложился союз.
Между отчаянием и оргазмом
Я с детства хотела быть писательницей. Скорее всего, из-за боязни исчезнуть без следа.
Но мои тексты живут отдельно от меня; в них — я, но они — не я, и я отдам всё, и тексты, и свою жизнь за любимых людей, и, прежде всего, за моих приемных детей, с которыми мы однажды, весной 1992 года, нашли друг друга в детдоме под Петербургом (подарок моей судьбе от судьбы одного великого поэта: в детдом я пришла по его делам) — Рината и Диму. Да, я бы все отдала, но никто не взял, и Димы уже нет — он покончил жизнь самоубийством 5 августа этого года. Рассуждать здесь о себе, о своих «творческих путях» после этой трагедии я не могу. Поэтому рву на мелкие кусочки написанную до Диминой смерти «Творческую биографию», и кидаю сюда лишь некоторые из них.
1987… Я решила, что никогда не смогу больше писать по-старому, а буду писать так, как будто только что родилась, или как будто мир только что родился. Свобода — чистота, пустота, огромный вдох, обновление, счастье, эйфория. Я буду принимать слова — напрямую — такими, какие они есть, и они сами раскроют свои значения, я открою себя вам такой, какая я есть. Меня удивляет эта простота свободы. Освобождаться от пут и путаницы чужого, и хотеть только правды от слов, сюжетов, себя, мира.
30 декабря 1995 года, всего за несколько дней до моего отъезда в Иерусалим, из печати вышла первая моя книга — сборник стихотворений «Ирасалимль». Я успела отдать несколько экземпляров в магазин «Борей» на Литейном — никаких презентаций, никаких рассылок никуда… Уехала… Через 7 лет эта книжка оказалась в руках Дмитрия Кузьмина — так началась моя
Белиз — жаркая страна, и в этой жаре все буйствует — и природа, и люди. Природа прекрасна, и кажется чрезмерно любвеобильной, что очень опасно, особенно для очарованных ею туристов; каждый год кто-нибудь из них обязательно тонет в нашем ласковом море. Люди восторженно-приветливы, смотрят прямо в глаза, ничего о себе не скрывают и постоянно друг о друге сплетничают, при этом считая для себя слишком обременительным менять хорошее мнение о как бы то ни было отрицательных героях своих сплетен. Иногда, приближаясь друг к другу и выпуская все свои чувства и мысли наружу, люди переступают какие-то невидимые черты, как кому-то из них, чаще очень пьяному (а пить в Белизе любят, но, правда, не так повально, как в России) вдруг кажется, и тогда они взрываются, теряют голову — и убивают или калечат друг друга. Ровно в полдень о том, кто кого убил или побил, можно посмотреть в белизских теленовостях. О любви и сексе в новостях, конечно, не говорят, но это всегда самые главные события в жизни белизцев. Не зря на государственном флаге изображены два прекрасных полуголых мужчины — в руках один держит топор, другой — весло, но я знаю, что они не хотят бить или убивать друг друга, или работать, или просто так красоваться, они жаждут любви и секса. Друг с другом или с такими же прекрасными, как они, женщинами — я не знаю точно, но, скорее всего, эти два государственных мужа бисексуальны.
Однажды в 2001 году в Торонто (где я жила после Иерусалима) я стала писать в прозе то, что было только моим, не ориентируясь ни на кого и ни на что, и получилась повесть «Недосягаемый Сулейман». И я не могла ее нигде напечатать, потому что она была «неформатной». Но после «Сулеймана» я уже знала, как я хочу писать прозу. Прежде всего, надо быть предельно откровенной — не в смысле, исповедоваться, рассказывать все о себе, а откровенной с самой собой, и со своими героями. Это значит не только устранить так называемую самоцензуру, но и не сдерживать своих героев в приближении к самому сокровенному — доверять им, и, как ненамеренное следствие, доверять и читателям. Вот еще одно слово, которое для меня ключевое, — доверие.
16 июля 2006 года моя повесть «Суд, или Ее женское тело было центром моей души» появилось на сайте гей. ру — и мне это событие кажется очень важным, прежде всего, тем, что я впервые так близко подошла к
…я осознанно пишу для квир-аудитории. То есть, открывая себя, я всегда ясно представляю — кому и для кого; не ограничиваю кругозор, а просто первыми вижу тех, кто ближе ко мне, или такими мне кажутся.
…я осознанно пишу для квир-аудитории. То есть, открывая себя, я всегда ясно представляю — кому и для кого; не ограничиваю кругозор, а просто первыми вижу тех, кто ближе ко мне, или такими мне кажутся.
Предисловие
Почти десять лет назад я написала книгу «Геи в России», исследование о сексе, о том, что в России секс представляют совсем по-другому, чем в Америке. Один из самых интересных уроков, усвоенных мной в Москве и в Нью-Йорке, где я прожила б
Дисциплина — это результат того, что Фуко называет дискурсивными режимами, или, проще говоря, результат идеологий. Различные идеологии определяют, как именно должны человеческие тела соединяться для получения удовольствия. Гендер — это одна из таких идеологий. И в России, и в США гендер рассматривается достаточно догматично: он может быть только мужским или только женским. Согласно этой гендерной идеологии, которую Джудит Батлер назвала «матрицей гетеросексуальности», люди рождаются либо в мужском, либо в женском теле, и эти тела с возрастом обретают, соответственно, либо мужественность, либо женственность, и при этом пол/гендер у всех людей постоянен на протяжении их жизни, а сексуальные желания должны быть направлены только на противоположный пол. Хотя эта идеология и оставляет место для гомосексуальности, но только в пределах двойственностей тела/секса/желания — как в сочетании: «мужественный мужчина» с «женственным мужчиной». Тем не менее, любой, кому удалось вырваться из гетеросексуальной матрицы и попасть в поле квирской любви, знает, что иногда мальчики будут девочками и девочки будут мальчиками, и что гендеры и желания слишком запутанны и непостоянны. Рассказы, которые вы сейчас прочитаете, как раз об этом — насколько сложны квирские желания, чтобы вписываться в двухполюсность «такого» и «этакого».
Прогресс — еще одна идеология, которой сложно избежать. По крайней мере, со времен Восстания Стоунуолла (1969), американские квиры продолжают утверждать, что камин-аут, или раскрытие своей сексуальной ориентации, делает жизнь лучше. Но, как с тех пор отмечали многие теоретики, в том числе и Фуко, камин-аут превратился в еще одну форму дисциплинирования, которая устанавливает наши желания и наши «я» как что-то неподвижное и стабильное, и требует от нас вести себя так, чтобы поддерживать эту стабильность.
Камин-аут в России, по ряду исторических и культурных причин, никогда не рассматривался в качестве единственно возможного решения. В России люди допускают в свою жизнь больше неопределенности и двусмысленности, касательно того, кто же они есть «на самом деле», что и позволяет им во многом избегать худших видов сексуальной дисциплины, чего не скажешь об американцах. В то время как лесбиянки в Америке спорят, возможно ли им, будучи лесбиянками, получать удовольствие от каких бы то ни было фаллических объектов, будь то пенис, дилдо или даже «влагаемый» язык, их сестры в России не испытывают большой потребности в следовании какому-либо строгому своду сексуальных правил. И все же, вряд ли российские квиры более свободны от чужой воли, чем американские. За подполье надо платить. Без камин-аута невозможно добиться принятия широкого спектра законов, защищающих права, так, как это сделали американские квиры, и в результате российские геи, лесбиянки, транссексуалы и бисексуалы — и в первую очередь, наиболее маргинальные из них, в экономическом и/или социальном плане, — продолжают преследоваться и подвергаться издевательствам, не смотря на то, что российские законы уже давно перестали осуждать гомосексуальность.
Таким образом, пока американские квиры заняты тем, чтобы подогнать свои жизни и желания под матрицу гетеросексуальности, российские — беззаботно предаются удовольствиям в своих вожделениях. И в то же время, пока российские квиры остаются незащищенными и уязвимыми по отношению к вмешательствам государства в их жизнь, американские, наоборот, обретают все большую и большую защиту от дискриминации и издевательств. И все же, «прогресс» в американском движении за права ЛГБТ, наступил за счет исключения всех тех, кто не может подогнать свои желания под доминирующую идеологию отношений, идеологию, которую можно назвать Романтические Отношения.
В США Романтические Отношения — чрезвычайно мощный дискурс; от него никуда не денешься. И это касается в равной степени и гетеросексуальных, и гомосексуальных отношений. Поэтому американские геи часто структурируют вопросы прав человека вокруг «святости» своей любви и схожести этой любви с гетеросексуальным браком — она на всю жизнь, моногамна, с партнером, близким по возрасту и социальному положению, и потому никоим образом не нарушающая матрицу гетеросексуальности. Когда же квиры отказываются от моногамности или от серьезных, длительных отношений, на них смотрят как на предателей в деле борьбы за основные права человека.
В России идеология Романтических Отношений не так романтична, и она не гарантирует счастливого будущего. Если американцы верят, что, как только они найдут свою «настоящую, единственную» любовь, это поможет им разрешить все личные проблемы, включая и экономические, то россияне, напротив, создают впечатление людей, понимающих, что у любви есть пределы возможностей в разрешении структурных проблем. В русской культуре редко встретишь счастливую концовку в стиле диснеевского «и они жили долго и счастливо». Это видно и из представленных в этой книге историй любви. Никто здесь не въезжает на белом коне в золотой закат. Здесь любовь существует для того, чтоб заставить нас ее чувствовать, но ощущение любви — это не всегда счастье. Иногда это чувство сродни хождению по битому стеклу; иногда оно не дополняет нас, а разрывает на части. В России, и в этой книге, Романтические Отношения, как и в случае с камин-аутом, не становятся панацеей от всех бед.
Эта книга — о страстях и желаниях, а не об идеологиях. Ее авторы Маргарита Меклина и Лида Юсупова — талантливые прозаики, чьи переплетающиеся истории повествуют о власти желания и тела, и о том, как эта власть может изменить наши жизни, причем, не обязательно в лучшую сторону. В рассказе «Самолет» Маргарита Меклина изображает молодого гея, который неожиданно для самого себя вдруг получает удовольствие от группового секса с гетеросексуальной парой, и после мечтает о семейной жизни, где найдется место и жене, и детям, и сексу с мужчинами. В «Голубой Гвинее» юная эмигрантка из бывшего СССР обзаводится множеством американских подруг, обретая первый лесбийский опыт и попадая в комические ситуации. Но повествование, выходя за рамки перечисления девушек-однодневок и описаний персонажей, в одинаковой степени возбужденных и запутавшихся в том, что они делают, превращается в исследование сексуальности:
В повести «Суд, или Ее женское тело было центром моей души» Лида Юсупова разрушает матрицу гетеросексуальности, являя нам лесбиянку, влюбленную в транссексуальную (рожденную в мужском теле) женщину, которая, к тому же, еще и любящий и заботливый отец. Эта повесть — о переходных состояниях: в телах (транссексуалка перед операцией по коррекции пола), в желаниях (телесная страсть лесбиянки к женщине, близость с которой невозможна) и в законах (в центре повести — судебные сражения отца за право опеки над
Желание изменений — это и желание выжить. В «Чудесах с православными. Четыре свидетельства» Лида Юсупова рассказывает о двух женщинах-любовницах, умирающих от голода во время блокадной ленинградской зимы 1941 года, которые были спасены от смерти чудесным превращением тела загадочного младенца.
Эти и другие представленные в сборнике рассказы и повести словно задают один и тот же вопрос: что означает желание вне дисциплины секса, сексуальности и гендера? И ответ может быть такой: когда рушится идеология, мы остаемся один на один с путаницей своих желаний, но вокруг нас существует множество других идеологий, структурирующих наши желания, — мы никогда не сможем освободиться от этой власти режима, но можем лишь расстроить некоторые ее проявления.
И в России, и в Америке желание делает именно это — оно нарушает спокойствие, тревожит водную гладь, и расходящиеся от него круги могут превратиться в цунами — но когда вода успокоится, мы обнаруживаем себя по-прежнему в тисках власти. Гей-парады в Америке, поддерживаемые корпоративными спонсорами, привлекают тысячи людей и укрепляют правящие идеологии капитализма, прогресса и сексуальной дисциплины. В России гей-парады встречают яростное сопротивление властей. В обеих странах большинство людей, увидев гей-парад, равнодушно пройдет мимо, лишь пожав плечами. В США молодежь, попадая под влияние консервативных религиозных и политических лидеров, создает клубы девственности, даже в самых престижных университетах страны, и дает клятвы не заниматься сексом до заключения брака. В России члены молодежного объединения «Наши» осознанно вступают в сексуальные связи, чтобы рожать детей на благо родины и в интересах правящей элиты. Но, несмотря на все это давление, людям удается ускользать от дисциплины и соединяться телесно, исключительно ради наслаждения.
Вот как раз об этом и написаны повести и рассказы в этой книге — о наслаждении, о желании, и о неизбежной человеческой потребности в чувствах. Юсупова и Меклина заставляют нас, читателей, восхищаться силой власти, которой обладает любовь, и особенно квирская любовь, — силой, достаточной, чтобы взорвать идеологии, посягающие на наши тела и сердца. Но нам вовсе не дается понять, что все в нашей жизни сразу станет меняться к лучшему, как только мы последуем за своими желаниями. Это не волшебные сказки, где добро побеждает зло, а сказания о феях и геях, которые хотя и расплющивают картонный куб идеологии, превращая его в белую простыню желания, но, тем не менее, так и не выпускают нас на свободу.
Голубая Гвинея
Звали ее Саша, Александра Николаевна, Саша Солод, Солод А. Н. Рисовать начальные полумесяцы ее имени или сережки — С, С — очень приятно; под ними — устремленные к полумесяцам буквы: «М», «Ш».
Вдруг подойдет и заметит тетрадку — сердце ухает больно в груди. Математик увидел, когда свастику малевала — быстрые танки в кудрявом дыму — и, разрывая на части, вопил: «мы за вас воевали, сражались, фашистка!» — Саша, Шура, Саша Солод, Солод А. Н. Ресницы мохристо накрашены черным, волосы светлые, голос грудной. Лежишь, бывает, в кровати, отпаиваясь бульоном густым, и хочется, чтобы над тобой лечебная Саша склонялась; в глаза ее грудные смотреть, будто пить молоко с маслом — вот счастье!
Марьяна глядела на нее все уроки, а затем и ночь напролет (Саша в память запала) — Марьяне шестнадцать, а Саше тридцать шесть лет. И температура у Марьяны Школьниковой повышалась с тридцати шести и все вверх, вверх, скользит ртутным взором по сашиной шее, а вниз страшится — там вырез.
В класс Марьяна приходила, как из-под палки, последней, волокла сумку, открывала медленно дверь: ведь так можно было вырвать у Саши негодующий — и пристальный — взгляд. Саша декламировала отрывок из «Матери» Горького — о том, как затурканный фабрикой пьяница-грубиян в сеннике прижал деваху к стене и принялся мять ее грудь. «Мял ее грудь», чувственно Саша читала и Марьяна краснела: ей было неудобно за Сашу, будто Саша говорила о личном — о том, что лишь она и Марьяна могли осознать.
Марьяна дотронулась бы подобострастно и нежно, подчеркивая разницу в возрасте, которая существует меж них, и в то же время с самодовольством юности думая, что она может дать Саше что-то такое, чего никто другой не смог бы ей дать.
Из США Марьяна послала Саше письмо.
Марьяна признавалась Саше во всем — но дело было не в этом, а в том, что в мире существовало много любви. И смысл не в курсе словесности, который Саша вела, а в том, что Сашина жизнь не была прожита зря: ее жизнь до сих пор волновала Марьяну.
Но Саша ничего не написала в ответ! Как же так, ведь она получила такую заокеанскую американскую страсть — и брезгливо ее в угол, где швабра, швырнула. Или с пониманьем прищурилась, и створки души ее по отношенью к Марьяне навеки захлопнулись.
Зато запомнилось теплое чувство, которое Марьяна навсегда теперь сохранит, и волосы, которые она красила хной, чтобы выделяться для Саши, и щедрым жостовом облегающий Сашины плечи (шел экзамен) платок.
Саша глядела на Марьяну, и Марьяна глядела на Сашу, и была только «Мать» Горького, что выпала Марьяне в билете, и Саша, глядящая Марьяне в глаза, и Марьяна, объясняющая ей на оценку про тяжелую женскую судьбу и любовь.
Марьяна однажды пошла на North Beach,[2] чтобы за пятьдесят центов узнать, что там находят мужчины.
Войдя, увидела скомканные салфетки в кабинке и женщину, которая на экране расшарашила ноги (зачем за это платить? — размышляла Марьяна — ведь для меня многие сделали бы это за так!) За стеною, снаружи, в соседней клетушке — запах, дыханье (или только казалось?), которые завораживали и отторгали больше, чем то, что происходило внутри.
Внутри, в видике, вделанном в фанерную тумбу, женщина раздвинула ноги и показала крупным планом то, что меж них (будто темный камешек, и от него расходятся концентрично круги), а парень принялся впихивать палец ей в зад.
Марьяна ощутила себя чужеродной (она живая, а на экране — двое с задом и пальцем) и вышла, сразу же натолкнувшись на кучку поджидавших ее бессловесных мужчин. Лапы к ней потянулись и она поняла, что сама, как та, на экране, не раздвигая ног и не дозволяя никому всовывать палец в свой зад, все равно именно этим и занимается в воспаленном воображении десятков мужчин.
Потом Марьяна познакомилась с Каролиной, у которой, помимо длинного дебелого имени, были короткопалые красные руки, зато брат ее был дипломат. Марьяна с Каролиной ходили в сад Дженераль-госпиталя с табличками на деревьях, увековечивающими мертвых родных, и пили липкий малиновый кулер.[3] Вечерами лежали обнявшись, а огоньки автоответчика и проигрывателя, перемигиваясь, создавали уют.
Это была как раз та безыскусность, которую Марьяна желала: ездить на пленэр на «джипе», надевать в гости спортивный костюм. Ощущать в своей твердую шершавую ладонь, любить по-спартански, а если телевизор отжившей модели — неважно, ведь главное — много читать.
Один раз Марьяна у Каролины осталась, и та после марьяниных поцелуев сказала: «да я ошибалась — ты вовсе не синий чулок!»
Наутро Каролина звонила начальнику (она развозила на велосипеде депеши), извещая, что сегодня на работу не выйдет, а Марьяна с ужасом следила за ней. Ведь ей уже стало казаться, что в доме Каролины все просто, если не сказать «по-простецки», и отношения их дико банальны, и совсем не хотелось с Каролиной проводить еще один день, но затем все повторялось: Марьяна оставалась у Каролины, наутро Каролина звонила на работу и просила отгул.
Марьяна познакомилась с Ребеккой в классе Мерзона. Дэниэл Мерзон был дородным мужчиной, однажды рассказавшим о том, как мать его сына, поссорившись со своей женой-лесбиянкой на кухне, принялась рубить головы цыплятам — одну за другой!
«Не заладилось что-то у них… А девятилетний ребенок, мой сын, напугался до смерти и хочет мам помирить».
Рассказ назывался «Цып-цып».
Сына Дэниэл навещал в выходные, а в начале недели, сияя, показывал студентам свой новый роман «Супергей». «…В юности я жил на пособие, бедствовал — и тут сан-францисский „Уикли“ поместил обо мне репортаж. Пришел за талонами на еду и сунул газету кассирше под нос!»
Мерзон и Марьяну научил сочинять в срок, поставлять тексты без скидок на вдохновенную прихоть, лепить фабрикаты фраз — знать, что такое
После его лекций прошло уже несколько лет, но чем дальше Марьяна от себя молодой отдалялась, тем сильнее хотелось поведать о том, как все началось: о том, как, в двадцать два года приехав в Америку, она печатала на машинке в комнате, которую делила с отцом, и квартирант-итальянец бешено барабанил кулаком в переборку; о том, как она, придвигая пишмашинку к себе, подставляла одеяло под лапки и продолжала писать (слова утопали в ворсистой заглушке) — джинсы, жилетка, купленные еще в СССР китайские бутсы, удивительная способность управляться с развалюхами-тачками, что-то туда заливать и чинить… Как грубовата и незамысловата была она внешне, и какими муками раздиралась душа!
«Ребекка, после класса подошла Марьяна к Ребекке смущаясь, можно тебя подвезти?» — у Марьяны в кармане был электрошок для самозащиты: как-то в Питере на нее набросился слюнявый дебильный мальчишка с узкими глазами и нечеловечески белым лицом.
Марьяна слышала шаги за спиной, но не обратила вниманья. Набрала код на двери, оглянулась, пропустила мальчишку вперед, а сама не вошла. Переждав, увидела: дверь распахнулась. Мальчишка появился в проеме. Он выходил — она наконец решилась зайти. Он протиснулся в подъезд сразу за ней. Прыгнул на ее спину, повис. Они молча боролись. На Марьяне была юбка, волосы собраны в кокетливый хвост. После этого случая она переключилась на брюки и стала носить с собой шило, а в Америке шокер[4] — мало ли что.
Они шли с Ребеккой к машине, и Марьяна вежливо с высоты своего роста к Ребекке склонялась (ей нравилось, что она охраняет Ребекку). У автозаправки тусовались афроподростки. От группки отделилась девица — «есть закурить?» Марьяна, прикрывая Ребекку, будто бы не замечая вопроса, повернулась к девице спиной.
Сзади прицельно ударили по поджилкам. Марьяна удержалась на ногах, они с Ребеккой вскочили в машину и сорвались с места.
На объявление Марьяны откликнулась Лиз.
У нее были рыжие волосы, дочка и дорогой мотоцикл. За плечами — служба в полиции: ушла на раннюю пенсию (ей было тридцать три года) после нервного стресса.
Лиз предложила за Марьяной заехать, чтобы отправиться загород и посмотреть ее дом. Марьяна, с наэлектризованной (час перед зеркалом) мальчишеской стрижкой, в брюках «банана репаблик», ждала на обочине Лиз.
«У тебя было… ну… это?..». — спросила Лиз, едва Марьяна уселась за ней.
Марьяна замялась (она тогда еще не познакомилась с Каролиной). А Лиз сказала: «Я приготовлю лазанью. Я была замужем. Мы разошлись».
Но сначала они с дочкой погуляли по пляжу. Марьяна глубже засовывала серьезные тонкие руки в карманы штанов и чувствовала себя главою семейства. Она была младше Лиз на одиннадцать лет.
Вернувшись с прогулки, уложили спать дочь. У Марьяны заныло в груди. Нужно ли ей обнять Лиз? Ждет ли этого Лиз? «Садись», обратилась к ней Лиз, плюхнувшись на пол. «Садись ближе, садись рядом со мной». Марьяна придвинулась к Лиз. «Давай!» — Лиз протянула Марьяне деревянную трубку. «Что это?» — растерялась Марьяна. «Трава». «Где ты ее покупаешь?» «В
А вскоре Марьяна получила письмо, в котором Лиз объясняла, что до их встречи не могла определиться, стоит ли ей быть с женщинами или нет, но, проведя целый день с бесконечно милой Марьяной, поняла, что решительно нет.
На улице незнакомка задала Марьяне вопрос.
Вопрошавшая была в очках от солнца, задорного вида, и из-под джинсов у нее высовывался узорчатый ковбойский сапог. Марьяна головой замотала (она тогда еще плохо знала английский) — ведь к отцу ее, пытаясь вынюхать оборонные тайны, уже приходил агент ЦРУ…
Незнакомка вдруг растерялась: «бог мой, ошибка! ошибка!» (Марьяна отошла на полблока), «простите!» (Марьяна отошла на все два), «я только хотела пригласить вас в кафе!» (незнакомка — мечтала Марьяна — бежала за ней).
И тут, составив в уме домино слов из мимики губ, Марьяна наконец поняла, что вовсе не интервью хотела та взять, а угостить Марьяну кофе с десертом. А уж что там за сладкой трубочкой крылось — как и за ее солночками, нельзя разглядеть.
Многое, воображала себе, трепеща, неискушенная в сексе Марьяна, многое — и это, и то.
И вот Марьяна познакомилась с Даной. И оказалось, что Дана когда-то была девушкой Дины, с которой Марьяна познакомилась до того, как познакомилась с Даной. Однако, Дина не знала, что Марьяна встречается с Даной, а Дана не знала, что Марьяна встречается с Диной.
Дана и Дина жили в одном и том же районе, так что Марьяне было удобно — в полдень проведет время с Диной, а вечером уже обедает с Даной.
Дина чуяла, что творится что-то не то, и поэтому оставляла на шее Марьяны засосы. А Дана, когда Марьяна к ней приходила от Дины, обнаруживала это клеймо.
Но тут Дана позвонила по какому-то поводу Дине, и Дине открылось, что Марьяна ночует у Даны, а Дане — что Марьяна обманывает ее с Диной. И они стали Марьяну между собой обсуждать, сокрушаясь, как две радушные матери — одну нерадивую дочь, и под конец Дина Дане сказала: «ну хорошо, пусть Марьяна будет твоя».
Новсе же затаила обиду. Уехала в другую страну, а через полгода вернулась и известила Марьяну о том, что будто бы завершила роман и будет из него отрывки читать. На афишке было приписано так: «Марьяш, приходи!» — и под этими словами оттиснуты губы.
Марьяна, приодевшись, пошла.
А в книжном узрела, что зал заполнен подругами Дины, смотрящими на одуванчиковую Марьяну (волосы у нее отросли, распушившись) как-то не так. Дина кивнула Марьяне с прохладцей (а всем остальным, надев доброту на глаза, с приветным прищуром) и начала читать главу, героиню которой звали Марьяна.
Марьяна залилась кумачом и разрумянилась калачом, а Дина все продолжала про то, как Марьяна изменяла ей на каждом углу и какая она вообще сладострастная тварь.
Это понятно, что дело здесь совсем не в вороне, а в Вероне и Вере. Марьяна познакомилась с Верой, когда перестала удивляться поломкам любимых вещей, когда ей все равно было, что надевать и пригласит ли ее Соня или Саня в гости сегодня, и когда не важно было, какие сын получал в школе оценки — он вырос.
У Веры была гермафродитная дочь и Вера знала: так Богу угодно. Если уж уродилась такая, значит, пусть будет такой. Пусть будет рада себе. Так и назвала дочь свою — Радой.
«Расслабилась, телик посмотрела вчера: розовый фильм. Сабрина Ферлини назначается в женский монастырь музыкальной училкой и показывает воспитанницам красивую жизнь. Монашенки решают Сабрину изгнать. А в самом конце фильма девочки распевают в церкви уныло и заходит Сабрина: тут хор, встрепенувшись, начинает петь для нее. „Оставайся со мной, не могу без тебя, я тебе свое сердце отдам“ — как будто бы обращаются к Иисусу Христу, а на самом деле к Сабрине. Называется „Я всего лишь хотела брюки носить“.
В общем, утром я даже от недосыпа встать не могла, поздно кончился фильм».
Чем старше становится человек, размышляла Марьяна, тем труднее ему устанавливать новые связи. Когда я была молодой, моя строка шла безнатужно. Моя проза была тоже подвижна — так же, как динамичны были контакты с другими людьми. Секс, например. Все, о чем я заботилась, находилось ВОВНЕ — а все, что скрывалось во мне, не нуждалось в присмотре, ибо, не успев постареть, было прекрасно. Я вбирала в себя окружающий мир, а теперь, повзрослев, накопив, обращаюсь ВОВНУТРЬ.
Вначале я писала о том, что случится. Затем — о том, что
Марьяна недавно получила сообщение с Мауи[6] — подруга, публиковавшая ручной выделки прозу, поехала туда отдыхать, и голова ее была размозжена лопастями (в купальню заплыла моторная лодка). Марьяна страдала: «ее тексты не смогли ее защитить. Какой-то философ писал: мужчина без женщины подвержен огромному риску. Ничто не остановит его — подошедши к обрыву, он безудержно падает вниз».
«Бедная Бетси — рыдала Марьяна — жила совершенно одна. Ее только талант и тексты держали. И не удержали на краю пропасти».
Встретились они на филфаке: Марьяна тогда носила старый шерстяной лыжный костюм, а В. был старшим студентом. Марьяна стояла у батареи, курила и вдруг увидела В.
Теперь в ней пряталась не только любовь — там было с придыханьем почтенье. Ведь Марьяна, хоть ее и превознес важный высокобровый журнал, мыслила себя незамысловатой рабочей девчонкой. А элегантный В. представлялся ей эталоном Ученого.
Писательство Марьяны было раскрашенной игрушкой, уши и лапы наперекос, малюй, ваяй, как придется, для вдохновенья нет правил! — а В. упорно продвигал себя по служебной лестнице вверх, обзавелся располневшей от чувств к нему секретаршей (не подозревавшей о *** и о ***), все мимо Марьяны, все мимо…
В Сан-Франциско Марьяна попала на писательскую конференцию, и ее там спросили: «какие Вы в своем творчестве ставите цели?» И Марьяна так отвечала: «я пишу для того, чтобы В. нашел случайно книжку мою, прочитал и мне позвонил».
Марьяна (папина непомерная куртка, спадающие на ботинки штаны — такие, прикрывая стояк, мальчишки носили) поступила на курсы. В конце урока училка всех попросила подняться, а Марьяна продолжала сидеть. И какая-то девчонка вскричала: «блядь, все встали, а этот пидарас все сидит!»
Пидарас!
Девчонка (все невтерпеж ей) дрожала: когда же пидар этот (Марьяна показалась девчонке женоподобным мальчишкой) пошевельнется?
После уроков Марьяна, подумав, подготовила речь. И когда опять настала пора машинописного класса, к обидчице решительно на ломких ногах подошла: на свете, дескать, есть разные люди… И те, кто любит кино, или те, кто «в рубашке» или с родинкой родился…
И была собою горда. А когда они по Монтгомери с Каролиной гуляли и какой-то пьянчуга спросил, кто из них «наверху», кто «внизу» — тут почему-то опустила глаза.
Марьяна подначила Макса: «возьмем напрокат порнофильм».
И вот они порно смотрели: Марьяна на женщин глядела — а Макс, соответственно, на мужчин (так хотелось бы написать). Но нет, Макс тоже на женщин глазел, потому что на Марьяну — боялся. «Когда же он накинется на меня?», гадала Марьяна. А Макс, устроившись рядом с ней на диване, смотрел кинофильм.
На экране одна поза сменялась другой, а в полуосвещенной комнате все оставалось так же, как раньше: Марьяна зевала, а Макс недвижно сидел.
В час ночи спросил: «пора тебе домой, да?»
Марьяна сказала: «устала».
Макс: «я тебе тут постелю, а сам буду спать там».
Марьяна: «твоя кровать, может быть, мягче?»
Макс: «тогда я здесь, а ты там».
Марьяна: «а если?..».
«Как хочешь», ответил ей Макс.
Марьяна легла, а Макс чуть позже пришел. Погасил свет и сразу же накинулся на нее. И под утро Марьяна, составляя фразу, что, дескать, думает она головой, а отвечать приходится телу, отодвинувшись от сонного Макса, не могла понять, какой во всем этом (в индульгенциях и долготерпенье любви) кроется смысл.
Сереже казалось, что он любит Марьянину подругу Полину.
А Полина терзалась: Сережа то поздно приходит, то вдруг остается в общаге и к ней не идет. Как-то она к нему на часок заскочила — а с края кровати встает растрепанный белобрысый парнишка. И Сережа так говорит: «а это из деревни мой двоюродный брат». А оба они, Полина с Сережей, актеры, принадлежали к такому кругу людей, для которых театр — это все (Полине казалось, что у нее самой нет актерских достоинств, а Сережа, будучи в паре с ней, ей свой дар передаст). И вот она за несколько дней до свадьбы снова к Сереже зашла (он уже в присутствии обеих их мам предложил Полине паспорт и сердце) — а там опять этот «брат».
Марьяну положили в больницу — подозревали цистит. К мочеиспускательному каналу подсоединили катетер. Марьяна мочилась под себя на клеенку (мокро, неловко), а врачи, переговариваясь, мониторили этот процесс. Унижение до сих пор не забылось, и раздеваться перед кем бы то ни было — например, Каролиной — и теперь удавалось с трудом.
В больнице лежала тринадцатилетняя Мила. Это она шестилетнюю Марьяну спасла, когда Марьяна стукнула по голове глухонемую Олю за то, что та у нее таскала конфеты. Мила, игравшая в милосердную маму, попросила детей Марьяну не бить. А когда вся палата придумала, скинувшись, преподнести Миле, будто взрослой, духи, Марьяна единственная отказалась и ей объявили бойкот.
Любовь свою ни с кем не хотела делить.
Только Марьяна приземлилась во Фриско, как угодила на гейский парад. «За гомиками понаблюдать — обхихикаешься, какие смешные!» — шушукались между собою зеваки, лицезреющие Парад разномастной нескучной любви. А наутро одноклассники из школы английского сообщили Марьяне, что различили ее на вечернем канале среди демонстрантов. Оправдывалась перед ними: «животных люблю!», а миловидные русские женщины, глядя на угловатую фигуру Марьяны, ее сорванцовые вихри и пунцовый румянец, соглашались: «ну-ну».
На параде ей дали плакат с надписью «домашние любимцы — наши друзья», а автомобиль, катившийся перед колонной, был разукрашен под гигантскую мышь.
Когда люди умирают от СПИДа, им нужно, чтобы с ними был пушистый маленький друг.
Марьяна давала языковые уроки и влюбилась в женщину по имени Гришин, отец которой, утеряв охоту к жизни, охотничим выстрелом из ружья свел счеты с собой.
Теперь Гришин плела с удмуртками и курдками коврики, вела семинар для тех, кто пережил самоубийство близких людей, и составляла тощие брошюрки о полных — борясь с предубеждением к ним, она надевала специальный «толстый» костюм, превращающий стройную Гришин в громоздкую грушу.
Когда Гришин стало нечем платить (она, как экзотический фрукт, существовала на гранты), Марьяна тоже как бы подарила ей грант, грант благоговения перед ней и безграничной любви. То есть Марьяна выдумала, что ей нужна помощь в разговорном английском, и таким образом все деньги, что ей за уроки русского Гришин дала, возвратила Гришин обратно. Но все равно толку не вышло.
У Гришин был муж.
Мег заговорила с Марьяной в кафе
Это уже потом, несколько дневниковых долек спустя, приютившись в запотевшей изнутри тесной «Хонде» на улице Виксбург, Марьяна задавала вопросы: «где мы?» или: «а не пора ли нам отсюда смотаться?», а Мег, оторвавшись от поцелуев и затуманившись глазом, шептала в ответ: «кажется, в Виксбурге было сражение, шла Мировая война…» И Марьяна, отстранившись душой, замечала, как на ее руке примостилась чужая рука, пухлая рука старше ее на девять с трошками лет, в то время как Мег, увлекшись, перед ней раскрывала картину того, как сексапильного преподавателя истории искусств Мег Гарбуз завидя, несовершеннолетние правонарушители («гориллы, горгульи»), маскируя трясучку под партой, растравляли себя.
Только Марьяна наметила расставание с Мег, как у той заболела собака и сломалась машина («сломалась собака и заболела машина», звоня из колонии от «гангстеров и гандонов», как она их называла, и прикрывая рукавом трубку и нежность к Марьяне, Мег пробубнила). И пришлось Марьяне ее выручать, а потом, валясь с ног, прикорнуть, напропалую грустя, у нее на диване — ведь когда в постороннем месте ночуешь и об этом помнишь все время — это место совсем не твое.
Мег жила артистической жизнью: «я не лесбигейка, я лицедейка», заявляла она, на арт-видео исповедуясь в том, что в ее исподнем в комоде лежит годмише. Замужем Мег беспокоилась, что в случае гибели мужа ей будет не доказать, что она любила мужчин. Спя с мужчиной, мыслеблудила с женщиной; влекомая к женщинам, была уверена в том, что «запрограммирована» на мужчин. «Как определить влечение? Подземные переходы желаний, неверная самой себе страсть, это воздух, которым мы дышим» — недоумевала она.
После мужнего бегства спутницей Мег стала «Мадам Консервная Банка» из консервативной, владеющей консервным заводом «красношеей»[7] семьи. «Пиковой Даме» Консервная Банка предпочитала «Иисуса Супер-Звезду», а всем картинам — «Собак с сигарами, играющих в вист». Когда Марьяна расспрашивала про нее, Мег бормотала: «я думаю, что она умерла, да и невозможно с таким характером долго прожить». Однажды ночью Мег, подобрав ключ к квартире Марьяны, разбудила ее, принеся облитый поливальной машиной (сама нарвала на газоне) букет — и принялась декламировать перед кроватью стихи. А Марьяна как раз за день до того наткнулась на подобную «сдобную» историю в мемуарах битницы Д. Д., сама поэтесса, презрительно лорнируя мелодрамы и не нуждаясь в добавочной порции гения, дала отставку ворвавшемуся в ее покои мужчине — ночному чтецу.
Мег не отличалась отменным здоровьем, так что когда Марьяну поранил подаренный ей аметист (выпав из кольца, раскрошился прямо на пальце), она решила, что в тот самый миг Мег умерла, и что атрибуты взаимного притяжения не зависят от пола: розы, оттепель чувств и морозы, крушение иллюзий, шлюзы слез, амулеты, кровь и любовь.
Про Марьяну многие думали, что она еще не встретила подходящего парня, а один ее бывший приятель прямо так и сказал: «да какая же ты лесбиянка, ты же красотка, Марьяна — неужели не можешь найти себе мужика?»
И Марьяна решила проверить (все это было до Макса): придумала вообразить себя «рабыней любви». Попросит у знакомого доктора деньги, а потом отдастся ему — получится бизнес, не секс.
Обнадеженный Денг утку купил, и едва Марьяна заговорила про стесненность в матсредствах (а на самом деле своего обнаженного тела стеснялась), он как под гипнозом (под весом сидевшей у него на коленях Марьяны) выписал чек. Марьяна же будто какую сцену играла — специально до этого посмотрела кино про интим. Даже фильм такой был тайваньский: «Ешь, пей, баба, мужик».[8] Деньги, мужчина, женщина, секс — общество направляло частную страсть.
Когда до этого девственный Денг вдруг стал изощренным, Марьяна спросила: «а откуда ты все это знаешь?» А он выпалил покраснев: «так и я в кинотеатры хожу!»
Он ей сказал: а здесь можно потрогать? А здесь? А так? А вот так?
Квартира была коммунальная, и Марьяне пришлось подмываться в общей ванной
Денежный Денг, с пористой желтоватой кожей (лето, жара), упаковал в полистирол остатки жирной жареной утки (лоснящийся утиный лоскут), протянул.
Ванг Денг и жуткая утка для Марьяны стали одним.
Будто та насильно клювом лезла ей в рот!
В день мылась сто раз.
Поменяла номер телефона — опасалась осады.
А зимой, проезжая в трамвае неприятно памятный дом («пожарище и позорище» — кто-то, сидящий рядом, по-русски вздохнул), не смогла поверить глазам.
Все сгорело дотла — в доме, где снимал Денг, взорвался склад фейерверков.
Перевела дух. Давно перестала жирное есть. Утки в рот не брала.
На пикник своей компании по случаю Рождества Марьяна чуть запоздала, а потом принарядившаяся с моложавой сопровождавшей вошла, и сразу все стихло. А за столами так все сидели: женщина-мужчина, женщина-мужчина, каждый с собой кого-то привел. И когда Марьяна с дамой на пороге возникли, все замолчали. Но, уразумев, устыдились — ведь никто из них не пригласил родителей на праздничный бесплатный обед.
И в тот момент, когда мама с Марьяной Рождество отмечали, в синагогу с отцом пошла тогдашняя подруга Марьяны досужая ражая Гэйл. Маме сложно было к сексуальной ориентации дочки привыкнуть, а советскому еврейскому папе было непривычно листать книгу с конца.
У марьяниной мамы в юности была приятельница из Пединститута Валюха, которая оголодавшую марьянину маму — дело было после войны — кормила, а сама себя называла «Валек».
«Я ее дразнила не педагогической, а патологической особью, кривилась мама, каждый раз, когда она меня пыталась обнять».
…Фотографии плечом к плечу на стене.
В воскресенье едут на велосипедах кататься. Лиана — библиотекарь, велогонец, Диана — пловец; в выпускном альбоме школьники утверждают, что из всех физручек больше всех ценят ее. На выходных плещутся в Сан-Рафаэле в бассейне «Лягушки», вечером в Сан-Франциско — там диско. «Все, что я в детстве себе представляла, ликует Диана, у меня есть». По вечерам она следит за Олимпиадой в Солт-Лейке, а Лиана, активистка лесби-движенья, периодически уточняет у нее какой-нибудь термин для очередной острой статьи.
Представь: с прогрызенной шеей, с хлещущей кровью дырой Диана ползла.
Диана-охотница, которую съели собаки!
Пришла домой с сумками, поставив под дверь.
К ней, цокая когтями по полу, мчались злобные псины.
Когда полицейские прибыли по тревоге и расстреляли зверюг, они обомлели: с искромсанной шеей, с хлещущей кровью дырой — Диана ползла. Деловито, умирая от страха, дали совет: «не двигайся, оставайся спокойной, тебя еще можно спасти».
На месте Дианы могла бы быть я.
Я знала обеих — белокурую Лиану, молчаливую, скромную, так отличающуюся от своих громких газетных обличающих слов. Великолепно сложенную брюнетку Диану, каждый месяц сдающую в детский госпиталь в Оклэнде кровь. Я часто навещала Лиану, мне даже казалось (я была не права), что Диана у меня отбила Лиану. На месте Дианы могла бы быть я.
Я представляю: Лиана заходит в подъезд. Пугается, слыша утробное рычание и редкие вскрики. То, что когда-то она прижимала к себе, то, что было уступчивым, лелеемым, бесценным, родным, превратилось в окровавленный бездыханный комок.
Собак усыпили — но навсегда нарушен мой сон.
…Марьяна ждала, что, наткнувшись на передачу о хозяине псин, мать вынесет приговор насчет «кары Всевышнего лесбиянкам за то, что женщин любили», но мама только внимательно смотрела видеозапись гимнастических упражений с участьем Дианы и повторяла: бедная девочка.
Можно ли привыкнуть к безденежью, к горю? — размышляла Марьяна.
Есть ли люди, которые никогда не хотели покончить с собой?
Где лучше жить — в городе или деревне? Когда человек больше защищен — когда он идет или когда едет в машине? Как произнести простые слова и в то же самое время удержать за ними сложный насыщенный мир?
Пол в комнате завален был книгами, на компьютере оседала слоистая пыль, Марьяна надевала линялую куртку и лиловые джинсы, в которых выглядела девятнадцатилетним подростком, садилась за руль побитой машины и ехала в колледж, за пятьдесят пять миль от своего городка.
Преподаватель был свежеиспеченный, в отглаженных брюках, на скулах розовели нежные пятна — точно такие же были у В., не переносящего наждачного полотенца. Из колледжа возвращалась за полночь и тут же раскрывала конспект. «Племя — Замбия. Флейты — могущество, власть. Флейты — фелляция, стыд, вунгулу; флейты — сила, джерунгду. Ночью я увидел вунджаалиу — так называются влажные сны. Ко мне пришел дух, мы играли. Я испытал имбимбоогу. Однажды девочка, у которой не выросла аамду, у которой еще не оформились аам-чембооту, подошла ко мне в темноте. Ей нужна была от меня сила, джерунгду. Другие мужчины, трепеща женщин, презрительно относятся к ним. Женщина, говорят они, как казуар,[9] тащит все, что видит — наше семя — в свой рот. Сколько страхов у нас, у мужчин. Упустить опоссума, пугаться безумного старика, у которого отсасывают постылое усталое семя, чтобы быть сильным, страшиться опоссума, быть бессемянным, бессильным, пустым.
У нас так говорят: „если женщина просит тебя с ней переспать — надо идти“.
Когда мужчина с женщиной выходят из леса и держатся за руки — все знают: они делали это. Но из меня не получилось аамоолуку, сурового воина; я вусаату, мягкий мужчина; мне не с кем пойти».
Неожиданно слышался мелодический, но пронзительный звук; это завывал дух престарелых деревенских старух, аатмвопвамбу. Раздавались грязные шутки о мальчиках, липли к телу сальные шутки о мальчиках, усиливался беззвучный бой барабанов, убыстрялся мечущий дерганые дротики антиципации темп.
Горят жадно глаза. Отсекается тесаками покрывающая лона трава. Старейшины, отцы и старшие братья касаются кончиками флейт губ будущих младших мужчин. Флейты — фелляция, стыд, вунгулу; флейты — сила, джерунгду. Старшие знают, что ожидается от молодых. Возьмите в рот — все мы делали это. Мы скинем вас в реку, если откроете наш вскипающий пузырьками секрет. Возьми флейту — опоссум сам побежит на тебя, солнце заискивающе зашарит лучами по телу, плотики подплывут к попирающей землю ноге.
Появились юноши и принялись, изгаляясь и оголяясь, дразнить, затащили мальчиков в культовый дом. Стали возиться, толкать, алкать, хватать за грудки. Потные, разозленные, мальчишки отражали вздыбленный раж, а затем, обессилев, выходили под темень шатра. Флейты пели на двух-трех нотах, ритмично. Становились мальчики партнерами флейт, совокуплялись, становясь крепче.
…А он ей просто сказал: «время все обязательно вылечит», напечатал аккуратно на клочушке бумаги перед тем, как ушел. Маамбооту дувуно — травма, вунгулу — стыд. Моондангу, рождение сына, новая боль. Обида: через Полину узнала (В. с Сережей дружили), что В. сейчас в Сан-Франциско…
Стирая ненужные воспоминания, принялась писать курсовик:
Корни пандануса — груди, белая мякоть орехов — молоко из женской груди, сок плода — менструальная кровь.
Закрыв курсовик о Новой Гвинее, легла спать, а наутро, отвезя сына на урок игры на кларнете, забежала в кафе, где на железном овальном столе, как на щите, распростерлись газеты. Вместо кофе взяла обжигающий яблочный сидр и ледяной чай. Нетерпеливая смесь: в босоножках, с косичкой, за спиной — акварельные ослики, картон-подмалевка, мечеть — на испещренном типографскими точками и каплями раннеутренней мороси снимке стояла Айят.
Окликнуть, пока не прошла.
— Господин министр!
Молодой вскрик.
Министр-израильтянин медленно говорит «kul wahad wanasibuhu» по-арабски, и эти слова вязко вторят друг другу на нескольких языках. Вой радиоволн: каждому своя доля, кул вахад ванасибуху — арабская вязь. Министр ранее никогда не соприкасался с дышащей смертоносной машиной, у которой есть непреклонный взгляд, круглые колени в колготках и девичья грудь. Он хотел, как рыба, пойти в глубину, влачиться по венам, окунуться в волокнистые ткани, почуять железистый смертный привкус и пульс. Если бы был датчик, чтобы отразить прохождение мысли, побуждающей взваливать на себя взрывчатый груз, он отыскал бы причину, по которой уничтожали граждан страны.
Ход рассуждений министра был примерно таков: тело двадцатилетней девушки (такая красавица, что ни макияжа, ни камуфляжа не надо), сидящей рядом с напарником-палестинцем, затем схема теракта, а оттуда разбегаются стрелочки на другие, уже изуродованные бомбой тела. Айят передумала и теперь с Ахмедом сидела в тюрьме, Нидал улыбнулась удача, если за удачу можно посчитать ее смерть. Марьяна, меж двух женщин, живой и погибшей, страдала — фотографии пробуждали в ней фантомную страсть.
Мысли оторопевшей от аудиенции с министром Айят, напротив, торопились от карты к телам: «когда меня высадили из машины, площадь выглядела совсем по другому. Краткое содержание местности, которое я изучала в подвале (автобусная остановка, рынок, дорога), разительно отличалось от мелькающих на поверхности беззаботных лиц матерей и детей. То, что было абстрактным штрихом, то, что позволяло на идею ответить идеей (они у нас отняли землю — мы их убьем), вблизи обрело плоть. Я вспомнила Мириам, с которой мы обменивались школьными шалостями, шпаргалками, шепотками, слямзенной у матерей тушью (обратясь к ней, я впивалась глазами в ее локоток — нестерпимо было видеть ее саму по себе, без возможности как-то вмешаться, однажды я укусила ее прямо на алгебре, она задумчиво грызла свою авторучку, уже все решив, а я вонзилась в нее и не разжимая зубов замерла… она вскрикнула, но я лишь чуть царапнула кожу, чтоб показать — смотри, вот она я, не забудь, держи в уме, как потерявшуюся цифру в задачке… в ней было что-то такое, что заставляло меня вторгаться в ее целокупность и заполнять пустующие ниши собой). Теперь она в армии. Подумав о ней, я повернула домой».
Приглядывающий за встречей в камере двадцатидвухлетний человек из Шин Бет, в будущем сначала остерегающийся половых связей (наверное, потому, что подростком он проглядел слишком много откровенных медицинских буклетов — его мать была судмедэксперт), а затем женившийся на русской еврейке и приживший с ней шестерых, думал о связи секса и смерти. «Я хочу, надеялся Зеев, чтобы все части тела партнера действовали безотказно (ОТК секса), глаза подавали условные знаки юной слюне, слюнной юне, а слюноотделение влекло за собой поцелуи, поцелуи же — проникновение в потайные области обладания… вся моя сексуальная сущность противится насажденью насилия (любовник должен быть целым и невредимым для поцелуев, а не цель для УЗИ), увядает от изуверских увечий и оплеух увесистой смерти — ведь все это отразится на моем удовольствии, все мои требования обратит в требуху. Но, пожалуй, не впору зацикливаться на сексе, даже и находясь в одном помещении с такой умопомрачительной девушкой, не забывай, что еще чуть-чуть, и эта девка стала б убийцей».
Вскоре в газетах появились наблюденья министра: «второй допрашиваемый, мужчина, был холоден, он не смотрел на меня. Женщина была теплой. Я знал, что он выйдет — и опять сделает это. Женщина — тут чувство было другое… Она не лгала. С ней было непросто. Она не сидела, как глыба льда. Она разговаривала, она была спокойной, она смотрела мне прямо в глаза, она смеялась и плакала. Она переходила с английского на арабский и с арабского на английский язык. И я сочувствовал ей».
Как описать, что ощущаю, глядя на фото? Валкая тяжесть внизу живота, заставляющая Ваньку-встаньку вставать. Покачни меня, покалечь, выбей из колеи, поставь на колени — я все равно возвращаюсь на место. Слово гейдар в русском напоминает «Аркадий Гайдар» — недаром у тебя было почти что пионерское, палестинское детство.
Мы рвемся в не изведанные до этого области; мы исследуем
Впалость, сухость, дряблость листьев и щек. Ты сухой лес, даже рот опадает (зубы плохие, блокада). Чужого ада не надо. Мы так с тобою похожи, что больно глядеть. Твои, мама, морщины… Мякина намеков, намяла губу. Я рвусь к тебе и сама же себя обрываю. Твое обкраденное, обштопанное, с обметанными обидой губами детство, дорогая моя. Там не было ласки, от этого ты много позже бросалась из огня да в полымя, из догляда за дочерью в полымя материнских матерных слов. Трутся друг о дружку слова: матерь, терять. Терпеть и терять, ненавидеть, обнять. Как потрясена была я, краем глаза увидев, как ты гладила руку моего отца, на секунду притихнув… Пуповина о двух концах, как та палка, которой ты как-то избила меня. Даже отторгая, не торгуясь, люблю. Как избывала тягу — с другими — к тебе. Брала с них оброк: материнскую доброту. Добрать у других то, что ты не дала. Мои озарения — не являются ли самоубийцы-террористки ценителями своего целлюлитного пола (как сказал бы женоненавистник), искупающими свой сладостный «грех»? Не могу оторваться от фото Нидал…
Переспав со своими матерью и отцом, сначала с одним, а потом и с другим, иносказательной инициацией сумев отделиться от них (ведь секс — осознание, что такое другой), я полюбила Айрин. Переспав со своими матерью и отцом, я утеряла к ним интерес, детская кожа сошла — я теперь свое собственное самостийное тело. А потом случилась эта история с яблоками, после которой, когда я увидела ее ресницу в домашней стряпне, меня замутило… но справедливее будет сначала рассказать о том, какова моя мать. Душещипательные щепотки историй — в детдоме у них была лошадь. Мать вскочила на лошадь, как видела в фильмах, упала в сугроб. Она росла без отца. Искала отца. В моем отце она тоже искала отца. Также, как в женщинах я ищу мать. Занималась спортом в детдоме, бегунья. Бегония — хотела создать Дом в общежитии на окне. Записала дочурок в музыкальную школу — предоставить им все, чего не хватало самой. Главные рассказы ее — про лошадь и спорт. Бежала, а потом стало плохо. Первенство завода псу под хвост, свалилась под куст. Ее собственная мать выжигала зародыша народными средствами. Марганцовка, спринцовка, открытка: «мамочка, купи мне трико». Резанула
Интервью: знаменитая певица, путана, непутевая пэтэушница, путевая обходчица, Млечный Путь, суперзвезда, вехи пути. Зависть появляется бегущей строкой, когда они говорят: «самым сердечным собеседником для меня является мать». Представьте себе животину, из которой на леске тянут-потянут котлетку — так даются мне эти слова, которые на волоске достаю из себя. Матерь — терять, ненавидеть, обнять. Каковы они, мои мать и отец?
…ретиво перетирают еду, стараются есть полезную, богатую витаминами пищу, избегают прогорклого маргарина, гуляют на горке, дома выгрызают глотки друг другу, а потом на улицу, взявшись за руки, оба в промытой одежде (он стирает ей, она ему, у него на виске — пластырь, заклеил ее рукоделия, прикрыл ее рукодеея, она — его пастырь), неспешно-отечно текут. Она по своему заботится о своем осоловелом не-ловеласе супруге (импотент, шепчет мне, познакомь меня, доча, тут с кем-нибудь, но, к чести ее надо сказать, кроме отца, так и не нашла никого, и, стоило ему отлучиться, как она, ревя и ревнуя, в уме уже рассчитывала каждый его запоздалый запуганный шаг): когда на общесемейном сборище кто-то вдруг обронил, что, дескать, Борису нужно бы научиться водить, она истово принялась его защищать, о да! уж какой из него водила-мудила, он же задохлик, недоделанный, кесарь, он у нас синюшным, мертвеньким родился… и с любовью смотрела на него, в то время как собравшиеся за столом… собравшиеся за этим печатным листом…
…или показывает, вертя туфлей: смотри, чистая кожа, или надев шерстяной свитер, смотри, чистая шерсть, или покупая платье из хлопка, смотри, из чистого хлопка, или расстегивая блузку льняную, смотри, из чистого льна, или накидывая пиджак из сиреневой замши, смотри, чистая замша, или разглядывая бирюзу, смотри, чистая бирюза, или вертя туфлей, смотри, совершенно новые туфли, или надев шерстяной свитер, смотри, абсолютно новая вещь, или перешивая хлопчатобумажное платье, смотри, совершенно новое платье, или находя на развале жилетку из замши, смотри, абсолютно новая замша, или разглаживая бархатную куртку, смотри, абсолютно новая куртка, или вынимая из коробки ботинки, смотри, какие ботинки, или возвращая в бутик платье из хлопка — «это совсем не из хлопка», или выпячивая медный браслет, смотри, какой у меня новый браслет, или доставая подсвечник из бронзы, смотри, чистая бронза, или застегивая жемчуга, смотри, настоящие жемчуга, или закатывая в банки варенье, смотри, домашняя ежевика, или взвешивая мед, посмотри, органический мед, или купив в комиссионке комбинашку из хлопка, смотри, из заграничного хлопка, или до скрипа протирая фарфор, смотри, подфартило, чистый фарфор, или показывая хохлому, смотри, настоящая хохлома, или отнимая зеленого слоника: ты малахольная что ли, это белые слоники для мещан, а у меня малахит… закашлялась: малахит и бронхит, любит пословицы в рифму, цитирует Омара Хайяма, про Тамару и пару, про силача Бамбулу со стулом, а потом продолжает опять: смотри, чистая кожа, настоящее дерево, органический лен, прочный нейлон — моя мать, чистая простая душа.
Мужики все такие, всем этого надо, а тебе разве не надо, мне надо, ты не убеждай себя в обратном, доча, не надо,
Почему сутулишься, доча, разве можно на балконе волосы стричь, упадут, вороны унесут, разнесут, заболит голова, ой как плохо, дочура, беда… приходила тут, кстати, девка твоя, а в глаза мне даже не смотрит, видно, знает, что мне все известно про ее трибадурство… береги, дочура, себя, не кури, будешь дохать ведь, как старуха Долгова, то-то от нее все отвернулись, а теперь скушай-ка яблочко — ведь сегодня у нас яблочный спас.
…мои родители и эти яблоки, которые мы передавали друг другу, авоська с яблоками, которыми они похваляются, как и умением доставать самые дешевые вещи (швы дешевизны, отдушина бедности), и Айрин, пытающаяся им что-то на английском сказать (а они как детдомовцы не могут отличить зла от добра — ну вот, например, когда я возила их в рестораны, отец отпихивал вилку и говорил, ну на эти деньги я бы мог несколько кило яблок купить, не увиливай от природы и правды, дочура, отложила бы зарплату на виллу); эти яблоки, при виде которых у меня возникают рвотные спазмы, яблоки, которые они покупали в бросовой лавке, кромсая червивый мир на куски — «нам не нужен никто — мы одни».
И мать, бывшая перекатная голь, выкидывающая отцовые деньги на ветер, на второсортные тряпки, отказавшаяся в Америке выучить английский и предпочитавшая кулак языку (оральный секс презирала), прокричала отцу: «да что там эта поблядушка ее говорит, ишь ты, попала под влияние своей пиздолизки», а потом добавила, «а мы-то их накормить хотели, дать наших яблок», и я поняла, что надо идти (а она гавкала — «еще все упаковали, вынесли им»), надо смять в себе робость и ощутить в себе сталь — а на моей шее смыкались клыки. Я вырвала сетку из рук отца (когда он, сизый, обвисший, возвращался со службы, она вытряхивала его сумку в поисках любовного «криминала»… он писал детектив, а она комкала каракули его беспомощно скомпонованных текстов, да разве может детективная литература сравниться со стягом и удавкой ее Великой Любви?), который, стараясь удержать меня, пытался мать усмирить, а она визжала «блядь, блядь», и голос ее доходил до высот, а я подхватила Айрин, перекинула в другую руку сетку с яблоками и ушла.
…Тебе бы, Нидал, танцевать танцы разные шманцы, обжиматься на диско, сидеть близко, пить писко… а теперь сколько израильских парней бросают, сплевывая, ужасные, оскорбляющие женщин слова, разглядев, как катится по асфальту твоя голова…
Ты лучше пошла бы со мной.
Вот несколько снимков, привезенных из моментальных, как пума, путешествий в Перу (только взобрались на гору — и н
Есть собиратели сказок, есть собиратели уколов/укоров желания. Вот моя глория, вот моя галерея (сердце ударяется в глотку и срывается на галоп):
Ей на вид около тридцати девяти: мини-юбка, майка, анаграмма майки — кайма. Глория ведет миниван, а туристка Марьяна сидит от нее чуть справа и сбоку. Сын в Калифорнии, позади. На остановках в открытое окно лезут мальчишки — продают бутылки с водой для питья. Окно проницаемо, а Глория — нет, и непрошеные продавцы отстают (а два тела уже движутся в лад на обочине мыслей). Смогу ли я, размышляет Марьяна, обратить фантазию в явь? И взглядывает на рябящее солнцем, будто скомканное дневным светом лобовое стекло. А там неожиданно отражаются голые колени Глории Мундес (на визитке у нее выпукло выведено слово «Бермудес», но Марьяна, поедая глазами синие бусины букв, про себя окрестила ее Глория Мундес —
Когда кони принимались сторониться бурной реки, или когда собаки-конвоиры начинали предостерегающе лаять, и кобыла под женщиной из Норвегии ни с того ни с сего набрасывалась на марьянину лошадь (спутанные стремена, стрихнин страсти, стремнина реки), а марьянина нога в этой мешанине (на лошади Марьяна сидела мешком) касалась ноги ворожеи-норвежки, тогда та оборачивалась (погонщик, выказывая удаль, вдруг вставал на седло) и говорила Марьяне: «твоя лошадь любит мою». И Марьяне казалось, что все уже существует в природе, что испытываемое ей так же естественно, как спаривающиеся в воздухе слюдяные крылья стрекоз или скала… но несмотря на это, слыша ершистый акцент, все равно невыразимо смущалась и снова и снова слышала эти слова: «твоя лошадь любит мою».
На танцплощадке в богемном Барранко[12] (сангрия, вечер) Марьяна положила глаз на загорелую европейку с оттененным белой блузой лицом. А танцоры как раз вышли на сцену: мужчина в чем-то блестящем, а женщина босиком. Зрители сразу привстали, и Сесилия, показывающая Марьяне перлы Перу, посоветовала Марьяне тоже привстать (в этом танце нужно было следить за босыми ногами). Перуанка в павлиньем платье, с раскинутым над ней зонтичным зеленым платком по дощатому настилу плыла и Марьяну окатило нагретой волной; обескураживающее, облегающее кожу тепло, подкосив, запечатало в кокон. Вторым номером вышли диковатые высоченные парни из Пуно: диковинные голубые костюмы, щупальца, золото, рукава-фонари. И когда они стали подпрыгивать косолапо-изящно, когда принялись, будто экзотические насекомые, по сцене летать, у Марьяны внутри тоже стало все голубым-золотым, и ее чувство к женщине было неотделимо от танца.
У подруги Марьяны, поселившейся с детьми и мужем в Перу, была прислуга-кечуа — ее звали Мария. «Мария решила остаться безмужней», оповестила Марьяну Сесилия, в свои сведущие свежие тридцать три многодетная мать. Живописать женщину нелегко. Булгари, Булова, Кензо, Энзо, Макс Мара: братия брэндов застит ее. Но если изобразить бесхитростную красоту, если описать
…И Марьяна, впервые придя на шабат, вдруг поняла, что безумно желает ее точную, как циркуль, походку, напудренный нос, недюжинный голос и сверкающие, как от шального пьянства, глаза. Миниатюрная канторша пела: «без моего ведома не упадет ни один волосок с твоей головы», а Марьяна дрожала. Слова в Торе слипались в один искрящийся шар. Раввин свиток, будто младенца, держал. Перед Марьяной стояли супруги в одинаковых куртках… зажмурив глаза. Сняв платье, завалив на диван, приближаясь кругами. Внедряясь в дневной распорядок, в ее комнатный беспорядок… а утром спросить невзначай — тебе с лимоном иль без, с сахаром иль без него, сегодня в кафе иль в кино.
…Юля сказала, что любит длинноволосых поэтов, поездки в Зеленогорск, короткошерстных собак. Инга съязвила: да, конечно, но у тебя там, наверное, уже паутина (пидмонтская поговорка). Безмужняя женщина — ноль, женщина с женщиной — грязь. Юле нравятся кьянти, кедровые орешки, книги, каналы, арки, архивы, катарсис, набережные, интеллигентность бомжей и научный азарт. Юля пишет сама про себя, Лана — про Юлю. Мы с тобой, Юля, констатирует Лана, теперь повзрослели — больше нет у нас верчений столов типа «любит/не любит», никакого цыганского сверкания глаз. А помнишь, как тогда в Озерках, когда все начиналось: эскалатор, пелена счастья, завеса воды, намокший пух твоего капюшона… натянутость, существовавшая между нами, ушла. Твои докмартенсы, твои навыки, твои калвиныклайны, твое неспешное ко мне привыканье, твой широкий «индейский» ремень. Запах твоей слюны на моей коже после твоих поцелуев, твой отказ от совместных детей. Твоя этнография, твой эндометрий, твои ладошки-ледышки, твой горячий пах и подмышки, твой дотошный отец, твои наружные повздошные сосуды, твоя вздорная мать. Твой граафов пузырек, твоя латеральная пупочная связка, расписание лекций, забитое под завязку, твои устья маточных труб, прикосновения твоих губ, твои монографии по истории Древней Руси, «не сейчас — и не проси». Твое объявленье в газете: люблю готические романы, гравюры, готовить, гжель, ходить голышом, загорать и все, что можно делить с кем-то другим. В то время мы с тобой уже жили вместе. Твои призывы к новым знакомствам я находила, когда мне казалось, что мы наконец нашли общий язык. Твоя околоматочная клетчатка, твои оговорки, вранье, твои опечатки. Твой мочеточник, твой Данила Заточник. Твои соединительнотканные тяжи, твои клубки пряжи (а свитер, предназначенный мне, так и лежит с одним рукавом). Твои продольно идущие пальмовидные складки, разрисованные тобой же закладки, твои руки на моей шее, придатки, твое предательство, наши с тобой разбирательства, моя разбитая жизнь
Распечатывать незнакомые фото. Если нравится то, что снаружи — смотреть; когда не устраивает внешний вид — додумывать то, что внутри. Я до сих пор берегу томик Сосноры, что ты мне подарила, статью Скидана с подчеркнутой строчкой: «место Бога, таким образом, занимает язык». Скажи мне, как жить, когда даже имена неведомых составительниц на ледерине — «Лидия Ивановна Иванченко», «Ольга Эдуардовна Марченко», «Вероника Ильинична Тубман», «Анастасия Станиславовна Барская» — уже вызывают благоговейную дрожь. На платформе сегодня особенное количество дайков:[13] у одной тату и мотоциклетная цепь, у другой ежик и ватник, у третьей — плащ и бизнес-портфель. Статистика: селятся в пригороде, избегают больших городов. Чем больше попадаются на глаза, тем больше ненависти по отношению к ним. Прогрохотала пригородная электричка. «Нас очень мало», когда рассеялся шум, Соня сказала. Тазом сделала несколько неприличных движений — «вот и все, на что способны твои мужики». Вывеска на двери библиотеки-читальни (внутри десять пар видавших виды штормовок, десять настороженных бритых голов): животные поощряются, мужчинам нельзя. Как стеклышко трезвый парень в гей-баре: пидоры мне омерзительны, а на баб у меня не стоит. Вика спрашивает: почему лесбиянка и кошка? Над нами смеются: мы тумбы с нарушениями эндокринной системы, с единственно любящим нас линючим зверьком. Соседка уведомляет меня:
Подруга из Калифорнии прочла про семейную драму в Оринде. Психиатр полюбил малолетку, ей было пятнадцать, прошло двадцать лет, сейчас у них двое шестнадцатилетних сыновей-близнецов. Муж забаррикадировался в туалете — опасался, что она нападет. В это время жена в спальне зарывалась в подушку — боялась, что он ее опять обзовет. Жестокость не связана с полом — зачем же я принимаю гормоны, добиваясь гармонии между плотью и моим ощущеньем себя? В зеркалах спокойствия нет. Будучи младше ее, страшусь, что она постареет. Если она сохранней меня, вперяюсь подолгу в себя: как выгляжу на фоне ее молодой красоты. Сережа пишет: мое письмо можно сравнить с бумажным самолетиком, который пускаешь с высокой крыши и не знаешь, куда он упадет. Где ты, мой мальчик, откликнись! Я странник в собственном теле. Секретарша на работе сказала: «мой Эдька пропал». Я хотела помочь. А она говорит: «найти бы и схоронить, вынуть из сердца». Эдьке семнадцать, называл себя Эдной, доросшие до пубертатности цветные ребята в его нищем, нещадном к богатым районе увивались за ним. Могли и избить, после прыщавых поцелуев узнав, что он не девица. Эдька был тихий, тискал у девчонок помаду, никто его не любил. Сегодня пришли из полиции: тело нашли. Выбившаяся в секретарши мексиканка-мать заявила: какая разница теперь, девка иль парень, столько с ним было хлопот, теперь он уже мертв.
Марьяна стояла, а Тора дрожала. Месиво букв зимней поземкой залепляло лицо. Горячечный кашель улицы (на дворе была осень) превращался в холод и лед. Перед Марьяной молились супруги: два по цене одного или любовь? — зажмурив глаза. Завалив на диван, приближаясь кругами… трясущимися пальцами Марьяна прикоснулась к скрижалям, тут же отметив, что не одинока в своей плотской любви. Прихожане сначала настольную, карманную Тору лобызали накрашенными кармином губами, а потом дотрагивались ею до свитка, как будто от маленькой Торы до большой Торы — всего несколько мелких шажков. В то время как шла медитация и нужно было размышлять о насущном и Боге, Марьяне не терпелось дистанцию сократить, проглотить ее, как фокусник шпагу, и заключить в объятья, будто Тору, певицу…
Марьяна дышала.
Марьяна дышала.
Марьяна дышала.
Марьяна считала.
Марьяна держала.
Марьяна выдыхала. У нее был
Марьяна дышала.
Марьяна дышала, жила.
Наутро была суббота. Сын сидел в комнате и читал. «Тебе нравится?» — спросила она. «Очень!» — глаза сына блеснули. «Я чувствую, что В. похож на меня. Его наружная жесткость, неуверенность с женщинами, страсть к своему полу, его внутренние сентиментальность и стыд…» «Страсть к чему?..». — прервала Марьяна. «В твоем возрасте — а тебе столько же, сколько мне в начале первой главы — не стоит застолбляться на этих вещах. Не следует быть слишком уверенным в том, что… В общем, ни в чем». Сын прислонился спиной к книжной полке, как бы охраняя Марьяну от ее собственных книг. «Мама, можно цитату?» «Ты и есть эта цитата. Мать пишет про геев — и вот он, послушный доверчивый сын!»
Ей было приятно и сложно смотреть на него. Все: и его рот, и рост, и остроты напоминали ей В. Все: и его запрятанная в усмешку ранимость, и растерянность, и разрез глаз напоминали ей В. Все: и его любовь к точным наукам, и к застенчивым заочным знакомствам (выбирая между телефонным звонком и перепиской, останавливался всегда на втором), напоминали ей В. Все: и его уклончивость, и хрупкость ключиц, и спохватливые сполохи сентиментальности, когда он вдруг дарил ей безо всякого поводу плюшевых мишек (сам же в детстве машинкам и солдатикам предпочитал чертежи), напоминали ей В. Обобщающее местоимение «все» и было тем, чем В. на кафедре занимался — ведь он, как и Марьяна, был специалист по словам.
…Мужчины считают, что женщины холодны и, разделяя дом на мужское и женское, кладут на пол дощечки. А я вся горю! Женщина обвешивает себя гирляндами листьев в знак, что из нее капает кровь. Тогда мужчина отправляется в лес и протыкает себе нос заточенной палкой. Когда это происходит со мной, я свирепею. Мой дух — мужской дух! Мой дух — это мойу! Я хочу быть мужчиной, я хочу знать, через что проходит мужчина, я ненавижу высиживать в закутке, пока из ми кету изливается кровь! Я воин, охотник.
Я ненавижу красную боль! Я хочу вырвать свое тингу, я хочу дотрагиваться до других
«…эта станция метро может дать мне ответ, а игра похожа на сраженье вслепую… я иду от Лесной к Луговой и жду, что появится А., выхожу на Озерках, мечтая, что появится А., доезжаю до Кольцевой, надеясь повстречать А., а затем нарушаю правила нашей игры. Придя к нему, вижу: дверь приоткрыта (кто у него?). Спускаюсь по лестнице, прохожу через парк и иду по Аллее Героев (у меня есть привычка беседовать с каждым из них и просить, чтобы у нас с А. все было в порядке), потом возвращаюсь в метро и пересаживаюсь с одного поезда на другой — ведь, несмотря на то, в каком поезде еду, я все равно когда-нибудь встречу его» — сын заломил уголок. Марьяна взяла книгу из его рук. «Я не хочу, чтобы ты это читал». «Я намереваюсь познакомить тебя с Юджином» — выпалил сын. Будто не замечая, она продолжала: «с одной стороны — творение духа, с другой — творение тела, мой собственный сын!»
«Метания и Нетания, метонимия и искания», шевелила губами Марьяна, «метания тела, деяния духа», размышляла она и в то же самое время думала регистром пониже: «надо будет все мои тексты забрать у него; одно дело — взрослые, которые уже ничего не могут с собою поделать, другое дело — подростки». И тут в голове пронеслось: «а когда ты сама в последний раз…» и, одинокая, задохнулась вопросом. Этот день они с сыном решили провести вместе.
По дороге во Фриско молчали (
…ее сердце вдруг поскакало как мяч по ступеням, болезненно, глухо — достав валидол, она поняла, что теперь ночами будут, вместе со звуками флейт, повторяться эти глухие толчки. Хотелось схватиться, как за якорь, за сына, уйти. Тут же появилось желание закурить, хотя она не курила уже двадцать лет. Схватилась за чашку. Прислонила ее к зашедшимся в немом крике губам, обожглась. Такое бывает только в кино, она над собой насмехалась, а на виске билась синяя жилка. Вспомнился фильм, в котором шестнадцатилетний мальчишка, прося автограф у мужеподобной актрисы с забавным именем Хьюма (хьюма,
И теперь не хотелось из кафе уходить, а хотелось смотреть на него и думать о неудавшейся семейной жизни и о своей ошеломленности им, которая, отразясь во всех ее книгах, принесла ей всевозможные литературные охи и ахи, за исключением того, чего она больше всего хотела — его тепла, ответного чувства, любви. С другой стороны, она опасалась за сына. Что случится, когда он поймет, что человек, которого она прятала под сводами своей наивной души, вовсе не тот, кого сын себе представлял. Но в это время уже включилась какая-то другая правда, что-то работало в ней мощно и сильно, соединяя ее и ее бывшего «мужа» (так она его про себя называла, неточным словом подменяя надежду), и одновременно их сына, и ей уже было неважно, что случится, когда сын обернется и увидит отца с рыжеволосым мужчиной с накрашенными губами и серьгами в ушах, и она заметит испуг сына, и испуг самого В., который никогда сыну, и не только сыну, а вообще никому никогда не рассказывал о своей жизни, и тогда сын покраснеет, и красные пятна пойдут по его коже, и он протянет ей руку, и они вместе из этого кафе, как с позорного ристалища, уйдут, и ей было уже все равно, что ему станет ясно, кого, несмотря на большое количество женщин, она всю свою жизнь любила и кого изобразила в романе, но ей уже не было стыдно своих собственных слабостей, потому что в тот момент, когда она увидела В., любовь к которому не угасала на протяжении двадцати лет, и в тот момент, когда она зафиксировала предугаданную ею растерянность и испуг сына, когда она отметила, что женщина, на которую она обратила внимание, стоит снаружи и, ожидая ее, курит сигарету за сигаретой, она поняла, что все пришло на свои места, флейты опущены, мальчики Замбии ожидают своего ритуала и знакомства с прежде неведомой им жизнью отцов, а история с В., свершения которой она ожидала в течение всех этих лет, когда не решалась сыну рассказать о своей настоящей любви и незащищенности, о своей сентиментальности, уязвимости и скрытности, уже где-то, в шершавом блокноте, или на немилосердных небесах, строго и цельно написана и завершена, и теперь жизнь ее входит в новое, еще не отраженное ни в летописях, ни в переживаниях русло.
Самолет
Были знакомства в спортзале, на пляже. Гавайи, молодой парень с собакой. Познакомились в чате. Представь: зовет меня на кровать, и тут же собака. Простыни в шерсти. Мужики сволочи все.
И вот в первый раз в жизни встретился с парой.
До этого всегда, как штурман с пилотом, один на один.
Она высокопоставленный работник, он тоже начальник, у них дача, у них свой самолет.
Хорошо так по хвое прогулялись, культурно, на даче красиво, картины, почти собрался домой. На минутку зашел в туалет, вышел, а они уже вместе. Примкнул. Барахтались целую ночь, ну может быть с перерывом. Заснули счастливо.
Я в душу им влез. Они из Европы. И она… даже не знаю, как у меня получилось. С женщиной не был одиннадцать лет!
Пригласили меня вместе куда-то лететь, продолжить знакомство. Я должен был с другом встречаться, очень, конечно, хотел отправиться с ними, но пришлось отказаться. Какая тут такая разгадка? Может, не стоило знакомиться с парой? Или дело в обратном? Будто знак мне кто подает: пора мальчиков бросить, ведь два гея семью не могут создать?
Наверно, надо жениться. Свой дом, дети, достаток. С одной стороны — баловство, сошлись-разбежались, инстинкты, а с другой — мужчина и женщина, вековая культура, ребятишки будут нас вместе держать. То, что по мужикам не перестану бегать, это понятно.
Вот для начала и познакомился с парой.
На пляже сижу, по мобиле звоню им, без толку. И ведь вроде сошлись: интерес, темперамент… в чем дело? Она пикантная, яркая, а он как раз моего типа мужчина…
Соседка звонок мой вернула. Они на самолете разбились. На мне еще — запах их тел, во мне еще его сперма, в ней — моя сперма, а их уже нет.
Клаудио
Клаудио впервые пригласил гостя в дом. Клаудио было под шестьдесят, а дому было под двести. Мать Клаудио, приведшая жениха под родной кров, пережила мужа на четырнадцать лет. И все четырнадцать лет с замиранием сердца проходила мимо изгороди, у которой их свел Бог, вспоминала.
Потом и сестра Клаудио привела в дом мужа, мужчину.
И вот наконец Клаудио привел в дом мужчину.
Костантино на пороге замешкался, снял листок, прилипший к ботинку. Клаудио сказал, что полы до малейшего пятнышка, до дыр теперь вымывают, так что трудов не стоило нагибаться.
Полгода назад один из знакомцев Клаудио, испрошенный присматривать за домом зимою, закатил вечеринку. Вскоре газеты гудели: «голову Марко Куччи до сих пор не нашли. Два моряка-иностранца признались в содеянном». Весь дом был в крови. Дом решили продать.
Под пологом этой трагедии и отважился Клаудио привести Костантино.
Когда сели обедать, сестра не достала скатерть, которую обычно стелила гостям. «В стирке», объясняя занозистый стол, глянула она на Костантино приветливо. Доктор, муж ее, будто что-то почуяв, не произнес «будьте здоровы», отпил молча вино. Сестра не скрылась в спальне сразу же после еды, как по обыкновению делала раньше, а напрягшись сидела в столовой. Доктор пропал.
Только Костантино ничего не знал, ничего не заметил — прислушивался к тому, что происходило внутри. Несколько раз Клаудио доставал из косметички горстку разноцветных таблеток, наливал в стаканчик воды, следил за кадыком Костантино.
Следующим летом Клаудио гостил в доме один. Дом никто не купил. Потенциальным покупателям, намекая на неосмотрительную вечеринку, соседи шептали: «нечистое место, мертвяк». Знали, как дорога была Клаудио и его сестре изгородь, символичная завязь их рода, где родители встретились.
Костантино умер от ставшей привычной в их кругу жестокой болезни. В некрологе, который Клаудио отдал в газету, подводился итог:
Что-то было не так. Значительная часть жизни Костантино из текста ушла. Его любовь — лебединая любовь, последняя песнь, солнце мое, я так люблю тебя, спасибо, что ты есть — испарилась. Три дня назад, во плоти, рядом с рукой Клаудио была рука Костантино — а сейчас все, что было меж ними, исчезло вместе с серой мелкой строкой. Козни бывшей жены Костантино, исправленный черновик скорби, неполный список друзей, нонпарельная смерть.
Клаудио еще раз, нетвердыми глазами, пробежал некролог, но своего имени там не нашел.
Жизнь продолжалась.
Песни без слов
Дом был поделен на две части. Наверху располагался пожилой риэлтор, карикатурный перепрод
Только профессор вселился в этот подвальный отсек, где на веревках сушились его штаны прочной охотничьей фирмы в количестве десяти штук, а в гостиной водились таймер, три тонометра и четверо напольных весов (можно было подумать, что в профессоре бились три сердца), как тут же поссорился с домовладельцами и затем десять лет сряду слал чеки почтой, вместо того чтобы отдавать квартплату в руки риэлтора, а когда тот умер — его несговорчивой, прежде говорливой вдове.
В один мягкий, желтый, как апельсиновый джем, солнечный день к профессору заглянули мужчина и женщина и уже приготовились состроить сладкие лица, поедая его кислый десерт, как услышали льющиеся с потолка дивные звуки. После того как толстовато-уютный гость закрыл глаза со словами: «я так и сидел бы тут совершенно пьяный, так и сидел», профессор, убирая остатки ликера, поведал: «моя лендледи закончила Джулиард», а обычно резкая гостья, метнув на него взгляд (семь лет назад этот оглядчивый ухажер, смотря с ней комедию в кинотеатре, фиксировал свое настроение по десятибалльной шкале, причем жалкую троечку она, обидевшись, приняла на свой счет), решила на этот раз промолчать.
В течение получаса все трое плавали в счастье без слов, а затем, только музыка прервалась, ринулись в Интернет, пытаясь найти хоть какую-то информацию о божественной пианистке, но выскакивали сведения вроде «Садовски: мафиози в Нью-Йорке», «семья Садовских перед войной покидает Варшаву», а затем: «миссис Садовски дает сто долларов на поправку No on Y». Разведав, что поправка касалась отношений квартиросъемщиков и домовладельцев, причем миссис Садовски выступала против предоставления первым дополнительных прав, профессор воскликнул: «это точно она!»
Мелодии возобновились и сдобный мужчина заметил: «миссис Садовски, наверное, утром встает, надевает старомодные, хотя и новые башмаки, и короткую, хотя и благопристойную юбку из тех, что мирволят старушкам, и, поскольку после смерти мужа у нее ничего не осталось, отрешившись от ненужных реалий и скользя по рельсам нотных линеек, начинает играть — какая патетичная, отстраненная жизнь!», а профессор, общавшийся больше с ведущими новостей, которым он измерял лица, чем с живыми людьми, предполагая, что определенного размера лица на телеэкране вылечивают все виды депрессий, пораженно сказал: «да вы мне на нее открыли глаза», в то время как женщина по имени Лора, рожденная под знаком привычной профессору крысы, нервно окинула ищущим взглядом профессорский стол, но сигарет не нашла.
Сначала ей показалось, что престарелая пианистка просто готовится к выступлению и жизнь ее занят
Попрощавшись с профессором, она думала так: «может быть, кто-то там наверху осведомлен о том, какие струны моей души можно задеть, а это обычно происходит тогда, когда совпадения падают в лунку и кажется, что за стенами колышется и волнуется совсем другой мир, иногда забрасывающий метеориты в мой уголок, и тогда я понимаю, что даже встреча с утомительно-уютным мужчиной, в котором я утопаю, была неспроста; нужно только понять, что
Четыре руки
Мать: Невысокая, черноголовая галка, приветливо раскрывает рот, руки, двери, рояль. С ходу садится и с ходу же начинает играть. Браво, Нонна, муж говорит. Действительно что-то бравурное. На стене бра и поделки из подарков природы: может скупить все на свете, но не гнушается изделий собственных рук. Беззазорный задор: «Знаете, что я играю?» Колючий укор: «Да вы что, совсем не малышовый Шаинский — это Шопен!»
На прощание дарит ракушку: абалон. Тянется к люльке, принесенной гостями, где посапывает пока безымянное существо: «А я своим говорю, старайтесь, старайтесь, а они не торопятся меня бабушкой сделать. А я бы все дни с нею возилась! Старайтесь!» — якобы шутливый кивок в сторону слабого сына, специалиста по софту, его сильной мускулистой жены.
Отец: Тоже был пианистом высшего класса, но испортил руки рыбалкой, спину радикулитом, радость от музыки — пьянством. Сутками напролет возится с лодкой, которую назвал в честь черноголовой супруги. Невысок, недалек, смахивает на кривоногого казака, по всему дому развешаны фотографии: он и сом. Он довольный, усатый, сом тоже с усищами, но уже мертв. Отец жив, но безволен, как педаль под пятой у жены. На прощанье хмыкает что-то, шпаклюя, мухлюя, поправляя уключины, сидя на дне.
Сын: В детстве был солистом, выходил на сцену с оркестром (зал покашливал, родители замирали), потом, оставив смычок, осуществлял смычку с итальянским народом: мыл машины, предлагал прохожим значки и замызганных кукол-матрешек, когда через Италию поехали в США, — теперь боится всего: одиночества, холостячества (матери всегда было так много, что теперь пустоту необходимо заполнить спутницей жизни), материнского гнева, равнодушья отца.
Жена сына: Свадьбу сыграли на лодке, но не на «Ноннушке», а на другой, блестящей, большой, куда вместилась вся белая шваль.[15] Братание высокоумных советских евреев со спесивым американским солдатиком (два раза уходил в самоволку) и секретуткой (брат и кузина жены). У молодой жены три пары родителей и все реднеки:[16] ее отец (бугристая голова, сапоги-говнодавы) последовательно разводился и каждая новая женщина превращалась в жену-мачеху-мать.
Через пять лет после свадьбы: съемная квартира, спасенные из приюта собаки (кусались, после нескольких уроков смирения — пятьдесят баксов за час — пришлось усыпить), снег и лыжи в Сьерре-Неваде, лень и солнце в Израиле, поездки в Индию, в Японию, в Катманду. Наконец свой собственный дом, в котором все время почему-то капает кран. Сын отчитывается перед матерью: купил дом, но трубу еще не успел залатать.
Мать с нетерпением ждет внука. Несколько попыток оказываются безуспешными, но на четвертый раз наконец вырастает живот и продолжает безмятежно расти. На шестом месяце Жена объявляет, что она лесбиянка.
Мать говорит, что с такой невесткой не будет иметь ничего общего.
Отец, со своим сомнамбулическим, фотографическим сомом не находит что сделать и что сказать, кроме того, как повторять слова матери и продолжать плавать на названном ее именем судне.
Сын в полном шоке. Что делать? Надо срочно чинить кран и продавать дом. Надо незамедлительно искать другую жену (ведь один он не может прожить, а до женитьбы какие только девушки не перебывали в постели: студентки с маловразумительных факультетов, студеные стервы, прыщавые обыкновешки с салициловой кислотой).
Жена: Хотела выйти замуж, чтобы стать такой же как все, «чтобы у меня тоже была настоящая свадьба, чтобы были гости, было красиво», поэтому пыталась подавить все чувства к женскому полу, но, как оказалось, ничего не смогла.
Сын в шоке.
Мать и Отец в полном отказе: она нам не невестка, ее дочь нам не внучка, и ты, если будешь себя так вести и ее навещать, нам не сын.
Сын о своей еще неродившейся дочери: не такой жизни я хотел для себя, для нее.
Жена: У меня и в мыслях ничего не было, ведь под сердцем уже была Соня, но увидела Ее (мы еще со школы знакомы) и сразу все поняла.
Сын: Мы с бывшей женой пошли попить кофе, и я вдруг удивился: совсем чужой человек, как я с ней столько лет уживался? И от этой мысли мне стало полегче, а тут как раз Соня стала стучаться… как будто дожидалась моего прилета из Колорадо (ведь теперь мы в разных штатах живем).
В тот день ничего не случилось, а на следующее утро мне в гостиницу позвонили и я сразу приехал, а там уже бывшая жена в ванне рожает, чтобы все натурально, без анестетики, по задумке природы… Я ее за одну руку держал, а сожительница ее — за другую. И появилась на свет моя Соня с крохотным носиком и ноготками, разительно похожая на меня…
Мать и Отец: Для нас она не существует. Нет у нас никакой внучки. Нет у нас никакой бывшей невестки. Их просто нет.
Подходят к роялю и играют в четыре руки.
Шествие мертвых
Зашли к Майку домой — сил не хватало терпеть. Сразу же в туалет — а там нету бумаги. На кухне пыхает марихуановой пахитоской хайратый Джимми, брат Майка. На стене в коридоре — черно-белая свадьба, дебелые гости, деловитый раввин. В квартире обитают два друг с другом бранящихся брата, а в коридоре — страховой агент Мэйор и астматичная Ава, их мать и отец.
Живой Джимми снимает со стенки мертвый портрет.
Бьют барабаны, по улице продвигаются люди в черных одеждах, вместо голов — черепа. Девушка прицепила на куртку значок с фотокарточкой погибшего мужа; у другой в руках рамка — умственно заторможенный, в младенчестве умерший сын. Благовония, бессловесное шествие, бесперебойный бой барабанов, Ирина, задыхаясь, пыталась дышать. Процессия наконец уткнулась в тупик и она увидела, что в сквере воздвигнут алтарь.
Родители Иры жили неподалеку от сквера. Они были запредельно бедны. Неделю назад отец, возмущенный тем, что она не дала денег ему на лекарство, кинул ей хлесткое: «скаредная блядь». Но Игорь, муж Иры, сидел без работы уже несколько лет. Выйдя из сквера, они опять смешались с толпой. Вокруг скалились и скакали скелеты. Игорь сказал: «так мы заблаговременно приучаемся к смерти».
Ира глазела по сторонам — везде мертвецы — и вдруг неожиданно для себя углядела мать и отца: они стояли, нарядно одетые, на углу и мать, хохоча, тыкала пальцем в толпу. Ира сказала: «они тоже умрут». Колонна прошла, а родители так и остались на месте, отец через десять, а мать одиннадцать лет.
Флореана
Лиде Юсуповой
Молодая писательница М., любившая пастельных, нежных, неуловимых тонов рубашки
Бог устроил так потому, что у него исключительное чувство стиля и такта. Если некто когда-то подумывал ввязаться в немыслимые формы и сочетания сексуальных сношений, то в самом конце жизни — и неважно, в какой степени дряхлости или дряблости находится эта
Когда долгое время прожившая во фривольном Фриско М. доводила до сведения читателей
Уверенность М. в том, что судьба поступает именно так, а не этак, была основана исключительно на собственном опыте, ибо, говоря о девушке-журналистке, писательница М. подразумевала себя. Выполняя периодические поручения юридической фирмы, то выслеживая какого-нибудь маньяка и мелкого махинатора и вручая ему повестку в суд молниеносным броском, в результате которого депеша с гербами оказывалась у того либо за пазухой, либо на пороге квартиры, то организуя встречи клиентов фирмы с именитыми лойерами — один из которых, брутальный бруклинец с бриллиантовой капелькой в ухе, платиновым «Монтбланком» в руке и золотым зажимом на галстуке, к примеру, рассказывал, как врывался, в стиле «нога-в-дверь, дуло пистолета-в-лицо», в хибарки хрящеватых костлявых китайцев, подделывающих сумки «Гермес» и кроссовки «Нью Баланс», с тем, чтобы вынудить их выдать своих более ушлых, более успешных подельцев — она встретила ставшего героем
В течение года, убежденная в том, что такова ее особая миссия, спущенная по разнарядке с небес, М. выполняла все сексуальные прихоти этого латиноамериканского сталлиона,[20] коего стариком назвать было никак нельзя, ибо в постели и член его, и челюсти работали без устали, будто стальные, даром что последние были фарфоровые, включая участие в хорошо спланированной акции и актах на дальней ферме в глубинке, где вальяжно-царственный Цезарь Аренас, сидя в амбаре в плетеном пляжном шезлонге и раскуривая сигару, привезенную с родины, наблюдал ее сношения с несовершеннолетними, но совершенно оформленными грудастыми девочками на ворохе сена, — и, одновременно с выполненьем желаний, М., опять же следуя своей миссии, записывала все истории про исколотую, изгвазданную в краске и криминале изнанку американского
Таким образом, для всегда одетого
Несмотря на отнюдь не провинциальную проницательность во всем, что касалось других и ошеломляющую осведомленность насчет потусторонних божественных действий и жестов, М., к чьей теологично-телесной теории о «девушке-журналистке» въедливые подпольные питерские, а также поверхностные русско-американские интеллектуалы начали приглядываться с хищническим, очки-на-носу/«мышь»-и-Бланшо-под-рукой интересом, проморгала свою собственную посланницу свыше, явившуюся к ней абсолютно в той же манере — эффектная завязка знакомства, распутать которую на письме уже значит завершить три четверти книги, а также подходящий для любого пиарного снимка безупречный солнечный день, такой густой и светлый, что, казалось, эту безмятежную желтую гладь можно резать ножом будто топленое масло — в которой сама М. впервые объявилась в конторе Аренаса.
Это возникновение специально подосланного поднебесными подопечными Бога
Только-только устроившись в баснословный берклийский университет (босоногость, равенство, братство и ведущие светские беседы светочи знаний, обсуждающие в ослепительных особняках бесправие бедноты), где во время ленивого летнего ланча она не столько ела, сколько, развалясь на скамеечке с мундштуком, разглядывала нестесняющиеся студенческие ступни, облаченные в минимально-античные сандалеты, М. наткнулась на залежи библиографических карточек со сведениями о неповинующихся неплательщиках-невозвращателях книг. Сразу зацепило глаз знакомое имя: незаконно удерживающий монографию о поэте Глазкове «законно слепой» Илон Каминка, бывший ирритабельный аспирант, а ныне респектабельный автор четырех довольно-таки длинных поэм, трех рекомендательных писем и одного плана занятий, благодаря которому, вкупе с престижными премиями, чье количество уже в два раза превысило количество написанных им произведений, он работал теперь — с его слов — «инструктором творческого трындения» в городке, знаменитом своим зоопарком: клетки там были расставлены так хитроумно, что создавалось впечатление, что это посетители сидят за решеткой, в то время как львы и пантеры разгуливают на свободе.
Вызывая не столько филологический, сколько физиологический интерес, родившийся в бывшей столице Руси Илон Каминка акцентировал свою врожденную недальновидность при встречах с седовласыми, властными, вхожими в издательские дома не с задворок, литературными дамами, о чьих выступлениях узнавал из газет и после чтений к ним почтительно приближался, потупив не видящие девяти последних строчек в таблице окулиста глаза в очках с двойными, как окна на Украине зимой, толстыми стеклами и прося об автографе, а потом преподнося свою тощую книгу и вскользь отмечая, что убежал из черносотенного, враждебного всему носатому, СССР с одним узелком, в котором лежали расправленные на колене распечатки стихов поэта Глазкова и свернутый трубочкой доллар: все это, в совокупности с его внушительной внешностью (он был высокий красавец с тростью и в белых штанах) производило сильное впечатление на покорно превращающихся в его покровительниц дам.
Измыслив, что парочка креативных, крошащихся от старости авторесс перепадет и ей как легально неслепой, но все же нуждающейся в помощи литературных божков и бабушек романистке, М., использовав берклийскую библиотечную карточку в качестве повода, телефонировала Илону Каминке, а тот, с другими такими же «узелковыми» узниками из бывшего СССР не церемонящийся (и М., и Каминка прибыли в США в 1991 году в статусе беженца), перекинул ее будто мяч своей знакомой акуле пера, вернее, акуле аудио и пера, которая как раз в тот момент занималась записью передачи о прямолинейной, резкой как правда или перец в глазах, правозащитнице Бояр
Угодив в тюрьму за антисоветскую деятельность, заключающуюся в искренних, искрометных, высказанных в малотиражно размноженных на гектографе словах, Башнярская в заключении выцарапывала стихи спичкой на куске вонючего мыла, которые затем проскальзывали нелегально на волю и постепенно из рукописей (которые, хотя и зарождаются порой при помощи спичек, но все-таки не горят) преобразовывались в опубликованные за рубежом сборники, обеспечивая в дальнейшем зэчке Башнярской — приглашенной после отсидки преподавать в США — безбедную, буржуазную, с приобретенными на гонорары «Бентли» и бунгало жизнь и навеки внося ее в историю либеральной литературы как выступающую против властей диссидентку, несмотря на то, что Боярина Башнярская после успеха на Западе вернулась в Россию и принялась расхваливать в интервью на «Свободе» новый, нисколько не отличный от прежнего, вторично-авторитарный режим.
Вырядившись в коричневый, в полоску, костюм от копирующего голливудских глиттерати[21] для голытьбы дешевого дизайнера Шварца[22] и отрепетировав стихотворные обращения Башнярской к сокамернице, которые падкая на все
Озвучив скупые и голые, как стены тюремной камеры, вирши Башнярской, а также зачитав начало собственной повести про полулегальную полуобморочную поездку на Кубу, с тем чтобы хоть как-то, после смерти Аренаса, при помощи запахов из его с детства любимой кондитерской или слияний с латиноамериканским ландшафтом (казалось, что и воздух, и звезды — все пронизано им), возместить его отсутствие путем пересекающих границы, граничащих с безумьем бесполезных движений, М. и про радиостанцию, и про Катерину благополучно забыла, но месяц спустя на память вдруг пришло то солнечное, совершенное утро со стройной, смешливой и сексапильной Катериной на фотографическом фоне, и неожиданно показалось — из-за прошедшей без сучка, без задоринки, запредельно-безупречной записи передачи — что подобное совершенство послано свыше и посему его надо непременно, уже человеческой силой и чувством, развить.
Эти умозаключения привели к очередной встрече, так как предпочитающая сначала рисковать, а потом размышлять трепетная, но требовательная и в творчестве, и в трении тел М. знала, как брать быка судьбы за рога, а Катерина поразительно легко и кокетливо пошла на контакт, и посему М., даже не подозревая о том, что Катерина, с ее записывающим аппаратом на трех железных ногах и желанием проинтервьюировать для своих передач всех местного значения и скромного назначения стихотворцев, удивительно совпадает с образом ангела-журналистки, тут же, то смиренно и волооко, отдавшись влеченью, то властно, принялась за ней волочиться и ломать голову над тем, почему же прошлое Катерины напоминает прошлое самой М., но как будто увиденное в кривом зеркале, где артистические, но преображенные гендером-бендером грубоватые женщины Катерины превращались в гротескных, женственных, дорогих сердцу М. артмужчин.
С туго набитым портфелем жизненных планов и прозы прыткая, яркая М., извлекшая из божьего бункера тайну о предсмертных визитах девушек-журналисток (Бог, как оказалось, был своеобычным перформансистом, с полным решетом свежих решений) не могла даже и предположить, что близится ее смерть, хотя ее собственная «девушка-журналистка» несколько раз оговорилась, упомянув имя мужчины-сожителя, который облил себя из канистры из бензином и сгорел, не успев достичь тридцати (Катерина получила гонорар за его смерть, опубликовав в «Атлантике» сочиненную ей поэму «Дышащий факел»), а также историю якобы обожавшей ее визажистки из Грозного, после переезда в гомосексуальную мекку переключившейся на стрижку хотя и принадлежавших геям, но все-таки не превратившихся в геев под влиянием своих хозяев собак, как предвещали протестующие против усыновления детей однополыми парами телевангелисты, — и скончавшейся то ли от ядовитых грибов, то ли рака груди.
Не признав в ведущей радиошоу
М., разумеется, замечала, что в ее отношениях с Катериной их вычурный графический секс и сапфический эротицизм постоянно перемежались с графитными карандашами, цифровыми носителями или бумагой — так, например, Катерина, не расстающаяся со своим записывающим, красноглазым осьминожьим орудием, постоянно диктовала что-то, закрывшись на задвижку в обильно обставленной отсутствующей в Ираке рачительной начальницей комнате, а сама М., только выбравшись из сине-зеленой, как море, постели, сразу же приникала к лэптопу или блокноту и перелагала в слова все события сексуального дня — тем не менее, она приписывала подобную сверхтекстуальность тому, что после вереницы невербальных мужчин наконец нашла во всех смыслах языковую партнершу, с которой можно было обмениваться не только секрециями тела, но и секретами литературного мастерства.
Ускользнуло от внимания обычно внимательной и мнительной русскоязычной Вирджинии Вульф (так она себя прозвала, опасаясь за своих захлебывающихся, сметенных с ног мощными слововолнами и плотностью прозы фанатов) и то, что Катерина постоянно выспрашивала о ее жизни, а потом скрывалась в ореховом кабинете, видимо, для того, чтобы транскрибировать все трансгрессии своей новой возлюбленной — сама же повествовала о себе неохотно, то ли комически, то ли просто коряво копируя М.: к примеру, если та признавалась, что была замужем дважды, Катерина ей вторила, а когда М. говорила, что у нее было шесть партнерш женского пола, Катерина ловилась живенько на живца и сообщала, что у нее тоже технически их было шесть, а практически пять с половиной, ибо у шестой, вместе с высокими грудью и голосом, присутствовал фаллос; когда же М. обронила, что всегда мечтала испробовать
Но поскольку девушки-журналистки исполняют лишь ограниченное количество сексуальных желаний и делают это не более чем за год-два до клинической смерти клиента, наконец пришла и очередь М. перейти в другой мир, причем как и жизнь ее, так и этот самый предопределенный, хотя и преждевременный переход были достаточно уникальны. Неожиданно наткнувшись в Сети на подозрительно подходящую и по деньгам, и по свободным дням поездку на остров под сонорным, солнечным названием Флореана, М., не придав значения тому, что катеринин пододеяльник зелено-вихристых, как абстракционистское искусство, тонов и составившая им компанию темно-синяя простынь поразительно совпадают с раскраской обложки прочитанных перед путешествием воспоминаний первой поселенки этого чудного, дальнего острова,[25] отправилась туда в конце лета, захватив охапку одежды оранжевых и красных цветов, а также военный, в зеленом резиновом мундире, бинокль, остававшийся равнодушным к каплям воды.
Вдоволь наглядевшись на экзотических птиц и черепах размером с корову, а также наслушавшись историй про Чарльза Дарвина — который, посетив на «Бигле» за пять дней четыре острова, Флореану, Изабеллу, Сантьяго и Сан-Кристобаль, и побеседовав с флореанским губернатором Лоусоном, хваставшимся, что способен сходу определить, по форме панциря, с какого острова прибыла та или иная гигантская черепаха, отметил в своем дневнике, что «если есть хоть какое-то основание для эволюции, исследование фауны Галапагосов может принести в этой области много открытий» — М. трагически, случайно погибла. Способствовала этому дурацкая деталь, почти шутовской штрих, из тех, которым не верится, когда их встречаешь в романах, но которыми изобилует жизнь: когда небольшой пароходик, чьим владельцем был родившийся в каменной пиратской пещере сын очарованных книгой «Галапагосы — край земли» поселенцев (в некотором роде автор «Края земли» Уильям Бебе[26] стал виновником нескольких таких вояжей, спася десятки вдохновленных им европейцев от распространявшейся в Европе нацистской чумы), очевидно, напоровшись на рифы, начал тонуть, матросам показалось, из-за оранжевой одежды М., что на ней надет спасательный жилет и они не дали ей оного, в то время как не умевшая плавать М., выросшая в достаточно сухопутной Москве, пошла на дно. Вместе с ней исчез и капитан, немногословный заматеревший мужик с золотыми браслетом и перстнем, в отглаженной белой, хотя и с парой желтоватых пятен, рубашке, до этого периодически спускавшийся куда-то вниз, в трюм, и возвращавшийся оттуда все мрачней и мрачней (в нагрудном кармане прочитывались контуры фляжки), осознавший ошибку и бросившийся ей помогать. От М. остался только бинокль, в который она буквально за несколько секунд до крушенья смотрела, и когда какой-то чудак, предполагая, что бинокль, как и ретина убитого человека, может запечатлеть имидж убийцы или последний увиденный «жизненный кадр», поднес тяжелый прорезиненный «Конус» к глазам, он увидел лишь пару птиц необыкновенно сложной, эстетически утонченной раскраски, долженствующей, по Дарвину, выполнять примитивную защитную функцию, но «доведенной до такой точки миметической изощренности, изобильности и роскоши — воспользуемся тут словами Набокова — которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага».[27]
Весть о печальном происшествии с М. дошла до российского и американского берега и посольств лишь спустя несколько месяцев и, поскольку она как писатель была знаменита, несколько пронырливых (но не сумевших нырнуть в флореанские воды) писателей-журналюг доискались до Катерины, чтобы проинтервьюировать ее на предмет последних или, лучше сказать, предпоследних дней «милой, тонкой Марины» — и тут-то, наверное, мы наконец смогли бы оценить божий промысел и весь смысл наличествования далеко не девственной «девушки-журналистки», ответственной за содрогания и перелагания предсмертных жизней в слова — однако, Катерина, несмотря на свою делегированную свыше должность и аудиозаписи, в которых бы навеки отразилась вся хитросплетенная, как капилляры или капли на картинах Джексона Поллока, жизнь «русской Вирджинии Вульф», будто набрала в рот воды, и единственная деталь, которую она выдала журналистам, касалась того, что в постели М. никак не могла достигнуть оргазма и, чтобы ее разгорячить, Катерина должна была прибегать к достаточно изощренным приемам, о которых мы здесь, уважая цензуру и память Цезаря, не можем во всех подробностях рассказать.
Адоная-Ламаная
Маргарите Меклиной
Госпожа Браун всегда знала, что Маркиан — непростой человек. Может быть, даже нечеловек. Когда он стал сколачивать конурки для опекаемых ею бездомных кошек, она увидела пустоту соития пустыни и неба, и келлию, и в ней бледным светом освещенное лицо. «Святой человек!» — госпожа Браун вскинула руки, будто подстреленная, и упала на яркую листву кленов. Маркиан бросил молоток и побежал к ней. Его глаза — два котенка — приблизились; госпожа Браун вгляделась — один котенок был жив, другой мертв.
Госпожа Браун кормила бездомных кошек, тратя на них всю свою маленькую пенсию, сама кормясь, раз в день, в благотворительной церковной столовой. Она носила одежду, данную ей в той же церкви, любила выбирать яркую; любила косметику, и у нее было много черных карандашных огрызков и распадающихся, как ракушки, пластмассовых футлярчиков с остатками разноцветных теней, а так же треснутых и нет тюбиков помад, каждая с неповторимой памятью о губах на кончике своего язычка, и гладких трубочек с полувысохшей тушью. Все это дарили ей щедрые девочки, которых госпожа Браун навещала — когда-то часто, а в последнее время… когда она их последний раз навещала? и не помнит… год или десять лет назад? — в ею оставленном и навсегда любимом мире гей-кабаре. Когда-то она там блистала, прекрасная, а теперь стала легендой, а теперь вот лежала среди осенней листвы.
Маркиан осторожно обнял ее и помог подняться. Он был сильный, высокий, стройный, с длинными русыми волосами, перевязанными шелковым шнурком, на груди его алело ожерелье. Он очень внимательно смотрел на госпожу Браун своим единственным живым глазом. Она поблагодарила Маркиана, он улыбнулся детской улыбкой.
Он ставил свои конурки взамен картонных коробок, которые госпожа Браун приносила в парк, чтобы в них кошки могли укрыться от дождей и ветров и надвигающейся зимы. Дно коробок она наполняла тряпками и газетами, иногда клала теплую одежду, особенно в холода. Все это она делала годами, кошки любили ее, они передавали знание о ней из поколения в поколение. Когда госпожа Браун появлялась в парке, они тут же сбегались — однажды госпоже Браун показалось, что они возникают из кустов и деревьев, и тогда она предположила, что кошки — это души самоубийц, но она до конца не была в этом уверена.
Маркиан стал соседом госпожи Браун на исходе лета — он и его подруга поселились за два дома от нее, в красивом особнячке, обвитым плющом. Сама госпожа Браун жила в полуподвале трехэтажной серой коробки, в субсидируемой государством квартирке для малоимущих. Ее квартирка состояла из двух равновеликих комнат, одна из которых казалась очень маленькой: в ней соединялись спальня, гостиная, кухня; а другая — приятно большой: в просторной ванной госпожа Браун даже поставила диванчик, на котором она любила курить сигареты и читать книжки.
Это были, в основном, старые маленькие книжонки в мягких обложках. Госпожа Браун находила их в узких гробиках, которыми обычно уставлены тонконогие столики у дверей букинистических магазинов. Иногда в колоде пустышек ей попадались бесценные раритеты — например, вот этот
«Случайный мужчина» Джеймса Барра. Эта книга была издана в 1966-м, госпожа Браун прекрасно помнила то время, и тот мир — ее мир,
Госпожа Браун была профессиональной красавицей — с красотой, разрушенной временем, но сохраненной историей ее большого тела: полнота и сутулость держались на юной стройности ног, всячески ею подчеркиваемой и выставляемой напоказ, что очень многим ее соседям и вообще незнакомым людям, встречающимся ей по дороге в парк, или прогуливающимся со своими детьми и собаками в парке, казалось нелепым, и они принимали госпожу Браун за сумасшедшую и вежливо боялись встретиться с ней взглядом; руки госпожи Браун тоже остались юно длинными и тонкими, и пальцы не огрубели, на них по-прежнему сияли два кольца — две дорогостоящие драгоценности, которыми госпожа Браун все еще обладала, но не потому, что не хотела их продать ради кошек, а просто потому что не могла их снять — эти перстни вросли в перста; голова госпожи Браун держалась гордо на тонкой, но сильной шее, нижняя челюсть с возрастом выдалась вперед и нос обвис, но кожа лица оставалась такой же гладкой и свежей, несмотря на все это курение сигарет; венчало памятник красоты госпожи Браун рыжее облако умело начесанных и налаченных волос.
«Как вы красивы, — сказал Маркиан. — Когда я вас впервые увидел, я подумал, что я вас знаю. Вы увидите мою девушку и поймете меня! Она поразительно похожа на вас. То есть — это очень интересно! — она не сейчас похожа на вас, а будет, когда достигнет вашего возраста. Извините, что говорю вам о возрасте… Но я был очень счастлив увидеть ее черты в ваших, потому что, я верю, — это значит, что она проживет такую же долгую жизнь, как вы!»
Он говорил это, все еще держа госпожу Браун в своих объятиях — после того, как он поднял ее, упавшую, павшую перед ним, — и госпожа Браун вдруг ясно почувствовала, что так близко к Маркиану она уже больше не окажется… Вот тогда госпожа Браун спросила: «А как зовут вашего мертвого котенка?» И он совсем не удивился ее вопросу и сказал: «Адонай». А потом она спросила: «А живого?» И он снова не удивился и ответил: «Ламанай». Но второе имя показалось госпоже Браун каким-то недоговоренным. «Что значит это имя, дорогой Маркиан?» Маркиан стеснительно засмеялся. «Что, что-то неприличное?» — игриво улыбнулась госпожа Браун. «Нет, но очень длинное значение: крокодил в глади воды, невидимый нами, но видящий нас, чьи глаза над водою, и мы найдем их, только если будем знать, где искать, и лишь рваная борозда с моментально тонущими клочками означает его движение». И он предложил госпоже Браун: «Давайте я провожу вас домой».
По дороге домой — а она была не такая и долгая, но медленное движение госпожи Браун приятно удлиняло их беседу — госпожа Браун попросила Маркиана рассказать о его девушке.
«Мы познакомились в книжном магазине, — охотно стал рассказывать Маркиан, — потом встречались, целовались, и однажды мы сидели на берегу реки, и она сказала мне, так, как бы между прочим: а ты знаешь, я родилась мальчиком. Но мне было все равно, кем она родилась, я уже любил ее, на всю жизнь. И я так и сказал ей: окей, я люблю тебя. Я никогда в жизни не был с мужчиной, я не гей. Моя девушка любит шокировать и разыгрывать людей, и иногда она называет меня, — Маркиан засмеялся и выпалил на одном дыхании: — гинандроморфофил! Она любит говорить, что мне нравится, что у нее есть… хуй. Но это шутка, я ее совсем по-другому воспринимаю — просто как женщину. Я сразу увидел в ней женщину, а она в себе — нет, не сразу. Она вначале думала, что она мужчина, гей, и она даже любила другого гея, но — такое совпадение — они оба поняли, одновременно, что они женщины, и расстались, потому что они не лесбиянки. Иногда все простое начинается очень сложно».
«Вы красавица!» — это первое, что услышала госпожа Браун от подруги Маркиана, высокой, тонкой девушки с длинными черными волосами. Госпожа Браун не успела даже сказать свое вежливое спасибо, как эта девушка подлетела к ней, раскинув свои тонкие длинные руки, и вдруг прильнула, как дочка к маме, нежно обняла и поцеловала госпожу Браун в щеку. Отпрыгнула, вся сияющая, ее только что бледное лицо уже раскраснелось, и она засмеялась, запрокинув голову, но тут же впилась в госпожу Браун горячими светлыми глазами и воскликнула: «Я так счастлива, что вы наша соседка! Я вас всю жизнь люблю! Ах, извините, что накинулась, вы извините! Я так рада, так рада вам! Мы вас тут никому не дадим в обиду! Вас и ваших кошек!»
«Ах, доченька, — сказала госпожа Браун. — Вы сами прекрасны, как богиня». «Дорогая госпожа Браун, разрешите вам представить мою девушку, — сказал Маркиан. — Моя любовь Адоная-Ламаная!»
После этого знакомства события стали развиваться очень быстро. На следующий же день Адоная-Ламаная ворвалась в тихую квартирку госпожи Браун с видеокамерой, микрофоном, наушниками — всю эту утварь нес Маркиан — и объявила госпоже Браун, что с сегодняшнего дня она будет снимать о ней фильм, как о великой легенде и вечносияющей транс-звезде гей-кабаре. Госпожа Браун вдохнула полной грудью и улыбнулась дерзко и широко, как когда-то на сцене. Она тут же страстно влюбилась в Адонаю-Ламанаю, и вся жизнь ее наполнилась Адонаей-Ламанаей моментально. Госпожа Браун стала смотреть на Маркиана как на соучастника в любви,
Каждый день теперь начинался так — госпожа Браун просыпалась от звонка Адонаи-Ламанаи, которая ей сообщала, когда именно сегодня они с Маркианом придут снимать о ней фильм, спрашивала, что госпоже Браун нужно, что ей принести из еды, или ее кошкам, но госпожа Браун всегда отвечала, что у нее всего достаточно, спасибо, и что она в назначенное время в назначенном месте будет их ждать. Чаще всего этим местом была, конечно, ее квартира, иногда — парк, и один раз они отправились в то самое кабаре, где когда-то танцевала и пела госпожа Браун.
Но только кабаре там давно уже не было… На фоне продуктового магазина и агентства по уволакиванию плохо припаркованных машин госпожа Браун исполнила свою самую знаменитую песню о погибшем возлюбленном, который лежит, холодный, на столе морга. Она пела:
После этого, в видеокамеру, госпожа Браун рассказала, как ее тогда арестовали, за хуесоса, прямо на сцене, прямо в ее сказочных нарядах — в красном платье и в красных перьях, и увезли в тюрьму, и продержали в общей камере несколько дней. Она сидела там с разными мужиками, и никто не смел ее тронуть. Потому что, как ни была тонка и изящная госпожа Браун, но тестостерон у нее был в норме, и мышцы развиты, как это и надо простому водителю огромного грузовика — кем госпожа Браун, урожденный господин Браун, когда-то работала.
«Но ваши тонкие нежные руки! — воскликнула Адоная-Ламаная. — Как в них могли спрятаться мышцы водителя огромного грузовика!» «Мужское прячется в женском, потом женское прячется в мужском, но у меня ничто не прячется никогда, это, наверное, потому что характер у меня такой, нескрытный, я то такая, то такой, я люблю всю себя показать!» Адоная-Ламаная снова засмеялась безудержно. Госпожа Браун любовалась ей. И вдруг она вспомнила, что видеокамера все еще снимает, пленка крутится, фиксируя слова и взгляды — госпожа Браун посмотрела в объектив, но на самом деле она смотрела на Маркиана, в глаз Маркиана, безмолвно снимавшего все, чтобы потом где-то невидимо смонтировать и щедро отдать, как чужое.
Он присутствует невидимо, как ангел! — так подумала тогда госпожа Браун.
Закадровым текстом к той части фильма, где госпожа Браун кормит бездомных кошек, яркая женщина в ярком осеннем парке, Маркиан выбрал отрывок из статьи, напечатанной в городской газете «Глаз» пятьдесят лет тому назад. Он оставил истошное кошачье мяуканье, радостное и молящее — госпожа Браун распределяла корм, а у кошек нет терпения ждать своей очереди — лишь немного убавив его громкость, и сам, очень мягким, спокойным, приятным голосом, намурлыкал давние-давние слова какого-то безымянного журналиста. Эта вырезка, фигурными ножницами, из газеты висела у госпожи Браун, обрамленная рамочкой, на стене ее квартиры — начало и конец обзора ночных увеселительных заведений навсегда утонули за волнистой линией краев.
…
Съемки фильма закончены, и где-то в глубинах монтажной Маркиан сращивает части — создает мир. Адоная-Ламаная больше не звонит госпоже Браун по утрам, но они продолжают общаться — Адоная-Ламаная навещает госпожу Браун почти каждый день, они вместе ходят в парк кормить кошек. Адоная-Ламаная держит госпожу Браун за руку, когда они переходят перекресток, и госпожа Браун трепещет. «Я была гей-звездой, — говорит госпожа Браун, — но я всегда любила только женщин. Ты не смотри, что на мне платье — я простой мужик, дальнобойщик, и у меня есть еще вполне себе приличный хуй. Если хочешь, я его тебе сейчас покажу, только дождемся этих с собакой, когда они уйдут. У меня такой хуй, я тебе скажу! У меня было три жены, и все они меня любили до конца своих дней. Я тебя познакомлю с моими детьми, внуками, правнучками — ты увидишь, как много хорошего для этого мира сделал хуй этой женщины!» Адоная-Ламаная хохотала. «Я неожиданная, да?» — спрашивала госпожа Браун.
В той части фильма, где госпожа Браун поет свою скандальную песню о мертвом возлюбленном, стоя на шумной улице напротив своего бывшего кабаре, Маркиан показал не только ее сегодняшнюю, живую, дышащую, но и запечатленную на фотографиях 30-, 40-, 50-летней давности. Вот она начинает петь в их общем — ее и его и Адонаи-Ламанаи — времени, а потом вдруг становится прозрачнее и прозрачнее, и на фоне живого, восьмидесятилетнего, сильного, верного, и в то же время, слабого, угасающего, но все такого же, как в те далекие времена, завораживающего голоса — возникает неподвижная далекая госпожа Браун. Что поразило Маркиана, это как госпожа Браун, из фотографии в фотографию, превращалась в разных женщин. В разных женщин с одинаковым прямым взглядом и одинаковой лихой улыбкой. Или это она так менялась с возрастом? И Маркиан снова это увидел — в пустоте ночи, в одиночке монтажной: свою Адонаю-Ламанаю во всех изображениях госпожи Браун, и чем старее была фотография, тем яснее черты Адонаи-Ламанаи проступали в ней, а когда он нашел самую старую фотографию, то, без всяких сомнений, на ней и была Адоная-Ламаная. И Маркиан взял и добавил в этот всплывающий как бы из прошлого видеоряд им же сделанные фотографии Адонаи-Ламанаи, чуть подправив их — так, чтобы они выглядели как старые, и все эти современные фотографии его любви вписались в историю жизни госпожи Браун удивительно просто и легко — Маркиан почувствовал, будто он вставил в причудливых форм пустоту давно искомые части пазла.
«Какой хороший у тебя парень, милая, — сказала госпожа Браун Адонае-Ламанае. — Ты, наверное, его очень любишь?» «Очень!» — ответила Адоная-Ламаная. «Ты держись за него, ты другого такого не найдешь. Смотри, я была жената три раза, а все равно одинока. Всю жизнь, сказать по правде, была одинока. Знаешь, хотя я и не сплю с мужчинами, но Маркиану бы дала, и пошла б за него, и хоть на край света пошла бы, потому что таких, как он, только один раз в жизни встретишь. Храни его. Он — центр твоей жизни, он, а не ты. Вот тебе, я знаю, кажется, что ты сама свой центр. А ведь это не так. Без Маркиана ты, моя любовь, съедешь с катушек. Весь мир твой обвалится без него. Ты себя забудь, а его береги. Но ты не сможешь, конечно, это сделать, потому что ты, как я, эгоцентричная стерва. Это твоя суть. За это я тебя и люблю, и Маркиан за это тебя любит. Потому что в тебе сила, колдовство как раз от этого, от затягивающей, кружащей магнитной притягательности твоей натуры. Дай я тебя поцелую, моя красавица. Боюсь я за тебя».
Рано утром, еще до рассвета, фильм был закончен. Маркиан встал с крутящегося неудобного кресла, потянулся. Спина, шея болели, глаза были красные и слезились. Всё! Маркиан был собой доволен, но тяжелая пустота надавила на его душу. Так сильно, что Маркиан лег. Он лег на холодный пол и закрыл глаза. Во сне к нему пришел котенок по имени Ламанай и ласковым, тихим голосом промурлыкал ему статью из газеты «Глаз», которая, как ни странно, была про Маркиана — не про госпожу Браун, не про Адонаю-Ламанаю, не про кого-то супернеобычайного еще, а про него, простого, скромного, самого обыкновенного человека Маркиана. Котенок Ламанай читал ее монотонно, как молитву:
Госпоже Браун приснились какие-то развалины. Огромные серые камни были нагромождены друг на друга, между ними росла трава. Пирамида камней уходила в небо, к плоской вершине вели высоки ступеньки — много-много ступенек, наверное, тысяча, или миллион. Чтобы подниматься по этой крутой лестнице и не упасть, надо было держаться за травинки — что и делал Маркиан. Госпожа Браун видела его уже высоко-высоко. Она тянула к нему руки. И они каким-то образом становились этими травинками. Глазами травинок госпожа Браун видела чужое лицо, проступающее сквозь лицо Маркиана. Потом госпожа Браун увидела, как этот кто-то берет хрустальный глаз Маркиана, она увидела грязные тонкие пальцы с длинными ногтями, под которыми была засохшая кровь. Холодные ловкие пальцы Кими, бога смерти по прозвищу Пердун — и была, да, ужасная вонь — вынули хрустальный глаз из глазницы Маркиана. И это было ужасно. Госпожа Браун отпрянула, отдернула свои руки-травинки, Маркиан опрокинулся навзничь. Госпожа Браун проснулась. Со страхом смерти. В страхе смерти, который был темнее тьмы.
Адоная-Ламаная нашла Маркиана в шесть часов утра — он был уже мертв. Маркиан повесился на своем шелковом шнурке для волос. Адоная-Ламаная приподняла тело Маркиана, и шнурок сам развязался. Она положила тело своего возлюбленного на холодный пол, и легла на него, и так заснула. Адоная-Ламаная проспала на мертвом Маркиане полтора часа и проснулась с неописуемым чувством душевной легкости — «будто побывала в раю», сказала она госпоже Браун.
Суд, или ее женское тело было центром моей души
Моя любовница сидела через два ряда впереди меня, я смотрела на ее прямую, узкую спину, вязаная кофточка красиво обтягивала. Темные волосы небрежно ложились на ее крепкие плечи. Ее психиатр давал свидетельские показания. Он был рыжебород, сух и добр, он говорил тихим, мирящим голосом, и все, что он говорил, было прописными истинами, а он только их еще раз всем повторял, такие у него были интонации. Судья, было сразу видно, очень любил его, это была любовь с первого взгляда, и за те десять минут, что психиатр свидетельствовал, она успела окрепнуть и зацвести бесконечным доверием. Пауза. Судья ласково переспросил: «То есть для самоубийства необязательно нужны причины?» Психиатр устало улыбнулся и ответил: «Две недели назад мой коллега, отец двоих детей, на пике карьеры, физически здоровый человек, утром по пути на работу, в метро прыгнул под поезд. Внезапный порыв. Никто не ожидал, он сам, я уверен, не ожидал. Как объяснить? Такая она, природа самоубийства, непредсказуемая». Он покачал головой. Судья кивнул, губы в сладкой улыбке, и посмотрел в зал. В небольшом зале сидело две кучки народу — представители двух судящихся сторон: справа от прохода — моя любовница, ее мать, две бывшие коллеги по работе и я, слева, у окон — ее бывшая жена Маргалит, с матерью и сестрой.
Моя любовница — раньше, физически, была мужчиной, она — транссексуалка. Мы познакомились полгода назад, в кафе, где я работаю. Она поразила меня своей красотой, вернее, он, потому что тогда она и стриглась, и одевалась как мальчик, ей было тридцать три, а она выглядела на семнадцать. Высокая, тонкая, кожа цвета нежнотемнокоричневого, узкие скулы, горячие небольшие глаза и тонкие яркие губы, маленький прямой нос, невероятно узкие бедра и очень длинные ноги. Ее папа был черным, с Ямайки, а мама — дочка бежавших от нацизма и осевших на Ямайке немцев-евреев. Папа был пьяницей и след его затерялся, мама, крестившаяся только для того, чтобы выйти замуж и тут же развестись, не приняла превращение своего сына, и упрямо продолжала называть его прежним именем, Джеральд, тогда как официально ее сын уже успел переименоваться в Розалинду.
Розалинда была очень трудным человеком. Это словосочетание — трудный человек — я увидела однажды в брошюрке с курсами местного государственного колледжа (курс назывался «Как общаться с трудным человеком») и тут же поняла, что это для меня, и о ней, Розалинде. Другое определение, также выскочившее в мою жизнь с печатных страниц, было «control freak» — книжка, которую я взяла почитать в библиотеке, называлась что-то вроде того: «Контроль-фрики, и как справляться с ними, чтобы они не изгадили тебе жизнь». Розалинда была страшным контроль-фриком. И в то же время, у нее был очень легкий характер, она была открытой и общительной, удивительно остроумной и внимательной к любым нюансам в беседе, чувствительной, отзывчивой, великодушной, — душой общества. Ни курсы, ни книжка не научили меня общаться с Розалиндой так, как этого хочется мне, власть была все равно на ее стороне, мне приходилось лишь приспосабливаться, к чему, собственно, они меня и подготовили — распознаванию опасности и пониманию происходящего. Единственный дельный совет, который там был дан: покинуть трудного человека, если это возможно, бросить контроль-фрика на произвол судьбы. Если, добавлялось, вам посчастливилось, и это не ваши родители или дети. Мне посчастливилось, но я не представляла свою жизнь без Розалинды. Я говорила ей: когда я вижу свое будущее, я вижу тебя. Она иронически улыбалась и, отворачиваясь, говорила скучному пейзажу своего города-спутника: ты меня пугаешь. Город-спутник индевел, рыжие многоэтажки с одинаковыми окошками медленно оживали, темнело. Запри за собой балкон, говорила мне Розалинда и уходила в квартиру, я докуривала сигарету, глядя на темнеющий воздух вокруг, бросала под ноги и смотрела на догорание оранжевого огонька — у меня была такая примета: быть с окурком до самой его последней искры, иначе с дорогими людьми случится несчастье (мы придумываем себе приметы в желании контролировать случайность событий). Потом я перешагивала через высокий порог, защелкивала балконную дверь, задергивала тяжелые занавески. В квартире уже был полумрак, приглушенный свет на кухне, который я выключала, и в конце длинного коридора — мягкий, уютный оранжевый-апельсиновый свет настольной лампы в спальне, где на широкой кровати, на колышущемся водяном матрасе лежала, вытянув ноги, Розалинда и смотрела реслинг по тв. Она всегда одинаково пахла. Это был запах ее тела — ее кожи, ее волос, губ, дыхания, всегда один и тот же, я даже сейчас очень хорошо его помню, неописуемый, конечно, но единственное, с чем он у меня всегда ассоциировался, это с запахом деревьев, свежим, влажным, из детства, Розалинда и похожа была на дерево, кипарисовая женщина с тонким и гибким станом. Она была выше меня, а потому мне надо было становиться на цыпочки, если я хотела ее поцеловать. Я одной рукой обнимала ее за шею, а другой ныряла в межпуговичье ее шелковой кофты, касаясь маленькой, с острым соском груди (от гормонов у Розалинды выросли груди), и тянулась губами к ее губам, балансируя на кончиках пальцев, как на пуантах. Она отвечала на поцелуй, иногда, а иногда отстранялась. Если она отвечала, то — великодушно и завершающе, как будто кормила меня, птенца: на, возьми, — никогда не пускаясь в продолжительные лобзанья. Но чаще она отстранялась, смущенно, или превращая все в шутку; она уворачивалась, смеясь, и моя рука выскальзывала из-под ее шелков, Розалинда говорила: мне неудобно. У нас не было секса, это было тайной, не вписывающейся ни в какие картинки, выставленные в витрины наших жизней. Взмахом тонких пальцев, с длинными, налаченными ногтями, Розалинда отчерчивала нижнюю часть своего тела, жестко говоря мне: там — не мое.
Когда ее бывшая жена свидетельствовала на суде — о своей жизни с Розалиндой, вернее, тогда еще Джеральдом, — она начала плакать. Мне очень легко представить ее плачущей — бледное, готическое лицо с огромными глазами, в них слезы, зарождаясь, ловят свет дневных ламп, блестят, можно представить дрожащий мир из ее глаз, расплывающийся, дрожащий силуэт Розалинды, которую нетрудно было найти здесь и сквозь слезы — единственную черную женщину в зале городского суда. (Могу ли я быть более queer, говорила мне Розалинда, — я черная, я еврейка, я транссексуалка, я женщина и я лесбиянка. Вернее, к слову queer она добавляла «родителем»: могу ли я быть более queer родителем.) Маргалит — мальтийка, правнучка рыцарей и прекрасных дам, о романтических отношениях которых, вообще-то, больше вымысла, чем правды, ее слезы лились и из тех веков — обманутых сладких надежд, — я уверена, для Маргалит Джеральд и был ее генетически искомым рыцарем. Маргалит его очень любила. Она потому и плакала на суде, обращая свое мокрое бледное лицо к судье, и ее длинные, очень длинные русые волнистые волосы, ниспадая ей на мокрые бледные щеки, струились по ее плечам. Маргалит говорила: «Он был самым лучшим отцом, которого только можно представить, он ухаживал за ребенком больше, чем я, и если ребенок плакал, это он вставал по ночам, я никогда не вставала по ночам, он был очень нежен, он очень любил меня и дочь, мы жили такой счастливой жизнью, я никогда ни за что не хотела ничего менять».
Я пропустила тот, самый первый, день в суде, о плачущей Маргалит мне рассказала Розалинда, и про слова ее, а потом эти слова напечатали в газете. Жаль, что я пропустила! Как бы мне хотелось посмотреть на слезы Маргалит — бывшей обладательницы Розалинды, бывшей, но обладательницы. Она обладала! Даже и в той, другой розалиндиной ипостаси, мужской, далекой, непредставимой мне, но она была допущена на территорию, мне запретную… Маргалит! Она всегда будет ближе к моей Розалинде, потому что у них есть большее общее, чем это возможно между нами — дитя, шестилетняя Саманта — демонстративно не любящая меня, вырывающая у меня свою ладошку, когда мы идем по широким, угнетающе прямолинейным улицам их города-спутника, маленькая кудрявая птичка-Саманта, которая всегда игнорирует мои вопросы и разговаривает только с Розалиндой, называя ее, по просьбе Розалинды, на людях по имени, и только дома папой. Меня Саманта никогда не называет никак. Она и не помнит моего имени. Она, наверное, думает, что это я — причина того, что папа и мама не вместе, она, наверное, хочет, чтобы я умерла. У меня никогда не будет детей от Розалинды. Розалинда принимает женские гормоны, у нее нежнеет кожа и растет грудь. У нее больше не может быть детей. У нас с Розалиндой никогда не будет детей. О, плачь, плачь, Маргалит! Плачь о недоступности тебе Розалинды, плачь об ускользании бесконечности счастья от тебя, Маргалит, плачь, о погибшем Джеральде, лучшем на свете отце!
За два месяца до суда, 14 ноября, ровно в полдень Розалинда позвонила мне и сказала, что решила покончить жизнь самоубийством, но, может быть, у нее не хватит на это смелости. И не вздумай приезжать, она добавила, ты только сделаешь хуже, ты только все сделаешь хуже. И она попросила меня позвонить ей через час. Я не могла сидеть дома, я отправилась к метро — ждать истечения этого первого часа бесконечно кошмарного дня — чтобы, если, если… тут же вскочить в поезд, несущийся к моей Розалинде, а из него — в автобус, несущийся… Через час Розалинда сообщила мне, что еще не решила. Ее голос был грустен, но тверд, она спокойно сказала, что уже принесла в спальню таз с водой, чтобы в нем перерезать себе вены. А перед тем, как перерезать, сказала она, я выпью ацетаминофен с кодеином. Я провела в метро, у метро, напротив метро, внизу в метро, наверху в метро, пять часов, потом дома, потом снова в метро, и снова дома, звоня Розалинде, по ее просьбе, через каждый час. Я была вся готова — к помощи, и я чувствовала себя абсолютно беспомощной. Я не могла жить без Розалинды, а Розалинда хочет по собственной воле прекратить жить? Все, к чему я стремилась в моей жизни тогда — было ее тело, ею отрекаемое, но женское, каким бы мужским оно ни было. Ее женское тело было центром моей души. Я не могла представить свою жизнь без этого недосягаемого пейзажа — горизонта тела моей любовницы на колышущихся водах матраса, на широкой кровати, в апельсиновом свете настольной лампы. Розалинда, Розалинда, я люблю тебя, все, что я могла ей говорить. Ровно в три часа ночи она позвонила и сказала, что идет спать, самоубийство откладывается. Приезжай, как только проснешься, попросила она очень ласковым, ласковым, ласковым голосом.
Когда она целовалась, она покусывала мои губы — нежно, по-кошачьи, так она говорила: я целуюсь по-кошачьи. Она обнимала меня за плечи и целовала, ее руки покоились на мне, это были не поцелуи желания, а поцелуи признания. Я не могу дать тебе больше, говорила она.
— Вы любили Маргалит? — спросил Розалинду адвокат ее бывшей жены. Он был очень неприятный на вид. Он был единственным человеком в зале, лицо которого не выражало никаких чувств — даже стенографистка, в ее сосредоточенности, была более эмоциональна. К тому же, у него были развязаны шнурки, нечищены ботинки, неглажена рубашка, а костюм обвис и лоснился. Розалинда своим спокойным — материнским — голосом ответила: да.
— Почему же вы тогда расстались? — спросил адвокат.
— Это был ее выбор, и я его уважаю, — ответила Розалинда. — Но конечно, мы продолжали поддерживать отношения как родители нашей дочери, у нас общая дочь, которую мы обе любим.
— А вы хотели, чтобы Маргалит осталась?
— Да. Но я уважаю ее выбор.
— И вы знаете, почему она от вас ушла?
— Конечно, я знаю, — сказала Розалинда, и голос ее не менялся, он был добр, кроток, ласков, и в то же время покровительственен, это был голос святой.
— И почему? — у адвоката, как у воплощения зла, голос, наоборот, был агрессивный, атакующий.
— Потому что она не лесбиянка, — сказала Розалинда, — мы обе пытались сохранить наши отношения, но я стала жить как женщина, я стала другой. Маргалит не лесбиянка. Ей нужен мужчина, а я не мужчина.
— И вы договорились о совместном попечительстве над вашей дочерью?
— Да.
— Вам известно, почему Маргалит решила изменить это соглашение?
— Насколько я понимаю, это идея ее семьи, а не самой Маргалит. Они и до этого не очень хорошо относились к нашему браку, из-за моего цвета кожи…
В зале послышались возмущенные, негромкие возгласы родственников Маргалит, ее адвокат шумно набрал в легкие воздуха и громыхнул:
— До этого? До чего — до этого? До того как вы решили одеваться в женское платье, господин Янгблад?
Такая у Розалинды была смешная фамилия — Янгблад, что значит Молодая Кровь — как ее предки только умудрились… Но соль тут была не в ее фамилии, а в том, что еще в самом начале заседания адвокатесса Розалинды попросила суд обращаться к своей клиентке по имени, дабы избежать неуместно ограниченного в данном случае «господина», с чем суд и согласился. Потому-то дурацкий адвокат Маргалит и выделил интонационно во всем предложении именно слово «господин».
Судья посмотрел на адвоката удивленно и с интересом. Розалинда кротко улыбнулась. Она выглядела очень женственно в своих обтягивающих одеждах, неярко накрашенные губы и слегка подведенные глаза придавали этой женственности мягкость. Розалинда сидела прямо, но расслабленно, и, казалось, что ей очень уютно в этой кабинке для свидетелей, не менее уютно, чем сидящему невдалеке от нее, на возвышении, за огромным столом судье.
— А подумали ли вы о том, как это отразится на вашей семье, господин Янгблад? Как будет чувствовать себя ваша жена рядом с мужчиной, переодетым женщиной? И, главное, ваша дочь! Вы подумали о вашей дочери? Вы подумали о том, что ваша бывшая жена хочет защитить свою дочь?
— Господин Даглас, достаточно, — прервал его судья. — Вы задали слишком много вопросов. На какой именно вы хотите получить ответ?
— Прошу прощения, — не понижая возбужденного голоса, сказал адвокат. — Мой вопрос такой. Считает ли господин Янгблад, что он поступил безответственно и эгоистично, решив одеваться как женщина?
— Я протестую, Ваша Честь! — тихий, почти детский голос Розалиндиной адвокатессы.
Когда адвокатесса впервые появилась перед судьей (Розалинда сказала мне позднее), тот спросил ее, сколько ей лет.
— Двадцать шесть, — ответила Джейн, так ее звали, Джейн Боббин.
— Это ваше первое дело? — спросил догадливый судья.
— Да, — покраснев, сказала Джейн, у нее была белая, то, что называется, кровь с молоком, кожа, и румянец алел ярко и свежо, как на морозе.
Джейн говорила сбивчиво, путаясь в словах, заметно волновалась — судья напрягался, вытягивал шею, и на лице у него сияла отцовская улыбка. Он сочувствовал Джейн, поражаясь, с какого странного, сложного дела начинает она свою карьеру — дело было заведомо, судя по прецедентам, провальное, но робкая Джейн, со страстью неофитки и старательностью отличницы, пыталась
Но самая первая история, о которой прочитала Джейн, была не про эту толстую даму, а про Анжелику Дали. Эта история ее поразила. В ту ночь, перед судом, она рассказала ее своей подруге, полной и пышноволосой Карине, с которой они вместе жили уже пять лет, и с которой — когда их же стараниями в этой стране изменят законы о браке — они поженятся, две прекрасных юристки. Они лежали во тьме, Джейн заплакала, рассказывая.
— Я протестую, Ваша Честь, — сказала Джейн Боббин. Судья кивнул и обратился к взъерошенному в своем неискреннем порыве адвокату Маргалит: «Будем придерживаться договоренностей». Адвокат извинился перед судьей и поскучневшим голосом снова спросил Розалинду:
— Считаете ли вы, что поступили безответственно и эгоистично, решив одеваться как женщина?
— Нет, — ответила Розалинда.
— Почему? Почему — нет? Объясните, пожалуйста.
— Пожалуйста. Я стала одеваться как женщина — по рекомендации врачей. Мой психиатр уже это объяснял. Меня диагностировали как транссексуалку. Я не придумала это себе. Есть заключения специалистов. Есть правила, по которым, прежде чем меня направят на операцию, я должна прожить год открыто как женщина, учиться этому. И только после года такой проверки жизнью, мне дадут рекомендацию на хирургическую коррекцию пола, вагинопластику.
— Значит, вы хотите сделать операцию по перемене пола?
— Да.
— И откуда же вы возьмете на это деньги? Ведь это дорого, а у вас маленькая дочь.
— Это никак не отразится на моей дочери. Моя дочь всегда для меня на первом месте. С деньгами мне обещали помочь друзья. В любом случае, операция — не приоритет, приоритет — только моя дочь.
— Зачем вам вообще делать тогда операцию, переодеваться женщиной, менять жизнь, терять жену? Если самое главное, вы говорите, в вашей жизни, это ваш ребенок? И если, вы говорите, у вас все стабилизировалось с психическим здоровьем и вы больше не хотите покончить с собой. Зачем вам это нужно?
— Я вам только что сказала, что я не придумала свою транссексуальность. Мне поставили диагноз, я прохожу лечение, гормональное лечение по коррекции моего пола.
— Вы пьете женские гормоны?
— Да, я принимаю выписанные мне лекарства.
— Хорошо, продолжайте.
— Да, я не придумала свою транссексуальность, и она появилась не внезапно, как какая-то болезнь, это моя сущность, она была со мной всегда. Я чувствовала себя девочкой с самого раннего детства. Сейчас у меня переходный период, от мужского к женскому, но изменения эти чисто внешние, внутренне я не меняюсь, я остаюсь сама собой. Моя внешняя трансформация никак не может повлиять на мою отцовскую любовь к дочери, на мои отцовские обязательства перед дочерью. Я люблю свою дочь, и она любит меня. Ее отношение ко мне нисколько не изменилось после того, как я стала открыто жить как женщина, потому, что моя дочь просто принимает меня такой, какая я есть, она и не помнит меня другой, она меня просто любит.
— А будущее вашей дочери? Вы подумали о будущем вашей дочери? Разве вы не видите, что Маргалит защищает свою дочь от будущего позора, будущих страданий? Что скажут ей одноклассники, когда узнают, что ее папа одевается как женщина и даже сделал себе операцию по изменению пола? Я говорю о будущем, ведь вы планируете сделать операцию. Конечно, сейчас она ничего не понимает, даже если вы будете ходить голым по улице, ваша дочь будет счастлива, но в будущем, заслуживает ли она страданий, которое ей готовит будущее, благодаря вашим переодеваниям и операциям? Разве это не экстремальный эгоизм с вашей стороны — жить так, как это удобнее вам, не жертвуя ради своего ребенка, а, наоборот, жертвуя ребенка ради вашего, как вы только что сказали, душевного равновесия?
— Я не говорила про душевное равновесие, — наивно-удивленно улыбнулась Розалинда.
И снова поднялась с места Джейн, и судья улыбнулся ее взволнованному нежному голосу, Джейн воскликнула:
— Ваша Честь, я протестую! Розалинда не ходит по улицам голой.
— Да, я понимаю, я в переносном смысле. Прошу прощения.
— Сформулируйте еще раз ваш вопрос, — попросил адвоката судья.
— Считает ли господин… Розалинда… что поступает экстремально эгоистично, не думая о будущих страданиях своей дочери, ведь она сама здесь говорила о дискриминации транссексуалов, а ее дочь будет всю жизнь ассоциироваться с транссексуалами, потому что ее отец решил стать транссексуалом? Такой мой вопрос, Ваша Честь.
Судья повернулся к Розалинде:
— Вы поняли вопрос?
Розалинда кивнула:
— Да.
— Пожалуйста, ответьте.
— Считаю ли я, что поступаю эгоистично, не думая о будущих страданиях моей дочери, связанных с дискриминацией транссексуалов? Да, транссексуалов дискриминируют, меня уволили с работы, когда я в конфиденциальной беседе сказала директору, что начала принимать гормоны, когда открылась ей, что транссексуалка, уволили на следующий же день после пятнадцати лет безупречной работы. И я не спорю, что дискриминация может отразиться на моих близких, даже если я сделаю все возможное, чтобы защитить их от этой боли и несправедливости. Но и по расовому признаку дискриминируют, не значит же это, что быть черной — эгоистично, потому что это может создать проблемы для моего ребенка.
— Я не спрашивал вас про расу, про расизм.
— Я привела это как пример, отвечая на ваш вопрос. Того, что это не дискриминируемые виноваты в своей дискриминации.
— Значит, в борьбе за справедливость вы готовы подвергнуть свою дочь этим испытаниям, которые можно было бы и избежать? И вот здесь, сейчас вы боретесь против дискриминации транссексуалов?
— Я здесь, чтобы бороться за любовь моей дочери, это единственная причина, почему я здесь — я здесь, сейчас не активистка транссексуального движения, а единственный на свете отец моей девочки, единственный ей данный отец, который любит так сильно, как только может любить, и которого она сильно, просто, по-детски, счастливо, доверчиво, бесконечно любит. Я здесь защищаю любовь своей дочери. И это полностью в ее интересах. Поэтому на ваш вопрос я отвечаю: нет, я не поступаю эгоистично в отношении будущего моей дочери.
— Но как вы можете называть себя отцом, если вы хотите стать женщиной? Вы хотите сделать операцию, то есть у вас будет женское тело. Вы смените документы, чтобы официально ваш пол значился как женский. То, как вы выглядите сейчас, в женской одежде, ваша прическа, косметика, ваш голос, манеры, вы хотите, чтобы вас воспринимали однозначно как женщину. И в то же время вы называете себя отцом. И здесь вы находитесь в качестве отца своего ребенка. Отец — это мужская функция, но ведь вы не хотите быть мужчиной. Разве это не значит, что таким образом вы отказываетесь быть отцом? Кем вы хотите стать для своей дочери? Вы не можете стать еще одной матерью — вы не родили ее, вы не можете быть ее сестрой, ваша жена вас не родила. Кем вы видите себя по отношению к своей дочери как женщина? Объясните нам, — адвокат развел руками и окинул взглядом вокруг, будто призывая Розалинду к ответу перед всем миром. — Объясните нам, пожалуйста.
— Я отец своей дочери, — с улыбкой победительницы сказала Розалинда. Джейн ее перебила, обращаясь к судье:
— Ваша честь, никто здесь не оспаривает отцовства Розалинды Янгблад, прошу снять этот вопрос.
— Мне бы хотелось услышать ответ Розалинды, — сказал судья и, повернувшись к Розалинде, сделал приглашающий жест ладонью. — Продолжайте, пожалуйста.
Я посмотрела на Маргалит, она сидела вся напряженная, бледная. Адвокат еще утром говорил ей, что заготовил «убийственный вопрос» под конец, и Маргалит ждала этого вопроса, но ей было трудно ждать, Маргалит отвлеклась. Она вспоминала. Она видела Джеральда, успокаивающего ее, плачущую, он целует ее мокрые щеки, кто-то обидел ее, наверное, на работе, Маргалит очень чувствительна, она, как ребенок, и когда она расстраивается, она ничего не может делать, только плакать. Ей так нужна эта сила Джеральда, его бесстрашие и его независимость. Он — нежный мачо. Они идут в магазин, и Джеральд приветлив со всеми, улыбается, открыто и ясно, но это он — центр мира, он улыбается им, как властелин, он — властелин, и об этом говорит его каждый жест, каждое слово, интонации голоса, ровная приветливость, или, если ему что-то не нравится, — бескомпромиссное отвержение; его присутствие всегда такое плотное, оно не растворимо в присутствии окружающих, он всегда — центр, магнитный центр, определяющий центр, и его любовь… Ее любовь. Ведь Маргалит говорила это ему всегда, еще до того, как он сам о себе понял: ты совсем другой, когда в постели, никто никогда не подумает, что ты такой, ты будто женщина, знаешь, иногда я чувствую себя лесбиянкой, нет, это ты будто лесбиянка. И они играли в лесбиянок. Смотрели лесбийское порно, а потом, смеясь, повторяли сцены. И Маргалит красила ему глаза, губы, он был очень красивый в ее косметике, очень, она поражалась его красоте. Он был очень красивый. Она — очень красивая — Розалинда… Может быть, это было ошибкой — тогда уходить? Как много было всего веселого — например, их лесбийские преступления. Надо же, не верится даже, что выделывали такое. Маргалит улыбнулась. Ходили в магазин нижнего белья и воровали бюстгальтеры развратных цветов — Розалинда, вся такая счастливая, примеряла их перед зеркалом в кабинке, и понравившийся не снимала, то же и Маргалит, и как это возбуждало, они летели домой, чтоб тут же соединиться на своем водяном матрасе, свадебном подарке, их совместном, самим себе. Джеральд — единственный, кто понимал ее депрессии, он носил ее на руках — буквально, носил — выносил из квартиры на улицу, когда она никак не могла собраться с силами это сделать сама, он ее выносил, и она оживала, и она обнимала его, и они целовались, стоя у подъезда, и солнце светило, высушивая весенний асфальт, а грязный стеклянный снег, задержавшийся между травинок на газоне, сверкал ослепительно, это было счастье. Это было счастье. А потом он все это разрушил. Он сказал, что он и есть лесбиянка, на самом деле, а Джеральда никогда не было и нет, и больше никогда-никогда не будет, он сказал, что теперь есть только Розалинда, и Розалинда не будет откликаться на имя Джеральд, сделав исключение только для своей мамы. Маргалит продолжала называть ее Джеральд, Розалинда игнорировала ее, с безразличным лицом, иногда начиная напевать. Маргалит плакала, Розалинда не успокаивала ее, как раньше. Маргалит стала называть ее Розалинда, и Розалинда улыбалась ей, и обнимала ее, и целовала, и говорила: «Спасибо, моя любовь». Но Розалинда целовала Маргалит уже не так. А когда в постели Маргалит дотронулась до члена Розалинды, Розалинда вначале, как и раньше, замерла, не дыша, и потом они стали целоваться, и Маргалит не убирала руки, и она чувствовала, как оживает под ее пальцами любимый Джеральд, но Розалинда вдруг сказала ей: извини, — и она отвернулась, и так они лежали, был день, окна были занавешены, и сквозь эти шоколадного цвета занавески лился слабый свет пасмурного апрельского дня, скоро надо было идти за дочкой в детский сад, Розалинда обещала пойти, их машина сломалась, надо покупать новую, что теперь будет, как жить, почему я не успела родить второго ребенка, кто теперь женится на мне, я не хочу оставаться с таким Джеральдом, хоть я его и люблю, я хочу нормальной семьи, за что мне все это, почему мне все время не везет… Конечно, Маргалит начала плакать. Она плакала для Джеральда. Но он не повернулся к ней, она… Она не повернулась, Розалинда. Она. Она потом сама плакала, через месяц, когда ее уволили с работы. Маргалит это злило — все рушилось, Джеральд все рушил. Кто поймет его, Розалинду? Ее, Розалинду… Ее, ее… Боже мой, как я устала, говорила Маргалит Розалинде, — как мне все надоело, как я устала от тебя, как я устала от этой жизни. Маргалит очень хотелось умереть, уйти навсегда от всех этих проблем, перестать оплакивать потерянное счастье, но у нее была дочь, Саманта, Маргалит не могла бросить Саманту. А вот Розалинда… В мае… Это была пятница, Маргалит привезла Саманту, как договаривались, на выходные, она припарковала машину (они уже жили раздельно, и родители Маргалит на радостях — ведь они так ненавидели Джеральда с самого начала, они знали, что дело плохо кончится, ну и ладно, мог и убить — подарили ей машину, почти новенькую) и, держа за руку дочку, пошла к подъезду — у которого они так часто целовались! она не может заставить себя забыть эти
— Я отец своей дочери, — повторила Розалинда. — Потому что я отец своей дочери, которого она любит, и без которого не представляет себе жизни, и которого зовет «папа», и она, конечно, никогда и не сомневалась, что я ее отец, ей не важно, как я выгляжу, она знала меня всю свою жизнь как отца, и на всю жизнь я — ее отец, который ее любит и заботится о ней, и который всегда ее защитит, и который всегда будет рядом, всегда, вместе с ее матерью, будет самым близким человеком для нее, и с которым у нее с рождения крепкая-крепкая связь, какая и должна быть между родителем и ребенком, я отец своей дочери, самый лучший отец для нее, я для нее отец навсегда, и по-другому быть не может, все просто.
Падал очень густой снег. Мы снова поссорились с Розалиндой. Она шла так быстро, а я — за ней, ее силуэт исчезал в снегопаде, терялся среди толпы, она полуоборачивалась, чтоб убедиться, что я еще здесь, убедиться в моей неотступности, но потом я свернула, к трамвайной остановке, она этого не заметила. Дома на автоответчике уже был ее голос: прости, сказала Розалинда, но ты знаешь, что я не люблю фотографироваться. Мы поссорились, потому что я ее сфотографировала. Позже она попросила у меня эту фотографию, но я сказала, что ничего не получилось, зря она и психовала. Я ей наврала. Хотя фотография, и правда, вышла какая-то нечеткая, но она — единственное изображение Розалинды, которое у меня есть: стремительно идущая, и — быстрый растерянный взгляд в камеру, и незавершенный жест — ладонь хочет закрыть лицо, но рука еще на полпути, волосы развиваются, сухие, химически выпрямленные. Она в обтягивающих джинсах и в коротенькой темно-синей куртке, сумочка на плече. Это как раз в том кафе, где я впервые увидела ее. И вот моя вспышка вспыхнула, и Розалинда вспыхнула тоже, яростью, и — рванулась в метель. Тем же вечером она снова позвонила, звала к себе, но я не поехала. Что-то сделал со мной это снегопад — образ Розалинды, будто полустертый ластиком, это была ее вторая фотография, памяти, того же дня. Мы стали реже видеться, и при встречах мы больше не говорили о любви, то есть я не говорила, я не целовала ее, мы больше не ходили, держась за руки. К тому времени, как в «Центральной газете» появилась статья о моей Розалинде и о том суде, мы уже раздружились. У нее появилась новая девушка. А я ревновала. Не хотела к ней возвращаться, а ревновала. У этой новой девушки был ребенок, и, наверное, они с Розалиндой поэтому лучше друг друга понимали, так я себе говорила, и мне было больно. Я ее продолжала любить. Я ее и сейчас люблю. Наверное, это было ошибкой тогда — фотографировать, убегать из снегопада, позволять себе отдаляться, я ее потеряла, потому что, в отличие от Розалинды, я была слаба, я отступила, я не пошла вперед — а свернула к трамвайным рельсам. К тому времени, как в «Центральной газете» появилась статья о моей Розалинде и о том суде, она больше не была моей.
Перемена пола не меняет дела, постановил суд
Существование Анны Ивановны
Оргазм был японским. Анна Ивановна видела ясные прямые линии и прямые углы цвета молодой коры дуба. Любовник Орхидея исчез, она была только сама с собой.
Анна Ивановна мыла посуду. Анна Ивановна думала: «У меня есть несколько вариантов изменить свою жизнь. Я могу развестись с мужем… Или я могу развестись с мужем и выйти замуж… Или я могу не разводиться, а просто уехать… Все, что я хочу, это изменить свою жизнь, пока есть время. Я не могу застывать в этих обстоятельствах, потому что тогда у меня будет меньше времени на другую возможную лучшую жизнь».
Анна Ивановна лежала в постели, ее муж только что вернулся от своей любовницы и лег рядом, совсем не боясь разбудить Анну Ивановну, которая притворилась, что спит. Анна Ивановна думала: «Если бы можно было что-то изменить в моем прошлом, если бы вдруг это стало возможным — изменить что-то только одно, я бы попросила, чтобы у меня не случилось того выкидыша. Это было так несправедливо. Мой бедный ребенок — аллегория несправедливости, на том своем единственном ультразвуковом фото. Милый… Сколько бы ему сейчас уже было?»
Анна Ивановна сидела рядом с любовником, любовник спал, возложив ладони на свой набухший хуй, головка которого высовывалась и как бы улыбалась Анне Ивановне. Анна Ивановна думала: «Когда он должен был родиться? Три месяца назад… Так легко его представить… Я вижу его, я буду видеть его всю жизнь, он будет расти и изменяться в моем воображении. Что было бы сейчас, если бы он родился? Вот сейчас… Я бы видела его, и я бы не видела любимого, потому что мой любимый работал бы, полный мотивации. Жизнь была бы совсем другой. Она как-то настоящее. Та жизнь. И очень сильное чувство, что она случится. Однажды. Но ничего не изменить. Как грустно. Я целую тебя. Зато у меня есть ты, мой любимый. Играет грустный джаз, как в кино, на фоне моих мыслей. Откуда эта музыка? У соседа открыты окна, это радио».
Анна Ивановна ехала на велосипеде позади грузовика, из выхлопной трубы в лицо Анне Ивановне летела удушливая вонь, Анна Ивановна никак не могла обогнать грузовик, грузовик ехал с непредсказуемо неравномерной скоростью. Анна Ивановна думала: «Как я могу уехать отсюда? А любимый? Он не хочет никуда уезжать. Я не хочу терять любимого. Я не хочу становиться одинокой. Жизнь без любимого — она представляется мне вся в каких-то сгущенно-бурокоричневых тонах… Я вижу себя в полуподвальной квартире, ночью, верхний свет выключен… Слабый свет настольной лампы, мой темный силуэт, замотанный в какую-то шаль — холодно — сгорбленный, за письменным столом… Может быть, это я переговариваюсь с кем-то в интернете, ищу любви… Я не хочу такой другой жизни, я хочу другой жизни счастливой. А значит, в ней должен быть любимый. Я не хочу жизни, в которой нет любимого».
Анна Ивановна закрывает глаза, тихий мир вокруг, шум волн, ее дом у моря, шелест пальмовых листьев, этот остров, на который вынесла Анну Ивановну судьба, так прекрасен, и она чувствует себя в полной зависимости от его красоты, день похож на день, в неизменной прекрасности флоры и ландшафтов, и в радости фауны, и в ласковом дружелюбии людей, по качеству галлюцинаторный мир, покинуть его — вернуться к жизни, где счастья растут из причин.
А с неба падает парашютист-самоубийца.
Через два часа после его падения Анна Ивановна открывает глаза. Она спала и проснулась.
Возникновение любовника у нее перед глазами. Это он разбудил ее, приблизив свое лицо к ее лицу, Анна Ивановна проснулась от его дыхания. «Я тебя хочу, — говорит любовник. — Давай сделаем ребенка, сына». И он начинает снимать с нее одежду. Он продолжает: «Только что с неба упал небесный ныряльщик, его парашют не раскрылся, теперь его ищут в море». Анна Ивановна не слышит всей фразы — она думает о будущем ребенке. Она слышит слова: только что, небесный ныряльщик, парашют. Анна Ивановна решает, что ее любовник только что прыгнул с неба, она восхищенно восклицает: «Да? Правда? Как здорово!»
Любовник телесно проникает в Анну Ивановну. За два часа до этого парашютист Зелинский выпрыгнул из белого длиннокрылого самолетика над невозможной красоты морем и внезапно — за мгновение до этого он вовсе не планировал умереть — решил влететь в эту красоту навсегда. Он не раскрывает свой парашют, он просто летит вниз — стремится слиться, он счастлив своему выбору видеть самую любимую красоту — море — перед тем, как закрыть глаза навсегда.
Когда он был конспиратором, мы тогда подружились. И я была единственная — кроме его тайного Мужа — кто знал о том, что он гей. Хоть мы и жили в стране, где вся брачная дискриминация была упразднена. Но мы жили в русском районе. И они были вместе восемь лет. Но об этом семь лет и шесть месяцев никто — кроме них самих — не знал. Нет, семь лет и семь месяцев, потому что он и от меня скрывал это целый месяц — хоть с самой нашей первой встречи мы и рассказывали друг другу все-все-все, душеизливались, — и с каждым душеопустошением мы все больше и больше породнялись. Расставаясь, мы целовались, мы сцеплялись, мы не хотели расставаться. Мы полюбили друг друга — основательно, то есть любовь легла на наши души тяжело и твердо, как земля, и навсегда. Мы могли бы стать прекрасными родителями, если бы захотели. Или нет? Ведь был тайный Муж. Он парил где-то далеко-высоко, как воздушный змей.
Сразу после врача, после той
Какое стечение обстоятельств вынесет Анну Ивановну за железное кольцо трамвая, в переулочек по имени волчьей реки, к тяжелой обшарпанной двери городского КВД — чтобы там ей сказали, есть ли у нее ВИЧ? Анна Ивановна лучше будет жить с тихим сомнением, чаще забытым, разрастающимся в своей трагичности только во время неожиданных простуд, она лучше будет утешать себя, что каждый следующий день в незнании — это продолжение счастливой жизни, тогда как, если она окажется заражена, дни приобретут отрицательное число, станут отсчитываться задом наперед, с конца к сейчас. И она понимала, что это неправильно. Неправильно — бояться, неправильно — бояться! И Анна Ивановна представляла, как, если окажется, что у нее есть инфекция, она будет открыто об этом говорить, станет активисткой, и у нее начнется новая, намного интереснее, чем сейчас, жизнь — она наполучает грантов от разных заграничных фондов, будет путешествовать, посещать конференции, сама их организовывать, встречаться с интересными людьми, у нее появится куча друзей, ее телефон будет не умолкать. Она станет знаменитой, войдет в историю, и однажды на ее похороны соберутся люди со всего мира, будут плакать, нести трепещущие свечки в бумажных стаканчиках и называть ее героиней. От этих мечтаний становилось очень тепло, уютно, волнения пропадали, и путь… ах, путь… за железное кольцо трамвая, в переулочек по имени волчьей реки, к тяжелой обшарпанной двери городского КВД казался Анне Ивановне уже воспоминанием, а значит, короче, потому что пройденные пути всегда короче предстоящих, узнанное всегда быстрее неведанного, и Анна Ивановна чувствовала, что она готова, завтра же, отправиться в этот вчерашний путь.
— Я не знаю, как ты, но я не понимала взглядов их глаз, не понимала… Ну, кто выдумал такую глупость про Еву! Может ли женщина прочитать свои желания и возможности, пока ей не передадут эстафетный язык, Лесбоса ли, не Лесбоса ликбез, но баба нема одна, да, то есть до, после уже не нема. Мне нужно было дожить до тридцати лет, чтобы понять про их взгляды, про глаза, глядящие из воспоминаний: бледная Люба в котельной склада-церкви на Невском, она включает электрический чайник, она смотрит на меня внимательно-просяще, сиротски, мы разговариваем, но дорожки наши не соединены, ее — как трамплин — качается над пропастью, я чувствую себя напряженно в этой непонятности… Девушка за стойкой странного, мрачного в яркости наружного дня, бара, странного еще и потому, что обнаружен мною он был за обычной дверью в полуобитаемом переулочке, где я оказалась в поисках поликлиники Центрального района, — она обрадовалась, меня увидев, красивая, жгучая, переглянулась с барменшей, улыбнувшись сентиментально — ослепляюще и, в смущении, быстро… А потом — Наташа… Улыбаясь тонкими губами и глядя холодно и изучающе, она открывала мне дверь в полной наготе очень белого, ночного белого тела, юного, идеального. Взгляд, раскрывшийся на все тело. Куда уж больше обнажаться этому взгляду? Но я не понимала, я ничего не поняла…
— А что бы ты сделала, если бы ты поняла? Тогда… Что бы ты сделала? — спросила Наташа. — Ведь и я недоговаривала, нет, не то что недоговаривала, я молчала. Голая, но молчала. Как растение, просто обращала к тебе, раскрывала в лицо тебе цветы, но молчала. Ожидающе. Боясь. Я боялась заговорить.
Когда Анна Ивановна думает о тех нескольких годах… Она думает о своем теле, прежде всего. Каким оно было легким, тонким, пустым… Пояс, затянутый на талии, и жесткие соски, трущиеся о ткань одежды и обнажающие своей тихой болью все тело… и волосы, дико распущенные по спине и плечам… Анна Ивановна царствовала в своем теле. Тем не менее, была постоянная грусть, и жизнь казалась тяжелой. Анна Ивановна могла заплакать от чего угодно. Она заплакала в булочной однажды, в новогодний вечер, куда, усталая, после работы, пошла купить бублики — худенький темноволосый юноша с щедрой вежливостью открыл ей дверь и отступил назад, пропуская ее внутрь, и на лице его Анна Ивановна разглядела искреннюю доброту, предназначенную всем людям, а не только ей, и именно это Анну Ивановну и шокировало — то, что она так легко, неоценивающе, была включена в число всех людей в добром мире этого юноши.
И еще она заплакала, неслышно зарыдала, спрятав лицо в ладони, когда в набитом утренними пассажирами поезде метро кто-то случайно ударил ее по лицу — чья-то расслабленная, но тяжелая ладонь, соскользнув с поручня, шлепнулась не нее, Анна Ивановна вскрикнула, и резкая боль в носу… Но крови не было, были только слезы, которые не останавливались, Анне Ивановне как будто надо было выплакать всю обиду до самого дна. Она слышала мужской извиняющийся голос, снисходящий на нее с высоты — Анна Ивановна сидела, ей в то утро посчастливилось поймать сидячее местечко…
Когда Анна Ивановна думает о тех нескольких годах, она думает о своей комнате — о том, как в узкое окно лился белый ночной свет и доверчивый шелест огромных тополей. Жизнь была — поэтической… Анна Ивановна как будто застывала в ней порой, онемевшая, как будто она была просто дух, без тела и вообще без себя всей, и, странно, эти моменты исчезновения себя были для Анны Ивановны моментами смысла жизни. Поэтому, когда в старости Анна Ивановна лежала на своем диванчике в этой комнате — белая скорлупа стен, белая скорлупа потолка и желток ковра… — и прощалась с жизнью, она плакала только об этом — о теле, открытом и пустом, и о комнате, где она была сама собой у себя или исчезала.
Кассандра До
Она хотела быть красивой девушкой.
Она: В городе Маниле родился мальчик, имени которого никто не знает.
Хотела: Мальчик знал, что он девочка, но никто не хотел в это верить, а все хотели его разуверить, убить или просто побить.
Быть: Но он мог быть только ей. Он убежал из Манилы и стал беженкой в Торонто.
Красивой: Ее звали Кассандра До, она была проституткой, на деньги от проституции она сделала себе много пластических операций.
Девушкой: Ее фото печаталось в каждом номере городской бесплатной газеты «Глаз», на последних страницах. Ее взгляд никогда не менялся, он был грустным и напряженным, и в черно-белом типографском свете и в свете приглушенном ночном, когда клиент, подобравший бесплатный глаз у выхода из метро, откликнувшийся на ее изгибы, овалы, мягкости, пришел к ней на ее пути к последней решающей операции, и, получив желаемые сексуальные услуги, расплатившись, вдруг задушил, а через 3 дня в газете «Метро», проезжая в метро ее станцию, я увидела этот взгляд, перепечатанный из «Глаза», в маленькой заметке под названием: «Проститутка-транссексуалка найдена задушенной у себя в квартире».
Чудеса с православными
Свидетельство третье
Две женщины жили в Ленинграде, любили друг друга самозабвенно. Когда началась война, они бесстрашно верили в непобедимость… Они жили в доме № 15 на Литейном проспекте, цвета сумерек.
По ночам над городом висели аэростаты — прекрасные в розовых лучах рассвета. Женщины любили любить на рассвете, когда эти алеющие фантастические объекты глядели в их окно.
Но постепенно их души начали леденеть, сжиматься — и уже ни любви, ни бесстрашия, а только тупое раздражение, тупой голод, тупое замерзание, тупая сонливость… Их тела перестали быть их собственными любовницами, а превратились в досадное ненавистное бремя, почти во врагов; эти тела требовали непосильных жертвоприношений, и только взамен обещали земную жизнь душам. Тела-чудовища, тела-драконы, уродливые, неумолимые в своих жестокостях, в садистских пытках, тела, к которым было противно прикасаться…
И вот уже был январь, и как-то одна женщина пошла за водой — а воду каждый раз давали в разных местах, и вот сейчас на Воинова, и эта женщина потащилась, волоча санки, по Литейному, потом свернула на Воинова, и пройдя немного, она увидела, на углу, на крыльце дома, она увидела куклу. Эта кукла смотрела на нее раскрытыми сияющими глазами, ее щечки горели румянцем. Женщина равнодушно посмотрела на куклу, прошла мимо, но тут в душе ее что-то кольнуло, и она остановилась. Ее, может быть, поразила чистота и свежесть кукольного лица. Женщина вернулась, склонилась над куклой, а кукла смотрела ей в глаза — это был ребенок, живой. Господи, подумала женщина, зачем… зачем это бедное существо родилось сейчас и здесь! Она почувствовала себя виноватой. Женщина взяла дитя на руки, такое тяжелое, она прижала его к себе и пошла — она решила отнести его в Дом Малютки.
Она шла и прислушивалась к ребенку, а он не издавал ни звука, и она подумала: умер. И взглянула на него, и застыла в ужасе, и тут же решила, что это галлюцинация, закрыла глаза, снова открыла — и увидела то же самое: булку. Такую огромную, крутобокую, румяную, настоящую. Завернутую в шерстяное одеяльце, перевязанную. Наверное, это конец, подумала она, это сумасшествие.
Она вернулась домой, заперла двери на засов, разбудила подругу, и они вдвоем осторожно отломили горбушку от еще теплой булки, — да, это на самом деле была булка — и утопая в сладчайших благоуханиях, они поднесли нежную мякоть к губам друг друга, и прикоснулись друг к другу впервые за такое долгое мертвое время.
Это я любовь и голос мой
…
Я поняла это сегодня: что — всё. Уже никогда не вернется тот поцелуй в февральской снегопадной ночи — мой самый первый, ибо никогда не было нежнее и настоящее: эти губы, движущиеся в невесомости и вдруг такие горячие…
Ты говорила мне: я буду любить тебя всегда. Это была правда? Где это всегда? Как мне найти снова это всегда?
Я увидела тебя впервые — в библиотеке, ты даже не посмотрела на меня, искала кого-то, заглянула и исчезла: твои глаза, смотрящие мимо. Я увидела мальчика вначале — да, это так, прости… — а потом, за библиотечной дверью уже, в узком коридоре, когда ты посмотрела на меня убегающим, невидящим взглядом — твой первый взгляд — когда я заметила рыжесть твоих волос, когда я тебя почувствовала вдруг, тот мальчик исчез, его и не было: ты была женщиной, которую я знала и узнала, да, это ощущение давней и потерянной и вновь найденной близости… И вдруг нахлынувшие терзания «не знаю что предпринять чтобы приблизиться» — изнывающее, бессонное тело, жаждущее тебя, твое, к тебе, в тебя, с тобой, над тобой, под тобой, рядом с тобой.
Белая комната, красная кровать, окно, за которым тьма, холод и снег. Твое отзывчивое тело, твои слова… Я люблю тебя как никого никогда, так нежно и отчаянно-восторженно — вдыхая твой запах, глядя в твои глаза и слушая твой голос и ощущая всем телом тебя всю.
Нам нужно идентифицироваться, чтоб понять или объяснить себя — но не придти и жить в этой идентичности. Мы не видим себя со стороны, и друг друга со стороны — мы это души и тела. Что это значит: ты — «транссексуалка», я — «биологическая женщина»? Я не вижу твою транссексуальность — я знаю о ней и люблю ее, как и все в тебе. Я вижу и чувствую тебя просто тебя.
Просто ты и просто я.
В аэропорту ты сидела статная, в обтягивающем одеянии — темные джинсы, кожаная куртка. Я бросала тебя посреди зимы, не зная еще, что бросаю, что навсегда, что безвозвратно. Последняя фотография: ты без улыбки, прямая спина, волосы — золотое каре — моя золотисто-розовая подруга… — взгляд в камеру, остановившиеся глаза, ты смотришь на меня, но я ничего не могу прочитать в твоем взгляде — это снова как тот взгляд мимо… это первый последний твой невзгляд.
Я лежала в
Всё.
Коротко об авторах
Прозаик, эссеист, переводчик. Родилась в 1972 году. Окончила Педагогический университет им. Герцена в Ленинграде-Санкт-Петербурге, университет Сан-Франциско. С 1994 года в США. В конце 1990-х много публикуется в «Митином журнале» Дмитрия Волчека, а также в альманахах и журналах различных стран и континентов — от Америки до Новой Зеландии. Отдельно назовем американский The Gay and Lesbian Review и российский лесбийский журнал «Остров». Впервые перевела на русский гей-прозу Дэниэла Курзона и некоторые тексты Гая Давенпорта. Интервьюировала Джей Ти Лероя (JT Leroy), Салмана Рушди, Алессандро Барикко, Урсулу Ле Гуин… Рассказ «Красавица» вошел в «Антологию лесбийской прозы» (2006). Автор нескольких книг, лауреат премии Андрея Белого (2003) за сборник «Сражение при Петербурге». Сайт Меклиной — Meklina.Ru. Живет в Сан-Франциско (США).
Писатель, журналист. Родилась в 1963 году в Петрозаводске. С 1981 года — в Петербурге, окончила факультет журналистики Ленинградского университета. Работала в детской редакции Ленинградского радио, в альтернативном арт-журнале для детей Савелия Низовского «Топ-шлеп». С 1996 года с перерывами за границей: в Израиле, затем в Канаде. Автор книги стихов «Ирасалимль» (1995), публикаций в антологии «Освобожденный Улисс. Современная русская поэзия за пределами России», журналах и альманахах «Петербургские чтения», «Тритон», «Urbi», «Новый Берег», «Темные аллеи», «Остров», «Libery-лайф», «Русская гей-проза 2007». С 2004 года живет в Центральноамериканском государстве Белиз.