Насколько применима к российской истории концепция «конфессионального государства»? В каких отношениях оказывается ментальная карта религиозной солидарности и чуждости с конструированием воображаемого пространства политической (или этнокультурной) нации или задачами внешней политики, обусловленной государственными границами? Всегда ли «религиозные традиции» идут рука об руку с мифологемой «национальных корней»? Авторы сборника «Конфессия, империя, нация» ставят эти и многие другие вопросы, рассматривая религиозную и конфессиональную проблематику в контексте истории империи и национализма.
Введение
Религия и проблема общественного и политического разнообразия в империи
Вниманию читателей предлагается очередной сборник из серии тематических антологий, собранных из статей, опубликованных в журнале Ab Imperio с 2000 по 2010 год и отражающих формирование новой имперской истории России и Евразии. Напомним, что первая антология, «Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма», включала наиболее актуальные работы теоретиков империи и национализма. Второй сборник, «Империя и нация в зеркале исторической памяти», был посвящен роли современных историков, идеологов и политиков в формировании коллективной «исторической памяти» на разделенном (пост)имперском пространстве. Третья антология, «Изобретение империи: языки и практики», рассматривала проблемы воображения и осмысления феномена империи в прошлом. В ней анализировались аналитические языки, с помощью которых современники «видели» и понимали империю. В процессе работы над тематическими номерами Ab Imperio, посвященными этой проблематике, сформировалась концепция языков (само)описания в империи, которая, помимо прочего, является альтернативой устаревшим представлениям об идеологии национализма как исключительной форме группового самосознания в империях.
Очередной, четвертый, сборник серии объединил статьи, в которых религиозная и конфессиональная проблематика рассматриваются в контексте истории империи и национализма. Конфессиональные границы — одни из наиболее древних линий демаркации, формировавших сообщества «своих» и «чужих», — вносили системность в человеческое разнообразие и предшествовали как национальным, так и современным социальным (сословным или классовым) делениям. Как показывают материалы предыдущей антологии, империя не выработала некоего специфического языка самоописания: имперское общество описывало и осознавало себя в категориях доступного опыта и актуального научного языка. Языки религиозных различий, естественно, играли роль важного медиума восприятия разнообразия, инаковости и цельности: они были широко распространены, обладали высоким авторитетом и, в отличие от прочих языков описания разнообразия, были достаточно рационализированы и хорошо разработаны. Более того, именно язык религиозных различий и конфессиональных сообществ зачастую служил основой для политики управления различиями в империи.
Для средневекового и раннемодерного периодов, которым посвящены первые статьи предлагаемого вниманию читателей сборника, религиозный язык являлся основным языком культуры и, соответственно, культурной коммуникации, трансляции идей и опыта. Это очень хорошо показано Людмилой Шариповой в статье, посвященной одному из самых интересных посредников межкультурного взаимодействия XVII века, Петру Могиле — «человеку многих миров». Та же тенденция культурного перевода и посредничества в рамках «религиозного интеллектуализма» для более позднего периода прослежена Людмилой Посоховой в статье о православных коллегиумах в Российской империи. Обе работы не просто рассматривают сравнительно малоизвестные эпизоды в истории восточного православия, но предлагают такое прочтение этих эпизодов, которое помогает лучше понять динамику общеимперских процессов как в Речи Посполитой, так и в Российской империи.
При этом нужно отдавать себе отчет в том, что религиозные стратификации Средневековья и раннего Нового времени не совпадали с привычными нам сегодня языками различий. Так, в статье, посвященной «новгородской ереси», или ереси жидовствующих, Андрей Кореневский вскрывает амбивалентную трактовку «жидовства», не совпадающую с этническим еврейством. Для понимания значения этого феномена главную роль играет не наше знание о том, кто такой еврей «по национальности», но контекст эсхатологических ожиданий середины XV века и специфика религиозности на Руси, воспринимавшей себя между молотом и наковальней двух враждебных миров — католического Запада и мусульманского Востока. Эсхатологизм избранности и психология осажденной крепости породили культуру закрытого типа, направленную не на расширение своего ареала, а на сохранение незыблемости собственных устоев. Историки тем не менее далеки от консенсуса по поводу того, в какой степени эти культурные процессы оказали влияние на формирование современных национальных идентичностей.
Вариант ответа на этот вопрос предлагает Пол Бушкович, который считает, что закрытый тип культурного и политического самосознания изменяется в течении XVII века: Россия начинает мыслиться ее интеллектуальной элитой как центр и оплот православия в международном масштабе, а категория «безбожники» сужается до мусульман-турок (ввиду установления мирных отношений России с Польшей и Швецией). Накануне петровских реформ, по мнению Бушковича, национальное самосознание русской элиты включало в себя три основных элемента. В основе лежало старое представление о России как о государстве православном, находящемся под властью исключительно благочестивых царей. В результате нарастающего влияния киевского духовенства (наследников и питомцев Петра Могилы), элита Московии «пристроила» к этой базовой структуре второй элемент — идею славено-российского единого народа, состоявшего из русинов и московитов. Третий и совсем новый элемент, появившийся только в 1670–1680-х годах, можно назвать протоимперским чувством гордости за Россию, достигшую в это время новой мощи. Все три элемента выросли на почве православия, в среде клира, поскольку религиозный язык оставался наиболее легитимным языком маркирования человеческих и политических границ. Тем не менее каждый из указанных элементов предполагал возможность несколько отличной идентификации в качестве православных, что отчетливо проявилось в эпоху петровских реформ, породивших разногласия и дискуссии о месте церкви и иерархов в новой, осознанно имперской системе петровского государства.
Таким образом, статьи сборника, посвященные допетровскому периоду, выявляют наивность популярных представлений об органической и цельной культуре православной допетровской Руси. Вместо такой единой культуры мы видим сложную и динамичную культурную матрицу и констатируем наличие множественных языков, использовавших словарь и правила конфессиональной идентичности, но реализовывавших разные сценарии культурной самоидентификации.
Авторы статей, посвященных более близким к нам временам, демонстрируют схожую динамику религиозного, национального и имперского: язык религиозных отличий, телеологическое видение народа и государства не исчезают и не отменяются. Они переопределяются в позднейших концепциях национализма, империализма и антиимпериализма, в идеях паннациональных сообществ, а также в разного рода социальных проектах и утопиях. Этот язык легитимирует новые принципы и практики и даже новые границы, поскольку основывается, как кажется, на вечных и высших ценностях, на традиции, на образах мучеников и пророков, которые, начиная с XIX века, все чаще воспринимаются в образе национальных героев (статьи Заала Андроникашвили, Диляры Усмановой, а также Екатерины Ходжаевой и Елены Шумиловой — применительно к постсоветскому периоду). Постсоветские национальные «возрождения» и процессы деколонизации также почти обязательно включают апелляцию к религии как элементу преодоления советского наследия (в данном случае, секуляризма). Адиб Халид рассматривает место религиозной риторики и практик в жизни постсоветских государств Центральной Азии, где восприятие ислама переплетается с политическими мифами, поставленными на службу текущим политическим интересам. В отличие от ближневосточных обществ, считает Халид, заинтересованность среднеазиатских элит в поиске и обретении «подлинного ислама» невелика. Для большинства населения ислам ассоциируется с досоветскими обычаями и традициями, но последние уже немыслимы вне нации, воображаемой в форме «объективной» этнической общности.
Владимир Бобровников подхватывает эту линию анализа в статье, посвященной «исламскому возрождению», т. е. «возвращению» к тем самым обычаям и традициям, о которых говорит Халид, в современном Северном Дагестане. Антропология одного дагестанского колхоза-общины приводит его к выводу о том, что «исламские традиции», чья предполагаемая непрерывность структурирует историческое мышление и национальное самосознание жителей региона, на самом деле завязаны на колхозе, и шире — на опыте взаимодействия с советским (а еще ранее — с имперским) государством. Ислам в Северном Дагестане «возрождается» не помимо или вопреки сохранению здесь колхозов, а благодаря им, в институтах сельской колхозной общины — делает вывод Бобровников. Более того, он выступает против противопоставления «современного государства» «традиционной» мусульманской общине. С момента российского завоевания Дагестана они были тесно связаны. Именно имперские администраторы при помощи востоковедов и других специалистов по региону создали сельское общество как инструмент имперского управления и способствовали распространению ислама на Кавказе и в Средней Азии.
Еще один автор сборника, Сергей Абашин, менее радикален в своей оценке степени сконструированности исламских традиций в Средней Азии, но также рассматривает их как элемент более широкой социальной и политической системы отношений в регионе. В публикуемой статье он тестирует классические модели адаптации ислама в эпоху национализма на примере жизненных стратегий «потомков святых» в советской и постсоветской Средней Азии. Абашин делает вывод о том, что в условиях безраздельно господствующего и подавляющего всех своих конкурентов национализма, мусульманская святость остается востребованной и обществом, и личностью как дополнительный легитимационный ресурс, восполняющий то, что неспособна предоставить национальная идентичность.
Религиозный фактор, таким образом, оказывается «прошит» в нашем восприятии социальных, политических и культурных процессов империо- и нациестроительства. Независимо от того, что изучает историк или антрополог — «общество» или «религию» — само осознание сложной и внутренне гетерогенной, а также исторически обусловленной природы общества и сферы идей и ценностей заставляет внимательно прислушиваться к тем языкам и учитывать те практики, посредством которых «религия» проявляет себя публично, а «общество» мобилизуется вокруг того или иного символа веры.
Кроме того, как следует из внимательного чтения сборника, религиозная политика может быть инструментом, который сознательно используется теми или иными агентами внутренней и даже внешней политики (и не в эпоху Крестовых походов, а гораздо позднее!). Ведь в основном воображаемые границы конфессиональных общин часто не совпадали с границами политическими или даже этнолингвистическими. Такое несовпадение границ разных сообществ, их культурных и политических центров и очертаний составляет один из центральных объектов исследования «новой имперской истории». Как показывает в настоящем сборнике Мартин Шульце-Вессель, немецко-русские отношения в конце XIX века, которые историки внешней политики обычно рассматривают в категориях, исключающих религиозные основания, на самом деле определялись и специфической конфессиональной динамикой. Пол Верт, в свою очередь, демонстрирует, как религиозная политика оказывалась пространством для разрешения вопросов международной политики, когда избрание армянского католикоса вовлекало в процесс подданных как Российской, так и Османской империй.
Менее однозначную оценку использования конфессионального фактора в имперской экспансии на новые территории предлагает Антон Рыбаков в статье, посвященной включению Грузинской церкви в иерархию Русской православной церкви в начале XIX века. Хотя Грузинская и Русская православные церкви находились в каноническом общении, логика имперского административного универсализма и ощущение превосходства развития России по сравнению с Грузией сделало невозможным сохранение независимого статуса Грузинской церкви. Последствия такой имперской политики были неожиданными для самих ее авторов: инкорпорирование Грузинской церкви в общеимперскую православную иерархию ослабило грузинский епископат и клерикальное сословие, подорвало его положение в грузинском обществе и дало мощный стимул развитию грузинского национализма.
С усложнением социальной и политической жизни обществ, с рационализацией религии и инкорпорированием церкви как института в модернизирующуюся государственную систему выстраиваются новые сложные иерархии лояльности и подданства. В случае Российской империи «конфессия» остается одним из самых устойчивых категорий ее политического языка, хотя и меняющей свое значение и становящейся все более и более многозначной в результате взаимоналожения с другими категориями различий, такими, как сословие или нация. Тем не менее конфессиональный язык практически до начала XX века оставался основным государственным языком разнообразия. Недаром современные историки Российской империи предложили термин «конфессиональное государство»[1] для того, чтобы показать, как язык конфессии выполнял функции основного маркера инаковости и основного принципа категоризации населения.
В принципе, несколько упрощенное представление об империях как политиях заведомо более толерантных к конфессиональному разнообразию, нежели национальные государства, находит подтверждение во всех статьях сборника. Национализация самосознания как самой имперской элиты, так и отдельных подданных империи превращает конфессию в важный дестабилизирующий фактор по мере того, как язык религиозных отличий поглощается языком национализма. В статье Михаила Долбилова фиксируется переходный этап этого процесса во второй половине XIX века, когда модернизирующееся российское имперское государство разворачивает кампании по обращению в православие населения северо-западных губерний империи, ставя при этом не религиозные, а скорее политические задачи: воспитание лояльных подданных, не подверженных веяниям национализма. Формально исследуя «религиозную политику», на деле Долбилов выявляет не просто отсутствие у бюрократов интереса к духовной стороне обращения в православие, но сознательное стремление секуляризировать сознание подданных, умалить религиозную составляющую в их идентификации. При этом за рамками рассмотрения остается принципиальный конфликт между этим стремлением и другим направлением деятельности современного государства, которое, начиная с конца XVII века, все больше пытается использовать конфессиональные практики (например, проповеди и исповеди) для воспитания, дисциплинирования и категоризации субъекта империи. Возникающий здесь конфликт между модернизирующими практиками государства и церкви, направленными на национализацию, с одной стороны, и субъективацию подданных — с другой, еще ждет своего исследователя.
Представленные в этом сборнике статьи описывают различные имперские ситуации, в которых язык конфессиональных различий и прагматика имперского администрирования или подчинения вступают в сложные взаимодействия. Наши авторы накладывают матрицы конфессиональных сообществ империи на множество других матриц — социальных, политических, языковых и т. п. Как подобный подход сочетается с концепцией «конфессионального государства»? В каких отношениях оказывается ментальная карта религиозной солидарности и чуждости с конструированием воображаемого пространства политической (или этнокультурной) нации или задачами внешней политики, обусловленной государственными границами? Всегда ли «религиозные традиции» идут рука об руку с мифологемой «национальных корней»? Эти и многие другие вопросы, которые ставят авторы настоящего сборника, включены в актуальную повестку дня проекта «новой имперской истории», как она развивается на страницах журнала Ab Imperio. Перед вами важный промежуточный результат развития этого проекта, направленного на понимание прошлого и настоящего сложносоставных обществ и государств — по сути, именно таких обществ и таких государств, в которых мы все живем сегодня.
Андрей Кореневский
«Новый Израиль» и «Святая Русь»: Этноконфессиональные и социокультурные аспекты средневековой русской ереси «жидовствующих»
Двадцать веков сосуществования иудаизма и христианства являют бесчисленные примеры взаимного недоверия и отчужденности, вплоть до открытой вражды. На этом фоне факты, свидетельствующие о добрых отношениях между адептами столь родственных религий, выглядят редкими исключениями из печального правила, а случаи перехода из одной веры в другую и вовсе наперечет. И если в фактах крещения иудеев мы совершенно обоснованно можем предполагать результат психологического давления или открытого физического насилия, то обратные примеры воспринимаются нами как почти невероятные.
Едва ли не единственное известие об успешной деятельности еврейских миссионеров в христианской среде относится к средневековой русской истории. Речь идет о так называемой ереси «жидовствующих», появившейся в Новгороде в конце XV века. Как сообщал в трактате «Просветитель» Иосиф Волоцкий, своим возникновением она была обязана стараниям ученых иудеев Схарии, Иосифа Шмойлы Скаравея и Моисея Хануша, обративших в свою веру попов Дениса и Алексея, а также других новгородцев[2].
Если в дореволюционной историографии версия «Просветителя» не оспаривалась, то лишь по причине высокого религиозного авторитета его автора. Однако историки советского времени усомнились в достоверности сведений Иосифа и его главного информатора — новгородского архиепископа Геннадия, что проявилось в отказе от традиционного термина «ересь жидовствующих» и переименовании ее в «новгородско-московскую»[3]. Причастность к ее возникновению иудейских миссионеров оспаривалась на том основании, что «на Руси почти не было своего еврейского населения»[4]. По мнению Р. Г. Скрынникова, Геннадий просто сочинил историю о «жидовине» Схарии с целью дискредитации еретиков, тем паче что новгородский владыка находился под большим впечатлением от антиеврейских акций испанской инквизиции[5]. Этот взгляд был воспринят и многими зарубежными историками. Так, по мнению Л. С. Чекина, «вопрос о постоянном еврейском присутствии на территории формирующегося Русского государства до XV в. вообще не стоит, а после этого присутствие ограничивается уникальными (в большинстве случаев спорными) случаями»[6]. А с точки зрения Ч. Гальперина (разделяемой Л. С. Чекиным), именно физическое отсутствие евреев делало «еврейскую тему» идеальным средством направления социальной агрессии в безопасное для властей русло[7].
Последнее утверждение звучит эффектно, но, право же, слабо согласуется со здравым смыслом. Суть превращения чужака в универсального «козла отпущения» — в возложении на него ответственности за все беды, от которых страдает общество. Но для того, чтобы общество поверило в миф о кознях инородцев/иноверцев, факт их физического присутствия должен быть очевидным — иначе как они могли бы вредить? Иными словами, чтобы власти могли взять на вооружение мифологему «еврейского коварства», новозаветного образа «иудеев-христопродавцев» было явно недостаточно. Русское общество должно было иметь опыт контактов с реальными евреями, а для этого вовсе не обязательно наличие «постоянного населения». Например, Л. С. Чекин не оспаривает достоверность известия Новгородской первой летописи о том, что в 1445 году голодавшие новгородцы продавали себя заезжим купцам — «бесерменам и жидам»[8]. А это вполне соответствует и общеизвестной с раннего Средневековья профессиональной специализации еврейских купцов[9], и средневековому стереотипу еврея, наживающегося на бедах христиан.
Помимо этого, тезис об отсутствии на Руси еврейского населения требует еще одного уточнения. Действительно, до XVIII века в России почти не было
Впрочем, далеко не все исследователи отрицают причастность иудеев к зарождению ереси «жидовствующих». В. И. Буганов и А. П. Богданов допускают, что «в распространении идей антитринитаризма некоторую роль сыграли евреи из купцов, появлявшихся с запада, из Литвы например, по своим торговым и иным делам в Новгороде Великом и других местах»[15]. Английский историк Дж. Клир, автор работы с полемически заостренным заглавием «Judaizing Without Jews?»[16], также считает бесспорным факт присутствия евреев в Московии XV века. Однако в оценке их действительной роли в появлении ереси он проявляет определенную осторожность. С одной стороны, в сведениях, сообщаемых Иосифом Волоцким, автор не усматривает явных признаков дезинформации: иудейские миссионеры названы типичными для того времени еврейскими именами, которые волоцкий игумен вряд ли смог бы выдумать, не будь он знаком с реальными евреями, а приписываемые еретикам воззрения и действия (отрицание божественности Иисуса Христа, обрезание, отказ от почитания икон) находят соответствие в иудейской традиции и практике[17]. C другой стороны, замечает Дж. Клир, многое в действиях еретиков созвучно не иудейской магической практике, а «народной религии» (двоеверию), тогда как на почитание субботы или отказ от поклонения иконам могло натолкнуть и просто внимательное чтение Ветхого Завета[18]. А для обличения своих оппонентов как «жидовствующих» «первооткрыватель» ереси архиепископ новгородский Геннадий имел, по мнению автора, достаточно серьезный корыстный мотив — отвлечь внимание от собственных, весьма сомнительных с ортодоксальной точки зрения, контактов с «латинянами»[19]. Поэтому, как считает исследователь, в выяснении причин возникновения ереси был бы более продуктивен иной подход: выйти за узкие рамки дебатов о еврейских корнях ереси, сфокусировав внимание на том, какие заботы и тревоги московитов она затронула[20].
Слов нет, предлагаемый подход весьма продуктивен. Ведь дело в конечном счете даже не в том, насколько реален «жидовин Схария» (хотя ни один из предлагаемых аргументов нельзя считать весомым доводом против его историчности), а в том, почему он мог проявить себя как миссионер, то есть в
Итак, методологическая корректность предложенного Дж. Клиром подхода к рассмотрению «ереси жидовствующих» в качестве «культурного барометра Московии»[22] не вызывает сомнений, но насколько убедительны полученные на его основе выводы?
Автор верно указывает на эсхатологический кризис 80-х годов XV века (связанный с ожиданием «скончания Седьмой тысячи лет» в 1492 году) как на важную составляющую духовной атмосферы того времени, однако он явно сгустил краски в изображении «параноидальных тенденций»[23] общественного сознания Московии. И здесь его подвели устаревшие сведения о датировке произведений Филофея Псковского о «Москве — Третьем Риме», рассматриваемых Дж. Клиром как выражение мировоззренческого кризиса конца XV столетия. На самом же деле цитируемое им произведение было написано на полвека позже «скончания Седьмой тысячи лет» и отражает совершенно иные реалии[24]. При этом сам же автор признает наличие обстоятельств, не позволяющих рассматривать ересь «жидовствующих» как всего лишь социальный миф, воплощение обывательских фобий.
Одно из стандартных обвинений, выдвигавшихся против евреев в Средние века — колдовство и общение с дьяволом. Но при том, что среди еретиков была сноха Ивана III Елена Волошанка (а именно женщинам инкриминировалось колдовство и ведовство), при том, сколь страстно желало ее компрометации окружение второй жены великого князя Софьи Палеолог, и при том, что общество того времени действительно было повально заражено фобией ведовства, это обвинение ни разу не встречается в источниках. Значит, вряд ли правомерно свести все к эксплуатации мифа о евреях-христопродавцах и слугах дьявола, и новгородский архиепископ вкупе с волоцким игуменом ополчились не на абстрактную «парадигму иудейства», а на реальных «жидовствующих». Но, опять-таки возвращаясь к заглавию статьи Дж. Клира, насколько близко было «иудейство» новгородских еретиков к нормативному иудаизму? Однако ответа на этот вопрос, строго говоря, нет, поскольку автор предельно широко трактует данное понятие, зачисляя «в штат» иудействующих и византийских иконоборцев, и саббатариан эпохи Реформации.
В итоге повторяется уже неоднократно звучавший тезис о конгениальности идей новгородских еретиков доктринам вальденсов, гуситов и других течений христианской гетеродоксии позднего Средневековья и раннего Нового времени. Тем не менее уточнение семантики понятий «жидовствующие» и «жидовская мудрствующие» — и в сочинениях гонителей ереси, и в более широком культурно-историческом контексте — продвинуло бы нас сразу по двум направлениям. С одной стороны, стало бы ясно, кем же все-таки были в действительности новгородские «жидовствующие» — еретиками-антитринитариями (что, в общем-то, не такая уж редкость в истории христианской гетеродоксии) или прозелитами? С другой стороны, это позволило бы приблизиться к решению той задачи, важность которой отмечал Дж. Клир, — воссозданию духовно-интеллектуального фона эпохи, породившей данную ересь, и понять, был ли возможен в тех условиях прозелитизм, а если да, то почему?
Следует отметить, что историки уже неоднократно обращались к данной проблеме. В частности, любопытные наблюдения были сделаны русским ученым конца XIX века Д. Гусевым. Он обратил внимание на тот факт, что средневековая христианская традиция восприняла концепцию Филона, Аристовула и других иудейских мыслителей о вторичности античной философии по отношению к Ветхому Завету, из чего следовало, что греческая мудрость в конечном счете — мудрость иудейская[25]. И, следовательно, любой апеллирующий к авторитету Менандра, Платона или Аристотеля — в известном смысле «жидовская мудрствующий»[26]. Эту же мысль развивает и современный болгарский историк Н. Кочнев. По его мнению, в той мере, в какой в ереси проявлялось рационалистическое начало, стремление примирить религию с философией, к ее адептам могла прилагаться данная характеристика. И в этом смысле «жидовствующими» считались и болгарские богомилы, и русские стригольники[27].
В то же время Г. М. Прохоров, проанализировав полемическое произведение Григория Паламы против «хионы и турки», пришел к выводу, что «хион» — не что иное, как искаженное «цион» (Сион), и «жидовская мудрствующие» оппоненты Паламы — прозелиты-караимы[28]. С выводами Г. М. Прохорова не согласилась английская исследовательница Я. Р. Хоулетт, настаивающая на отождествлении понятий «жидовствующий» и «еретик»[29]. Однако приведенная ею подробная выборка содержащихся в источниках обвинений в адрес «жидовствующих» свидетельствует скорее об обратном. Наряду со стандартными «заблуждениями», приписываемыми любым еретикам (клятвопреступление, двурушничество, дисциплинарные проступки), здесь присутствуют и более конкретные инвективы, имеющие отношение непосредственно к «иудейству». Среди них есть и такие, которые свойственны многим антитринитарным ересям и вполне могли быть, как отмечал Дж. Клир, результатом внимательного чтения Ветхого Завета (христологические искажения, субботство, иконоборчество, неприятие учения о церкви и т. д.)[30]. Но есть и такие, которые ясно говорят об осознанном выборе еретиков в пользу иудаизма: «жидовскую веру величают, а нашу веру православную хулят», «похваляют отреченный Ветхий Закон», «жидовским десятисловием прельщают», «молятся по-жидовски», «украли лета жидовскими числами», то есть перешли на иудейское летосчисление, и т. д.[31]
Тем не менее твердая убежденность автора в невозможности прозелитизма и ложности обвинений в иудействе заставляет автора идти наперекор очевидности: «Отождествлением терминов „еретик“ — „жидовствующий“ объясняется, по-моему, — пишет Я. Р. Хоулетт, — появление последнего в делах о крестьянах-сектантах в начале XIX в.»[32]. Но приверженность иудаизму субботников, о которых идет речь, и даже этническая самоидентификация значительной их части как евреев — факт не только исторический, но и эмпирически проверяемый. О существовании субботничества известно с начала XVIII века[33], первые сведения об их вероучении содержатся в указе 1825 года Святейшего синода[34]; как «последователей иудаизма» характеризуют их не только церковные авторы, которых можно было бы заподозрить в тенденциозности, но и светские[35], а самым очевидным подтверждением их религиозной и этнической самоидентификации как евреев служит недавняя «репатриация» субботников в Израиль[36].
И все-таки, хоть и нет веских доказательств неистинности известий Геннадия и Иосифа Волоцкого (а в истории отсутствие аргументов «contra» — уже само по себе аргумент «pro»), констатация факта прозелитизма не дает объяснения
С другой стороны, огромную роль в вызревании предпосылок зарождения ереси «жидовствующих» сыграл, как справедливо отмечали многие авторы, эсхатологический кризис конца XV века. Но дестабилизация общественного сознания, вызванная ожиданием «конца лет», могла сыграть роль катализатора,
В литературе, посвященной этнокультурной истории Древней Руси, можно встретить различные вариации двух, на первый взгляд взаимоисключающих, утверждений. С одной стороны, отмечается, что «особенности древнерусского этнополитического самосознания во многом определялись несовпадением языковых, этнических, конфессиональных границ с территориями, на которых складывалось Древнерусское государство»[37]. С другой стороны, многие авторы указывают на такую черту древнерусской идентичности, как смешение понятий принадлежности этнической (языковой) и политической (территориальной)[38], этнической и конфессиональной[39], что, разумеется, предполагает наложение соответствующих границ. Тем не менее обе характеристики по-своему верны, поскольку отражают разные стадии формирования древнерусского этнополитического и конфессионального самосознания.
Действительно, изначально Русь не была обществом этнически гомогенным, чему в значительной степени способствовало отсутствие естественных границ. Зона смешанного славянобалтского населения простиралась от Припяти до Немана, с финно-уграми славяне взаимодействовали на территории от Оки до Ладоги, с тюрками и остатками прежнего ираноязычного населения Восточной Европы — на всем огромном пространстве степной зоны от Днепра до Приазовья. Западная этнолингвистическая граница была еще более зыбкой, поскольку в период становления Древнерусского государства процесс выделения восточного славянства из общеславянской общности еще не завершился в полной мере, и даже в XII веке это родство ощущалось еще очень остро: «Словенский язык и русьский язык един есть»[40], — отмечал летописец, вкладывая в эти слова не только лингвистический, но и этнический смысл. Это обстоятельство непосредственно сказалось на развитии исторически синхронных и взаимообусловленных процессов политического объединения и христианизации восточных славян.
Становление государственности является одной из важнейших предпосылок этнической консолидации, но в то же время долговечность и прочность нарождающегося государства в немалой степени зависит от того, как скоро конгломерат образующих его племен превратится в единый этнос. Сохранение племенных культов препятствует этому процессу, а введение единой для всех религии, наоборот, способствует преодолению племенной замкнутости и разобщенности. В истории многих народов роль такого этноконсолидирующего фактора играл генотеистический культ, формирующийся синхронно с государством в результате инициируемых политической элитой действий по унификации и ранжированию племенных пантеонов. Но в условиях Древней Руси именно в силу полиэтничности ее населения и неясности этнолингвистических границ генотеистический культ славянского происхождения вряд ли мог служить эффективным средством сплочения и критерием деления на «своих» и «чужих». Этим в немалой степени объясняется устойчивый интерес восточнославянской политической элиты к христианству, проявившийся еще за полтора столетия до официального Крещения Руси. Особое значение имеет тот факт, что новая религия проникала на Русь по самым разным каналам, из-за чего церковные традиции, начавшие складываться еще до официального крещения, не были тождественны ни византийским, ни римским.
Это была весьма специфическая разновидность христианства, вобравшая в себя черты самых разных версий этой религии и при этом ориентированная на славянскую культурную и языковую среду. В современной литературе эта особая ветвь христианства определяется как
Этот подход определял принципы и методы византийской дипломатии по отношению к странам имперской периферии, а чрезмерное усердие ромеев в реализации данной утопии неизбежно вызывало ответную негативную реакцию среди неофитов. Но, если на Балканах или в Закавказье строптивцы могли быть вразумлены силой оружия, в Киеве византийская дипломатия не располагала столь убедительными аргументами. Более того, Русь не только находилась вне сферы непосредственного воздействия империи, но и сама обладала весьма эффективными средствами давления на Константинополь (днепровская и тмутараканская торговля, русские контингенты в византийской армии, оказание прямой военной помощи империи). Поэтому на Руси, в отличие от других православных стран, положение имперской доктрины о прямой юрисдикции над всем православным миром никогда не воспринималось всерьез.
В итоге, из всех стран православного мира Русь имела наиболее независимую позицию в отношении Царьграда. В то же время, ее религиозное обособление от соседей («латинян» на Западе и «поганых» на Востоке) побуждало трактовать любой конфликт с ними как религиозный и в силу этого порождало представление об особой миссии Руси — миссии защиты истинной веры. Поэтому очень рано у русских зародилась мысль о том, что их роль в православном мире ничуть не меньше, чем у греков, и она сравнима с историческим предназначением богоизбранного народа Израилева.
Впервые эта идея преобразуется в конкретные слова и поступки в княжение Ярослава Мудрого. Уже в его постройках явно обнаруживается стремление оспорить право Царьграда на духовное наследие Иерусалима (как столица христианского царства, Константинополь официально именовался не только Новым Римом, но и Новым Иерусалимом). Золотые ворота и храм Софии (Премудрости) в Константинополе являлись не чем иным, как знаками его духовной власти, воспринятой от Святого града: через Золотые ворота въезжал в Святой град Спаситель, а Сионский храм — храм Премудрости Божией, как он неоднократно именуется в Притчах Соломоновых — был высшим духовным символом Иерусалима.
Свое словесное обрамление эта идея получает в «Слове о законе и благодати» Илариона Киевского — митрополита-русина, возведенного на кафедру по воле Ярослава Мудрого наперекор Византии. Центральная идея этого произведения выражена в противопоставлении «старых» и «новых» народов, выводимом из евангельской притчи о вине и мехах: «Лепо бо бе благодати на новы люди въсиати (воссиять). Не вливають бо словеси господню вина новааго учениа благодатьна в мехы ветхы, обетовъши в иудестве, аще ли то просядутся меси и вино пролеется»[42]. Следуя средневековому литературному этикету, требовавшему некоторой недоговоренности, Иларион прямо не называет этот «новый народ», который, подобно «мехам новым», станет хранителем благодати, как некогда хранителем «закона» был Израиль. Но он подсказывает читателю ответ таким построением «Слова», при котором тема развивается от общего к частному: первая часть — общая формулировка христианской идеи преимущества «благодати» (Нового Завета) перед «законом» (Ветхим Заветом); вторая — противопоставление «старых» и «новых» народов; третья — славословие князю Владимиру, крестившему Русь. Таким образом, священная история в представлении Илариона распадается на две эпохи — эпоху Ветхого Завета («закона»), хранителем которого был Израиль, и эпоху Нового Завета («благодати»), оберегать которую призвана Русь. Исходя из этого, за Римом и Византией также признается некоторое позитивное значение, но лишь как «душеприказчика» библейского наследия, его восприемника от «старого народа» и хранителя до той поры, пока на историческую сцену не выйдет «народ новый». Так Иларион впервые сформулировал идею богоизбранности Руси как хранительницы библейского наследия, и этой концепции суждена была очень долгая жизнь.
Вскоре под идею преемственности между Святой землей и Русью подводится «историческое» обоснование в виде летописной легенды о посещении апостолом Андреем берегов Днепра. А в «Памяти и похвале князю Владимиру» Иакова Мниха посредством последовательного сравнения киевского правителя с Авраамом, Моисеем, Давидом, Езекией и Иосией проводится мысль о русских князьях как истинных наследниках библейских патриархов и помазанников[43].
Поскольку христианство в его специфической русско-православной форме сыграло роль этноконсолидирующего фактора, вероисповедание стало осознаваться как едва ли не самый существенный этнический признак Руси, ее, по выражению В. Мейдлина, «национальный критерий»[44], что вело к формированию комплекса религиозной исключительности. Таким образом, в этническом и религиозном самосознании Древней Руси объективно присутствовали черты некоторого сходства с самосознанием той этноконфессиональной общности, чья сакрализованная история отражена в книгах Ветхого Завета. Поэтому древнерусские книжники зачастую видели ключ к постижению сокровенного смысла современных им событий именно в библейских образах и сюжетах.
Так, например, автор «Повести временных лет» в статье 6604 (1096) года, объясняя происхождение половцев, утверждает, что это — одно из племен измаильтян, изгнанных израильским вождем Гедеоном в Етривскую пустыню[45]. Аналогичное объяснение дается появлению монголотатар в «Повести о битве на Калке»[46]. А в «Слове о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского» ветхозаветные параллели и сравнения (Дмитрия Донского — с Моисеем и Давидом, Мамая — с Огом, царем Васанским (Втор. 3, 11), татар — с амаликитянами и т. д.) занимают, по наблюдению Д. Роуланда, около 7 % всего текста[47]. Не чем иным, как параллелью с образом Палестины — «Святой земли» — объясняется появление в былинном цикле таких устойчивых словосочетаний, как «Святая Русь» и «святорусский».
Окончательное свое оформление в виде идеи «Нового Израиля» эта традиция приобретает в выдающемся памятнике тверской идеологии XV века «Похвальном слове о благоверном великом князе Борисе Александровиче» инока Фомы. Метафорическим концептом всего произведения является образ «Твери — обетованной земли» («Аще бы возможно, то весь бы мир был Богом в обетованной тои земли»[48]), в связи с чем Борис Александрович уподобляется не только Моисею, Аврааму, Давиду, Соломону, но и Симу, что было ново для древнерусской панегирической литературы. При этом показательно, сколь далеко отошел автор от ортодоксально-христианского миропонимания, коль скоро счел возможным употребить по отношению к Богу притяжательную конструкцию: «„Благословен Бог Симов“, и аз реку: „благословен Бог великого князя Бориса Александровича“»[49].
В дальнейшем фразеология «Похвального слова» была использована ростовским архиепископом Вассианом Рыло, с той лишь разницей, что теперь образ «Нового Израиля» применялся не к Тверскому княжеству, а к Руси в целом и Москве как общепризнанному ее политическому и религиозному центру. Примечательно, что «Послание владычне», в котором Вассиан призывает Ивана III защитить врученное ему Богом «словесное стадо Христовых овец»[50] и стать освободителем «Нового Израиля»[51], было написано накануне Стояния на Угре в 1480 году — в то самое время, когда в Новгороде в результате миссионерской деятельности Схарии оформился кружок еретиков, признававших спасительность Ветхого Завета и отвергавших Новый.
Итак, мы видим, что этническое самосознание Древней Руси складывалось под непосредственным воздействием библейской идеи богоизбранничества, что придавало ветхозаветным образам и персонажам характер основополагающих ценностных ориентиров. Именно эта специфическая особенность древнерусской аксиологии давала иудейским миссионерам шанс на успех их проповеди, так как позволяла находить точки соприкосновения в общении с потенциальными прозелитами. Но если бы все дело было лишь в привлекательности для русского общественного сознания ветхозаветных образов и идей, этот шанс, скорее всего, так и не был бы реализован.
Чтобы диалог стал возможен, стороны должна объединять не только общая знаковая система (это — предпосылка необходимая, но не достаточная), но и общие или достаточно сходные представления о методах поиска и доказательства истины (к примеру, бессмысленно доказывать что-либо посредством трехчленного силлогизма представителю культуры, которой эта логическая операция неизвестна[52]). Иными словами, Схария, убеждая Дениса и Алексея перейти в иудейство, должен был привести такой аргумент в пользу этого шага, который бы и в контексте древнерусской культуры воспринимался с полным доверием. Но не парадокс ли, что санкцию на отречение от собственной культуры следует испрашивать у нее же самой?
Объяснение этому противоречию кроется в кардинальном изменении характера древнерусской культуры, обозначившемся за 100–200 лет до описываемых событий. Вплоть до XIV века она сохраняла значительные возможности для экспансии в разных направлениях: массированное культурное влияние Древней Руси испытывали на себе балтские и финно-угорские племена, постепенно втягивались в ее орбиту кочевники Великой степи. Даже монгольское нашествие поначалу не изменило этой тенденции, поскольку еще оставались надежды на христианское просвещение (а значит и аккультурацию) пришельцев. Распространение ислама в Золотой Орде и постепенный рост влияния католичества в Литве сужают, а затем и вовсе надолго, вплоть до XVII века, исключают возможности расширения пространства древнерусской православной культуры.
Примечательно, что эта эпоха отмечена лишь одним значительным миссионерским успехом русской церкви — крещением зырян Стефаном Пермским (ок. 1340–1396). Но, видимо, потому сей просветительский подвиг и приобрел такое «общественное звучание», что он был
Так или иначе, но крещение зырян — из разряда тех исключений, которые лишь подтверждают правило: на протяжении XIV века Русь, оказавшись между молотом и наковальней двух враждебных миров: католического Запада и мусульманского Востока — постепенно трансформируется в культуру закрытого типа, культуру, преимущественно направленную не на расширение своего ареала, а на сохранение незыблемости собственных устоев[53] Такая культура осознает себя как священный текст, в котором все предельно значимо, а малейшее искажение чревато смертельной опасностью. Такое общество не столько двигается вперед, сколько оглядывается назад, а базовый принцип его существования — эпистемологический и аксиологический одновременно — «чем древнее, тем вернее». Разумеется, в это правило вводится определенное ограничение — некоторый условный временной рубеж, отделяющий ортодоксию от более поздних, а потому осуждаемых новаций (в православии такой границей признается эпоха вселенских соборов). Однако всегда существует опасность того, что некоторая экстремистски настроенная часть общества в азарте поиска «незамутненных истоков» пересечет запретный рубеж и выберет в качестве эталона более раннюю стадию оформления сакрального текста.
Так, в XIV веке недовольство русского общества мздоимством и другими пороками, распространенными среди духовенства, привело к появлению ереси «стригольников», требовавших возврата к идеалам раннего христианства. По свидетельству современников, еретики утверждали, что на земле не осталось ни одного священника, чье рукоположение было бы совершено без взятки («без исторов церковных поставлен бысть»[54]). На этом основании стригольники отрицали право духовенства наделять паству Дарами Св. Духа и даже само деление общества на клириков и мирян, ссылаясь на то, что «Павел и простому человеку повеле учити»[55]. Отсюда следовало, что учение церкви противоречит апостольским заповедям и потому является ложным, тогда как подлинные ортодоксы — именно они, стригольники, которые, по словам вселенского патриарха Нила, «мнетися хранити божественная писания и священных канон известия, отлучишася соборныя апостольскиа церкви, вся еретики мняще святителя и священники и вся клирики, и прочаа люди христьяны, яко се поставляюще и поставляемыа, себе токмо правоверных мняще»[56].
Тревога константинопольского патриарха была вполне обоснованна, поскольку возникшая на Руси ересь боролась против церкви ее же оружием. Главным источником моральной силы православия в его полемике с католицизмом было убеждение в первозданной чистоте учения Восточной церкви в противовес «латинству», изобретавшему все новые и новые новшества в догматике, обрядовой практике и каноническом праве. Теперь же от лица новоявленных вольнодумцев именно православная церковь обвинялась в забвении святоотеческих преданий. Но самая большая опасность стригольничества заключалась не в конкретных инвективах, а в том, что «лиха беда — начало»: выступлением еретиков был задан вектор попятного движения к «истокам». И если сегодня был поставлен под сомнение авторитет церкви и вселенских соборов, то завтра, при новом всплеске церковных «настроений», могут пошатнуться и авторитеты куда более высокие. Ведь не только отцы церкви расширительно толковали апостолов, но и те не избежали разномыслия в понимании учения Христа, который, в свою очередь, отнюдь не буквально следовал заповедям ветхозаветных патриархов, пророков и мудрецов.
Такие условия созрели в середине XV столетия, что было связано с нарастанием эсхатологических настроений. В 1453 году турками был взят Константинополь, который, как считалось, находится под божественным покровительством и падет лишь накануне светопреставления, а в 1492 году должна была истечь седьмая тысяча лет от сотворения мира, то есть срок, который, как полагали, изначально отмерен дольнему миру. Ведь сказано апостолом Петром, что «у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день» (2 Пет. 3: 8), а коль этот мир сотворен был за семь дней, то, значит, столько же тысячелетий суждено ему и просуществовать. Это утверждение составляло «теоретическую основу» всей календарной системы Древней Руси, что нашло отражение в особом типе руководств по хронологии — так называемых «семитысячниках» — текстах, содержащих сведения о числе месяцев, недель, дней, часов, високосных лет, индиктов, солнечных и лунных кругов в семь тысяч лет[57].
Следуя данному убеждению, пасхальные таблицы на Руси рассчитывали только до 7000 года, а напротив этой апокалиптической даты помещали, как правило, помету: «Зде страх, зде беда, зде скорбь немала»[58]. Заметим, что в этих словах, вышедших из-под пера церковника-ортодокса, в переживании предчувствия близящегося светопреставления на первый план выступает не радость скорого торжества Божественной справедливости, а страх и скорбь. Даже истово верующему православному христианину было нелегко примириться с мыслью о неизбежности скорого конца. Но были ведь и те, в чьем сознании уже поселился червь сомнения, кто уже склонен был апеллировать не только (а порой — и не столько) к вере, авторитету, но и к разуму. Конечно, и им не так просто было отвергнуть то, что казалось неотъемлемой частью апостольского предания (хотя в действительности было результатом некорректной интерпретации). И в этой нелегкой ситуации выбора присутствие ученых иудеев в свите князя Михаила Олельковича сыграло роль внешнего импульса, последнего недостающего звена в цепи предпосылок появления новой (а фактически, наоборот, старой, ветхозаветной) ереси.
Быть может, это даже и не было миссионерством в строгом смысле этого слова, то есть не Схария был инициатором диалога. Коль скоро Иван III, будучи в Новгороде в 1488 году, лично общался со священниками Алексеем и Денисом, а потом, как сообщает Иосиф Волоцкий, взял их «на протопопство» в главные соборы Кремля — Успенский и Архангельский[59], то эти священники явно принадлежали к верхушке новгородского белого духовенства и имели доступ в высшие политические сферы города. Общаясь с князем Михаилом Олельковичем и его приближенными, кто-то из них мог сам обратиться к ученым иудеям за разъяснениями по календарному вопросу, поскольку на Руси было известно (через посредство караимов) о расхождении в несколько веков между иудейским и христианским летосчислением. Таким образом, изначально амбивалентная трактовка «жидовства» обернулась иной, подразумеваемой, но до того не актуализированной гранью: хоть, с одной стороны, оно «христоборно», а с другой-то — хоть и «отреченная», но
Тот факт, что именно эсхатологическая проблема сыграла роль последнего звена в цепи предпосылок русско-иудейского религиозного диалога, подтверждается торжествующим тоном суждений еретиков о несбывшемся светопреставлении: «Ныне седмь тысящь прошло, а конца несть: ино святии деи отцы солгали»[60].
Несмотря на все старания волоцкого игумена и его последователей-иосифлян, ересь, пустившую глубокие корни в интеллектуальной элите Новгорода и Москвы, удалось сокрушить не сразу. Лишь после собора 1503 года сбылась заветная мечта архиепископа Геннадия и на Руси впервые со времен ее крещения запылали костры «аутодафе». Тем не менее полностью искоренить ересь не удалось. По мнению историков, книжность еретиков «продолжала свое существование в виде единого комплекса и находила себе аудиторию среди русских ученых книжников 2-й половины XVI в.»[61]. Перечень этих еретических текстов отражен в списке отреченных книг Стоглавого собора 1551 года, а непосредственное их влияние обнаруживается в творчестве псковского книжника XVI века Ивана Рыкова. Наконец, уже на рубеже XVII–XVIII веков это течение возрождается в виде секты субботников, очаги которой сохраняются и до наших дней.
Пол Бушкович
Православная церковь и русское национальное самосознание XVI–XVII веков
История национального самосознания в России во многом отличается от опыта народов и государств Западной и, отчасти, Восточной Европы. Эти отличия особенно заметны, когда речь идет о периоде с середины XV века до Петровской эпохи. Вообще в Европе национальное самосознание складывалось из нескольких компонентов: чувства общности территории, народности, государственности (в большинстве случаев — династической) и в некоторых странах — веры (в значении конфессиональной принадлежности). Так, в Испании король имел под своей властью Нидерланды, южную Италию и Франш-Конте, а сама Испания состояла из Кастилии, Наварры, Валенсии, Арагона и Каталонии — каждый регион со своим языком, местными законами и часто — с местными кортесами. В такой ситуации монархия и католичество неизбежно должны были составить ядро национального сознания. В более монолитной Франции, где иноязычных провинций (Бретань, Фландрия, Беарн) было меньше, сильно развитый провинциальный патриотизм также породил представление о том, что Франция — это государство определенной династии, потомков Капетингов. Ренессанс повсеместно возбудил интерес к изучению первобытного состояния разных народностей и тем самым уменьшил в самосознании удельный вес государственного элемента в пользу народности, но не уничтожил его. В некоторых странах Реформация выдвинула религию на центральное место (Голландия) или укрепила ее значение (вновь Испания) в народном самосознании.
Структурно русское национальное самосознание отличалось от сознания западноевропейских народов относительной слабостью роли народности и территории. Конечно, русские знали, кто они и где живут, но когда писали о своей стране, то описывали главным образом подвиги благочестивых православных монархов. Национальная концепция русских была преимущественно династической, но сформировавшейся под влиянием учения Православной церкви.
На протяжении полутора столетий историки практически единодушно считали и продолжают считать Православную церковь оплотом и чуть ли не главным создателем русского национального самосознания. То, что в XVI–XVII веках русские считали православие важнейшим признаком их национальности, безусловно, правильно. Другой вопрос — каково было влияние церкви и ее учения на развитие концепции (или концепций) «русскости» в то время. Россия XVI–XVII веков была единственной независимой православной страной, отличаясь не только от балканских стран, находившихся под властью Османской империи, но и от православных «русинов» Великого княжества Литовского. Греки, румыны и русины сумели сохранить свои церкви и монастыри, некоторые традиции церковной культуры тоже сохранялись и даже развивались, но все же исторический центр православия — не только культуры, но истинной веры — перестал существовать. Как и следовало ожидать, русские выдвинули этот факт в центр своего группового самосознания, но в каких формах?
Долгое время историки утверждали, что после падения Константинополя в России укоренилось представление об исключительности православия русских, отличавшегося от православия греков, находившихся под властью Оттоманов, и православия русинов Великого княжества Литовского[62]. По этой схеме, русские до патриаршества Никона якобы игнорировали своих православных собратьев, давая милостыню греческим монастырям и церквам, но избегая серьезных духовных контактов с ними. На Руси с сомнением воспринимали чистоту веры православных выходцев из Великого княжества Литовского и заставляли их перекрещиваться. Деятельность таких известных личностей, как, скажем, Максим Грек, изображалась как яркий, но нетипичный эпизод.
Исследования последних лет во многом пересмотрели эту точку зрения, явно отражавшую государственно-церковную политическую идеологию России XIX века, созвучную некоторым идейным течениям того времени, таким как славянофильство и панславизм, враждебно смотревшим на тогдашнюю политику Греции и греческой церкви на Балканах (вопрос о болгарском экзархате и т. п.). Историки показали, что православная церковь России на протяжении всего периода с 1453 года до XVIII века сохраняла связи и с литовской Русью, и с балканскими народами (главным образом, греками) и способствовала формированию представлений об участии России в международном сообществе православных христиан.
Главным аргументом в пользу идеи исключительной чистоты православия в России являлась пресловутая теория «Москва — Третий Рим», созданная псковским монахом Филофеем в 1520-х годах. Филофей доказывал, что греки отпали от православия (второй Рим «пал», как и первый) и только Москва еще держится правой веры, хотя грехи русских уже представляют собой серьезную угрозу. Сочинения Филофея стали известны науке уже в 1861–1863 годах, но исторический момент не был подходящим: С. М. Соловьев посвятил Филофею только маленькое замечание и передал знаменитое изречение («Два убо Рима падоша, а третии стоит, а четвертому не бытии») без всякого комментария. Митрополит Макарий тоже не нашел ничего особенно важного в сочинениях псковского монаха[63]. Только в 1880-х М. В. Дьяконов и Н. Ф. Каптерев в своих работах обратили внимание на концепцию «Третьего Рима», и она стала быстро распространяться среди более широкой публики[64]. Владимир Соловьев упоминает ее в своих стихах:
По стихам Соловьева видно, что людей Серебряного века привлекала не столько «национальная» сторона учения, сколько скрытые в нем апокалиптические предсказания.
Первое научное исследование посланий Филофея проделал киевский ученый В. Малинин в работах 1882–1901 годов. Он разыскал все известные тогда рукописи сочинений Филофея, опубликовал их и подробно проанализировал. Перед читателем предстал образ интересного и страстного писателя XVI века, но вопрос о его влиянии на современников с самого первого момента оказался спорным. Сам Малинин признал, что учение Филофея, «теория исторического призвания русского государства», «явля[ла]сь совершенно исключительною», но потом провозгласил, что «она так верно воспроизводила общий смысл эпохи, так точно угадывала настроение современников, что… вошла в государственные акты». Подтверждения последнего высказывания, между прочим, Малинин не предложил, и сто лет разысканий в архивах и библиотеках ничего не обнаружили, кроме грамоты 1589 года. Некоторые намеки на теорию были обнаружены в неофициальных документах: запись в Псалтыри Д. Годунова, вставка в одну позднюю редакцию «Повести о белом клобуке» (конец XVI века), еще одна подобная, тоже поздняя, вставка в «Казанскую историю». Единственным официальным актом, содержащим отсылки к «Третьему Риму», является Соборная грамота 1589 года о поставлении митрополита Иова на патриаршество. Но здесь сказано, что «ветхий (= первый) Рим падеся Аполинариевою ересью, второй же Рим, иже есть Константинополь, агарянскими внуки от безбожных турок обладаемъ… великое Росийское царствие, третей Рим, благочестием всехъ превзыде…». В настоящем контексте выражение «Третий Рим» не связано с учением Филофея. Согласно грамоте, Второй Рим не пал, а «обладаем» турками, значит, православие греков еще сохраняется, что было совершенно логично, иначе греческие патриархи не могли бы поставить московского митрополита на патриаршество. Как правильно указала Синицына, эсхатология в грамоте совсем отсутствует. Можно добавить, что «Третий Рим» фактически стал почетным эпитетом без отсылок к теории Филофея. Поэтому неудивительно, что и само выражение, и концепция были прочно забыты до появления печатной Кормчей 1653 года. В это время начинается возрождение идеи в работах Никиты Добрынина («Пустосвята»), Никанора и других старообрядцев. Их оппоненты не разделяли интерес к Филофею и тема оказалась за пределами главных течений русской культуры на целых два столетия[65].
Ввиду почти полного отсутствия следов учения Филофея в памятниках русской культуры XVI — XVII веков, почти все западные русисты и многие русские историки (в отличие от русских литературоведов) не склонны придавать теории Третьего Рима центральное значение в истории русского национального самосознания того времени. В этом они опираются на указания Я. С. Лурье сорокалетней давности и на фактические данные, а также, частично, на заключения Н. В. Синицыной и А. С. Гольдберга. Многие приверженцы исключительной важности теории передают ее в версии 1589 года, то есть без апокалиптического момента, центрального для Филофея[66]. К тому же русские искусствоведы и историки на Западе нашли в письменности и живописи другой вариант христианского понимания места России в мировой истории — концепция «Россия — новый Израиль» или «Москва — новый Иерусалим»[67].
Уже Киевская Русь понималась иногда как новый христианский Израиль (митрополит Иларион), но Московскую Русь постоянно и систематически отождествляли с ветхозаветным царством избранного народа. Впервые словосочетание «новый Израиль» встречается в известном послании Вассиана Рыло, архиепископа ростовского, к Ивану III накануне стояния на Угре. Эпитет можно найти также в Степенной книге в связи с завоеванием Смоленска и Казани, во «Временнике» Ивана Тимофеева. Параллели между Россией и древним Израилем появляются в «Житии царя Федора Ивановича» от патриарха Иова, в Новом летописце (об избрании Михаила Федоровича царем). Начиная с 1547 года образ Нового Израиля занял свое место в чине венчания русских царей. На стенах Золотой палаты Кремлевского дворца изображали Иисуса Навина и завоевание «земли ханаанской», а не историю Византии и ее императоров. В конце XVI века Борис Годунов запланировал новое градоустройство Москвы по образцу Иерусалима, а не Царьграда[68]. С 1550-х до 1690-х годов самым значительным обрядом при царском дворе был обряд шествия патриарха на осляти в Вербное воскресенье. До 1656 года шествие шло из Успенского собора до собора Покрова на рву (Василия Блаженного), точнее, до его придела, посвященного Входу в Иерусалим. Патриарх Никон изменил порядок шествия, открывая его у Лобного места и доходя до Успенского собора. Оба варианта подчеркивали восприятие Москвы как Нового Иерусалима[69].
История древнего Израиля была знакома всем русским по стенописи в храмах, иконописи, Псалтыри и другим текстам. Роуленд совершенно правильно отметил, что этот образ по сути своей не мог включить в себя имперскую идею. Библейский Израиль изображался как маленькое государство, совокупность родов и племен со своими царями, вечно в борьбе с могущественными и безбожными империями — Египтом, Ассирией, Вавилоном, наследниками Александра Македонского. Единственная опора евреев — сам Господь Бог Саваоф, конечно, был самым сильным союзником, но лишь при условии сохранения евреями веры в Него в первозданной чистоте[70]. Отсюда непрекращающаяся похвала совершенного благочестия русских — избранного Богом народа, и равно постоянные обличения несоблюдения русскими обрядов и заповедей. Ассоциация России и древнего Израиля в политическом плане облегчалась славянским переводом титула древнееврейских правителей (
Новый элемент в самосознании, связанный с династией, пришел не из Ветхого Завета, но как часть новых генеалогических легенд. Как известно, в 1510–1520-х годах непризнанный митрополит киевский Спиридон-Савва создал (или в первый раз зафиксировал) легенду о происхождении русских великих князей от римского императора Августа, в то же самое время утверждая, что регалии великого князя Владимир Мономах получил от византийского императора. В отличие от теории «Москва — Третий Рим», эта легенда широко использовалась русскими книжниками. Она перешла в Воскресенскую летопись, Степенную книгу, Государево родословие, ее включили в чин венчания Ивана IV. Эта легенда превращала Рюриковичей — местных князей на северо-восточной окраине Европы — в потомков самых великих царей; они становились равными по «чести и славе» императорам Священно-римской империи, османским султанам и татарским ханам и родовитее польского короля. Титул царя не означал нового обоснования территориальных претензий. В конфликтах и войнах Ивана III и Василия III с Литвой московские князья обосновывали свои претензии тем, что литовские земли являлись их наследством — «вотчиной». Иван Грозный тоже объявил Казань и Ливонию своей вотчиной. Нововведение заключалось в том, что после 1553 года русские дипломаты цитировали легенду как аргумент в пользу признания царского титула[72]. Ни один из царей не постарался оправдать завоевания верховным суверенитетом императора-царя. После 1547 года цари усиленно добивались признания нового титула, но в дипломатии и в войнах представляли себя то как обиженных вотчинников, то как правителей «Нового Израиля», сражающихся за православие против неверных[73].
Такое понимание места России в мире не менялось до середины XVII века. Тема «Россия — Новый Израиль» встречалась в письменных источниках вплоть до 1680-х годов, а шествие на осляти в Вербное воскресенье сохраняло свой статус среди придворных обрядов до конца века. В первой половине века эта тема начинает исчезать из исторических сочинений — из авторов рассказов о Смутном времени только Тимофеев часто упоминает ее. Историков Смуты занимала проблема поведения царя, особенно отклонения от линии хороших и боголюбивых царей в результате достижения царской власти Борисом Годуновым. Палицын и другие авторы охотно изображали перипетии войны с безбожными «литовцами», но избегали широких заключений о месте России в мире и молили Бога за успех царя Михаила в борьбе с «латыними и мусульманами». Зато в духовной письменности тема «Нового Израиля» встречается постоянно, но в новой, уже чисто религиозной окраске. Не только следы концепции, но развернутое ее изложение обнаруживается в сочинениях Ивана Наседки, Антония Подольского и других писателей. Их видение теории «Москва — Новый Иерусалим» подчеркивает правоту русского православия по отношению к протестантам и католикам и в то же самое время обосновывает новые частые контакты с греками и русинами Польско-Литовского государства. Контакты с греками участились после 1589 года, а как раз после Смуты последовали первые попытки исправления церковных книг на основе греческих текстов под руководством архимандрита Троице-Сергиевского монастыря Дионисия Зобниновского. Книги доставили массовым порядком из православных центров Украины и Белоруссии, где киевская митрополия уже создала свою собственную концепцию «Киев — Новый Иерусалим». Надо сказать, что патриарх Филарет относился к русинам и их сочинениям двойственно: он требовал повторного крещения выходцев из Литвы и даже запрещал ввоз книг оттуда, но церковные полемисты, пишущие под присмотром патриарха, широко использовали литовские рукописи и печатные книги. Литовские книги появились в большом количестве в монастырских библиотеках[74]. Так учение «Москва — Новый Иерусалим» эволюционировало от общей идеи о православной России в борьбе с неверными народами и инославными доктринами до более узкого утверждения ортодоксальности русской церкви.
Появление нового учения сопровождалось изменением отношения к нерусским православным народам. Освящение греком Феофаном Филарета как московского патриарха и последующие обращения к восточным патриархам по вопросам обрядности сделали невозможным огульное осуждение чистоты веры православных греков. Попытки русской церкви выступать в качестве патрона православных украинцев и белорусов тоже создавали препятствия для провозглашения исключительной правоты русского благочестия. Русская православная церковь и Россия все более мыслились как центр и оплот православия в международном масштабе, а не как изолированная крепость, осажденная неверными. Новое понимание роли России проявилось в 1650-х годах, во время патриаршества Никона. Сама правка церковных книг предполагала оживленные связи с греческим Востоком, и именно в 1649 году первая партия киевских ученых монахов пришла в Москву. Такое отношение к грекам, конечно, делало невозможной идею Третьего Рима, наследника уже «павших» ромеев, но хорошо сосуществовало с концепцией «Россия — Новый Израиль», особенно в ее богословском варианте. Недаром в эти годы Никон строит новый крупный монастырь на Истре — Новый Иерусалим.
Вместе с греческим и украинским клиром в Россию пришли посланники восставшего украинского казачества, настоятельно просившие помощи и готовые за нее пойти «под высокую руку» царя всея Руси. Наконец весной — летом 1653 года царь Алексей, скорее всего под влиянием Никона, согласился на эти просьбы и послал своего уполномоченного для обсуждения вопроса. Осенью того же года он созвал Земский собор, чтобы объяснить перемену политики, ориентировавшейся со времени окончания Смоленской войны на мир и даже некоторое сотрудничество с Польшей. Собор, конечно, поддержал предложения царя.
Так началась война, продолжавшаяся тринадцать лет и принесшая России победы и поражения на поле битвы. Россия вернула себе Смоленскую землю и включила в свой состав Гетманскую Украину — православную территорию с общими с Россией историческими корнями, но с полупольским-полуказацким политическим устройством и с типичной для католической периферии Европы культурой, построенной на православной основе. Историки двух последних веков оценивали эту войну как войну за Украину и Белоруссию («Западную Русь») или за «воссоединение» Украины с Россией. Царь Алексей и патриарх Никон считали иначе. 1 октября 1653 года на Земском соборе было официально принято решение объявить войну и принять войско запорожское под высокую руку царя Алексея. Длинное объяснение мотивов этого решения представляло собой несколько страниц, на которых перечислялись случаи нарушения польским королем договора с царем, особенно поступки против чести царя и гонения на православие на Украине и в Литве. О «вотчине» русского государя — киевском наследии, и тем более о единстве восточных славян, не было сказано ни одного слова. Война шла за честь царя и за веру[75]. Решение собора не было агитационным документом, предназначенным для несуществовавшей тогда «публики», — оно служило действительным основанием для дипломатии, включая отношения с гетманом. 6 января 1654 года ближний боярин В. В. Бутурлин с товарищами пришли в Переяславль и встретились с Хмельницким и войсковым писарем Иваном Выговским. Последние приветствовали русских речью:
Милость де Божия над нами, якоже древле при великом князе Владимире, так же и ныне сродник их, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец, призрил на свою государеву отчину Киев и на всю Малую Русь милостью своею.
Через два дня после начала переговоров было достигнуто первое соглашение. Бутурлин передал Хмельницкому знамя и тоже произнес речь, где посланник обещал помощь царя в борьбе за веру. Царь пойдет по пути князя Владимира, который утвердил христианство на Руси:
Поразумевает же и се благоверный государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец, яко всемилостивый Бог, хотяй воздвигнути рог христианский и сию землю, скипетр благоверного государя нашего, его царского величества, якоже во времена благоверного царя Владимира и прочих его наследников бысть тако, и ныне чрез ваше тщание соединити.
Бутурлин, конечно, приблизительно знал историю Киевской Руси, но Владимира он упоминает лишь в контексте «воздвижения рога христианского». Опять ни одного слова о вотчине, несмотря на речь Хмельницкого и Выговского двумя днями ранее. Русские настаивали на понимании войны как борьбы за православие. Подобно Ивану Грозному столетием ранее, они также вдохновлялись примером Владимира, но, в отличие от Грозного, не считали московского царя наследником его владений[76].
Позицию украинцев выразил в своих торжественных стихах 1650–1660-х годов Симеон Полоцкий. В «Метрах», написанных как приветствие царя Алексея при его входе в Полоцк 5 июля 1656 года, он писал, что Алексей «от Владимира наследне царствует / Всю дедичным Русь правом обыймует». Немного позже он восклицает:
Тот же образ встречается в его стихах 1667 года, приветствующих новоизбранного патриарха Иоасафа[77].
Итак, в первое время война с Польшей не принесла изменений в русском национальном сознании, которое продолжало вращаться вокруг идеи благоверного царя, покровителя православных во всем мире, идеи династическо-религиозной. Когда война подходила к концу и контакты русского двора с киевскими учеными монахами стали чаще и теснее, новые концепции «национального» стали медленно проникать в Россию.
Новые идеи появились одновременно с заключением мира. 1 сентября 1667 года, когда по традиции провозглашали царевича (Алексея Алексеевича, умер 17 января 1670 года) наследником престола, Симеон Полоцкий отметил событие написанием обширной поэмы под названием «Орел Российский». В стихах, с типичной для эстетики барокко фантазией и педантичностью, он развил образ орла, летающего над миром и человечеством, — символ мудрости, света и победы. В поэме русский царь выступает больше всего как борец против неверных, почти во всех случаях — турок. Хотя царь Алексей один раз сравнивается с царем Соломоном, в целом ветхозаветные метафоры отсутствуют. Россия выступает только как земля благоверного царя точно так же, как в решении собора 1653 года. Но это не все. Симеон добавляет еще один момент, новый для русских, когда восклицает: «Ликуй, Россия, сарматское племя!» Этими словами Симеон привносит в русскую культуру польское учение о древних сарматах как предках славян[78]. Сарматская тема принесла с собой не только экзотическое для русских название античного племени, но совершенно новый «этнический» момент. Наряду с русским православием, царем и династией, правящей определенной территорией, Симеон вводит «нацию» славян и их предков. На основе киевского православия сформировалось уже светское понятие.
Симеон Полоцкий был важной фигурой при дворе, имел патронов среди бояр (Богдан Хитрово) и элиты церкви. К более широкой публике обращался Иннокентий Гизель, которому обычно приписывают киевский «Синопсис» 1674 года — первую историю восточных славян (а не династии Рюриковичей, как в русской Степенной книге), представленную как история России. «Синопсис» вводил в историографию России полный набор ренессансных и барочных легенд о происхождения славян, родоначальником которых являлся шестой сын Яфета — Мосох. Уже в «Повести временных лет» и русских летописях Яфет выступал как родоначальник племен, населяющих Европу, но для Мосоха там места еще не было. Он появляется в польских хрониках и исторических сочинениях в объяснении названия и происхождения московитов. Автор «Синопсиса» соединил легенду о Мосохе, теорию сарматского происхождения славян польского историка Стрыковского, летописную историю Руси и династии Рюриковичей, чтобы подчеркнуть общее происхождение и историю восточных славян — «славено-российского народа». Киевский «Синопсис» распространился не только на Украине, но и в России, где его переиздавали несколько раз в течение XVIII века, и в нем русский читатель получил вместе с историей династии рассказ о «русском» народе или по крайней мере — о начале и первых шагах этого народа[79].
Кроме этого нововведения, «Синопсис» выдвигал вариант идеи благоверного правителя России. Украинский историк кратко излагал историю Киевской Руси, но очень подробно — события княжения Владимира Святославича и его главнейшее дело — крещение Руси. История «славено-русских» земель после монгольского нашествия служит обрамлением для длинного рассказа о Куликовской битве и прославления Дмитрия Донского. Автор описывает восстание украинских казаков в нескольких строчках, чтобы отметить возвращение Киева «в первое бытие» под властью московского царя, наследника Рюрика и Владимира. Киев является «отчиной» царя Алексея, как называли его Богдан Хмельницкий и Иван Выговский в 1654 году. Наконец «Синопсис» уделяет много страниц борьбе благочестивых русских царей против османов, то есть Чигиринской войне[80].
Православная церковь Украины и ее ученые монахи дали мощный культурный импульс русским и привнесли новые элементы в русское самосознание. В последние десятилетия XVII века старые и новые тенденции еще сосуществовали, часто в одних и тех же текстах. В 1686 году подьячий Новодевичьего монастыря Осип Титов еще раз назвал Россию Новым Израилем. Игнатий Римский-Корсаков, тогда архимандрит Новоспасского монастыря, в обширном «Слове», адресованном русской армии накануне первого крымского похода, следовал Степенной книге в изложении подвигов благоверных правителей России и примеров божественной помощи им от киевских времен. Это — главная идея Римского-Корсакова, но он включил в свой текст и отдельные моменты из других источников. Игнатий проиллюстрировал мужество и благочестие русских князей и царей легендами из «Сказания о князьях владимирских» о получении царского венца из Византии и заимствовал (видимо, из «Синопсиса») происхождение России от рассеяния человечества после потопа. Он одним из последних назвал Россию Новым Израилем[81].
К началу царствования Петра I представление о России как о Новым Израиле сохранялось, как и идея о России как уникальном независимом государстве, где царствовала единственная в мире православная династия — покровитель всех православных и вечный борец против «безбожных». После 1667 года слово «безбожники» стало обозначать мусульман-турок ввиду мирных отношений России с Польшей и Швецией[82]. Расширенное понятие о русском народе как части «славено-русского» народа начало проникать в Россию с помощью «Синопсиса», переизданного в Санкт-Петербурге в 1714 и 1718 годах[83].
Остается один вопрос: было ли «имперское сознание» составной частью русского национального самосознания до XVIII века? Если признавать доктрину «Третьего Рима» апокалиптическим бредом маргинального провинциального монаха, то единственной концепцией, хотя бы отдаленно напоминающей имперскую, остается концепция царского ранга и чести русского монарха, основанная на легендах «Сказания о князьях владимирских». Мы уже указывали, что там речь идет о приравнивании русского царя к правителям в Стамбуле, Вене и татарских ханствах. Кажется все же, что до конца XVII века имперская идея в России отсутствует. Некоторые современные историки указывают на принятие титула «императора» Петром I в 1721 году как на начало Российской империи, но Рейнхард Виттрам и поддерживающие его историки давно доказали, что это недоразумение. Петр I принял новый титул как раз для того, чтобы утвердить равенство России и ее правителя «по рангу и чести» с Габсбургами — западными императорами. В Вене прекрасно это понимали и шумно протестовали[84]. Словосочетание «(Все)российская империя» появилось сразу после 1721 года, но понадобился целый век, чтобы оно приобрело современное звучание (империя — большое, обычно многонациональное государство с разделением на метрополию и периферию)[85]. До этого «империя» сохраняла свое архаичное значение государства императора — монарха, стоящего выше королей. В указе 1721 года Петр I предложил новую, европейскую интерпретацию старого титула царя — перевод термина для иностранцев и русских новой формации. Другое дело, что его завоевания фактически продвинули Россию еще больше в сторону империи. Как и раньше, теория не поспевала за действительностью.
Первый шаг в направлении к империи сделал Иван IV в 1553–1558 годах, когда он покорил Казань и Астрахань. Вторым шагом была успешная экспедиция атамана Ермака в Сибирь. Эти события, однако, мало влияли на русское национальное самосознание XVI века, которое в основе своей оставалось религиозным. Завоевание Поволжья изображалось в летописях и посланиях митрополита как еще одна война Нового Израиля против безбожных агарян. Новые территории появились в царском титуле, стало обычным упоминать «государства» или «царства» русского царя — Московское, Казанское, Сибирское, тем самым подчеркивая составной характер русского государства. Русские никогда не воспринимали византийской идеи мировой православной империи. Они относились к грекам как к православным, оказавшимся в неволе после падения Царьграда в результате тяжких грехов византийских императоров, но не как к погибшим вследствие метафизического падения Рима (как это утверждали толкователи пророка Даниила).
Первые предпосылки имперского самосознания возникли после победоносной войны с Польшей 1654–1667 годов. Несмотря на действительную автономию Гетманской Украины после Переяславского договора, для России договор означал третий и важный шаг на пути к империи. Договор сделал страну еще более многонациональной, но также политически гетерогенной. Она вступила в ряды тех европейских государств раннего Нового времени, которые можно назвать
На этот раз рост территории и международного значения страны быстро сказался на самосознании русских. Уже в 1670-х годах архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря Тихон составил новую (Латухинскую) редакцию Степенной книги, используя среди других сочинений киевский «Синопсис» и снабдив ее стихотворным предисловием. Там он дал краткое содержание работы:
В этих стихах, может быть, в первый раз русский автор благодарил Бога и хвалил свою родину не за верность православию или за успех в борьбе против неверных, но буквально за расширение границ. Тот же момент, наряду со всеми другими мотивами, традиционными и новыми, встречается в Слове 1686 года Игнатия Римского-Корсакова:
И такожде и в наши лета, с Божиею помощию наипаче распространи царство свое Российское, и расточенные отчины царствия Российскаго храбрством и подвигом своим собра воедино благочестивый и самодержавный великий государь наш пресветлый, царь и великий князь Алексей Михайлович.
Именно этим царь спас Малую и Белую Русь от «прелести латынской» — здесь мы встречаем традиционный мотив вместе с новым. Особенно важно, что эта более или менее «имперская» нота наблюдается не в работах светских писателей или маргинальных и малоизвестных монахов. Оба архимандрита возглавляли обители, давно связанные с семейством Романовых[87].
На фоне таких высказываний 1670–1680-х годов нас не должен удивить девиз на гравюре 1697 года, помещенный между двумя колоннами и аллегорически изображающий взятие Азова:
Накануне «метаморфосиса» России (слова Шафирова) национальное самосознание русских, по крайне мере русской элиты, состояло из трех элементов. Первый элемент — представление о России как о государстве православном, находящемся под властью исключительно благочестивых и боголюбивых царей. Это представление более династическое, чем государственное. Среди простого народа оно оставалось доминирующим и, наверное, единственным способом понимания России долгое время после Петра I.
С помощью киевских монахов элита «пристроила» к этой базовой структуре второй элемент — идею славено-российского народа, единого народа, состоявшего из русинов и московитов. Третий и совсем новый элемент, появившийся только в 1670–1680-х годах, можно назвать имперским чувством, гордостью за новую, сильную, огромную Россию, достигшую в это время новой мощи. Все три элемента, даже два последних, выросли на почве православия, в среде клира. Петровское время принесло новые понятия о культуре, человеке, государстве, и на их основе русское национальное самосознание неизбежно менялось. Как и что именно менялось — вопросы для новых исследований.
Людмила Шарипова
Еще о «человеке многих миров»: Петр Могила — традиционалист, реформатор, оппортунист
Наилучшая характеристика личности Петра Могилы, выдающегося религиозного и культурного деятеля первой половины XVІІ века, посредством лишь нескольких слов удачно вписывающая его в культурный контекст эпохи барокко, дана в статье американского ученого украинского происхождения Игоря Шевченко, назвавшего Могилу «человеком многих миров»[89]. Ценность этой барочной метафоры — в ее многоплановости: Петр Могила принадлежал не только православной, но и католической религиозной культуре; не только польской политической нации, но и рутенскому полиэтническому сообществу в составе Польско-Литовского государства; не только Рутении как территориально-культурному ареалу, но и русской культуре в широчайшем смысле[90]; не только XVІІ веку, но и XVІ, и XVІІІ векам. Объяснюсь: биография личности калибра Могилы самодостаточна как предмет исторического исследования. Однако ее проецирование на более широкий культурно-исторический контекст позволяет делать далеко идущие выводы о путях формирования позднейших, в том числе и российских имперских, традиций. Приведу лишь несколько конкретных примеров. Завещав свою библиотеку Киевскому коллегиуму, Петр Могила положил начало ранее практически не существовавшей традиции жертвования книжных коллекций библиотекам образовательных учреждений. Во времена преобразований в России конца XVІІ — начала XVІІІ века именно выпускники Могилянского коллегиума обеспечили интеллектуальный костяк команды Петра І, по чьему прямому распоряжению сотни московитян направлялись на обучение в Киев; обратным потоком ехали в Великороссию киевские ученые-схоласты, чтобы занять там высокие церковные должности, основать семинарии и школы, завещая им свои библиотеки[91]. Одним из наиболее ярких представителей этой когорты был Феофан Прокопович, автор петровской церковной реформы, позволившей царю сосредоточить в своих руках максимум власти для проведения в жизнь плана европеизации Российской империи. Вплоть до ХІХ века оставались актуальными заложенные Петром Могилой основы теологической системы русского православия. И таких примеров множество.
Существует обширная историография, подробно освещающая деятельность Петра Могилы в период с конца 1620-х годов, когда он вступает на церковное поприще и становится видным политическим и культурным деятелем своего времени, сыгравшим основополагающую роль как в современном ему, так и в последующем развитии русского православия и образования. В то же время ощущается огромный недостаток достоверных документальных свидетельств о Могиле в том, что касается первых тридцати лет его жизни, и в особенности детства и отрочества[92]. Следствием этого является практическое отсутствие в историографии в достаточной мере обоснованных гипотез о том, в каких условиях происходило формирование личности Петра Могилы, где он получил свое образование, а также о месте его пребывания на протяжении значительных отрезков времени, таких, например, как тринадцать лет, минувших со времени смерти его отца в 1607 году до 1621 года, когда он принял участие в битве при Хотине. Это также привело к появлению и бытованию в исторической литературе ряда достаточно неправдоподобных версий об отдельных периодах его биографии[93].
Именно ранние годы становления личности являются ключом к пониманию причин последующего выбора ею жизненного пути, мотивации поступков, симпатий и антипатий. Именно поэтому все попытки интерпретации ранних периодов жизни исторических деятелей требуют особой осторожности и должны так или иначе опираться на имеющийся фактический материал как бы скуден он ни был и как бы он ни противоречил личностным установкам самого исследователя. К сожалению, автор предлагаемой статьи не располагает квалификацией, необходимой для создания психобиографического портрета Петра Могилы, по примеру замечательной работы Уильяма Майсснера, члена Общества Иисуса и профессионального психоаналитика, посвященной формированию личности основателя ордена иезуитов Св. Игнатия Лойолы[94]. В то же время в этом исследовании будет предпринята попытка обрисовать в общих чертах условия и наиболее важные впечатления, которые могли послужить становлению во многом парадоксального, противоречивого и в то же время достаточно типичного для своего времени характера традиционалиста и реформатора Могилы. Кроме хорошо известных в историографии первоисточников, в статье использованы такие новые и достаточно нетрадиционные источники информации, как владельческие знаки, а также дарственные и иные записи в книгах, принадлежавших Петру Могиле.
Большинство известных нам фактов указывают на то, что Петр Могила родился 21 декабря 1596 года, того самого, когда появление в небе кометы, по утверждению его позднейших панегиристов, предвестило важное счастливое событие в жизни Русской православной церкви и ее верующих[95]. Петр появился на свет в Сучаве, тогдашней столице Молдавии, и был третьим сыном Симеона Могилы, в то время молдавского воеводы под властью господаря Иеремии Могилы, старшего брата Симеона.
Политическая ситуация в Молдавии конца XVІ столетия была сложной. В 1402 году она подпала под власть Польши. В середине XV века Молдавию подчинили себе турки, которые готовы были, однако, смотреть сквозь пальцы на ее зависимость от Польши в такой мере, чтобы их союз с последней позволял держать на расстоянии Габсбургов. Молдавия также выступала в качестве буферного государства, на территории которого Польша и Турция противостояли своим извечным врагам — татарам и казакам, стараясь в то же время оставаться в рамках существующих мирных договоров, соответственно с Московией и Габсбургской империей. В результате молдавские господари вынуждены были постоянно маневрировать, прилагая максимум усилий к тому, чтобы сохранить свой трон. Это вело к нестабильности власти, заговорам и постоянным конфликтам между могущественными кланами и их ответвлениями внутри страны.
Преимущественно православная Молдавия поддерживала тесные культурные связи с Галицией, а основным языком церкви и управления в ней был церковнославянский. Польский язык также получил широкое распространение и использовался не только в переписке господарей с польской администрацией, но и в их корреспонденции с Успенским православным церковным братством во Львове (основано ок. 1585 года). «Полемическая религиозная литература XVІ и начала XVІІ в. на польском и рутенском языках… поступала в Молдавию преимущественно через Львовское братство. В свою очередь, многие господари щедро жертвовали на нужды братства, равно как и других православных учреждений за пределами Молдавии, таких как Афонский монастырь в Греции и монастырь Св. Екатерины на горе Синай»[96].
Не только о предках, но, собственно, и о родителях Петра Могилы известно немного. Первый представитель рода Могил упомянут в документах как придворный одного из молдавских господарей в 1490 году[97]. В середине XVІ века Иоанн Могила, дед Петра по отцовской линии, отличился на службе у господаря Александра Лапушнеану. Известно также, что около 1563 года он постригся в монахи, и есть предположение, что он сделал это не по собственной воле[98].
Восхождение в 1595 году на молдавский трон под протекторатом Польши Иеремии Могилы, дяди Петра по отцовской линии, ознаменовало собой начало династического правления Могил, которое дало Молдавии восемь господарей и продлилось с перерывами 26 лет[99]. Этот период характеризовался наибольшим политическим, культурным и экономическим влиянием Польши на Молдавию. В начале 20-х годов XVІІ столетия ситуация изменилась благодаря кризису в Польше, вынужденной противостоять казацким восстаниям и набегам татар, параллельно ведущей изнурительную войну с Московией, а также ослабленной внутренней борьбой собственной шляхты[100]. Моисей Могила, младший брат Петра, вынужденный бежать из Молдавии в Польшу в 1634 году, был последним представителем рода Могил на молдавском престоле.
С середины XVІ века род Могил поддерживал семейные связи с польской аристократией[101]. Дочери Иеремии, дяди Петра, были замужем за представителями влиятельных родов Вишневецких, Потоцких, Корецких, Пшерембских[102]. Благодаря этим связям представители рода Могил с 1593 года пользовались привилегией индигената, то есть правом владеть землей в пределах Польско-Литовского государства[103].
Другой дядя Петра Могилы по отцовской линии, Георгий, с 1588 года — православный митрополит Сучавский, по свидетельствам современников, был склонен к поиску путей примирения православных и католиков[104]. Ко времени рождения Петра его отец был молдавским воеводой; он стал господарем Валахии на короткое время в 1601–1602 годах и заменил своего брата Иеремию на молдавском троне в 1606 году. 14 сентября 1607 года Симеон умер, как подозревают, отравленный заговорщиками, среди которых была вдова Иеремии, Екатерина, которая таким образом пыталась расчистить своему сыну Константину путь на престол[105].
Те достаточно фрагментарные сведения о братьях Иеремии и Симеоне Могилах, которыми мы располагаем, дают представление о честолюбивых, вспыльчивых натурах, вероятно, хорошо образованных, с широкими взглядами правителях, преданных традиционной вере — православию. Согласно свидетельству польского историка XVІІ века Шимона Окольского, Иеремия Могила, признавая политическую власть Польши над Молдавией, оставался непоколебимым сторонником свободы исповедания для православных[106]. В инструкции 1606 года папскому нунцию Франческо Симонетто (1606–1611), посланной из Рима, Симеон Могила характеризовался как «человек, преданный православию, однако так же, как и его [покойный] брат Иеремия, после которого Симеон унаследовал [молдавский] трон, с симпатией относящийся к католикам»[107]. Иеремия и Симеон Могилы были известны как покровители львовского Успенского православного братства. Их благотворительная помощь на строительство новой церкви Успения Богородицы во Львове (1598–1630) была увековечена в надписи по окружности внутри главного купола церкви, в которой братья названы
После смерти Симеона молдавским господарем на короткое время стал старший его сын Михаил. Однако всего через несколько месяцев ему пришлось бежать в Валахию, где он умер 27 января 1608 года[109]. Попытка Маргиты, вдовы Симеона, возвести на трон[110] старшего из оставшихся сыновей, Гавриила, не увенчалась успехом. О матери Петра известно очень мало, но, судя по всему, она была женщиной с сильным характером и не чуждой интриг: так, Матей Казаку упоминает, что спустя некоторое время она «способствовала свержению ветви Иеремии [Могилы] в Молдавии и [разжиганию] последующих польско-турецких войн»[111]. Поскольку после Михаила к власти пришел господарь Константин, сын Иеремии, который, как и его мать, был враждебно настроен к Маргите и ее детям, претендующим на молдавский трон, семья Симеона, по всей видимости, сочла за лучшее оставить Молдавию и около 1608 года направиться в Польшу, где они остановились в Дедилове — городе, принадлежавшем одному из польских родственников Могил, Станиславу Жолкевскому, великому коронному гетману (1613–1620)[112].
С этого времени и до 1621 года о месте пребывания и роде занятий Петра Могилы документальных свидетельств не имеется. Существует лишь указание на то, что в сентябре 1610 года он присутствовал на церемонии пострижения в монахи Стефана, старого слуги его отца. Церемония проходила в Сучевицком монастыре, основанном Иеремией и Симеоном в 1583–1586 годах, фамильном месте захоронения Могил[113].
Та информация о том, где, чему и у кого учился Могила, которой мы в настоящее время располагаем, — это несколько лаконичных фраз его современников, содержащих скорее намеки, чем достоверные данные, и вкладная запись самого Могилы в книге, подаренной им одному из православных монастырей в Галиции.
Попробуем, однако, проанализировать имеющуюся информацию. К тому моменту, когда Маргита с детьми покинули Молдавию, Петру было около 11 лет. Большинство авторов склоняются к мнению, что, по обычаю аристократических семей того времени, Петра, скорее всего, обучали дома специально посланные для этого преподаватели школы Львовского православного братства[114]. На это, хотя и косвенно, указывает цитируемый Казаку фрагмент посланного из Дедилова во Львов письма Маргиты, в котором речь идет об «учителях и профессоре» школы львовского Успенского братства, обучавших «ее сыновей»[115]. Имена сыновей, к сожалению, не названы, но поскольку письмо датируется 1614 годом, когда старшие из живущих сыновей, Гавриил и Петр, были уже слишком взрослыми для домашнего обучения, а четвертый, Павел, умер в 1607 году, и если у Симеона и Маргиты не было других сыновей, тогда речь в письме должна идти об Иоанне и младшем сыне Моисее. Обращает на себя внимание упомянутое в письме Маргиты присутствие «профессора» в числе преподавателей, посланных для обучения отпрысков Симеона Могилы в Дедилов. Формально это может означать, что спектр наук, которые он мог преподавать, охватывал дисциплины от поэтики до теологии. Но поскольку теологию во львовской школе никогда не преподавали, ее из этого ряда необходимо исключить, ограничившись поэтикой, риторикой и философией, причем, вероятнее всего, ее начальным этапом — диалектикой, далее которой преподавание во львовской школе не шло[116].
Интересно в этой связи обратиться к уже упомянутой вкладной записи, сделанной Могилой на экземпляре составленного им «Литургиариона», изданного в 1629 году типографией Киево-Печерской лавры: «В память себе и родителям своим и своего учителя Христофора Волковидного, иеромонаха, в монастырь Грушевский Щепловский, иде же погребен есть, дана сия книга Петром Могилою Архиепископом Митрополитом Киевским Галицким и всея России Архимандритом Печерским в лето 1636 Апреля 21 дня»[117]. Эта запись является лишь недавно введенным в научный оборот и до сих пор неизвестным широкому кругу историков уникальным и единственным достоверным свидетельством о лице, которое имело прямое отношение к образованию Петра Могилы. Разумеется, эта информация ставит больше вопросов, чем дает ответов, самые главные из которых — где и когда мог Волковидный учить молодого Петра? Конечно, крайне интересно было бы узнать о личности самого Волковидного и о том, какое образование получил он сам. В исторической литературе его имя не упоминается, так что эти вопросы требуют целенаправленного и кропотливого архивного поиска. Судя по тому, что Волковидный какое-то время жил и умер в Галиции, не исключена возможность того, что он преподавал в школе львовского Успенского братства, откуда мог быть послан в Дедилов для обучения сыновей Симеона и Маргиты. Однако пока это предположение ничем не подкреплено.
Существуют еще два свидетельства современников Могилы о роде полученного им образования. Одно из них — найденное в письме Мелетия Смотрицкого упоминание о том, что молодой Петр «и по-латыни, и по-гречески учился»[118]. Другое — это место в панегирике Феодосия Баевского, преподнесенном Могиле ко дню его рождения в 1645 году, где говорится, что тот «провел свои молодые годы в изучении свободных искусств и на военной службе королю Польши Сигизмунду ІІІ»[119]. Из этого пассажа, кажется, следует, что военная служба следовала сразу за годами учения. Таким образом, Петр мог получить образование, которое можно условно назвать здесь «средним» или «неоконченным высшим» в период между 1608 годом, когда семья переехала в Дедилов, до конца 1610-х годов, когда он, вероятнее всего, появился при дворе своего опекуна, гетмана Жолкевского (подробнее об этом см. ниже).
Два других источника сведений на этот счет содержат менее ясную информацию и требуют по отношению к себе определенной доли осторожности. Первое оставлено безымянным автором документа, озаглавленного «Великое искусство рассуждения о любом предмете» (
Таким образом, мы имеем, хотя и позднее, неясное и небесспорное, но все же указание на то, что образование Петра Могилы не ограничилось домашним обучением. Он мог быть послан за границу с целью дальнейшего образования по воле отца (вероятно, посмертной). Поскольку, по свидетельствам, Симеон Могила относился к католикам с терпимостью, а иезуиты предлагали лучшее в Европе того времени образование, предположение, что Петр мог учиться в иезуитском коллегиуме, можно оспорить, но его нельзя исключить. В то же время он мог начать обучение в одном месте, а завершить (или не завершить) его — в другом. Происхождение «парижской» версии остается неразъясненным, а ее правдоподобность — сомнительной. Последнее относится и к попытке Щурата определить иезуитскую коллегию Ла Флеш как место возможного обучения Петра Могилы. Прочие бытующие в историографии версии, связывающие его образование с академией в Замостье, Голландией и т. п., являются вообще ни на чем не основанными[124].
Рассматриваемые в более широком контексте, эти предположения не противоречат, а, кажется, дополняют друг друга и согласуются с другими известными фактами биографии Петра Могилы. Так, сославшись на наличие в семье двух старших сыновей, Казаку высказал мысль, что еще при жизни Симеона могло быть принято решение дать Петру такое образование, которое позволило бы ему в дальнейшем попробовать себя как на политическом, светском, так и на духовном поприще[125]. Кроме того, «свободные искусства», упомянутые в панегирике Баевского, были основой гуманистической программы обучения практически во всех европейских учебных заведениях того времени, включая иезуитские коллегиумы. «Латынь и греческий», о которых говорится в письме Смотрицкого, были языками, на которых, в свою очередь, основывалось преподавание «свободных искусств». В этой связи напрашивается еще одно важное соображение. Позднейшие инновации Петра Могилы в области образования, формирования системы русского православного богословия и организации церкви, а также неоднократно высказанная в его работах неприязнь к протестантизму указывают на прямое глубинное заимствование опыта и методов ордена иезуитов. Кроме того, если он и в самом деле учился у иезуитов, именно этим может объясняться нежелание даже ближайших его соратников, которые наверняка должны были знать о том, где и у кого Могила получил свое образование, каким бы то ни было образом связывать его имя с иезуитами, считавшимися злейшими врагами православия. Вполне вероятно, что они предпочли бы хранить молчание на этот счет.
Теоретически Петр мог учиться в одном из зарубежных или даже польских университетов, как указывается в Каталоге. Практически же это, скорее всего, было бы невозможным вследствие различия в вероисповедании. Ни один католический университет или академия не допустили бы до изучения курса теологии некатолика. С другой стороны, образование вплоть до полного курса философии включительно можно было получить, например, в иезуитском коллегиуме высшего типа. Представляется маловероятным, что Петр мог изучать теологию в одном из протестантских университетов. Изучал ли он теологию вообще? Эти и подобные вопросы останутся без ответа до тех пор, пока не будут обнаружены новые документы, которые могли бы пролить свет на эту проблему. В то же время, даже весьма поверхностное знакомство с наследием Петра Могилы: языком его работ, содержащимися в них классическими аллюзиями и символами, равно как и та легкость, с которой он оперировал идеями и понятиями, присущими западной философской традиции, но практически неизвестными в Рутении и Московии того времени, — свидетельствует о том, что полученное Могилой образование должно было по крайней мере включать в себя полный курс философии.
Для благородных польских юношей было обычным в возрасте около двадцати лет поступать на службу к одному из магнатов — видных военных и политических деятелей, который был бы их опекуном и наставником в ратном деле и тонкостях придворной жизни. Вероятно, в конце 1610-х годов таким опекуном стал для Петра Могилы великий коронный гетман Станислав Жолкевский, под покровительством которого Маргита и ее дети жили в Дедилове[126]. Однако в 1620 году Жолкевский пал в битве при Цецоре, где польская армия потерпела сокрушительное поражение от турок. Водруженная на острие пики его голова была поднесена турецкому главнокомандующему Искендер-Паше[127]. Об участии Могилы в Цецорском сражении нам ничего не известно. Зато хорошо известно, как отличился он в Хотинской войне 1620–1621 годов, где во главе собственного отряда («ставаючи одважне з своим власним людом военним… против турчина»[128]) сражался под командованием Яна Кароля Ходкевича, великого гетмана литовского (1605–1621)[129]. Есть некоторые основания полагать, что ко времени Хотинской битвы Петр Могила заявил о своих правах в качестве претендента на молдавский престол[130].
Следующий, 1622 год принес с собой сразу две утраты: потерпела поражение организованная поляками молдавская военная экспедиция, вероятно имевшая целью возведение одного из сыновей Симеона Могилы на молдавский престол[131]; а его вдова, Маргита, скончалась в Трансильвании[132]. В том же году Петр Могила предпринял свое первое паломничество в Киев, на праздник Успения Божьей Матери. Подобные посещения киевских святынь стали регулярными и продолжались в течение ряда лет, с 1624 по 1627 год, когда Могила стал архимандритом Киево-Печерской лавры. Приблизительно в это же время он начал приобретать недвижимость поблизости от Киева[133] и установил тесные, возможно даже дружеские отношения с Иовом Борецким, митрополитом восстановленной в 1620 году иерусалимским патриархом Феофаном и существовавшей «нелегально» православной иерархии (1620–1631)[134]. Глубину этих отношений можно оценить по тому факту, что завещанием умершего в 1631 году Борецкого забота о его дочери Евпраксии и сестре Минодоре была поручена именно Петру Могиле, именованному в документе его, Борецкого, «великим добродеем»[135]. Кажется логичным предположить, что именно с этого времени Могила стал принимать активное участие в церковных делах Киева[136].
В конце 1627 года он сменил умершего архимандрита Киево-Печерского монастыря. Есть основания думать, что к моменту своего избрания на этот пост 16 сентября 1627 года Могила все еще был светским лицом и что он принял постриг не ранее января или февраля 1628 года после того, как король Сигизмунд ІІІ подтвердил его избрание своим привилеем от 29 ноября 1627 года[137].
Все существующие на сегодняшний день предположения о том, почему Петр Могила решил стать духовным лицом, являются беспочвенными, так как никаких свидетельств из первых рук на этот счет не сохранилось. Избрал ли он церковное поприще потому, что был глубоко верующим человеком, выросшим в традиционно-православной семье, известной своим активным участием в разных сферах церковной жизни? Или он просто стремился к власти и достижению тех благ, что давала своему владельцу высокая церковная должность? Решил ли Петр Могила стать духовным лицом лишь после того, как обратились в прах его надежды на молдавский престол? Или «дорогой в Дамаск» мог стать для него путь Цецоры и Хотина? Взятые в отдельности, подобные предположения никуда не ведут. Сочетание некоторых из них, вероятно, могло бы стать ключом к мотивации поступков Могилы. Но на чем нужно остановиться, а что — отбросить?
Существуют серьезные основания думать, что Петр Могила активно добивался поста лаврского архимандрита[138]. В то же время следует обратить внимание на тот факт, что из ряда кандидатов именно он оказался наиболее приемлемым с точки зрения польских властей[139]. Как отмечает Френсис Томсон, именно «неуклонная лояльность Короне Польской… обеспечила ему доверие со стороны польских властей, на которое другие рассчитывать не могли»[140].
Как бы то ни было, желание Петра Могилы стать печерским архимандритом может лишь частично служить объяснением того, почему он избрал церковное поприще, ибо принятие монашеского сана и роль церковного иерарха это все же разные уровни того, что подразумевает занятие высокой церковной должности. Петр Могила — «воеводич земель молдавских» — титул, который он неизменно использовал на протяжении всей жизни уже по праву своего высокого аристократического происхождения, мог рассчитывать на любой высокий пост в православной церкви. В то же время, как свидетельствуют тексты сохранившейся книги его личных записей, идеалы Могилы как настоятеля крупнейшего монастыря Русской православной церкви были достаточно высоки.
Эта книга является чрезвычайно интересным источником сведений о духовном мире Петра Могилы. Записи его рукой вносились в 1629–1633 годах и, очевидно, не были предназначены для постороннего взгляда. Их искренность не может быть поставлена под сомнение даже из-за обязательного присутствия риторики, соответствующей характеру благочестивых размышлений. Монашеский идеал Могилы — апостольское служение, его основная черта — отказ от земных благ, поскольку «Любовь двойственная есть… к Богу и к вещем, сия же обоя в едино совокуплятись не могут… по Апостолу: „любовь плотская вражда есть на Бога“. Тем же инок, имяй любовь к вещам, духовную, яже к Богу, имети не может»[141]. По его мнению, «любовь к вещам» была главным препятствием к обретению благодати, так как монах, не способный отказаться от земных привязанностей, не способен и к смирению. «Конечное же и истинное всего отречение есть не точию мира и яже в мире всех отрещись… но к сим еже и самого себе и воли своей отрещись… и своей воли ни в чесом не угаждати, точию повелению настоятеля во всем, аки самому Христу, тщатись»[142]. С одной стороны, подобные размышления вполне укладываются в рамки аскетической христианской традиции, однако тема смирения и подчинения себя воле вышестоящих духовных лиц имела во времена Могилы особое значение. Она не только являлась кардинальной для идеологии ордена иезуитов, распространивших в конце XVІ — начале XVІІ века свое миссионерское влияние практически на все православные земли Польско-Литовского государства, но и была актуальной и в православной среде: светские деятели православных братств, недовольные моральным разложением своих епископов, подозревавшие их в отступничестве, нередко (и не всегда безуспешно) пытались освободиться от их власти, тем самым подрывая вековые устои церкви. Очевидным является и тот факт, что для традиционалиста Могилы понятие церкви имело смысл, лишь если она рассматривалась как единый организм, в котором каждый член обязан был выполнять отведенные ему функции, и исключались попытки светских лиц подменить собой роль, отведенную священникам и епископам[143]. Для Могилы монашество было «христианского жития совершенством»[144], но жизнь инока и жизнь благочестивого христианина имели одну основу: понятие строго определенной иерархии в церкви.
Одна из сохранившихся книг из личной библиотеки Петра Могилы, насчитывавшей более 2000 томов, помогает нам составить представление о том, какие идеи могли послужить формированию его взглядов на смысл и предназначение монашеской жизни до принятия им сана[145]. Эта книга — второй том полного собрания сочинений Иоанна Кассиана, изданного в 1616 году небольшой типографией иезуитского коллегиума в городе Дуай (Бельгия)[146]. Том содержит не только знаменитые Кассиановы 24 «Беседы о монашеской жизни», но и серию комментариев к ним Дионисия Шартрского, Проспера Аквитанского, Генриха Квикиуса и Петра Кьякониуса, основные постановления ордена Св. Бенедикта и две поэмы о святости монашеской жизни.
Ранняя владельческая запись Петра Могилы на польском языке читается следующим образом: «Из книг его милости господина Петра Могилы воеводича земель молдавских»[147]. Хотя запись не датирована, тот факт, что все другие известные сохранившиеся владельческие записи, сделанные Могилой уже после того, как он стал киево-печерским архимандритом, в том числе и более поздняя его запись в книге, о которой идет речь, датированная 1639 годом, называют его таковым, свидетельствует о том, что том мог быть приобретен между 1616 годом, временем своего выхода в свет, и концом 1627 года, когда Могила был утвержден на посту архимандрита королевским привилеем. Очень интересно было бы узнать, где именно Могила приобрел эту книгу. Исходя из неразвитости книжной торговли и спроса на латинские книги в Киеве и прилежащих к нему землях Польско-Литовского государства, ее приобретение здесь маловероятно. Логичнее предположить, что это могло произойти западнее, во Львове или в одном из польских городов, например в Кракове. Не приобрел ли Могила труды Кассиана во время своего предполагаемого обучения за границей? Это могло бы свидетельствовать о том, что Петр задумывался о служении церкви еще до своего возвращения в Польшу после окончания учебы и поступления на военную службу.
На титульном листе книги издатели-иезуиты рекомендовали Иоанна Кассиана как духовного учителя, советам которого «должны следовать все монахи и все настоятели монастырей»; и в самом деле его «Беседы» — серьезный вид чтения, к которому кто-то вряд ли мог обратиться из простого любопытства[148]. Но когда бы том Кассиана ни появился в библиотеке Могилы, присутствие этой книги свидетельствует о глубокой заинтересованности его вопросами иноческой жизни.
В отличие от Кассиана, Могила не оставил нам трудов, в которых выразил бы свое отношение к таким фундаментальным вопросам аскетизма, как противопоставление жизни в составе монастырской братии и отшельничества и умерщвление плоти. По мнению Кассиана, на отшельников распространяется особая божья благодать, но лишь немногие монахи достойны стать отшельниками, так как тяготение к отшельничеству может быть продиктовано как благочестием, так и худшим из всех возможных грехов для монаха — гордыней. Лойола и иезуиты проповедовали активную духовность в миру, противопоставленную удалению от жизни за монастырскими стенами, поскольку в момент, когда нужды церкви велики и неотложны (как было во время основания иезуитского ордена в ответ на рост протестантского движения в Европе), духовное лицо не может позволить себе самосовершенствоваться в отъединении от мира. И Кассиан, и иезуиты выступали против излишеств в умерщвлении плоти. Лойола, познавший на себе увлечение подобными подвигами в молодости, позднее не рекомендовал их своим последователям, объясняя, что это может воспрепятствовать полноценному духовному служению. Только одно место в трудах Петра Могилы относится к вопросу о необходимости жизни в уединении и умерщвления плоти для монахов. В его книге записей говорится: «Подобает ему с богозрительным умом единому… в безмолвии обрести же место себе внимания. Камень же присидения в взглавие себе, се есть в начале всех трудов иноческих положити, и тако постом, бдением и стоянием всенощным, низу лежанием, коленным преклонением, всегдашними молитвами, конечным послушанием и глубоким смирением тело умерщвляя, спасти»[149]. В более поздних трудах Могила часто обращался к теме благословенности священнического призвания и обязанностей благочестивого христианина, но никогда больше не возвращался к специфическим проблемам аскетизма. Можно предположить, что с момента прихода на лаврскую архимандрию его взгляды претерпели определенную эволюцию: от сравнительно более сурового отношения к монашеской жизни — к пропагандированию менее формальной и более активной позиции. Сам Петр Могила в своей последующей жизни демонстрировал приверженность скорее иезуитскому идеалу достижения высоких духовных целей путем практической деятельности в таких сферах, как образование, издание книг и церковная реформа.
Став архимандритом Киево-Печерского монастыря, Могила тут же столкнулся с давней проблемой разграбления и захвата монастырских владений соседствующей шляхтой. После Брестской унии 1596 года польские власти, как правило, оставались глухи к жалобам православных, и к концу 1620-х годов лавра утратила немалую часть своих владений таким образом. Предшествующие архимандриты прилагали усилия к тому, чтобы вернуть отнятые земли и возместить понесенные убытки путем обращения в суд, но, как правило, эти попытки оказывались обреченными на неудачу. Могила принялся за дело куда более энергично. Подав иск в суд, он далеко не всегда готов был ожидать законного решения, а вооружал монастырских слуг и отбирал захваченные владения у соседей силой. Тут ему могли пригодиться навыки, приобретенные на военной службе. Важно было и другое: ему, настоятелю и хозяину монастыря, молдавскому воеводичу, аристократу, наносили обиды «бессапожные дворяне», как презрительно называли мелкую шляхту польские магнаты. Такое не могло остаться безнаказанным, и Петр Могила лично вставал во главе организованных им отрядов. Подобные действия вряд ли могли прийти по вкусу соседям, которые, в свою очередь, подавали жалобы на воинственного архимандрита в суд и самому королю, живописно обрисовывая допущенные по отношению к ним беззакония[150]. Однако тактика Могилы быстро принесла плоды: Киево-Печерская лавра выиграла в суде сразу несколько дел о разграблении и захвате ее собственности, и нападения на ее владения стали редкостью.
Среди важных дел, предпринятых Петром Могилой уже в первые годы его пребывания на посту лаврского архимандрита, была реставрация зданий и помещений монастыря, утратившего часть своего великолепия как следствие серьезных финансовых проблем, с которыми ему пришлось столкнуться в конце XVІ — начале XVІІ века. В 1628 году Могила обратился к ряду влиятельных людей и организаций, таких, как русский царь Михаил Федорович Романов и Львовское православное братство, с просьбой о финансовой помощи на восстановление православной святыни. Вскоре в лавру стали поступать значительные пожертвования. В том же году Могила за собственные деньги выкупил драгоценную церковную утварь и священнические облачения, заложенные его предшественниками[151].
В начале XVІІ столетия престиж православной церкви в Польско-Литовском государстве был очень низок. И католики, и протестанты жестоко насмехались над ее суеверием, позорно низким уровнем образования священников и недостатком унификации в вопросах догматики, богослужебной и канонической практики и организации церкви. Именно этим фундаментальным вопросам духовной сферы Петр Могила посвятил свою почти двадцатилетнюю деятельность в качестве лаврского архимандрита, а впоследствии — Киевского и Галицкого митрополита. В своей книге записей он взывал к Богу одним из своих молебнов: «Раны, заушения, оплевания и поносная уничижения церкви… от волков хищных ныне возмущенную и от безбожных отступник гонимую, тую ныне от сих злодейства избави и воскре и умири — молитимся, Господи, услыши и помилуй»[152]. Стремясь доказать святость православной церкви и ее реликвий, Могила начал собирать повествования о чудесах, свершившихся в Киево-Печерской лавре и творимых хранящимися в ней мощами[153]. В 1629 году он подготовил и издал новый «Литургиарион, си ест Служебник», продолжив таким образом серию важнейших публикаций богослужебного, полемического, догматического и канонического характера, начатую изданием ранее в том же году «Номоканона»(сборника церковного права). Кроме «Номоканона» и «Литургиариона», она включила в себя так называемые Большой и Малый катехизисы (соответственно ок. 1640 и 1645 годов)[154]; и «Евхологион, альбо Молитвослов, или Требник» (1646). По мнению В. М. Ничик, именно такой порядок выхода книг в свет был неслучаен: «„Номоканон“, который подчеркивал приоритет и обязательность [церковных] законов, был первым и предшествовал и „Требнику“, и „Катехизису“, его введение в оборот было необходимым условием обеспечения эффективности последних. Это был единый замысел, звенья целостного масштабного труда по унификации, систематизации и осмыслению канона, литургии и догматики… православной церкви»[155].
В течение 1628–1632 годов, первых пяти лет, проведенных Петром Могилой на посту лаврского архимандрита, в монастырской типографии увидели свет не менее четырнадцати новых изданий. В конце 1632 или начале 1633 года он приобрел для лаврской типографии латинские шрифты, и из тринадцати изданий, вышедших в 1633–1646 годах, за время управления Могилы Киевской и Галицкой митрополией, десять были на польском, и одно — на латинском языках[156]. В 1631 году в Киево-Печерской лавре открылась школа, которая призвана была обучать православных юношей латинскому языку и «свободным искусствам». В следующем, 1632 году она слилась со школой киевского православного Богоявленского братства (основанной ок. 1615 года), перенеся в нее свой «латинский» характер и послужив основой для Киево-Могилянского коллегиума, организованного по западному образцу, заимствованному Могилой у иезуитов и следовавшему их практике даже в мелких и сравнительно малозначительных деталях[157].
Итак, сделаем попытку определить, какое влияние могли оказать на формирование основополагающих черт характера Петра Могилы аспекты семейной истории. Прежде всего, по праву своего высокого происхождения он был воспитан в осознании своего предназначения повелевать другими. В этом контексте представляется любопытным, насколько важно было для Могилы установление и поддержание своего статуса.
Среди сохранившихся книг его библиотеки имеются два тома, по всей видимости, из числа наиболее ранних поступлений. Одна из этих книг — упомянутый ранее второй том собрания сочинений Иоанна Кассиана. Другая — книга иезуита Франциска Костера, посвященная конгрегациям Св. Девы Марии, существовавшим практически при каждой иезуитской школе и считавшимся важнейшим средством воздействия на умы учеников этих школ и их окружения[158]. В обоих изданиях имеется один и тот же владельческий знак: небольшой круглый сажевый штемпель с изображением герба Молдавии — голова быка с солнцем, месяцем и звездой, и легендой по краю: ІΨ/ СИМИΨНЪ/ МОГИЛА/ ВОЕВОДА. Подобные штампы ставились на грамоты и другие документы. Исходя из года издания первой книги — 1616 — она никак не могла принадлежать отцу Петра Могилы, умершему в 1607 году. Вторая книга, изданная в 1598 году, теоретически могла принадлежать ему, однако трудно себе представить, зачем Симеону, человеку светскому и православному, могла понадобиться такая специфическая литература, предназначавшаяся, в основном, для иезуитов и учеников их школ. Кроме того, нам неизвестно, владел ли он латинским языком в такой степени, чтобы читать на нем книги. Интерес же Петра Могилы к подобной литературе сравнительно легко объясним: от вероятности его обучения в одном из иезуитских коллегиумов до стремления больше знать о католической духовности. На возможность использования Петром штампа своего отца в качестве собственного владельческого знака в обоих изданиях указывает и его идентичное расположение в книгах: на страницах, заполненных меньше, чем наполовину, почти по центру, чуть выше точки пересечения воображаемых диагональных линий. Как уже говорилось ранее, все подписи Петра Могилы до 1627 года называют его «воеводичем земель молдавских». Это был хотя и достаточно высокий, но несамостоятельный статус, так что молодой Петр мог как бы стремиться идентифицировать себя с отцом, таким самостоятельным статусом обладавшим.
Как выясняется, штамп был не единственной вещью, имевшей отношение к делопроизводству воеводы и господаря Симеона, унаследованной от него сыном. От него же перешла к Петру Могиле и его книга записей, которая в 1606 году служила «катастихом» — регистром различных видов государственных податей, поступавших в казну господаря Симеона со всех административно-финансовых единиц Молдавии[159]. После смерти Симеона «катастих» долго оставался в большей мере незаполненным. Как уже указывалось ранее, записи, сделанные в книге Петром Могилой, относятся к 1629–1633 годам, и никаких записей 1608–1628 годов в ней нет. По мнению Я. Н. Щапова, последнее «говорит о том, что рукопись не сопровождала Петра в его переездах до того, как он окончательно осел в Киеве. Возможно, что эта книга была привезена в Киев вместе с какими-то вещами, принадлежавшими дому Симеона Могилы, после его гибели кем-либо из его окружения. В Киеве Петр Могила вступил во владение этими вещами отца и, найдя среди них чистую тетрадь, использовал ее для своих записей»[160]. Если первая половина этой цитаты спорна, то вторая, скорее всего, просто неверна, так как трудно представить себе, с какой целью кто-то вез бы вещи Симеона в Киев в 1607 году, за двадцать лет до того, как в этом городе поселился кто-либо из Могил. Нам представляется более правдоподобным, что книга (вместе со штампом и какими-то другими памятными вещами) могла сопровождать Петра в его странствиях и таким образом оказаться в Киеве тогда же, когда сам он там осел. Труднее ответить, почему в книге отсутствуют какие-либо записи за 1607–1628 годы. Возможно, она имела для Петра сентиментальную ценность, и он не желал записывать в нее просто, что попало. На это косвенно указывает характер тех записей, что он заносил в книгу: рассказы о событиях церковной жизни и чудесных явлениях, сочиненные им самим каноны и песнопения, рассуждения об иночестве, подписные листы на ремонт и восстановление Десятинной церкви и Софийского собора, каталоги приобретенных книг и т. п. Не исключено, что Петр смог позволить себе использовать книгу, принадлежавшую его отцу — правителю Молдавии, для собственных целей лишь тогда, когда сам достиг положения в обществе, соответствующего этому высокому статусу.
С семейной традицией была связана и преданность его православию: высокородный аристократ не мог изменить вере своих предков. Однако преданность эта не была слепой и пассивной: во времена Могилы православие находилось в состоянии кризиса и нуждалось в преобразованиях. Ключевой идеей церковных реформ, предпринятых Петром Могилой в 30–40-х годах XVІІ века, было возвращение к историческим корням православия путем кропотливого восстановления всего того, что было утеряно или искажено на протяжении столетий изоляции и самоизоляции. Формальным способом достижения этой цели было сведение воедино католической практики и основ духовности восточного христианства с тем, чтобы существенные черты их сходства вышли на передний план, послужив основой для дальнейших преобразований.
Как известно, Петр Могила провел несколько лет своей жизни на военной службе королю Польши. Но рыцарь остается верен своему королю не только на поле брани. Лояльность Могилы по отношению к польской короне нашла свое выражение в его последней воле, где рядом с символом православной веры стоят слова о преданности королю-католику[161]. Очевидно, что Петр Могила не только смог объединить и примирить в себе две кажущиеся противоречащими друг другу ипостаси, но и заслужил доверие к себе короны, которое помогло ему решить целый ряд серьезных проблем, стоявших перед православной церковью в Польско-Литовском государстве. В этом смысле к нему можно смело применить определение, использованное католическим историком Манфредом Фляйшером по отношению к дворянам — воспитанникам иезуитских школ: христианский воин,
Заал Андроникашвили
Слава бессилия. Мартирологическая парадигма грузинской политической теологии
23 ноября 2006 года в Тбилиси состоялось открытие памятника св. Георгию Победоносцу на площади Свободы — одной из центральных площадей города, которая в разное время называлась Эриванской (в честь князя Паскевича-Эриванского) и площадью Ленина. Событие носило ярко выраженный символический характер: пришедший на смену имперским (российскому и советскому) символам (памятникам Паскевичу и Ленину) новый памятник св. Георгию в новейшей политической мифологии интерпретируется как символ Грузии, ее святой покровитель. Одновременно он является символом борьбы Грузии за свободу: дракон, которого поражает св. Георгий, воплощает имперское наследие, угрозу грузинской свободе. Символика памятника не столько увековечивает состоявшуюся победу, сколько предвещает будущую, позволяя переносить мотивы эсхатологической битвы со злом на актуальные политические контексты и
Вопрос политической теологии в грузинской истории и культуроведении, к сожалению, изучался мало[164], как и в целом проблематика сравнительной политической теологии восточного христианства[165]. Поэтому настоящая статья не может претендовать на исчерпывающий анализ. Ее целью является схематическое описание центральных образов грузинской средневековой политической теологии и рассмотрение секулярной версии этой теологии середины XIX века[166].
В 1916 году известный грузинский историк Иване Джавахишвили выдвинул теорию о происхождении древнегрузинской исторической литературы из мартирологии и агиографии[167]. Будучи историком позитивистской школы, Джавахишвили в первую очередь интересовался реконструкцией исторических фактов методом так называемого гиперкритического анализа и уделял мало внимания мировоззренческим импликациям древнегрузинской историографии. Однако что следует из установления факта происхождения древнегрузинской исторической литературы из мартирологии и агиографии? В первую очередь подобная генеалогия задает определенный нарративный модус исторической литературе. В статье я постараюсь проследить агиографическую нарративную модель в ее связи с грузинской политической теологией, в первую очередь со стратегиями исторической и политической легитимации. Мой тезис состоит в том, что средневековая грузинская политическая теология, так же как и ее секулярная трансформация в XIX веке и реактуализация в XXI веке, являются производными от традиционно слабой грузинской государственности[168]. Поэтому как выбор амбивалентной мартирологической парадигмы, так и ориентация на библейскую модель царства Давида и Соломона содержат в себе латентную антиимперскость, превращая слабость государства в добродетель мученика и таким образом идеализируя ее.
I. Семантика «Картлис Цховреба»[169]
Теория Джавахишвили основана на интерпретации термина
В контексте эсхатологической концепции истории спасение имеет двойную направленность и подразумевает не только индивидуальное спасение, но и спасение коллектива, что актуализирует понятие избранного народа. При этом «богоизбранность» не имеет исключительной «картлийской» актуализации: недостающее звено в легитимации богоизбранности восполняют прямые и скрытые ссылки «Картлис Цховреба» (далее КЦ) на св. апостола Павла. Именно универсализация христианства Павлом служит для христианских народов, в том числе и для средневековых грузинских историков, легитимацией богоизбранности — в данном случае не грузинского народа как такового, но грузинского народа как христианского. Имя апостола Павла, значение которого для политической теологии средневековой Грузии невозможно переоценить, являет собой скрытый стержень сюжета о христианизации Картли. Именно св. Павел предстает как инициатор «основания и легитимации нового избранного народа» — христиан[173]. Легитимационной стратегией средневекового грузинского историка в данном случае является символическое призвание св. Нины, просветительницы Грузии, св. апостолом Павлом. Во сне св. Нина видит человека «средних лет, с волосами, наполовину покрывавшими голову», который дает ей «запечатанное письмо и приказывает: „Встань и немедленно преподнеси это царю-язычнику в Мцхета“!»[174] («Матиане Картлисаи» — «Летопись Картли», 37; далее МК). МК не называет персонажа видения по имени, однако следующая ниже аргументация позволяет мне считать, что именно св. Павел «рукоположил» св. Нину на картлийскую миссию. Апостол Павел является единственным апостолом и отцом церкви, упоминаемым МК и «Цховреба Картвелта Мепета» («Житие грузинских царей», далее ЦКМ). Первоначальная иконография св. Павла рисует его как маленького, сутулого, лысого человека[175]. Содержание «запечатанного Иисусом письма», написанного «по-римски», является сборником цитат, легитимирующим обращение язычников, с одной стороны, и миссионерство женщины — с другой[176]. Для моей аргументации важны два момента: все изречения, за исключением второго, являются евангельскими. Второе «слово» — цитата из Послания к галатам св. апостола Павла (Гал 3: 28). Третье же изречение хотя и евангельское (Лк 3: 28), но, так как все четыре Евангелия написаны позже посланий апостола Павла, не исключено влияние универсалистских идей св. Павла на их тексты. Еще более интересным в данном контексте представляется тот факт, что десять изречений были написаны «как сперва на скрижалях каменных» (MK: 37). Текст «Обращения Грузии» прямо отсылает нас к книге Исхода (Исх 20–32), где Моисей получает 10 заповедей от Бога. Интерпретация послания св. Павла позволяет немецкому философу и религиоведу Якобу Таубесу провести параллель между Павлом и Моисеем, так как перед обоими стоит одна и та же дилемма: основание нового избранного народа (
История ризы господней, принесенной членами мцхетской иудейской общины Элиозом Мцхетским и Лонгинозом Карсанским из Иерусалима, напрямую связывает Картли с
Благословен ты боже, Иисус Христос, ибо ты изначала желал нашего спасения и освобождения нашего от дьявола, от места того темного, когда одежду твою прислал через евреев из священного града Иерусалима в сей город иноплемян, ибо отцы наши царствовали в этом городе ко времени распятия твоего (МК: 27).
В «Обращении Картли» мы несколько раз встречаемся с возможностью распространения топографически нагруженной категории святости на всю страну, при этом текст умышленно обыгрывает полисемантические слова и фразы. Именно этот топографический аспект выражает Сидония, дочь обратившегося в христианство иудейского раввина Авиафара, сама обращенная в христианство св. Ниной:
Место погребения ее (ризы) — это то место, на котором языки людские не умолкают возносить хвалы Богу, это как бы место видимой лестницы Якова, возвышающееся до неба, отныне и во веки веков не лишенное величия и похвалы! (МК: 44)
В другом отрывке Сидония интерпретирует видение св. Нины:
Видение твое означает, что этот сад (в котором построится церковь Светицховели, центральная христианская святыня Грузии. — З. А.) превратится через тебя в сад возвеличения Бога, которому принадлежит слава и ныне и присно и во веки веков (МК: 41).
В данном случае текст играет значениями слова «самотхе», которое может обозначать «сад» и «рай», однако другой список «Обращения Картли» интерпретирует этот пассаж более прямо: «видение твое похоже на видение Якова, так как тобой превратится это место в рай». При этом «адгили эсэ» — «сие место» — можно понимать и в более широком смысле всей Картли. Возможность такой игры смыслов подтверждается еще одним пассажем: св. Нина «благодарила Бога за то, что это было знамение гибели их (демонов. —
Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака. Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему; и будет потомство твое, как песок земной; и распространишься к морю и к востоку, и к северу и к полудню; и благословятся в тебе и в семени твоем все племена земные; и вот Я с тобою, и сохраню тебя везде, куда ты ни пойдешь; и возвращу тебя в сию землю, ибо Я не оставлю тебя, доколе не исполню того, что Я сказал тебе (Быт 28: 12–15)[181].
«Обращение Картли» и «Картлис Цховреба» обыгрывают ветхо- и новозаветные значения не только избранного народа, но и Святой земли, метафорически перенося обещание Якову на Картли и помещая Картли (через ризу Господню) в особую топографию святости. Подобные аллюзии, никогда не выраженные эксплицитно, достаточно прозрачны и должны были прочитываться средневековым читателем.
Текст «Обращения Грузии», дублируемый текстом ЦВГ, фактически раскрывает программную интенцию всего сборника, имеющего двойную направленность: «цхоребай картлисай» в данном контексте описывает не просто историю, но историю
Реконструируя модель истории (которая в той или иной вариации свойственна любой христианской истории) по грузинским средневековым историческим памятникам, истории от начала до конца времен, от варварства, царившего в Картли, по описанию КЦ, до прихода Александра Македонского, до райского состояния, которое «предвещается» св. Нине, можно прийти к выводу, что в грузинской политической теологии «райское состояние» может переноситься на политическое пространство, что и происходит в жизнеописании царя царей Давида (Возобновителя) (1089–1125) и царицы Тамары (1184–1213). Этой теме посвящена следующая часть.
II. Слава небесная и слава мирская
Политическая теология «Картлис цховреба» разворачивается между полюсами небесной и земной славы. Концепция небесной славы выражена в житиях христианских подвижников и мучеников. Земная или мирская слава связана с коллективной или культурной памятью[182]. Одним из наиболее ярких выражений понятия земной славы является греческий термин «kleos áphthitos» (неувядающая слава)[183].
Однако в нашем контексте интересна именно возможность интерференции между этими категориями в пространстве политической теологии. Пространство политической теологии делает границу, разделяющую понятия земной и небесной славы, проницаемой и позволяет перенос категории небесной славы в политическое пространство и обратно, никоим образом не устраняя существующие между ними различия. (Именно на таком переносе политической модели, в частности, строится представление Христа как небесного басилевса).
Средневековой историографии приходится решать задачу или даже апорию совмещения земной и небесной славы при изображении политической истории и ее героев. «Житие и подвижничество Вахтанга Горгасала» («Цховреба да Мокалакеоба Вахтанг Горгаслиса», далее ЦВГ) дает интересный пример решения этой задачи средневековым грузинским историком. Однако прежде чем начать частичный разбор этого памятника, следует коснуться общего семантического пространства, позволяющего интерференцию сфер мирского и светского, святого (подвижника и мученика) и героя (политической истории) в контексте политической теологии. В данном контексте важно применение политической терминологии в отношении христианских святых и подвижников, выраженное в термине «militia christi» — Христово воинство[187]. Начиная с раннего христианства военная метафорика используется для обозначения духовной битвы со злом. Апостол Павел называет воинами не всех христиан, а апостолов и миссионеров[188], однако впоследствии этот образ применяется в более широком контексте и включает в себя все монастырское движение, а также церковную иерархию. Христианский воин — воин особого толка, «мирный воин», он не борется со своими врагами, но с радостью принимает смерть. В храбрости принятия смерти и верности своему делу христианские воины превосходят остальных[189]. Для понимания сочетания геройства и святости важна связь концепции
Хотя сам св. Георгий — «носитель» небесной славы (по легенде, Христос возносит его в небо — интересный случай
святой мученик Георгий откровенно и на виду у всех предводительствовал ему (грузинскому войску) и мышцею своею поражал пришедших нечестивых тех язычников. Так что сами эти нечестивые и неведущие признавали и рассказывали нам о чуде великомученика Георгия и о мощи, с какою побил прославленных тех воинов аравийских, или же о том, как ловко и осмотрительно преследовал и побивал бегущих, отчего наполнились поля, горы и ущелья трупами (ЦМД: 288).
Фактически ЦМД дает собственную версию нарративной экспликации иконы св. Георгия. Появление св. Георгия в Дидгорской битве придает ей в глазах историка статус победы над злом, однако, с другой стороны, переносит метафизическое понятие зла в политическое пространство (войны с неверными)[192]. Подобная амбивалентность образа святого воина, реализующаяся в напряжении между страстотерпцем и победоносцем, характерна и для грузинской средневековой исторической литературы. Мириан, первый христианский царь Картли, наставляет своего сына соблюдать заповеди Сына Божия и считать смерть во имя Христа спасением (
Образ (животворящего) креста является центральным для средневековой грузинской исторической литературы. Использование креста как военного символа восходит к императору Константину. Согласно преданию, перед битвой на Мильвийском мосту в 312 году Константину было явление креста с надписью «сим побеждай» (
Таким образом историческое повествование вводит агиографическую модель победы над врагом с помощью веры, перенося эту модель на политический контекст. При этом победа приобретает двойную семантику небесной и земной славы. Особенно показательно в этом отношении житие Вахтанга Горгасала, иллюстрирующее синтез христианства и политики. Житие Вахтанга Горгасала представляет собой своеобразную амальгаму исторического повествования, агиографического текста и геройской легенды в персидском стиле[195]. Именно Вахтанг Горгасал (которого в силу легендарных черт жития Стивен Рапп называет «imagined Vahtang»)[196] реализует завещание Мириана во всей его амбивалентности. В данном случае интересна не столько реконструкция исторических фактов, сколько нарративная стратегия текста и его двойное моделирование в агиографической и легендарной парадигме. Согласно житию, Вахтанг побеждает благодаря не собственной силе, но божественной помощи. «Не мощью моею одолел я Тархана, но силой бога моего. <…> ибо сила Христа со мною, и крест его пречистый служит мне оружием» (ЦВГ: 66).
Следующий отрывок особенно важен для понимания политической теологии ЦВГ. Вахтанг видит во сне св. Нину:
И говорила Нино Вахтангу: «Ну, а теперь подойди к царю и прими дары свои». Предстал он пред царем и облобызались они взаимно, и (царь) указал ему место на престоле своем и посадил его рядом. <…> и сказал кесарь: «Коли желаешь получить от меня венец, дай обещание тому, кто вознесся над нами, что будешь воевать против его врагов, и возьми у него венец». Взглянул Вахтанг и узрел крест, на раменах которого был венец, и вид креста вверг его в особый трепет, ибо страшен был ужас его, и замолк. <…> И кесарь вытянул руку, снял с креста венец и возложил тот венец на главу Вахтанга. И стали выходить, а епископ возвестил <…> «И получишь венец мученичества» (ЦВГ: 74).
«Царь небесный» является Вахтангу в образе Креста, и Вахтанг получает двойную легитимацию на царство: от небесного царя и от византийского императора. С другой стороны, Вахтангу предрекается венец мученика. Амбивалентность венца как символа царской власти и мирской славы, с одной стороны, и венца мученика как символа небесной славы — с другой, является выражением двойной семантики победы, соединяющей полюса небесной и земной славы. Эта двойственная семантика представлена также в коронационном ритуале и наставлении царя Мириана. Возможность подобной инверсии обеспечивает та же символическая логика, что лежит в основе инверсии мученичества и победоносничества в иконографии св. Георгия. Ключом к пониманию амбивалентности венца в ЦВГ могут послужить слова императора: «Коли желаешь получить от меня венец, дай обещание тому, кто вознесся над нами, что будешь воевать против его врагов, и возьми у него венец». Акт, оправдывающий венчание, легитимирующий его, для средневекового грузинского историка заключается в «труде» (подвижничестве) во славу креста, но в политическом пространстве. Результатом этих трудов может стать как небесная, так и земная слава. ЦВГ репрезентирует Вахтанга как воина Христа, деятельность которого направлена на реализацию его видения. Суть этой деятельности раскрывается в следующем эпизоде: вместе с персидским царем Вахтанг отправляется в индийский поход; противоборству с царем синдов предшествует диалог, в котором синдский царь убеждает Вахтанга, что рано персидский царь обратится против него. Синдский царь рассуждает с точки зрения «реальной» политики, Вахтанг же отвечает с точки зрения
В сей мир я пришел не за славой его (не за мирской славой), не ради службы персидскому царю, но ради служения создателю непостижному, троице единосущной, творцу мира, ради славы присно и по веки веков. Ибо появлением своим здесь я спервоначала спас Иерусалим — град святый (ЦВГ: 88).
Соглашаясь принять участие в индийском походе, Вахтанг совершал богоугодное дело, так как спасал христиан и Иерусалим от персидского нападения, направив персидские завоевания в другое русло. Центральным мотивом подвижничества во славу креста и «создателя непостижимого» здесь служит спасение (освобождение) священного города Иерусалима. В данном случае грузинский историк пользуется той же логикой, на которой строилась политическая теология крестоносцев[197].
Историк Вахтанга, актуализируя амбивалентность его образа как мученика-победоносца, подчиняет земную славу небесной, склоняясь скорее к агиографической, чем к легендарной парадигме жизнеописания. Последовавшую войну с персами воображаемый Вахтанг интерпретирует как религиозную: «Ведай, что не ради наложения на нас дани воюют они против нас, но из стремления отринуть нас от Христа». Это убеждение определяет модель его поведения: «жизни моей я предпочту погибель во имя Христа, дабы обрести царство Божие, заповеданное тем, которым сказано: „Кто положит голову во имя мое — тот обретет Его“» (ЦВГ: 93). «Легитимация» поражения — неудача в политическом пространстве — вербализируемая католикосом Петром, основывается на парадигме Иова:
Ты явил дела, каковых не являл никто из рода твоего в помощь пособникам Христа. Ибо мудрости твоей ведомо, как сей супостат, испытывающий нас, стремится отвести нас от Господа, подобно Иову. Ибо Господь предаст погибели невзлюбивших его, а возлюбленных своих сподобит Господу. Живи по завету Господнему, дабы не погибнуть нам (ЦВГ: 93).
Смерть царя-мученика строится на модели
ЦВГ открывает в сборнике «Картлис Цховреба» галерею портретов идеальных царей: Вахтанг Горгасал — Давид Возобновитель — Тамара. Для последующих летописцев Вахтанг стал одной из наиболее знаковых фигур, что подчеркивает преемственность концепции политической теологии для всего сборника «Картлис Цховреба». Однако следует отметить и существенные различия: в ЦВГ политическая составляющая полностью подчинена «теологической», земная слава в нем если не полностью игнорируется, то по крайней мере подчинена концепции небесной славы. В амбивалентном образе святого воина, объединяющем ипостаси мученика и победоносца, превалирует образ мученика, и именно в силу этого портрет Вахтанга приобретает скорее агиографические черты.
Подобно ЦВГ, последующие тексты сборника «Картлис Цховреба» (ЦМД, «Цховреба Мепет-Меписа Тамариси» — Житие царицы цариц Тамар, далее ЦМТ, и «Историани да Азмани Шаравандедтани» — «История и восхваление венценосцев», далее ИАШ) также подчиняют мирскую славу небесной. Так, в Житии царя царей Давида Возобновителя мирская деятельность передается термином «квенани мокалакеобани» — дольнее подвижничество, которое царь Давид после своей смерти меняет на горнюю обитель. Тем не менее мы можем реконструировать средневековое понятие земной славы. В чем же выражается мирская слава в «Картлис Цховреба»?
В своем завещании Вахтанг Горгасал обращается к своему народу: «Вы, исконные жители Картли, поминайте добром деяния мои, ибо в доме моем вы изначально сподобились вечному крещению, и я воплощенным величием моим восславил вас в роде моем». Иными словами, картлийский народ принял крещение от дома Вахтанга, а сам Вахтанг принес Картли «земную славу». Слова Вахтанга «хорциелебрита дидебита гадидет тквен» (возвеличил вас мирской славой, мирским величием) обращены к картлийской знати; слово
Как же представляли себе проявление Божьей милости и идеальную монархию средневековые летописцы «Картлис Цховреба»? Царь, согласно «Картлис Цховреба», «гвтивгвиргвиносани» (венчан Богом), он царствует милостью Божьей (такова, например, и византийская формула императорской власти). Боговенчанность царя выражается в «Картлис Цховреба» в ритуале получения царского венца от животворящего креста, который, как следует из видения Вахтанга Горгасала, является символом Христа. Этот ритуал коронации, который мы встречаем в «Цховреба Картвелта Мепета» («Житие грузинских царей», далее ЦКМ) и ЦВГ, не соответствующий реальному ритуалу, на самом деле является метафорическим выражением формулы, озвученной в житии царицы Тамары: «Христос, Боже мой единый, бесконечный царь неба и земли, тебе препоручаю это царство, которое тобою мне было вверено…» (ЦМТ: 49). Залогом Божьей милости является праведность монарха, выраженная как страх перед Богом. Давид Возобновитель: «Этот страх Господень стяжал с юности своей и с возрастом его вырос и во время свое таковые плоды изнес, которыми обоюду житие свое украсил, которыми увенчал дела свои, которыми устроил плотское и управил духовное» (ЦМД: 292). Тамара, по словам историка, обладала «началом всех благ — а именно: проникнута была страхом пред всевышним и служила Богу верно. И только поэтому она достигла того, чего никто на свете не достигал» (ЦМТ: 53).
Праведность царя включает в себя не только «личный» аспект, который выражается в страхе перед Богом, но и политический: так, Давид был строителем не только многочисленных церквей и монастырей «не своего лишь царства, но и Греции, Святой Горы и Боргалити (Болгарии), а также Сирии, и Кипра, Черной Горы, Палестины…» и Иерусалима (ЦМД: 295), но и поборником и распространителем христианства на всем христианском Востоке.
Сколько церквей, поруганных язычниками, освятил в дом Божий, сколько родов языческих обратил в сынов святой купели и примирил со Христом. И положил к тому большую ревность, дабы всякую весь похитить у диавола и усвоить Богу, чем приобрел благодать апостольства, подобно Павлу и подобно великому Константину (ЦМД: 295–296).
Семантика праведности монарха сближает понятия небесной и земной славы, перенося категории божественной справедливости в политический контекст, что, со своей стороны, создает возможность
ибо ни селянин какой или горожанин, ни воин, никакое достоинство и возраст не дерзали ходить превратно, ибо всякому человеку был порядок, всякому канон, всякому честь, и самим тем блудницам — всякой боязнь, всякой страх и управа к путям божеским и мирным (ЦМД: 297).
Таким же образом изображено царство Тамары, которая «как солнце пускала на всех свет своего ореола, относясь ко всем с равным почетом. Так через милости, которыми наделяла всех, она подвигала Бога на милость, так берегла время и так усиливала друзей, однако, не чем-нибудь обретенным ложью и несправедливостью» (ЦМТ: 51). Давид Возобновитель сравнивается с Богом по размаху своей деятельности — «эти великие дела, от Бога лишь возможные, так легко управил этим, как никто легко не управил бы так» (ЦМД: 297), а Тамара прямо называется «вместе со святой троицей образующей четверицу» (ИАШ: 18).
Таким образом, земная слава является не целью, а следствием, результатом Божьей милости, залогом которой выступает базирующаяся на агиографической парадигме праведность монарха[200].
Как мы смогли убедиться, в ЦМД, ЦМТ и ИАШ, так же как в ЦВГ, концепция земной славы подчинена небесной, однако выражена более конкретно: с одной стороны, земная слава — это отсвет небесной, перенос райского состояния на политический контекст, выраженный в идее праведной монархии. С другой стороны, она имеет конкретное знаковое и материальное выражение: в ЦМД это «многие вышние от Бога милости, поспешества, одоления и победы… и царства, страны, города и крепости, которые Бог отдавал ему» (ЦМД: 285). О царице Тамаре говорится, что «путем соблюдения во всем заповедей Божьих она обрела милость Божью, и благословил Бог жизнь ее и умножил плод и колосья ее. <…> Скрасил Господь дни ее жизни честью и времена ее миром» (ЦМТ: 53).
В ЦМД мы также встречаем внешнеполитическое выражение концепции земной славы, своеобразную внешнеполитическую программу государственности, в глазах историка Божьей милостью реализованной Давидом Возобновителем:
Ибо султана посадил данником себе, царя же греческого, как домашнего своего. Низложил язычников, уничтожил варваров, к послушанию привел царей и к рабству — государей, в бегство обратил арабов, в добычу — измаильтян, пылью сотворил персов и смердами — князей их (ЦМД: 294).
Идея Божьей милости в грузинской политической теологии следует библейской парадигме и воплощается в государстве царя-праведника, побеждающего врагов и живущего в мире с соседями. Согласно библейской парадигме избранности, милость Божья выражается в благословенном умножении, под которым может подразумеваться умножение земных благ. Концепция земной славы в КЦ манифестируется на двух уровнях — идеальном, более или менее общем для христианской политической теологии, выраженном в идее божественности монарха, который «реализует» царство Божье на земле, и более конкретно-политическом, задающем программу идеальной грузинской государственности. Этот аспект в его связи с внешнеполитической легитимацией я обнаруживаю в скрытой полемике с византийской имперскостью и с идеей имперскости вообще. Об этом речь пойдет в следующей части.
III. Стратегии внешнеполитической легитимации
Эту часть я начну с внешнеполитического позиционирования идеализируемого средневековыми историками царства Давида Возобновителя и Тамары. Грузинская средневековая политическая теология изображает идеального монарха святым воином, воплощающим праведность и справедливость. При этом образ святого воина, как в выше рассмотренном случае св. Георгия, позволяет актуализацию обеих ипостасей — мученика и победоносца — или даже совмещение этих ипостасей в одном тексте, как в случае с Вахтангом Горгасалом. Начиная с истории царя царей Давида «Картлис Цховреба» актуализирует образ победоносца, а ИАШ прямо сравнивает Георгия III, отца царицы Тамары (1156–1184), со св. Георгием:
воистину восприявший подвиги и венец первомученика [Георгия]: если он победил одного дракона, этот непобедимый воин, тезка Георгия [не только по имени], но и по правдивости ума, поразил многое множество аспидов и ехидн (ИАШ: 21).
При этом, как мы уже смогли убедиться, метафизические категории зла и добра могут переноситься на политический контекст. Если применение христианских символов в контексте политического противостояния с мусульманскими (нехристианскими) странами не создает особых проблем, особую важность приобретает возможность применения образов христианской политической теологии для описания конфликтов с христианскими, в первую очередь православными, странами (с Византией в XI–XIII веках, с Россией в XIX веке). Эта возможность связана с серьезными культурно-семантическими сдвигами и требует особого объяснения.
В грузинской литературе следы латентного антивизантинизма можно обнаружить уже в эпоху эмансипации Грузии от Византии, то есть с конца XI века (после поражения византийцев при Манцикерте в 1071 году и ослабления византийских позиций на востоке). Термин «антивизантинизм» не совсем точно выражает смысл проблемы, которая после основания грузинского царства в результате объединения абхазского и картлийского царств в 1008 году состояла в стремлении к большей политической самостоятельности и расширению царства за счет северо-восточных владений империи, а начиная с Давида Возобновителя — и в попытках культурного соперничества с Византией на востоке[201]. К примеру, ИАШ называет византийского императора «царем всего Запада и Греции» (ИАШ: 27), в то время как сама Грузия «локализируется» историком на востоке. Конечно, это соперничество следует рассматривать в контексте культурной зависимости и ориентации Картли на Византию начиная с VII века (то есть со времени церковного раскола грузин и армян в 607 году и переориентации грузинских царств и княжеств с монофизитства на халкедонитство). Средневековая Грузия IX–XIII веков — страна «византийского содружества» (Оболенский), признающая первенство византийского императора. Именно на этом фоне я рассмотрю несколько примеров оспаривания Грузией первенства Византии.
Одним из редких текстов «Картлис Цховреба», прямо манифестирующих антивизантинизм, является «Житие и повествование Багратонианов» Сумбата Давитис-дзе. Легитимационная стратегия в нем строится на изображении Византийского императора отступником. Смерть императора Константина VIII в ходе войны с Багратом IV объясняется Божьим гневом:
И тогда как Восток, охваченный волнением, испытывал невзгоды, настиг гнев молниеносно безрассудного царя Константина, наподобие неверного Юлиана, за немилость к царю нашему Баграту, за опустошение страны (Сумбат: 43).
Изображение Константина отступником позволяет Сумбату представить грузин мучениками за веру.
И они, как преданные и истинные мученики Божьи, были готовы пожертвовать собой и жертвовали собой ради земных господ своих, и были готовы пролить кровь свою, согласно словам апостолов, и мужались (Сумбат: 43).
Именно в свете сказанного следует рассматривать интерпретацию иконографии св. Георгия Георгием Маисурадзе, согласно которому распространенные в Грузии иконы, на которых св. Георгий убивает Диоклетиана, выражали направленную против Византии политическую теологию грузинских царей времен войн Георгия I (1014–1027) и Баграта IV (1027–1072) с Василием II (976–1025) и Константином VIII (1025–1028)[202]. Изображение византийского императора отступником позволяет распространять на него символы христианской политической теологии.
Признаками отхода от византийского влияния являются отказ Давида Возобновителя от византийских придворных титулов в конце XI века и введенные им изменения в чеканке монет[203]. В частности, изображавшуюся при предшественниках Давида (Баграте IV (1027–1072) и Георгии II (1072–1089) на аверсе грузинских монет Влахернскую Богоматерь впервые заменили изображением самого царя в византийском орнате с надписью «Христос, прославь Давида Царя абхазов, картвелов, ранов, кахов и армян»[204]. Известна также монета, на аверсе которой помещена арабская надпись «царь царей Давид, меч мессии»[205], которая фигурирует на грузинских монетах до царицы Русудан (1222–1245) (в женском варианте «поклонница мессии»). «Меч мессии», образ, восходящий к библейской апокалиптике, но также используемый в Евангелии от Иоанна, в первую очередь подразумевает божественную справедливость, однако имеет также сильные политические импликации[206]. Наказание неправедных, одна из функций меча мессии, в грузинском контексте прямо связывается с войной с «неверными». Царский меч как атрибут коронации вносится в алтарь и прислоняется к животворящему кресту, символически принимая от него силу[207]. Этот аспект также присутствует в образе меча мессии, который на монете фактически отсылает к ритуалу коронации. Внешнеполитический контекст появления на грузинских монетах меча мессии, неизвестного в Византии, и арабский язык надписи указывают на изменения политической концепции в направлении ее переориентации на восток — ибо именно восток (непосредственное мусульманское окружение) становится адресатом «послания» монеты[208]. Поэтому грузинские монеты с середины царствования Давида Возобновителя до конца царствования Русудан вполне возможно рассматривать в контексте внешнеполитической легитимации: полемической формулой «меч мессии» грузинские цари пытаются оспорить (по крайней мере на «востоке») у Византии претензию на апостольство и защиту истинной веры. (Сюда же вписывается и демонстративная поддержка религиозных центров на всем христианском востоке; в ЦМД Давид как освободитель христианских земель от мусульман называется вторым Павлом и Константином). При наследниках Давида Возобновителя именно культурная и религиозная политика, пользуясь современными выражениями, ставится во главу угла во внешнеполитической риторике, что находит свое выражение и в монетах. Например, на монете царицы Тамары появляется арабская надпись «Царица цариц, величие мира и религии, Тамара, дочь Георгия, поклонница мессии»; на монетах Георгия IV (1213–1222) — также арабская надпись «Царь царей, величие мира и религии, Георгий, сын Тамары, меч мессии»[209], а на монетах Русудан — «Царица царей и цариц, величие мира, царства и религии, Русудан, дочь Тамары, поклонница мессии, да возвеличит Бог победы его!»[210]
История царицы Тамары также прежде всего рисует ее защитницей религии, однако важно, что это происходит непосредственно перед завоеванием Константинополя латинянами в 1204 году, то есть на фоне упадка внешнеполитического значения Византии. Византийский император Алексей III Ангел (1195–1203), которого грузинская летопись называет «ангаром» (комментарий к тексту указывает не на ошибку [Ангар — Ангел], а на возможную интерпретацию [ангари — корыстолюбец]), отобрал у монахов «с Черной горы, из Антиохии и с острова Кипра, также и со Святой горы и из многих других мест» золото, данное им царицей Тамарой для монастырских нужд. «Когда об этом узнала царица Тамара, взамен послала на имя святых отцов золото в еще большем количестве и этим еще более посрамила дьявола» (ЦМТ: 46). Таким образом, мы еще раз сталкиваемся с изображением византийского императора как отступника от идеала христианского монарха. Немаловажно, что основание трапезундской империи Алексием I Комнином (1204–1222) при помощи царицы Тамары объясняется именно нехристианским поведением Алексея III:
Но разгневалась на греческого царя, отправила небольшое войско из Западной Грузии, и эти отняли у греков Лазику, Трапезунт, Лимон, Самисон, Синоп, Керасунд, Китиору, Амастриду, Араклию и все земли Пеблагонии и Понта, и дала их своему родственнику Комнену, сыну Андроника, который тогда сам находился у царицы Тамары, обретя у нее убежище (ЦМТ: 43).
Летописец, так же как и в тексте Сумбата, связывает завоевание Константинополя латинянами именно с «отступничеством» императора: болгарский царь, к которому бежал Алексей, высыпал перед ним великое множество золота и так сказал: «Вот, Алексей, предмет сей твоего желания, золото это бери вместо каких бы то ни было пищи и питья, так как из-за этого золота ты погубил царский дом христианский и развалил самодержавие греков». И так умер этот жалкий человек с голоду, лишенный помощи от Бога (ЦМТ: 46–47).
Что же помешало грузинской политической теологии оспаривать первенство у византийских императоров не только в сфере защиты религии, но также и в политической сфере на идеологическом уровне? В силу ряда обстоятельств, к которым я обращусь ниже, грузинской исторической литературе свойственна латентная антиимперскость. Если мы рассмотрим сюжет основания Картлийских царств, то увидим одну парадигму, развернутую в двух сюжетах:
1) основание первого мифического Грузинского царства мифическим эпонимом грузин Картлосом связано с восстанием сыновей Таргамоса (общего предка кавказских народов согласно «Житию грузинских царей») под руководством старшего брата Хаоса (мифического эпонима армян);
2) основание первого иберийского царства связано с восстанием Парнаваза из рода Картлоса, наследника картлийских мамасахлисов, против поставленного Александром Македонским наместника Азона.
Таким образом, одним из важных структурирующих элементов сюжета является отпад от универсальной империи, в первом случае — вавилонской, а во втором — эллинской Александра Македонского. Противостояние превосходящей по политической силе империи является структурирующим звеном исторического сюжета, налагающим определенный отпечаток на дальнейшее осмысление идеи грузинской государственности.
Для интересующего нас периода важен аргумент Дмитрия Оболенского. Интерпретируя войну царя болгар Симеона с Византийской империей с точки зрения политической теологии, Оболенский пишет:
Политическая мысль, по крайней мере в Восточной Европе, находилась во власти идеи единой универсальной империи с центром в Константинополе. По определению эта империя была уникальным и всеохватным институтом. И вот Симеон, вдохновленный неудержимыми амбициями, убежденный в естественном превосходстве всего византийского и хорошо знающий восточно-римскую политическую философию, избрал единственный логический для него курс — попытаться стать хозяином расширенной Византийской империи, которая бы включала и Болгарию. Для достижения этой цели он должен был захватить Константинополь и взойти на императорский трон[211].
Амбиции грузинских царей не распространялись так далеко даже после падения Константинополя в 1204 году. Однако в грузинских летописях встречаются следы более или менее скрытой полемики с идеей имперскости. Отсутствие имперской амбиции, даже в период расцвета грузинской государственности, требует, на мой взгляд, более детального рассмотрения и интерпретации.
В Житии царя царей Давида встречается несколько странный пассаж, в котором историк сравнивает Давида с Александром Македонским:
И если бы Давид персидское имел царство, или греческую и римскую силу, или других великих царств, тогда бы увидал ты деяния его, превыше других хваленых! (ЦМД: 298).
Аналогичную мысль высказывает автор ИАШ по отношению к царице Тамаре: «не то что одна Грузия, но и весь мир был недостоин царствования Тамары» (ИАШ: 88). Имплицитную формулу, содержащуюся в историях Давида и Тамары, можно эксплицировать следующим образом (разрешая тем самым апорию имперскости и антиимперскости): степень праведности и примерности этих монархов делает их достойными владеть миром, однако библейский императив, превалирующий в мышлении средневековых грузинских историков, ориентация на библейскую модель вступают в конфликт с идеей империи, которая служит скорее негативной, а не идеальной моделью.
Процитированные выше высказывания интересны не только и не столько свойственной им идеализацией Давида и Тамары, но, на мой взгляд, в первую очередь тем, что содержат имплицитную формулу идеальной грузинской государственности, базирующейся на скрытой полемике с Византийской и в более широком смысле — с имперской моделью. В этом свете важен следующий пассаж из ЖЦТ: во время коронации Тамаре «поставили счастливый трон вахтанговский, престол давидовский, который прежде для луны приготовил царь царей Саваоф Элогим, чтобы владеть миром от моря до моря и от реки до края земли» (ЦМТ: 28). Ключом к интерпретации данного пассажа является отсылка к 71-му псалму о царе Соломоне:
Он сойдет, как дождь на скошенный луг, как капли, орошающие землю; во дни его процветет праведник, и будет обилие мира, доколе не престанет луна; он будет обладать от моря до моря и от реки до концов земли; падут пред ним жители пустынь, и враги его будут лизать прах; цари Фарсиса и островов поднесут ему дань; цари Аравии и Савы принесут дары; и поклонятся ему все цари; все народы будут служить ему; ибо он избавит нищего, вопиющего и угнетенного, у которого нет помощника. Будет милосерд к нищему и убогому, и души убогих спасет; от коварства и насилия избавит души их, и драгоценна будет кровь их пред очами его; и будет жить, и будут давать ему от золота Аравии, и будут молиться о нем непрестанно, всякий день благословлять его; будет обилие хлеба на земле, наверху гор; плоды его будут волноваться, как лес на Ливане, и в городах размножатся люди, как трава на земле; будет имя его вовек; доколе пребывает солнце, будет передаваться имя его; и благословятся в нем племена, все народы ублажат его (Пс 71: 6–17).
Эта отсылка важна в нескольких смыслах: во-первых, она актуализирует династический миф грузинского царского рода Багратиони, объявляющий библейского царя Давида своим прямым предком; во-вторых, что более важно, содержит программу идеальной государственности, с которой сравнивается царство Тамары; в-третьих, имплицитно сравнивает царство Тамары с соседней Византией. Подтверждение этому мы находим в части жития, где историк подводит итоги царствования Тамары: здесь библейский образ царя Соломона (с филологической точки зрения, которая здесь представлена быть не может, историк разворачивает на протяжении всего повествования сложную метафору: Давид Возобновитель — Тамара/Давид — Соломон), присутствующий в начале царствования, уже «реализован исторически», однако этот образ дополняется некоторыми важными штрихами, позволяющими шире рассмотреть контекст полемики с идеей византийской имперскости и имперскости вообще.
Она (Тамара) не старалась остаться без соседей (то есть не пыталась покорить мир); она и дома к дому не присоединяла, и земли к земле чужой, а удовлетворялась собственными родовыми имениями, чтобы не считали ее несправедливой и падкой на стяжание. Соответственно с тем, как высшая правда судила всех правых, она тоже не страхом действовала на соседей, а сама защищала их от устрашителей и даже делала их самих страшными для врагов. Далеко отбросила ненасытность, свойственную пиявке, не делала ядовитыми плоды и вредным содеянное. Она восседала как судья меж соседствующими царями, следила, чтобы никто не начинал войны или пытался набросить ярмо насилия друг на друга. И, ставя себя им в пример, считалась вторым Соломоном среди царей (ЦМТ: 52).
Отсылка к книге пророка Исайи создает пространство для антиимперской интерпретации:
Итак, Я скажу вам, что сделаю с виноградником Моим: отниму у него ограду, и будет он опустошаем; разрушу стены его, и будет попираем, и оставлю его в запустении: не будут ни обрезывать, ни вскапывать его, — и зарастет он тернами и волчцами, и повелю облакам не проливать на него дождя. Виноградник Господа Саваофа есть дом Израилев, и мужи Иуды — любимое насаждение Его. И ждал Он правосудия, но вот — кровопролитие; ждал правды, и вот — вопль. Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле (Ис 5: 5–8).
Кара, постигшая погрязший в суетности и корыстолюбии народ, возможно, также является полемической аллюзией к падению Константинополя, — вспомним процитированный выше пассаж о наказании императора Алексея Ангела, которого грузинский летописец называет «ангари» — стяжателем. Его царствование своеобразно оттеняет праведное царствование Тамары. Слово «ангари» в словаре Сулхана-Сабы Орбелиани объясняется как «собирающий неправедно»[212], что позволяет перенести его в политическое пространство. Таким образом, присоединение чужих земель может рассматриваться как негативный акт, противоречащий образу справедливого монарха. Следовательно, в грузинской политической теологии делается различие между землями, данными Богом как акт Божьей милости, и землями, завоеванными собственной корыстью (неправедно собранными).
Идеал праведного царства, изображаемый средневековыми грузинскими историками, находится в скрытой полемике с идеей имперскости. Этому можно найти как реально-историческое, так и идеально-политическое объяснение. В реально-историческом плане идеализированный образ грузинского царства, скорее всего, является отголоском существования вокруг Грузии буферных зон в виде вассальных государств. Идеально-политическое объяснение интереснее: концепция идеальной монархии в средневековой грузинской исторической литературе ориентирована скорее не на модель империи, а на библейскую модель царства Давида и Соломона, поскольку актуализирует смыслы избранного народа и Святой земли. Сама по себе ориентация на библейскую модель уже делает неизбежной полемику не только с римской имперской моделью, продолжением которой является византийская, но и с имперской идеей вообще[213]. Таким образом, модель грузинской государственности, реконструируемая из средневековой грузинской исторической литературы, исключает понятие имперскости, но содержит претензию на первенство в деле защиты веры, реализуемой в амбивалентном образе святого воина. Скрытая полемика с имперской идеей основывается, однако, не на византийской политической теологии, а на грузинском восприятии Византии в определенный период ее развития — с одной стороны, и на грузинском, отличном от византийского, прочтении Ветхого и Нового Заветов и, соответственно, собственной интерпретации библейских смыслов — с другой. В контексте данной статьи я не касаюсь политической теологии самой Византии[214] и не сравниваю православные политические теологии, что потребовало бы ответов на целый ряд не решенных пока вопросов. Один из них: какова роль «римской» и «библейской» модели государственности в политической теологии Византии и других христианских государств? Этот вопрос решается по-разному применительно к разным государствам в разные эпохи[215]. Идея избранного народа и, соответственно, Святой земли была представлена в Византии очень слабо. «Библейская» модель более или менее ограничивается актуализацией парадигмы «второго Иерусалима», скорее объединяя обе модели и оба города-парадигмы в образе христианской (универсальной) империи — подобия небесного царства на земле. (Само представление о небесном царстве может по-разному трактоваться в зависимости от контекста). В России идея второго Иерусалима достаточно долго соседствовала с идеей Третьего Рима, создавая таким образом разные сюжеты осмысления и модели государственности[216]. Таким образом, политическую теологию следует рассматривать как динамичный аппарат, который может использоваться как для внутри-, так и для внешнеполитической полемики. Политическая теология содержит модель будущего (отсюда важность эсхатологических компонентов), раскрывающуюся в ретроспективном анализе — с точки зрения определенного исторического контекста, подверженного корректировке в соответствии с историческими реалиями.
IV. Секулярная трансформация
Настоящий раздел не содержит исчерпывающий анализ трансформации смыслов грузинской политической теологии после XIII века и функционально является скорее кратким эпилогом. За рамками статьи осталась трактовка истории в период нашествия монголов (XIII–XIV века), творчество царей Теймураза I (1589–1663) и Арчила II (1647–1713), деятельность специальной исторической комиссии Вахтанга VI (1675–1737), деятельность патриарха Антона I (1720–1788) и т. д. Несмотря на то, что взгляд на историю менялся в зависимости от контекста, основная мировоззренческая парадигма, основывающаяся на библейском понимании истории, не менялась до середины XIX века. Конец тысячелетнего царствования династии Багратиони, последовавший после аннексии Российской империей Восточной Грузии, а затем и всей грузинской территории, а также упразднение автокефалии грузинской церкви в первой половине XIX века стали эпохальными вехами, радикально изменившими понимание истории и послужившими основой для ее секулярного толкования. Оформление интеллектуальной реакции на этот сдвиг мы видим лишь во второй половине XIX века у так называемого поколения шестидесятников, представленного в первую очередь писателем и общественным деятелем Ильей Чавчавадзе (1837–1907)[217]. Именно грузинские шестидесятники становятся носителями обновленного национального дискурса. Церковь, лишенная после упразднения автокефалии своего главы, уже не играла принципиальной роли в его формировании[218]. В отличие от армянской церкви, выступавшей в роли организующего национального агента безгосударственного народа, грузинская церковь после упразднения автокефалии и отзыва патриарха Антона II в Россию управлялась назначаемым Синодом русским экзархом. Поколение «отцов», то есть первое поколение грузинских политиков и интеллектуалов, которым пришлось адаптироваться к новому политическому контексту после утраты независимости, также не смогло выработать адекватной новым политическим реалиям программы и ориентировалось на прошлое, на восстановление царской династии Багратиони. После провала заговора 1832 года часть его участников была сослана, часть же перешла на царскую службу. Оставаясь лояльным по отношению к российскому правительству, поколение отцов принимало активное участие в основании национальных институций (театра, журналов и т. д.), но все же не смогло адекватно осмыслить новые политические реалии, оставаясь в смысле политической теории на монархических и консервативных позициях. Осмысление прошлого и будущего Грузии в историческом, литературном и политическом дискурсе стало предметом «борьбы отцов и детей». Более консервативным взглядам поколения «отцов» шестидесятники противопоставили новое, секулярное понимание истории. Упразднение грузинского царства для Ильи Чавчавадзе означало радикальный разрыв исторической преемственности, что он приравнивал к эсхатологической катастрофе: «распалась связь исторической непрерывности, разрушился мост между настоящим и прошлым, а затем и лишился начала и основы»[219]. Следовательно, создавалась необходимость радикально нового понимания собственного места в истории. Задача, которую ставил перед собой Илья Чавчавадзе, сводилась не менее чем к основанию «новой Грузии»[220]. Эта задача вызывалась политической конъюнктурой, в первую очередь невозможностью актуализации традиционных формул политической теологии: «борьба с неверными», «царь-мученик перед лицом единоверной империи». Следствием этого стал упадок значения православия как идентификационного маркера. Однако Илья Чавчавадзе не отказался от традиционных формул мартирологической парадигмы с ее антиимперскими импликациями, хотя сместил их смысл. Мартирологическая парадигма «Картлис Цховреба» была перенесена на народ и отечество.
Во имя этого человеколюбивого Бога терпела страсти наша страна и… приняла терновый венец мученичества, который носила пятнадцать веков на окровавленной голове… Терновый венец мученика более бескорыстен, более привлекателен… и следовательно более прекрасен… и славен[221].
В интерпретации Чавчавадзе «Отечество и национальность, наряду с верой…» представляли собой непобедимое оружие, и, следовательно, смысл учения церкви состоял в том, чтобы «поднять отечество и национальность до уровня веры»[222]. Именно здесь мы обнаруживаем центральную субституцию традиционных формул. Традиционные смыслы святости грузинской земли, рассмотренные выше в контексте средневековой политической теологии, в мифотворчестве Чавчавадзе лишаются своей библейской привязки в виде связи с «историей спасения». Понятие прогресса, введенное Ильей Чавчавадзе как противовес направленному на прошлое пониманию истории поколения «отцов», обрело эсхатологический смысл. В политической мифологии Ильи Чавчавадзе дублирующие друг друга фигуры «спасения» и «воскресения» становятся центральными[223]. В его секуляризированной пространственно-временной модели метафизическое спасение приобретает смысл политического «воскресения» — освобождения, самостоятельности и независимости. Идеологическая категория отечества же получает сакральный статус, но не в силу включенности Картли в «историю спасения», а потому что само отечество становится не только символом, но и синонимом распятого Христа объектом поклонения и «эрзацем» веры. Сакрализованная категория «отечества» подразумевает идеализированное понятие территории и является генератором национальной идеи: именно «отечество» собирает грузин в одну нацию, а Грузию — в одно государство. Роль, которая в «Картлис Цховреба» отводилась христианству, Чавчавадзе заменяет отечеством, поднимая «отечество»[224] до уровня веры, фактически создавая «религию отечества» (
Заключение
Мартирологическая парадигма грузинской политической теологии строится на амбивалентности образа святого воина-мученика и позволяет актуализацию мученичества и победоносничества, реальное воплощение которой зависит от исторического контекста. Парадигма грузинского исторического сюжета налагает на нарративную модель исторического самосознания определенный антиимперский отпечаток, латентно или эксплицитно представленный как в средневековых текстах, так и в политических мифах XIX века, способных актуализироваться и по сей день. При этом концепция грузинской политической теологии позволяет перенос категории святости и категории мученичества-победоносничества на пространственно-идеологическую категорию отечества. Возможность подобного переноса была заложена еще в средневековой политической теологии, однако ее эксплицитная реализация происходит в секулярной мифологеме «Мамули» (Отечества) писателя и общественного деятеля Ильи Чавчавадзе. Новейшие манифестации политической мифологии (памятник св. Георгию Победоносцу в Тбилиси, инаугурационная клятва президента Грузии М. Саакашвили на могиле царя Давида Возобновителя) показывают, что грузинское политическое мышление реактуализирует парадигмы средневековой политической теологии, заново варьируя традиционную мартирологическую парадигму.
Людмила Посохова
Православные коллегиумы Российской империи (вторая половина XVIII — начало XIX века): между традициями и новациями
Дефиниция «православный коллегиум» ориентирует читателя на определенную интригу, ведь традиционно под коллегиумами понимали и понимают католические (иезуитские) учебные заведения. В действительности «коллегиум» стал трансконфессиональной образовательной моделью, в том числе отразившей синтез/столкновение культурных традиций Запада и Востока Европы. Безусловно, православные коллегиумы имели генетическую связь с иезуитскими. Она проявлялась в схожести всей организационной структуры, в наличии таких же «классов» и порядка их прохождения (грамматические, классы поэтики, риторики, философии и богословия), программе образования (фактически сориентированной на иезуитскую «Ratio Studiorum»)[226]. Важным признаком православных коллегиумов считается всесословный состав учеников, однако иезуитские коллегиумы также не знали сословных ограничений. Но в конфессиональном плане это были разные учебные заведения. Понятно, что на восточнославянских землях господствовали традиции, догматы и нормы православной церкви, которые влияли на содержание обучения.
Наиболее известным является Киевский (Могилянский) коллегиум, добивавшийся статуса «академии» от правительства Речи Посполитой, а затем получивший его от Московского государства. Как известно, уже к середине XVІІ века выдающийся деятель православной церкви, киевский митрополит Петр Могила (1596–1647), сумел успешно адаптировать некоторые западноевропейские образовательные формы, результатом чего и стало возникновение Киевского коллегиума[227]. В XVІІІ веке на украинских землях, входивших в состав Российской империи, были основаны еще три коллегиума — Черниговский, Харьковский и Переяславский (соответственно в 1700, 1726 и 1738 годах). Кроме этих трех коллегиумов, в Российской империи не было учебных заведений с таким названим. Более того, они вплоть до реформы духовных учебных заведений в Российской империи в 1808 году (направленной на дальнейшую профессионализацию духовного образования и, соответственно, унификацию духовных учебных заведений) сохраняли своеобразие своей образовательной модели. На сегодняшний день все чаще идет речь о том, что православные коллегиумы как таковые являли собой недоразвившиеся университеты (потенциально могли стать университетами по примеру ряда католических коллегиумов), что их возникновение на украинских землях следует трактовать как юго-восточный вектор продвижения университетов в Европе. Так, Виллем Фрийофф пришел к выводу, что программа Киевского коллегиума вполне сопоставима с теми западноевропейскими университетами, в которых существовали философский и богословский факультеты[228]. Подобный вывод встречается и применительно к другим православным коллегиумам.
Синкретический характер православных коллегиумов был обусловлен несколькими факторами. Данные учебные заведения возникли на украинских землях, которые входили в состав Речи Посполитой, а затем Московского государства (Российской империи). Время возникновения и существования православных коллегиумов (XVІІ—XVІІІ века) исследователи определяют как важный этап «встречи» и взаимодействия традиций Запада и Востока во всех сферах культуры и на различных ее уровнях. В ходе такого взаимодействия и была выработана культурно-образовательная форма православного коллегиума, который, базируясь на «латинской учености», явил собой сплав западноевропейской и славянской культур. Выбор Петра Могилы в пользу модели иезуитского коллегиума, основанной на принципах объединения гуманитарно-филологического образования с религиозно-моральным воспитанием, означал поворот к европейским образовательным стандартам, при этом, как отмечают исследователи, он отвечал потребностям общества и церковной реформы[229]. Итак, Киево-Могилянскому коллегиуму (академии) удалось привить достижения западноевропейского образования на почве православно-русской культурной традиции. Его удачный опыт способствовал появлению и стремительному развитию Черниговского, Харьковского и Переяславского коллегиумов. Можно с уверенностью говорить о том, что основатели этих православных коллегиумов (церковные иерархи, получившие образование в иезуитских академиях Речи Посполитой и Киевской академии), несомненно, ориентировались на известный образец. Основателями Черниговского коллегиума были выдающиеся церковные деятели Лазарь Баранович и Иоанн Максимович, Харьковского — Епифаний Тихорский, Переяславского — Арсений Берло[230]. Примечательно, что они пытались идти путем Киевского коллегиума в оформлении и расширении прав «своих» учебных заведений. Наиболее четко это выразилось в обращении Епифания Тихорского с прошением «выдать грамоту для подкрепления школы». Весьма показательно, что Жалованная грамота коллегиуму от 16 марта 1731 года[231] текстуально очень близка к Жалованной грамоте Киево-могилянскому коллегиуму 11 января 1694 года, которая была подтверждена Петром I (26 сентября 1701 года)[232]. Права, зафиксированные в документах, были очень близки к понятию «академической свободы» в ее средневековом понимании. Православные коллегиумы имели и сходные с иезуитскими коллегиумами формы проведения занятий (лекции, диспуты) и «академических актов». Известно о существовании театра в православных коллегиумах. Это же можно сказать и о формах досуга (например, рекреациях), ритуалах и символах. Таким образом, уже сама модель коллегиума, надолго сохранившаяся в структурах образования Российской империи, фиксировала важный факт присутствия и развития европейских образовательных форм. Многие преподаватели коллегиумов, ставшие впоследствии епископами, создавая новые семинарии, пытались воспроизвести известные им культурно-образовательные формы. К примеру, преподаватель Харьковского коллегиума Митрофан Слотвинский[233], только-только став тверским епископом (1738 год), основал семинарию, в которой по всем канонам школьной декламации состоялась постановка школьного театра[234]. Конечно, требуют специального исследования причины того, почему процесс создания семинарий в империи шел медленно, замирал (история большинства семинарий свидетельствует о перерывах в их деятельности на несколько лет), а преподавание надолго ограничивалось грамматическими классами[235]. Неудивительно, что авторы обобщающих работ по истории духовных школ и церкви Российской империи противопоставляли коллегиумы другим семинариям XVIII века[236].
Если первые преподаватели провинциальных коллегиумов были исключительно воспитанниками Киевской академии, то через короткое время коллегиумы готовили учителей уже не только для себя, но и для других духовных и светских заведений империи. Выпускников и преподавателей коллегиумов регулярно вызывали на преподавательские должности в столичные учебные заведения, а также в провинциальные семинарии, различные училища. Количество учеников в коллегиумах значительно превышало показатели других духовных семинарий. Если сравнить общую численность учеников всех семинарий империи[237] с количеством учеников трех православных коллегиумов (Черниговского, Харьковского и Переяславского), выяснится, что в 1730-е годы в этих коллегиумах обучалась треть всех учеников, а в конце века — десятая часть учеников[238] всех семинарий империи. Проблема значительного украинского (малороссийского) культурного влияния на великорусское общество в XVII — первой половине ХІХ века уже неоднократно была объектом пристального изучения исследователей, в том числе авторы затрагивали и образовательный, и церковный аспекты[239]. Впрочем, проблема продолжает оставаться актуальной. Так, в статье Андреаса Каппелера обращается внимание на то, что иерархи Русской православной церкви принадлежали к имперской властной элите и доминантная православная конфессия играла ключевую роль имперского связующего звена[240]. Такой взгляд позволяет увидеть еще одну грань данной проблемы. При этом нужно отметить, что при Екатерине II, в 1762–1763 годах, был принят ряд мер, ограничивающих права малороссийского духовенства на занятие иерархических мест[241].
Хотя православные коллегиумы возникли в то время, когда в Российской империи уже запускались процессы унификации и централизации, они, как уже отмечалось, вплоть до начала XIX века сохраняли специфику своей модели. Коллегиумы были включены в число имперских учреждений как местная культурно-образовательная форма, которая оказалась конкурентоспособной в силу слабости образовательных институтов самой «метрополии». Этому способствовали также сохранявшиеся особенности административно-территориального и социального устройства, иных традиций Гетманщины и Слобожанщины. Впрочем, до времени правления Екатерины II централизация и унификация проявлялась только в требованиях Синода к епископам основывать в епархиях школы для духовенства, в сборе и систематизации сведений о семинариях, детях духовенства и т. п. Но и во времена Екатерины, которые были отмечены очень важными событиями в истории начального и среднего образования[242], ряд проектов реформирования образования всех ступеней, направленных на унификацию, все же так и остался нереализованным[243].
Подводя определенный итог, обратим внимание на замечание, сделанное еще В. О. Ключевским о том, что именно «западнорусский православный монах, выученный в школе латинской или русской, устроенной по ее образцу, и был первым проводником западной науки, призванным в Москву»[244]. Сегодня не без оснований утверждается, что «полиморфизм» украинского культурного пространства выступал в качестве стержневого (конституирующего) элемента культурного кода[245]. «Полиморфизм» находил проявление в многослойности, переменчивости и податливости на внешние влияния, в языковом и конфессиональном плюрализме. Как отметил Марк фон Хаген, именно «расплывчатость границ, проницаемость культур, исторически сложившаяся мультиэтничность общества могут сделать историю Украины очень современной областью исследований»[246]. В истории православных коллегиумов (Черниговского, Харьковского и Переяславского) в полной мере, а может, и более, чем в истории других институтов, отразился синкретический характер культуры Украины XVІІІ века, в их истории в концентрированном виде представлены разнообразные влияния и тенденции. Хотя исследователей прежде всего интересовала яркая история Киево-Могилянской академии, по нашему мнению, провинциальные коллегиумы могут стать для историков важными маркерами «внутренних границ» и культурных диффузий, которые происходили в целом в Российской империи в XVІІІ веке.
При анализе каналов и степени влияния европейского университета на Российскую империю в XVІІІ веке важно учитывать периодизацию, предложенную Петером Моравом, согласно которой выделяют три университетские «модели» (отвечающие трем эпохам истории европейских университетов) — доклассическую, классическую и постклассическую[247]. Напомним, что переход от доклассического к классическому университету как раз и приходится на XVIII столетие. Это время было отмечено кризисом средневекового университета и трансформацией основных параметров доклассического университета. В эти процессы были вовлечены не только сами университеты — перемены затронули всю сферу образования, в результате чего во второй половине XVIII — начале ХІХ века состоялось становление «классического университета», а другие учебные заведения приобрели новые задачи. Во второй половине XVІІІ века в Российской империи, особенно при Екатерине ІІ, активизируются поиски новых принципов в сфере образования, проводятся некоторые реформы в этой области. Со второй половины XVІІІ века наблюдаются перемены и в православных коллегиумах.
Явная генетическая связь модели православного коллегиума с иезуитскими коллегиумами (университетами) обусловливает необходимость поиска ответов на вопросы, которые, по нашему мнению, важны при исследовании более общей проблемы трансфера и адаптации университетской идеи на российской почве. Насколько кризис европейского средневекового университета затронул православные коллегиумы Российской империи? Искали ли православные коллегиумы ответы на «вызовы» времени и в чем это проявилось? Оказывали ли влияние эти поиски и изменения на другие учебные заведения Российской империи?
Кризис доклассической модели европейского университета в XVII, и особенно в XVIII веке, побудил католические, протестантские и кальвинистские университеты к поискам выхода из стагнации и путей и форм модернизации. В середине XVIII века происходило реформирование и иезуитских школ, и при этом трансформации на Западе оказывали влияние на философию и ход образовательных реформ в Российской империи, что особенно заметно при правлении Екатерины II[248]. Роль Запада в «идейном наполнении» русской культуры в эпоху Просвещения, проблемы трансфера и адаптации западноевропейских идей в Российской империи в XVIII веке, взаимовлияние культур в рамках общеевропейского пространства сегодня активно исследуются[249]. Подходы и решения, предложенные в ходе этих исследований, дают основания поставить вопрос о том, насколько трансформации средневекового университета повлияли на такой европейский по своей природе институт, как православные коллегиумы. Для этого прежде всего нужно установить, что именно и в каком направлении изменялось в модели православного коллегиума. Проведенное нами исследование позволяет сразу же констатировать, что появлявшиеся время от времени отдельные новшества в управлении и организации учебного процесса в коллегиумах не меняли модель по существу.
Из всех составляющих, которые в совокупности формировали модель коллегиума, значительные трансформации с середины XVIII века наметились только в содержательной части обучения. Претерпевает изменения наполнение курсов основной для первой половины XVIII века программы «Ratio Studiorum». Для выяснения сущности этих перемен попытаемся реконструировать содержательное наполнение учебных дисциплин и учебной практики, которой придерживались в Черниговском, Харьковском и Переяславском коллегиумах. Учитывая, что православные коллегиумы составляли значительный сегмент сферы образования Российской империи, считаем, что решение этой задачи может пролить дополнительный свет и на подобные процессы в других учебных заведениях, прежде всего духовных. Хотя об истории многих семинарий Российской империи написано немало, описание учебного процесса ограничивается перечислением учебных дисциплин при крайне скупой информации об их наполнении материалом[250]. Неизученность этого вопроса в значительной мере порождена скудостью источников. Применительно к истории трансфера и адаптации европейских идей в Российской империи в XVІІІ веке Клаус Шарф отметил, что эта тема нуждается в особых источниках, в обращении к данным не столько фундаментальных работ, сколько специальных исследований по истории книги, журнального дела и библиотек, истории литературы, искусства и науки, истории персоналий, обществ, особенно авторов, переводчиков, издателей, публикаторов, покупателей, подписчиков, читателей, читательских сообществ и т. д.[251] Исследователь обратил внимание на необходимость нового прочтения массива делопроизводственной документации, а также источников личного происхождения (писем, мемуаров). Историки европейского образования уже идут по этому пути, хотя, как показано Лоренц Броклис, исследования учебных планов даже западноевропейских университетов раннего Нового времени по-прежнему является важной, но непростой задачей[252].
Ставя задачи реконструкции «учебного плана» православных коллегиумов и выявления в них изменений, нельзя не сказать несколько слов о «Духовном регламенте», автором которого был Феофан Прокопович, один из зачинателей реформ, проводимых Петром I. Исследователи неоднократно подчеркивали близость теоретических оснований Духовного регламента с работами Самуила Пуфендорфа и других представителей школы естественного права[253], некоторые ученые назвали этот документ Программой русской реформации[254]. Исследователи дают оценку Прокоповичу как просветителю и ученому-борцу, который сосредоточил свою критику на иезуитской схоластике[255], освободился от традиций латинско-иезуитского образования, что и нашло яркое проявление в Регламенте[256]. Вместе с тем, еще Н. И. Кедров заметил, что хотя Феофан Прокопович мечтал построить внутреннее и внешнее устройство академии на началах, отличных от латинско-иезуитского образования, он не освободился от педагогических понятий, в которых воспитывался и которые господствовали в Киевской коллегии[257]. Игорь Смолич пришел к очень важному выводу о том, что учебный план, составленный Феофаном, в целом ориентировался как на образец на программу Киевской академии[258]. То есть «Духовный регламент» по сути не вел к смене содержательного наполнения учебных курсов. К слову, термин «академия» употреблен в Регламенте как наименование учебного заведения, а «семинария» понималась как бурса-интернат (то есть помещение) при ней. Название «семинария» для духовных школ в Российской империи начали применять с 1731 года[259].
Видоизменения внутреннего наполнения учебного процесса в православных коллегиумах, перемены в содержании курсов и их статуса можно заметить начиная с 1750–1770-х годов. Нововведения фиксируют начавшуюся переориентацию на иные образовательные парадигмы, которые воплощались в это же время в немецких протестантских университетах и гимназиях. Конечно, поиски нового можно заметить и ранее, не случайно исследователи философских курсов Киево-Могилянской академии обратили внимание на то, что отказ от схоластического аристотелизма в преподавании философии, конечно, не произошел в одночасье[260]. Нужно обязательно отметить, что и сама иезуитская философия развивалась, и в XVІІІ веке в ней прослеживаются «картезианские и вольфианские элементы»[261].
Трудности реконструкции содержательной стороны учебного процесса в православных коллегиумах (и семинариях) Российской империи XVІІІ века обусловлены также тем, что объем и глубину учебных курсов (пособия и книги, на которые ориентировались преподаватели) нужно устанавливать в каждом отдельном случае. Постановка учебного процесса зависела от многих факторов (материальных возможностей школы, инициатив руководства коллегиумов, профессоров, наличия тех или иных учебных книг и т. п.). Попытки регламентировать учебный план на протяжении всего XVІІІ века оставались на уровне пожеланий и рекомендаций, а унифицированные учебные программы появились в Российской империи только в ходе реализации реформы духовных учебных заведений 1808 года. Это обусловливает круг источников, которые могут быть привлечены для выявления и исследования образовательных программ православных коллегиумов второй половины XVІІІ века. Для первой половины века при реконструкции содержания обучения решающее значение имеют рукописные курсы лекций (немало их было привезено из иезуитских коллегиумов). Но во второй половине века преподавание в коллегиумах велось по учебным пособиям, печатавшимся в ряде европейских университетских центров и в типографии Московского университета, а также по печатным трудам европейских ученых. Установить круг всех печатных пособий, которые использовали в коллегиумах, достаточно сложно. При отсутствии учебных программ привлечение того или иного пособия обусловливалось взглядами епархиального и коллегиумского начальства, зависело от их усилий по поиску и приобретению книг.
Решить данную исследовательскую задачу возможно через обращение к нескольким разновидностям делопроизводственной документации[262]. Прежде всего, это инструкции для преподавателей, которые исходили от епископов, уточнялись ректорами, но, поскольку их сохранилось немного, следует дополнять информацию сведениями из отчетов преподавателей, в которых указывались учебные пособия и объем пройденного материала. Среди делопроизводственной документации настоящими находками стали реестры книг, закупленных коллегиумами специально для учебных целей. В воспоминаниях бывших студентов и преподавателей также иногда указывались пособия, по которым учились и учили (хотя студенты нередко сообщали имена авторов и названия с искажениями). Особо стоит остановиться на проблеме привлечения реестров (каталогов) библиотек православных коллегиумов как источников для реконструкции реальных учебных практик. Эти перечни книг, на наш взгляд, не следует автоматически зачислять в список учебных, как это нередко делают исследователи, приводя длинные ряды названий, попавших в библиотеку при разных обстоятельствах и в разное время. В данном случае реестры библиотек[263] привлекались к работе для подтверждения наличия определенных книг в коллегиумах, их атрибуции. Использовались также записи о выдаче книг студентам, которые делались в конце реестров книг. Иначе дело обстоит с реестрами собственных книг некоторых преподавателей коллегиумов, при анализе которых учитывались курсы, читаемые этим преподавателем. Источниками изучения стали также переводы книг, сделанные преподавателями и учениками коллегиумов в учебных целях. В данной статье акцент делается на «основных» учебных пособиях по разным дисциплинам исходя из того, что так их трактовало руководство коллегиумов и преподаватели.
Говоря о переменах в содержании учебного процесса в православных коллегиумах, еще раз подчеркнем, что количество классов и порядок их прохождения оставались неизменными. Поэтому будем рассматривать изменения, начиная с низших грамматических классов (в которых изучали латынь, церковнославянский, немецкий, французский, польский, некоторые другие дисциплины), восходя к высшим классам.
Если в первой половине века латинский язык изучали исключительно по пособиям иезуита Эммануила Альвара, то с 1760-х годов от них отказались в пользу пособий Кристофа Целлария (Christoph Cellarius), филолога, профессора элоквенции и истории университета в Галле[264] (например, в инструкции Самуила Миславского[265], которую он дал ректору Харьковского коллегиума в 1769 году, указывалось на необходимость такой замены[266]). Коллегиумы закупали пособие К. Целлария большими партиями (в 1774 году Переяславский коллегиум купил 140 экземпляров[267]), оно регулярно значилось среди книг, которые брали штудировать студенты[268]. Для выполнения грамматических упражнений при изучении латыни начали привлекать и так называемые Лангиевы разговоры[269]. На самом деле пособие называлось «Школьные разговоры», оно было создано в учебных целях профессором богословия в Галле Иоганном Иоахимом Ланге (Johann Joachim Lange)[270].
Во всех православных коллегиумах предпринимались большие усилия для организации изучения немецкого языка, и в документации часто встречается информация о покупках большого количества немецких грамматик. При этом авторство пособий установить нелегко, лишь в отдельных случаях такого рода упоминания встречаются в воспоминаниях бывших студентов[271]. Некоторые из них отмечали, что учились по грамматике Франца Голтергофа (Franz Holterhof), доктора теологии из Галле[272], а также Иоганна Кристофа Готтшеда (Johann Christoph Gottsched)[273], профессора Лейпцигского университета, который не только был известным философом, но и оказал влияние на становление норм немецкого литературного языка. Говоря об изучении языков, следует отметить, что в литературе упоминалось о раннем (по сравнению с другими учебными заведениями империи) начале изучения немецкого языка в коллегиумах, особенно Харьковском (с 1740 года), о приглашениях преподавателей из-за границы (их имена не были установлены)[274]. Наши поиски дали имена первых преподавателей: «господин Бонеберг», «магистр Готфрид Юнгиус», «господин Герц»[275]. Их приглашение мотивировалось именно высоким уровнем полученного образования. В начале 1780-х годов в том же коллегиуме преподавал немецкий язык Карл-Иоганн Феген, который позже перешел в Киево-Могилянскую академию[276]. Остановившись на этих примерах, отметим, что иностранцы-преподаватели привлекались в коллегиумы прежде всего для преподавания языков (это касается и французского). Кстати, в большинстве семинарий Российской империи преподавание немецкого и французского языков станет регулярным только в конце XVIII века[277].
Преподавание математики в коллегиумах велось по нескольким пособиям арифметики, геометрии и тригонометрии Д. Аничкова[278], который выступил переводчиком работ выдающегося немецкого математика, физика, астронома Иоганна-Фридриха Вейдлера (Johann Friedrich Weidler), преподавателя Виттенбергского университета. Эти издания коллегиумы закупали десятками экземпляров[279]. Яков Толмачев[280] вспоминал, что, будучи учителем, готовился к занятиям в Харьковском коллегиуме по полному курсу Вейдлера на латинском языке[281]. Ориентация на эти пособия выступает важным свидетельством приобретения арифметикой статуса одной из дисциплин курса «новой» гимназии начала ХІХ века, о процессах перемещения элементарной математики из курса философии в низшие классы гимназий.
Хотя статус поэтики и риторики как нормативных дисциплин оставался неизменным до конца XVIII века, в этих курсах наблюдаются новые акценты и отход от традиционных дефиниций[282]. Во второй половине века происходил постепенный отказ от традиций и авторов, которых изучали в иезуитских коллегиумах. Основным стало пособие Иоганна Фридриха Бурга (Johann Friedrich Burg) «Основы риторики»[283]. Автор был известным теологом середины XVІІІ века, учился в Лейпцигском университете. Это пособие значится и в инструкциях, и в отчетах преподавателей[284], а также встречается в воспоминаниях[285]. По этому пособию, много раз переиздававшемуся, учились во многих семинариях Российской империи в начале XIX века вплоть до конца 1830-х годов[286]. В коллегиумах оно было положено в основу преподавания уже в 1770-е годы, через несколько лет после первой публикации. Ученики коллегиума вспоминали, что на занятиях штудировали и «Геснеров лексикон»[287]. Этот лексикон составил Иоганн Матиас Геснер (Johann Matthias Gesner)[288], профессор элоквенции Геттингенского университета, основатель Филологической семинарии, который, как отмечали исследователи, отбросил старогуманистический подражательный метод и ввел новогуманистический, согласно которому классики были материалом для эстетико-литературного и исторического образования[289]. Эти лексиконы все православные коллегиумы закупали десятками[290], и в реестрах библиотек значится огромное количество экземпляров. Упомянув о покупках книг коллегиумами, подчеркнем, что речь идет не о централизованных закупках (такой системы в Российской империи еще не существовало), а о местной инициативе ректоров, епископов, преподавателей. К этому времени относятся многочисленные факты изданий переводов учебных и научных книг (в империи или по заказу за границей). Однако эти факты нельзя автоматически считать подтверждением наличия книг в учебных заведениях, тем более их использования в учебном процессе (и тиражи изданий были мизерными)[291]. К сожалению, такие перечни нередко становятся основой для ошибочной практики механического «записывания» всех изданий в качестве учебных пособий коллегиумов или семинарий, что искажает реальную картину учебного процесса.
Во второй половине века самостоятельный статус приобретает ряд дисциплин (прежде всего история и география), которые до этого изучались в курсе риторики. Говоря о курсе истории, необходимо подчеркнуть, что в 1770-е годы она становится отдельным предметом преподавания в коллегиумах (сначала вместе с географией). Хотя Екатерина ІІ отметила необходимость изучения истории в духовных школах империи, что нашло отражение в Проекте и Уставе духовных учебных заведений (1766 год)[292], этот проект не был реализован, и только с конца 1780-х годов история начала преподаваться в некоторых семинариях, хотя и в начале ХІХ века она преподавалась далеко не везде[293]. В Харьковском коллегиуме в соответствии с инструкцией Самуила Миславского 1769 года[294] при изучении этой дисциплины рекомендовалось обращаться к труду по всемирной истории Иеронима Фрейера (Hieronymus Freyer)[295], преподавателя риторики в Галле, который получил известность именно работами в области истории. В той же инструкции фигурировали труды Иоганна Готлиба Гейнекция и самый известный труд немецкого профессора поэтики и риторики Даниэля Георга Морхофа (Danielis Georgii Morhofii)[296]. Автор инструкции подчеркивал, что он требует опираться в преподавании именно на эти книги. В коллегиумах обращались и к сочинениям по истории Кристофа Целлария, много раз издававшихся в разных городах Европы[297]. Привлекались и переведенные на русский язык труды Самуэля Пуфендорфа «Введение в историю», церковная история Барония, «Введение в генеральную историю» Г. Кураса и работа по российской истории А. Л. Шлецера. О значении труда С. Пуфендорфа, первого пособия по всемирной истории в Российской империи, в литературе сказано немало[298]. При этом исследователи документально подтвердили использование этого пособия в учебном процессе только в нескольких учебных заведениях Москвы и Петербурга. На этом фоне поразительными находками можно считать два реестра личной библиотеки преподавателя Харьковского коллегиума Лаврентия Кордета[299]. Реестры свидетельствуют о целенаправленном подборе Л. Кордетом пособий по истории. В его библиотеке были книги Самуэля Пуфендорфа (Samuel Pufendorf) «Введение в историю»[300], Гилмара Кураса (Hilmar Curas) «Введение в генеральную историю»[301], церковная история Барония, работы Фрейера, Буддея, Боссюэ, Лакроца. Эти пособия прекрасно зарекомендовали себя. Не случайно пособие Кураса переиздавалось в Европе 13 раз, Фрейера — 9, Пуфендорфа — 4[302]. При этом работа Фрейера, которую использовали в учебном процессе в коллегиумах,[303] во второй половине века очень редко встречалась в учебных заведениях Российской империи, и только в Московском университете она была основным пособием по курсу истории[304]. Священную историю в коллегиумах преподавали, опираясь на труд известного немецкого педагога и писателя Иоганна Гюбнера (Johann Hьbner)[305]. Основной учебной книгой для преподавания географии в коллегиумах была работа того же Иоганна Гюбнера «Земноводного круга краткое описание» (она значилась в отчетах преподавателей и реестре Л. Кордета, преподававшего также географию). Эта книга была переведена на все европейские языки, выдержав при жизни автора 36 изданий, и писалась именно с учебной целью[306].
В коллегиумах нередко прибегали также к самостоятельным переводам и публикации учебных пособий европейских авторов, которые делались студентами под руководством преподавателей. Например, в Харьковском коллегиуме были переведены с немецкого выдержки лекций профессора словесности и этики Христиана-Фюрхтеготта Геллерта (Christian Fьrchtegott Gellert), которые он читал в Лейпцигском университете[307].
Названные учебные пособия, применявшиеся в грамматических классах, классах поэтики и риторики православных коллегиумов, являются важными свидетельствами значительных изменений содержательного наполнения образовательной программы. В это время везде в Европе латинский язык утрачивает свое былое значение, становясь одним из предметов «гимназического курса». Процессы переориентации гуманистической школы на локальные языки (что также относят к элементам кризиса средневековой модели университета) отразились и на православных коллегиумах, в которых русский язык начинает принимать на себя некоторые функции латинского[308]. В связи с этим активизируется и процесс преподавания «новых» языков. Программа этих классов православных коллегиумов постепенно эволюционирует к программам гимназий модернизированного типа, возникающих повсюду в Европе.
Середина XVIIІ века также являет собой рубеж, который знаменует в истории православных коллегиумов переход от преподавания аристотелевско-схоластической философии к лейбнице-вольфианской. В основу преподавания философии во всех православных коллегиумах с 1750-х годов были положены работы немецкого философа Фридриха Христиана Баумейстера (Friedrich Christian Baumeister). Есть возможность (прежде всего, опираясь на инструкцию 1769 года) назвать конкретный учебник Ф. Баумейстера по философии на латинском языке, состоящий из логики, метафизики и этики, по которому начали преподавание[309]. Отсутствующую в нем физику автор инструкции указывал изучать по работам Иоганна Генриха Винклера (Johann Heinrich Winkler), профессора Лейпцигского университета, последователя Лейбница и Вольфа, и Людвига Филиппа Тюммига (Ludwig Philipp Thьmmig)[310], известного физика и философа. Особо следует отметить работу Тюммига, который сделал перевод трехтомного труда Х. Вольфа по физике («Institutiones philosophiae Wolfianae, in usus academico adornatae», 1725). Эту работу на русский язык перевел М. Ломоносов[311], и именно ее изучали в коллегиумах.
Несколько слов о «рядовом» преподавателе философии коллегиума 1760–1770-х годов, уже упомянутом Лаврентии Кордете (он многие годы преподавал и философию)[312]. Впечатляюще выглядит «философский» отдел его личной библиотеки. Кордет собрал несколько вариантов пособий Баумейстера (на латыни и русском), философские труды Иоганна Голтиба Гейнекция (Johann Gottlieb Heineccius)[313], профессора философии в Галле, в которых он выступил последователем философско-юридических взглядов Х. Вольфа и Г. Гроция[314]. Конечно, сложно ответить на вопрос, как Лаврентий Кордет понимал и интерпретировал идеи, содержащиеся в работах, составивших его обширную библиотеку, которые он изучал, готовясь к занятиям. Можем лишь процитировать слова Г. С. Сковороды[315], его товарища по коллегиуму, который, характеризуя Кордета, заметил, что «о философских его субтильностях, даже до четвертого неба проникающих, нет чего уже и говорить»[316]. Несомненно, важным штрихом к портрету Кордета является тот факт, что он долгие годы вел переписку с Самуилом Миславским, обсуждая в письмах вопросы преподавания в коллегиуме, сам же Самуил Миславский, в свою очередь, состоял в переписке с Ф. Баумейстером[317].
Епископы, составлявшие инструкции для преподавателей коллегиумов с указаниями, как и по каким книгам преподавать, нередко сами же эти книги приобретали и передавали в коллегиумы. После смерти епископа Черниговского и Новгород-Северского Кирилла Лящевецкого (1770), который всегда помогал Черниговскому коллегиуму, осталась обширная библиотека, которую он еще при жизни обещал передать в коллегиумское собрание[318]. Среди книг епископа было немало тех, которые использовались в учебном процессе (труды Барония, Пуффендорфа, Фрейера, Вольфа, Баумейстера, Квенштедта, Герхарда, Бингама, Бруккера, Будде)[319]. Собрание свидетельствует о целенаправленном интересе к работам европейских ученых-современников: философов, богословов-пиетистов, историков, правоведов.
С 1770-х годов в православных коллегиумах (а в конце века и в других семинариях) философию преподавали по изданию Ф. Баумейстера, к которому были добавлены выдержки из работ Ф. Прокоповича, Вейссенса, Винклера, пособий Канзия и Гольманна. Примечательно, что преподаватель Харьковского коллегиума[320] Яков Толмачев, не удовлетворяясь этим, перевел в учебных целях с латинского логику, философию и моральную философию Баумейстера[321]. Разные издания Баумейстера (на латинском и русском) закупались коллегиумами в таком большом количестве[322], что можно с уверенностью говорить о том, что их имел каждый студент. Неудивительно, что пособия Баумейстера оказывались вместе со студентами коллегиумов в отдаленных уголках Украины. В романе Г. Ф. Квитки-Основьяненко «Пан Халявский» описан эпизод, когда сын помещика, которого обучал студент коллегиума «на кондициях», разрисовал книги своего учителя, в числе которых оказалась логика Баумейстера[323].
Выявление круга пособий, которые были положены в основу изучения курса философии в коллегиумах, показывает, что в нем были репрезентированы основные направления прежде всего немецкого просветительства, рациональная философия Лейбница-Вольфа.
Кстати, в Московской академии преподавание философии по Ф. Баумейстеру началось лишь с 1777 года, но и в начале 1780-х годов этот переход происходил непросто[324]. Подобные трудности зафиксировали и историки Казанской духовной академии[325]. Только в Московском университете преподавание философии происходило по тем же пособиям, которыми пользовались и в православных коллегиумах[326].
В конце XVIII века в философском курсе появился еще один сегмент — история философии, и по свидетельству рапортов преподавателей[327] ее учили по пособию Иоганна Якоба Бруккера (Johann Jakob Brucker)[328], который считается одним из родоначальников критической историко-философской науки, использовавших модифицированную версию исторического скептицизма[329].
Современные исследователи при изучении истории образования делают выводы о значении пособий по философии как важной составляющей трансфера новых образовательных идей, в том числе тех, которые были выработаны в Галле, на восточнославянские земли. Так, Г. Мюльпфордт отметил, что «представителем» Галле в этом регионе был не сам Христиан Вольф, а учебники, написанные по его философской системе, и именно учебники Баумейстера, Тюммига, Готтшеда распространились в европейских странах и России[330]. Этот и другие историки рассматривают «немецкую книгу» как самостоятельное социокультурное явление, которое в этот период было одним из основных критериев развития процесса взаимовлияний национальных культур[331]. В поле зрения исследователей попали прежде всего столичные учебные заведения Российской империи. Изложенные факты, по нашему мнению, позволяют утверждать, что в этом процессе свою роль играли и православные коллегиумы.
Содержание курса богословия, который читался в православных коллегиумах, также претерпело изменения. В 1750-е годы перешли от системы, находящейся под влиянием иезуитской традиции преподавания богословия, к системе Феофана Прокоповича, которая была плодом синтеза разных богословских направлений[332]. Примечательно, что в инструкциях преподавателям коллегиумов советовалось, кроме курса Ф. Прокоповича, обязательно обращаться к «новейшим иноверным учителям»[333]. В частной переписке епископ Самуил Миславский советовал профессору богословия коллегиума читать и использовать для подготовки к занятиям проповеди известного лютеранского богослова, профессора в Гельмштадте, позже в Галле, Иоганна-Лоренца Мосгейма (Johann Lorenz Mosheim)[334]. Подобные рекомендации преподаватели коллегиумов не только выполняли, но и развивали. Например, преподаватели Харьковского коллегиума Иоакинф Карпинский[335] и Сильвестр Лебединский[336] написали богословские пособия в русле работ Прокоповича и протестантского богослова Голлазия[337]. Названные учебные пособия свидетельствуют о приобщении православных коллегиумов к европейскому богословскому дискурсу, восприятии подходов так называемого богословского рационализма. Эта программа вполне могла стать основой богословского факультета. Кстати, биографии Иоакинфа Карпинского и Сильвестра Лебединского являются достаточно типичными примерами карьеры многих преподавателей православных коллегиумов, которые после завершения этого этапа их деятельности нередко возглавляли другие семинарии, становились епископами и на новом месте воплощали свои курсы в практику этих семинарий. Иоакинф Карпинский впоследствии был ректором нескольких семинарий (Коломенской, Вологодской, Новгородской), Сильвестр Лебединский — ректором Тамбовской и Казанской семинарий (при нем она стала академией), и в этих учебных заведениях они читали свои курсы богословия. Можно привести много подобных примеров. Они позволяют подойти к ответу на вопрос о влиянии изменений, происходивших в самих православных коллегиумах во второй половине XVІІІ века, на другие учебные заведения (прежде всего духовные) Российской империи. Для более основательного ответа необходимы исследования содержания учебных курсов других семинарий.
Интересно отметить, что учителя Черниговского коллегиума под руководством Иоанна Максимовича еще в 1710 году издали книгу «Богомысліе», которая была переводом работы «Meditationes Sacra et exercitium pietatis» лютеранского теолога, профессора университета Иены Иоганна Герхарда (Johann Gerhard). Указом Сената 1720 года к черниговской типографии были применены санкции, которые объяснялись тем, что в книге «явилась многая люторская противность»[338]. Запреты не повлияли на то, что произведение И. Герхарда было в личных библиотеках преподавателей коллегиумов (например, в библиотеке профессора богословия Харьковского коллегиума Платона Малиновского[339]). Названный пример показывает, что и до середины XVІІІ века в среде коллегиумских преподавателей наблюдался интерес к трудам немецких протестантских ученых-богословов.
Во второй половине XVІІІ века изменились и маршруты образовательных путешествий студентов коллегиумов. Если многие преподаватели (и основатели) коллегиумов первой половины века завершали свое образование (слушая отдельные курсы) в иезуитских коллегиумах и академиях, то впоследствии для продолжения образования их направляли в немецкие протестантские университеты. Известны случаи, когда епископы направляли лучших студентов для обучения в Германию за свой собственный счет (на рубеже 1760–1770-х годов епископ Самуил Миславский за свой счет отправил в Германию двух студентов Харьковского коллегиума для подготовки к учительскому званию[340]). Проследив судьбы студентов и преподавателей, их академические биографии, можно утверждать, что эти поездки повлияли на привнесение в преподавательскую практику коллегиумов учебных и научных достижений немецких протестантских университетов. Первую партию (из двух человек) в «немецкие университеты» направили еще в 1727 году из Харьковского коллегиума. В их числе был Кирилл Флоринский[341], который по возвращении преподавал поэтику и философию[342]. Заметим, что студенты не проходили в немецких университетах всего курса обучения, а слушали отдельные дисциплины (поэтому они не зафиксированы в матрикулах этих университетов). Большие трудности при анализе этих фактов связаны с тем, что епископы старались не докладывать в Синод о направлении студентов за границу, не называли университетов[343] и не рапортовали об успехах студентов. Связано это с тем, что когда эта информация проявлялась, то удержать преподавателя в коллегиуме было невозможно, его сразу забирали в столичные академии[344]. И все-таки в воспоминаниях профессора Харьковского университета Ильи Тимковского (он учился в Переяславском коллегиуме и Киево-Могилянской академии) прозвучало, что он рос среди «голов», которые учились в Кенигсберге, Лейпциге, Лейдене, Геттингене, Оксфорде и Эдинбурге[345]. В это время были достаточно распространены случаи, когда представители местной элиты Гетманщины или Слободской Украины, пребывая в европейских странах в деловых поездках, посещали университеты, слушали там отдельные курсы. Некоторые из них становились и преподавателями коллегиумов. В одном из нереализованных проектов создания «формального университета» на базе Киевской академии (1766)[346] в качестве «главных побуждений» его появления отмечалась склонность народа к образованию, которая «доказывается тем, что никогда меньше 1 тыс. учеников не бывает в Киеве, в Чернигове до 800, а в Переяславе до 300», «отцы отдают, а молодые люди своею охотою обучаются»[347]. «Природной же остроты люди, познавшие… классы в малороссийских академиях… будучи иногда нищи и бедны, вояжи и странствия в Германию и Италию и далее предпринимают, откуда и возвращаются прямо учеными»[348]. Общеизвестно, что Григорий Сковорода именно во время деловой поездки слушал лекции в европейских университетах, а со временем стал преподавателем в Переяславском и Харьковском коллегиумах.
На фоне разнообразных контактов с европейскими университетами, а также под влиянием просветительской идеологии в среде коллегиумцев и их окружении происходило постепенное понимание несоответствия модели коллегиума как образовательной формы средневекового образца новым потребностям общества. Попыткой некоторых изменений формы (утилитарной направленности) стало открытие при Харьковском коллегиуме в 1768 году так называемых прибавочных классов, в которых было расширено преподавание языков, математики, геометрии, появился ряд таких предметов, как геодезия, инженерное и артиллерийское дело. Стремление к модернизации учебных заведений проявилось в просьбах к власти создать «полноценный университет». Известно около десяти университетских проектов и предложений, которые были высказаны высшими сановниками, местными чиновниками и представителями местного общества (1760–1804)[349]. Примечательны депутатские наказы шляхетства Малороссийской и Слободско-Украинской губерний в Екатерининскую комиссию для составления Нового Уложения в 1767 году, в которых содержались прошения об учреждении университетов (в Киеве, а также на основе преобразованных коллегиумов в Чернигове, Переяславе, Харькове)[350]. Кстати, в наказах депутатов других губерний Российской империи вопросы даже начального образования были поставлены лишь в нескольких случаях, и только депутаты Орловского уезда подняли вопрос о «медицинских университетах»[351].
Исторически сложилось так, что православные коллегиумы, созданные под влиянием иезуитских коллегиумов (университетов), олицетворяли юго-восточный вектор продвижения европейского средневекового университета. Университеты, созданные в России во второй половине XVІІІ — начале XIX века, представляли иную линию, ведущую к немецким, в значительной мере уже модернизированным, университетам, и в этом смысле их появление можно увязать с северо-восточным вектором. Хотя православные коллегиумы с середины XVІІІ века также вели активные поиски путей обновления, что способствовало их обращению к опыту и достижениям немецких университетов, модернизации образовательной модели не произошло. Новации не достигли той «критической массы», которая бы позволила преодолеть традиции и привести к существенным изменениям модели. Путь, который прошли православные коллегиумы, следует учитывать при исследовании всех аспектов трансфера и адаптации университетской идеи на российской почве. Можно говорить о том, что посредством православных коллегиумов происходила подготовка к восприятию классического университета в Российской империи. Коллегиумы, сойдя с исторической арены как вариант воплощения средневекового университета, тем не менее длительное время были важными каналами взаимовлияния культур в рамках общеевропейского пространства, оставили благоприятную почву для прорастания новых образовательных идей и конструирования новых образовательных форм. Последнее дает нам основание сказать, что классический университет в Российской империи не возник на «пустом месте».
Мартин Шульце-Вессель
Традиции международной политики и религиозный конфликт в немецко-русских отношениях после 1871 года
То, что религия имела преимущественное значение в политике не только в раннее Новое время, но и в новейшей истории — факт уже широко признанный исторической наукой. Религиозный фактор, как выяснилось, играл важную роль в легитимации политической власти, равно как и в формировании политических диссидентских движений[352]. Но до сих пор практически не исследована связь религии и внешней политики эпохи Нового времени. В последующих размышлениях речь пойдет о внешнеполитическом
В историографии немецкой политики
Для начала было бы уместным обозначить понятийное поле, которое делает возможным описание феномена
Тем не менее национальную коннотацию конфессии можно установить в Польше еще до эпохи разделов. Этот национальный аспект религии не может быть объяснен только внутренними условиями Речи Посполитой — как польский сословный интерес в защите и сохранении культурной идентичности и католицизма. Скорее наоборот, политизация конфессионального вопроса происходила в XVIII столетии из-за целенаправленных попыток давления извне: начиная с XVII века прослеживаются выступления соседних государств (протестантской Пруссии или православной России) в защиту своих собратьев по вере в Польше. Когда впервые в 1674 году был назначен русский резидент в Варшаве, Москва доверила ему заботу о православных общинах в Польше — задача, которая значилась в дальнейшем в инструкциях всех его преемников на этом посту[359].
По «Вечному миру» с Россией 1686 года, впервые в истории Польши последователи одной из конфессий (православные христиане) обрели силу благодаря давлению со стороны иностранного государства. По заключенному договору польский король обязывался не угнетать адептов православной веры и не принуждать их к смене конфессии. Отвоеванный в 1668 году Киев как резиденция митрополита получал беспрепятственную связь со своими польскими епархиями во Львове, Премышле, Луцке и Могилеве. Такие попытки конфессиональной протекционистской политики, которые наблюдались в XVII веке также и со стороны Бранденбурга во благо протестантов в Польше[360], оказали влияние на складывающуюся межгосударственную политическую систему. Именно в это время польским королем становится Август II, избрание которого на трон было бы немыслимо без влияния трех соседних государств — России, Бранденбурга и Австрии. Проявившееся впервые в этом избрании совпадение интересов будущих участников разделов Польши усилилось в ходе Северной войны, которая принесла России гегемонию на востоке Центральной Европы, а Пруссии роль младшего партнера Российской империи в контроле над Польшей. С этой «системой негативной политики по отношению к Польше»[361] сформировалась международная ситуация, которая детерминировала состояние конфессионального вопроса в Польше вплоть до эпохи
Сложившаяся межгосударственная система способствовала политизации конфессионального вопроса в Польше в том виде, который может быть полностью сравним с проблемой национальных меньшинств в современном мире. Это превращение религиозной проблемы в инструмент сиюминутных политических интересов в очередной раз отразило специфические интересы Пруссии и России в отношении Польши. В то время как Петр I предотвращал обострение конфессиональной проблемы в русле имперской, ориентированной на сохранение
Ограниченный поначалу успех Яблонского объясняется тем фактом, что российский интерес к сохранению гегемонии в Польше исключал участие царской империи в прусских планах интервенции и разделе этого государства. Хотя цель совместной защиты диссидентов и значилась во всех проектах договоров между Пруссией и Россией, Петр I лишь однажды прибегнул совместно с Пруссией к прямому вмешательству в польский конфессиональный вопрос. Так что даже в случае раздутого Пруссией с большими дипломатическими и публицистическими усилиями «Торнского кровавого суда»[365] Петербург не присоединился к прусскому протесту[366].
Почти как идеальные типы представлены в российских и прусских политических действиях два отличных друг от друга варианта государственного подхода к конфессиональному вопросу. Петровская политика, даже несмотря на предпринятое из-за соображений престижа выступление в защиту православных, пыталась предотвратить эскалацию конфессионального противостояния, которая могла бы угрожать российской гегемонии в регионе. Одновременно Пруссия систематически работала над политическим обострением религиозных противоречий и способствовала таким образом национализации конфессиональной проблемы.
Положение дел изменилось только при Екатерине II. Императрица отказалась от одного из стержневых соображений петровской политики в польском вопросе: ни при каких обстоятельствах не превращать конфессиональную проблему в реальный предмет соглашений с Пруссией, создавая тем самым потенциальный предлог для интервенции и раздела Польши. Коронационные торжества Екатерины дали толчок к обострению конфессиональной проблемы, теперь уже в сторону присоединения или раздела Польши, чего постоянно пытался избежать Петр. Епископ Белоруссии Георгий Конисский (1718–1795) как единственный заграничный православный епископ получил тогда возможность апеллировать к государыне «от имени подданных» с просьбой распространить ее защиту на верующих, которые пострадали от польских преследований[367]. Если с точки зрения внутренней политики обращение представляло для Екатерины желанную возможность выступить в роли заступницы православной веры, то последовавшая затем жесткая политика защиты была для польских диссидентов скорее дисфункциональной в контексте предшествовавшего ей традиционного протектората, поскольку она привязывала российскую позицию к интересам только одной партии в Польше. Новая политика Екатерины проявилась также на межгосударственном уровне и нашла свое отражение в договоре с Пруссией и совместной, хотя и расплывчато сформулированной, декларации в защиту польских диссидентов. Решительное выступление за права православного и протестантского меньшинств привело к определенным изменениям в межгосударственной системе, которые повлекли за собой раздел Польши и вместе с этим удовлетворение специфически прусских (но ни в коей мере не российских) интересов.
Если проведенная Россией и Пруссией национализация конфессионального вопроса в Польше предстает как результат истории XVII и XVIII столетий, то с разделами Польши возникает новая ситуация, которая вынуждает раздвинуть рамки понятийного поля этой статьи. Произошедшее в 1795 году качественное изменение заключалось, во-первых, в том, что из-за отсутствия государственности в Польше исключалась возможность манифестации политического национализма; конфессиональная принадлежность превратилась отныне в пристанище национального. Во-вторых, как Пруссия, так и Россия столкнулись здесь с нарастающим движением за политическую независимость, которое стало в обоих имперских государствах главным источником центробежных процессов. На вызов освободительного польского национализма Россия и Пруссия/Германия отреагировали интеграционными идеологиями, суть которых можно лучше всего передать по Бенедикту Андерсону (Benedict Anderson) как «официальный национализм». Эта форма национализма, следуя концепции Андерсона, является имитацией освободительного национализма, с помощью которой правящие династии обеих империй пытались создать для себя новую легитимацию[368]. Важным для польской конфессиональной проблемы в XIX веке становится то, что официальный национализм в России и впоследствии в Пруссии/Германии опирался также на конфессиональные критерии. В этой связи официальный национализм усиленно влиял в обеих империях на процесс национализации католической церкви в польских землях. Не менее существенно и другое обстоятельство, а именно асинхронное проявление национальной окраски конфессии в официальном национализме российской и прусской монархий. В России, как известно, православие стало частью официозного триединства «самодержавие, православие, народность» только со времени Николая I. Стремление к воссоединению с Униатской церковью в польских землях было настойчиво использовано в России в качестве идеологии в контексте уваровской формулы. Это, а также преследование католических священников после восстаний 1830/31 и 1863 годов, не могло не сказаться на дальнейшей национализации конфессии в Польше, что, в свою очередь, вновь усиливало центробежные тенденции в Российской империи. В отличие от России, прусское господство в польских землях оставалось до 1870/71 годов конфессионально менее окрашенным.
Таким образом Россия и Пруссия поменялись ролями. В то время как Россия в период царствования Петра I связывала свою имперскую политику в отношении Польши с относительной сдержанностью в конфессиональных вопросах, Пруссия проводила обострение проблемы диссидентов. Однако с начала XIX века и до момента объединения Бисмарком немецких государств Россия «догнала и обогнала» Пруссию. Ход польского национально-освободительного движения привел к пересмотру официальной идентичности, и имперско-националистическая Россия отказалась от логики имперского господства, заключавшейся в конфессиональной толерантности. Будучи внимательным наблюдателем, Бисмарк сформулировал апорию российской политики, состоящую в активизации конфессионального вопроса при консервации имперского
От «здравомыслия империй», за которое выступал Бисмарк, рейхсканцлер отказался несколько лет спустя во время
И накануне заключения Тройственного союза в России все еще находились силы, которые пытались сохранить гегемонию царской империи на востоке Центральной Европы при помощи союза с Пруссией/Германией и Габсбургской монархией. Особые надежды состояли «в удушении польского вопроса», чтобы «ко всеобщему благу панславизм и пангерманизм… были бы удержаны в узде»[371]. Тем не менее нельзя было не заметить на встрече трех императоров, что Горчаков в качестве руководителя российской внешней политики искал пути улучшения отношений с Францией. И хотя, с точки зрения царского правительства, это никак не означало ревизии российского господства над Польшей, модификация польской политики, в особенности в религиозном вопросе, а также сближение с Ватиканом открывали для России новые перспективы. В особенности это относится к периоду, когда во Франции было смещено правительство Тьера (1873) и власть перешла к клерикально-консервативному блоку. Именно этот государственно-политический фон обусловил переход Бисмарка в начале 1870-х годов к более жесткой конфессиональной политике. Для него речь шла о воскрешении польского вопроса в плоскости конфессиональной политики, что с начала XVIII столетия традиционно гарантировало гогенцоллерновской монархии поддержку со стороны России[372].
Возможность для этого представилась при назначении епископа Познани и Гнезно Ледоховского (Ledychowski) примасом Польши. В отличие от российского правительства Бисмарк увидел в этом опасность восстановления Ватиканом польского государства[373]. Основания для такой аргументации появились у рейхсканцлера после обыска, проведенного у секретаря кардинала Ледоховского. Из конфискованных бумаг стало очевидным, что Ледоховский как примас, имевший в старой республике функции интеррекса (то есть он замещал, в случае отсутствия, короля), располагал юрисдикцией над римско-католическими приходами в российской части Польши[374]. Бисмарку показалось возможным использовать эту ситуацию, чтобы привлечь Россию к совместной борьбе с польской нацией и католицизмом и возродить польский вопрос в том виде, каким он традиционно трактовался в прусской государственной политике. Горчаков, действительно, поначалу выразил готовность к совместному протесту России и Германии против Святого престола. Однако после разъяснения Ватикана, что титул примаса имеет исключительно символическое значение, Горчаков больше не возвращался к этому вопросу. Российский дипломат распознал в тактическом ходе Бисмарка намерение изменить новый курс российской внешней политики при помощи заострения польского национально-конфессионального вопроса[375].
Бисмарк также надеялся, что встреча трех императоров в Берлине поспособствует «нейтрализации пристрастия Горчакова в польском и в римском вопросе». Тем не менее российский министр снова отклонил предложение Бисмарка о совместном выступлении против Святого престола. Он провозглашал при этом политику толерантности российского правительства, которое не позволит вовлечь себя в религиозную борьбу в Польше до тех пор, пока католицизм не примет обличие полонизма. Ирония судьбы — российские дипломаты получили возможность в сложившейся ситуации напомнить Бисмарку его же призыв после январского восстания в Польше не смешивать конфессиональный и национальный вопросы[376].
Нисколько не смутившись случившимися неудачами, немецкие политики продолжали искать возможности восстановления традиционной солидарности между Россией и Пруссией/Германией в области конфессиональной политики в Польше. Характерно в этой связи, что прусская дипломатия внимательно следила за всеми изменениями российской политики по отношению к Униатской церкви и католикам в Польше. Большое смятение вызвало, к примеру, выведение управления униатскими делами из ведомства известного своей нетерпимостью к иноверцам министра народного просвещения Толстого[377]. Бисмарк в своих письмах лично внушал Александру II мысль о польско-католической опасности для России. В одном из писем царю он подчеркивал, что клерикальные устремления в католических странах — Бисмарк конкретно называл Польшу и Францию — неизбежно связаны с политической нестабильностью.
В заключение остается рассмотреть затронутый Лескье вопрос о традиционности и государственно-политической функциональности
Пол Верт
Глава церкви, подданный императора: Армянский католикос на перекрестке внутренней и внешней политики империи, 1828–1914
В истории редко случалось, чтобы географические границы религиозных сообществ совпадали с границами государств. Поэтому для отправления религиозных обрядов верующим часто приходилось пересекать государственные границы, а правительствам — разбираться со связанными с этим затруднениями и стараться использовать выгоды, вытекающие из международного аспекта различных религиозных традиций. Многоконфессиональный характер Российского государства делал подобные заботы особенно значимыми — факт, который историки начинают по-настоящему осознавать только сейчас. Паломничество в Ургу, Мекку, Иерусалим или Рим предполагало пересечение верующими границ империи, в результате чего возникали проблемы пограничного контроля, консульского обслуживания и контактов российских подданных с иностранцами. Заполнение пастырских вакансий в России иногда требовало от религиозных сообществ поиска кандидатов за рубежом, что выдвигало на передний план проблемы подданства, знания русского языка и политической благонадежности. Вхождение католиков в состав Российской империи заставило Санкт-Петербург вступить в сложные отношения с папским престолом, в то время как присутствие православных христиан на Балканах и в Палестине предоставило России возможность оказывать давление на Османское правительство. В целом, религиозные вопросы иногда глубоко втягивали Россию в дела иностранных государств[380].
В настоящей статье международный аспект российских конфессиональных проблем исследуется на примере духовного главы армянской церкви — Верховного Патриарха-Католикоса всех армян. Присоединение Восточной Армении в 1828 году переместило престол католикоса — монастырь Эчмиадзин — в пределы России, а самого патриарха превратило в подданного российского императора[381]. Поскольку католикос имел исторические основания претендовать на духовную власть над всеми приверженцами Армянской апостольской (Григорианской) церкви, где бы они ни проживали[382], имперское правительство получало беспрецедентный инструмент воздействия на армянские общины Персии и Турции. В течение XIX столетия оно прилагало большие усилия для поддержания и повышения престижа католикоса в целях расширения российского влияния за южными границами.
При этом четкое определение прав и статуса католикоса оказалось делом весьма сложным и политически заряженным. Католикос должен был пользоваться духовным авторитетом у верующих за границей и одновременно выполнять административные требования в России, соответственно, его власть должна была быть ограниченной и в то же время безграничной. На практике повышение престижа католикоса среди зарубежных армян заставляло имперское правительство идти на значительные уступки в отношении управления духовными делами григорианского исповедания на своей территории. Правительственные усилия в направлении подчинения зарубежных армян Эчмиадзину оборотной стороной имели усложнение армянского религиозного вопроса внутри России. К концу XIX века имперские чиновники уже сильно сомневались в мудрости принесения в жертву внутригосударственных интересов ради влияния католикоса за границей. Но все же они не были готовы окончательно проститься с представлением о том, что решительная поддержка русским правительством Эчмиадзина выгодна с внешнеполитической точки зрения. После 1905 года правительство уже не сомневалось в необходимости реформы армянских церковных дел, однако оставались сомнения в том, насколько эти реформы перевесят возможный вред, нанесенный престижу России в глазах зарубежных армян.
Попытки российских властей манипулировать католикосом и армянской церковью заметно осложнялись и тем, что основой группового единства армян служили две близкие, но все же отличающиеся друг от друга концепции. Одна из них воплощалась в Апостольской церкви, являвшейся, пожалуй, самым ярким примером национальной церкви, поскольку к ней принадлежали исключительно армяне и только немногие представители этого народа находились вне ее лона. Глава церкви считался католикосом «всех армян» с XI–XII веков, и в этом смысле церковь и нация были тождественны[383]. С другой стороны, формировалось представление об армянской нации как о группе, независимой от принадлежности к той или иной церкви. Задолго до XIX века были известны армяне-католики, и с ростом влияния западных держав в том же XIX веке — сначала в Османской империи, а к середине века также и в России — некоторые армяне стали переходить в протестантизм. Заявившие о себе во второй половине века армянские революционеры, даже если они не полностью отказывались от церкви как символа единства народа, все равно усложняли соотношение между вероисповеданием и национальностью. Как свидетельствуют исследования последних лет, подобные осложнения были характерны не только для коллективного самосознания армян[384]. Но для российских имперских властей, признававших и даже продвигавших идею вселенского значения католикоса, эта проблема должна была иметь особую важность.
Присоединение и возвышение Эчмиадзина
Хотя на протяжении длительного времени Эчмиадзинский престол признавался религиозным центром всех армян, пределы его действительной духовной власти варьировались, будучи обусловленными конкретной политической ситуацией и возникновением новых духовных центров. Согласно преданиям, Эчмиадзин был основан в начале IV века Григорием Просветителем, получившим будто бы указание от самого Христа о том, где следовало построить храм[385]. Сказать с уверенностью, когда именно епископы Эчмиадзина присвоили себе титул «католикос» и как именно понималась его власть, сложно. Но само это звание этимологически отражает вселенские претензии. Католикос имел исключительное право освящать миро для таинства миропомазания, он один мог рукоположить епископов всех армянских епархий. Имеются конкретные указания на то, что армяне действительно признавали Эчмиадзин местопребыванием верховного патриарха всех представителей этого народа[386]. Так, например, армянские общины в Индии обратились к Эчмиадзину в 1839 году с заявлением о том, что «все вообще армяне под какою бы державою ни состояли, как единоверцы и единаго разумения, (составляют. —
Однако в Средневековье в контексте рассеяния армянского народа возникли и другие престолы с религиозными лидерами, носившими высокое духовное звание. Сам Эчмиадзинский католикос в свое время вынужден был покинуть свое местопребывание и после долгих странствований в XII веке оказался в Сисе, столице Киликии. После падения этого армянского царства (1375 год) духовные лица Восточной Армении в 1441 году снова избрали католикоса для восстановленного престола в Эчмиадзине. Но сисские католикосы от своего статуса не отказывались, и с того времени имелись по крайней мере два лица, носивших титул «католикос» и находившихся в сложных отношениях друг с другом. Между тем в Ахтамаре (в XII веке) и Ганзасаре (видимо, в самом конце XIV века) появились региональные «католикосы», а в Иерусалиме (в 1311 году) и Константинополе (в 1461 году) — патриархи армянской церкви. В каждом случае это были местные епископы, вынужденные претендовать на духовную самостоятельность в силу невозможности поддерживать контакт с каким-либо центральным престолом. Ввиду размеров Османской империи и роста армянского населения в ее столице константинопольский патриарх стал особенно важной фигурой в местной церкви, хотя формально он, как и иерусалимский патриарх, оставался подчиненным Эчмиадзину. На практике же константинопольский патриарх, особенно в XVIII веке, проявлял достаточную независимость и действовал как глава церкви в Османской империи. Во всяком случае, Османское правительство признало его единственным главой всего армянского миллета (общины) империи и даровало ему исключительную административную и судебную власть. Одним словом, представление о духовном единстве армян и безусловном первенстве Эчмиадзина присутствовало в армянском коллективном сознании, но не являлось безусловной исторической реальностью в момент появления России на армянской сцене к концу XVIII века[388].
В то же время со второй половины XVIII века складываются предпосылки для восстановления авторитета Эчмиадзина. Католикос Симеон (Ереванци) создал там семинарию, провел опись недвижимости Эчмиадзина и подчинил себе поместных ганзарских католикосов (в Персии)[389]. Именно к этому времени, то есть к 1760-м годам, относятся первые контакты Эчмиадзина с Россией: Екатерина II выполнила просьбу Симеона о подчинении астраханских (то есть российских) армян ему, а не ганзарскому католикосу. Завоевание Восточной Армении Россией имело очень важное значение для осуществления растущих претензий Эчмиадзина. Впервые после монгольского нашествия 1220 года Эчмиадзин оказался в стране, управляемой христианским монархом, между тем как другие патриархи и католикосы оставались подданными исламской империи. Следует подчеркнуть, что возрождение Эчмиадзина было тесно связано с русской императорской властью[390].
Четко осознав значение Эчмиадзина для армян, Петербург стал вмешиваться в выборы католикоса уже в конце XVIII века[391]. Тогда Эчмиадзин еще находился в Персии, но в выборах католикоса также был заинтересован турецкий султан, имевший под своей властью многочисленное армянское население. Обычно эчмиадзинская община и представители персидско-армянской общины избирали одного или нескольких кандидатов на вакантный престол. Затем константинопольская община от имени турецких армян выбирала одного из предложенных кандидатов, которому султан вручал
Вначале главная забота России состояла в упрочении своего влияния на процесс избрания и утверждения католикоса и по возможности в проведении на престол российских подданных. В 1800 году Петербургу удалось добиться избрания католикосом армянского архиепископа в России, Иосифа Аргутинского, активного участника российской военной кампании против Персии в 1796 году. Иосиф умер по дороге в Эчмиадзин, и поэтому не смог занять престол. Однако Россия приобрела для себя право участвовать в выборах и, как казалось Петербургу, даже утверждать католикоса в его сане[393]. Россия попыталась воспользоваться этой привилегией сразу же после смерти Иосифа, когда развернулась борьба между двумя новыми претендентами на патриарший престол. В 1807 году его занял ставленник Петербурга Даниил, а в 1809 году российский император уже не только утверждал нового католикоса (Ефрема), но и заставил его приехать в Петербург для личного свидания[394]. На следующие полвека России удалось монополизировать престол для своих подданных, а аннексия Восточной Армении в 1828 году лишь упрочила влияние Петербурга в Эчмиадзине.
Однако этот успех был достигнут ценой снижения авторитета католикоса за границей. Поскольку на патриаршем престоле находился подданный государства, враждебно настроенного к Турции и Персии, армяне этих стран опасались слишком открыто признавать свою духовную подчиненность Эчмиадзину. К тому же, войны России с Турцией и Персией в 1826–1829 годах нарушили связи между Эчмиадзином и армянами к югу и западу от него. Турецкие армяне оказались отчуждены еще больше в 1831 году, когда клубок сложных обстоятельств вынудил Россию организовать выборы нового католикоса Иоаннеса (Карпеци) без их участия и с нарушением еще нескольких установленных порядков[395]. Вместе с тем константинопольский патриарх пытался сохранить свою уже приобретенную самостоятельность, а сисский католикос временами был готов принять под свое духовное покровительство тех, кто больше не желал признавать Эчмиадзин. Таким образом, из-за прерванных отношений с Эчмиадзином и соперничавших с ним духовных учреждений восстановление авторитета католикоса требовало от России значительных усилий.
Интронизация в 1831 году католикоса Иоаннеса была обставлена российским правительством с особой торжественностью. В церемониальных речах униженность армянской церкви при персидских ханах противопоставлялась ее вновь приобретенной свободе под русским патронажем[396]. Для того чтобы «придать сему празднеству более пышности и блеска», местные власти доставили в Эчмиадзин батальон пехоты и артиллерию, чтобы ритуальное помазание нового католикоса сопровождалось не только пением хора и звоном церковных колоколов, но и громкими выкриками «Да здравствует патриарх!», оружейным салютом и сто одним выстрелом из пушек. Официальное сообщение гласило: «Все это, многократно повторенное эхом церковных сводов, придало сей минуте нечто столь торжественное, столь величественное, что трудно словами выразить». Вечером торжества завершились обильным ужином и фейерверком[397]. Таким образом, заключил В. Г. Вартанян, «правительство хотело показать всем армянам, особенно зарубежным, как высоко в России чтут главу Церкви»[398]. В 1837 году Николай I посетил Эчмиадзин, подтверждая своим визитом имперское покровительство[399].
В то же время такие проявления покровительства были недостаточны для того, чтобы гарантировать подчинение константинопольской общины. То ли из страха возбудить подозрения Порты, то ли из желания сберечь собственную власть армянские патриархи Константинополя и Иерусалима сопротивлялись планам Иоаннеса послать в Османскую столицу делегацию с официальным документом, провозглашавшим его избрание католикосом. В ответ на это Иоаннес запросил помощь российского правительства в получении соглашения турецких армян на ряд требований, включавших помещение в Константинополе постоянного нунция. Российский посол семь лет вел переговоры от лица Эчмиадзина и наконец в 1838 году добился компромисса, включавшего признание первенства Эчмиадзина, но не помещение в Османской столице нунция[400].
Санкт-Петербург понимал, что авторитет католикоса за границей зависел от участия в его выборах иностранных армян. Некоторые чиновники относились к этому настороженно, но министр внутренних дел Д. Н. Блудов признавал, что устранение от выборов зарубежных армян нарушит установившуюся историческую традицию. Поэтому их исключение в 1831 году в силу обстоятельств воспринималось им как вынужденное, а новый порядок замещения престола должен был обязательно допускать участие зарубежных армян. Более того, правительство, настаивая в 1831 году на избрании католикосом российского подданного, подчеркивало, что в будущем оно «отнюдь не намерено устранить достойнейших армянских святителей, обитающих в Турции, от занятия Эчмиадзинского престола, если выбор падает на кого-либо из них»[401]. Временная система, принятая в 1831 году, действительно была заменена в 1836 году, когда правительство опубликовало «Положение для Армяно-Григорианского исповедания», позволявшее более значительное иностранное участие в выборах. Согласно этому Положению, все армянские епархии как в России, так и за ее пределами имели право послать в Эчмиадзин двух кандидатов, которые вместе с местными монахами и членами Синода должны избрать двух кандидатов на пост католикоса. Затем российский император выбирал и утверждал бы одного из них. Иностранные граждане имели право баллотироваться, но занятие ими престола обусловливалось принятием российского подданства. Стоит подчеркнуть, что число иностранных епархий далеко превосходило число российских, предоставляя иностранным подданным солидное влияние на ход выборов, во всяком случае формально. Находя, «что неизлишне было бы обратить внимание Армянского Патриарха в Константинополе на важность прав, предоставленных у нас заграничным армянам Положением об управлении делами церкви Армяно-Грегорианской», российское правительство устроило доставку Положения в армянском переводе в Османскую столицу через свою миссию[402].
Баланс внутренних и внешних интересов
В то время как Положение 1836 года явилось важным для престижа католикоса за границей, его также нужно рассматривать в свете внутренних административных требований Российской империи. Пользуясь опытом более ранних законов, регулировавших православие и католицизм, государство с целью более четкого определения иерархической структуры различных конфессий, а также прав и обязанностей их приверженцев выработало уставы для мусульман Крыма (1831), протестантов (1832), евреев (1835) и караимов (1837). Придавая определенную законную силу нормам каждой религии, государство в то же время подчиняло их канонические установления собственным требованиям и интересам[403]. Иерархии различных конфессий превратились теперь в государственные институты, а их члены — в государственных служащих.
В этом отношении Положение 1836 года было вполне типичным. В значительной степени оно придало армянской церкви институциональные формы, использовавшиеся в регулировании православия. Должность католикоса, правда, была сохранена, в то время как православного патриарха в 1721 году заменили Святейшим Синодом, но во многих других отношениях институционально армянская церковь стала более походить на православную. Даровав достаточно значительную власть Синоду, созданному в 1807 году, Положение установило коллегиальный принцип как ограничитель власти католикоса. Некоторые решения, раньше находившиеся в ведении самого католикоса (например, назначение епархиальных епископов), теперь нуждались в утверждении императора. Положение также создало должность прокурора для наблюдения за управлением церковью, а на уровне епархий ввело консистории и духовные правления. В целом можно констатировать, что Положение, хотя и основывалось на установлениях армянской церкви, в то же время в существенных вопросах уклонялось от ее церковных канонов и традиций[404].
Теоретически Положение 1836 года установило баланс между внешними и внутренними требованиями Российской империи в отношении армянской церкви. На практике же правительству зачастую приходилось выбирать между двумя необходимостями, так как подчинение формальным требованиям государства имело тенденцию ослаблять престиж католикоса за рубежом. Перед правительством встал вопрос о том, сколько «произвола» оно было готово терпеть со стороны католикоса в обмен на перспективы большего влияния на зарубежных армян. С этим вопросом был тесно связан вопрос о подданстве католикоса: подданный какой страны — России или Турции — мог обеспечить более устойчивый баланс между логикой внешнего влияния и внутреннего контроля. К середине XIX века сопротивление константинопольских армян полному духовному подчинению Эчмиадзину вынудило самодержавие отдать предпочтение османским кандидатам.
Российским властям пришлось потратить немало времени на восстановление связи с Эчмиадзином и обеспечение полноценного участия турецких армян в выборах католикоса. Многие зарубежные армяне были недовольны Положением 1836 года, которое создавалось без их участия и, с их точки зрения, чрезмерно ограничивало власть католикоса за счет, прежде всего, вверения слишком больших полномочий Синоду[405]. В 1843 году в ходе первых выборов после публикации Положения российское правительство продемонстрировало свою заинтересованность в участии зарубежных армян вплоть до готовности утвердить на престоле хорошо расположенного к России турецкого подданного. Константинопольские армяне решили вместо делегации послать официальный документ со своим волеизъявлением. Армяне, находившиеся под властью Иерусалимского патриарха, последовали их примеру. В конце концов письменные волеизъявления прибыли также из Индии и Персии, а представитель Константинопольского патриарха оказался единственным иностранным подданным, лично присутствовавшим в Эчмиадзине. Тем не менее этот представитель имел полномочия говорить и голосовать за всех многочисленных турецких делегатов — таким образом иностранное участие в выборах состоялось. Похоже, что победивший кандидат Нерсес пользовался поддержкой турецких армян[406].
В фигуре католикоса Нерсеса (Аштаракеци), пожалуй, наиболее ярко воплотилась дилемма имперской власти — примирение внутригосударственной и внешнеполитической логики. С одной стороны, Нерсес был опытным и, как считалось, эффективным администратором. Он основал в Тифлисе академию и в 1830 году стал первым архиепископом в новой российской епархии. Кавказский наместник Михаил Воронцов писал, что назначение Нерсеса католикосом «имело самое полезное влияние на устройство Армянской церкви и приведение дел ея в порядок». Влияние Нерсеса за границей было еще более значительным. Несколько преувеличивая и явно стремясь оправдать его выборы в 1843 году, официальное сообщение провозглашало, что «едва разнеслась весть о избрании главы Армянской Церкви, как имя Нерсеса раздалось из всех уст, повсюду: от берегов Ганга до берегов Невы, от Карпата до Иммауса». МВД приписывало Нерсесу заслугу подчинения Константинопольского патриарха и повышения иностранных пожертвований в пользу монастыря. Частично благодаря его усилиям в 1844 году Порта разрешила прямые сношения турецких армян с Эчмиадзином. Армянское общество Константинополя согласилось признать Нерсеса и накануне Крымской войны даже выразило готовность иметь постоянного нунция Эчмиадзина в своем городе[407].
С другой стороны, многие считали Нерсеса властолюбцем, нерасположенным уважать Положение 1836 года. Начальник Кавказской администрации князь Паскевич видел в Нерсесе корыстолюбивого интригана. С присоединением Восточной Армении в 1828 году он удалил его с Кавказа во внутреннюю Россию, назначив (в 1830 году) начальником новой армянской епархии в Бессарабии, хотя это удаление, кажется, не лишило Нерсеса влияния на эчмиадзинские дела[408]. Став католикосом в 1843 году, Нерсес решительно сопротивлялся ограничениям, прописанным в Положении, противоречившим, как ему казалось, достоинству и историческим привилегиям католикоса. Отвергая какие-либо канонические основания за Синодом, он свел его значение почти к нулю и не заполнял образовывавшиеся в нем вакансии. Он также отказался назначать новых епископов, оставляя их места вакантными, управляя через своих наперсников и полностью распоряжаясь их доходами. Архиепископ Нахичеванский горько жаловался в Санкт-Петербург на то, что католикос, рассматривая все «с точки зрения азиатского самовластия», совершенно не считался с Положением: «неповиновение Патриарха законам есть источник всех беспорядков и бедствий, как в моей Епархии, так и в Армянском Духовенстве в России вообще». Поддерживая мнение архиепископа, МВД согласилось, что «неограниченное самовластие Патриарха Нерсеса проявляется во всех его действиях»[409]. С этой точки зрения государство приобрело католикоса, пользовавшегося уважением за границей, но плохо управляемого «дома». Иными словами, Нерсес, как впоследствии и его преемники, понимал должность и предназначение католикоса иначе, нежели самодержавие, считавшее его государственным служащим, ограниченным законом и коллегиальной формой управления[410]. Показательно, что Нерсес умер с пером в руке, над недописанным отношением на имя министра внутренних дел, в котором речь шла о защите прав католикоса[411].
Однако, несмотря на все эти трудности внутригосударственного характера, международная ситуация выдвинула на передний план внешнеполитический аспект. В результате Крымской войны к моменту смерти Нерсеса в 1857 году связи между Константинополем и Эчмиадзином вновь оказались прерваны, а Порта с еще большим подозрением относилась к русскому вмешательству. Более того, западные державы, пользовавшиеся значительным влиянием на Османскую империю, все активнее стремились вовлечь ее армянское население в сферу своего воздействия отчасти для того, чтобы заблокировать распространение России на юг. Западные миссионеры начали появляться даже на восточных окраинах Анатолии и в Персии, обращая армян в католицизм и протестантизм[412]. В 1874 году российский посол Н. П. Игнатьев описывал, как в 1850–1860-е годы под руководством Франции и Британии протестанты и католики делали все возможное для того, чтобы распространить в армянском населении недовольство Положением 1836 года, подорвать его связи с Эчмиадзином и духовно подчинить его Сису, находившемуся в Турции[413]. В 1857 году наместник А. И. Барятинский писал: «или Армяне (Турецкие) бросятся в наши объятия, или обратят свои желания и симпатии к какой-нибудь другой державе»[414].
В этих условиях имперские чиновники видели больше преимуществ в наличии на патриаршем престоле османского подданного, способного удовлетворить константинопольских армян. Когда это сообщество поддержало Матеоса (Чухаджяна), предыдущего Константинопольского патриарха, Санкт-Петербург не стал препятствовать константинопольской общине, а она воспользовалась своим перевесом — 90 из 116 голосов — в избирательном собрании в Эчмиадзине[415]. Даже несмотря на отрицательные оценки Матеоса, полученные из российского посольства в Константинополе, император его утвердил в звании католикоса[416]. Таким образом, в 1858 году, впервые за пятьдесят лет, католикосом стал османский подданный. Описывая реакцию властей, армянской общины и разных делегаций в Тифлисе, куда Матеос прибыл после избрания, директор канцелярии кавказского наместника писал: «Вообще его избрание рассматривают как торжество нашей политики на Востоке… Есть лица, утверждающие, что настоящее избрание составляет для России широкую победу, стоящую по своему значению, быть может, выше всего, что она приобрела оружием»[417].
С точки зрения внутригосударственной, однако, правление Матеоса было еще более «произвольным», чем предыдущее. Как и Нерсес, Матеос отвергал принцип коллегиального управления и назначал епископов без одобрения правительства. Его отношение к Положению 1836 года стало очевидным, когда он предложил новые правила, направленные на обеспечение католикосу независимости от светской власти, уничтожение Синода в пользу сугубо консультативного совета. Монахи Эчмиадзина также жаловались на нарушения Матеосом церковных правил, продолжал католикос и борьбу с епископом Нахичеванским[418]. При нем противоречие между внутригосударственной и внешнеполитической логикой рассмотрения армянской церкви особенно обострились: влияние Эчмиадзина в Константинополе напрямую зависело от готовности имперского правительства пренебречь своими собственными законами и позволить католикосу управлять, полагаясь на исторические установления апостольской церкви.
Между тем ситуация в Османской империи в начале 1860-х годов сделала еще более очевидной необходимость укрепления связей между католикосом и зарубежными армянами. Особенно щекотливой эта задача выглядела теперь применительно к константинопольской общине, к 1863 году добившейся (на основе реформаторского декрета хатти-и хумаюн от 1856 года) утверждения новой «конституции» (Сахманатрутьюн), регулировавшей ее самоуправление. Российское правительство было настолько озабочено последствиями обретения турецкими армянами нового статуса и их возможной переориентацией на сисского католикоса, что даже серьезно обсуждало возможность пересмотра Положения 1836 года с участием армян — иностранных подданных и согласования его с канонами армянской церкви. Посол Игнатьев взывал из Константинополя: «теперь, когда вековое верование армянского народа в защиту и покровительство России начинает колебаться… — теперь, более чем когда-либо, становится необходимым устранить всякие причины, могущия охлаждать к нам доверие народностей, которых покровительство было, в продолжение стольких веков, нашим политическим символом на Востоке»[419]. Соответственно, после смерти Матеоса в 1865 году даже МВД высказалось за желательность турецкого католикоса[420].
В то же время имперское правительство начало обращать более пристальное внимание на детали участия в выборах армян из Турции, особенно в свете значительных изменений в организации турецкого сообщества. Еще до войны новое поколение армян, получивших образование во Франции, заняло более активную позицию в общественных делах и начало оспаривать преимущества традиционной армянской знати (амир) при принятии коллективных решений[421]. В результате получения Сахманатрутьюна от султана «молодые армяне» смогли сломить клерикальный контроль и, следовательно, амирское господство в миллете. В то время как Сахманатрутьюн консолидировал управление армянами всей империи в Константинополе, сами армяне все более европеизировались, а их сознание национализировалось по сравнению с более традиционным сознанием армянской аристократии[422]. Терпение и упорство Игнатьева помогли предотвратить отпадение турецких армян от Эчмиадзина, но вслед за этим успехом возникла новая опасность: воспользовавшись большим числом армянских епархий в Османской империи, константинопольское общество могло распространить новую идеологию среди российских армян, ценившихся российскими властями за свою аполитичность.
По этой причине российское правительство стало искать возможности увеличить участие в делах общества более прорусски настроенных османских армян, живших вне столицы[423]. Исторически сложилось, что съезд османских армян, на котором обсуждалась фигура нового католикоса, устраивался в Константинополе. Именно его община удерживала почти полный контроль над этим процессом, и Сахманатрутьюн 1863 года лишь укрепил эту монополию. Один или два представителя, делегировавшиеся турецкими армянами в Эчмиадзин, имели право голосовать от лица всех армянских епархий Османской империи. Учитывая, что российский император, желая привлечь турецких армян, опасался отвергать кандидата, получившего большинство голосов, можно констатировать, что выборы католикоса происходили в Константинополе в той же мере, что и в Эчмиадзине, а армяне, проживавшие за пределами османской столицы, играли в них в лучшем случае ограниченную роль[424].
Санкт-Петербург признавал этот факт и высоко ценил способность своего посольства в Константинополе создавать консенсус среди тамошних армян вокруг кандидатуры наиболее желательного кандидата. Так, по словам Игнатьева, в 1866 году «громадных усилий» стоило уничтожить влияние профранцузской партии и достигнуть единодушного избрания предпочитаемого Россией Кеворка, который был позже избран и в Эчмиадзине[425]. Но начиная с 1860-х годов Петербург начал искать возможности сломить константинопольскую монополию путем привлечения армян из провинции, учитывая опасности, проистекавшие из усиленного западного влияния на столицу. Например, в 1865 году МИД нашло необходимым, чтобы правительство «гарантировало чрез посольство наше в Константинополе доступ к выборам в Эчмиадзин депутатов от всех армянских епархий в Турции для того, чтобы таким образом воля народа выражена была не одной Константинопольскою партией, а большинством нации». Все же только в 1884 году правительство принялось настаивать на этом принципе, объявив, что любой делегат или документ из Константинополя будет воспринят как выражающий волю лишь константинопольской епархии, а не всех османских армян[426].
С выборами в 1866 году Кеворка, бывшего прежде епископом в Турции, предпочтение, отдаваемое Петербургом османским кандидатам, начало вызывать раздражение у российских армян, а особенно у эчмиадзинского духовенства[427]. Решительно недовольные Матеосом, некоторые представители клира были еще более раздражены перспективой очередного турецкого кандидата, тем более что они подвергались давлению со стороны российских чиновников, желавших единогласного избрания Кеворка. «Надменность» Османской делегации только усиливала раздражение. Присутствовавший на выборах представитель МВД заключил, что попытка правительства поддержать единство среди епархий поставила его «в зависимость не совсем приличную от наглых требований Сахманатрутьюна и восстановила против себя самое преданное Правительству духовенство наших армянских епархий, равно как и значительное число светских армян, которые, откровенно говоря, в покровительстве турецкому большинству видят одну только нашу слабость»[428]. Нужно подчеркнуть, что одной из важнейших функций эчмиадзинского духовенства — а в особенности членов Синода — было коллегиальное управление армянскими духовными делами вместе с католикосом. Так ограничивалась власть католикоса, и правительство вряд ли могло позволить себе отчуждение эчмиадзинского духовенства.
Противоборство и реорганизация
Убеждение, что Эчмиадзин мог бы послужить полезным орудием российской внешней политики, никогда полностью не исчезало из видения правительством армянского церковного вопроса. Однако к 1890-м годам Санкт-Петербург пересмотрел свою традиционную политику поддержки власти католикоса и пустился по новому курсу, завершившемуся неудачной попыткой секуляризации имущества армянской церкви в 1903–1905 годах. Помимо общегосударственной политики русификации, принятой в 1880-е годы, за этой переориентацией стояли два основных фактора. Во-первых, большинство административных проблем, описанных выше, сохранялось и даже обострялось. В то время как католикос боролся за консолидацию власти над зарубежными армянами, управление армянскими церковными делами внутри России становилось, во всяком случае в глазах Петербурга, все более хаотичным и неконтролируемым. Во-вторых, подъем армянского национализма заставил пересмотреть традиционное государственное покровительство Эчмиадзину: вместо инструмента распространения российского влияния за рубежом католикос предстал проводником опасных идей об армянской независимости из Османской империи в Россию. Начиная с 1890-х годов отношения государства и армянской церкви для Петербурга стали включать борьбу с армянским сепаратизмом, которая в конце концов потребовала радикальных мер для очищения армянского духовенства от «политики».
Одним из тех, кто первым публично усомнился в российской политике по отношению к Эчмиадзину, был редактор «Московских ведомостей» Михаил Катков. Он не только критиковал широкую автономию, которой, в отличие от других конфессий, пользовалась армянская церковь, но и заявлял (1866): «Национальная церковь не может не иметь политического характера, а в данном случае нельзя отрицать, что этот политический характер не вполне тождествен с обязанностями русскаго подданства». В этой связи Катков вспомнил о том, что в ходе Крымской войны Нерсес продолжал назначать епископов в турецкие епархии, имел сношения с турками через персидских посредников, а после войны даже угрожал Министерству внутренних дел, намекая, что будет искать покровителя для армян среди западных держав. Катков заключил, что российские интересы не должны допускать «присутствия в пределах России такого русскаго подданного, который в то же время считает себя какою-то международною силою». На этом основании Катков усомнился даже в желательности нахождения престола католикоса в границах России, утверждая, что это «обоюдоострый меч». С его точки зрения, единственно желательным для католикоса был бы отказ «от всякого политического влияния на свою паству, считая себя представителем не гайканскаго народа, а григорианскаго исповедания и строго ограничиваясь религиозными делами, которых у него немало»[429]. По Каткову, если Россия хотела искоренить в армянской церкви «политику», она не должна была стремиться к духовному подчинению турецких армян Эчмиадзину[430].
Даже если взгляды Каткова разделяли далеко не все высшие чиновники, в середине 1860-х годов они не выглядели особенно экстравагантно. Польское восстание 1863 года существенно сместило приоритеты самодержавия в сторону укрепления связей между центром и окраинами, а также помогло окрасить имперскую политику в гораздо более националистические цвета — процесс, в котором сам Катков играл центральную роль[431]. В 1865 году, на особой конференции, посвященной католикосу, кавказский наместник Барятинский выдвинул тезис о том, что повышение политической значимости Эчмиадзина неизбежно будет содействовать «сепаратизму». Министр внутренних дел Петр Валуев также подчеркнул необходимость избегать всего, что может даже косвенно содействовать развитию стремления российских или зарубежных армян к национальной независимости[432].
Тем не менее на протяжении 1870-х годов отношение правительства к католикосу оставалось двойственным. Вновь обращаясь к этому вопросу после русско-турецкой войны 1877–1878 годов, МВД подчеркнуло нежелательность открытой конфронтации с католикосом, заметив, что вместо того, чтобы бороться со стремлением армян к независимости, следовало бы уничтожить причины, порождающие это стремление: «Патриарх не может не сознавать, что правительство не вполне довольно образом его действий. Такое сознание при важности интересов, привязывающих его к России и к Эчмиадзинскому престолу, всегда воздержит его от крайностей, если только он не будет поставлен в безвыходное положение». Министерство иностранных дел по понятным причинам было еще более снисходительно. Признавая, что Положение 1836 года действительно лишило католикоса некоторых привилегий и что совершенно нереально ожидать от пожилого человека, выросшего в «самовластной» атмосфере Турции, того, что он неожиданно подчинится законам вновь обретенной им страны, министерство заключало: «Мы силою вещей вынуждены делать духовному владыке армян возможные уступки». Далее: «Россия достаточно сильна, чтобы не опасаться последствий некоторых послаблений по отношению к действиям католикоса: снисходительностью и терпимостью она только может еще более укрепить свой авторитет и свое влияние среди его паствы». Таким образом, подбодренное военной победой над Турцией и усмиряющим эффектом, который она возымела на Кеворка, правительство решило избегать открытой конфронтации[433].
Однако когда в 1882 году Кеворк умер, маятник вновь качнулся в сторону российского подданного на Эчмиадзинском престоле. Российское посольство в Константинополе посчитало, что утверждение еще одного турецкого кандидата сделает Эчмиадзин «рассадником политических интриг», а эчмиадзинское духовенство, раздраженное последствиями правлений двух предыдущих католикосов, желало избрать архиепископа Нахичевано-Бессарабской епархии Макария, российского подданного. На фоне этих настроений особое совещание (1883) решило в будущем отдавать предпочтение российским кандидатам. Желание видеть католикосом российского подданного было столь велико, что впервые император утвердил кандидата, получившего меньшее количество голосов на выборах в Эчмиадзине (хотя сомнения по поводу взглядов и благонадежности второго кандидата также играли известную роль)[434]. Таким образом, Макарий (Техутци) официально стал католикосом в июле 1885 года, и когда константинопольская община признала его католикосом в ноябре того же года, чиновники внутри- и внешнеполитического ведомств истолковали решение турецких армян как победу российских законов, в частности Положения 1836 года[435].
Правление Макария позволяет наглядно увидеть практически неразрешимые противоречия российской политики относительно католикоса. Российский подданный был избран на престол в 1885 году в силу желания имперских властей иметь католикоса, который бы безоговорочно подчинялся российским законам. Но именно соблюдение Положения 1836 года скомпрометировало бы позицию Макария в глазах зарубежных армян — как из-за непопулярности самого Положения, так и в силу обстоятельств его избрания. Поэтому Макарий попросил у правительства некоторых уступок в отношении управления церковью, и оно, зная слабую позицию нового католикоса, пошло навстречу. Макарий получил особые привилегии в делах управления армянскими школами, которые правительство ранее старалось взять под свой контроль. Но, несмотря на все это, управление армянскими религиозными делами не наладилось. Напротив, государственный отчет позже заключил: «Добиваясь уступок от правительства, католикос весьма недвусмысленно относился почти ко всем его справедливым требованиям, отклоняя оныя нередко даже в дерзкой форме и до крайности затрудняя деятельность гражданского начальства». Более того, когда судебные инстанции на Кавказе приказали армянскому духовенству приводить свидетелей к присяге по-русски, Макарий издал указ, запрещающий это[436]. Таким образом, будучи российским подданным, Макарий тем не менее создал для имперской администрации еще больше проблем, чем его предшественник. По словам возглавлявшего кавказскую администрацию князя Григория Голицына (1902), «в сане Патриарха это был едва ли не худший из всех Эчмиадзинских патриархов, не исключая и прибывших из Турции»[437].
К концу 1880-х годов отношение имперской власти к армянам значительно ухудшилось. Смутные опасения «сепаратизма» переросли в убеждение, что часть армянской интеллигенции стремится к возрождению Армянского царства и что церковь является частью этой национальной программы[438]. Уже в 1882 году, после смерти Кеворка, кавказский наместник писал: «Благодаря привилегированному у нас положению Эчмиадзинского патриарха и бесконтрольному влиянию его на армянские учебные заведения почва для развития идеи о „крупной Армении“ до известной степени подготавливается»[439]. Начиная с 1870-х годов Санкт-Петербург делал попытки подчинить армянские школы государственному контролю. Год от года эти попытки встречали упорное сопротивление, причем армяне ссылались на Положение 1836 года, возлагавшее контроль над школами на церковь. Дело осложнилось тем, что к тому времени даже Синод поддерживал католикоса против государства[440].
Все эти обстоятельства и общая репрессивная атмосфера при Александре III способствовали тому, что имперское правительство близко подошло к принятию позиции Каткова, изложенной за четверть века до того. Лишь за два месяца до смерти Макария, в апреле 1891 года, собралось еще одно совещание, посвященное продолжавшимся «недоразумениям» в делах с Эчмиадзином[441][440]. Оно подтвердило, что в первой половине столетия католикос «пользовался совершенно исключительным влиянием» на армян, и потому правительство действовало правильно, поддерживая его статус и жалуя армянской церкви широкие привилегии. Но с появлением в Константинополе «Национального собрания» (учрежденного на основании Сахманатрутьюна) у армян возник другой политический центр, подрывавший «прежнее обаяние Эчмиадзинского патриаршего престола». И действительно, уникальный статус католикоса «был потерян безвозвратно» и никакие привилегии, дарованные Санкт-Петербургом, не смогли бы его возродить. Не отрицая некоторого политического значения престола, совещание вынуждено было признать, «что в распоряжении правительства не имеется способов и средств, чтобы обратить католикоса в послушное орудие наших политических целей». Совещание заключило, что правительство должно требовать строгого выполнения законов и полного подчинения армянских школ Министерству народного просвещения. Петербургу следует отказаться от активного вмешательства в отношения Эчмиадзина с зарубежными армянами, а при новых выборах «придерживаться наблюдательного положения», сохраняя конечно же право не утверждать кандидата, открыто враждебного России. Это был первый однозначный выбор власти в пользу внутригосударственной логики. Даже МИД — традиционный защитник католикоса — не возражал против этих изменений[442].
Скорая смерть Макария дала государству возможность продемонстрировать свое безразличие к выборам 1892 года. Судя по всему, правительство действительно воздерживалось от вмешательства в выборы, что подтверждается фактом избрания османского подданного. Новый католикос Мкртич (Хримиан) прежде служил архиепископом Ванским и патриархом Константинопольским, а также представлял армянские интересы на Берлинском конгрессе[443]. В его правление противостояние Петербурга и Эчмиадзина достигло своего зенита. Проблемы возникли почти сразу же, так как сначала султан не пожелал снять с Мкртича османское подданство, вероятно, из-за его деятельности в Берлине, и дал свое согласие только после заступничества российского поверенного в Константинополе[444]. Мкртич брал пример со своих предшественников, сопротивлялся Положению 1836 года и отказывался отменить приказ Макария о присягах. Мкртич открыто нарушил постановления, требовавшие коллегиального решения армянских брачных дел, а также устранил от церковных дел единственного оставшегося члена Синода, которого Петербург считал надежным. Далее без ведома правительства в 1890-е годы Мкртич признал учреждение двух зарубежных епархий, в Англии и Америке, имевших в принципе право принимать участие в выборах католикоса[445]. МВД скоро пришло к выводу, что Мкртич стремился «к установлению полной независимости церковной власти от светской»[446].
Бессилие имперских чиновников в этом деле поразительно. Они не только не обладали механизмом, способным заставить католикоса подчиниться, но даже не располагали законом, позволявшим сместить неугодного католикоса с его поста (это просто не предусмотрели при составлении Положения 1836 года). В итоге некоторые чиновники поддержали экстремальные меры воздействия на духовенство, гарантировавшие заодно и неиспользование церковных денег на революционные нужды, то есть конфискацию имущества армянской церкви. В то же время по данному вопросу в правительственных кругах единства не было. Многие утверждали, что эта мера будет как неэффективной, так и явно нарушающей права собственности. Когда дело обсуждалось в Комитете министров, 12 его членов во главе с Сергеем Витте (против пяти) выступили против конфискации. Меньшинство же утверждало, что государству не удается взять под контроль армянские начальные школы, поскольку духовенство объявило их собственностью приходских церквей. Перспектива длительных судебных разбирательств убедила меньшинство в том, что наиболее целесообразной была бы простая конфискация церковного имущества. Без каких-либо оговорок, несмотря на все сомнения большинства и на само Положение 1836 года, ясно закрепившее за армянской церковью право распоряжения своим имуществом, Николай II принял мнение меньшинства. Конфискация имущества армянской церкви началась в 1903 году[447].
Встреченная решительным объединенным сопротивлением армянского народа под руководством Армянской революционной федерации (Дашнакцутюн), конфискация закончилась полным крахом[448]. Сам католикос Мкртич отказался подчиниться закону, заявив, что он был разработан без его участия. Активные волнения в Закавказье, так же как и общий кризис самодержавия, к началу 1905 года заставили правительство назначить более либерального Иллариона Воронцова-Дашкова на восстановленное Кавказское наместничество. Одним из его первых актов была приостановка конфискации для нейтрализации Дашнакцутюн[449]. Таким образом, политика конфронтации оказалась не более эффективной, чем политика задабривания.
Нерешительность после 1905 года
Сам по себе отказ от конфискации армянского церковного имущества не мог решить основные противоречия между внутри-и внешнеполитическими приоритетами в отношении католикоса. Причины, побудившие наместника и МИД снова вспомнить о международном значении Эчмиадзина, следует искать, в частности, в переоценке российских внешнеполитических целей после неудачной войны с Японией, особенно при министре иностранных дел А. П. Извольском (1906–1910). На фоне растущей нестабильности на Балканах и проявления немецкого влияния в Турции имперское правительство старалось предотвратить «преждевременный» распад и раздел Османской империи и вместе с тем — возможность захвата проливов третьей державой, что нарушило бы
Это не значит, однако, что правительство, и в особенности МВД, снова взялось за старую политику без изменений и колебаний. После смерти Мкртича в октябре 1907 года министр внутренних дел П. А. Столыпин вспомнил о предложении бывшего главы администрации Кавказа Голицына низвести католикоса «на степень обыкновенного духовного начальника» с ограничением района его ведомства только пределами Российской империи. Непризнание «вселенского значения» католикоса лишило бы его привилегированного положения и позволило бы правительству относиться к нему как к обыкновенному подчиненному. Столыпин также выразил беспокойство по поводу созыва католикосом собрания армян в Эчмиадзине в 1906 году для обсуждения вопроса о будущем участии народа в разрешении церковных дел. Особое опасение вызывало преобладание на собрании членов Дашнакцутюн и сочувствующих ему. «[И]скусственно восстановив в Эчмиадзине духовно-политический центр армянского народа, мы тем самым если не узаконили, то молчаливо признали за католикосом фактическую возможность объединить вокруг себя армянские партии местного и иностранного происхождения, и поэтому Эчмиадзин сделался в некоторой степени очагом революционного движения среди русских армян»[451]. Результатом было широкое обсуждение в 1908 году привилегий католикоса и отношения российского государства к его вселенскому значению.
Самым горячим сторонником католикоса и ориентации государства, выразившейся в Положении 1836 года, был наместник на Кавказе Воронцов-Дашков, который протестовал «категорическим образом» против предложения Голицына. Предполагавшаяся к проведению сразу после неудачной попытки конфискации церковного имущества, эта мера не могла бы реализоваться «без крайне трудной и грозящей осложнениями борьбы», и в любом случае указ российского правительства вряд ли бы заставил армян отказаться рассматривать католикоса как главу
Проконсультировавшись с посольством в Константинополе, МИД также выступил против предложений МВД, в особенности в пункте отрицания «вселенского значения» католикоса[453]. Извольский заметил, что оно «покоится отнюдь не исключительно на постановлениях нашего свода законов», а на канонах армянской церкви. Таким образом, даже если Положение 1836 года в какой-то мере «искусственно» подкрепило это значение, «нет никаких оснований предположить, что с изменением некоторых статей свода законов это сознание исчезнет». Извольский также сомневался в причинной связи между вселенским значением католикоса и развитием армянского революционного движения. Он настаивал на сохраняющейся важности католикоса для внешней политики России, подчеркивая громадные усилия правительства после Крымской войны, направленные на поддержку духовной подчиненности турецких армян Эчмиадзину. Даже если нельзя было указать на конкретную выгоду для России от признания вселенского статуса католикоса, политика, получившая выражение в Положении 1836 года, «несомненно, способна принести свои плоды», поскольку важно, «чтобы значительная часть населения соседних провинций Турции, принадлежащая к армянскому племени, не была настроена враждебно к нам, а воспиталась в сознании, что только России она обязана сохранностью наиболее дорогих идеалов армянского племени». Извольский выступал за крайнюю осторожность в проведении реформ, которые не должны возбудить у армян подозрение, что правительство снова пойдет по пути преследования их церкви[454].
МВД эти аргументы не убеждали. Ссылаясь на печальное состояние армянского дела со времени выбора католикосом первого турецкого подданного в 1857 году, директор Департамента духовных дел иностранных исповеданий Всеволод Владимиров[455] заявлял, что «дезорганизация» армянской церкви достигла критического состояния. Он считал, что новые выборы предоставляли властям возможность пересмотреть если не Положение 1836 года, то во всяком случае статус католикоса. Его особые права и несменяемость следовало отменить, а отношение к Синоду «выяснить» в интересах поддержки коллегиальной формы управления. Далее Владимиров выражал сомнение в том, что признание вселенского значения католикоса правительством несет какие-то конкретные выгоды. Ввиду гораздо большего значения католикоса для армян внутри России, чем для их зарубежных единоверцев, Владимиров считал желательным уравнивание влияния этих двух контингентов на выборах. Что касалось подданства кандидатов на Эчмиадзинский престол, опыт Матеоса, Кеворка и особенно Мкртича показал, «что упомянутые лица, рожденные и воспитанные в Турции, не были в состоянии понять справедливых требований нашего Правительства и постоянно пытались применять у нас те деспотические приемы, к которым они привыкли в прежнем своем отечестве, вследствие чего не могли питать к закону того уважения, которого вправе требовать Правительство благоустроенное». Забывая, видимо, о Макарии (1885–1891), Владимиров заключил, что многие из имевшихся затруднений прекратились бы при занятии престола католикосом, знакомым с требованиями «цивилизованного государства» и знающим русский язык. Возвращаясь к логике 1883 года, директор предложил утверждать в качестве католикосов только русских подданных, знакомых с русским языком.
В то же время Владимиров прислушался к аргументам наместника и выразил готовность до некоторой степени смягчить свои требования. Он признал, что лишение католикоса внешних атрибутов патриаршей власти неизбежно было бы истолковано армянами как признак недружелюбного отношения к этой церкви со стороны государства. Он даже был готов отступиться от принципа избрания исключительно российских подданных, пока вселенское значение католикоса будет официально признаваться правительством. Но если Воронцов-Дашков считал, что методы его предшественника «революционировали армянские массы до крайней степени возбуждения», то Владимиров обосновывал строгие меры тем, что армянское духовенство «было заражено мечтаниями о практическом осуществлении идей политической самостоятельности армянского народа». Он, в отличие от наместника, не считал вопросы о школе и присяге «мелкими» делами церкви, в которые правительству вмешиваться не следовало. В конечном итоге Владимиров предложил три основные реформы, считая, что они не должны еще более радикализировать армян: 1) любой кандидат на Эчмиадзинский престол должен был владеть русским языком; 2) на выборах католикоса количество голосов российских и зарубежных армян должно быть равным; 3) отношения католикоса с Синодом должны быть прояснены[456].
Даже эти относительно умеренные предложения встретили отпор со стороны наместника и министра иностранных дел. Оба чиновника отмечали, что требование о знании русского языка католикосом фактически устраняет от выборов иностранных кандидатов и тем самым нивелирует вселенское значение престола. Будучи вынужденными голосовать не за лучшего кандидата, но за русскоязычного, иностранные армяне вряд ли считали бы такого католикоса вполне легитимным. Воронцов-Дашков и Извольский также возражали против каких-либо изменений в системе выборов сразу после смерти старого католикоса и непосредственно перед избранием нового. Министр иностранных дел согласился в принципе, что следует стремиться к уравновешению голосов российских и зарубежных армян, но он указал на принцип Римско-католической церкви
Выслушав эти аргументы на своем заседании в августе 1908 года, Совет министров решил отложить любые нововведения и сосредоточить свое внимание на избрании следующего католикоса, который впоследствии мог бы содействовать наместнику в выработке изменений к Положению 1836 года. Главное достижение Столыпина заключалось в согласии Совета с его высказыванием: соображения внешней политики «не могут служить основанием, чтобы оставлять без внимания требования политики внутренней». Единственное конкретное изменение, на которое Совет согласился, заключалось в установлении закрытой подачи голосов на последней стадии выборов для увеличения свободы выборщиков[458]. По сути, МВД вынуждено было пожертвовать своей программой и получило взамен лишь смутное обещание предпринять какие-то реформы, когда обстоятельства это позволят.
С одной стороны, решение Совета отражало противоречия, сформировавшиеся за все время отношений между государством и католикосом. С другой — оно стало результатом сложившихся на тот момент противоречий между Столыпиным, Извольским и Воронцовым-Дашковым, касающихся распределения власти в государственном аппарате. Петербургская бюрократия была недовольна восстановлением в 1905 году наместничества, которое вывело из ее распоряжения закавказские дела. Преданный принципам «объединенного правительства» и критически относившийся к проармянской позиции наместника, Столыпин в целом разделял это недовольство[459]. Одновременно он разошелся во взглядах с Извольским — в данном случае, по вопросам формирования внешней политики России. Как председатель Совета министров, Столыпин решительно пытался включить внешнюю политику в свое «объединенное правительство», чтобы не допустить возникновения внешнеполитических осложнений, пока не завершилась программа внутренней перестройки. Извольский, со своей стороны, стремился решить вопрос о проливах Дарданеллы и Босфор в пользу России и создать для Петербурга возможность решительных действий на Ближнем Востоке. Когда в январе 1908 года размах планов Извольского стал очевиден, Столыпин принялся энергично отстаивать прерогативы Совета в формировании внешней политики. Однако Боснийский кризис 1908 года показал, что Извольский не принял точку зрения Столыпина и хватался за любой инструмент, позволявший ему влиять на османское правительство. Таким образом, стечение внутриполитических обстоятельств, с одной стороны, и решимость Извольского вести активную политику на Ближнем Востоке, несмотря на внушения Столыпина, — с другой, явились существенными факторами в желании МИД активно поддерживать католикоса. В той же логике Столыпин рассматривал внешнюю политику как компетенцию своего ведомства. Когда он выступал против наличия в империи «должностного лица, облеченного экстратерриториальной властью, не подчиняющегося велениям закона и открыто не исполняющего законных распоряжений Правительства», он указывал на связь между внутренней и внешней политикой[460].
Не добившись желаемого результата в Совете министров, Столыпин все же попытался ввести некоторые изменения в ходе утверждения следующего католикоса. В конце 1908 года без особых пререканий константинопольский патриарх Матевос (Измирлян), пользовавшийся подавляющим преимуществом на собрании в Эчмиадзине, был избран католикосом. Ввиду еще не ясного значения младотурецкой революции для османских армян Петербург счел нужным утвердить этот выбор[461]. Но в докладе императору Столыпин выступил против наград и других значительных почестей, обыкновенно сопровождавших утверждение католикоса в сане. Вместо этого он предложил ограничиться Высочайшей грамотой с большой государственной печатью, как предписывал закон, а предоставление других наград поставитъ в зависимость от отношения нового католикоса «к интересам государства и правительственной власти». Столыпин также настаивал на том, чтобы Матевос приехал сразу в Петербург (вместо Тифлиса, как это делалось обычно) для личного свидания с императором, на котором ему бы разъяснили обязательность соблюдения имперских законов, а не только церковного канона. Появились даже слухи о том, что МВД готовит законопроект об увеличении числа российских армян на будущих выборах[462].
К моменту последних дореволюционных выборов в декабре 1911 года Столыпина уже не было в живых. Премьер-министр мог влиять только на первые стадии выборов после смерти Матевоса, служившего католикосом менее полутора лет. Выборы заметно осложнились тем, что 28 делегатов — в том числе представители Синода и братии в самом Эчмиадзине — бойкотировали их. Они заявили, что Дашнакцутюн и Национальное собрание в Константинополе давили на них с целью исключить бывшего константинопольского патриарха из списка возможных кандидатов. На этом основании МВД предлагало даже признать результаты выборов незаконными, тем более что избранный католикос Кеворк (Суренян) подозревался в связях с армянским революционным движением. В очередной раз, однако, критическое положение османских и персидских дел оказало сильнейшее влияние на решение российского императора. Наместник и МИД, как и раньше, сплотились вокруг предположения о необходимости добиваться сочувствия армян к России, тем более что оба ведомства именно в это время готовились вновь разыграть «армянский вопрос» на международном политическом поле[463]. Воронцов-Дашков сверх того заметил, что кассация выборов создала бы опасный прецедент, позволяющий меньшинству срывать выборы, и что в любом случае Кеврок был российским подданным, «человеком благонадежным и хорошо нам известным». В конечном итоге МВД вынуждено было утвердить Кеворка. Таким образом, после убийства Столыпина и на фоне желания России использовать армянский вопрос во внешней политике имперские власти во многом вернулись на традиционные позиции относительно армянской церкви. Как утверждает В. Г. Тунян, в предвоенные годы «завершился процесс нормализации отношений руководства армянской церкви и самодержавия»[464].
Заключение
В чем состояла суть «эчмиадзинского вопроса», занимавшего столько внимания и энергии имперского правительства на протяжении почти столетия? Начнем с того, что католикос являлся одновременно духовным главой всей армянской церкви, российским подданным и государственным служащим в сложившейся системе конфессионального управления. Поэтому задача правительства, как утверждалось в одной записке МИД середины 1860-х годов, заключалась в том, «чтобы этот высокопоставленный в духовном отношении
Отношение Петербурга к католикосу также обусловливалось процессами, происходившими в Османской империи. В армянах, выполнявших ключевые для Порты функции в сферах финансов и промышленности, Россия видела верный и самый прямой проводник ее влияния на Восток. Частые войны с Турцией создавали стимул для поддержки хороших отношений с населением, которое оказывалось в центре военных действий в любом предполагаемом русско-турецком конфликте. Казавшийся неминуемым раздел Османской империи заставлял официальные круги постоянно думать о положении, в котором Россия окажется в этот критический момент. Растущее влияние Запада на Константинополь и даже Анатолию принуждали Россию дорожить таким важным институционным преимуществом, как католикос. Лишь полное неповиновение Эчмиадзина наконец-то вынудило Петербург отказаться от политики задабривания. Кроме временного отступления от традиционного подхода в 1891–1905 годах, соображения внешней политики почти всегда перевешивали соображения внутренней в рассуждениях правительства о католикосе.
Политические процессы среди османских армян и характер их общинной организации также играли не последнюю роль в формировании отношения Петербурга к католикосу. С одной стороны, средоточие власти над всем миллетом империи в руках константинопольской общины, особенно после издания Сахманатрутьюна в 1863 году, вынудило Петербург идти на уступки и поощрять избрание именно османских подданных на Эчмиадзинский престол. Опасность того, что османские армяне отпадут от Эчмиадзина и превратят поместный престол в Сисе или константинопольский патриархат в католикосат для всех турецких армян, вынуждала Россию поступать весьма осторожно[466]. Сверх того, с момента издания Положения 1836 года и вплоть до падения старого режима Петербург терпел порядок выборов католикоса, который, даже учитывая перевес армянского населения в Турции над армянами в России, обеспечивал первым непропорциональное преимущество[467]. С другой стороны, господство константинопольской общины наконец-то заставило Петербург искать возможности для более прямого участия анатолийских армян в выборах, тем самым втягивая Россию глубже во внутренние дела турецких армян. Внутриполитические процессы в их среде также играли свою роль в переоценке традиционной политики. Подозрения, что «сепаратистские» настроения армянского революционного движения распространяются с османских земель в Россию, усиливали негативные тенденции в отношении Петербурга к католикосу и заметно снизили готовность властей терпеть отклонения от Положения 1836 года. Можно предположить, что вышеописанные затруднения в значительной части вытекали из невозможности четко отделить понятие об армянах как о вероисповедной группе от представления о них как о нации. Оба эти понятия сосуществовали, взаимопересекались, что весьма затрудняло выработку некой универсальной политики по отношению к армянской церкви.
В целом, история католикоса в Российской империи указывает на весьма существенную ограниченность политических возможностей российской власти. Поразительная неспособность Петербурга заставить католикоса подчиниться своей воле и грубые и неэффективные действия в 1903 году ярко демонстрируют эту ограниченность. Ситуация за южной границей империи также лимитировала свободу действий правительства по управлению армянской церковью в России, тем самым делая внутреннюю политику заложницей внешнеполитических соображений. Пересмотр Положения 1836 года не мог быть предпринят без учета его последствий для зарубежных армян, и в то же время их участие в законодательном творчестве Российской империи считалось слишком опасным и непредсказуемым в своих последствиях. Вселенский же статус католикоса, воспринимавшийся то позитивно, то негативно, не подлежал изменению, а тем более отмене, повелением одного лишь императора. Таким образом, если католикос и мог служить залогом внешнеполитических притязаний Российской империи, то и сам Петербург до некоторой степени являлся заложником католикоса.
Диляра Усманова
«Ваисовский Божий полк староверов-мусульман»: Языки религиозного, сословного, политического и национального противостояния в Российской империи[468]
Движение не поддается однозначной интерпретации, поскольку позиционировало себя (и воспринималось извне) не только как религиозная мусульманская группа, но и сообщество, претендующее на собственную историческую генеалогию, социальный статус и в конечном итоге политическую программу. Более того, в контексте Российской империи XIX — начала XX века ваисовцы противостояли одновременно «русификации» и господствующему исламу, татарам как формирующейся национальной общности и местной власти; они вынуждены были адаптировать свои эсхатологические религиозные тексты для массы татарского крестьянства, с одной стороны, и русскоязычных светских властей — с другой; они создавали новые религиозные и социальные категории для описания собственного мира и тут же были вынуждены переводить их на русский язык (или татарский, так как некоторые категории были изначально русскоязычными) и соотносить с реалиями российской политической жизни. Исторический опыт этой социальной и религиозной группы показывает ограниченность исследовательских моделей, в основу которых положен один принцип классификации многообразия имперского общества, например конфессиональный или национальный. Случай ваисовцев позволяет подчеркнуть главную идею настоящего номера: необходимость изучения феномена группности в конкретно-исторической ситуации посредством анализа семантики языка самоописания данной группы.
Основателем Божьего полка староверов-мусульман был дервиш Багаутдин Хамзин Ваисов (12 сентября [1810–1819?] — 17 сентября 1893), последователь учения суфийского братства
Ваисовцы отвергали не только господствующий ислам, но и авторитет Оренбургского мусульманского духовного собрания (ОМДС), обвиняя его руководство в коррупции. Действия властей расценивались ваисовцами как происки сатаны (
Что означало самоназвание общины
Центральной идеей в исторической генеалогии и религиозном учении ваисовцев была идея булгарского наследия, а себя ваисовцы называли булгарами (аль-Булгари) и мусульманами-староверами, отказываясь признавать такие сословные и этнические наименования, как «татарин», «крестьянин», «потомственный почетный гражданин» и др. Ваисовцы полагали, что в качестве потомков булгар они являются более древними мусульманами, нежели татары, поскольку их вера идет «аль-мисактан-бирле», то есть со времен завета, заключенного ветхозаветным Авраамом и самим Богом[472]. С другой стороны, привязка к Булгару делала их «местными», коренными, привязывала к региону, давала историю и «историческую родину». Термин «старовер» использовался ваисовцами для саморепрезентации преимущественно в русскоязычных документах, где этот термин отсылал к хорошо известному немусульманам феномену в православии. При этом ваисовцы уточняли, что они — староверы-мусульмане, и осознавали свое отличие от русских староверов. Каких-либо документальных свидетельств о наличии контактов ваисовцев с православными староверами Казанской губернии нет, однако полностью исключать этого не следует.
Несоответствие русскоязычных категорий (и стоявших за ними практик) оригинальным самоописательным категориям ваисовцев вынудило их вместо общепризнанной сословной номенклатуры («крестьянин»[473], «мещанин» и пр.) изобрести собственную сословную идентичность по-русски — сословие
Не признавая бюрократических инстанций и вступая в контакт с императором путем посылки «святых заявлений» и прошений, группа фактически позиционировала себя как отдельное сословие, поскольку в императорской России практика коллективных адресов и петиций на императорское имя, минуя промежуточные иерархии власти, зародилась именно как практика сословного подданничества. Сторонники ваисовского движения отказывались подчиняться гражданским властям, признавая над собой лишь власть императора. Совершение пятикратной молитвы во здравие государя ваисовцы считали своим прямым долгом, полагая, что молитвой они защищают верховную власть лучше, нежели с оружием в руках.
В 1870–1890-х годах движение также очевидно выражало религиозный протест поволжских мусульман против проводимой правительством политики русификации и христианизации инородцев края. В период Всеобщей переписи 1897 года ваисовцы вели пропаганду среди крестьян, рассматривая перепись как подготовку правительства к последующей христианизации мусульман[475]. Одновременно движение приобрело черты социального протеста в условиях обострения социальных противоречий, явившихся следствием капиталистической модернизации российского общества. Активизация деятельности ваисовцев, распространение учения Багаутдина Ваисова и увеличение числа его последователей наблюдались среди татарских крестьян Поволжья, страдавших от мало- или безземелья, связывавших ухудшение своего положения с христианизаторскими усилиями миссионеров и властей.
Подобная деятельность лидера движения Багаутдина Ваисова вызывала опасения властей и в конце 1870-х — начале 1880-х годов он неоднократно привлекался к судебной ответственности по гражданским и уголовным искам, обследовался психиатрами. В январе 1885 года руководителя «секты» с группой его сподвижников арестовали. Оказавшие властям сопротивление ваисовцы были осуждены и высланы из города, а руководитель общины признан душевнобольным и помещен в психиатрическую клинику Казани, где и умер. Впоследствии дело Багаутдина Ваисова продолжили его ученики и последователи — Габдуллатиф Халитов, Шигабутдин Сайфутдинов, Назмутдин Ижбаев (в 1880–1920-х годах), а в начале XX столетия во главе движения встали подросшие сыновья Ваисова Гайнан (в 1905–1918 годах) и Газизян (1918 — начало 1920-х годов).
Движение, помимо Казани, распространялось в населенных пунктах ряда уездов Казанской и Симбирской губерний, в меньшей степени — в Нижнем Поволжье, Сибири и Средней Азии. Наибольшее распространение идеи Ваисова получили среди социальных низов — татарских крестьян, ремесленников, мелких торговцев. Общее число последователей движения составляло от двух до пятнадцати тысяч человек.
В начале XX столетия движение приобретает ярко выраженный политический характер. Эта эволюция произошла под руководством одного из сыновей Багаутдина, Гинанутдина (Гайнана) Ваисова (8.11.1878 — 28.2.1918). В молодости он занимался розничной торговлей, жил в Казани, Симбирске и Средней Азии (г. Мерв). За сопротивление полиции в 1903 году был приговорен к годичному тюремному заключению, которое отбыл в ашхабадской тюрьме. В начале 1905 года Гайнан вернулся в Казань, на волне революционного подъема возродил общину и провозгласил себя «сардаром». Примечательно, что ни Гайнан Ваисов, ни другие ученики и последователи Багаутдина не могли претендовать на полную титулатуру основателя ваисовской общины, особенно в отношении суфийских титулов (
Пик активности ваисовцев пришелся на 1905–1909 годы, когда под руководством Гайнана они восстановили собственный молитвенный дом в Ново-Татарской слободе, учредили автономную от ОМДС религиозную общину и канцелярию с собственными метрическими книгами и казной. Г. Ваисов принял титул «сардар» и в 1908 году предпринял поездку в Санкт-Петербург в надежде получить аудиенцию императора. Одновременно лидер ваисовцев устанавливает контакты с Л. Толстым, входит с ним в переписку, просит денег для покупки земли и основания в Свияжском уезде Казанской губернии булгарской общины. С целью официально легализовать свое движение в 1908–1909 годах руководители общины разрабатывают «Устав относительно военных молитвенников», обсуждают возможность проведения в 1910 году съезда мусульман-староверов, для пропаганды своих идей намереваются издавать собственный журнал. В многочисленных прошениях, поданных в эти годы, формулируются основные требования ваисовцев: признание автономности своей религиозной общины, освобождение староверов-мусульман от воинской повинности по религиозным мотивам, отказ от наименования «татарин», отказ от уплаты большинства податей и налогов (за исключением налога на землю). Эти требования оцениваются властями как явный политический вызов, а действия сектантов вызывают серьезные опасения в возникновении нового альтернативного и неуправляемого сообщества.
В 1909 году в отношении ваисовцев начались расследования, завершившиеся судебным процессом 1910 года. Из четырнадцати подсудимых одиннадцать были признаны виновными в создании и принадлежности к преступному сообществу, «поставившему себе целью неподчинение распоряжениям правительства», и осуждены на различные сроки тюремного заключения (от двух до четырех лет). Руководитель движения Г. Ваисов после отбытия тюремного заключения был сослан на поселение.
После Февральской революции 1917 года начинается новый этап в развитии движения, связанный с идеей «исламского социализма», проповедуемого Гайнаном и Газизяном Ваисовыми, Шигабутдином Сайфутдиновым и др. Вернувшийся после объявленной Временным правительством амнистии в Казань, Г. Ваисов возрождает свою общину, намеревается создать собственную политическую партию, издавать журнал «Ислам» и другую литературу. Не найдя общего языка с лидерами либерального крыла национального татарского движения, осенью 1917 года руководители ваисовского движения выступают в поддержку советской власти и вступают в альянс с казанскими большевиками. После того как Гайнан Ваисов был убит при загадочных обстоятельствах во время событий, связанных с так называемой Забулачной республикой (март 1918 года), движение возглавил младший из сыновей Багаутдина — Газизян. В январе 1919 года состоялся второй съезд ваисовцев, на котором было принято новое название «Партия ваисовцев революционеров-коммунистов». Так движение прошло путь от эсхатологической религиозной «секты» до политической партии, что на фоне стремительной политизации российского общества в начале XX века не выглядит невероятным. По инициативе Газизяна Ваисова в годы Гражданской войны в составе Красной армии были образованы ваисовские «Божьи полки», в которых воевали бывшие убежденные пацифисты. Впоследствии ваисовская община еще больше маргинализуется и фактически распадается, а в 1930-х годах практически все руководители и активисты движения были репрессированы.
Движение староверов-мусульман практически с первых лет своего существования привлекало внимание современников, а затем и профессиональных историков[477]. Первыми о нем стали писать ученые-исламоведы, которые в силу профессиональных обязанностей и в государственных интересах осуществляли экспертизу идей и оценивали практические действия членов ваисовской секты. Одному из них, Николаю Федоровичу Катанову, принадлежит категоризация ваисовцев как мусульманской секты. В советское время ваисовцы также подлежали «экспертизе» советских исламоведов (М. Сагидуллин, Л. Климович), которые в духе времени уделяли преимущественное внимание социальным аспектам движения.
Новая волна публикаций о ваисовцах приходится на конец 1980-х — 1990-е годы, когда была предпринята попытка их идеологической реабилитации. Появляется большое количество публикаций об альянсе Г. Ваисова с революционным движением и большевиками, о контактах лидера секты с Львом Толстым. Признание ваисовцами большевистской власти и переписка их лидера с великим русским писателем должны были облегчить процесс легитимации сектантов.
В последнее десятилетие (со второй половины 1990-х годов) историографический вектор меняется: к истории движения обращаются не только апологеты булгаризма или историографы революционной эпохи, но и представители классического исламоведения[478]; историками татарского национального движения ваисовцы рассматриваются в контексте истории национализма; благодаря публикациям новых документов существенно расширяется и обновляется источниковая база исследований; интерес историков перемещается от Гайнана к личности основателя и главного идеолога движения Багаутдину Ваисову; появляется осознание сложности и неоднозначности ваисовского движения. Альтернативная версия «истории» движения содержится в текстах лидеров ваисовского движения, отца и сына Багаутдина и Гайнана Ваисовых, прежде всего — в их многочисленных прошениях и «святых заявлениях», подаваемых в адрес местных и центральных властей. Эти самоописательные тексты крайне интересны, ибо являются образцами сложнейшего диалога внутри собственно мусульманской традиции и между поколениями внутри ваисовского движения и культурного перевода на язык обращений к светской (в том числе судебной) власти в империи. Понятно, что содержащаяся в этих текстах информация не может рассматриваться как безусловно достоверная с фактологической точки зрения.
Особую группу самоописательных текстов ваисовцев составляют литературные произведения Багаутдина Ваисова нравственно-религиозного содержания, как изданные самим автором в середине 70-х годов XIX века[479], так и оставшиеся по цензурным причинам неопубликованными при его жизни. Последние были частично изданы сыном Багаутдина в начале XX века[480], а отчасти сохранились лишь среди архивных материалов. Они изучены фрагментарно, преимущественно литературоведами (М. Гайнетдинов) и исламоведами (М. Кемпер). Литературное наследие отца и сына (Багаутдина и Гайнана) Ваисовых представляет большую ценность для анализа особенностей религиозных воззрений основателя секты, ваисовской эсхатологии, для понимания соотношения религиозных и социальных составляющих ваисовского учения.
В 1907–1908 годах Гайнан Ваисов издал поэтическое наследие отца, подвергнув его определенным переработкам и дополнениям. Какова была степень обработки и кому, в конечном счете, принадлежит авторство этих произведений, остается предметом дискуссий и различных трактовок. Наконец, в условиях бесцензурной России 1917 года впервые появилась возможность опубликовать собственную версию истории «национальных героев»-ваисовцев, что и было незамедлительно осуществлено Гайнаном[481].
Другой комплекс источников, на сегодняшний день в недостаточной степени привлекавшийся исследователями, представлен публикациями в татарской периодической печати. Пресса — прекрасный индикатор реального отношения различных слоев населения к представителям ваисовского движения. Тот факт, что татарские издания охотно предоставляли свои страницы противникам и критикам ваисовцев (начиная от обличений А. Килдишева и заканчивая гневными выпадами муллы С. Иманкулова) и почти никогда не являлись трибуной для самих ваисовцев, свидетельствует о маргинальном положении этой «секты» в татарском обществе, о слабом влиянии ваисовцев на формирование мусульманского дискурса не только в масштабе Российской империи, но даже и в Поволжье.
Богатейший пласт источников представлен архивными документами. Архивные материалы, собранные в Национальном архиве РТ и Российском государственном историческом архиве, как частично опубликованные, так и неизданные, в свою очередь, включают следующие группы документов:
— Материалы уголовного судопроизводства (следственные дела, протоколы допроса обвиняемых и свидетелей, вещественные доказательства, резолюции и протоколы судебных процессов и прочее)[482]. Использование подобного рода документов позволяет не только реконструировать фактическую историю движения, но и выявить круг наиболее активных и деятельных ваисовцев (не секрет, что сведения о персональном составе ваисовской общины ограничиваются обычно двумя-тремя именами), определить преобладающие идеи религиозного, социального и/или политического характера и проследить их эволюцию на разных этапах развития движения. Материалы медицинских освидетельствований могут помочь составить психологический портрет движения и оценить дискурсивную политику властей по отношению к «секте».
— Материалы гражданского судопроизводства (различного рода имущественные споры) содержат весьма любопытную информацию об имущественных конфликтах, нередко являвшихся подоплекой и предвестниками уголовного преследования ваисовцев.
— Прошения, ходатайства, «святые» заявления и разъяснения, поданные в адрес местных и центральных властей (канцелярию казанского губернатора, императорскую канцелярию), в представительные органы власти (Государственную думу) и другие[483] содержат уникальную информацию для изучения и анализа идеологии ваисовцев в содержательном плане.
— Неизданное поэтическое наследие Ваисова-старшего отчасти сохранилось в фондах цензурных комитетов с весьма любопытными и красноречивыми комментариями цензоров[484].
— Материалы, связанные с ваисовским движением в 1917–1918 годах, не говоря уже о более позднем периоде, сосредоточенные в архиве КГБ-ФСБ, представляют наиболее закрытую и менее всего вовлеченную в научный оборот группу архивных документов.
Можно предположить, что региональные и зарубежные архивы (Поволжские региональные архивы, книгохранилища и архивы в Средней Азии, Сибирском регионе и др.) хранят неизвестный и практически еще не введенный в оборот пласт архивных материалов по истории ваисовского движения. Также, в силу объективных причин, ограничено использование материалов частных и ведомственных (например, КГБ/ФСБ) архивов.
Первая публикация архивных документов, освещающих историю ваисовского движения, была предпринята в середине 30-х годов XX века в сборнике «Материалы по истории Татарии второй половины XIX века»[485]. Однако включение в сборник этих материалов мотивировалось однозначной интерпретацией ваисовского движения как формы социального протеста.
Следующая попытка издания документов по истории ваисовского движения была осуществлена лишь в середине 1990-х годов. Авторы публикации в журнале «Гасырлар авазы — Эхо веков», М. Гайнетдинов и Л. Ахметзянова, ввели в научный оборот ряд документов, связанных с последними годами жизни Багаутдина Ваисова, сохранившихся в фондах Национального архива Республики Татарстан[486]. Следующая попытка издать небольшую часть из комплекса разнообразных источников по ваисовскому движению была предпринята автором этих строк через пять лет на страницах того же журнала «Гасырлар авазы — Эхо веков»[487]. Наконец, последняя на сегодняшний день публикация архивных и иных документов, относящихся преимущественно к послереволюционному этапу истории движения, была осуществлена профессором Казанского университета Р. К. Валеевым[488]. Тем не менее на сегодняшний день издана лишь незначительная часть разнообразного комплекса источников по ваисовскому движению. Огромное количество документов так и не введено в научный оборот и по-прежнему ждет своего исследователя.
В публикации Ab Imperio (2006. № 6) представлены архивные документы из фондов РГИА и НАРТ, охватывающие период с начала 1880-х годов до весны 1917 года. Шесть документов позволяют в целом проследить то, как религиозная община выступает формой протонациональной, социальной и политической группности, как меняется язык саморепрезентации и самоописания ваисовцев в зависимости от исторического контекста, языка документа и его конкретного адресата.
Документ № 1 представляет собой так называемый Отзыв Б. Ваисова в адрес Казанского окружного суда, записанный со слов дервиша русскоязычным переводчиком весной 1883 года, когда в суде слушалось дело по обвинению Б. Ваисова в истязании малолетних учеников[489]. Дело было прекращено, поскольку психиатрическая экспертиза признала Б. Ваисова сумасшедшим. Вскоре основатель секты был временно выпущен из психиатрической клиники «в неулучшенном состоянии» под поручительство членов семьи. Данный документ примечателен тем, что записан со слов основателя и главного идеолога движения, заверен одним из его последователей и личной печатью самого дервиша. То, что Б. Ваисов, как, впрочем, и А. Абдуллин, довольно слабо владел русским языком[490], предопределило наличие в тексте многих чрезвычайно запутанных мест, по-видимому, не понятых русским переписчиком. Некоторые термины не имеют русскоязычных аналогов, а потому фиксировались в искаженном виде (например, не понятно, какой смысл вкладывался автором в термин «меменихан»). В то же время общий смысл высказываний Б. Ваисова вполне очевиден. Во вступительной части отзыва Б. Ваисов называет все свои титулы и духовные регалии (дервиш, старовер, муджтахид и пр.), а также излагает весьма интересные биографические данные о себе и своем учителе шейхе Джагфаре.
Среди приведенных Б. Ваисовым титулов обращает на себя внимание выражение «дистаночный начальник» — оно не относится к традиционным исламским терминам и использовалось лишь ваисовцами. Сам Б. Ваисов практически нигде не разъясняет значения данного выражения. Некоторые пояснения мы встречаем лишь в текстах, принадлежавших перу Ш. Сайфутдинова — ученика и наиболее стойкого последователя дервиша: после последних пророков Иисуса и Мухаммеда Б. Ваисов — «дистаночный начальник», то есть избранный Богом святой человек — осуществлял посредничество между пророками и мусульманами. Он был Божьим наместником для руководства простыми верующими в определенный исторический момент (на дистанции)[491]. Примечательно, что после смерти основателя секты титул «дистаночный начальник» присвоил себе Ш. Сайфутдинов, претендуя, таким образом, на роль Богом избранного преемника главы ваисовской общины.
В представленном документе № 1 мы встречаем практически все основные тезисы ваисовцев, сформулированные ими на раннем этапе развития движения. Здесь содержатся и традиционные нападки на официальных представителей мусульманского духовенства, и критика действий местных административных и судебных чинов, преследующих членов ваисовской общины и лично дервиша, и выражение верноподданнических настроений, и попытка установить непосредственную связь дервиша с государем императором («Я жив — Помазанник жив. Помазанник жив — я жив»), и отказ подчиняться общегражданским законам, и признание исключительно шариата и Корана и пр. Среди русскоязычных документов, исходящих непосредственно от основателя общины, «Отзыв» — один из наиболее полных и содержательных.
Документ № 2 датируется 1905 годом и принадлежит сыну Б. Ваисова — Гайнану, в конце 1904 — начале 1905 года вернувшемуся в Казань и возглавившему возрожденную общину в новой политической ситуации. Документ представляет собой копию прошения руководителя общины на имя председателя Комитета министров. Машинописная копия прошения была составлена в Департаменте духовных дел иностранных исповеданий, куда, вероятно, было переправлено прошение Г. Ваисова с тем, чтобы чиновники Департамента составили экспертную пояснительную записку для главы правительства. Прошение довольно грамотное и стилистически выверенное и написано, скорее всего, русскоязычным переписчиком. Эти два документа (№ 1 и 2) разделяет почти четверть века, что сказывается на стилистических особенностях обоих документов, на их языке, способе аргументации и т. д.
Документы № 3, 4 и 5 датируются 1909 годом и тематически относятся к политическому процессу 1910 года, когда руководители и наиболее активные члены общины были обвинены в организации преступного сообщества. В документе № 3 представлен один из многочисленных протоколов осмотра вещественных улик, изъятых во время обыска на квартире Г. Ваисова. Данный документ позволяет составить некоторое впечатление о характере деятельности руководителей и рядовых членов общины в 1905–1909 годах, очертить круг институтов и политических деятелей, к которым ваисовцы обращались за поддержкой. Немаловажно, что протоколы осмотров и экспертиз позволяют узнать содержание некоторых документов (например, частной переписки), оригиналы которых были позднее возвращены ваисовцам и, таким образом, недоступны современным исследователям. Документ № 4 представляет собой постановление, составленное следователем Шулинским, в котором излагается официальная трактовка деятельности членов ваисовской общины, а также суть обвинений в отношении организаторов противозаконного сообщества. Документ № 5 — протокол допроса Г. Ваисова в качестве обвиняемого. Он составлен на специальном бланке для допросов, выполненном типографским способом, поэтому при публикации курсивом выделен рукописный текст, вписанный рукой писца со слов допрашиваемого.
Наконец, документ № 6 датируется весной (март — апрель) 1917 года и отражает новый этап в развитии ваисовского движения, последовавший за Февральской революцией и отречением царя. Возникшая новая политическая конфигурация заставила идеологов ваисовской организации определить свое отношение к переменам, произошедшим в стране, а также в очередной раз заявить о своем существовании на современном политическом языке. Представляемый вниманию читателя документ (машинопись) является кратким изложением содержания «Святого заявления», посланного на адрес исполнительного комитета Государственной думы в марте 1917 года[492]. Поскольку оригинальный текст «Святого заявления» чрезвычайно многословен, написан неграмотно и местами малопонятен, я посчитала более целесообразным предоставить вниманию читателя именно краткий пересказ оригинального текста, составленный анонимным сотрудником Департамента духовных дел.
Содержание документа свидетельствует, что при всей искренней верноподданности и приверженности ваисовцев самодержавию они довольно легко и быстро примирились с произошедшими в стране переменами, в том числе со свержением монарха, защиту которого «Божьи воины» считали своей прямой обязанностью. Более того, автор послания (Ш. Сайфутдинов) выражает благодарность Государственной думе и ее исполнительному комитету за уничтожение с помощью великого Бога «поганой власти» с ее законами и «миссионерской хитростью» и предлагает избрать на место царя народный совет. Автор обращения также пишет, что ваисовцы вполне довольны Временным правительством и будут ему повиноваться, если оно не станет их притеснять и даст полную свободу исполнять свою веру по шариату. В то же время ваисовцы просили не притеснять царя Николая Александровича, который, на их взгляд, ни в чем не виноват: «Ему не давало волю правительство, и от имени Царя управляли сами они, хищные звери, и государь боялся их»[493]. В этой фразе сказалась устойчивость довольно широко распространенных в народном сознании иллюзий и представлений о добром царе в окружении коварных слуг.
Михаил Долбилов
«Царская вера»: массовые обращения католиков в православие в Северо-Западном крае Российской империи (1860-е годы)[494]
Исследователя этноконфессиональных проблем в Российской империи вряд ли удивит утверждение, согласно которому поддержка православного миссионерства имперскими властями не диктовалась их сочувствием к прозелитизму как к таковому. Участвуя в распространении православной веры, светская администрация стремилась укрепить политическую лояльность нерусских подданных, прочнее встроить их в социоэкономические структуры или глубже втянуть в цивилизационное пространство России[495]. Разделяя постулат о преимущественно внерелигиозной мотивации политики конверсии (религиозного обращения), настоящая статья имеет дело не просто с отсутствием у бюрократов интереса к духовной стороне обращения в православие, но с осознанной попыткой секуляризировать сознание подданных, умалить религиозную составляющую в их самоидентификации.
Последовавшая за подавлением Январского восстания 1863 года кампания массовых обращений католиков в православие в нескольких губерниях Северо-Западного края (Виленского генерал-губернаторства) составила отдельное направление русификаторской деятельности местной администрации. В течение 1864–1867 годов усилиями чиновников и военных в «господствующую веру» было переведено, согласно официальной статистике, более 70 тыс. католиков — большей частью крестьян-белорусов, но также мелкой шляхты и мещан, проживавших в основном в Минской, Виленской и Гродненской губерниях[496]. На западе империи это было наиболее крупным мероприятием по приращению православной паствы, осуществленным в период между обращением примерно 100 тыс. латышей и эстонцев в Остзейском крае в 1840-х годах и ликвидацией униатской церкви в царстве Польском в 1875 году.
Кампания обращений в Северо-Западном крае отразила в себе современные противоречия во взглядах светской бюрократии и православного духовенства на феномен перехода в другую веру. С 1840-х годов в умах элиты укрепляется концепция религиозного обращения, ставящая внутренние убеждения индивида выше внешних проявлений религиозности. Несовместимыми с подлинным миссионерством были признаны различные материальные поощрения и стимулы к переходу в православие, широко практиковавшиеся раньше, — пособия землей, деньгами, имуществом, податные льготы, освобождение из-под следствия, смягчение наказания осужденному и пр. Начиная с конца 1830-х годов Святейший синод постепенно отменял правила, по которым новообращенным предоставлялись подобные льготы[497]. В 1861 году был подписан указ, который обязывал духовенство и местную администрацию, прежде чем дать разрешение иноверцу (еврею, мусульманину, язычнику) креститься в православие, проверить добровольность и «должное разумение» им этого шага[498].
Однако оставалось немало тех, кому такой подход к оценке действенности обращений в православие казался ригористическим, непрактичным. Новая эпоха вооружила и сторонников массовых обращений новыми аргументами. По мере «национализации» империи за православием все больше закреплялась функция важнейшего компонента и маркера русской национальной идентичности. Серьезным коррективом к новой концепции обращения выступала и выработанная за десятилетия техника насаждения православия. По наблюдению Роберта Джераси, кажущиеся сегодня столь примитивными суждения об обращении как мгновенной перемене внешних признаков конфессиональной (и национальной) принадлежности отчасти оправдывались реалиями миссионерской деятельности:
…Эти представления об обращении заключали в себе зерно истины, так как выставляли на обозрение относительную нерезультативность миссионерских приемов морально-теологического убеждения и признавали, что более прямолинейные подходы, возможно, чаще приводят к успеху[499].
С другой стороны, как отмечает Пол Верт, исследовавший бюрократическую инженерию массовых обращений в Поволжье, для самих обращаемых простолюдинов, «все еще смотревших на религиозную принадлежность главным образом как на коллективное дело, идея религиозного „убеждения“ была… слишком индивидуалистической, чтобы служить главным фактором в определении чьей-либо конфессиональной лояльности». С точки зрения прагматиков, проверявших «искренность» обращения, «даже совершенный сомнительным способом перевод иноверцев в православные мог представляться первым шагом в длительном процессе религиозной аккультурации», так что «ни одно обращение, какими бы приземленными ни были его мотивы, не было начисто лишено потенциальной духовной значимости»[500].
До публикации новейшей статьи Дариуса Сталюнаса массовые обращения 1860-х годов в Северо-Западном крае фактически не становились предметом специального исторического анализа. Сталюнас изучил административный механизм обращений, описал способы их официальной репрезентации как добровольного «возвращения в веру предков», коснулся вопроса о соотношении методов поощрения и принуждения в организации переходов в православие. Он заключил, что в организации обращений бюрократы руководствовались ассимиляторскими устремлениями и определением русскости через православие: новый конфессиональный статус был призван устранить угрозу полонизации, нависшую, как считалось, над католиками-белорусами[501]. В противоположность белорусским крестьянам переходившие в православие отдельные поляки не вызывали у русификаторов большого доверия, тогда как литовцы — в подавляющем большинстве, подобно белорусам, крестьяне — виделись слишком уж «фанатично» преданными католицизму, чтобы пробовать увлечь их в православие. Таким образом, по своей нацеленности на консолидацию русской национальной идентичности (белорусы как ветвь русского народа) обращения католиков в Северо-Западном крае могут быть сопоставлены с «воссоединением» униатов в тех же губерниях в 1839 году, осуществленным немиссионерским путем.
Настоящая статья рассматривает ту же кампанию в ином ракурсе. Я предлагаю принять во внимание тот факт, что для виленских «обратителей» католицизм нес опасность не только в связи с польским национализмом, но и сам по себе — не в теологическом или мировоззренческом смысле, а в качестве комплекса практик, эмоций и символов, объединявших значительное по численности сообщество. Статья развивает уже аргументировавшийся мною в других работах[502] тезис о том, что католическая религиозность в восточных землях бывшей Речи Посполитой явилась вызовом административному потенциалу «конфессионального государства»[503]. То, что русификаторы в Вильне клеймили как «фанатизм», находило аналог в других католических сообществах тогдашней Европы, где с 1830-х годов формировался новый тип «народного католицизма», внутри которого церковный канон и пастырский авторитет сочетались с поощрением религиозных представлений и вкусов, близких социальным низам[504]. По-новому культивировавшаяся зрелищность и чувственность католического богослужения и обрядности, неожиданная для многих современников реабилитация истовой набожности и благочестия, массовость религиозных практик, новые способы коллективного переживания эмоций и обновленные формы конфессиональной самоорганизации[505] — все это ставило под сомнение как доступность католицизма государственному регулированию, так и эффективность использования католических клириков в роли посредников между имперскими институтами и рядовыми верующими. Не признавая за католическим простонародьем в белорусских губерниях осмысленного усвоения вероучения, бюрократы тем не менее испытывали тревогу по поводу эмоциональной и эстетической притягательности католической службы как для этого населения, так и — о чем говорилось только вполголоса — для номинально православных.
Поэтому, прослеживая динамику политики обращений, я особо обращаю внимание на вклад в нее администраторов среднего и низового звеньев, вплотную занимавшихся надзором за отправлением католического культа. Непосредственные впечатления этих людей были одной из движущих сил кампании: именно натиск миссионерствующей власти придавал зримость свойствам католической религиозности, которые удивляли, раздражали и даже пугали представителей властей и таким образом влияли на их политическую линию. Я попытаюсь также доказать, что реакция новообращенных на принуждение, хотя и не приводила к легализации их отказа от православия, тем не менее подрывала монополию властей на суждение о результатах обращений, степени их успешности. Применение грубых приемов массового обращения резко снижало шансы на дальнейшее укоренение обращенных в новой вере. Но выявленные разногласия внутри бюрократии позволяют утверждать, что это происходило не только из-за отпора населения жесткой политике обращения. Секулярные эксперименты проводников этой политики могли казаться их же коллегам-бюрократам еще менее приемлемыми, чем неподконтрольность государству тех или иных манифестаций католической религиозности.
М. Н. Муравьев и «латинизанты»: «…Чешуя спала с наших глаз…»
Мероприятия 1860-х годов по обращению католиков в Северо-Западном крае с самого начала мало соответствовали наметившейся тогда же в законодательстве тенденции к индивидуализации обращений. Мысль о необходимости форсировать обращения католиков энтузиасты русификации принялись высказывать в первые же месяцы после подавления вооруженного сопротивления повстанцев. В октябре 1863 года митрополит Литовский Иосиф Семашко (в 1830-х годах главный организатор «воссоединения» унии) получил от виленского генерал-губернатора М. Н. Муравьева запрос о том, стоит ли амнистировать тех из причастных к «мятежу», кто вызвался принять православие. Для дальнейших событий наибольшую важность имело описание Иосифом самой процедуры обращения:
Римско-католическое вероисповедание так близко к Православному Греко-Восточному, что переходу из первого в последнее не положено никаких стеснений… [Православные] священники… обязаны только брать от присоединяемых подписки на непоколебимое пребывание их в Православии и подписки сии представлять чрез благочинных в консисторию…[506]
Вольно или невольно, Иосиф укреплял в головах чиновников представление о том, что переход из католицизма в православие не должен обусловливаться религиозными исканиями. По части соблюдения бюрократической формальности к католикам прилагалась та же мерка, что была прежде в ходу у православных миссионеров, обращавших язычников и мусульман. Пресловутая подписка рассматривалась как гарантия против отпадения в старую веру. В этом Иосиф уподоблялся тем миссионерам, которых еще в 1850-х годах резко критиковал Н. И. Ильминский, видевший в сборе подписок подмену работы по религиозному просвещению новой паствы[507].
Преосвященный Антоний Зубко, до 1839 года униатский викарный епископ, в 1840-х годах глава православной Минской епархии, а в описываемое время — архиерей «на покое»[508], первым из авторитетных местных деятелей сформулировал программу массовых обращений в православие, движимых
Крестьяне, побуждаемые живою благодарностью за освобождение их от крепостной зависимости, охотно бы присоединялись к православию, если б узнали, что этого, для их же блага, желают Государь и батька Муравьев. …Они поверили бы, если б сказал им высший чиновник …вместе с мировым посредником, и соглашались бы быть православными после откровенного объявления и объяснения[510].
Для того чтобы побудить крестьян к самоотождествлению с государством, предлагалось прибегнуть к различным материальным поощрениям и стимулам — раздаче земельных участков, предоставлению небольших займов на льготных условиях, выделению леса для построек[511].
Письмо архиепископа было передано Муравьевым на рассмотрение митрополиту Иосифу. Тот указал на отсутствие «твердых оснований» для деятельности специального миссионерского общества в Северо-Западном крае[512]. Мнение это в принципе не расходилось с муравьевским[513]. Однако, судя по всему, Антоний все-таки сумел заинтересовать Муравьева в возможностях интервенционистского подхода к проблеме приращения православной паствы. До своей отставки в апреле 1865 года генерал-губернатор успел утвердить несколько предложений подчиненных ему администраторов о массовом «возвращении» в православие так называемых латинизантов (или «упорствующих») — тех католиков, которых православное духовенство объявляло «долженствующими принадлежать к православию». Предыстория муравьевских распоряжений такова. Распря между католиками и православными о конфессиональной принадлежности этих людей началась вскоре после «воссоединения» униатов 1839 года. Согласно правилам, утвержденным Николаем I в 1842 году, к «разбору» оспариваемой паствы приступили особые комиссии из духовенства обоих исповеданий. В категорию «долженствующих принадлежать к православию» включались не только недавно «совращенные» в католицизм, но и те бывшие униаты вместе со всем их потомством, которые перешли в католицизм еще
Но затишье было недолгим. Январское восстание 1863 года, резко усилившее враждебность к католицизму в России, повлекло за собой ревизию достигнутого компромисса. Противники католицизма считали, что прекращение преследований «латинизантов» в конце 1850-х годов произошло «по проискам католической пропаганды». С наиболее примечательным проектом выступил в 1865 году гродненский губернатор И. Н. Скворцов. Он предложил возобновить и расширить работу комиссий по «разбору» паствы. Скворцов подчеркивал, что католическое духовенство деморализовано, а «крестьяне, проникнутые чувством благодарности к Правительству… без упорства могут возвратиться в прародительскую веру». По оценке губернатора, «наибольшее число лиц, остающихся неправильно в католицизме, происходит от смешанных браков», то есть браков католиков с православными или бывшими униатами, и на них-то следовало сосредоточить усилия[515].
Проблема смешанных браков в начале и середине 1860-х годов интенсивно обсуждалась в высшей бюрократии. Ряд ее представителей, ссылаясь на принцип религиозной терпимости, выступал за пересмотр закона 1832 года, который требовал всех детей от брака православного (православной) с лицом другого христианского исповедания крестить в православии. В марте 1865 года министру внутренних дел П. А. Валуеву, несмотря на сопротивление Синода, удалось провести закон, значительно смягчавший упомянутое требование применительно к православно-лютеранским бракам в Остзейском крае. В Западном крае, где среди смешанных браков преобладали браки между православными (в большинстве бывшими униатами) и католиками, речь о подобном послаблении не заходила, ибо после 1863 года власти все больше опасались православнокатолических союзов. Впрочем, как отмечает Верт, страх «совращения» в католицизм внутри семьи уживался с ранее сложившимся оптимистическим воззрением властей на смешанный брак как инструмент обрусения[516]. Разумеется, те, кто разделял эту надежду, были наиболее склонны к ужесточению правовых норм, обязывающих супругов в смешанном браке воспитывать детей в православии. План губернатора Скворцова показателен для данной тенденции. Не желая поощрять появление новых биконфессиональных семей, он предлагал выявить по возможности больше браков, уже давно состоявшихся, которым можно было бы приписать статус смешанных (вопреки убеждению супругов, что они принадлежат к одной католической вере), и подвести всех детей в таких семьях под категорию «долженствующих исповедовать православие»[517].
Предложенные Скворцовым комиссии из духовенства так и не были учреждены[518], но вместо них на поприще восстановления «исторической справедливости» отличились светские служащие — мировые посредники, исправники и др. Больше всего «латинизантов» явочным порядком перечислили в православие в Волковыском уезде Гродненской губернии — более 10 тыс. к 1867 году (о последствиях см. ниже)[519]. Какой бы крючкотворской ни была подобная процедура «перерегистрации» спорной паствы, она виделась Муравьеву более легитимной, чем меры воинствующих миссионеров[520]. Так, в ноябре 1864 года судебному следователю в Речицком уезде (Минская губерния) удалось склонить более 230 крестьян к принятию православия, предъявив им старые метрические книги униатского прихода. Муравьеву, который немедленно распорядился о переделке местного костела в православную церковь, было отправлено благодарственное письмо от имени крестьян:
[Из метрических книг мы] вычитали, что не только предки наши, но даже некоторые из нас были крещены униатским священником… Тогда как бы чешуя спала с наших глаз, тогда мы поняли, что ксендзы морочили нас…[521]
Тропы
Проповедь православия «именем правительства»
После замены Муравьева К. П. Кауфманом в апреле 1865 года местные энтузиасты противоборства с католичеством все чаще выступали с позиции воинствующего прозелитизма. С их точки зрения, «упорствующими» были все без исключения католики, проживавшие в «исконно русской» земле, даже если факт принадлежности к этой церкви в нескольких поколениях мог быть формально доказан. У самого Кауфмана не было обдуманной программы на этот счет, но его агрессивная риторика по адресу дворянства «польского происхождения» и католического духовенства, требования немедленно «стать русскими от головы до пяток»[524] были восприняты чиновниками как ободряющий сигнал.
В ноябре 1865 года на стол Кауфману лег примечательный документ — рапорт исправника Могилевского уезда Сукрухо губернатору А. П. Беклемишеву. Сукрухо был известным в Могилевской губернии ревнителем православия. В рапорте от 7 октября он докладывал о том, как он сам и его помощник стараются инспирировать в среде мелкой шляхты движение в православие. Дело это началось было хорошо, но вскоре натолкнулось на серьезное препятствие:
Во многих местах шляхта единогласно возражала, что если бы было поменьше костелов и в особенности ксендзов, они не задумываясь исполнили бы желание Правительства, боятся только одного, что ксендзы их проклянут и вообще им не будет от них житья.
Развитие событий подтверждало зловредность ксендзов: в одном селении они уже пригрозили, что «всякого того, кто перейдет в Православие, они и Папа проклянут со всем семейством»[525].
Губернатор Беклемишев не решился утвердить своей властью предложенный исправником план действий. Его колебания были типичны для администратора, поставленного перед нелегкой задачей — согласовать проверенные временем методы управления имперской окраиной с энтузиазмом националистически настроенного низового чиновничества. Губернатор не мог умолчать и о том, что, кроме исправников, в «обратители» подались и служащие жандармского корпуса, чьи действия не подлежали прямому губернаторскому контролю:
…Усердие жандармских чинов, не только унтер-офицеров, но даже и некоторых начальников [уездных] управлений, в обращении в православие католиков выражается иногда в весьма неловкой форме…[526]
Получивший к тому моменту еще несколько аналогичных донесений Кауфман разделял тревоги Беклемишева. Он наложил следующую резолюцию на письме из Могилева:
Относительно разговоров и убеждений к переходу в православие шляхты исправником, помощниками его и жандармами, просить губер[натора]: внушить им не проповедовать именем Правительства, которое отнюдь не должно быть вмешиваемо в разговоры о религии. Те из шляхты, которые приняли православие, должны быть предметом особой заботливости гражданской власти, и если можно им предоставить какие-либо земельные или другие выгоды…, то я буду ожидать особого о том представления; но ни в каком случае оно не должно иметь характера награды за переход в православие[527].
От внимания Кауфмана не ускользнуло, что об обращении в православие в рапорте Сукрухо настойчиво говорилось как о «желании» или даже «воле» правительства. Несмотря на решительный тон, резолюция Кауфмана и отданные на ее основе распоряжения могли прочитываться двояко. Если судить по риторике, генерал-губернатору претили секулярные приемы инспирирования обращений, низводящие смену веры до какой-то сделки. Однако указание «не проповедовать именем Правительства» можно было истолковать и в смысле «соблюдения приличий» для отвода глаз недоброжелателей Кауфмана в Петербурге.
Решающим толчком к ажиотажу обратительства стало громкое дело о переходе в православие более шестисот крестьян в местечке Быстрица (Быстржица) Виленского уезда в декабре 1865 года — всего через три недели после резолюции Кауфмана на рапорте из Могилева. Согласно версии, изложенной в официальной переписке, невольным виновником поворота быстрицких католиков к православию стал ксендз Сульжинский, незадолго до того назначенный в тамошний приход. Прожженный вымогатель, он отказался хоронить младенца, рожденного вне брака в семье богатого крестьянина. Обвинив родителей в умерщвлении ребенка, Сульжинский потребовал уплатить ему за отпевание круглую сумму. Губернатор С. Ф. Панютин, узнав об этом, начал следствие. До суда Сульжинского отправили в монастырь. В составленном позднее подробном донесении Кауфману Панютин писал о возмущении крестьян вымогательством священника как о главной причине их отпадения от католицизма[528]. Губернатор воздавал должное военному начальнику Виленского уезда, штабс-капитану лейб-гвардии Семеновского полка князю Н. Н. Хованскому: тот из разговоров с крестьянами убедился, что «они недалеки от присоединения к православной церкви». На сходе, в присутствии Хованского и православного священника, крестьяне подтвердили искренность своего намерения, священник объяснил им «основные начала православной веры». Уже на следующий день к священнику явилось 80 человек для «присоединения» к православию. С каждым днем число присоединяющихся росло, пока 5 декабря 1865 года не достигло 638 человек. В этот день костел, закрытый 23 ноября по устному распоряжению самого Кауфмана, был торжественно освящен в православный храм, и Быстрицкий католический приход прекратил свое существование[529].
Панютин составлял свое донесение, имея в виду, что его текст будет положен в основу отношения Кауфмана в МВД, глава которого, П. А. Валуев, не одобрял гонений на католицизм и вообще выступал за бо́льшую веротерпимость в имперской политике. Этим объясняются не только акцент на сознательности и добровольности обращения, но и красноречивые умолчания. Так, количественный показатель успеха — 638 обращенных на момент открытия православного храма — выглядел бы куда менее внушительно, если бы губернатор не «позабыл» сказать, что в упраздненном приходе осталось почти 1700 (!) католиков, не имевших теперь ни священника, ни храма[530].
В свою очередь, жандармский штаб-офицер по Виленской губернии полковник А. М. Лосев в донесении высшему начальству приоткрывал завесу над «кухней» миссионерства в Быстрице:
[По распоряжению Хованского] чрез местных жандармских унтер-офицеров была проведена мысль, что они (крестьяне. — М. Д.) всего более могут доказать благодарность своему Государю-благодетелю принятием той веры, которую он сам исповедует…
«Странно, что уездн[ый] начальник уполномочен объявлять о том, что может быть приятно Государю», — прокомментировал это сообщение один из высших чинов III Отделения[531]. В том, однако, и было дело, что Хованского никто на это не уполномочивал: нижестоящие чиновники в Виленском генерал-губернаторстве были смелее своего начальства в проповеди православия «именем Правительства» и даже императора.
По несколько иному сценарию произошло обращение в соседней Подберезской (Подбржеской) волости, где властям содействовал католический священник Стрелецкий. В марте 1866 года он был присоединен к православию в торжественной обстановке в Виленском соборе[532]. Вскоре его католический приход был закрыт, а вместо него учрежден приход православный: на тот момент в нем против 1400 «присоединившихся» насчитывалось около 3800 остающихся в католицизме. Согласно официальной версии, Стрелецкий был прямо-таки идеальным миссионером:
…Еще в звании латинского ксендза, несмотря на двусмысленное свое положение, безбоязненно содействовал обращению к Православию своих прежних прихожан, разъезжая по селам и домам, увещевая, наставляя, убеждая и привлекая их к истинной Православной церкви…
Жандармский рапорт об успехах Стрелецкого, в целом столь же хвалебный, все-таки напоминал о прозе мирской жизни: переходу Стрелецкого «способствовал его родной дядя, старый заслуженный полковник, [который] сам мне высказал, что по его понятию до тех пор не будет спокойствия в крае, пока не ослабится католицизм»[533].
Стрелецкий создал важнейший прецедент для виленских миссионеров, которые надеялись, что по той же модели могут быть организованы обращения в других приходах. Инициатива расширения кампании шла снизу. В мае 1866 года Н. Н. Хованский в довольно требовательном тоне напомнил Кауфману о необходимости поддержать миссионерский пыл Стрелецкого:
́́Перед его присоединением с разрешения Вашего Высокопревосходительства я объявил ему, что он ничего не потеряет из бывшего своего содержания, духовное начальство обещало его представить к кресту… Прошло два месяца, и о. Иоанн не видит исполнения ни одного обещания, между прочим я знаю наверно, что нашлись бы ему последователи, но кто же согласится потерять более половины своего содержания…[534]
Кауфман внял призыву. В августе того же года он предложил обер-прокурору Синода Д. А. Толстому ходатайствовать перед императором о назначении Стрелецкому, сверх штатного оклада в 300 руб. сер., пожизненной пенсии в таком же размере. Генерал-губернатор пояснял, что в бытность ксендзом его протеже получал 400 руб. казенного жалованья и имел до 1000 руб. дохода с прихожан — теперь же он, являя пример пастырского бескорыстия, отказался от взимания с паствы платы за требы (полагаясь, как мы знаем, на обещание Хованского). Только спустя год после принятия бывшим ксендзом православия Синод выделил Стрелецкому пожизненное пособие в 300 руб. сер. в год[535].
Показания о миссионерстве Стрелецкого противников массовых обращений составляют полный контраст идиллической картине, которую рисовали виленские власти. Обратимся к записке «Настоящее положение северо-западных губерний» бывшего редактора газеты «Виленский вестник» А. Киркора, одного из членов местной польскоязычной элиты, сохранившего лояльность властям. В мае 1866 года он подал эту записку в МВД и III Отделение с целью привлечь внимание высших сановников к эксцессам русификации:
́Более всего рассказов о Подбржеском приходе. Настоятель оного, ксендз Стржелецкий, изъявил желание принять православие вместе со всеми своими прихожанами; на деле, однако, оказалось, что весьма немногие из прихожан сочувствовали этому желанию. Здесь-то потребовалось особенных усилий, чтобы поддержать достоинство заявления кс. Стржелецкого.
Анатомия массового обращения описывается Киркором в подробностях, казалось бы, не оставляющих камня на камне от деклараций о сознательной смене веры:
[Военный начальник] является сам, поит крестьян водкой, подавая лично пример, уговаривает, целует, упрашивает, сулит золотые горы и, конечно, всегда найдет охотников получить 5 р. с. за изъявленное желание перейти в православие. …Пьянство принимается в основу совращений. Давшие подписку являются деятельными сотрудниками. Непокорных же …стараются обратить на путь истины разными понудительными мерами, по возможности избегая телесных внушений, но более действуя на воображение. Так, напр., запирают на ночь в комнату, где обыкновенно ставят покойников; обливают холодной водой и сажают на ночь в ледник…[536]
Насколько достоверны эти разоблачения? Применение властью метода кнута и пряника в политике обращений было частой практикой в XVIII — первой половине XIX века. Большей частью, правда, жертвами такого рвения становились язычники и мусульмане восточных регионов империи[537], однако не миновала чаша сия и некоторых христиан в Западном крае. Так, в 1833–1834 годах православный епископ Полоцкий Смарагд (Крыжановский), желавший опередить высший униатский клир в присоединении к православию униатов и сумевший за два года обратить более 120 тыс. человек, разрешал исполнителям своего плана «прельщать» крестьян водкой, сулить им «всякое угодье и попечение об них правительства», но при этом и угрожать наказаниями[538]. Словом, за виленскими «обратителями» 1860-х годов стояла традиция миссионерства, в рамках которой отнюдь не исключалось грубое насилие над волей обращаемых. Тем не менее, разоблачения Киркора, а точнее его интерпретацию происходившего, следует проверить. Спешу оговориться, что это не равносильно отрицанию фактов морального устрашения и физического воздействия на католиков.
Начнем с того, что Киркор не был очевидцем ни одного из обращений. Целью его записки было наиболее эффектно преподнести недоброжелателям Кауфмана из высшей бюрократии данные о злоупотреблениях генерал-губернаторских подчиненных. Важно и то, что в осуждении чиновничьего вмешательства в дела веры Киркор исходил из представлений о сугубо духовной мотивации обращения и игнорировал специфику социальной ситуации, в которой находились вчерашние крепостные. Под другим углом зрения можно увидеть и описанную им с отвращением сцену приезда военного начальника Хованского в деревню. Представим себе: гвардейский офицер и князь, который является как посланец царя,
«Царская вера»: секулярная подоплека массовых обращений
Первоначальное впечатление от «успеха» массовых обращений в Быстрице и Подберезье явилось важным фактором в русификаторских мероприятиях администрации Кауфмана. Видимо, не случайно торжественное действо переосвящения костела в православный храм в обоих случаях совпало с участием генерал-губернатора в заседаниях секретных комиссий в Петербурге, где проекты жесткой деполонизации, отстаиваемые им и его киевским коллегой А. П. Безаком, подвергались критике со стороны П. А. Валуева, шефа жандармов В. А. Долгорукова и некоторых других сановников. Телеграмма Панютина о торжестве в Быстрице была получена в Петербурге 7 декабря 1865 года[539], за три дня до подписания Александром II — после горячих дебатов между сановниками — указа о запрете лицам «польского происхождения» приобретать землю в Западном крае[540]. Аналогичная церемония в Подберезье состоялась 3 апреля 1866 года, накануне утверждения императором постановления особой Комиссии по делам римско-католической церкви, предоставляющего виленскому и киевскому генерал-губернаторам право закрывать католические костелы и целые приходы «вследствие обращения большинства жителей в православие и малочисленности прихожан католиков или по другим особо важным причинам»[541]. В течение последующих полутора лет высочайшее повеление от 4 апреля 1866 года, весьма произвольно толкуемое в Вильне, служило юридической базой для наступления на католицизм в Северо-Западном крае[542]. Нарастание в 1866 году напряженности в отношениях России с Ватиканом, приведшее в конце концов к разрыву конкордата 1847 года[543], также подогревало антикатолические страсти в Вильне. Цель кампании, как она формулировалась в дружеских беседах, ведшихся в присутствии Кауфмана, звучала как лозунг: «Отбросить католицизм за Неман». «Обращение стало чем-то вроде steeple-chase: исправники, посредники, становые — все пропагандировало и присоединяло к православию», — вспоминал позднее И. А. Шестаков, виленский губернатор в 1868–1869 годах[544].
По мере того как в «обратительство» вовлекалось все больше гражданских и военных лиц, а счет присоединившимся перевалил за первые 10 тыс., секулярная подоплека кампании выходила наружу. Наряду с декларациями о добровольности обращений, в отчетах и корреспонденции виленских миссионеров начинает звучать тема насильственного благодеяния, совершаемого государством по отношению к неразумным подданным. Тезис о полезном для властей религиозном индифферентизме католического простонародья был намечен уже в первых жандармских донесениях о массовых обращениях. Некоторые члены специальной Ревизионной комиссии по делам римско-католического духовенства, учрежденной в 1866 году при виленском генерал-губернаторе, постарались подвести под это воззрение какое ни есть историческое обоснование:
Этому суждению генерала В. Ф. Ратча, официального историографа «польских мятежей», вторил инспектор Виленского учебного округа Н. Н. Новиков, обнадеживавший коллег-русификаторов насчет перспектив «раскатоличивания» даже этнических литовцев в Ковенской губернии:
…Ни одна религия, как доктрина, не сильна здесь. Гораздо сильнее религии здесь развито чувство собственности, как наиболее естественное и наименее требующее рефлексии. С этой точки зрения заметное в последнее время тяготение к православию есть плод того, что православие есть «царская вера», а царь удовлетворит чувству собственности[546].
Важной чертой такого рода суждений является претензия на проникновение в самую суть «народных» понятий о коренном различии между «поляком» и «русским». В рапорте Лосева о торжестве в Быстрице с умилением отмечалось:
В волостном правлении, где я останавливался, я встретил двух крестьянских мальчиков, и когда спросил одного из них: кто ты? он смело и весело отвечал: я русский; при этом другой мальчик несколько сконфузился. Заметив это, я спросил таким же образом: кто ты; он отвечал: я еще поляк, но сейчас пойду к батюшке и сделаюсь русским; и затем побежал в церковь и принял православие.
«По их убеждениям, — веско заключал новоиспеченный миссионер, — православный есть русский, а католик — поляк, хотя бы по происхождению он был и белорус, не знающий ни слова по-польски»[547]. Слова и поведение мальчика в описании Лосева в точности воспроизводят стереотипные изображения мгновенного превращения инородца/иноверца в русского и православного, часто встречавшиеся в «низовых» («лубочных») рассказах для простонародья XIX века[548].
Вообще, «обратителям» не была чужда логика мышления, подсказывавшая взгляд на принятие православия как на важный, но лишь начальный шаг в длительном процессе аккультурации в новой вере. Однако эта логика не стала доминирующей. Эмоциональная апелляция «обратителей» к «народным» понятиям о смене веры придавала всей кампании видимость самодостаточного, эпохального свершения. Одной из важных причин того, что на обращения стали смотреть как на доказательство преобразовательной мощи
В Виленской губернии светские «обратители» решительно разочаровались в массе сельского духовенства после того, как попытались развить достигнутый в Быстрице успех в соседних селениях со смешанным — православным и католическим — населением. Можно было ожидать, что здесь задача перетягивания крестьян в «царскую веру» не потребует стольких усилий и ухищрений, как в местностях, компактно населенных католиками. В действительности оказалось, что пример православных не манил, а отпугивал. Сообщая начальству в Петербург о секретном распоряжении виленского губернатора «не трогать и не возбуждать» жителей этих селений к переходу в православие, А. М. Лосев пояснял:
Причина та, что ксендзы тотчас сделались бескорыстны, внимательны ко всем потребностям народа, наши же священники, к несчастию, неспособны к подобным жертвам — сорвать лишнюю копейку с мужика в их свойстве[552].
Наиболее непримиримым критиком местного православного духовенства зарекомендовал себя жандармский штаб-офицер по Минской губернии подполковник Штейн. Объектом его нападок в 1866–1868 годах стали как сельские настоятели, так и сам архиепископ Минский Михаил Голубович. Штейн обвинял архиепископа, в прошлом униата, в распространении польского влияния: он «в настоящее время еще не вполне успел отрешиться от своих старых симпатий к полонизму» и пребывает «в душе прежним униатом»[553]. Согласно Штейну, никакого вклада в миссионерскую кампанию архиепископ не внес и не вносит:
В настоящее же время весь наличный успех дела, за исключением немногих местностей, принадлежит мировым посредникам и гражданским чиновникам, а не духовенству[554].
В представленной в III Отделение сводке данных о проступках приходского духовенства Минской епархии — поборах с крестьян, пьянстве и т. д. — фигурировало около пятидесяти настоятелей (всего в епархии было 540 приходов)[555]. Штейн, если и сгущал темные краски в коллективном портрете местного православного духовенства, не грешил против истины, указывая на его неподготовленность в своей массе к вступлению в духовное противоборство с католическим клиром. Как историческая память об унии[556], так и выработанная с детства привычка к межконфессиональному общению в зоне соседства и смешения разных христианских религий препятствовали разжиганию в сознании нынешних (номинально) православных священников пламени прозелитизма.
Более того, как показал случай обращения части Кривошинского католического прихода в Новогрудском уезде (Минская губерния), миссионерское рвение отдельных православных священников влекло за собой еще худшие последствия, чем их пассивность. В августе 1866 года около 2000 крестьян этого прихода приняли на волостном сходе приговор о присоединении к православию. Приговор был заверен печатями волостного старшины и четырех сельских старост, а расписался за неграмотных домохозяев не кто иной, как местный викарный ксендз Анзельм Гирдвойн[557]. Согласно чуть более поздним свидетельствам, именно Гирдвойн помог мировому посреднику М. Н. Алмазову склонить крестьян к этому решению, несмотря на то, что неизбежным последствием было упразднение католического прихода (в нем оставалось около 1450 душ)[558]. А вот назначенный настоятелем нового православного прихода священник Барановский выказал ненужное усердие. С самого начала он потребовал от вчерашних католиков «знания и точного соблюдения всех до подробностей обрядов Православия» и наложил строгий запрет на «вкоренившиеся между ними обычаи по прежнему вероисповеданию, как-то: крестообразное распростирание в церкви, стояние на коленях при богослужении и т. д.». К моменту, когда местные власти спохватились, новообращенные уже стали «домогаться» возвращения в католицизм. Произошли даже стычки крестьян с посланными в Кривошин для ареста «подстрекателей» жандармами и казаками[559]. Хотя недовольство прихожан священником едва ли было единственной причиной волнений — попытка отпадения в Кривошине совпала с такими же «домогательствами» в других местностях Северо-Западного края, — нетерпимость и мздоимство Барановского, несомненно, ускорили конфликт.
После этого становится понятнее заинтересованность «обратителей» в вербовке лояльных ксендзов, готовых перейти с прихожанами в православие. Это позволяло оказывать моральное давление на простонародье, в то же время делая менее ощутимым самый факт смены конфессиональной принадлежности. Последняя, предположительно, переживалась куда более болезненно, если бывшие католики видели во главе своего прихода «заурядного» православного священника. В сущности, частое замещение слова «православие» выражениями, лишенными конфессиональной специфики, как-то «царская вера», «вера государя», «русская вера», исподволь проводило черту между вновь обращенными и местным православным сообществом[560]. Крестьян-католиков звали присоединиться не столько к массе местных православных верующих с их несимпатичным духовенством и неказистыми храмами, сколько именно к «
В настоящее… время Правительство к распространению Православия приняло систему самую безукоризненную: ксендзы вводили в Западном крае латинство, а теперь, по пословице «Клин клином вышибают», те же ксендзы обращают католиков в Православие. Лучших пропагандистов трудно отыскать, ксендзы по части прозелитизма сих дел майстера[561].
Секулярный характер кампании массовых обращений отразился на самой процедуре присоединения. Сбор подписок с заявивших намерение перейти в православие, согласно указанию митрополита Иосифа в 1863 году, был актом, закреплявшим за бывшим католиком статус православного. Осенью 1867 года, когда высшие чины Министерства внутренних дел и III Отделения не на шутку встревожились размахом чиновничьего миссионерства в Минской губернии, Стороженко, к тому времени возглавивший эту кампанию, должен был разъяснить, как он понимает самый момент перехода в православие. Он решительно отводил содержащийся в жандармских донесениях упрек «обратителям» в том, что лица, еще ни разу не исповедовавшиеся и не причастившиеся в православной церкви, числятся в списках православных:
Не следует полагать, что присоединение к православию тогда только совершается, когда бывают на исповеди и у Св. Причастия. Принятие Св. Таин есть только последствие присоединения. …Митрополит Иосиф в отзыве своем к Главному Начальнику края от 31 мая сего года… выражается следующим образом: «Те, которые добровольно обязались подпиской и присягой присоединиться и пребывать в послушании Православной церкви, не могут считаться иначе, как действительно обратившимися к ней»[562].
«Обратители» смотрели на подписку как на секулярное, гражданское по своей сути обязательство. Важной особенностью этого миссионерства было заведомое ограничение круга собеседников чиновника мужчинами-домохозяевами. Переход в православие включался в повестку дня сельского или волостного схода наряду с избранием старосты, раскладкой повинностей или утверждением выкупного акта[563]. Государственная регламентация работы крестьянских учреждений облегчала нажим на потенциальных конвертантов:
Если после нескольких увещаний (принять православие. — М. Д.) упорствует крестьянское общество, то мировой посредник предлагает несоглашающимся отделяться поодиночно. Крестьяне, смело высказывающиеся в толпе, неохотно противоречат желаниям начальства каждый порознь. Способ этот во многих случаях оказался успешным[564].
По всей вероятности, экономические резоны обращения в православие (расчет на прирезку земли, пособие лесом, сбавку повинностей и пр.) имели большее значение для мужчин, чем для женщин, что также способствовало успеху пропаганды на сходах. Весьма часто подписка, взятая с мужчины, считалась ручательством не только за него самого, но и всех членов его семейства. В ряде случаев «обратители» становились свидетелями внутридеревенских и внутрисемейных конфликтов, вызванных несогласием женщин с решением о переходе в православие, которое, добровольно ли, под нажимом ли, принимали мужчины. Попытка обращения в Сельцах Гродненской губернии в 1864 году привела к тому, что явившиеся на сход крестьянки «начали тут же бить своих мужей за перемену религии»[565]. Бурной была и реакция женщин в Волмянской волости (Минский уезд) осенью 1866 года, где при сборе подписок полицейский чиновник поколотил нескольких крестьян. Согласно жандармскому рапорту, более двухсот крестьян-домохозяев, с которых удалось взять подписки,
были оставлены для ночлега при Волмянском волостном правлении и отпущены только после исповеди и Св. причастия потому, что местный священник, зная фанатизм тамошних женщин, боялся, чтобы они не отклонили своих мужей от присоединения к православию[566].
Примитивность «подписочного» способа регистрации обращения конечно же открывала широкое поле чиновничьим злоупотреблениям. Подписку можно было заполучить посредством угроз, других методов морального нажима или даже обмана неграмотных крестьян[567]. По данным из меморандума генерал-губернатора А. Л. Потапова от 1872 года (его целью было узаконить исповедание католицизма хотя бы для некоторых из насильственно обращенных), в списки присоединенных к православию иногда включались лица, находившиеся в «неизвестной отлучке», а то и «мертвые души»[568]. Например, по той же Волмянской волости первоначальные рапорты жандармского уездного начальника сообщали о 1050 присоединившихся. На основании этих рапортов был немедленно закрыт католический приход. Только спустя год, когда цифра «присоединенных» уже стояла во всех отчетных ведомостях, губернское жандармское управление признало, что православие в действительности приняло 250 мужчин-домохозяев, а остальные члены их семейств, общим числом 1093 души, распределены католическим духовенством по соседним приходам[569].
«Латинство разлагается…»?
К середине 1866 года мнение о насилии и принуждении как главном инструменте кампании массовых обращений получило распространение в разных слоях местного общества и проникло в высшие бюрократические сферы Петербурга. Приписки и подтасовки в отчетных ведомостях выглядели незначительными проступками на фоне того, чту рассказывалось о деяниях «обратителей» их критиками — противниками или жертвами. Эти рассказы нередко воспроизводили нарратив с однотипной сюжетной рамкой, трафаретными персонажами и гротескной манерой изложения. Однако сказанное отнюдь не означает, что подобные описания полностью искажали реальные обстоятельства массовых обращений.
Допущенные злоупотребления не прошли даром для всей кампании, вызвав, с одной стороны, негативный резонанс в бюрократической элите, а с другой — защитную реакцию в католическом сообществе. Неизвестно, впрочем, сколь быстро последовала бы эта реакция, если бы не перемены в общественно-политической атмосфере и настрое высшей бюрократии, обусловленные покушением Каракозова. Первоначально эта констелляция проявилась в поражении, которое потерпел К. П. Кауфман в обострившемся весной 1866 года соперничестве между Виленской администрацией, с одной стороны, и МВД и III Отделением, — с другой[570].
Покушение Каракозова усилило страх властей перед распространением радикально-социалистических и атеистических идей и тем самым вселило недоверие к мероприятиям, требующим прямого воздействия на народную религиозность. Простолюдин, приверженный обрядам веры предков, будь она православная, католическая, мусульманская или даже иудейская, виделся многим высшим бюрократам опорой социальной стабильности в империи, антиподом новоявленного нигилиста. В этой логике переход неправославного в «господствующую веру» не имел той ценности, которую придавали ему националистически настроенные миссионеры. Противники кауфмановской администрации из числа местных образованных католиков быстро уловили обострившуюся восприимчивость петербургских сановников к теме религиозной терпимости. Цитировавшаяся выше записка А. Киркора «Настоящее положение северо-западных губерний» от 28 мая и его же меморандум «Еще об унии» от 15 сентября 1866 года, поданные в III Отделение и МВД, были умелой попыткой идеологической дискредитации мероприятий виленских властей. Киркору удалось создать впечатляющий образ — окраина империи, почти отколотая от центра чиновничьей анархией. Он указывал на источник бед — узурпация реальной власти в крае сворой «красных», нигилистов, проходимцев, авантюристов и пр. Автор умело апеллировал к недавнему (13 мая 1866 года) программному рескрипту Александра II на имя председателя Особой комиссии князя П. П. Гагарина. Рескрипт, требовавший охранять «начала общественного порядка и общественной безопасности, начала государственного единства и прочного благоустройства, начала нравственности и священные истины веры», напрямую увязывался с ситуацией в Северо-Западном крае.
Наметившаяся перемена в политическом климате позволила члену католического сообщества, невзирая на отсутствие у него солидной властной протекции, отстаивать пером интересы своих единоверцев. Нетерпимость к одной из христианских конфессий он рисовал оборотной стороной безверия и зачислял виленских псевдомиссионеров в общую компанию носителей «разрушительных начал»:
И католики, верные долгу и присяге, должны иметь общие права русских граждан, верноподданных Государя. Не воля Государя, не закон, не система правительства делают их отверженниками, париями, не смеющими даже оправдываться противу ложных изветов и клеветы… Нет, это происки и козни тех же последователей пагубных учений, которые уже обнаружены и развились, как сказано в Высочайшем рескрипте, в общественной среде. Как во внутренних губерниях, так и здесь они стремятся поколебать все священное; но здесь они действуют еще сильнее… Мы слышим ропот, негодование, видим слезы, слышим вопли крестьянского люда, оплакивающего веру отцов своих. Он уже недоволен, негодует, жалуется, а стоустная молва передает в отдаленные места самые преувеличенные вести о притеснениях и насилии в делах совести[571].
В тот же период вопрос о массовых обращениях католиков был поднят на страницах «Московских ведомостей» М. Н. Каткова. Не подвергая сомнению искренность религиозного чувства самих «обратителей», по крайней мере таких активных, как Н. Н. Хованский, Катков предостерегал от переоценки благоприятного влияния обращений на гражданскую лояльность новообращенных. Он подчеркивал, что чиновничий прозелитизм в Белоруссии несостоятелен не только с чисто церковной, но и с национальной точки зрения:
Кто когда слыхал, чтобы белорусские крестьяне из католиков были затруднением для Российской империи и опасностию для русских государственных интересов?[572]
Отклоняя довод оппонентов, согласно которому переход в православие уничтожал
К осени 1866 года мотив сознательной и гражданственной защиты «веры предков» от попирающих царскую волю безбожников зазвучал в жалобах рядовых католиков. Так, о принуждении к отказу от католицизма крестьян Волмянской волости (Минская губерния) вышестоящие власти узнали из прошения, поданного католиками — жителями одного села, которым удалось ускользнуть от «дачи подписки». Прошение начиналось с апелляции к доброте монарха, который, «дав нам личную свободу, не хочет неволи нашей совести». В такой трактовке образ «Царя-Освободителя» отнюдь не требовал перехода в «царскую веру» для доказательства лояльности и преданности престолу. Рассказ об экзекуции создавал впечатление ориентального варварства «обратителей», чью жестокость репрезентировали этническое происхождение или отталкивающая внешность:
[Заседатель уездного полицейского управления] татарин Александрович… с жандармами, казаками и полицейскими служителями собрали все наши деревни… и начали наговаривать нас, чтобы мы переменили нашу католическую веру на православную. Когда громада решительно отвечала, что Царь не требует отступничества, ибо кто изменит Богу, тот не может быть верным и Царю, то чиновники, взяв старосту нашего Яцевича, …избили его козацкими нагайками до полусмерти… Истязание было так велико, что еще на третий день жена Яцевича из ран его собрала полстакана текущей крови и показывала военному начальнику. …В особенности над нами издевались сам становой пристав Плохов, который бил нас кулаками по лицу, вырывал бороды и волоса и выбивал зубы, — и старый козак, слепой на один глаз…, который, говорят, был 9 лет катом. Все это продолжалось двое суток, и когда потом некоторые, не вытерпев мучений и голоду, объявили, что они переходят в православие, лишь бы их пустили, то все прибывшие стали кричать ура… Такое лютое бесчеловечье… не может делаться по воле высшего начальства[573].
Разумеется, просители не добились аннулирования «присоединения», закрепленного совершением таинства причастия. В чем они не промахнулись, так это в расчете на предубеждение властей против мусульман, будь это даже законопослушные литовские татары, служившие в крае в немалом числе на полицейских должностях — помощника исправника, станового пристава и др. Русский Плохов и татарин Александрович, согласно жалобе, рукоприкладствовали на равных, но если о действиях первого производилось неспешное расследование без снятия с должности, то второй был смещен незамедлительно[574].
Причастность иноверцев — литовских татар или евреев[575] — к организации массовых обращений подрывала реноме этой кампании в высшей бюрократии и прессе. По получении Катковым известия об одном из таких фактов «Московские ведомости» разразились гневной тирадой против чиновников, готовых ради распространения православия «обращаться к услугам магометанства или еврейства»[576]. В некотором смысле одна ксенофобия побивалась другой: смягчению натиска на католиков могло послужить нерасположение русских к представителям нехристианских этноконфессиональных групп.
Казалось бы, замена в октябре 1866 года Кауфмана на посту генерал-губернатора графом Э. Т. Барановым, одним из самых близких императору придворных и лютеранином по вероисповеданию, создавала возможность сразу же покончить с кампанией массовых обращений. Назначая Баранова, Александр II предписал ему не отклоняться от взятого еще при Муравьеве общего курса на деполонизацию края, но, несомненно, он не мог не коснуться и крайностей этой политики, которым, по его мнению, потворствовал Кауфман[577]. По приезде в Вильну Баранов распорядился о строгом расследовании нескольких жалоб католиков на принуждение к обращению (оно закончилось не в пользу жалобщиков) и отдалил от себя энтузиастов чиновничьего миссионерства, особенно Хованского, так что среди местного простонародья быстро разнесся слух, что того «в кандалах отправили в Сибирь»[578]. В конце 1866 года, беседуя с епископом Ковенским Александром, викарием митрополита Иосифа и председателем совета Свято-Духовского православного братства, генерал-губернатор потребовал объяснений, почему всего через несколько месяцев после «присоединения» новообращенные целыми селениями возобновляют хождение в костел. Баранов заявил, что «считает главным убеждение в правоте религии, тогда невозможен ход назад». Епископу пришлось объясниться без экивоков:
…У крестьян в этом деле нет убеждений… Твердя Matka Boska, Jesus Christus, они положительно не дают себе отчета, что говорят (! — М. Д.)… Самым главным доводом для крестьян было то, что они переходят в Царскую веру, что будут одной веры с Царем.
«…Почему же они пошли назад?» — допытывался Баранов. Главную причину отпадения, как и главный мотив первоначального обращения, епископ усматривал не в сознании самих крестьян, а во внешних факторах. Внезапная смена генерал-губернатора негативно сказалась на результатах миссионерства: «Дело, которое быстро шло вперед, было остановлено вдруг, тогда в нем пошло движение назад, как и во всем движущемся и внезапно остановленном…»[579] (В действительности «движение назад» началось еще при Кауфмане.) Это довольно нелепое «кинетическое» сравнение отсылало в конечном счете к дегуманизирующему представлению о переходе простонародья из одной веры в другую как проявлении некоего стадного инстинкта.
Но Баранов оказался вполне восприимчив к этой аргументации. Уже в марте 1867 года в своем докладе императору «О мероприятиях относительно лиц, перешедших из латинства в православие» он развивал тезис о том, что любая форма сопротивления католиков переводу в православие оправдывает ужесточение атаки на католицизм. Баранов уклонялся от суждения о том, имели место или нет хотя бы отдельные случаи принуждения к переходу, и уличал жалующихся на это в «бездоказательности». Доверие к жалобам, полагал он, подрывалось уже тем, что они «заявлялись скопом, прошения подписывались десятками лиц» (как если бы инспирировавшиеся «обратителями» прошения подписывались не «скопом»). По этой логике, чем многочисленнее были жалобы, тем менее следовало принимать заявления о нежелании оставаться в православии за выражение действительной воли крестьян. Упомянув циркулировавшие слухи, включая самый тревожный из них — будто император не одобряет обращений в православие, Баранов указывал на их источник: «Все эти вымыслы и многие другие, внушаемые под покровом тайны исповеди, составляют предмет деятельности латино-польской партии…»[580] Масштаб угрозы делал неуместной щепетильность в выборе средств насаждения православия:
…Возможность обратного движения в латинство гибельно подействует влиянием своим не только на вопрос религиозный, но и на все прочие вопросы русского преобладания в крае[581].
Имперская власть часто ударялась в конспирологию перед лицом неожиданно стойкого морального сопротивления своей мощи. В данном случае страх перед некоей вездесущей «враждебной силой» усугублялся действительно оживившейся деятельностью католических мирских братств, о существовании которых чиновники узнали лишь незадолго до того. Как и в других частях современной католической Европы, приходские братства создавались для поддержания в верующих благочестия, ревности в исполнении церковных обрядов, повышения нравственности, и не в последнюю очередь — для наблюдения за конфессиональной дисциплиной и предотвращения отпадений в другую веру. Рост авторитета братств был частью общеевропейского «католического возрождения» второй половины XIX века[582]. Как таковое, движение католических братств, хотя и осложнявшее порой отношения между конфессиями, вовсе не обязательно было связано с межэтническими конфликтами[583]. Однако виленская администрация видела в институте братства исключительно проявление польского сепаратизма — остаток подпольной сети повстанческой организации. Задним числом братства обвинялись в распространении «мятежа» 1863 года, причем домысел о том, что в монашеских наплечниках, служивших атрибутом братчиков и сестер, было удобно перевозить повстанческие прокламации, прямо-таки завладел воображением чиновников[584]. Тот простой факт, что братчики усилили надзор за единоверцами
Нет сомнений в том, что братства, а равно и члены католического клира, охотно участвовали в распространении среди недавних обращенных слухов, неблагоприятных для православия. Так, толки о том, что сам Константинопольский патриарх перешел в католицизм, тем самым автоматически подчинив российскую православную церковь Святому престолу[585], высмеивали популярный тогда прогноз о неизбежном закате католицизма. Довод о том, что под властью русского царя мирно уживаются «семьдесят семь вер», а потому нет никакой нужды уходить из одной в другую, обыгрывал народные легенды о числе «языков» и исповеданий, восходящие к книжным сказаниям о строительстве Вавилонской башни[586]. Немалую тревогу у властей вызывало то, что в местностях, где они закрывали костелы и целые приходы, братчики брали на себя исполнение некоторых треб и устраивали богослужение на дому. Особенно решительно братства действовали в Волковыском уезде Гродненской губернии — именно там, где администрация в течение 1865–1866 годов, основываясь на законах о смешанных браках, развернула наступление на «латинизантов». В донесении генерал-губернатору А. П. Стороженко уверял, что волковыские братчики готовы на все, лишь бы удержать колеблющихся в католицизме: один из них грозится «вешать тех, которые будут присоединяться» к православию, и ему «беспрекословно повинуются»[587].
Власти столкнулись с феноменом, совершенно естественным для ситуации неравного (с точки зрения государственной поддержки) межконфессионального соперничества — ради сохранения своей паствы духовенство дискриминируемой конфессии и наиболее преданные вере миряне прибегали к жесткому моральному нажиму на рядовых единоверцев или недавних отступников[588]. Можно сомневаться, грозился ли волковыский братчик
К середине 1867 года Баранов полностью отдал дело обращений, сосредоточившееся к тому моменту в Минской губернии, на откуп энергичному Стороженко. Гордившийся своими казацкими корнями (и внесший лепту в нарождавшуюся украинскую литературу)[589], Стороженко представлял себя в Вильне наследником исторической традиции противоборства с «латинством». Он сосредоточил усилия на католическом простонародье трех смежных уездов Минской губернии — Слуцком, Пинском и Новогрудском. Именно там находились местечки Кривошино и Липск, где в начале 1867 года ему при содействии воинских команд удалось предотвратить отпадение новообращенных. Теперь Стороженко переходил от обороны к атаке. Именно на этом — по счастью, последнем — этапе массовых обращений прагматизм «обратителей» выродился в цинизм, уживавшийся с возвышенным представлением о себе как истребителях «латинства».
«Штаб-квартирой» команды Стороженко стало местечко Ляховичи Слуцкого уезда — центр многолюдного католического прихода и место проведения двух ежегодных ярмарок. В марте 1867 года Баранов своей властью, помимо католической церковной администрации, назначил настоятелем Ляховичского прихода протеже Стороженко — ксендза Анзельма Гирдвойна (бывшего викария в Кривошине) — при условии, что тот примет православие сам и увлечет за собой возможно больше прихожан[590]. Закрытый в июле 1867 года костел был спешно переоборудован в православную церковь, которую при большом стечении народа освятили в сентябре. Вместе с Гирдвойном к православию присоединилось, согласно рапорту Стороженко, около 2500 человек[591].
Дальнейшее развитие кампании ставилось в прямую зависимость от материальной заинтересованности ксендзов — последователей Стрелецкого и Гирдвойна. В конфиденциальной переписке друг с другом и с самим Барановым «обратители» не скрывали, что делают главную ставку на стяжателей и бедняков. Так, о пожаловании обратившимся из католицизма священникам казенных ферм Стороженко ходатайствовал перед Барановым настойчиво и даже с некоторым злорадством. Похоже, посулы раздачи ферм вызывали в его воображении некий водевильный тип ксендза, капитулирующего перед искусом мирского благополучия. В одном из соответствующих служебных рапортов Баранову Стороженко неожиданно сбивается на игривый тон публицистической сатиры:
Для большей приманки ксендзов в православие необходимо как можно поскорее назначить о. Антонию Гирдвойну ферму. Ксендзы очень любят заниматься хозяйством, плодить домашнюю птицу и в особенности свиней. И в самом деле, сколько прелести в этих фермах!.. Во время досуга св. отец уединяется в свою пустынь и предается там религиозной медитации. …Хозяйством его заведывает молодая женщина с роскошными формами, на огороде работают смазливые девки… Перед такими картинами довольства стушевывается и самая Римская непогрешимость! Если последует Высочайшее соизволение на назначение пожизненной пенсии Гирдвойну, то об этом нужно будет немедленно заявить для всеобщего сведения по Сев. — Зап. краю. Виленских ксендзов очень интригует это обстоятельство[592].
Стороженковская команда не знала того дискомфорта, который все-таки был характерен для некоторых «обратителей», использовавших ранее рычаги государственной власти для давления на католиков. Стороженко чувствовал за собой право на насилие и с гордостью писал об этом самому генерал-губернатору:
Читая историю истязаний и угнетений православного люда (в Речи Посполитой. — М. Д.), всяким русским, православным овладевает такое негодование, что если бы возвращение окатоличенных в лоно православия и сопровождалось крутыми мерами, то и тогда они не возмутили бы совести самых умеренных людей[593].
При такой установке организаторы обращений на местах не изощрялись в выборе методов убеждения прихожан. Миссионерская работа Гирдвойна шла ни шатко ни валко. Несмотря на семь месяцев «ежедневного труда и размышления», предшествовавших его принятию православия, новоиспеченный миссионер оказался «не в состоянии… скоро изучить устав и священнодействие Православной церкви», так что в помощь ему был назначен состоявший при архиерейском доме игумен Серапион, который также обучал детей закону Божьему и церковному пению в приходской школе[594]. Будучи, таким образом, свободен от значительной доли литургических и пастырских обязанностей, Гирдвойн в сопровождении какого-либо светского должностного лица ездил по католическим селениям в поисках кандидатов в неофиты. В сущности, православный священник выполнял функцию секулярного агента власти по перерегистрации конфессиональной принадлежности. Избранная стороженковской командой тактика массового обращения заключалась в том, чтобы, выявив по метрическим книгам «долженствовавших» исповедовать православие, взять с них подписки о присоединении, удалить ксендза и наиболее приверженных католицизму мирян, закрыть костел как «вредный» для православия и оформить его переделку в православный храм — якобы во исполнение желания большинства остающихся католиков[595]. В депешах Гирдвойна Стороженко заученные жалобы на происки «фанатиков» перемежаются угодливыми просьбами подсобить «миссионерству» закрытием костела. В Медведицком приходе (Слуцкий уезд) у миссионера никак не получалось действовать своими силами:
…Из крестьян Медведицкого прихода многие говорят, скоро только не будет костела, то мы будем православными. Осмеливаюсь затем Вашего Превосходительства, как Русского деятеля и покровителя моего, покорнейше просить похлопотать у Графа (Баранова. — М. Д.), а снисходительное Его Сиятельства сердце благоволят (sic! — М. Д.) приказать закрыть Медведицкий костел…
В феврале 1868 года Гирдвойн донес в Вильну о том, что 1128 католиков в Медведице якобы подписали прошение о переделке костела в церковь[596]. Этому рапорту Стороженко уже не успел дать ход, а сами медведицкие католики впоследствии не обнаруживали ни малейшего желания перейти в «царскую веру».
Воинственная риторика «обратителей», сегодня звучащая несколько комично, в то время была чревата неприятными для католиков последствиями. Она имела не только эмоциональное, но и концептуальное значение. 10 октября 1867 года Стороженко рапортовал Баранову:
Как видно из получаемых сведений, православие в Минской губ. все идет crescendo и crescendo. Ксендз Кошко с приходом (165 дворов) присоединяется к православию, ксендз Оношко предлагает свои услуги в Копыле, к[сендз] Петровский в Борисовском уезде… Сдаются и остальные католики. Латинство видимо разлагается и лезет со всех сторон в православие.
В письме от 30 ноября 1867 года разворачивалась еще более обнадеживающая картина:
Движение в пользу православия в Минской губ. по-прежнему идет весьма успешно. События опередили даже наши предположения; так, мы надеялись, что Медведицкий приход спустит флаг только к весне, но теперь оказывается, что существование его к Новому году прекратится. …Новомышский приход к весне присоединится непременно[597].
Примечательно, что наиболее воинственные выражения Стороженко — приход «спустит флаг» и др. — в подлинниках подчеркнуты, вероятно, самим генерал-губернатором или кем-то из его советников. Подобная антикатолическая риторика не воспроизводила традиционного различия между горсткой клириков-фанатиков и массой обмороченных ими простодушных мирян. Имплицитное включение рядовых прихожан в понятие о противнике придавало социальную телесность демонизированному образу «латинства» (и тем самым оправдывало военную непреклонность в наступлении на католическую церковь). Иначе говоря, католицизму, в мифологии русского национализма обычно выступавшему антиподом целостности и полноты, на сей раз «даровалось» осязаемое тело — именно для того, чтобы затем его уничтожить. При этом самый момент гибели «латинства» описывается посредством как органических, так и механических метафор. Стороженко отводил православию функцию не только могильщика, но и пожирателя католицизма, когда писал, что «латинство… разлагается и лезет со всех сторон в православие». Его помощник, М. Н. Алмазов, в той же ситуации видел могучий паровоз, с грохотом покоряющий лесистые и болотистые просторы Минщины:
Наше православие так теперь клеится и идет вперед, что если только немного еще подвинтить где-либо хорошенький винт, так машина двинется вперед с огромною силою…[598]
С редкой откровенностью Стороженко изложил свое видение перспектив кампании, полемизируя в ноябре 1867 года с виленским губернатором С. Ф. Панютиным. Предметом разногласия между ними была личность ксендза Сульжинского, памятного местным властям своим вольным или невольным содействием массовому обращению в Быстрице Виленского уезда. Назначение Сульжинского спустя два года настоятелем одного из крупнейших приходов в Виленской губернии было важным пунктом общего плана:
В последнее время Правительство не иначе вело дело возвращения здешних католиков в православие, как через ксендзов. Мера эта принесла громадную пользу в Минской губернии и ее необходимо распространить на другие губернии Северо-Западного края[599].
Стороженко посмеивался над наивностью Панютина, который «не постигает, какие свойства должен иметь ксендз, назначенный в приход, для обращения католиков в православие». Мало ли что Сульжинский брал взятки с быстрицких прихожан — «поступок гадкий, но в то же время нисколько не служащий доказательством, что Сульжинский неспособен или не может обратить Неменчинский приход в Православие». На основании материалов длительного наблюдения за этим ксендзом Стороженко приходил к выводу, что он «одарен всеми дурными и хорошими качествами, необходимыми для совершения такого трудного дела». Описание этих качеств, как кажется, несет на себе отпечаток психологического самоотождествления с побежденным врагом:
Преобладающие черты в характере Сульжинского — властолюбие и корысть. …Сульжинский не только не фанатик, но скорее неверующий и поклоняется только золотому тельцу, отечество его там, где ему хорошо. …Для достижения своей цели Сульжинский имеет все необходимые качества, умен, изворотлив, деспот со своими прихожанами, одарен силою воли и нещекотливою совестью[600].
Итак: на какие неисчерпаемые внутренние резервы православия рассчитывали (и рассчитывали ли вообще) «обратители», когда тысячами переписывали католиков в «царскую веру» и навязывали им в пастыри индифферентных к религии, заведомо безнравственных и просто продажных клириков? Действия Стороженко были явной попыткой осуществить на практике авантюристическую идею, высказанную в 1866 году его сочленом по Ревизионной комиссии К. А. Говорским:
Все ксендзы — нигилисты, и они фанатики католицизма только из материальных видов и из-за честолюбия, их легко склонить к переходу с целыми их парафиями (приходами. — М. Д.) в православие, лишь бы только представить им перспективу улучшения их благосостояния[601].
Таким «нигилистом» и был в описании Стороженко Сульжинский, специалист по насаждению в крестьянских сердцах тяги к православию… С конца 1860-х годов проблема «упорствующих» — номинально православных, не переставших считать себя католиками и игнорирующих православные таинства и обряды, — серьезно беспокоила светских и церковных администраторов в Виленской, Гродненской, Минской губерниях. В 1869 году архиепископ Литовский Макарий (Булгаков) сообщил генерал-губернатору Потапову о неблагополучной ситуации в православных приходах Виленского уезда, образованных в 1865–1866 годах на волне «миссионерства» Хованского. В Быстрицком приходе 370 из 850 присоединенных уклонялись от исповеди, в Островецком — более 500 из 700, в Шумском — более 300 из 600 и при этом не окрещено было около 30 младенцев и т. п. Сам Потапов позднее докладывал императору: «Положение признаваемых отступившими от Православия представляет весьма мрачную картину… [Они] находятся, можно сказать, вне всякой религии…»[602]. Наследие, оставленное стороженковской командой в Минской губернии, оказалось не меньшей обузой для властей. По оценке минского губернатора В. И. Чарыкова, в 1879 году в шести уездах губернии насчитывалось 10 500 «упорствующих», а директор Департамента духовных дел иностранных исповеданий А. Н. Мосолов тогда же констатировал, что «почти все присоединившиеся к православию в 1865-7 годах» в Минской губернии «видимо тяготеют к католицизму»[603].
Выскажу гипотезу, что Стороженко не только предвидел этот результат, но и счел бы его наименьшим из возможных зол. Создается впечатление, что на заключительном витке кампании он и его помощники были заинтересованы в увековечении религиозной индифферентности номинально православных и в частичной секуляризации тех сфер их жизни, где практика «конфессионального государства» требовала присутствия церкви и священника. Знаменательно, что в 1867–1868 годах по крайней мере двум виленским русификаторам, содействовавшим массовым обращениям если не на практике, то в печати — А. Д. Столыпину и А. В. Рачинскому, — приписывали следующее высказывание: «Для западных губерний полезнее православный атеизм, нежели католицизм»[604]. (Чуть позднее Достоевский вложит в уста князя Мышкина сходную мысль без географической привязки: «…Католичество римское даже хуже самого атеизма…»[605]) В известных мне публицистических и эпистолярных текстах названных лиц, не говоря уже о служебных писаниях, такое откровение отсутствует, да и вряд ли нечто подобное могло быть заявлено иначе, как устно. Однако эта идея сквозит в некоторых предложениях, выдвинутых в 1866 году еще одним виленским католикофобом, членом Ревизионной комиссии В. Ф. Ратчем. Он выступал за наложение полного запрета на преподавание в сельских школах католического закона Божьего. Ратч не столько надеялся на то, что это вынудит католиков учить детей закону Божьему у православного священника, сколько рассчитывал на ослабление религиозности как таковой в подрастающем поколении католиков. Другое его предложение ставило под сомнение одну из важных для «конфессионального государства» скреп между религиозной идентичностью и гражданским состоянием индивида. Он считал нужным изъять у католических священников и передать гражданским чиновникам православного исповедания метрикацию рождений, учет браков и смертей и даже регистрацию исповеди[606]. (Трудно сказать, как представлял себе Ратч на практике последнюю процедуру — должен ли был чиновник надзирать за исповедальней в костеле?) Эта реформа означала бы шаг к секуляризации обрядности (вплоть до легализации гражданского брака), которая до того составляла неоспоримую прерогативу церкви. Гражданский брак, как можно предположить, подразумевался в сетованиях Ратча на то, что столь полезные для вытеснения католицизма смешанные браки православных и католиков не получают широкого распространения из-за страха католиков перед ксендзами, грозящими проклятием за венчание у православного священника[607]. Не обойтись ли в таком случае без венчания?
То, что организаторы массовых
Было бы упрощением ограничиться констатацией, что в 1868 году кампания массовых обращений потерпела фиаско. Действительно, сменивший Баранова на посту генерал-губернатора А. Л. Потапов, сторонник принципа имперской веротерпимости, лишил чиновников-миссионеров административной поддержки, без которой, как тут же выяснилось, состязаться с духовным авторитетом католического клира оказалось очень трудно[609]. Наполнить светскую идиому «царской веры» привлекательным содержанием так и не удалось. Потапов, и без того скептически оценивавший шансы православия в противостоянии католицизму в этом регионе, был настолько угнетен картиной последствий чиновничьего прозелитизма, что в 1869 году фактически ответил отказом на предложение архиепископа Макария скоординировать усилия светских и церковных властей по укоренению новообращенных в новой вере[610]. В свою очередь, православные консистории впоследствии не принимали от обращенных жалобы о присоединении к православию против воли на том основании, что просители оказались в православии по распоряжению гражданского начальства, а не попечениями духовенства[611]. Светская и церковная бюрократия, таким образом, была деморализована массовыми обращениями не меньше, чем их жертвы. Именно в этом смысле кампания 1864–1867 годов стала по-своему ценным уроком в конфессиональной политике: она обозначила предел, за который власть, коль скоро она желала остаться на фундаменте «конфессионального государства», выходить не могла; кампания «обращений» выявила опасность подстегнутых национализмом экспериментов по дискредитации отдельного вероисповедания. Свой вклад в эволюцию конфессиональной политики внесли и «упорствующие», контакт с которыми постепенно приучал бюрократов видеть в уклонении от приписанной религиозной идентичности не результат «подстрекательств» извне, но сознательный выбор веры. Поэтому спустя десятилетия, несмотря на вполне оправдавшиеся предсказания экспертов о том, что легализация перехода из православия в другие конфессии приведет к массовым отпадениям в католицизм в западных местностях империи, в России все же был подписан указ «Об укреплении начал веротерпимости» (от 17 апреля 1905 года)[612].
Антон Рыбаков
В «области кесаря»: проблема статуса и структуры Грузинской православной церкви после отмены автокефалии (первая половина XIX века)
Вопросы
В истории религиозной политики Российской империи в Грузии, наверное, ключевым и самым интригующим остается вопрос — что же все-таки заставило российские власти пойти на полную отмену автокефалии Грузинской православной церкви и ее, по сути, безоговорочную интеграцию в структуру православной конфессии империи? Другие важные вопросы: каковы были сущностные параметры этого процесса и, следовательно, насколько вообще правомерно говорить о продолжении существования Грузинской церкви в этот период?
Примечательно, что классики мировой картвелологии в своих исследованиях по истории Грузии весьма единодушны во взглядах на мотивы политики России в отношении Грузинской церкви. Касаясь вкратце этого одного из ключевых сюжетов, они отмечают, что в восприятии представителей имперской бюрократии церковь в Грузии представала средоточием всего национального и потому виделась потенциальным источником и организатором политической оппозиции режиму российского правления. Исходя из этого, политика России была нацелена на то, чтобы лишить Грузинскую церковь этого потенциала и тем самым облегчить кооптирование элиты и представителей других страт грузинского общества в культурно-политическое пространство империи.
Так, американский историк Рональд Суни рассматривает церковь в Грузии как «потенциальный центр национальной оппозиции»[613]. С его мнением созвучны выводы, сделанные другим известным западным картвелологом Дэвидом Лэнгом, который писал, что в условиях, «когда организованная политическая оппозиция (в Грузии. —
Иными словами, акцент сделан на чисто политических мотивах секуляризации, осуществленной имперскими властями в Грузии. Безусловно, значение Грузинской православной церкви как хранителя духовного наследия грузинского народа, как ключевого не только религиозного, но и социально-политического института сложно переоценить. Достаточно сказать, что во многом — если не исключительно — именно церковь в наиболее драматичный период грузинской истории XVI–XVIII веков
И тем не менее вряд ли только страхом имперской бюрократии перед значительными политическими и экономическими ресурсами церкви в Грузии можно объяснить реализацию сценария столь жесткой ее интеграции. В этом случае трудно истолковать то, как и почему грузинское духовенство из последовательного поборника пророссийской ориентации Грузии в конце XVIII века уже через несколько десятилетий вдруг превратилось в едва ли не главную угрозу позициям Российской империи в Грузии. Гвоздев ведь совершенно справедливо указывает, что в среде грузинской элиты именно иерархи являлись, пожалуй, наиболее убежденными сторонниками заключения стратегического союза с Россией. Более того, благодаря влиянию, которое архиереи имели на грузинских правителей, а также их напряженным дипломатическим усилиям в 1783 году этот союз все-таки состоялся. Примечательно, что одним из главных аргументов в пользу его заключения со стороны грузинских первосвященников выдвигалось то, что «под российской опекой церковь будет защищена, а ее права, свободы и собственность будут обеспечены»[617].
Кроме того, отмена автокефалии Грузинской церкви явилась беспрецедентным событием не только для религиозной политики Российской империи на ее окраинах, но во многом и для всего христианского мира. У имперских властей еще не было опыта более чем проблематичного управления григорианской конфессией, во главе которой ими в 1828 году был оставлен католикос-патриарх с правами предстоятеля автокефальной церкви. Во многих случаях нежелание или неготовность армянских первопастырей участвовать в реализации внешней и внутренней политики империи убедили некоторых представителей российской бюрократии в политической нецелесообразности сохранения института власти католикоса. Только к концу XIX века Петербург задумался об издержках религиозной автономии Эчмиадзинского престола и решился на неудачную попытку установить над ним контроль, что подробно описал американский исследователь Пол Верт[618]. Судьбы же Грузинской церкви решались гораздо раньше.
Нельзя также игнорировать пусть и очевидный факт единоверия, ведь в доктринальном отношении Русская и Грузинская православная церкви тождественны, к тому же, с точки зрения церковных канонов, за Грузинской церковью оставалось первенство и моральный авторитет как древнейшей по сравнению с Русской церковью. Однако и это не помешало российскому правительству лишить Грузинскую церковь ее традиционного статуса.
С точки зрения вселенского измерения церкви, упразднение Грузинской экклесии, одной из древнейших в христианском мире, безусловно, явилось потрясением не для одной только Грузии, но привело в замешательство и остальные вселенские кафедры. Объяснить это только зигзагами внутренней и внешней политики Российской империи означало бы упростить историческую реальность. Как представляется, помимо политики, существовал ряд факторов, которые трудно, если вообще возможно, описать в привычных категориях политической истории и представить в виде некой заранее сформулированной стратегии имперских властей в церковном вопросе.
«Мы» и «они»: иная церковная традиция и грани единоверия
Как показывает грузинский материал, фактор единоверия не отменял действия такой устойчивой парадигмы человеческого сознания, как «свой — иной — чужой», даже когда речь шла о церквах-сестрах.
В силу особенностей исторического развития Московского государства XVI–XVII веков, когда сформированная церковная традиция осталась за его пределами в Киеве и статус Русской православной церкви еще не был определен в контексте системы вселенских кафедр, русские церковные мыслители, по сути, оказались один на один с византийским наследием и поначалу были лишены ресурсов для его критического освоения. Церковная жизнь Московского государства развивалась как бы параллельно процессам, протекавшим в православных церквах восточно-христианской ойкумены. Во многом вследствие этого в лоне Русской церкви сформировалось, например, сугубо национальное понятие о «церковных приличиях», которое слабо соотносилось с ближневосточными традициями и даже с византийским наследием. Сформированные вне вселенского контекста традиции Русской церкви периода Московского государства начали восприниматься архиерейством и паствой как единственно истинные. Но главное, что за границами этого круга оказалась религиозная практика не только других христианских конфессий, но и «церковные приличия» православных церквей-сестер.
В этом контексте примечательно, что даже такой корифей и признанный классик русской церковной науки второй половины XIX века, как Василий Болотов[619], блестящий исследователь истории Вселенской церкви, воспитанный в русских церковных традициях, анализируя причины культурно-религиозного отпадения Востока от Византии, приходит к выводу, что причиной этого стала «религиозная разность». Именно в церковном многообразии автор видел причину «национального отчуждения окраин империи»[620]. Главным упущением имперских властей Болотов считал то, что они дали возможность некоторым архиепископам (например, Александрийскому папе и Антиохийскому патриарху) развить церковную централизацию[621]. Считая «религиозную разность» церквей, несмотря на их единоверие, и концентрацию архиерейской власти в одном центре на периферии смертельной опасностью для империи, Болотов осознанно проецировал римский и византийский опыт на современную ему Россию. В целях сохранения единого имперского пространства он совсем не исключал возможность применения жестких мер для приведения церковной структуры к единому знаменателю. В унификации церковной традиции, административного устройства и даже богослужебного языка ученый видел залог устойчивости не только имперской церкви, но и самого государства.
Следует отметить, что суждения Болотова отражали не только его личные взгляды как исследователя, но и вполне сформировавшуюся традицию восприятия «иного», которое в случае с Грузией предстояло сделать «своим». Нельзя игнорировать и идеологический контекст эпохи, в которую проходила интеграция Грузинской церкви, особенно первой половины царствования Александра I с идеями европейского «просвещения и модернизации отсталых народов»[622].
Еще один субъективный, но от того не менее значимый фактор — личности самих имперских администраторов на Кавказе. Николас Гвоздев в подробностях представил, насколько велика была роль российских военачальников, которым было поручено управление новыми владениями империи в Закавказье, и насколько весомым являлось их мнение при принятии самых важных решений в Петербурге. В целом ряде случаев им был предоставлен полный оперативный простор в решении порой ключевых вопросов жизни местного социума[623]. При этом российские чиновники, занимавшие ключевые посты в кавказской администрации, были детьми своего времени, представителями секулярной империи на ее окраине, и потому не могли не действовать в соответствии с теми концепциями, в том числе в отношении места и роли церкви в государстве, которые существовали на этот счет в российской политической культуре и были естественным образом усвоены ими. Об имперской идентичности одного из ключевых кавказских администраторов Павла Цицианова, грузина по происхождению, красноречивее всего свидетельствует его собственный гневный ответ дагестанским ханам, пытавшимся сыграть на его этнической принадлежности: «Вы действительно думаете, что я грузин и что вы можете писать мне в такой манере? Я родился в России, там я вырос, и у меня русская душа»[624]. Тот случай, когда вполне уместно вспомнить о роли личности в истории, пусть даже и вполне рядовой.
После административно-политического переустройства Российской империей в 1801 году бывшего Картли-Кахетинского царства церковь стала институтом, который — во многом неминуемо, как покажут дальнейшие события, — должен был подвергнуться реорганизации.
Представляется, неминуемость этого была обусловлена отнюдь не исключительно политическими и экономическими причинами — это первое, что обращает на себя внимание при изучении документов по данной проблеме. Не столь очевидным, но от того не менее важным фактором были особенности восприятия представителями одной православной церкви другой.
Имперские администраторы начали проявлять чисто прикладной интерес к Грузинской церкви, в первую очередь к ее структуре, составу духовенства, хозяйственной и экономической жизни еще до официального присоединения Восточной Грузии к России[625]. К 1801 году они уже имели вполне сформированное, как им казалось, представление о том, что являла собой Грузинская православная церковь. Надо сказать, что большинство сложившихся в тот период идеологем и схем восприятия местного церковного устройства оказались достаточно устойчивыми и продолжали определять отношение российской администрации на Кавказе, а следовательно, и в Петербурге, к Грузинской церкви в течение как минимум всей первой половины XIX века.
Главное, что обратило на себя внимание имперских чиновников тогда еще только в Восточной Грузии, — это значительное количество епархий и многочисленность духовенства. По сведениям, представленным самим католикосом-патриархом Грузии Антонием II (1762–1827) по запросу императора Александра I (1801–1825), сделанному через первого главноуправляющего в Грузии К. Ф. Кнорринга (1746–1820)[626], к 1801 году на территории Картли действовало восемь кафедр: четыре митрополичьи (Самтаврская, Тифлисская, Руисская и Цилканская), одна архиепископская (Манглисская) и три епископские (Урбнисская, Самтависская и Никозская). В Кахети существовали шесть епархий: три митрополичьи (Алавердская — на тот момент состояла в управлении самого католикоса-патриарха, Бодбийская и Ниноцминдская), одна архиепископская (Руставская) и две епископские (Некресская и Харчашнисская).
По мере сбора этих и других сведений (о степени подчиненности духовенства грузинским царям, сословном его составе, системе духовного образования и т. д.)[627] у главных представителей российской администрации на Кавказе формировался образ Грузинской церкви как большой, но полностью разлаженной «феодальной» структуры с многочисленным, но почти нищим клиром. Другим сильным впечатлением, как нетрудно заметить из переписки чиновников, на этом фоне было практически полное, как им казалось, отсутствие благолепия в грузинских храмах[628].
Здесь, безусловно, сказалась русская традиция восприятия церковного убранства. Привыкшие к византийской роскоши русских храмов имперские чиновники восприняли суровый в этом отношении ближневосточный аскетизм церквей Грузии как несомненный признак нищеты и упадка самой церкви как института. Конечно, церковь в Грузии в тот период переживала далеко не лучшие времена, и это не могло не отразиться и на внутреннем убранстве храмов, еще более усилив его «минимализм». Однако грузинская традиция изначально не предполагала обилия золота как в убранстве храма, так и в одеянии самого духовенства, что считалось важным элементом храмового действа в русских церквах. Хотя этот аскетизм никогда не доходил и до «крайностей» христианского Ближнего Востока. Кроме того, бедность церкви и скромная жизнь духовенства сами по себе для данной части христианской ойкумены были делом вполне обычным, поскольку бедность является евангельским идеалом и как таковая не считается во Вселенской церкви оскорблением веры. В данном случае понятие о «церковных приличиях» у имперских чиновников и представителей Грузинской церкви существенно разошлись.
Однако на основе этих наблюдений высшие представители имперской бюрократии на Кавказе сделали несколько важных для Грузинской церкви выводов. Отсутствие благолепия в храмах Грузии, что само по себе воспринималось как символ неуважения к Божиему дому, а также бедность духовенства они объясняли многочисленностью клира, а также чрезмерным количеством епархий в Восточной Грузии. В связи с этим еще К. Ф. Кнорринг получил указание императора Александра I «не умножать в Грузии высоких в духовенстве званий», а кафедры, оставшиеся после смерти того или иного епархиального архиерея вдовствующими, не замещать, а присоединять к соседним[629]. На основании этого уже в 1803 году главноуправляющий в Грузии П. Д. Цицианов подверг обструкции католикоса-патриарха Антония II за то, что тот после смерти митрополита Иоанэ Цилкнели (Цилканского), вместо того чтобы присоединить его кафедру к соседней Самтависской епархии, «заключающей в себе только 10 священников и по таковой малости и скудости своей не доставляющей епархиальному архиерею почти и пропитания», отдал ее в управление другому иерарху[630]. Цицианов однозначно дал понять предстоятелю Грузинской церкви, что две епархии должны быть объединены. В противном случае он обещал сообщить императору о «неустройствах здешнего духовенства»[631]. Главноуправляющий также настоял на объединении Самтаврской и Никозской кафедр после того, как епископ Афанасий Никозели (Никозский) попросил перевести его настоятелем одного из монастырей[632].
Такого рода реорганизация административно-территориальной структуры Грузинской церкви в Картли и Кахети позволила Цицианову уже через два года своего управления Грузией и Кавказом сообщить императору о сокращении количества епархий, в частности в Картли, вдвое — с шести до трех. Но и это был не предел, так как, по мнению главноуправляющего, здесь вполне хватило бы и одной епархии: «Уничтожение же оных единым разом по прибежности народа к вере, мнится мне, было бы опасно»[633]. После этого доклада Цицианов через министра внутренних дел В. П. Кочубея (1768–1834) получил от императора фактический карт-бланш на дальнейшее упразднение епархий Восточной Грузии, с оговоркой, однако, что действовать необходимо максимально осторожно, дабы «не оскорбить предрассудков легкомысленного и непросвещенного народа»[634].
Если укрупнение епархий было в отдельных случаях естественным, а чаще всего принудительно-административным способом сокращения числа высшего духовенства, представители которого, как уже тогда знала российская администрация, являлись выходцами из наиболее влиятельных аристократических фамилий Грузии, то для сокращения черного монашествующего и в первую очередь белого приходского духовенства использовались другие методы. Главноуправляющего Цицианова особенно беспокоило массовое, по его сведениям, и совершенно бесконтрольное пострижение в монахи и рукоположение в священники, производившееся всеми епархиальными архиереями[635]. Главноуправляющий видел в этом единственное средство, с помощью которого крестьяне «по своей лени» пытаются укрыться от податей и работы, а также прямую угрозу экономике края. Он даже опасался, «чтобы одна половина Грузии не обратилась в иноческий сан, а другая — в белое духовенство»[636]. Исходя из данного постулата, имперские власти приостановили по всей Восточной Грузии рукоположение священников и пострижение в монахи. Это распоряжение должно было действовать до тех пор, пока имперскими властями не был бы учрежден штат всем приходским церквам и монастырям[637].
Таким образом, с первых лет функционирования российской администрации в Восточной Грузии явно обозначилась проблема вмешательства светской власти в дела церкви.
В 1810 году администрация в Тифлисе обвинила католикоса Антония II в массовой раздаче имений церкви в частные руки на сумму почти один миллион рублей медью, на что, как утверждалось, он никогда, ни до, ни после включения Грузии в состав империи, не имел никакого права, а мог делать это только с одобрения грузинских царей[638]. В данной ситуации католикосу-патриарху не оставалось ничего другого, как апеллировать к своему традиционному статусу: «Более 1400 лет, как католикосство в Грузии определено и утверждено; и начиная с того времени все бывшие церкви моей католикосы имели таковую власть и волю, что внутри крестьянам, принадлежащим своей церкви, пожаловали в милость деревни, имение и крестьян… ибо имели католикосы таковые честь и достоинство, каковые цари»[639]. Антоний II также напоминал о том факте, что в достоинстве предстоятеля автокефальной Грузинской церкви он был признан и самим российским императором сразу по присоединении Картли и Кахети к Российской империи, в знак чего ему было даровано высочайшее письмо и белый клобук с алмазным крестом[640].
На самом деле в данном случае речь шла о распространенной в Грузии практике передачи церковью своих земель и другого имущества в управление церковным азнаурам и крестьянам. Доходы от эксплуатации этих угодий делились в заранее оговоренной пропорции между церковью и ее «слугами»[641].
Главноуправляющий ген. А. П. Тормасов (1809–1811) своим предписанием аннулировал все грамоты о передаче церковных имений частным лицам после учреждения в Восточной Грузии российской администрации[642]. Как покажут дальнейшие события и шаги имперских властей, вопрос церковной собственности и точного установления ее размеров был чрезвычайно важен в контексте планов России в сфере религиозной политики в Грузии, тем более что общая стоимость всего принадлежавшего Грузинской церкви имущества оценивалась в гигантскую для того времени сумму 140 млн рублей[643].
Хотя в течение первого десятилетия XIX века вмешательство гражданской администрации в дела Грузинской церкви происходило достаточно часто, законодательно эта практика не была никак определена и институционально оформлена. Не существовало специального органа, который бы занимался делами Грузинской церкви. В сферу компетенции главноуправляющего в Грузии по умолчанию, помимо многого другого, были включены и вопросы церковного устройства. Отчет в этой своей деятельности он давал или напрямую императору, или через обер-прокурора Святейшего Правительствующего Синода, таким же образом он получал указания из Петербурга, касавшиеся духовной части в Грузии.
Намерение радикально реформировать Грузинскую церковь если и не провозглашалось открыто российским правительством, то отчетливо проявлялось в его политике и конкретных шагах кавказской администрации. Но, фактически признав в 1801 году Антония II в достоинстве католикоса-патриарха, российская власть была вынуждена проводить эти реформы через него как предстоятеля Грузинской церкви. Главноуправляющий мог оказывать давление на католикоса, но ни он, ни даже Святейший синод в Петербурге не имели возможности прямого управления грузинской церковной иерархией. Обер-прокурор Святейшего синода кн. А. Н. Голицын (1773–1844) сетовал главноуправляющему Тормасову на то, что Синод «не имеет ни влияния, ни же сведений о делах грузинского духовенства»[644]. Признавая за Антонием II всеобщее уважение паствы и все добродетели, приличные пастырю («кроткий нрав и честные правила»)[645], представители имперской администрации в Грузии тем не менее все больше приходили к мысли о необходимости непосредственного подчинения Грузинской церкви российским органам духовного управления[646].
При общей лояльности грузинского католикоса-патриарха российским властям в то же время существовал целый ряд обстоятельств, который играл против него. Одно из них — происхождение. Антоний II был сыном картли-кахетинского царя Ираклия II (1762–1798) и, соответственно, братом последнего царя Георгия XII (1798–1800). К тому времени практически все представители рода Багратиони, в первую очередь царевичи, или были высланы в центральные губернии России, или находились в бегах. Кроме того, в течение первого десятилетия XIX века преобразования в сфере церковного управления в Восточной Грузии шли гораздо медленнее, чем того бы хотелось российской администрации. Число епархий хотя и сокращалось, но к 1810 году так и не удалось провести главного — описи всей собственности Грузинской церкви, а без точного установления доходов оставалось невозможным введение штатов духовенства, как это было в российских епархиях и к чему стремилась имперская администрация в Грузии. Значит, не было возможности и ощутимо сократить численность клира и таким образом упорядочить и взять под контроль российских властей доходы церкви, а значит, и сам этот институт.
Еще в конце 1809 года Александр I через обер-прокурора Синода кн. А. Н. Голицына передал Тормасову свою волю на приезд в Петербург католикоса Антония. Как объяснялось, «для положения прочных оснований в деле, относящемся до тамошнего духовенства, ибо по оному нужно будет сделать некоторые перемены, а в других местах пояснения, что через переписку было бы затруднительно и даже продолжительно»[647]. Однако сначала, сославшись на слабость здоровья, Антоний II отправил в столицу вместо себя митрополита Варлаама Эристави и архимандрита Досифея Пицхелаури[648]. Католикос больше года откладывал свой отъезд в Россию под разными предлогами. В итоге Антоний II покинул Грузию только в самом конце 1810 года. На это время процесс реорганизации Грузинской церкви был приостановлен.
Выезд Антония II за пределы Грузии фактически означал эксорию, или изгнание. Назад он уже не вернулся[649]. Еще до его отъезда обер-прокурор Синода запрашивал через главноуправляющего Тормасова мнение митрополита Варлаама относительно плана организации управления грузинским духовенством, только на этот раз с явственным его подчинением Святейшему синоду[650]. Эти два лица — главноуправляющий и митрополит — фактически и стали главными авторами плана нового церковного устройства в Грузии, реализация которого произвела коренное изменение многих устоев и основ существования Грузинской церкви.
В «переходный» период после отъезда Антония II митрополит Варлаам, происходивший из древнего грузинского рода ксанских эриставов, неофициально считался российскими властями «управляющим грузинским духовенством». Уже к февралю 1811 года он составил план преобразований структуры и системы управления Грузинской церковью в Восточной Грузии, который сразу был представлен в Синод Тормасовым с прибавлением его собственных комментариев и предложений[651]. Во многом в этом документе были законодательно оформлены и систематизированы те меры имперского правительства, которые предпринимались им в отношении Грузинской церкви в течение всего первого десятилетия XIX века. Только теперь устранялась необходимость осуществлять их через католикоса-патриарха, который нередко, в случае давления на него, апеллировал к своим правам независимого предстоятеля автокефальной церкви, освященным почти 1500-летней христианской традицией. В отличие от светских правителей, например, того же имеретинского царя, низложение которого состоялось в 1810 году, российская администрация не могла не считаться с этим обстоятельством не только по моральным, но и по чисто практическим соображениям. С отъездом Антония II появилась возможность значительно ускорить процесс реорганизации Грузинской церкви и ее «вписывание» в контекст имперских религиозных институтов.
План митрополита Варлаама предполагал продолжение политики российских властей по отношению к Грузинской церкви, начатой в первые годы XIX века, в частности радикальное сокращение числа епархий в Картли и Кахети — с тринадцати, существовавших ранее, до двух. Из них почти половина, шесть кафедр, к тому времени оставались вдовствующими, а некоторые были объединены с соседними. В состав одной из двух новых епархий (Мцхетской и Карталинской) должны были влиться все кафедры, находившиеся в Картли. Новообразованная Алавердская и Кахетинская епархия объединяла кафедры, расположенные в Кахети[652].
По предложению митрополита Варлаама главой новой церковной иерархии должен был стать архиерей в звании митрополита Мцхетского и Карталинского и одновременно экзарха Синода над Грузией. При этом за образец бралось учреждение аналогичного института — экзархата — на территории Молдавии и Валахии. Со своей стороны, главноуправляющий Тормасов считал необходимым оставить католикоса Антония II в России, полагая, что тот не сможет привести дела грузинского духовенства в требуемое состояние — как по слабости здоровья, так по «привычке распоряжаться всем самопроизвольно». На такое поведение, считал Тормасов, ему дает право «по здешним обычаям» происхождение из царского рода. Вместо этого экзархом над Грузией он предлагал назначить самого автора проекта — митрополита Варлаама, в качестве аргумента выдвигая тот факт, что он, являясь уже членом Синода, был хорошо знаком с порядком церковного управления в России[653].
21 июня 1811 года датирован всеподданнейший доклад Святейшего Правительствующего Синода императору, в котором был изложен проект митрополита Варлаама и предложения Тормасова по церковной реформе в Восточной Грузии. Данный проект, поддержанный членами Синода, был утвержден Александром I 30 июня 1811 года. Это число можно считать официальной датой упразднения автокефалии Грузинской православной церкви — события, безусловно, исторического. История независимого существования церкви в Грузии продолжительностью почти 1500 лет была прервана. Однако ни в одном официальном российском документе, не исключая и упомянутый высочайше апробированный доклад Синода, этот акт открыто не провозглашался. Не упоминались в них ни слово «автокефалия», ни факт ее отмены и упразднения престола мцхетских католикосов-патриархов. Фигура предстоятеля Грузинской церкви фактически подменялась фигурой экзарха, назначаемого императором по представлению Синода и, в отличие от грузинского католикоса-патриарха, во всем ему подчиненного. На месте Мцхетского католикосата, таким образом, учреждался Грузинский экзархат, непосредственно зависящий от императора как главы всей Русской православной церкви.
Примечательно, что в этом вопросе, относящемся, по сути, к церковному праву, Синод в качестве обоснования своих действий ссылался на сугубо светские документы, в первую очередь на известный Георгиевский трактат 1783 года. Восьмой артикул этого договора, заключенного Российской империей и Картли-Кахетинским царством, действительно содержал несколько расплывчатую формулировку: «В доказательство особливого монаршего благоволения к его светлости и народам его и для вящего соединения с Россией сих единоверных народов ее императорское величество соизволяет, чтоб католикос или начальствующий архиепископ их состоял местом в числе российских архиереев в осьмой степени после Тобольского, всемилостивейше жалуя ему навсегда титул Святейшего синода члена; о управлении же грузинской церкви и отношении, каковое долженствует быть к Синоду российскому, о том составится особливый артикул»[654].
На основании данного положения уже в 1811 году Святейший синод в своем всеподданнейшем рапорте рассматривал императорские манифесты от 18 января 1801 года о присоединении Картли-Кахетинского царства к Российской империи и от 12 сентября того же года с приложением «Положения о внутреннем в Грузии управлении» в качестве такого «особливого артикула» к Георгиевскому трактату. Логическим продолжением этих актов, по мысли членов Синода, стали наставления, данные первому главноуправляющему в Грузии К. Ф. Кноррингу о приведении в порядок духовной части в Грузии[655]. Точку же в этом деле должен был поставить всеподданнейший доклад самого Синода 1811 года.
В конце XIX — начале XX века, когда грузинской интеллигенцией и деятелями церкви был поднят так называемый церковный вопрос — о восстановлении автокефалии Грузинской православной церкви — в доказательство нелегитимности ее упразднения будут приводиться уже нормы церковного права. Епископ Сухумский Кирион (Садзаглишвили), будущий католикос-патриарх Грузии (1917–1918), на заседаниях особого присутствия при Синоде в 1906 году по вопросу независимости Грузинской церкви указывал, в частности, на нарушение 30-го и 35-го правил святых апостолов и 22-го правила Антиохийского собора. Только большая и старейшая церковь имеет право отменять постановления меньшей и младшей[656]. Хотя в истории церкви и были единичные случаи отмены автокефалии, но для этого всегда требовалось соблюдение целого ряда условий. С одной стороны, непринужденное желание клира и паствы, с другой — санкция собора[657]. Вопрос автокефального статуса церкви мог решаться не иначе, как по постановлению Вселенского собора. В 1811 году, как известно, эти условия в отношении Грузинской церкви соблюдены не были.
Начало церковной реформы: с опорой на местные кадры
Желание распространить преобразования в церковной сфере в Восточной Грузии далее, и на западногрузинские земли, заставило российские власти уже через несколько лет после учреждения Грузинского экзархата внести некоторые изменения в первоначальное церковное устройство, основанное на высочайше утвержденном 30 июня 1811 года докладе Синода. 30 августа 1814 года император одобрил проект нового устройства духовных дел в Грузии, предложенный архиепископом Досифеем (Пицхелаури)[658]. Снова менялось церковно-административное устройство в Картли и Кахети. Вместо двух существовавших до этого епархий — Карталинской и Кахетинской — образовывалось три: Карталинская, которая принадлежала экзарху, получавшему также звание митрополита Мцхетского, Тифлисского и Карталинского; Осетинская — в управлении архиепископа Телавского и Грузино-Кавказского, а также Сигнахская епархия. На архиепископа Телавского и Грузино-Кавказского, которым и стал сам автор проекта Досифей, возлагались все обязанности главы ранее существовавшей Осетинской духовной комиссии по проповедованию христианской веры среди осетин и других горцев, живущих как на южном, так и на северном склоне Кавказского хребта (отсюда, собственно, и название «Осетинская епархия»). Фактически в течение нескольких лет именно глава этой епархии руководил всей российской миссионерской политикой на Кавказе.
Первое десятилетие существования Грузинского экзархата стало временем реализации нескольких в некотором отношении конкурирующих друг с другом проектов, авторство которых принадлежало представителям грузинского духовенства, поначалу достаточно удачно интегрированным в имперскую систему духовного управления.
Такими проектами, по сути, являлись предложения сначала митрополита Варлаама Эристави, а затем архиепископа Досифея Пицхелаури. По инициативе последнего в 1814 году и во многом в противовес экзарху была создана своего рода экстерриториальная Телавская и Грузино-Кавказская епархия с Досифеем во главе. Такие важные населенные пункты, как Телави в Кахети и Ананури на Военно-Грузинской дороге, в церковном отношении, несмотря на их удаленность друг от друга, были подчинены напрямую архиепископу Досифею[659]. Кроме того, в его руках аккумулировались значительные финансовые средства, выделявшиеся на миссионерскую политику России как на Северном, так и на Южном Кавказе. Вместе с этим Досифей получал в свое распоряжение и инструменты влияния на массы населения, в которых имперское правительство видело опасность для своих позиций на Кавказе. Объектами миссионерства были горцы — в первую очередь жители труднодоступных ущелий вдоль стратегической Военно-Грузинской дороги (грузины-мтиулы и гудамакарцы, осетины и др.). От контроля над этой магистралью в немалой степени зависел успех российской политики в регионе. Таким образом, Досифей оказывался фактически вторым после экзарха лицом в структуре Грузинского экзархата, что нашло отражение в его статусе второго присутствующего (после экзарха Варлаама) в торжественно открытой в Тифлисе в мае 1815 года Грузино-Имеретинской синодальной конторе.
Не в последнюю очередь соперничество двух первосвященников и решило их судьбу. В еще большей степени этому способствовала по-прежнему невозможность приступить к непосредственной ревизии церковного имущества, следовательно, и к учреждению штатов духовенства — единственного способа радикального сокращения его численности. В мае 1817 года указом императора митрополит Варлаам был уволен со всех должностей, занимаемых им в Грузии, — экзарха и председательствующего в Синодальной конторе — и вызван в Петербург для присутствия в Синоде. Та же участь постигла и архиепископа Досифея, отозванного в Москву. В высочайших указах была ясно выражена мысль о необходимости назначения впредь экзархами Грузии архиереев Русской православной церкви[660]. Место Варлаама Эристави занял архиепископ Рязанский Феофилакт (Русанов) родом из Архангельска, до этого занимавший кафедру в Калуге. Для него, обвиненного в пристрастии в своей преподавательской деятельности к доктрине средневекового католического богослова Ансельма Кентерберийского (1033–1109), назначение экзархом на отдаленную окраину империи фактически означало почетную ссылку.
Первый русский иерарх во главе Грузинского экзархата
Это назначение повлекло за собой новое изменение административно-территориального устройства Грузинской церкви. По предложению Феофилакта, поддержанному в высочайше утвержденном императором 28 декабря 1818 года докладе Синода, в Восточной Грузии было проведено очередное укрупнение епархий: три объединялись в одну «суперепархию» — Картлинскую и Кахетинскую — под непосредственным управлением экзарха[661]. В помощь ему назначался викарий, который именовался епископом Горийским.
После назначения Феофилакта произошла централизация церковного управления за счет расширения и более точной фиксации функций экзарха — именно в его руках сосредоточивалось непосредственное управление клиром. Спустя семь лет после упразднения автокефалии Грузинской церкви новая церковная структура приобрела относительно законченные черты. Получил более четкое оформление и механизм подчинения грузинского священства органам духовного управления империи.
В 1818 году полным ходом шла разработка штатов приходского духовенства в Восточной Грузии, а также определение его содержания за счет прихожан. Для этого специально назначенные экзархом церковные депутаты при помощи гражданских чиновников и дворянских маршалов собирали сведения в четырех уездах Картли и Кахети (Телавском, Сигнахском, Горийском и Тифлисском) о числе церквей и причтов, необходимых в каждом из этих уездов, а также размерах содержания, которое прихожане обяжутся давать своим священникам с причетниками. При этом важным отличием от предыдущего периода было то, что, как и в случаях с епархиями, число штатного духовенства определялось не по количеству церквей, а по количеству дымов. Был установлен минимальный порог — 40 дымов на один причт. За основу бралась норма, существовавшая в России. Как пояснял сам экзарх Феофилакт, без этого минимума дымов «во внутренних российских епархиях не позволяют и церквей строить, не только там, где их прежде не было, но и на месте сгоревших и обветшавших»[662]. Общее число приходских дымов делилось на 40, и таким образом получалось количество «штатных церквей» с причтами. Гражданская власть через полицейских чинов с 1 января 1819 года должна была следить за исполнением прихожанами взятых на себя обязательств по содержанию в каждом приходе одного священника с двумя причетниками. Власть же духовная в лице экзарха обязывалась отныне запретить всем священникам брать с прихожан плату за совершение треб[663].
Таким образом, к 1819 году в Восточной Грузии светскими и духовными властями империи был проведен ряд реформ, серьезным образом изменивших принципы и административно-территориальное устройство, численность духовенства всех уровней — от приходских священников до высших иерархов, а также экономические основы существования церкви в этой части Грузии. Однако все эти перемены на тот момент не затронули церковь в западногрузинских владениях империи. Когда в 1811 году де-факто и де-юре отменялась автокефалия Грузинской православной церкви, в Имерети полным ходом шло восстание, поднятое бежавшим из-под российского ареста последним имеретинским царем Соломоном II (1789–1790, 1790–1810).
По этим причинам на территории Западной Грузии не проводилось описание церковного имущества, которое по приказу Синода активно шло в 1815–1816 годах во вновь образованных восточногрузинских епархиях[664]. В Имеретинской области, автономных Мегрельском и Гурийском княжествах оставалось прежним и количество самих епархий. Фактически в силу многих внутри-и внешнеполитических причин церковь в Западной Грузии до конца 1810-х годов не была затронута процессами, происходившими на востоке Грузии.
Попытка духовных властей во главе с экзархом Феофилактом распространить церковную реформу на владения империи в Западной Грузии, большинство которых пользовалось к тому же статусом автономных княжеств, спровоцировало масштабное и достаточно кровопролитное восстание в Имерети и Гурии 1819–1820 годов. Помимо большинства представителей местной элиты во главе этого движения встали предстоятели двух наиболее крупных епархий Западной Грузии — Кутаисской и Гелатской. В результате оба они были схвачены и силой вывезены в Тифлис, а один из них, Досифей Кутатели (Кутаисский), являвшийся местоблюстителем престола Имеретино-Абхазского католикоса, от причиненных ран по дороге умер.
19 ноября 1821 года императором Александром I был утвержден всеподданнейший доклад Синода об устройстве духовных дел в Имерети. После подавления восстания и удаления за пределы Грузии (или смерти) верхушки местного духовенства и аристократии, оппозиционно настроенной к российским властям, практика реорганизации административно-территориального устройства Грузинской церкви, осуществленная в Картли и Кахети, была распространена и на этот регион.
В этом докладе Синода во многом были противопоставлены друг другу точки зрения на реорганизацию церковной структуры в Грузии российской гражданской и духовной власти на Кавказе, и как следствие наиболее отчетливо проявилась разница их отношения к столь тонкой материи, как церковь и вообще религиозный вопрос в этом регионе. Мнение представителей гражданской администрации, в первую очередь главноуправляющих, и до этого оказывало значительное влияние на принятие практически всех более или менее важных решений, касавшихся Грузинской церкви. После же восстания в Западной Грузии, когда «ослушание» и поспешность российских духовных властей во главе с экзархом Феофилактом, по авторитетному мнению главноуправляющего А. П. Ермолова, привели к самым серьезным последствиям — необходимости применять силу, кровопролитию и жертвам, мнение гражданской власти в церковных вопросах стало как минимум равным по своему весу мнению экзарха. Неслучайно, что в данный период все мероприятия в сфере церковного устройства в Западной Грузии приводятся в действие даже не при участии, а фактически руками военных.
Тогда эта заочная, а часто и открытая полемика закончилась относительно компромиссным решением Синода. Как в Картли и Кахети, в Западной Грузии резко сокращалось число епархий. Вместо девяти ранее существовавших здесь епископатов (четырех в Имерети, трех в Мегрелии и двух в Гурии) отныне в каждой из этих областей должно было остаться по одному[665].
Процесс интеграции Грузинской церкви, особенно активно протекавший в конце 1810-х годов, когда он коснулся уже и западногрузинских земель, серьезно обеспокоил владетелей автономных княжеств. Как и везде, наиболее острым оставался вопрос церковной собственности. При первой же попытке перенаправить в общую казну экзархата доходы с имений церкви в Мегрельском княжестве, а управление ими централизовать в Синодальной конторе более чем четко обозначилась позиция местных иерархов. Еще при первом экзархе Варлааме в 1816 году все три епархиальных архиерея Мегрельского княжества фактически, пусть и в мягкой, но тем не менее в недвусмысленной форме выдвинули ультиматум владетелю Левану Дадиани (1804–1840)[666]. Получив из Синодальной конторы письмо о том, что все «доходы и произведения крестьян нашей церкви должны поступить в ведение той конторы», они объявили владетелю о своем желании сложить с себя сан и отправиться в какую-либо пустынь. «Не имея возможности жить по приличию церкви нашей» после отобрания доходов и без того разоренных голодом и язвой имений, все три митрополита, по их словам, заранее выбирали нищету. Под документом стояла подпись: «Вашей светлости молитвенники за преуспеяние и долголетие ваше, дяди ваши: Чкондидский митрополит Виссарион сын Дадиани, Цагерский митрополит Иоанн сын Дадиани и Цаишский митрополит Григорий»[667].
Леван Дадиани и владетель Гурийского княжества Мамиа Гуриели лично объявили о своей готовности ввести духовенство своих владений в зависимость от экзарха Грузии. Но в то же время они открыто высказались о том, что «всякая прикосновенность к имуществам» будет расценена ими как «монарший гнев», поскольку они были пожалованы церквам и монастырям их предками и ими самими, и потому только от их непосредственной воли зависело всегда умножение или уменьшение этой собственности[668]. Российской администрации пришлось признать, что требование от западногрузинских владетелей передачи имений церкви в ведение Синодальной конторы и экзарха фактически означало нарушение высочайше утвержденных трактатов на вступление этих княжеств в подданство Российской империи.
Некоторые итоги
Подводя итог сказанному, еще раз обозначим важную для рассматриваемого периода проблему. Значение пространственной организации церкви трудно переоценить, особенно в природных условиях Грузии. Именно эта организация во многом определяет близость пастыря и паствы — не только физическую, но вместе с ней и духовную, интенсивность их общения, возможность удовлетворения религиозных потребностей людей, формы проповеди слова Божия и исполнения религиозных предписаний, а в конечном итоге — успех распространения и поддержания веры в сердцах и душах членов паствы этой церкви. Не боясь впасть в географический детерминизм, подчеркнем, что ландшафт не в последнюю очередь влиял на самые разные стороны жизни церкви — количество клира в той или иной местности, степень его влияния на паству, формы монашеской аскезы и многое другое. Каждая церковь, исходя из тех природных условий, в которых она существует, в течение столетий своей истории определяла оптимальную для себя форму своего территориального устройства, которая бы могла способствовать наиболее успешному достижению всех этих целей. В истории церкви трудно, если вообще возможно, найти прецеденты, когда бы традиции пространственной организации одной церковной структуры переносились бы на каноническую территорию другой. Реформы Грузинской православной церкви, проводившиеся российской администрацией всю первую половину XIX века, являются, пожалуй, одним из редких примеров подобного «экспорта».
Для этого в начале XIX века у российских властей было немало поводов — как вполне реальных, так и «виртуальных», порожденных особенностями восприятия «европейцами» «восточного» уклада, которые вполне можно объединить в понятие «ориентализм» в том смысле, который вкладывал в него Эдвард Саид[669]. Одним из главных стимулов к реорганизации местной церковной структуры стали «неустройства», замеченные в ней российскими чиновниками, в частности огромное, как им казалось, для такой территории число духовенства. Но насколько в действительности значительным было число клира в конкретных условиях Грузии?
Из первой сводной ведомости числа церквей и духовенства в Восточной Грузии, составленной имперскими чиновниками перед началом церковной реформы[670], нетрудно заметить, что практически во всех епархиях священнослужителей было отнюдь не больше, а во многих случаях даже меньше, чем церквей (за исключением четырех кафедр — Мцхетской, Тифлисской, Бодбийской и Руставской). Дьяконов же и церковнослужителей во всех без исключения епархиях оказалось значительно меньше, чем приходов. Кроме того, почти половина всех кафедр (6 из 13) не имела епархиальных архиереев, что явилось следствием политики российской администрации по сокращению численности высшего грузинского духовенства. В целом, прибегая к достаточно грубому обобщению, можно сказать, что в среднестатистическом приходе Восточной Грузии того периода состоял один священник и один церковнослужитель, в редких случаях с дьяконом, что вряд ли можно считать признаком «излишества».
Однако картина кардинальным образом поменялась с переходом на совершенно иную, чем прежде, систему расчета необходимого, по меркам российских светских и духовных властей, количества представителей духовенства. Как уже говорилось выше, одним из главных итогов реформ экзарха Феофилакта стало введение штатов приходского духовенства во всех епархиях Восточной Грузии. Теперь при их расчете, в отличие от предыдущих периодов, за единицу брались не церковь или приход, под количество которых и предлагалось раньше «подгонять» численность клира, а количество приходских дымов. То есть действовал тот же принцип, что и в российских губерниях, с тем лишь исключением, что был понижен минимальный порог числа дымов на один причт. Согласно синодальному приказу от 10 августа 1722 года «О штатах приходского духовенства» в епархиях Русской церкви должно было быть от 100 до 150 дворов на одного священника и до 250 — на двух. К одному приходу могло быть приписано от 700 до 3000 прихожан. Средняя же паства российского прихода насчитывала около 1500 человек[671]. Для грузинских приходов этот порог был понижен до 40 дымов на один причт[672], что существенным образом меняло ситуацию.
В результате введения штатов и расчета числа причтов исходя из числа приходских дымов количество действующих (штатных) церквей в Восточной Грузии в течение трех лет было сокращено почти в 2,5 раза — с 759 в 1818 году до 316 в 1821 году. В 2 раза также было уменьшено число причтов — с 643 (если условно брать одного священника из ведомости 1818 года как настоятеля прихода) до 340. Несложно заметить, что при новом устройстве приходов на два села приходилась одна церковь, в то время как ранее практически каждое селение имело по одному, а в некоторых случаях и по два храма. В реальности при установленном духовными властями в Грузии минимуме в 40 дымов на один причт приходилось порядка 62 домов, или около 320–370 прихожан. Любопытно, что при этом в таких высокогорных регионах, как Тушети и Пшави, эта цифра была в три с лишним раза выше. Получается, что в среднем в один тушетинский приход входило более 170 дымов (как минимум тысяча прихожан, что практически равняется величине среднего прихода в Центральной России!). К одной церкви здесь были прикреплены порядка девяти горных сел, значительно отдаленных друг от друга. В Пшави эти цифры были меньше (около 75 дымов, или три селения на причт), но тем не менее они были очень значительными для местности с такими специфически сложными условиями биоландшафта.
В Имерети к началу 20-х годов XIX века российские власти также констатировали чрезмерное число духовенства и церквей. Приблизительно на 15 тыс. дымов здесь до реформы приходилось 618 соборных и приходских церквей, 693 протоиерея и священника, 197 дьяконов, а также 15 монастырей, 11 архимандритов и игуменов, 56 иеромонахов, иеродьяконов и монахов и 12 монахинь[673]. То есть один приход включал в себя порядка 24 дымов, или 130–150 прихожан.
Закономерен вопрос, являлось ли подобное соотношение в конкретных условиях региона оправданным, или же оно стало следствием неестественного роста численности духовенства относительно остального населения? Представляется, что при очевидном в некоторых приходах «перепроизводстве» сельского клира в условиях во многом вертикальной организации местного социума такое положение было вполне объяснимым. Существование церкви в каждом селе, независимо от количества жителей, даже если в нем насчитывалось не более 5–10 дымов, в условиях биоландшафта Грузии (и западной ее части в особенности) давало едва ли не единственную возможность регулярного удовлетворения религиозных потребностей паствы. Местные жители, прежде всего в зимнее время и в высокогорных районах, не могли бы преодолевать значительные по меркам Западной Грузии расстояния, чтобы посетить церковь, не было такой возможности и у священника. Особые трудности возникали бы при исполнении таких церковных таинств, как крещение, соборование, отпевание и т. д. Более того, для крупных сел одна церковь была минимумом, а нормой — две и более. Здесь помимо больших соборных церквей обычно функционировала по меньшей мере одна, а в некоторых случаях и две (в зависимости от числа жителей) кладбищенских церкви, в которых проводились только обряды, связанные с погребением. Безусловно, по своему благосостоянию и уровню образования сельское духовенство в Грузии являлось очень неоднородным: настоятели церквей в мелких селах по 6–9 дымов зачастую жили на пороге нищеты, а некоторые едва знали грамоту. В то же время священнослужители в крупных населенных пунктах, особенно происходившие из среды азнауров (дворян), обычно были гораздо более состоятельными, имели свое хозяйство, а иногда и 1–2 дыма крестьян[674].
Тем не менее с чисто практической точки зрения соотношение, при котором в некоторых приходах на 10–20 дымов приходилось по 1–2 священника, для российских властей выглядело явным излишеством. В ходе реформы конца 1810-х годов принцип, который можно условно назвать «одно село — одна церковь», перестал действовать. В Хонской и Кутаисской епархиях число церквей и священнослужителей было сокращено в среднем в 2–2,5 раза: в Хонийской кафедре вместо 42 церквей и 59 священников осталось 25 и 23 соответственно, а в Кутаисской число действующих храмов с 72 было уменьшено до 37, священнослужителей — со 105 до 39[675].
Таким образом, после приобретения с присоединением Восточной и Западной Грузии около 700 тыс. подданных православного исповедания российские власти в 2 раза сократили здесь число действующих храмов и священнослужителей. Однако, в отличие от центральных губерний России, в Грузии сокращению подлежали и крупные церковные административные единицы — епархии.
Политика Российской империи в отношении грузинского духовенства и в целом церкви в основном соответствовала направлениям модернизации, которой была подвергнута Русская православная церковь в XVIII веке. Как и в Грузии, в российских епархиях власти вели борьбу с перепроизводством клира, полагая, что избыточное его количество только уменьшает экономический потенциал государства. В этом контексте, к примеру, гораздо более понятным выглядит беспокойство главноуправляющего в Грузии Цицианова по поводу бесконтрольного, на его взгляд, рукоположения в священнический сан и пострижения в монахи в Грузии. Грегори Фриз уделил много внимания реконструкции системы мер, которые применяла имперская администрация для реканализации избыточного духовенства в другие социальные сферы[676]. Секулярному абсолютистскому государству была нужна не только собственность церкви, контроль над которой оно установило в 1764 году, но и ее человеческий потенциал. В условиях переформатирования социальных функций церкви от тех, кто не был «извлечен» государством из рядов духовного сословия, требовалась более «эффективная служба» в интересах все того же государства, на службу которому они были поставлены[677].
Описание «церковных имуществ» Грузии, как и сокращение самого духовенства, имперские власти считали необходимой мерой для обеспечения достойного уровня жизни грузинского клира. Тем не менее в самой России секуляризация собственности церкви и введение штатного расписания для священно- и церковнослужителей привели только к еще большему обнищанию причтов, так как назначенный государством бюджет оказался гораздо меньше доходов, которые церковь получала ранее от своего имущества, а штаты стали прокрустовым ложем, не способным вместить гораздо более сложные реалии экономической жизни империи[678].
Петровские реформы церкви кардинально изменили и юридический статус духовенства, выведя его из исключительной юрисдикции церкви и распространив на него действие светских законов[679]. То же самое произошло в Грузии после упразднения имперскими властями института католикоса-патриарха — верховного судьи для всех людей духовного звания, вершившего суд в соответствии с церковными канонами, имевшими такую же юридическую силу, как и светские законодательные акты.
Рассматривая политику имперских властей в отношении грузинского духовенства, как приходского, так и архиереев, уместно обратиться к концепции «конфессионального государства» Роберта Круза. Несмотря на то, что в центре его внимания находятся в первую очередь мусульманская, а также иудейская, буддистская и христианские неправославные конфессии, имеет смысл попытаться хотя бы частично спроецировать эту концепцию на Грузинскую церковь, ставшую частью православной конфессии империи.
Как отмечает Круз, российские законы не позволяли подданному империи объявить себя вне какой-либо из конфессий. В связи с этим «обязательное членство в религиозной общине вводило практически всех жителей империи под надзор официальной иерархии. Поддержание общественной морали, таким образом, являлось обязанностью как официально признанных духовных властей, так и государства»[680]. Думается, что ключевым в данном случае является слово «официально признанный».
Насколько грузинская иерархия начала XIX века была для имперских властей официальной? Разумеется, не в богословско-догматическом, а именно в административно-бюрократическом смысле, поскольку теологические тонкости для секулярной империи не имели значения. Куда более важным являлся вопрос политической лояльности — между ним и вопросом официальности (ортодоксальности) конфессиональное государство ставило знак равенства.
Рискнем предположить, что, несмотря на признание религиозной власти католикоса-патриарха Грузии и символическое оформление этого акта в 1801 году, грузинская иерархия с точки зрения российской системы религиозного управления не являлась официальной. Причина, видимо, заключалась в том, что «природа» этой иерархии и механизмы ее воспроизводства в тот период лежали вне церковно-правового поля империи и сферы ее прямого администрирования. В противном случае даже в объективных условиях необходимости проведения церковных реформ в Грузии не возникло бы надобности столь кардинальным образом обновлять здесь церковную иерархию, создавая фактически заново корпус священнослужителей как на уровне архиерейства, так и на уровне приходского духовенства. В результате в Грузии была сформирована новая церковная иерархия, на которую можно было возложить новые же функции «по поддержанию общественной морали», но уже не столько в христианском духе, сколько в духе секулярного абсолютистского государства[681].
Конечно же, в лоне Грузинской церкви не существовало никакого спора между «ортодоксами» и «еретиками» и борьбы за власть на этом фоне, что могло бы дать российским властям повод взять на себя функции арбитра и тем самым «структурировать» в своих интересах жизнь грузинских православных. Но было достаточно уже того, что паства Грузинской церкви естественным образом, с точки зрения империи, относилась к православной конфессии, обязанности и функции которой в государстве к тому времени были более чем четко определены на законодательном уровне. Имперская бюрократия не видела никаких оснований делать исключения для Грузинской церкви и православных Грузии и волевым решением «вписала» их в строго очерченные рамки данной конфессии.
В условиях, когда российские власти оставляли за собой право вмешательства в интересах государства в такие вопросы, как догма, ритуал и церковная организация даже нехристианских конфессий[682], вряд ли они колебались, делая то же самое в отношении православной церкви в Грузии. Тем более что стремление к централизации и «стандартизации» в конфессиональной политике России в XIX веке прослеживается достаточно четко: «Поддерживаемая государством реорганизация имела тенденцию к централизации духовной власти, религиозных убеждений и материальных ценностей параллельно с институциональной трансформацией в официальной Русской православной церкви и других церквах Европы»[683]. Так, в 30-х годах XIX века российские власти собрали все протестантские церкви империи под вывеской Евангелической церкви. Централизованная институция в Восточной Сибири для осуществления надзора за буддистскими храмами и «духовенством» была создана тем же Николаем I в 1853 году[684].
Круз подчеркивает, что «полицейское государство (
Исполнение евангельской заповеди или «кочевое служение»: имперское измерение
В дореформенный период епархиальный архиерей в Грузии даже при тогдашнем состоянии путей сообщения мог относительно регулярно объезжать практически всю подведомственную ему территорию. Не случайно поэтому, что предстоятели епархий, особенно в Западной Грузии, где влияние биоландшафта как фактора фрагментации местного социума было особенно ощутимым, вели точно такой же образ жизни, что и светские правители — владетели и цари.
Так, митрополит Чкондидели в Мегрелии почти с точностью повторял маршрут, по которому в течение года передвигался владетель княжества, его супруга и их свита. Путешествуя по этому традиционному маршруту, архиерей совершал объезд своей епархии, как и Дадиани, собирая причитающиеся ему церковные подати и налоги, в основном выплачиваемые продуктами сельского хозяйства, а также проводя богослужения, надзирая за благочинием местного духовенства и т. д.[686] Та же практика существовала и в епархиях Имерети. Митрополит Кутатели недолго находился в Кутаиси, центре своей епархии, большую часть времени разъезжая и совершая своеобразное «полюдье»[687] по окрестным селам, посещая те из них, жители которых были обязаны выплачивать налог церкви продуктами, производившимися именно в этот период года[688]. Само содержание епархиального архиерея являлось особой повинностью того или иного села. В условиях натурального хозяйства и слабого развития денежных отношений это в какой-то мере облегчало бремя обязанностей церковных крестьян по отношению к церкви. «Кочевому», по определению российских чиновников, обычаю следовали и другие духовные (а также светские) лица[689]. Как бы ни называли эту практику, ее значение трудно переоценить: паства и пастырь были рядом физически, но и духовно тоже.
Кроме того, такого рода «кочевье» являлось средством исполнения одного из евангельских наставлений Христа. Отправляя своих учеников «проповедовать Царствие Божие и исцелять больных», он сказал им: «…Ничего не берите на дорогу: ни посоха, ни сумы, ни хлеба, ни серебра, и не имейте по две одежды, и в какой дом войдете, там оставайтесь и оттуда отправляйтесь в путь. А если где не примут вас, то, выходя из того города, отрясите и прах от ног ваших во свидетельство на них» (Лука 9.2–9.5). Ведь и сам Христос «кочевал», постоянно перемещаясь и проповедуя народу. Таким образом, жители тех мест, которые посещал епархиальный архиерей, снабжая его всем необходимым для жизни, тоже выполняли наказ Спасителя, ибо по христианской традиции архиерейство есть образ Христов.
Епархиальному архиерею приходилось также учитывать традиционный рацион жителей определенной местности, которого они могли придерживаться во время поста в силу особенностей климата, почв и т. д. — факторов, определявших круг сельскохозяйственных культур, возделываемых на данной территории. Рацион горцев (тех же хевусров, пшавов, мтиулов и др.) и населения, например, относительно равнинной Мегрелии или Имерети (в более широких масштабах — Западной и Восточной Грузии) различался значительно. Кроме того, несравним был и уровень достатка жителей равнины и гор, а соответственно, и их возможности «прокормить» местное духовенство: горцы всегда жили значительно беднее. Расширение пределов епархий до масштабов таких регионов, как Западная и Восточная Грузия, стирало все эти чисто земные, но тем не менее очень важные для церковной жизни нюансы, физически удаляя духовенство от прихожан. С недостойным, по мнению имперских администраторов, сана архиерея «кочевым» обычаем было покончено.
Универсализм Вселенской церкви vs. политическая целесообразность
Если перенести новую, «пореформенную» административную структуру Грузинской церкви на карту, несложно будет заметить, что в результате коренной реорганизации ее территориально-административного устройства имперские власти, вероятно, неосознанно для самих себя, пришли к совершенно новому принципу организации епархий в Грузии. Если раньше основанием служило церковное предание, на формирование кафедр также значительное влияние оказывали и условия биоландшафта, то после церковных реформ первой четверти XIX века границы грузинских епархий стали совершенно отчетливо совпадать с границами существовавших на тот момент административных единиц (губерний и княжеств), а также с этническими и субэтническими ареалами. Особенно очевидно это было в Западной Грузии.
Так, в течение первой половины XIX века здесь были созданы Имеретинская, Мегрельская, Гурийская и Абхазская епархии, сами названия которых содержали очевидную этническую коннотацию. На смену церковной традиции пришел «этнографический» и политический принцип церковной организации. Грузинская церковь же в течение всей своей истории, напротив, абстрагировалась от всевозможных внутренних этнических и субэтнических границ, более того — нивелировала их, располагая для этого таким мощным инструментом, как единый язык богослужения, которым был грузинский. В условиях характерной не только для Грузии, но и Кавказа в целом этнической пестроты дефрагментация местного социума была особенно трудной задачей, которая оказалась под силу, по сути, только церкви.
Что касается Западной Грузии, то одной из главных причин отхода от принципа этнической и политической «экстерриториальности» в устройстве церкви в период экзархата являлась политическая конъюнктура. Существование здесь сразу трех автономных владений — Мегрельского, Гурийского и Абхазского княжеств — и решительность их правителей в борьбе за единоличный контроль над местными церковными структурами, а также их финансовыми и политическими ресурсами обусловили вполне естественное для той ситуации формирование трех соответствующих епархий, границы которых в точности совпали с пределами указанных княжеств. Для их владетелей Дадиани, Гуриели и Шервашидзе это служило еще одним доказательством их особого статуса. При этом из того же эпизода с укрупнением епархий в Мегрелии нетрудно увидеть все более увеличивавшееся влияние светской, на этот раз уже не российской, а традиционной власти на церковные дела. Под предлогом защиты интересов церкви, якобы неотделимых от их собственных, «опека» владетелей над местным духовенством становилась все более ощутимой.
В более широком масштабе «вписывание» новых епархий в политико-субэтнические границы, как представляется, имело последствия в отдаленной перспективе. Не случайными в этом контексте были предложения, звучавшие из уст представителей кавказской администрации уже в середине XIX века (например, первого наместника М. С. Воронцова) о том, чтобы готовить священников, способных служить на мегрельском и абхазском языках[690] или вести проповедь в Сванети на русском языке[691].
В то же время нельзя не отметить сам факт объединения двух католикосатов, существовавших на грузинских территориях к началу XIX века, — Мцхетского (Восточногрузинского) и Имеретино-Абхазского (Западногрузинского). Если первый прекратил свое существование в 1811 году с отзывом в Петербург католикоса-патриарха Антония II, то выдворение из Имерети в 1820 году митрополита Досифея Кутатели (Кутаисского), который в течение более чем 20 лет выполнял функции местоблюстителя престола католикоса Имеретинского и Абхазского, фактически означало упразднение католикосата и в Западной Грузии. Параллельное существование этих двух центров не нарушало ни экономических связей, ни тем более вероучительного единства Грузинской церкви, поскольку преимущество всегда оставалось за Мцхета как духовным центром всех картвелов. Главным же стимулом к их административному объединению имперскими властями в первой четверти XIX века были отнюдь не религиозные мотивы, а стремление к максимальной централизации церковного управления и «очищение» его от элементов местного феодализма. Осуществлению именно этой задачи были призваны содействовать укрупнение епархий, сокращение числа церквей и духовенства, а также создание таких органов церковного управления, как Грузино-Имеретинская синодальная контора.
Административное объединение Мцхетского и Имеретино-Абхазского католикосатов произошло в рамках новой церковной структуры — Грузинского экзархата. Само греческое понятие «экзарх» обозначает главу церковной автономии или отдельной церковной области. Однако немаловажно отметить тот факт, что западногрузинские политические единицы, пользовавшиеся автономными правами (Мегрельское, Гурийское, Абхазское княжества), гораздо более соответствовали этому статусу в административно-политической системе, чем Грузинский экзархат в системе церковного управления империи. Владетели в Западной Грузии во многих вопросах внутренней жизни своих княжеств пользовались значительной свободой, в то время как одной из главных обязанностей экзарха было максимальное подчинение церковной структуры и иерархии в Грузии российскому Синоду. Экзарх отличался от остальных епархиальных архиереев тем, что его власть распространялась сразу на несколько епархий, предстоятели которых находились под его началом. В определенном смысле институт экзарха по кругу своих прав и обязанностей в системе российского духовного управления на Кавказе соответствовал институту главноуправляющего в Грузии как главы всей гражданской администрации. Вряд ли это совпадение было случайным, если учитывать парадигму развития Русской православной церкви синодального периода. В этом отношении вполне объяснимым выглядит и неофициальный синоним названия должности экзарха, встречающийся в некоторых российских документах того периода: «
Назначение экзархом в Грузии митрополита Феофилакта, после которого до самого конца существования экзархата этот пост занимали исключительно русские иерархи, имело и большое символическое значение. Главное здесь не столько метод — именно назначение, а не выборы — и даже не сама этническая принадлежность экзарха, тем более что для церкви этот последний фактор никогда не был определяющим. Как представляется, куда большее значение имело разноязычие, отсутствие общего языка общения, в прямом смысле слова, между паствой и пастырем. Даже в начале XX века грузины, по свидетельствам современников, «недостаточно хорошо понимали церковно-славянское богослужение своего экзарха»[692]. На разных языках по меньшей мере в течение всей первой половины XIX века с экзархом говорили и епархиальные архиереи, большинство которых, в частности в Западной Грузии, оставались грузинами. В соответствующих фондах грузинских архивов сохранился значительный объем переписки экзарха с высшим духовенством на местах. В этих письмах каждый лист поделен на две колонки, в одну из которых вписывался грузинский текст, а напротив — его русский перевод, и наоборот[693].
Новыми были не только сан и название должности предстоятеля грузинского клира, но и его полномочия и место в церковной иерархии. Если католикос-патриарх являлся все-таки первым среди равных, то экзарх, напротив, был в первую очередь «начальником», администратором.
Учреждение Грузинского экзархата поставило вопрос и о центре новой церковной организации, духовном и административном. Прежде в духовном отношении таковым в масштабах всех грузинских земель была Мцхета вместе с лежащим в ее основании мощным преданием. Она же являлась и административным центром одноименного католикосата. Для Западной Грузии им был Кутаиси, а до утверждения османов в XVII веке в Абхазии — Бичвинта (Пицунда), объединявшая в себе функции и духовной столицы. В результате церковных преобразований первой четверти XIX века эта «полицентричность» была устранена. С одной стороны, российские власти признавали авторитет и древность Мцхета, что получило отражение в статусе и сане предстоятеля главной кафедры экзархата: экзарх Грузии одновременно именовался митрополитом Мцхетским и Карталинским. Однако централизация управления грузинским духовенством происходила не вокруг Мцхета, а вокруг административно-политической «столицы» российского Закавказья — Тифлиса. Здесь находился сам экзарх, Грузино-Имеретинская синодальная контора и именно здесь, в Успенском (Сионском) кафедральном соборе проводился обряд рукоположения епархиальных архиереев всех грузинских кафедр[694]. Кутаиси в результате процесса укрупнения кафедр стал локальным центром Имеретинской епархии. К авторитету Пицунды российские власти обратятся лишь в середине XIX века, однако уже только как центра образуемой Абхазской епархии.
Как справедливо отмечает Николас Гвоздев, с середины XVIII века централизация империи рассматривалась как часть процесса модернизации, вестернизации и создания более эффективной государственной структуры, как способ более рационального использования экономического потенциала периферии[695]. Консолидация управления имперской церковью в центре и на окраинах, одним из проявлений чего являлось укрупнение епархий, продолжалась даже несмотря на то, что новые церковно-административные единицы зачастую отличались слабой управляемостью. Тем не менее они вполне эффективно выполняли задачу по стиранию «религиозной разности», в которой представители российской церковной мысли видели вызов целостности империи.
В сумме все эти преобразования привели к изменению — на данном историческом этапе — самой парадигмы существования Грузинской православной церкви и ее отношений с обществом. Вынужденно отойдя от традиционной для себя модели «присутствия в мире», она становится частью «области кесаря»: алтарь всецело оказывается подчиненным трону. Для Грузинской православной церкви это явилось коренным переломом. Во все предыдущие периоды истории ей в большинстве случаев удавалось отстаивать свой автономный статус в государстве и оставаться одним из ключевых общественно-политических институтов.
Помимо прочего, установление контроля имперских властей над церковной собственностью способствовало разрыву многовековой связи Грузинской церкви и местной аристократии. Упразднение российскими властями категории церковных азнауров лишило церковь ее слуг и защитников[696]. В прошлое ушла так называемая «этика благорастворения», сформулированная грузинскими книжниками еще в VIII веке и предполагавшая взаимное удовлетворение потребностей церкви и светской элиты: первой — в материальных благах, второй — в приобщении к духовным, пусть и зачастую формальном. Кровопролитное восстание в Имерети и Гурии 1819–1820 годов стало самым ярким примером реакции местного социума на политику империи, направленную на разрыв традиционных связей грузинского общества и церкви.
Возможно ли в данных обстоятельствах говорить о продолжении существования Грузинской церкви как самостоятельного института? Представляется, что вряд ли. В результате реформ имперского правительства она лишилась двух основных принципов организации своей внутренней жизни — самоглавности и соборности. Грузинская церковь была полностью интегрирована в российскую систему управления православной конфессией. В целом произошла ее ассимиляция — административная в полной мере и частично культурная, без сохранения различия, в противоположность Армянской церкви, которая была скорее инкорпорирована. Антропологию части представителей грузинского клира и язык богослужения в данном случае различием считать сложно. Тем более что само краеугольное право служить Богу на родном языке в Грузии было поставлено под сомнение светскими и духовными властями империи, которые в значительной степени вытеснили грузинский язык из городских храмов и попытались ввести в церквах Грузии церковнославянское богослужение[697].
Стремление к созданию гомогенного административного и культурного пространства не исключало, однако, в отдельных случаях и установления империей различий в пределах данного пространства. Наглядным примером этого можно считать меры российского правительства в отношении церковной структуры в Западной Грузии, итогом которых стало вписывание вновь создаваемых здесь церковно-административных единиц в административные и «этнографические» границы. Не имевшую прецедента в истории Грузинской церкви попытку организации проповеди на мегрельском и сванском языках следует рассматривать в этом же контексте. Важно подчеркнуть, что империя в данном случае не фиксировала, а именно устанавливала различие, делая маркером для дифференциации то, что ранее таковым не являлось: субэтнический язык (диалект), этнографию, но прежде всего — политические соображения. Примечательно, что уже к концу первой половины XIX века рубежи тех же автономных княжеств Западной Грузии воспринимались имперской администрацией как очевидный анахронизм и вскоре были упразднены (Мегрельское княжество в 1857 году, Абхазское — в 1864 году). Однако Мегрельская и Абхазская епархии продолжили свое существование. Более того, Гурийская епархия была сначала включена в состав Имеретинской (1833), а в 1844 году снова получила статус самостоятельной кафедры[698] под тем же названием уже после того, как само Гурийское княжество было упразднено (1828). Поэтому установление различия в данном случае являлось не фиксацией существовавшего положения, а в каком-то смысле производным политики унификации.
Грузинская экклесия тем не менее сохранилась в коллективной исторической памяти грузин. Произошло это хотя бы по той причине, что в предыдущие эпохи культурное наследие Грузинской церкви уже было сформировано, осмыслено и вербализовано. Именно это и дало возможность при первом благоприятном стечении исторических обстоятельств восстановить традиционный статус церкви в Грузии.
Однако во второй половине XIX — начале XX века результатом огосударствления Грузинской церкви стала беспрецедентная для этой страны секуляризация общественной жизни, которую трудно объяснить только духом времени и общими процессами, протекавшими в империи. Для значительной части грузинского общества и для большинства представителей национальной элиты церковь в ее «имперском» облике перестала восприниматься в качестве «своей».
С этой точки зрения итоги форсированной секуляризации русского и грузинского обществ оказались во многом схожи: церковь и духовенство уступили свое культурное первенство вестернизированной светской интеллигенции, не имея уже возможности на равных конкурировать с ней в идеологическом и социальном отношении[699].
В немалой степени причина этого заключалась в разрушении монополии Грузинской церкви на образование, которой она пользовалась до начала XIX века. Церковь утратила возможность формировать и ретранслировать культурный код грузинской элиты. По контрасту Пол Верт показал, как армянские школы под покровительством автокефальной Армянской церкви и она сама с 70-х годов XIX века все больше стали превращаться в «средоточие армянской жизни и считались воплощением нации»[700]. В Грузии наблюдалась обратная картина: церковь и конфессиональная идентичность в тот же период так и не стали инструментом конструирования новой грузинской национальной идентичности.
После того как значительная часть исторических земель Грузии была собрана Российской империей в своих пределах, начался процесс воссоединения разорванного исторического сознания грузин. Значительную роль в этом сыграла активно формировавшаяся новая грузинская интеллигенция во главе с Ильей Чавчавадзе (1837–1907). Однако примечательно, что в процессе «реконструкции» исторического пространства грузинская интеллектуальная элита второй половины XIX века мало рассчитывала на ресурсы церкви, несмотря на то что в период наиболее серьезных потрясений XVI–XVIII веков именно Грузинская церковь оставалась едва ли не единственным универсализирующим началом для грузинского социума. В связи с этим не случайной, видимо, стала последовательность частей знаменитой триады, сформулированной тем же Чавчавадзе — «язык, отечество, вера», — основных составляющих грузинского самосознания.
Однако разница между положением в русском и грузинском обществе состояла в том, что в Грузии церковь оказалась исключенной из культурных и общественно-политических процессов лишь на время, фактически только на период отмены автокефалии. Она смогла высвободиться из-под опеки государства и сполна вернуть утраченные социальные и политические позиции. Об этом свидетельствует хотя бы то, какое место церковь занимает в жизни современной Грузии. В России процессы развивались в несколько ином направлении.
Адиб Халид
Постсоветские судьбы среднеазиатского ислама
В 1991 году, накануне распада Советского Союза, я невольно оказался вовлеченным в беседу двух мужчин, стоявших рядом со мной в очереди в одном из ташкентских кафе. Они были рады встрече с человеком «оттуда», из внешнего мира, доступ к которому еще совсем недавно был закрыт. Мужчинам особенно импонировал тот факт, что их иностранный собеседник оказался мусульманином. Наконец подошла моя очередь, и я поспешил уединиться в уголке, чтобы приступить к трапезе. Однако спустя несколько минут мои новые знакомые, не спрашивая разрешения, подсели ко мне за столик с бутылкой водки и предложили тост за встречу с мусульманином, прибывшим из-за рубежа. Их чувства были вполне искренними: очевидно, мысль о том, что наше знакомство следует непременно отметить употреблением большого количества алкоголя, не выглядела для них странной.
Этот случай, едва ли вообразимый в какой-либо другой мусульманской стране, как нельзя лучше иллюстрирует роль ислама в жизни среднеазиатских национальных обществ в конце советской эпохи. Что означало быть мусульманином после семидесятилетнего советского правления? СССР распался в 1991 году, и в последующие годы среднеазиатский регион, подобно многим другим, стал свидетелем религиозного возрождения. Присутствие ислама стало более ощутимым в Средней Азии, что привело к появлению в общественном мнении представления о безудержном религиозном фундаментализме, угрожающем существующим в регионе светским политическим режимам. Однако гордость от ощущения себя мусульманином (как и желание узнать больше об остальном исламском мире) и достаточно распространенное игнорирование запретов, связанных с исламом, парадоксальным образом продолжают сосуществовать.
Историческая литература, освещающая советский и постсоветский периоды, едва ли способна дать приемлемое объяснение этому парадоксу. Ощущается серьезный недостаток, связанный с отсутствием сравнительно-исторического подхода к данной проблеме. Доминирующие в историографии работы экспертов-политологов, получивших образование в области советологии или русистики, часто игнорируют наработки других академических направлений, таких как исламоведение или сравнительное изучение мусульманских обществ. Имеющаяся литература недооценивает влияние и роль государство- и нациестроительства в советскую эпоху, что не могло не сказаться на понимании среднеазиатского типа ислама в целом. Ислам, таким образом, представляется как нечто заданное, как некая монолитная система верований, которая предопределяет политические действия ее приверженцев.
И это не удивительно. Вскоре после революции 1917 года Средняя Азия выпала из поля зрения исламоведов: ее изучение стало уделом ученых, работающих в рамках
Такая позиция характерна и для русскоговорящих ученых из республик бывшего Советского Союза, в чьем академическом багаже преобладают объективистские и позитивистские представления о природе социального, способствующие, в свою очередь, формированию эссенциалистского восприятия ислама. Многие постсоветские исследователи усматривают наличие причинно-следственной связи между приверженностью среднеазиатских народов мусульманству и характером их политической активности. «Появление ислама на политической арене вполне закономерно, — утверждает Алексей Малашенко, один из известных российских политологов. — Он является феноменом политики и естественной частью исламского общества, без которой последнее было бы „неполным“»[704]. Другие исследователи указывают на существование характерной для среднеазиатского общества традиции, статичной и сопротивляющейся историческим изменениям. Современная политическая ситуация в регионе, по их мнению, просто воспроизводит древние модели власти. Так, в представлении С. Полякова традиция «является полным отвержением чего-либо нового, привносимого извне в привычный, „традиционный“ образ жизни. Традиционализм не только противостоит нововведению; он активно требует постоянного выправления образа жизни в соответствии с древней, примордиальной, или классической моделью»[705]. По мнению Д. Вайсмана, среднеазиатская политическая модель «действительно представляет собой слепок с добольшевистской политической структуры. Изменились только названия должностей, которые занимали местные политические деятели. Рашидов, первый секретарь Коммунистической партии Узбекистана в 1959–1983 годах, в прошлом мог бы быть ханом или эмиром; члены его партбюро — визирями, а аппаратчики из ЦК — придворными фигурами по бухарскому, кокандскому или хивинскому образцу»[706].
Подобный анализ противоречит выводам западных исследователей, изучающих исламские общества в историческом, антропологическом и религиозном аспектах и подчеркивающих, что «классического», первозданного или эссенциализированного ислама, который бы определял политическую активность мусульман, не существует вовсе. Согласно этой трактовке, ислам представляет собой скорее систему интерпретаций, внутренне разнообразную и полифоничную, внутри которой могут дискутироваться и оспариваться даже основные его постулаты. Тот факт, что ислам не превратился в Церковь, свидетельствует о том, что исламская традиция сохраняет значительный заряд плюрализма — даже больший, чем в других семитических религиях. То, что подразумевают под исламом сами мусульмане, зависит от конкретного контекста. Все они ощущают бремя собственных исторических традиций, которые и определяют не только их отношение к исламу, но также и то, какие институциональные формы эта религия принимает в обществе и какую роль играет в построении социальной идентичности.
Современное положение ислама в Средней Азии может быть осмыслено только в контексте советской истории. Настойчивые попытки советского государства, направленные на секуляризацию и насаждение этнонациональных идентичностей, имели следствием значительные изменения в жизни среднеазиатских обществ. После распада Советского Союза регион был вовлечен в процесс реисалмизации, который, будучи не до конца естественным по своему характеру, остается контекстуально (и институционально) связан со структурами, унаследованными от советской эпохи, а также с мировой конъюнктурой, специфичной для начала XXI столетия.
Ислам в годы советского правления
В отличие от нерешительных правителей имперского периода, большевики энергично приступили к целенаправленной реализации утопического проекта радикальной трансформации общества и личности. Двадцатые годы прошлого столетия вошли в историю Средней Азии как эпоха культурной революции, включавшей в себя несколько компонентов: замену исламской образовательной модели сетью современных светских школ; кампанию по борьбе с безграмотностью; революционные нововведения в орфографии, приведшие к латинизации алфавита тюркских народов СССР; критику обычаев и традиций в целом.
Два аспекта программы культурной революции представляют в нашем случае интерес. Во-первых, это радикальная социальная трансформация, повлекшая за собой изменения в форме собственности и статусе старой элиты (уже и так пострадавшей к тому времени из-за экономического кризиса, вызванного Гражданской войной) и возникновение новой элиты. Во-вторых, фронтальное наступление на религию во всех ее проявлениях. Кульминацией наступления на традиционный образ жизни стал
В 1920–1930 годах сотни медресе и суфийских лож были закрыты: часть из них уничтожили, часть использовали в других целях, некоторые сохранили как «памятники архитектуры». Мечети закрывались, а во многих случаях и сознательно разрушались; вакуфная собственность конфисковывалась; духовенство и богословы (
Таким образом, ислам в Советском Союзе был провинциализирован и отождествлялся с традицией. В условиях, когда мусульманские образовательные учреждения оказались упраздненными, ряды хранителей сакрального знания значительно поредели, а историческая преемственность стала проблематичной из-за изменений в письме, семья превратилась в единственное средство трансляции исламской традиции. Однако поскольку публикация новых религиозных текстов была невозможна, а устная передача опыта часто затруднена, доступ к религиозному знанию был, как правило, ограничен.
Одно отступление от доминировавшей политической линии советским властям пришлось сделать под давлением обстоятельств военного времени. В 1943 году советское правительство санкционировало учреждение Среднеазиатского духовного управления мусульман (САДУМ). Эта официальная организация, подотчетная Совету по делам религиозных культов, занималась регулированием жизни религиозных общин в регионе. Роль САДУМ была двойственной, поскольку духовное управление имело целью не только контролировать религиозную деятельность, но и в равной степени способствовать ей. Бюрократические структуры, подобно этой, чужеродны исламской традиции, не признающей авторитета официальных представителей светской власти в делах веры и культа, поэтому полномочия САДУМ никогда не принимались мусульманами безоговорочно. Тем не менее управление смогло поспособствовать обучению небольшого числа теологов и организации стажировок для некоторых из них в высших учебных религиозных заведениях зарубежья.
Развитию ситуации сопутствовал еще один важный фактор: возникновение и консолидация стойких этнонациональных идентичностей в регионе. В Советском Союзе осуществлялся, пожалуй, самый грандиозный в человеческой истории проект нациестроительства. Дискурсы национализма и нации проникли в Среднюю Азию задолго до революции 1917 года, поэтому усилия советского режима, направленные на формирование национальных идентичностей у среднеазиатских народов, попадали на благодатную почву. В роли хранителя национального наследия выступала региональная интеллигенция — порождение советской власти. Интеллигенты находили возможность заработка в системе высшего образования: университетах, институтах и академиях, щедро финансировавшихся государством. Замешанный на национализме шовинизм, естественно, не мог фигурировать в официальном дискурсе, основанном на идеологемах «дружбы народов», «советского интернационализма» и «главенствующей роли великого русского народа, старшего брата». Тем не менее это не помешало национальным интеллигенциям во всех пяти советских республиках вполне уверенно артикулировать собственные национальные идентичности за три десятилетия до завершения советской эпохи. Период «развитого национализма» (разумеется, до того, как он перешел в эпоху застоя) был «золотым веком» для представителей национальных интеллигенций. Это было время, когда союзные республики управлялись национальными партийными элитами, использовавшими политические принципы, далекие от провозглашенных официально. Выполняя экономические обязательства перед центром и удерживая политические притязания под контролем, республиканские лидеры получали карт-бланш на управление на местах. Схема подразумевала исполнение предписанной среднеазиатскому региону роли хлопковой плантации: несмотря на значительный промышленный рост, хлопковая монокультура доминировала в экономиках всех среднеазиатских республик за исключением Казахстана. Эта монокультура взрастила местный политический класс, хорошо приспособленный к условиям функционирования советской системы. Пребывание Брежнева на посту первого секретаря Коммунистической партии протекало на фоне такого же длительного пребывания у власти Шарафа Рашидова в Узбекистане и Динмухамеда Кунаева в Казахстане.
Впрочем, влияние советской власти никогда не было столь сильным, чтобы заменить региональные общности чисто советскими. В действительности, в структурном отношении низовые ячейки государственных и партийных организаций часто совпадали с границами традиционных социальных локальных образований. В городах, к примеру, партийные и государственные организации основывались на кварталах (
Именно эти общности являлись источниками сохранения ислама в советских среднеазиатских республиках. В каждом колхозе, по всей видимости, была мечеть, фигурировавшая в официальных документах как складское помещение или место для собраний; имам получал зарплату как тракторист или механик. Культовая обрядность обеспечивалась людьми, происходившими из одного из уважаемых местных родов; они передавали знания, часто весьма скудные, членам своих семей[710]. Прежние формы отправления культа продолжали существовать, однако появились и новые, позволявшие обходить установленные властью ограничения. Паломничество к святыням и гробницам было неотъемлемой частью исламской традиции в Средней Азии; в советскую эпоху оно стало еще и наиболее распространенной формой проявления религиозного благочестия, поскольку совершить настоящий
Локальные общности действительно позволили выжить исламской традиции в Советском Союзе, но они также наложили на нее свой отпечаток. Идентичность мусульманина определялась не только соблюдением религиозных норм и предписаний. Скорее наоборот, внешняя принадлежность к исламу стала маркером национальной идентичности, для артикуляции которой не требовалось ни проявления набожности, ни следования религиозным установкам. Ислам стал рассматриваться как неотъемлемая часть национальных традиций и обычаев, отличающих среднеазиатские народы от их соседей. В число таких традиций входило обрезание мальчиков (к которому неодобрительно относилась советская медицина, превращая тем самым практику обрезания в акт оппозиции); поддержание системы патриархальных родственных общностей; соблюдение традиций и ритуалов. Такие мусульманские ритуалы как застолья
Ислам находится в зависимости от национальных идентичностей. В то же время, жители Средней Азии — представители мусульманской цивилизации и традиции — являются частью современного мирового сообщества. В позднесоветскую эпоху ислам был главным составляющим идентичности, устанавливающим границы между
В трактовке ислама как явления, неотделимого от обычаев и традиций мусульманского сообщества, нет ничего нового. В домодерный период подавляющее большинство мусульман именно так и понимало ислам, что было, впрочем, характерно для всех религиозных конфессий. С приходом эпохи модерна реформистские движения попытались отделить его от традиций и найти «подлинный ислам» в мусульманских текстах. В среднеазиатском регионе подобные намерения претворяли в жизнь приверженцы джадидизма — реформистского культурно-религиозного течения, стремящегося вернуть ислам к его «первоначальному виду», очистив от «примесей обычая» посредством прямого обращения к Корану[713]. Джадиды, в частности, критически относились к застольям как бесполезному занятию, непредусмотренному исламскими религиозными канонами. Они также скептически смотрели на паломничества и суфийские духовные практики[714]. В этом свете действительно парадоксальным выглядит следующий факт: целенаправленные модернизационные усилия советского режима в итоге имели противоположный эффект и фактически
Несмотря на все сказанное, он оставался нейтральным в политическом отношении: идентичность среднеазиатских народов была мусульманской, но отнюдь не «панисламской». Не знакомые с обычаями среднеазиатских народов приверженцы ислама из других стран не могли соответствовать критериям «мусульманскости»[715], формально не исключавшей возможности антагонизма с другими азиатскими мусульманскими народами внутри Советского Союза и за его пределами. Подобная идентификация, разграничивающая местных и пришлых, тем не менее не вступала в противоречие с советской идентичностью среднеазиатских мусульман. Московские власти использовали Ташкент как своего рода витрину для представителей третьего мира, демонстрируя собственные достижения в борьбе с отсталостью. Город принимал большое количество иностранных студентов, в том числе из мусульманских стран. Но как раз из-за указанной выше специфики идентификации гостей и хозяев едва ли могла связать некая устойчивая симпатия. Жители Средней Азии гордились тем, что являлись гражданами сверхдержавы, выступавшей против колониализма и порабощения. Во время пребывания за границей, особенно в мусульманских странах, советская идентичность возвышала их, позволяя считать себя «передовыми» по отношению к остальным единоверцам.
Советский вариант в сравнительной перспективе
Исторически сложилось так, что первоначально религиозные исламские институты развивались вне государственного контроля. Ситуация изменилась в новое время. Для современных государств была характерна общая тенденция, выражавшаяся в стремлении придать новый вид исламу, установить бюрократический контроль над ним, «заставить его работать» на поддержание легитимности режимов и создание новых форм общественной морали[716]. Эти попытки различались по интенсивности, которая зависела как от исторических особенностей того или иного социума, так и от степени использования государственной мощи. Однако общее правило оставалось непреложным: везде ислам испытывал на себе государственное воздействие. В этом смысле советский вариант не был уникальным. Тем не менее его отличали масштабы государственного влияния на исламские институты и долговечность самого режима.
В 1920 году Ататюрк инициировал ряд культурных реформ в Турции, сходных по масштабу и целям с культурной революцией в Средней Азии. Турецкие реформаторы отказались от тотального наступления 1920-х годов на ислам, однако сумели поставить под государственный контроль исламские институты, распустить суфийские ордена, разграничить шариат и гражданское право, ввести в действие уголовный и гражданский кодексы, составленные по европейскому образцу, и лишить привилегий священнослужителей. Ататюрк яростно выступал против «примитивных» религиозных практик, которым, по его мнению, не должно быть места в просвещенном обществе. Ислам, однако, не исчез окончательно из общественной сферы и образовательных заведений в Турции. В приемлемой для государства «национализированной» форме он продолжал оставаться основой нравственного обучения для всех учащихся[717].
Меньшей степенью радикальности отличались сходные процессы в Египте, Малайзии и Индонезии, где власти посягнули не только на исламское образование, но и религиозные обряды. Успехи в деле «национализации» ислама в странах со слабой государственной традицией, к примеру, в Бангладеш или Пакистане, не были столь существенными. Суровые гонения ислам испытал в социалистических странах, приступивших к полномасштабной трансформации общества и культуры: в Китае в эпоху культурной революции и в Албании (в годы правления Энвера Ходжи), в 1967 году провозгласившей себя единственным атеистическим государством в мире. Впрочем, в обоих случаях религиозные гонения не затянулись на шесть десятилетий, как в СССР.
Попытка советских властей бюрократизировать ислам посредством САДУМ и его региональных аналогов, созданных в европейской России, Северном Кавказе и Закавказье, не была единственной в российской истории. САДУМ имело предшественников в лице ранее учрежденных духовных собраний: «Оренбургского магометанского духовного собрания», созданного в Уфе указом Екатерины II для удовлетворения духовных нужд татар и башкир, Таврического (1831) и двух Закавказских духовных управлений мусульман (1872). В то время подобные учреждения не имели аналогов в истории ислама. После приобретения Боснии-Герцеговины в 1878 году Габсбурги пытались сходным образом контролировать исламское влияние, а к началу XX века во всех государствах Юго-Восточной Европы с мусульманским населением появились государственные контролирующие институты[718]. Вскоре та же практика была взята на вооружение и в странах, большинство населения которых составляли мусульмане. В новоявленной Турецкой республике религиозная деятельность находилась в ведении специально созданного управления (
Ислам в современной Средней Азии
Политика гласности и открытости, проводимая Михаилом Горбачевым, ознаменовала наступление эры религиозного возрождения, продолжившейся и после распада Советского Союза. Сегодня открываются заброшенные мечети и строятся новые; тысячи паломников совершают хадж каждый год; публичное выражение набожности стало более заметным; печатаются религиозные тексты; молодежь получает доступ к религиозному образованию. То, что эти тенденции свидетельствуют о религиозном ренессансе, не вызывает сомнения, однако нередко его масштаб и влияние преувеличиваются. Многие наблюдатели, как в странах СНГ, так и за рубежом, указывают на наличие «исламской угрозы» в среднеазиатском регионе. В соответствии с такой оценкой ситуации, часто высказываемой представителями региональных элит, а также западными комментаторами, следствием религиозного возрождения неминуемо должно стать появление ислама на политической арене, что может привести к дестабилизации всего региона и возникновению угрозы легитимности светских политических режимов. Более пристальный и внимательный взгляд на исламское возрождение и его связи с глубинными культурными и социальными силами, с одной стороны, и с государственной властью — с другой, позволяет сделать вывод о том, что эти тревожные прогнозы совершенно неоправданны.
Сегодняшний исламский ренессанс возник в контексте открытого утверждения национальной идентичности — явления, типичного для всех советских республик в конце 1980-х годов. С исчезновением последних препятствий, воздвигнутых советским режимом, националистические дискурсы получили возможность апроприировать культурное и национальное достояние. В среднеазиатском регионе этот процесс был связан с возвращением к истокам — исламу и исламской культуре; восстановлением отношений с мусульманским миром, прерванных в годы доминирования советской ксенофобии, принижавшей значение исторических связей с несоветскими народами; поиском утраченных духовных и нравственных ценностей. Религиозный ренессанс в этом смысле глубоко национален, он является одним из аспектов обретения заново национальной идентичности. Возможно, внешне религиозное возрождение в России выглядело более захватывающе, чем в Средней Азии. Православная церковь завоевала устойчивое положение в государстве, действуют все московские кремлевские храмы, сотни новых строятся по всей России. Однако в целом процесс носил универсальный характер и охватывал также большое количество немусульманского населения, проживающего в Средней Азии, преимущественно переселенцев из европейской части Советского Союза.
Влияние возрождающегося ислама было особенно ощутимым в одной из общественных сфер — в дискуссиях о гендерных ролях и, в частности, в риторике культурной аутентичности, проповедующей возврат к «действительно исламским» нормам повседневной жизни для женщин. Акцент на значении традиционного образа жизни стал неизменным компонентом споров о том, был ли необходим и, следовательно, осмыслен
Религиозный минимализм и сила традиции
Общественный дискурс в советскую эпоху оперировал материалистической терминологией, заимствованной из марксистской философии и опиравшейся на представления об универсальном
Ярким примером, подтверждающим этот тезис, служит литература о суфизме, изданная после 1991 года. Большей частью это брошюры и памфлеты, призванные ознакомить читателя с основными положениями суфийской философии и наследием суфийских мыслителей. Эти произведения, созданные преимущественно филологами или историками, предназначались для взрослой аудитории, имеющей слабое представление о суфизме (знание о котором, к примеру, в других мусульманских странах приобреталось верующими еще в детстве). И создатели, и потребители подобной литературы были одинаково дистанцированы от ее предмета, то есть самого суфизма. Представленные в ней основные догматические положения были далеки от аутентичности и имели отдаленное отношение к оригинальным суфийским трактатам. В работах современных среднеазиатских авторов суфизм интерпретируется как региональная вариация гуманистической традиции и часть национального достояния, гармонирующая с общечеловеческими ценностями и привносящая вклад в развитие человеческой цивилизации. Ассоциирующиеся с суфизмом чудеса имеют малое значение. Суфизм, как, впрочем, и ислам в целом, трактуются в экуменическом и космополитическом ключе как региональные культурно-исторические формы универсального явления — религии. Главное их отличие и значение состоит в наличии связи с национальным наследием.
Религиозный ренессанс в Средней Азии практически не затрагивает повседневную жизнь. Мало кто печется о соблюдении основных запретов на употребление алкоголя и свинины. Ритмичность быта подчинена повседневным светским заботам и совсем не похожа на повседневность, скажем, в Турции. Как показывает исследование, проведенное Брюсом Привратски, жители Казахстана характеризуют свой образ религиозной жизни как
«Религиозный минимализм» вовсе не означает, конечно, что казахи отказываются считать себя мусульманами, скорее, наоборот, они усматривают в исламе неотъемлемую часть собственного образа жизни. После распада Советского Союза этот взгляд, однако, столкнулся с вызовом со стороны более последовательных проявлений набожности. В Узбекистане и Таджикистане выражение религиозной приверженности диверсифицировалось из-за появления новых сект, возникших в результате усиления контактов с мусульманами, проживающими за рубежом. Последствия этих контактов, впрочем, легко преувеличить. Не только государственные власти, но и общественное мнение в целом настороженно относится к иностранному исламскому влиянию (арабскому, пакистанскому или турецкому), требовательному в части строгого соблюдения исламских норм. Такой подход к вере рассматривается как навязываемый извне и несоответствующий среднеазиатскому темпераменту.
В то же время, система школьного образования осталась принципиально светской: ни в одной из бывших советских среднеазиатских республик не было введено религиозное обучение. Последнее по-прежнему является уделом частной сферы, хотя теперь «за религию» не преследуют. Характерной особенностью социокультурных изменений последних лет стало появление
Постсоветский политический расклад
Взаимоотношения между религией и государством, с одной стороны, и между религией и дискурсами национализма и национальной идентичности — с другой, не претерпели существенных изменений после развала советского государства.
Во всех пяти среднеазиатских политических образованиях государство доминирует в политической и общественной сферах. Политические методы брежневской эпохи не ушли безвозвратно в прошлое, что осложняло обретение независимости бывшими советскими республиками. В ходе кампании по борьбе с коррупцией Юрий Андропов и Михаил Горбачев пытались нанести удар по устоявшимся внутрирегиональным социальным связям. Результатом стало отстранение от должностей некоторых высокопоставленных чиновников, хотя сущность местной политики осталась прежней, а националистические настроения только возросли. Особенно ярко это проявилось в Узбекистане, где антикоррупционная кампания имела ощутимые последствия. Среднеазиатский регион отреагировал на независимость со значительной долей удивления — его население практически не поддерживало идею ликвидации союзного государства. Партийные функционеры здесь остались у власти и после того, как республики СССР стали суверенными. Их отношение к исламу не изменилось. С гораздо большей эффективностью бывшие партократы разыгрывали национальную карту, делая ставку на национализм, взращенный еще в советскую эпоху.
Узбекский президент Ислам Каримов умножал свою популярность обещаниями превратить Узбекистан в великую державу. Транспарант с надписью «Узбекистан — великое государство будущего» красовался на улицах и площадях. В риторическом аспекте, обретение Узбекистаном независимости вписывалось в прерванную русским, а затем и советским империализмом традицию строительства «узбекской государственности»
Туркменский президент (бывший первый секретарь Компартии Туркменской ССР) Сапармурат Ниязов избрал другой путь установления легитимности собственного режима. В официальной риторике туркменских властей акцентирование традиции государственного строительства почти незаметно: большее внимание политический режим уделяет прославлению племенных этнических традиций. Ниязов присвоил себе титул
Казахстан и Киргизстан, пожалуй, являются исключением из отмеченного выше общего правила, позволявшего бывшим партийным элитам без особых усилий оставаться у власти в 1991 году. В этих среднеазиатских государствах также раздаются заявления о национальном возрождении и прерванном историческом развитии, но в более мягкой форме, что объясняется присутствием значительного русскоязычного меньшинства. В Северном Казахстане русские, к примеру, составляют большинство населения, что не могло не сказаться на стремлении этого региона к сближению с Российской Федерацией. Казахские власти попытались превратить в пантюркистскую святыню расположенное в г. Туркистан святилище, связанное с именем Ахмеда Есеви, великого суфийского учителя и основателя суфийского ордена, однако собственно этим присутствие исламской символики и образов в официальном риторическом дискурсе и ограничилось.
Таджикистан в данном контексте представляет особый интерес. Страна пережила лихолетье гражданской войны в 1992–1997 годах — единственный кровавый постсоветский конфликт в регионе, серьезно подорвавший региональную экономику. Противостояние его участников, «коммунистов» и «исламистов», создавало впечатление, что в Средней Азии появился исламизм и исламский фундаментализм. Однако ярлыки, навешанные на противоборствующие стороны, только вводили в заблуждение. Отношение сторон к исламизму не имело в данном случае первостепенного значения и не определяло линию фронта, поскольку война имела региональный и клановый характер[727]. Находившимся у власти элитам был брошен вызов со стороны местной кулябской группировки, выпавшей из конфигурации власти и маргинализированной еще в советскую эпоху. Возглавлялась она довольно влиятельными муллами, прозванными их оппонентами с целью дискредитации «исламистами». Все таджикское общество, вне зависимости от того, на чьей стороне оно находилось, было вовлечено в процесс «исламизации», включавший апроприацию символов исламского прошлого региона. Нет серьезных оснований полагать, что таджикские «исламисты» идеологически связаны с ближневосточными фундаменталистскими движениями. Гражданская война завершилась в 1997 году подписанием мирного соглашения, предоставившего им доступ к власти. Последующее развитие политической ситуации в Таджикистане не позволяет говорить о каких-либо намерениях исламизировать государство, выказываемых со стороны бывших мятежников.
В некоторых среднеазиатских государствах заметны попытки использовать исламскую риторику в определенных целях. Однако заимствования из исламского лексикона в обществе, где присутствие религиозного сентимента незначительно, выглядят иногда несуразными. В 2001 году пресс-секретарь Ниязова переусердствовал в восхвалении своего патрона, написав: «Сапармурат Туркменбаши — национальный пророк, ниспосланный туркменскому народу в третьем тысячелетии»[728]. Такое заявление, выглядящее в глазах большинства мусульман богохульным, само по себе забавно: комбинирование фраз из словаря сталинской эпохи, националистического советского жаргона и религиозной риторики превращает аппаратчика в национального пророка, ниспосланного туркменам в третьем тысячелетии христианской эры! С тех пор мания величия у Туркменбаши возросла многократно. Им опубликованы размышления о духовных ценностях, собранные в отдельной книге
Так или иначе все среднеазиатские политические режимы с подозрением относятся к исламистской деятельности и стремятся держать под контролем исламскую пропаганду, используя при этом тактику советских времен. САДУМ кануло в Лету вместе с Советским Союзом, чему способствовали несколько факторов. Во-первых, беспрецедентная публичная демонстрация в Ташкенте в 1989 году привела к отставке старого руководства Управления; во-вторых, развалилась региональная структура организации, возникли ее национальные подразделения. К 1992 году в каждой из бывших республик появилась собственная религиозная администрация. Официальное духовенство,
Множество толкований ислама
Использование исламской фразеологии нехарактерно для современной ситуации в Средней Азии. Более типичным для нее является активное освоение риторических приемов политическими режимами, оправдывающими авторитарные меры ссылками на «исламский экстремизм», «ваххабизм» и «исламскую угрозу». Положение в Узбекистане, где эта практика приняла крайние формы, составит предмет нашего анализа в заключительной части статьи.
Хотя узбекские власти не упускают возможности продемонстрировать свое уважение к культурному и духовному национальному достоянию, они не скрывают опасений по поводу угрозы со стороны «неправильного» ислама. Последний в их представлении не имеет отношения к духовному наследию и символизирует отсталость, мракобесие, фанатизм и способен только сбить нацию с пути к прогрессу. Ислам Каримов призывает «различать между духовными ценностями религии и определенными амбициями — политическими и иными агрессивными целями, — которые далеки от религии»[730]. В ряде других случаев он позволил себе даже большую степень откровенности. В транслируемом 1 мая 1998 года в прямом эфире обращении к узбекскому парламенту, Каримов заявил о том, что «их [исламских экстремистов] нужно расстреливать в лоб. Если возникнет необходимость, я сам буду это делать»[731]]. Начиная с декабря 1997 года узбекское правительство проводит массированную кампанию по искоренению несанкционированной исламистской деятельности, включающую аресты «экстремистов» (определение довольно широкое), устрашение членов их семей, накладывание ограничений на организацию религиозного образования и культовых практик в формах, неподконтрольных государству. Узбекские власти с энтузиазмом присоединились к «войне с терроризмом», объявленной США. У американских идеологов их узбекские союзники успешно заимствуют риторические приемы для ведения борьбы с нонконформистскими течениями в исламе[732].
Власти, впрочем, могут прибегать к аргументации, подкрепленной ссылками на исламскую традицию. В январе 1998 года Управление мусульман Узбекистана запретило использование громкоговорителей в мечетях, поскольку это «не является основополагающим для ислама». Любое значимое публичное выражение религиозной приверженности или почитания без санкции Управления считается незаконным и, следовательно, наказуемым по определению. Тысячи людей арестовывались по подозрению в ведении экстремистской деятельности только на основании того, что у них была найдена религиозная литература, не получившая одобрения Управления; или же по причине совершения молитвы в неофициальной мечети, или, наконец, просто из-за ношения бороды «не той длины». В марте 2000 года Управление одобрило «Программу по защите нашей священной религии, по борьбе против фундаментализма и различных экстремистских течений» (
Еще один аспект борьбы с «ваххабизмом» и «экстремизмом» достоин упоминания. В независимом Узбекистане принадлежность к ваххабитскому течению расценивается как результат иностранного влияния, не имеющего ничего общего с местной национальной традицией, и автоматически квалифицируется как посягательство на государственный строй и измена родине. Таковы проявления региональной политики нативизма. Впрочем, она имеет и глобальный резонанс. В системе «нового порядка», установившегося после окончания холодной войны, позиция, осуждающая фундаментализм, позволяет как демократическим, так и авторитарным режимам использовать универсальный язык и ассоциировать себя с оплотом разума, просвещения, секуляризма, противопоставляемых фанатизму и реакции. После 11 сентября 2001 года значение этой риторики заметно возросло. Защитники режима указывают на его стабилизирующую роль в регионе[735]. Взгляды Узбекистана на США изменились: власти Узбекистана заняли жесткую позицию в отношении экстремизма, резонирующую с интересами США в среднеазиатском регионе. Не стоит усматривать в этом только лишь циничное манипулирование мировым общественным мнением, поскольку опасения свойственны многим слоям узбекского общества. Пример погрязшего в гражданской войне Афганистана у многих на виду, поэтому городская интеллигенция с симпатией относится к антифундаменталистской политике Каримова.
Исламская воинственность, несомненно, присутствует в Узбекистане. В середине февраля 1999 года в центре Ташкента взорвались шесть бомб, заложенных возле правительственных учреждений, в результате чего погибли 16 человек и сотни получили ранения. Власти поспешили обвинить во всем экстремистов, хотя доказательства причастности последних к событию не были однозначными и основывались на показаниях подозреваемых, данных под давлением. В том же году на политической арене появилось Исламское движение Узбекистана (ИДУ); одна из входящих в его состав группировок попыталась вторгнуться в пределы Узбекистана через территорию Киргизстана. После завершения драмы с захватом иностранных заложников бандформирование было вынуждено отступить. В 2000 году движение вновь напомнило о своем существовании. ИДУ выступает за исламизацию права и государства, придание исламским нормам статуса закона. Идеология движения и его воинственный дух родились на руинах Афганистана, где джихадский ислам взращивался на деньги США, Пакистана и Саудовской Аравии после начала советской оккупации страны. Однако социальные, культурные и политические условия в Узбекистане отличаются от афганских, поэтому идеология движения вряд ли найдет здесь много приверженцев. В дополнение ко всему, американская операция в Афганистане осенью 2001 года, похоже, нанесла серьезный удар по самому движению.
В последние годы в Средней Азии набирает популярность еще одно движение, известное как «Хизб-ут-тахрир аль-ислами» (
Заключение
Обращение к исламским ценностям связывается сегодня с реапроприацией национального культурного достояния и процессом деколонизации — не более того. Восприятие ислама переплетается с политическими мифами, поэтому в академических кругах (в отличие от общественных ближневосточных) заинтересованность в поиске и обретении «подлинного ислама» невелика. На уровне носителей его ценностей проблема имеет противоположный характер: для большинства населения ислам продолжает ассоциироваться с обычаями и традицией, хотя последние уже немыслимы вне нации, воображаемой в форме «объективной» этнической общности. Постсоветские национальные идентичности сильны и даже агрессивны. Националистические дискурсы связаны с дискурсами современности и прогресса, занимающими доминирующее положение в Средней Азии и вытесняющими религиозную исламскую риторику из общественной сферы. Ислам превратился в один из аспектов национального достояния — важный, но не определяющий. Он не требует соблюдения ритуалов. Тем не менее, как демонстрирует данная статья, «религиозный минимализм» и недостаток знания священных текстов не дают оснований полагать, что жители региона не могут считаться мусульманами; нет оснований считать их и «поверхностно исламизированными». Скорее можно говорить о том, что внутри среднеазиатского мусульманского общества, имеющего многовековую историю, в результате радикальных социальных и культурных изменений сложился (в пространственном и временном значении) особый тип ислама.
Екатерина Ходжаева, Елена Шумилова
«Кто такой верующий?»: Повседневные типизации своих и чужих в православном и мусульманском дискурсах (на примере Казани)
В современной России становится все более общепринятым иметь религиозную идентичность, испытывать уважение к религии и ее представителям. В свою очередь, люди, профессионально занятые в религиозной сфере (их количество значительно возросло в постсоветское время вместе с ростом числа религиозных организаций[738]), сегодня являются активными агентами дискурсивного конструирования и продвижения «воображаемых религиозных сообществ» как в среде верующих, так и в целом в российском публичном пространстве.
Исследования священнослужителей как определенной профессиональной группы хотя и немногочисленны, но ведутся с завидным постоянством на протяжении всего постсоветского времени. При этом основным объектом внимания историков и социологов чаще всего становится Русская православная церковь Московского патриархата (РПЦ МП) — самая многочисленная религиозная организация в России. Интерес ученых сосредоточивается главным образом на социальной группе православных священнослужителей всех уровней (от архиерейского священноначалия до низовых священнослужителей), их методах работы с мирянами, политических устремлениях и реже — на экономических аспектах деятельности церкви[739].
Социологические исследования профессиональной группы мусульманских священнослужителей не столь систематичны и выполняются чаще всего в политологическом или историческом ключе (в последнем случае рассмотрение вопроса обычно заканчивается началом XX века). Кроме того, в силу гетерогенности мусульманского сообщества России обобщающие исследования немногочисленны, чаще всего носят локальный характер, ограничиваясь анализом позиций представителей мусульманских организаций в том или ином регионе страны[740]. Известные авторам социологические исследования в Татарстане были сфокусированы прежде всего на религиозном сознании населения в целом или описании определенных религиозных практик или групп[741]. Представления и мнения самих религиозных деятелей редко оказываются предметом отдельного исследования в этом регионе. Особенно редко в фокус изучения попадают православные священнослужители, поскольку Республика Татарстан чаще всего интересна исследователям именно в контексте распространения ислама.
В данной статье мы постараемся ответить на вопрос о том, какими представители духовенства воображают религиозные сообщества в условиях культурного плюрализма. Здесь мы ограничимся конструктивистским уровнем анализа, то есть не станем рассматривать, как представления о воображаемых сообществах интериоризируются и интерпретируются прихожанами православных и мусульманских общин в конкретных реальных условиях. Эмпирической основой статьи выступают материалы исследовательского проекта «Особенности идеи толерантности в современном религиозном дискурсе»[742]. В рамках проекта основным методом исследования стали интервью с православными и мусульманскими священнослужителями города Казани. Мы провели девять интервью с православными священниками и семь — с мусульманскими священнослужителями, стараясь максимально представить как весь спектр православных и мусульманских общин города, так и вариативность позиций священнослужителей во внутренней иерархии[743]. При этом основными критериями выбора интервьюируемых служили 1) авторитет потенциального информанта как среди «коллег», так и у прихожан; 2) реальная практическая включенность в работу общины с мирянами. Подтверждением авторитетности и активной просветительской деятельности собеседников является также то обстоятельство, что более половины из них (9 человек) помимо богослужебной деятельности осуществляют и преподавание в религиозных учебных заведениях (Казанской духовной семинарии, Российском исламском университете или других учебных заведениях). Это позволяет считать наших информантов «лидерами мнения»[744] (далее просто «лидерами»). Они осуществляют посредническую роль между руководством религиозных организаций и низовыми их участниками. В повседневном общении с прихожанами наши собеседники не просто транслируют позиции РПЦ МП или Духовного управления мусульман Республики Татарстан (ДУМа РТ) — они их интерпретируют и оценивают, то есть являются сотворцами религиозного дискурса, под которым мы понимаем обусловленную религиозными институтами языковую реальность[745]. Мы рассматриваем эту посредническую роль как одну из самых значимых в формировании религиозных представлений простых верующих.
«Мы-единоверцы» как неоднородная группа
Очевидно, что в качестве «Мы-группы» религиозными деятелями в первую очередь называются единоверцы: в нашем случае православные и мусульмане. Единоверцы объединены в общины, которые и составляют первичную основу солидарности:
Здесь довольно-таки дружные между собой прихожане. То есть они друг друга поддерживают, делятся информацией религиозной, друг друга к добру призывают (интервью, мусульм.).
Тем не менее группа единоверцев в большей степени является воображаемым сообществом[746], которое понимается как братство равных перед Богом людей, готовых прийти друг другу на выручку, несмотря на разделяющие их социальное и материальное неравенство, территориальную разбросанность, этническую неоднородность:
Бог людей объединяет. И это есть задача Церкви. Не только в смысле спасения общины, но и вообще такая стратегическая задача: единение всех людей, единение (интервью, правосл.).
Во всех интервью подчеркивается, что отношения между людьми одной веры должны строиться на основе любви, братства (сестринства), полного совпадения религиозных убеждений, солидарности и взаимопомощи[747]. Догматически православные и мусульманские сообщества «открыты»: они предполагают возможность включения в них на равных для всех, кто пожелает. Одновременно существующее несовпадение ценностей, имеющиеся внутренние разногласия как между простыми верующими, так и между самими религиозными деятелями приводят нас к выводу о том, что в религиозном дискурсе возникает и разрешается проблема внутренней неоднородности. Здесь мы имеем в виду не только догматическую или организационную неоднородность, когда религиозное сообщество является, как, например, в случае православия, поделенным на различные поместные Церкви, или, как в случае с исламом, устроено изначально неиерархично и предполагает разнообразие направлений и школ. Эти различия очевидны и имеют достаточно серьезную традицию обсуждения как с исторической, так и с догматической точек зрения. В данной статье мы сосредоточимся на тех типах внутренней дифференциации единоверцев, которые либо проявляются на дискурсивном уровне в рассуждениях священнослужителей о своих прихожанах, либо актуализируются в интервью в контексте размышлений о том, что значит быть мусульманином или православным в конкретных условиях повседневной жизни.
Прежде чем перейти к рассмотрению маркеров внутренней сегментации, остановимся подробнее на том, как наши информанты конструируют образ «настоящего» мусульманина или православного человека. Здесь лидерам прежде всего важна не внешняя сторона обрядности, а истинность и искренность веры и связанная с этим определенная поведенческая установка в окружающем мире (любовь к людям, доброта, отзывчивость, чистота в помыслах)[748]. Если для православных священнослужителей быть православным — это «быть во Христе», «нести в себе образ Божий», то для мусульманских лидеров истинный единоверец является «исполнителем воли Аллаха» и «терпит» все законы, которые были установлены Всевышним. Особенностью «Мы-мусульман» является соответствующее требованиям религии поведение: помимо обязательных для единоверцев ритуальных практик[749], называлось спокойное, порядочное, неагрессивное поведение в обществе («сторониться от злословия», «сдерживать обещания»), а также установка на получение знаний, как религиозных, так и светских. Православные священники для определения вхождения в «Мы-группу» используют термин «воцерковленность», под которым понимается принятие человеком духовной сути христианства, подкрепленное сложным комплексом поведенческих практик: участие в богослужении, регулярный опыт причастия и исповеди, а также в целом включенность в жизнь православной общины[750].
Наши эксперты, рассуждая о том, насколько тот или иной образ мысли или поведения религиозного человека соответствует этому нормативному идеалу, приходили к выводу: сообщество соверующих состоит из обычных людей, которые еще далеки от идеала, а потому отличаются друг от друга по ряду характеристик.
Первый критерий внутренней сегментации сообщества единоверцев — это
Но если «алля иляхаилляЛлах ва ашхаду анна Мухаммадан расулюЛлах»[751] скажет — он не полностью мусульманин или мусульманка. Вот когда уже «алля иляхаилляЛлах ва ашхаду анна Мухаммадан расулюЛлах» скажет и будет все Божьи послания исполнять, вот тогда только будет мусульманкой или мусульманином (интервью, мусульм.).
При обозначении мусульман, не исполняющих обязанностей, часто используется лингвистическая конструкция «этнические мусульмане». Определение «этнический» призвано подчеркнуть, что человек, не выполняющий обязанностей, предписанных религией, исповедует ислам номинально, только на основе традиции, как религию своих предков. Эта лингвистическая категория получает в некоторых случаях негативные коннотации именно в связи с тем, что отрицательно характеризуется отсутствие религиозной практики у «этнических мусульман»:
Ну, можно сказать, что среди мусульман есть, конечно, те, которые не очень хорошие мусульмане. Это, знаете, от чего происходит? Потому что народ — татары, они думают, что вот, я татарин, значит, я мусульманин. А насчет ислама, насчет религии — ноль… А мусульманин, он должен быть убежденным, и у него должно быть знание об исламе (интервью, мусульм.).
Однако здесь нужно отметить свойственный мусульманскому дискурсу
Ну, мы их называем мусульманами, то есть людьми верующими, потому что они какую-то часть велений Всевышнего претворяют в жизнь, то есть сторонятся запретной пищи, питаются разрешенной, ну, почитают день пятницы, почитают Коран как священную книгу, относятся положительно к намазам. То есть они запрещают себе совершать по какому-то незнанию, или до них еще не дошло, может, в полном объеме до их сердец, Божье, они это пока не совершают (интервью, мусульм.).
Группа верующих, относящихся к православию только по народной традиции, также проблематизируется и православными лидерами мнений. Однако суть проблемы формулируется не столько как неисполнение обязанностей, сколько как невоцерковленность людей, называющих себя православными[752]. Несвязанность человека с Церковью, по мнению собеседников, приводит к отсутствию религиозного рвения, которое обозначается либо через низкую степень веры, например, когда упоминаются люди, относящиеся к вере «
Человек может быть верующим, но абсолютно безрелигиозным. Есть много людей, к сожалению, у которых вся вера сводится к тому, чтобы занавески постирать перед Пасхой и яйца покрасить и куличи испечь (интервью, правосл.).
В отличие от мусульманской трактовки верующего, для которого соблюдение обрядов есть обязанность, православные священнослужители конструируют особую проблемную область, связанную с обрядоверием. Здесь проводится разделение людей на тех, кто склонен к поклонению традициям (обрядоверию), и тех, кто стремится к принятию духовных основ христианства (благовествованию). Духовные лидеры подчеркивают, что обрядоверие во многом родственно оккультизму и магии, к которым Церковь относится крайне негативно:
Нужно сорок раз «Господи, помилуй», а может сорок два, а может сорок три, Бог его знает. Низведение веры до уровня магизма какого-то, то есть какую молитву почитать. Как будто молитва — это заговор какой-то! Вот я сейчас ее прочитаю, эту молитву, и у меня пойдет как по маслу (интервью, правосл.).
Также обрядоверие связывается с невысоким знанием и непониманием верующими символичности внешней атрибутики богослужения. В интервью наши информанты отмечали, что зачастую обрядоверие распространяется и силами «околоправославных» кругов, и в первую очередь через литературу, в которой даются рекомендации немедленной помощи:
Вот эти рецептуры — вообще их даже и печатать, мне кажется, не стоит. Это печатают просто люди, которые гонятся за прибытком, скажем так, издавая эти книги, получают прибыток какой-то определенный. Их просто в люди сейчас выпускать нельзя, эти книги. Потому что там открываешь: «Каким святым молиться от недугов». И там пошли: от болезни головы… Можно подумать, что приходят в храм только ради того, чтобы помолиться от головы, от ноги, от зуба там, или я не знаю чего, за квартиру, за машину (интервью, правосл.).
Для преодоления обрядоверия среди паствы священнослужители сталкиваются с необходимостью ведения разъяснительной работы и просвещения[754].
Вторым основанием повседневной дифференциации верующих духовными лидерами является идея
В мусульманской литературе и на интернет-сайтах слова
Сейчас идет борьба внутри ислама между такими людьми, которые нахватались верхушек, и теми, которые поняли глубокий смысл, понимают, изучают этот глубокий смысл, смысл религии (интервью, мусульм.).
Среди православного духовенства отношение к новообращенным неоднозначное и варьируется: от принятия как равных тех, кто только проходит этап религиозной социализации (такие люди называются чаще всего новоначальные), до противопоставления их остальным верующим (слово «неофит» в этом контексте имеет негативную коннотацию). Наши интервью показывают, что православные священнослужители Казани в своем большинстве не испытывают негативных установок по отношению к новоначальным соверующим. К ним зачастую выражается отеческое отношение с позиции более сведущего, старшего и мудрого: проводятся аналогии между новоначальным и младенцем, подчеркивается неспособность такого человека к восприятию сложного книжного наследия православия[755].
Общей между православной и мусульманской трактовкой новообращенных является установка, которую священнослужители стремятся передать прихожанам, только что обратившимся к вере. Подмечая, что многие из новообращенных стремятся отвергнуть свое бывшее окружение, священнослужители обеих религий указывали на недопустимость такой стратегии поведения. Напротив, новообращенные должны, по их мнению, вести себя сдержанно, спокойно, уважительно и терпеливо по отношению к близким, но быть твердыми и последовательными в своей вере[756].
Опыт веры также проблематизируется в возрастных категориях. Мусульманские лидеры мнений формулируют расхождения между «традиционным» исламом, передающимся татарами в виде местной традиции, и «чистым» исламом в терминах различия между «молодежью» и «стариками». «Новый» ислам, по мнению наших собеседников, привносит молодое поколение имамов, прошедших обучение в арабских странах[757]. Молодые имамы в ходе интервью старались дистанцироваться от такого стереотипа и подчеркивали, что они стремятся обеспечивать преемственность, общаясь со священнослужителями старшего поколения, используя их опыт[758].
У православных также артикулируются межпоколенческие различия между верующими. С одной стороны, подчеркивается, что именно старшее поколение сохраняло религиозную традицию в советский период «официального безбожия» и несло в себе искреннюю веру[759]. Отдельно проблематизируется поколение тех, кто был воспитан в духе атеизма, их упрекают в незнании основ веры и в излишнем обрядоверии[760].
Тем не менее в обоих дискурсах молодежь рассматривается как ресурс воспроизводства «Мы-группы» и подчеркивается, что именно просветительская деятельность среди верующих, прежде всего среди детей, способна воспитать новое поколение верующих.
Третьим основанием повседневных типизаций священнослужителями верующих являются
Некоторыми экспертами (как мусульманами, так и православными) выделяется немногочисленная доля прихожан, ведущим мотивом которых при обращении к вере послужили именно духовные проблемы[762]. В случае православия в качестве причин приобщения к вере и участия в церковной жизни упоминалось также влечение к эстетике церковного богослужения и стремление получить от Церкви социальную помощь:
Есть несколько категорий людей, которые идут к Богу. Первая — идет в церковь, когда стало плохо. Я пошел в храм. Церковь как помощь в беде. Гром грянул — перекрестился, побежал. Беда миновала — Бог, ты мне опять не нужен. Первая категория — наиболее частая. Вторая — церковь им нравится, некая эстетическая красота, здесь мирно, здесь хорошее пение, красивое облачение. И третья — церковь как социальная помощь обществу. Народ задыхается от бездуховности. Нужно чем-то ее (пустоту) заполнить, чтобы не было духовного вакуума. Поэтому религия, она как бы помогает: «Вы научите моего сына, чтобы он папу с мамой слушался, вот, как Боженька велит»… Все три эти фактора — они не в полной мере отвечают на всю сущность христианства (интервью, правосл.).
Специфика религиозной ситуации в Татарстане состоит в том, что Русская православная церковь в лице Казанской Епархии и Духовное управление мусульман Республики Татарстан репрезентируют две религии, традиционные для символического большинства жителей региона (татар и русских)[763]. Это накладывает отпечаток на актуализацию
Когда хотят подчеркнуть незначимость этнической идентичности для вхождения в группу единоверцев, обычно вспоминают про мировое значение религии и цитируют соответствующие места из Священного Писания и Корана[764]. Также приводятся многочисленные примеры прихода в религию представителей этнических групп, традиционно не придерживающихся православия или ислама. При этом нередко утверждается, что глубина и искренность веры таких обращенных заметнее, чем у «этнически традиционных» единоверцев.
Но на самом деле, вот, в силу характера, опять же, этнического, татары, если крестятся, то в вере гораздо сильнее, чем русские люди. Мужественнее и увереннее… То есть их уже не своротишь ничем. Если уж верующий, так верующий по полной программе, как говорится (интервью, правосл.);
И, кстати, Коран они [русские] читают, что удивительно, быстрее усваивают, чем те татары, у которых в крови эти буквы… у них восприятие более сильное, ну, они с желанием приходят (интервью, мусульм.).
Среди причин принятия православия татарами православные священнослужители отмечают духовный поиск, неудовлетворенность исламом, подчеркивают, что христианство в большей мере, чем ислам, личностно ориентировано:
Именно перестали удовлетворять все остальные формы, кроме вот Церкви абсолютной, где все связано. Есть абсолютный Аллах. У Аллаха человек — это раб, а в православии человек — Бог, тоже личность. Вот. И тогда эта личность начинает говорить из него. Он ее не разуверил, он ее поднял или дал благодати поднять ее (интервью, правосл.).
Священнослужители считают также, что православие притягивает более образованных татар:
Я могу сказать фразу, которую сказала одна известная дама-татарка. Она приняла христианство тайно, потому что вся семья, говорит, отказалась бы. Это имеет место быть, да, такие моменты. Я, говорит, поняла, что чем образованнее татарка, тем больше склоняется к православию. Это выражение ее (интервью, правосл.).
Мусульманские лидеры, говоря о принятии русскими ислама, наряду с духовным поиском указывают на роль брачных связей с мусульманами.
Во-первых, самое первое, что они принимают ислам, — это связано с женитьбой на татарках. И они видят, что если они женились на мусульманках, они видят, что это чистота все-таки. Мусульманские женщины — чистые. Я не хочу обижать других, потому что и другие, может быть, чистые, но и духовно они порядочные: более скромные и более уважительные к своим мужьям. А девушки, которые выходят за русских, они говорят: ты должен быть таким, ты должен быть таким, то есть они требуют. Большинство и из-за этого приходит и начинает интересоваться исламом, принимать ислам, чтобы заключить брак, никах. Это первое. Второе — действительно не могут найти себя. То есть обращаются к христианству или куда-то в другие религии и не могут найти то успокоение. Приходя сюда, могут они… Мы видим, на уроках у нас сидят три русские женщины. Одна, вообще она замужем за русским, никакого отношения не имеет такого. Вторая и третья, они замужем за татарами, но татары такие, что просто одно название. То есть они с интересом и находят успокоение (интервью, мусульм.).
Обсуждение «неэтнических» верующих, то есть тех верующих, которые сознательно выбрали ислам вопреки традициям своего этноса, особенно актуально для мусульманского дискурса[765].
Таким образом, тема прихода в веру вопреки предписанной этничностью традиции в обоих дискурсах описывается в риторике превосходства собственной религии. И здесь также, несмотря на заявленный «открытый» вход в сообщество единоверцев, подразумевается их этническая однородность в конкретных условиях Татарстана, где символические пространства православия и ислама этнически разграничены[766].
В контексте распространенных в обществе этнических стереотипов религиозный дискурс также инкорпорирует этническую тему, поскольку религиозные деятели — это еще и носители этнических идентичностей. Несмотря на глубокое усвоение религиозных ценностей, в определенных контекстах в их сознании актуализируется интолерантное отношение к представителям этнических групп, укорененное не в религиозной догматике, а в повседневных представлениях, стереотипах и навязываемое государственными СМИ.
Интервьюер: Вот то, что сейчас на Украине происходит [имеется в виду предвыборная ситуация: противостояние Ющенко и Януковича в 2004 году], как Вы оцениваете? Там на одной стороне одни священнослужители, на другой — другие.
Информант: Там всю жизнь был дурдом. … Я просто жил там некоторое время и служить там даже пришлось немножко. Там всегда был дурдом. И вообще эта хохляндия, прости Господи, — самая противная нация. Сталкивался с ними и в армии, когда служил. Хуже, подлее людей нет. Ну, конечно, везде есть хорошие люди, ничего не могу сказать. Но вот есть же там отличительная черта нации, допустим. Вот у русских, считается, какое-то добродушие, гостеприимство, и у грузин еще что-то такое. Вот у хохлов — это просто предательство какое-то постоянно. Постоянно. Вот книжку про войну возьми, про Великую Отечественную, что ни предатель — то хохол обязательно. У них даже вот этот вот флаг — жовто-блакитный, желто-голубой, это пошло от… когда это гетман Мазепа предал и перекинулся на сторону поляков. И вот, чтобы его войско не перепутали с нашими, которые вот за Россию воевали, им дали вот эти ленточки желто-голубые. Это же вообще символ предательства просто. А у них — это государственный флаг (интервью, правосл.).
Отметим, что выраженное таким образом негативное отношение к «украинцам» как нации не сказывается на повседневных отношениях священника с прихожанами. Среди его «духовных чад» есть украинцы, с которыми у него сложились дружеские, почти семейные отношения. Этот пример показывает, что этническая идентичность в одних контекстах может «срабатывать» как маркер символического разделения, а в других — оказываться незначимой для принятия верующего в число «своих», «наших».
Использование этнических маркеров вообще часто способствует не сегментации сообщества «Мы-единоверцы», а его расширению. Иногда конфессиональная принадлежность дополняется или заменяется этнической: в нашем случае православные — русские, мусульмане — татары. У православных подмена конфессиональной идентичности этнической достаточно популярна и даже обосновывается концептуально — чаще всего для того, чтобы показать значимость православия для русской культуры[767]. Само название Русской православной церкви содержит в себе соотнесение с этнонимом. С одной стороны, это служит для демаркации РПЦ от других автокефальных церквей, а с другой — позволяет говорить о православности именно как о специфике русского народа. Понятия «православный» и «русский» тесно связаны в дискурсе патриотизма и любви к Родине:
…православие, да и вообще всякая традиционная религия — это столп того государства, что ли, государства того народа, который исповедует эту религию. Если, так сказать, у мусульман отнять ислам, то это уже будет другой народ, вот. А другой народ — стало быть, будет другая страна… Вот мне дорога Россия, потому что я православный, я осознаю себя православным, я осознаю себя русским. А Россия — это дом для православного и русского человека. А если я не православный, если я и русским себя не осознаю и вообще не понимаю, для чего нужна национальность, для чего мне Россия тогда? Почему мне не соединиться с другим миром? (интервью, правосл.)
Расширению «Мы-группы» служит использование в мусульманском дискурсе формулы «этнический мусульманин», о чем шла речь выше. Сама конструкция «этнический мусульманин» предполагает отнесение к сообществу мусульман по этническому признаку тех, кто ни по силе веры, ни по исполнению религиозных обязанностей мусульманами считаться не может. Этничность в мусульманском дискурсе также упоминается с целью демаркации «своего» локального сообщества верующих в более широком мировом контексте. Так, в мусульманском дискурсе дополнение конфессиональной принадлежности категорией этничности осуществляется не с целью демонстрации исключительности татарского народа, а для уточнения специфики мусульман, проживающих в определенных социокультурных условиях:
В Саудовской Аравии и других мусульманских странах 99 % мусульман. Они родились мусульманами, они живут в этом. Даже если ты не хочешь молиться, ты уже не можешь не молиться: все молятся, и ты тоже. Невозможно не поститься или совершить какой-то грех. …А мы — татары, мусульмане России — живем бок о бок с представителями других конфессий, не трогаем чужого, но и своего не отдаем. Вот этим и отличаемся. И самое главное — это мудрость наших дедов и прадедов. Одно дело — это знания, а другое дело — мудрость. Мудрость со знаниями — это как два крыла птицы. Терпимость и толерантность — такого, наверное, нигде, как у нас в Татарстане, нет[768].
Здесь этнический маркер помогает определить отличительные особенности мусульман-татар, соотнести категорию «татары-мусульмане» с более широким понятием «мусульманская умма». Причем главной отличительной чертой татарского ислама признаются именно дружелюбие и терпимость.
«Мы-верующие»: не соперники, а соратники
Выше уже отмечалось, что нередко догматические различия и убежденность священнослужителя в истинности собственной веры порождают отношение к другим верованиям как к заблуждениям и вызывают сожаление по отношению к представителям других религий[769]. Однако в силу специфического «этоса», которому, как показано выше, должны следовать «настоящие» мусульмане и православные люди, ощущение истинности собственной веры не влечет нетерпимости к «Другому». Напротив, все наши эксперты декларировали дружественное отношение если не к идеям «соседствующей» религии, то к самим людям, ее исповедующим. При этом подчеркивается, что в основе и православия, и ислама лежат одни и те же идеи — мира, любви, добра[770].
Более того, важным аспектом конструирования религиозного сообщества является его актуализация во внеконфессиональных рамках. Так, наши собеседники, православные и мусульмане, нередко рассуждали о верующих вообще, противопоставляя им секулярное российское общество во множествах проявлений:
— государственные институции (например, система образования), жестко подчеркивающие границы между частной жизнью верующих и светским характером власти и общественных систем;
— демократические либеральные ценности, которые потворствуют вседозволенности, когда грех подается в виде инаковости, к которой верующим предписывается относиться толерантно, что противоречит их религиозным убеждениям (чаще всего речь шла о признании «нормальности» гомосексуальных отношений). Сложное отношение религиозных лидеров к концепции прав и свобод личности проявляется в ходе критики оснований этих прав и свобод. В православном и мусульманском дискурсах подчеркивается, что права человека есть результат общественного договора, тогда как религиозные законы даны людям Богом[771];
— бизнес-структуры, «наживающиеся на пороках»: продаже алкоголя, азартных играх и т. п.;
— массовая культура (СМИ, музыка, фильмы, компьютерные игры), которая склоняет все общество и особенно молодежь к греху, разврату, насилию и пр.
В этих контекстах и мусульмане, и православные в Казани, оставив за скобками догматические разногласия, в речевой практике символически объединяются в единую группу «Мы-верующих»:
То есть будь ты мусульманин, христианин, буддист и т. д., то есть вот это вот пересечение, оно и рождает терпимость друг к другу или, во всяком случае, должно рождать (интервью, правосл.);
Ну, как сказано в Коране, самые близкие к вам — это, значит, христиане (интервью, мусульм.).
Здесь важно отметить, что взаимное уважение у православных и мусульман в Казани проявляется на уровне речи также в том, что в ходе интервью, перечисляя представителей различных конфессий, они на первое место ставят не свою, а другую религию[772].
Важно подчеркнуть, что объединение в «Мы-группу» видится возможным далеко не для всех верующих. И православные, и мусульмане отказывают в статусе равного сторонникам новых религиозных движений и сект. При этом последние подразделяются на две группы: в первую входят те течения и направления, которые лишь абсолютизируют часть («сектор») вероучения, однако не несут в себе «негативного» (по мнению священнослужителей) начала. Такие религиозные направления и течения в большинстве случаев пассивно принимаются, но с ними активно не взаимодействуют[773].
Другая группа новых религиозных движений, среди которых назывались и христианские вероучения, и ваххабизм, и восточные нетрадиционные религиозные движения в изучаемых дискурсах квалифицируются как деструктивные, разрушающие личность верующего, подчиняя его волю не Богу, а харизматической личности. Обычно к таким религиозным движениям православные и мусульманские лидеры демонстрируют интолерантное отношение, призывая противостоять их деятельности[774].
Таким образом, актуализация общности между православными и мусульманами, а также готовности взаимодействовать происходит относительно общих «врагов» или «чуждых групп», распространению сферы влияния которых православие (в лице РПЦ) и ислам (в лице ДУМ РТ) стремятся противостоять. К «общим врагам», помимо вышеназванных агентов секулярности, либерализма и «греха», относят и некоторые нетрадиционные религии. Причем зачастую наши собеседники рассуждали о «чужих и вредных» верах обобщенно, не дифференцируя их и не вдаваясь в богословские подробности.
На процесс конструирования образа «Мы-верующих» влияет также локальная религиозная ситуация в Татарстане. Признавая за иудеями и буддистами равный статус в рамках Российской Федерации, в конкретных условиях Татарстана православные и мусульмане нацелены на полноценный социально-политический (но не богословский) диалог только друг с другом как с имеющими право символически репрезентировать большинство в Татарстане.
У нас в Татарстане, слава Богу, слава Всевышнему, это все предусмотрено. Когда мы провожаем солдат в армию или милиционеров в Чечню, обычно приглашают нас: меня, допустим, и священнослужителя из церкви. Мы спокойно находим общий язык, говорим насчет новостей, они что построили, мы что построили. У нас, слава Богу, таких болезней нет… Они нам свои визитки оставляют, мы им свои координаты оставляем, и какие любые вопросы — мы находим общий язык, слава Богу (интервью, мусульм.).
И тогда [до 1990 года] в армии команды свыше принимать священников не было, поэтому было это все в очень тесных рамках. Хотя, тем не менее, при принятии присяги я и представители мусульманства тогда присутствовали (интервью, правосл.).
Кроме того, религиозными лидерами подчеркивается, что практика толерантного отношения друг к другу представителей различных религий укоренена не столько в религиозной догматике, сколько в многовековом опыте совместного проживания и повседневных практиках взаимодействия.
Ну, те, кто жили уже давно и живут вместе. У них ценности разные, но Родина и отечество одно, и общечеловеческие ценности объединяющие. Без распрей каких-либо. Живем же мы на одной площадке и с мусульманином, и с иудеем (интервью, правосл., Казань).
Некоторые священнослужители раскрывают определенный парадокс межконфессионального взаимодействия в Татарстане. Они подчеркивают, что толерантные отношения между представителями разных религий в регионе обусловлены иногда слабой артикуляцией конфессиональных различий между людьми и недостаточностью знания населением догматических основ.
Мало того, какая трудность духовенству разбираться в тех семейных особенностях, особенностях семейной жизни тех же казанцев. …Вот типичный случай: муж татарин, жена русская. Прекрасная семейная жизнь. Ну, до тех пор, пока церкви были закрыты, никто этим вопросом не занимался: крестить или делать мусульманские обряды? Так вот, когда век все-таки стал возвращаться к истокам, к религии, к духовности, здесь возник вопрос: как с детьми быть? Слава Богу, если супружеские пары не запрещают друг другу ходить в свои религиозные учреждения. В данном случае татарин не запрещает ходить своей русской, там чувашской, православной ходить в церковь, ради Бога. Но с детьми-то как? И вот, самое удивительное — выход. Я за эти годы убедился, что у многих так есть. Например, двое детей: ну так банально. Сын — в мусульманство, дочь — в православие (интервью, правосл.).
При этом подчеркивается, что конфессиональная идентификация не является фактором, детерминирующим социальные взаимодействия, поскольку обычно жители Татарстана не мыслят друг друга как принадлежащих к определенной религии, что также способствует толерантности.
Я не только не заметил, а скорее даже убежден, что все как-то и не замечают религиозности друг друга. То есть есть хорошие, нормальные человеческие отношения. Есть они и на уровне политиков, и депутатов, и бизнесменов, и рабочего класса, рабочего народа, пенсионеров. Нет конкретных разговоров по вопросам, на тему религии. Нет разговоров религиозного плана (интервью, правосл.).
Анализируя представленные дискурсы, важно учитывать контекст их формирования и функционирования. Важным контекстом в данном случае, безусловно, является публичный фон обсуждения проблем межкультурного и межэтнического взаимодействия, формируемый журналистами, деятелями науки и культуры, политиками, представителями властей Татарстана. Так, по наблюдениям В. К. Мальковой, официальная риторика республиканских лидеров использовала консолидирующую лексику («сограждане», «наш многонациональный народ», «жители нашей многонациональной республики») для формирования общегражданской республиканской идентичности[775]. Тем самым в массовом сознании утверждалась идея о единстве народа Татарстана независимо от этнических и конфессиональных различий. Кроме того, более поздние медиаисследования в Татарстане позволили выявить существующую среди журналистского сообщества практику избегания проблематизации конфессиональных и этнических противоречий[776].
Ту же тенденцию нивелирования острых противоречий между православными и мусульманами мы отмечаем в высказываниях священнослужителей Казани. Так, если в православном дискурсе Казани ислам представлен как традиционная для региона религия, в православных речевых практиках некоторых религиозных деятелей за пределами Татарстана (например, Москвы) тема ислама ассоциируется со средневековой экспансией мусульман или нелегальной миграцией. Мусульмане в Татарстане в лице их лидеров также склонны воспринимать православных как равных, как соседей. При этом в наших интервью «мусульмане» имплицитно подразумевали только включенные в ведение ДУМ РТ общины, а «православные» относились лишь к представителям РПЦ МП. Присутствие в Татарстане других православных деноминаций и мусульманских течений замалчивается.
Сама готовность к межконфессиональному и межэтническому взаимодействию, понимаемая как необходимый элемент добрососедства, в религиозном дискурсе подкрепляется установкой на то, что посредником в этом общении должно выступать и выступает государство, в частности Совет по делам религий[777]:
Ну, есть у нас такие при Кабмине. Набиуллин, такой есть человек[778]. То есть они сидят в Кремле. Они по Татарстану все религии как бы знают — кто там, кто имам, кто в синагоге. И если какие-то вопросы, если какие-то дела есть у нас, то мы через них работаем. Телефончики, новости — тоже вот так работаем (интервью, мусульм.).
В связи с этим любопытно, что установка на добрососедское общение ни в одном интервью не конкретизировалась примерами конкретной совместной работы на долговременной и систематической основе. Чаще всего информанты упоминали встречи на мероприятиях, организованных государственными или другими структурами. Таким образом, декларируемое отношение добрососедства не имеет под собой реальных практик диалога на низовом уровне (например, в конкретных общинах), хотя существует более-менее постоянный интерес к обмену новостями.
Таким образом, материалы исследования показывают, что воображаемые «Мы»-сообщества единоверцев как в православном, так и в мусульманском дискурсах Казани неоднородны. Среди таких, казалось бы, очевидных критериев внутренней дифференциации, как степень и опыт (стаж) веры, а также цели и мотивы прихода к религии, важную роль играет этничность, а также дискурсы традиционализма, патриотизма и представления о локальной истории.
Этнические категории вплетены в доказательства превосходства собственной религии и используются для символического расширения сообщества единоверцев. Кроме того, в речевые практики религиозных деятелей, которые сами являются носителями этнических идентичностей, включены распространенные в обществе этнические стереотипы, что приводит к актуализации интолерантного отношения к представителям иных этнических групп, укорененного не в религиозной догматике, а в повседневных «мирских» представлениях и типизациях.
Православный и мусульманский дискурсы наиболее эффективно сближаются при конструировании общих «врагов» в лице западного либерализма, глобализации и культурной унификации. Религиозный легалистский дискурс (приоритет Божественного закона) противопоставляется утверждаемым светским обществом правам человека и принципу свободы совести. Религиозные деятели готовы включить в собственное расширенное «Мы»-сообщество только тех, кто причисляет себя к «традиционным» религиям. И такими, по утверждению представителей обеих рассматриваемых религий, в Татарстане являются прежде всего православие, представляемое Казанской епархией РПЦ МП, и ислам, от имени которого в этом регионе может выступать только ДУМ РТ. Остальные «традиционные для России» религии, как, скажем, иудаизм, признаются, но не воспринимаются как равноценные участники диалога.
Наконец, в риторике религиозных деятелей отражается официальная идеология единства народа Татарстана и практики избегания татарстанскими массмедиа проблематизации конфессиональных и этнических противоречий. Светское государство воспринимается священнослужителями в качестве арбитра и посредника, регулирующего отношения и стимулирующего контакты между религиями.
Сергей Абашин
Геллнер, «потомки святых» и Средняя Азия: между исламом и национализмом
Ислам бросил вызов Западу. И главный признак этого — не нападения террористов-партизан на силы коалиции в Ираке, не взрывы в Испании или России, не убийства европейцев в Саудовской Аравии или Индонезии. Ислам бросил вызов на более глубинном уровне заявлениями радикальных исламских идеологов, что мусульманское общество не намерено развиваться по тому пути, который североатлантическая цивилизация предложила остальному миру как путь процветания и благоденствия. Таким образом, сомнению была подвергнута сама ценность миропорядка, который на протяжении длительного времени являлся главным экспортным продуктом Запада в другие страны. Демонстративно надетый мусульманский платок
Исламский вызов, по сути, направлен против признания универсальности североатлантической модели развития: все ли общества неизбежно должны пройти этап технологической модернизации со всеми сопутствующими этому явлению процессами, имевшими место в западной истории, — урбанизацией, трансформацией родовых и семейных структур, массовыми миграциями, секуляризацией, либерализацией, формированием национализмов и становлением демократических политических режимов? Или специфика развития мусульманских обществ настолько отлична от западной модели, что можно говорить о принципиально ином пути развития, об альтернативной истории для далеко не самой маленькой части человечества?
Ясного ответа на поставленные вопросы нет. Известные из истории факты противоречат друг другу: одни подтверждают возможность повторения западного пути в незападных обществах, универсальность многих явлений, другие же демонстрируют прямо противоположные тенденции.
Особо выделяется проблема взаимоотношения ислама и национализма. Только при очень поверхностном взгляде кажется, что эти две силы никак не пересекаются и мирно сосуществуют. В действительности национализм подрывает единство многих мусульманских обществ на Ближнем и Среднем Востоке, создает внутри них новые разграничительные линии — и по вертикали социальной структуры, и по горизонтали. В то же самое время национальные государства в Европе испытывают огромные трудности, пытаясь ассимилировать и «национализировать» свое мусульманское меньшинство, что расценивается некоторыми экспертами как признак кризиса наций и национализма. На фоне «экспансии» ислама европейский национализм, сам по себе являвшийся причиной многих войн, кажется ценностью, которую надо беречь и защищать.
Как ни странно, несмотря на обилие высказываний о связи между национализмом и исламом, создано не так много теорий, которые предлагали бы логическое и концептуальное объяснение истории взаимодействия этих двух феноменов[779]. Одним из тех, кто занимался данной темой, был британский этнограф и историк Э. Геллнер, известный как автор книги «Нации и национализм» (1983)[780]. Эта сфера его научных интересов мало знакома специалистам по национализму, а между тем наблюдения Геллнера в отношении ислама позволяют более точно и адекватно воспринимать его концепцию национализма в целом.
Напомню, что геллнеровская теория национализма состоит в следующем: нации возникают в момент или в результате перехода аграрного (или «агро-письменного») общества к индустриальному, когда меняется способ коммуникации между людьми. «Высокая» культура становится всеобъемлющей и стандартизированной, устанавливается новый вид взаимосвязи между каждым отдельным человеком и государством[781]. Национализм — это код, с помощью которого члены индустриального общества вступают во взаимодействие и понимают друг друга. Я не буду затрагивать вопрос о том, прав Геллнер или нет. Для меня важен лишь аспект, имеющий отношение к исламу, — утверждение Геллнера, что «организующим началом» индустриального общества «вряд ли может [быть] что-нибудь иное, кроме национализма»[782]. Ключевыми здесь являются понятия «аграрное» и «индустриальное», а не «христианское» и «мусульманское» общества. Это в принципе выводит религию за скобки теории и делает национализм общезначимым феноменом.
Однако, как уже говорилось, Геллнер был не только специалистом по национализму, но и ученым, который изучал ислам. Еще в 1981 году, до «Наций и национализма», он выпустил сборник очерков «Мусульманское общество»[783], в котором предпринял попытку объяснить общую логику трансформации ислама в современном мире. Геллнер исходил из концепции М. Вебера, изложенной в работе «Протестантская этика и дух капитализма». Согласно данному подходу, становление капитализма (или индустриального общества) происходило параллельно с трансформацией религиозной этики и даже в значительной мере было обусловлено этой трансформацией. Вебер не сводил выявленную закономерность только к истории взаимоотношений христианства и капитализма (хотя именно здесь его анализ выглядел наиболее убедительным и полным), а пытался проанализировать особенности и других мировых религий. Геллнер распространил веберовскую идею на ислам, увидев в нем все необходимые для становления современного «дисциплинированного» индустриального общества элементы «мусульманского протестантизма»: признание нормативного характера священных текстов, пуританство, индивидуализм, правилосообразность, сравнительно небольшое количество магических элементов, нетерпимость к беспорядочной простонародной мистической и ритуальной практике.
Как всегда образно, Геллнер писал: «…Я могу представить, что случилось бы, если бы арабы победили при Пуатье (в 732 году в битве с франками. —
В этой довольно стройной конструкции места национализму явно не было. Более того, фундаментализм выступал как аналог европейского национализма и одновременно как его альтернатива. Впрочем, сам Геллнер отступал от своих рассуждений и признавал, что существуют две модели модернизации мусульманских стран: «против религии» или «вместе с религией»[786]. По словам ученого, «два процесса, „пурификация“ или радикализация религии, и национализм тесно переплетены до такой степени, что трудно сказать, какая из них является „всего лишь“ внешней формой другого…»[787]. Во введении к сборнику «Исламская дилемма: Реформаторы, националисты и индустриализация. Южное побережье Средиземноморья» (1985) Геллнер повторил эту мысль: «исламская реформация» была «…склонна к национализму, иногда очень походила на него, и иногда была неотличимой от него…»[788].
В геллнеровских взглядах, таким образом, присутствует определенная двусмысленность. С одной стороны, по его мнению, мусульманский мир идет по универсальному пути модернизации и индустриализации. В этом случае сращивание ислама с национализмом или даже постепенная его замена национализмом неизбежны. Данный процесс — обязательный спутник индустриального общества. С другой стороны, Геллнер попытался показать, как внутри мусульманского мира мобилизуются социальные и политические силы, стремящиеся рационализировать свою религию, приспособить ее к требованиям эпохи модернизации. Развивая эту идею, можно предположить, что мусульманская идентичность выступает альтернативой европейскому национализму, а конфликт между исламом и национализмом (в том числе между религиозной и национальной идентичностями) может закончиться «победой» первого. Этот тезис предполагает, что национализм не является универсальной моделью, а возникает в специфических условиях европейско-христианской истории. Его дальнейшее распространение по миру имеет во многом искусственный характер и не всегда бывает успешным.
В одной из своих последних работ — «Условия свободы. Гражданское общество и его исторические соперники» (1994) — Геллнер акцентировал внимание на национализме как европейской модели модернизации или перехода от аграрного общества к индустриальному, когда «высокая» культура распространяется «до границ всего общества и становится отличительным признаком принадлежности к нему каждого человека». По мнению Геллнера, «…то же происходит и в исламе, только здесь это находит выражение скорее (!! —
Запутанная проблема соотношения ислама и национализма напрямую связана с вопросом о трансформации статуса и идентичности особой группы, которая всегда существовала внутри любого традиционного мусульманского общества, — «потомков святых», прежде всего потомков пророка Мухаммеда. Несмотря на кажущуюся экзотику и незначительность этого вопроса, именно в нем наиболее ярко сконцентрировались вышеуказанные противоречия.
О мусульманских святых Геллнер еще в 1969 году написал специальную книгу «Святые Атласа»[790]. Это был итог его собственных этнографических исследований в Марокко с детальным описанием основных групп святых и их функций. Позже, в «Мусульманском обществе» Геллнер повторил основные выводы своих ранних изысканий. Он писал, что «…наиболее характерным религиозным институтом сельского, племенного ислама является живущий святой…»[791], который выступает в роли арбитра и посредника между различными племенами и сельскими общинами. Его функции разнообразны: он способствует селекции и выбору племенных руководителей, санкционирует правовые решения, поддерживает исламскую идентичность у членов племен и т. д.[792] Статус святого обычно был освящен суфизмом, особым направлением в исламе, и атрибутирован святыми местами, которые были центрами торговли, разного рода переговоров, ритуальных пиршеств. Городское общество в подобных арбитрах и посредниках не нуждалось, его жизнь регулировалась письменным законом и правилами, хотя нельзя недоучитывать значение для города традиций сельского и племенного ислама.
В колониальное и постколониальное время, по словам Геллнера, «племенной стиль религии теряет значительную часть своих функций», а городской ислам, апеллирующий непосредственно, минуя святых, к Корану и Преданию, становится ведущим, в том числе и в сельской местности. В современном мире, когда «…военные, коммуникационные и транспортные технологии… подточили и в конечном счете разрушили автономию самоуправляемых сельских сообществ…», произошел отказ от практики поклонения святым. «…Когда жандармы подавляют в зародыше любую попытку клана защитить от соседей свое пастбище, зачем тогда нужен живой святой, который прежде в такой ситуации стал бы посредником между кланами?..»[793] В новой ситуации необходимость в «живом святом» отпадает: «…Библейский стиль веры был модернизируем, племенной и связанный со святыми — нет…»[794] Раз они больше не нужны, значит, святые как сословие, как особая идентичность, как некий набор функций исчезают. Геллнер подчеркивал, что против них выступили и националисты, и мусульманские фундаменталисты[795]. Говоря, в частности, об Африке, ученый писал: «…возможно, близок день, когда „Сиди“ (то есть
Однако, пытаясь перенести выводы Геллнера с Африки на территорию бывшей Российской империи или Советского Союза, сталкиваешься с более сложной картиной[797]. В некоторых регионах, например у мусульман Поволжья и Сибири, наблюдения ученого подтверждаются: святые, когда-то игравшие здесь заметную роль[798], совершенно отсутствуют в современном ландшафте идентичностей. Здесь их полностью вытеснил национализм. А в Азербайджане и на Северном Кавказе, где предания о принадлежности к святым сословиям все еще живы в памяти и где некоторые связанные с ними институты сохраняют свою функциональность[799], геллнеровская концепция дает явные сбои. Тем не менее и здесь национализм вместе с мусульманским фундаментализмом (известным как «ваххабизм») сегодня выступают в качестве мощных факторов культурной унификации, как это предсказывал Геллнер. Что же касается Средней Азии, и даже в какой-то мере казахов, то здесь группа «потомков святых», несмотря на усилия национализма и фундаментализма[800], не растворилась в модернизированном обществе, а, напротив, сохранила в значительной мере свои позиции[801]. При этом их особая идентичность трансформировалась и встроилась в современную социальную и политическую практику, стала элементом демонстрации и публичных дебатов.
Остановлюсь подробнее на среднеазиатском случае, который, на первый взгляд, разрушает стройность рассуждений Геллнера о неизбежности вытеснения «сельского» ислама национализмом. Свидетельствует ли это о совершенной британским ученым аналитической ошибке?
В современных исследованиях, посвященных Средней Азии, «потомки святых» нередко упоминаются для того, чтобы опровергнуть или хотя бы поколебать тезис о будто бы имеющемся сходстве среднеазиатского общества с западным. Для одних специалистов тот факт, что «потомки святых» сохранили свое привилегированное положение, служит доказательством «традиционности» местного образа жизни и полного провала попыток его модернизации[802]. Для других существование данной группы — убедительный довод в пользу теории, согласно которой советская власть сконструировала среднеазиатские нации и навязала национализм коренному населению, чтобы с его помощью подорвать единство мусульман[803].
Как пишет историк-исламовед Д. Ди Уис в статье «Политика сакральных групп в XIX веке в Средней Азии» (1999), «…престиж ходжей[804] коренился в тех религиозных чувствах и в том образе религиозной жизни, которые советская власть стремилась уничтожить, и отражает, кроме того, форму общинной идентичности, которая не могла быть легко ассимилирована санкционированными государством идентичностями, созданными после национального размежевания Средней Азии в середине 1920-х годов»[805]. Автор говорит, что изучение «потомков святых» важно для понимания появления среднеазиатских наций: «Феномен ходжей… позволяет нам отказаться от тех аналитических категорий советского или советологического происхождения, которые мешали более сбалансированному и интегральному пониманию социальной истории Средней Азии. Общины ходжей очевидным образом пересекают территориальные границы, которые стали, особенно в последнее десятилетие, международной пограничной линией между суверенными странами. Но они также пересекают и концептуальные границы… — будь то границы языковые или „этнические“, которые отчасти искусственно разделили среднеазиатское население на советские нации, границы между сельскими и городскими жителями, между традиционно кочевыми и оседлыми группами, между „менее мусульманизированными“ и „более мусульманизированными“ народами или границы между досоветским, советским и постсоветским проектами коллективной истории и их политическими значениями…»[806]
Признавая, что ситуация с «потомками святых» действительно может быть сильным аргументом против примордиалистского толкования национализма, я тем не менее не стал бы механически экстраполировать ситуацию рубежа XIX–XX веков, когда баланс между национализмом и исламом был не в пользу первого[807], на ситуацию рубежа XX–XXI веков. В нынешнем среднеазиатском обществе можно наблюдать довольно сложную картину трансформации идентичности «потомков святых». Очень условно я могу разделить последних на «деревенских», то есть тех, для кого прежняя идентичность все еще остается важным ресурсом в каких-то локальных сообществах, и «городских», то есть тех, кто полностью «реконверсировал» свой прежний мусульманский статус в новый образовательный, культурный и политический «капитал», связанный с национальной принадлежностью[808]. Первые очень напоминают тех «живущих святых», о которых писал Геллнер, но они уже в значительной мере вытеснены на периферию социальной жизни. Вторые «забыли» или переосмыслили свои святые корни и открыто проповедуют национализм.
Различие между этими двумя типами «потомков святых» вполне вписывается в геллнеровскую концепцию «борьбы» между двумя типами общества — «сельским» и «городским». «Деревенские» святые — это своеобразный анахронизм, пережиток «агрописьменной» стадии социального развития, «городские» — результат модернизации и трансформации Средней Азии по направлению к «индустриальной» стадии. Чтобы проверить это утверждение, я попытаюсь на конкретных примерах сравнить «мусульманскую» идентичность «деревенских» святых с «национальной» идентичностью «городских»[809].
Деревенские «потомки святых» демонстрируют внеэтнический и вненациональный характер, во-первых, притязаний на исключительность, во-вторых, стратегий создания социальных альянсов, в том числе посредством браков, в-третьих, претензий на роль посредника между разными общинами. Это тот случай, когда идентичность пересекает существующие в обществе культурные и политические границы, в том числе национальные, и создает другое, религиозное, пространство иерархий и взаимодействий. Данный тип широко представлен в Средней Азии. Едва ли не в каждом кишлаке есть свои «потомки святых».
В 1995 году я проводил этнографическое исследование в узбекском кишлаке О., на границе Узбекистана и Таджикистана. В этом районе узбекские и таджикские селения расположены чересполосно, поэтому на протяжении длительного времени здесь шел процесс взаимной инфильтрации культуры, обычаев, языка, а также перемещения людей и семей из одного кишлака в другой[810]. В селении О. «потомки святых» представляют собой именно такую пришлую группу. Они делятся на три клана —
Первыми, судя по всему, пришли в О. представители клана ходжей. В памяти населения осталось имя Рахматуллахона, который жил примерно в середине XIX века. У него был сын Ишанхон-ходжа. У Ишанхон-ходжи были сыновья: Джангир-ходжа, Турсун-ходжа, Бурхон-ходжа, Сайидгози-ходжа. Первые двое были убиты во время Гражданской войны, в 1918–1921 годах, главой местных басмаческих отрядов. Местные жители говорят, что он рассматривал ходжей как своих реальных соперников за лидерство. Бурхон-ходжа и Сайидгози-ходжа по причине своего малолетства никакой конкуренции неформальным лидерам кишлака составить не могли.
Семья ишанов появилась в О. примерно в начале XX века. В отличие от ходжей, которые вели родословную от
[810], первых преемников пророка Мухаммеда, ишаны возводили свой род непосредственно к основателю ислама (точнее, к его дочери Фатиме и ее мужу Али), то есть они считали себя более знатными, чем ходжи. Предком семьи ишанов называют Абдусаттархон-ишана, который жил в таджикском селении А. У Абдусаттархона был сын Казихон и пять внуков: Бузургхон, Джакпархон, Сайидджалолхон, Акбархон, Абдуламутхон. Их многочисленные потомки и ныне проживают как в Узбекистане, так и в Таджикистане, числясь кто «узбеками», кто «таджиками». Одна из четырех жен Акбархона, которого в 1930-е годы репрессировали, была из О., дети от этого брака — Омониллахон и Иноятуллахон — остались в кишлаке, обзавелись здесь родственниками и «превратились» в узбеков. Жена Джакпархона также была из О., где теперь проживает их сын Мухтархон. Кроме того, какое-то время в О. находился Мусахон-ишан из А., дальний родственник Казихона.
Клан тура[812] появился в О. позже других «потомков святых» и имеет совсем далекие корни. Ходжи и ишаны родом из соседнего селения А. и, чтобы поддержать собственный статус, апеллируют главным образом к своим ближайшим предкам, имена которых все еще на слуху у населения района. Тура же используют другую стратегию: они возводят свою родословную к Бахауддину Накшбанду, известному среднеазиатскому суфию и основателю суфийского братства Накшбандия. Поскольку Накшбанд жил в Бухаре, то и остальных предков тура называют выходцами из этого города. Интересно, что представители кланов ходжей и ишанов считают клан тура более низким, а тура, в свою очередь, ставят себя выше ходжей и ишанов.
Ближайшим предком тура был Мирзахамдам-тура. Он жил в Коканде, где до сих пор находится родовое кладбище их семьи. У Мирзахамдама был сын Искандерхон-тура, который поселился в О. Искандерхон женился на женщине из А., у них родилась дочь Мукаррам. Мукаррам вышла замуж за Тура-ходжу из Дангары (в окрестностях Коканда). Но после того, как муж погиб на войне, она вернулась с сыном Азамхоном в О., в отцовский дом. Любопытно, что Азамхон и его сын Аббасхон взяли фамилию Искандеров, тем самым связав себя, в глазах жителей О., с именем деда по матери. Хотя формально это было нарушением обычая передачи имени по отцовской линии, клан подчеркнул свое родство именно с Искандерхоном, уже признанным здесь святым.
В советское время ходжи не добились сколько-нибудь серьезного социального положения и оказались отодвинуты на периферию борьбы за должности в колхозе. Социальный статус ишанов тоже был не слишком высоким. Омониллахон работал в колхозе амбарщиком, заведовал овцеводческой фермой. Анвархон, один из сыновей Омониллахона, занял должность аптекаря; Надирхон, другой сын Омониллахона, стал учителем. Иноятуллахон работал в колхозе трактористом. Азамхон из клана тура почти двадцать лет проработал в должности колхозного бригадира, потом занялся бизнесом. Главной задачей святых кланов было не столько продвижение в структуры государства, сколько поддержание особого символического статуса «потомков святых» в своей общине.
Одним из важных элементов стратегии «потомков святых», направленной на сохранение своей идентичности, является «политика» заключения эндогамных браков, то есть браков внутри сословия[813]. Причем супружеские альянсы внутри одного клана сопровождаются браками между кланами. Здесь конкуренция за право быть более святым, чем остальные кланы, уступает место союзу разных святых семей. Особенно тесными в О. стали родственные связи между ходжами и ишанами. Бурхон-ходжа, сын Ишанхон-ходжи, женился на дочери Казихона, а его сестра, дочь Ишанхонходжи, вышла замуж за Джакпархон-ишана, сына Казихона. Мухтархон-ишан женился на дочери Бурхон-ходжи, то есть на своей двоюродной сестре. Дочь Мухтархона, в свою очередь, вышла замуж за Надирхона, сына Омониллахон-ишана, который был женат на дочери своего дяди Джакпархона. Вторая дочь Джакпархона вышла замуж за Хасанхона, сына Мусахон-ишана, который был женат на дочери Турсун-ходжи, старшего брата Бурхон-ходжи и Сейидгази-ходжи. Дочь Мусахона, в свою очередь, вышла замуж за Акрамхона, отец которого был «простым», а мать — сестрой Омониллахона и Иноятуллахона. Многие из этих брачных союзов могли бы называться «межнациональными». Но в случае с «потомками святых» это была бы совершенно нелепая характеристика, поскольку ходжей и ишанов объединяют осознание своей сословной принадлежности и родственные связи.
Клан тура придерживается сходной стратегии, но его брачные связи уходят за пределы кишлака О. — туда, где сохранились родственные связи Искандерхона и Мукаррам. Азамхон-тура женился на девушке из семьи кокандских ишанов. Его дочь вышла замуж за ходжу из Дангары, видимо, родственника мужа Муккарам. Аббасхон-тура вступил в брак с девушкой, которая также принадлежит к родственникам его деда — Тура-ходжи.
Важным ресурсом «потомков святых» в кишлаке О. являются
У ишанов собственного мазара в О. нет. Главный мазар их предка Казихона находится в соседнем селении Д., где смотрителем является Темирхон — сын Акбархона и сводный брат Омониллахона и Иноятуллахона. Темирхон считается в районе «большим» ишаном и числится, в отличие от своих братьев из О., таджиком. Джакпархон-ишан, который породнился с кланом ходжей, после своей смерти был похоронен в мазаре ходжей.
Конкуренцию мазару ходжей составляет мазар, в котором захоронен Искандерхон-тура. Это место также расположено во дворе жилого дома — там, где живут Мукаррам и ее внук Аббасхон со своей семьей (Азамхон живет отдельно). Хотя мазар тура не такой старый и там похоронен только один человек, паломничество к нему имеет массовый характер. Сюда приходят со своими пожеланиями и приношениями не только жители О., но и других кишлаков района, как узбекских, так и таджикских. Сейчас назр принимает Мукаррам, но потом ее заменит Азамхон, к которому, несмотря на его молодой возраст, люди старшего поколения уже сейчас обращаются на Вы, называют его «Турам», то есть «мой тура»[814]. Причиной такой популярности мазара является его связь, хотя и очень косвенная, с Бахауддином Накшбандом, на чье имя, собственно, все приношения и делаются.
Принадлежность к святым кланам автоматически включает «потомков святых» в число местных религиозных лидеров. Правда, в О. мужчины из святых кланов ограничиваются лишь функциями ухода за мазарами и не претендуют на большее, поскольку прочие сферы, более значимые и более доходные, заняты представителями других кланов (в частности, кланом
«Потомки святых» предпринимают время от времени попытки найти новое место в социальной структуре кишлака, которое закрепляло бы за ними особый статус и позволяло бы «реконверсировать» религиозно окрашенный символический «капитал» в какой-то иной ресурс. Надо признать, что таких возможностей у них немного. В частности, Азамхон-тура попытался использовать для этого традиционный ритуал
Трудно сказать, дает ли какие-то дополнительные преимущества клану тура участие во всех махалля-туях в О. Но сама по себе попытка, используя статус «потомка святых», сконструировать новую социальную нишу в уже закостеневшей социальной структуре выглядит как стремление выйти за рамки существующих возможностей и усилить свои позиции.
В заключение я хочу обратить внимание на еще одного персонажа моей небольшой этнографической зарисовки. Это Надирхон Омониллахонов из клана ишанов (по материнской линии и линии жены он связан и с кланом ходжей), который, будучи учителем средней школы, играет достаточно активную роль в общественной жизни кишлака О. Функцию «общественника» он выполнял еще в советские времена, принимая участие в организации разного рода школьных и общекишлачных мероприятий. В начале 1990-х годов Надирхон стал одним из местных сторонников идеологических перемен. Как и большинство других учителей, своеобразной «деревенской» интеллигенции, он выступал за «возвращение» национальной культуры, радовался отделению от России. Может быть, наиболее любопытным является тот факт, что Надирхон, как говорят, подчеркивал свой интерес к «возрождению» ислама и даже принимал у себя дома «ваххабитов» из Намангана, в начале 1990-х разъезжавших по узбекским и таджикским кишлакам, пропагандируя свои представления о «правильной» мусульманской жизни. В деятельности Надирхона присутствуют те черты, которые я отношу к типу городских «потомков святых».
Городские «потомки святых» составляют, как уже говорилось, важную часть среднеазиатской элиты[817]. Я кратко остановлюсь на истории одной ташкентской семьи, о которой рассказано в книге «История одной семьи» (
Книга начинается со вступительного слова Героя Узбекистана О. Шарафиддинова, который первой же фразой очерчивает национальный контекст повествования: «Узбекский народ — талантливый народ», заменяя этим, конечно неосознанно, традиционную религиозную формулу «Во имя Аллаха милостивого и милосердного». Разумеется, авторы не богохульники и не атеисты, религиозная терминология присутствует в тексте, но ей отведено второстепенное место. Подобная подмена характерна для всего дальнейшего сюжета книги. Служение Богу, обязательное для святого, заменено служением стране и узбекскому народу: члены семьи «потомков святых» не просто проживают свою жизнь, а посвящают ее на благо узбекского государства, о благополучии и независимости которого они открыто или тайно пекутся. Чудеса и подвиги, которые должен был бы явить святой, заменены достижениями в научной и административной карьере: на страницах подробно перечисляются все награды и должности, которые получают представители святой семьи.
В книге упоминаются все ключевые события, из которых формируется современная национальная память узбеков: движение джадидов-реформаторов, репрессии 1930-х годов, Великая Отечественная война, землетрясение в Ташкенте в 1966 году, утверждение независимости в 1991 году и т. д. В этой истории фигурируют видные деятели недавнего прошлого и настоящего Узбекистана: партийные работники Усман Юсупов, Шараф Рашидов, Ислам Каримов, писатель Гафур Гулямов и многие другие известные персонажи. Книга имеет и свой мифологический пласт. В «Историю одной семьи» вплетены рассказы из жизни Тимура и тимуридов, наподобие того, как в рассказы о жизни святых обычно бывают включены истории из жизни древних правителей и пророков. И это тоже не случайно: эпоха тимуридов в современном Узбекистане интерпретируется как «золотой век» узбекской национальной государственности[819].
Однако, несмотря на явное доминирование национальной темы, особая идентичность семьи «потомков святых» не растворяется в общеузбекском самосознании. Авторы книги очень ненавязчиво указывают на те черты, которые отделяют их героев от всех остальных. Национальная идентичность членов «одной семьи» — это идентичность элиты, подкрепляемая напоминаниями о родовитости, аристократизме и интеллигентности.
При этом авторов нисколько не привлекает возможность отметить, пусть и в легендарной форме, арабское происхождение своих героев, связать их с Пророком или какими-то популярными мусульманскими святыми, что, как я показал выше, скорее характерно для деревенских «потомков святых». История начинается с предка — Махмуд-ходжа-ишана, который жил в ташкентском квартале Ишан-гузар в конце XIX века. У него был сын Азам-ходжа. У последнего было пять сыновей — Саидазимхон, Анвархон, Саидолимхон, Эркинхон и Тулкинхон, а также дочь Хумайрахон. Замечу, что в именах всех мужчин семьи — что мы наблюдали и у святых кланов кишлака О. — непременно присутствуют титулы
В «Истории одной семьи» постоянно присутствуют два мотива, которые характерны именно для сословия «потомков святых». Первый — тяга к образованию, интеллектуальным и значимым для общества профессиям[822]. В самом начале книги говорится о стремлении к изучению Корана и
В качестве своеобразного нравоучения авторы «Истории одной семьи» рассказывают о Талаатхоне — сыне Саидолимхона. Он хотел стать математиком, но взрослые за него решили, что он должен пойти учиться в медицинский и быть врачом. Талаатхон подчинился наказу старших, по поводу чего в книге пространно рассуждается о благородной миссии лечить людей[826].
Второй мотив, пожалуй, еще более сильно подчеркивающий обособленность «одной семьи», — строгое следование брачным традициям, обязательный подбор жениха или невесты из числа «родовитых» (
Интересно, что Анвархон в отношении своих детей уже не строго придерживался принципа сословной эндогамии. На смену последнему пришел принцип брачных союзов с семьями, которые принадлежат к узбекской элите. Его дочь, которая закончила Медицинский институт, вышла замуж за Алишерджона, сына президента Академии наук Узбекистана Обида Содикова от его первой жены (племянницы Первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана Усмана Юсупова). По-видимому, Алишер не является «потомком святых» (во всяком случае это никак не подчеркивается), но его дети стали таковыми, приняв титул
Я хочу обратить внимание на сложную взаимосвязь между
Разумеется, предложенное деление на деревенских и городских «потомков святых» — весьма условное. «Деревенский» тип, который в большей степени обращен к своим мусульманским, нежели национальным, корням, можно легко встретить в среднеазиатских городах, особенно в «старых» кварталах, где образ жизни людей почти ничем не отличается от сельского[834]. Точно так же в кишлаках — особенно среди интеллигенции, которая получила высшее образование, — нетрудно встретить «городской» тип, который скорее подчеркивает свою национальную принадлежность, а о мусульманской как бы «забывает». Но дело не только в пространственном смешении двух типов. Эти две идентичности часто настолько тесно переплетаются у всех «потомков святых», что, как говорил Геллнер, невозможно понять, какая из них является «внешней формой» другой.
В 2004 году в Душанбе была издана брошюра таджикского филолога Сохиба Табарова «Спор „деревенского интеллигента“ с „городским интеллигентом“»[835]. Этот текст представляет собой критический разбор взглядов другого таджикского интеллектуала — академика Мухаммеда Шукурова (Мухаммеджана Шакури), которые тот изложил в книге на таджикском языке «Независимость и социально-духовное самосознание». Суть споров двух ученых состоит в следующем: Шакури, как полагает Табаров, неоправданно противопоставляет два вида самосознания, присущих современным таджикам. «Провинциальное самосознание», согласно Шакури, свойственно жителям «Кухистана и Восточной Бухары», то есть современной территории Южного Таджикистана, «городское самосознание» — таджикам, населяющим древние города Средней Азии — Бухару, Самарканд и др., оказавшиеся (за исключением Ходжента и некоторых более мелких городов) в результате национально-государственного размежевания 1920-х годов за пределами Таджикистана. Шакури пишет о том, что именно «городское самосознание», в основе которого лежит высокая культура, и есть основа формирования национального самосознания таджиков. В современном же Таджикистане преобладает «деревенская интеллигенция» из числа «рабочих и крестьян», которая происходит из «провинции» и порождена советской властью, а поэтому не обладает подлинными таджикскими культурными традициями.
На поверхности этой дискуссии можно легко проследить два пласта. Первый пласт — разное понимание пределов национализма. Шакури рассматривает таджиков как «большую нацию», включая сюда не только таджиков Таджикистана, но и Узбекистана, Афганистана, Ирана, тогда как Табаров призывает сосредоточить все усилия на развитии «малой нации», то есть таджиков, живущих в самом Таджикистане. Второй пласт — столкновение региональных идентичностей. Шакури выступает от имени «северных» таджиков, которые, как считается, были отодвинуты от власти в результате гражданской войны 1990-х годов, тогда как Табаров ассоциирует себя с «южными», точнее — кулябцами, напротив, пришедшими к власти в результате тех же событий.
Наверное, этот спор так и остался бы спором о современном таджикском национализме, если бы Табаров не ввел в него еще один важный пункт, касающийся происхождения Мухаммеджана Шакури. Этой теме Табаров посвящает специальную главу своего антишакуровского сочинения — «М. Шакури о наследственности». Дело в том, что предки Шакури принадлежали к числу знатных бухарских «потомков святых», его отцом был
Если бы этими словами критика ограничилась, ее можно было бы назвать типичным примером националистической критики святых, о которой писал Геллнер. Однако Табаров, продолжая спор, неожиданно приводит в пример собственную родословную. Оказывается, его семья — родом из кулябского селения Ходжа-Имам Даштиджумского района — возводит свою родословную к Мавлоно Нуриддину Джафару Бадахши (умер в 1394/1395 году), который, по словам Табарова, был автором суфийского трактата «Итог жития» и являлся учеником самого Сейид-Амира Хамадани (умер в 1385 году), известного суфия братства Кубравия и «главного» святого Куляба. Правда, автор уточняет: «…вся жизнь поколений семьи моего отца и матери… была связана с земледелием, разведением скота, садоводством, отхожими промыслами, издольщиной, многими ремеслами и другими общечеловеческими промыслами, хотя они и являются потомками того самого Мавлоно Нуриддина Джафара Бадахши…»[838] И добавляет: «…Подобные примеры (! —
или „деревенской интеллигенцией“…»[839]
Табарову не хватает националистических аргументов в споре с Шакури, чтобы чувствовать себя наравне с ним. Поэтому он «вспоминает» свою святую идентичность, свою родословную, и пытается с ее помощью подкрепить собственную позицию. При этом он не замечает, что жертвует как своей «кулябскостью», указывая на то, что его предок родом из афганского Андароба[840], так и «таджикскостью», поскольку святые были, как правило, скорее арабами, чем иранцами. «Мой предок был известным святым, он не хуже твоего предка» — это, безусловно, не национализм, о чем сам же Табаров убедительно говорит, упрекая своего оппонента в неуместном для настоящего националиста «аристократизме»[841]. Точнее говоря, это другой национализм, не тот, который уравнивает «потомков святых» со всеми остальными таджиками, а напротив — подчеркивает их элитарность и особое место внутри таджикской нации.
Итак, вместо окончательного «триумфа» национализма и «отмирания» локальных идентичностей мы наблюдаем в Средней Азии смешение этих явлений. «Потомки святых» не спешат расставаться со своим прежним социальным и символическим «капиталом», они бережно сохраняют его и при необходимости используют даже в ущерб постулату о равенстве членов общины или членов нации[842]. Оказывается, и в условиях безраздельно господствующего и подавляющего всех своих конкурентов национализма мусульманская святость остается востребованной и обществом, и личностью как дополнительный ресурс, восполняющий нечто, что национальная идентичность не способна заменить полностью. Это касается, например, элиты, которая испытывает дефицит символических инструментов укрепления своего статуса. Можно ли назвать эти тенденции временным явлением, которое рано или поздно должно будет исчезнуть, в полном соответствии с предсказаниями Геллнера? Выскажу на этот счет свою гипотезу. На мой взгляд, геллнеровский прогноз по поводу неизбежной «победы» индустриальной культуры над аграрной, национализма над «сельским» исламом слишком оптимистичен. Вместо индустриального в Средней Азии возникло постколониальное «аграрно-индустриальное» общество[843], отсутствующее в схеме Геллнера. Его экономика основана на плантационно-колхозном хлопководстве и массовой трудовой миграции. Оно способно существовать очень долго, не имея никакой возможности совершить прорыв в индустриальное будущее. Разные социальные слои, группы и общины находят свои ниши и замыкаются в них. Здесь отсутствует сама потребность в единой стандартизированной культуре, а самосознание людей рассыпается на множество идентичностей, которые взаимно проникают и в то же время конкурируют между собой. Власти нынешних среднеазиатских государств прикладывают огромные усилия, чтобы создать и укрепить чувство национальной принадлежности у населения. Однако это стремление вызывает сильное сопротивление в сложноструктурированном обществе, провоцируя оправданное подозрение в том, что национализм элиты (как и фундаментализм контрэлиты) лишь прикрывает корыстные клановые интересы.
Владимир Бобровников
Археология строительства исламских традиций в дагестанском колхозе
Пускай нам
общим памятником будет
построенный в боях социализм.
«Традиции», которые кажутся нам старыми или претендуют на то, что они старые, часто оказываются совсем недавнего происхождения и нередко — изобретенными… чаще всего традиция изобреталась в ходе радикального преобразования общества…
Нельзя дважды войти в одну реку.
В этой статье я решил обобщить свои наблюдения над так называемым исламским возрождением, которое всколыхнуло Северный Кавказ и другие мусульманские регионы Советского Союза накануне его распада десять с небольшим лет тому назад. Следует, однако, сразу оговориться, что речь пойдет не о самом исламском «буме», а о его предыстории и природе якобы «восстановленных» исламских традиций. Я хочу сделать это на микроуровне, проанализировав причины и ход реисламизации на примере отдельной мусульманской общины на севере Дагестана. Это колхоз им. Чапаева высокогорного селения Хуштада в Цумадинском районе. С его именем у меня связаны воспоминания о начале полевой работы в 90-е годы XX века. В последующем я не раз сталкивался с хуштадинскими материалами. В основу статьи положены мои полевые дневники, а также собранные в Цумадинском районе документы, надписи и микротопонимика на кавказских, арабском и русском языках.
Я попытаюсь разобраться в том, почему в Нагорном Дагестане возникло исламское возрождение и как именно оно протекало. Меня, прежде всего, будет интересовать сложная корреляция между знанием об исламе и властью в общине, характерная для колхозной деревни. В этой связи возникает и другой вопрос: что представляют собой «исламские традиции», к которым апеллируют сторонники и противники исламского бума, как эти традиции складывались, как они проявляют себя и воспринимаются сегодня. Перефразируя название известной работы Мишеля Фуко, основной предмет настоящей статьи можно определить как «археологию»
Что такое традиция? Немного теории
Уже в начале работы в Хуштада я столкнулся с широко распространенным понятием «традиция». Это слово служит ответом на любой затруднительный вопрос об исламе в постсоветской дагестанской деревне (да и о самой деревне как таковой). Оно прочно вошло в язык ученых, политиков, местных чиновников и даже простых мусульман. Когда хуштадинцев спрашивали, почему они делают так-то и так-то, они неизменно отвечали, — «по мусульманским традициям, завещанным от предков». Для дагестанских политиков правилом хорошего тона стало афишировать приверженность горским традициям. В новых законах типа закона «О местном самоуправлении» есть ссылки на «местные традиции». Юристы выработали даже понятие законного «традиционного» и противозаконного или «нетрадиционного» ислама[844]. В заголовке чуть ли не каждой этнографической работы о Дагестане присутствует понятие «традиция».
Понятие «традиция» имеет сегодня не только научное, но и политическое значение. Пошатнувшееся после падения Советского Союза общество ищет опоры в местных (в постсоветском Дагестане — исламских) традициях. Начавшийся в 1970–1980-е годы поворот от борьбы с «вредными пережитками» к признанию «полезных традиций» завершился в 1990-е годы. Новый курс правительства находит всемерную поддержку у мусульманской духовной элиты. Тем самым формируется спрос на изучение и воссоздание традиций. Исламоведы откликнулись на него тезисом о том, что возвращение к «традиционным исламским ценностям» спасет общество от разложения[845]. Историки и этнографы предложили использовать в государственном строительстве «демократический потенциал» дагестанской сельской общины (
На мой взгляд, роль традиций в современном Дагестане, да и в целом на Кавказе, в последнее время часто преувеличивается. Традиции ищут и, — что поразительнее всего, — находят там, где их нет. С легкой руки некоторых этнологов чуть ли не все изучаемые ими явления материальной и духовной культуры кавказских горцев по определению считаются «традиционными»[847]. Пресса распространяет стереотипное представление о том, что в горах следуют неизменным традициям, а ученый должен записывать обычаи и помогать властям управлять горцами. В то же время нельзя просто отмахнуться от понятия «традиция»: споры вокруг него образуют неотъемлемую часть традиционалистского дискурса в Дагестане. Поэтому прежде чем приступить к анализу собранных в Хуштада материалов, нужно разобраться в существующих подходах и интерпретациях термина «традиция».
Во-первых, он используется в примордиалистской трактовке, восходящей к позитивистской науке XIX века и все еще преобладающей в отечественной этнологии. «Традиция» здесь понимается как уцелевший осколок или «пережиток» общественных систем («формаций») прошлого, противостоящий современности. Согласно советской марксистской риторике, «традиции» делятся на первичные, относящиеся к экономическому базису общества, и вторичные — в идеологии (или «надстройке»). Сохранение традиций объясняется остатками «не переваренных» современностью отживших общественных отношений, например, элементами феодализма при капитализме или «пережитками» капитализма при социализме. В логике этого подхода нет обществ без «традиций». С одной стороны, «традиции» обеспечивают культурную преемственность общества, с другой — мешают его развитию, делая его отсталым и закрытым для внешних влияний[848].
Этот подход, как и в целом ранняя советская историография, сильно повлиял на представления о «советском исламе» в западной советологии времен холодной войны. Он обнаруживается и в работах зарубежных и российских политологов, продолжающих развивать прежние теории. Прежде всего, в этой связи стоит упомянуть теорию «параллельного ислама», разработанную в 1960–1970-е годы Александром Беннигсеном и дожившую до нашего времени[849]. Разделяя тезис советских ученых и политиков о сохранении на Кавказе традиционного «кланового» общества, Беннигсен с его помощью объяснял мусульманское сопротивление советской власти, которое, по его мнению, продолжалось вплоть до «эпохи застоя» и привело к появлению подпольных мусульманских общин суфиев. Противостояние «традиционного» и «современного» превратилось здесь в тезис о сопротивлении «параллельного ислама» «официальному исламу» Российской империи, СССР и постсоветской России.
На закате советской эпохи новое оригинальное толкование «традиционализма» в СССР на материалах Средней Азии предложил известный этнограф С. П. Поляков[850]. Не порывая с советской марксистской парадигмой, он предложил рассматривать «традицию» не как «пережиток», а как отдельную формацию («азиатский способ производства» по Марксу), активно сопротивляющуюся советской модернизации. В основу исламского традиционализма Поляков кладет сельскую общину, которая, по его мнению, не была разрушена дореволюционными и советскими преобразованиями. Идеология и культура традиционного ислама генерируются в общине на базе мелкотоварного земледелия, основанного на традиционных формах частной собственности и власти, присущих расширенной семье. В 1990-е годы Поляков попытался распространить свою концепцию на Северный Кавказ. Здесь он нашел «общинно-деспотическое традиционное общество», типологически сходное со среднеазиатским[851].
Существует еще одно, совершенно иное, понимание «традиций», восходящее к постмодернистскому историческому нарративу изобретения традиций, у истоков которого стоит знаменитый сборник под редакцией английских историков Эрика Хобсбаума и Теренса Ренджера[852]. Пафос этого подхода состоит в критике проводившегося прежде деления обществ на традиционные и современные. Его сторонники находят такое деление искусственным[853]. Изучая «традиции» в самых различных регионах мира в XIX–XX веках, они показывают, что большинство «традиций» были сконструированы в современную эпоху. В ответ на упадок местных обычаев, на резкие перемены в устройстве общества искусственно создаются новые традиции, претендующие на древность и изначальность. В отличие от постепенно меняющегося обычая им свойственны неизменность и строгая формализация. Новые традиции нередко создаются государством под влиянием науки и при участии исследующих местные обычаи ученых.
Первоначально этот подход был разработан на примере, главным образом, западноевропейских стран, не знавших советского и колониального опыта. Позднее процесс изобретения традиций был изучен в разных регионах третьего мира. Однако на материалах бывшего советского мусульманского Востока такой подход пока не получил широкого распространения. Идеологические барьеры времен холодной войны еще мешают ученым из бывших советских республик находить общий язык со своими коллегами из-за рубежа. Из немногих исследований в этом направлении стоит отметить работы американского историка Вирджинии Мартин о дореволюционном обычном праве (
Какое же из приведенных выше определений «традиции» верно? Какое годится для объяснения «исламского возрождения» в дагестанском колхозе? Я решил не предварять анализ источников теоретическими выкладками — пусть сами дагестанские материалы подскажут, кто прав в споре о традиционализме. Занимаясь полевой и архивной работой в Дагестане, я и сам прошел через увлечение всеми перечисленными выше теориями. Многое из написанного и опубликованного мной прежде сегодня хотелось бы переписать. В настоящей статье я не столько «каюсь» в былых заблуждениях, сколько пытаюсь понять их причину, разобраться в накопленном мною опыте изучения процессов создания и развенчания «исламских традиций».
Исламские памятники и нарративы в Хуштада
Исламский бум в постсоветском Дагестане проходил под знаком возвращения к местным горским традициям. В хуштадинском колхозе, где я работал с осени 1992 года, традиционный фон ощущался особенно сильно. При выборе места исследования экспедицией Института востоковедения, в составе которой я впервые попал в это селение, были учтены его традиционный облик, наличие в нем мусульманских памятников, рукописных коллекций и авторитетных представителей мусульманской духовной элиты. Тут находится пятничная мечеть (
Облик Хуштада подчеркнуто традиционен. Старая часть селения просится на обложку туристического буклета — так хорошо она вписывается в клише о традиционном дагестанском ауле. Дома из грубо отесанного серого камня лепятся друг к другу как соты в улье, занимая скалистое подножие горы Ангараз. Утрамбованные земляные крыши нижних образуют дворы верхних домов-соседей. Сразу за околицей начинаются пашни и сады на террасах, амфитеатром спускающихся к Койсу. Селение стоит на высоте примерно 1800 метров на склоне Богосского хребта над долиной Андийского Койсу. В хорошую погоду из Хуштада открывается прекрасный вид на Андийский хребет, отделяющий Дагестан от Чечни, и заснеженные горы у российско-грузинской границы.
Хуштада (267 хозяйств с 822 жителями) является центром небольшого колхоза, с 1955 года носящего имя известного героя Гражданской войны (и анекдотов) Чапаева. Кроме самого селения в колхоз входят два хуштадинских хутора у Койсу — Чало (109 хозяйств с 370 жителями) и Тленхара-Урух (95 хозяйств с 328 жителями), а также два переселенческих поселка (
Это отразилось и в структуре поселения. Общественная жизнь хуштадинского колхоза всегда группировалась вокруг местных мусульманских памятников. До начала 1970-х годов центральная площадь (
С началом исламского бума вокруг Хуштада появилось множество частных молельных домов (багв.
Не считая молельных домов, джума-мечеть и зиярат зримо воплощают для хуштадинцев местные «исламские традиции». С этими зданиями связан обширный пласт устных преданий, прославляющих высокую религиозность горцев, их верность исламу. Некоторые из них в XIX–XX веках были записаны по-арабски и сохранились в памятных записях (
Другой любимый нарратив, связанный с «исламскими традициями» — это, конечно, Кавказская война XIX века и имам Шамиль, удостоившийся в 1991 году памятника в райцентре Агвали. Бюст Шамиля был водружен на месте прежнего бронзового Ленина. Еще в 1992 году я видел, как дети, играя, ползали по чалме и бороде знаменитого имама. Но вскоре протесты стариков, ссылавшихся на запрет изображений в исламе, заставили заменить бюст нейтральным орлом из нового герба республики. В Хуштада с Шамилем связан опять-таки старый годекан у джума-мечети. Говорят, что добровольцы, уезжавшие в армию имамата, собирались у мечети. При отборе новобранцев их заставляли вбежать на гору Ангараз с тяжелым камнем в руках. Еще недавно, в 1990-е годы, над джума-мечетью высилась круглая боевая башня высотой в 7 метров. По местному преданию, ее третий этаж и укрепления были снесены штурмовавшими селение русскими войсками. Окончательно башня была разобрана в 2003 году. Из ее камней в селе сложили новую большую мечеть.
Встречается еще один, менее популярный, но устойчивый нарратив, связывающий носителей исламского знания с властью. Он объединяет предания о борьбе за власть между мусульманами и христианами, о династиях мусульманских ученых и правителей. Говорят, что до принятия ислама хуштадинцы платили дань с. Тинди. Освобождение пришло после принятия ислама из Кази-Кумуха. Последнего христианского хана, жестоко угнетавшего своих подданных, убили в котловине за г. Ангараз, которая до сих пор носит его имя (багв.
Исторически более поздний нарратив о погибших при советской власти мучениках-
Мотив исламского сопротивления отразился и в нескольких антисоветских арабских надписях мавзолея. Эпитафия 1934 года посвящена «знаменитому шейху, совершенному наставнику и учителю накшбандийского
Хуштадинцы много и охотно рассказывают про притеснения, чинимые верующим при советской власти. Штраф за совершение намаза в открытом месте составлял немалую тогда сумму в 25 рублей. Во время поста детей в школе заставляли нарушать уразу. Но несмотря на гонения, а отчасти и благодаря им, в Хуштада всегда сохранялись знатоки ислама —
Колхоз как хранитель исламских традиций
Приверженность «исламским традициям» поразительным образом сочетается у хуштадинцев с растущей ностальгией по «традициям» советским. «При советской власти жилось лучше. В колхозе была хорошая дисциплина, цены были ниже, а урожаи — выше», — таково общее мнение заставших советское время горцев. К нему склоняется большинство джамаата, включая дибира и других представителей прежде оппозиционной властям мусульманской духовной элиты. «Зачем нам распускать наш колхоз? — говорил мне в 1992 году Мухаммед-Сейид Абакаров. — Кто поручится, что тогда земли, доставшиеся нам от отцов, не захватят соседние селения? А кумыки отнимут у нас наши кутаны на Плоскости. Без колхозов в горах будет бардак и беспорядок»[862]. В то же время отношение хуштадинцев к своему колхозу было крайне скептическим. Никто из них не верил, что он сможет прожить с прекращением государственных дотаций. «От колхоза теперь осталась только вывеска», — говорили мне уже в 1995 году, и были правы.
В 1991 году вся колхозная баранта за исключением 500 овец была разделена между семьями колхозников. Осенью 1993 года 1189 га пастбищ и 73 га сенокосов были переведены на земельный баланс сельской администрации. Тогда же в долгосрочную аренду колхозникам были розданы 122 га пашен и 27 га садов возле реки Андийское Койсу, что составляло все обрабатываемые земли колхоза в горах[863]. Глава каждого домохозяйства получил по 28 соток. Почему же колхоз не распался окончательно? С одной стороны, у колхоза еще остались немалые владения на равнине: 928 га пастбищ, 238 га сенокосов и 78 га пашни на кутане Телав и еще 277 га пастбищ, 35 га сенокосов и 222 га пашни в Шава[864]. В какой-то мере эти территории решают проблему земельного голода и скрытой безработицы для горцев. В случае роспуска колхоза хуштадинцы потеряют богатые зимние пастбища для своего уже частного скота, жилье и работу для основной массы горской молодежи.
Кроме того, колхоз по-прежнему «кормит» мечетную общину Хуштада. С колхозных стад и земельных угодий, разделенных между хуштадинцами, в мечетную кассу поступает обязательная милостыня (
В постсоветское время произошло слияние институтов джамаата и колхоза. Последний немало укрепляет не только экономическое, но и психологическое единство мечетной общины. Немалое значение тут играет совместное соблюдение членами колхоза исламских обрядов, прежде всего добровольной милостыни (
Передача основной доли колхозных владений администрации джамаата в начале 1990-х годов сопровождалась переделом власти в селении. Большая часть земельных угодий колхоза им. Чапаева, состоящая в горных пастбищах, перешла в руки сельской администрации, которой с начала 1990-х годов заправляет мусульманская верхушка джамаата, прежде всего дибир и будун джума-мечети. Они руководят не только религиозной, но и хозяйственной жизнью в Хуштада. Джамаат следит за соблюдением единого севооборота, ремонтирует дороги, мосты и оросительные каналы на территории своего колхоза, собирает с каждого домохозяйства штрафы и налог на содержание сторожей (
Глава сельской администрации и председатель колхоза просто марионетки в руках дибира. Их роль сводится к исполнению решений имама и схода[866]. Каждую пятницу дибир разбирает в мечети по мусульманскому (
Не стоит, однако, думать, что селение Хуштада вышло из сферы действия современного российского законодательства. Просто правосудия ищут там, где его вероятнее можно добиться. Так, если случается убийство, ранение или крупный имущественный иск, хуштадинцы обращаются в милицию или в суд в Агвали[867]. В случае же ссор, драк, споров по поводу нарушения границ участков, правил водопользования они идут к своему дибиру или выносят тяжбу на суд схода. Недовольные решением обращаются в районный суд. Сегодня даже в таком «медвежьем углу» Нагорного Дагестана, как Хуштада, абсолютно нереально абстрагироваться от действующих российских законов. Недаром, когда Мухаммед-Сейид Газиев попытался возродить в джамаате «справедливые традиции», по которым хуштадинцы жили в XIX — первой трети XX века, у него просто ничего не вышло. Односельчане не пожелали прислушаться к арабскому своду адатов 1904 года, который Газиев с этой целью выискал в семейном архиве[868].
Иногда власть сельского дибира выходит за пределы джамаата. Популярных имамов приглашают для разбора серьезных споров в соседние селения. В то же время авторитета дибира не всегда хватает, чтобы сдержать развитие конфликтов, раздирающих даже такие небольшие джамааты, как Хуштада. Со временем я убедился, что он не так един, как казался на первый взгляд. На деле джамаат распадался на соперничающие друг с другом фракции. Об ожесточенности борьбы между ними свидетельствует тот факт, что в постсоветское время хуштадинцы четыре раза меняли своих дибиров.
Со второй трети 1990-х годов ход межфракционной борьбы определяется расколом джамаата на «суфистов» и «ваххабистов» (ваххабитов)[869]. Названия, точнее клички, фракциям даны противниками. «Суфисты» выступают в роли продолжателей «исламских традиций» алимов старой Хуштада, среди которых были известные местные суфии (вспомним шейха Хусейна!). Своих противников они упрекают в уклонении от ислама в ересь арабского реформатора XVIII века Мухаммеда ибн Абд ал-Ваххаба. «Ваххабисты» считают, что при советской власти хуштадинцы привыкли к недозволенным в исламе новшествам (
Подобный раскол произошел и в некоторых других селениях Цумадинского района. В Сантлада победили ваххабиты. В остальных перевес оказался на стороне «суфистов». Крупное столкновение имело место в марте 1996 года в с. Кванада, где «суфисты» разобрали ваххабитскую мечеть и избили ее прихожан. Только вмешательство ботлихского ОМОНа прекратило кровопролитие. В Хуштада события развивались спокойнее. «Суфисты» во главе с влиятельными алимами Мухаммед-Сейидом Абакаровым (Хасавюртовским)[870] и его племянником Мухаммед-Сейидом Газиевым выдавили своих противников вместе с прежним дибиром Ахмадом Шахрудиновым в Новую Хуштаду на равнине возле с. Первомайского и Кизилюрта, где сгруппировались сторонники идеолога «ваххабистов» Багаутдина Мухаммеда из Сантлада. Летом 1999 года ваххабиты попытались добиться реванша при помощи отрядов чеченских боевиков, но были разбиты федеральными войсками и вынужденно покинули район.
Поражение ваххабитов не принесло полной победы «суфистам» Хуштада. Взамен разбитых врагов они столкнулись с сильной светской оппозицией, опирающейся на хуштадинцев, переселившихся на кутаны и в города Хасавюрт и Махачкала. Постепенно назревало недовольство главой «суфистов» Мухаммед-Сейидом Газиевым, который слишком рьяно взялся за искоренение расцветшего в позднее советское время пьянства и исламизацию образа жизни селения. В 1991 году Газиева уже сняли с поста дибира, когда его последователи стали врываться в дома известных местных пьяниц и бить там бутылки со спиртным. Хуштадинцы легче смирились с запретом видеоклуба, закрытым дибиром Ахмадом за показ эротических фильмов и боевиков. Тем более что вскоре чуть ли не в каждом доме появились видеомагнитофоны. Новый виток борьбы с пьянством, развратом и ваххабитами после 1999 года переполнил чашу терпения джамаата. Газиева вновь лишили звания имама, заменив его более умеренным дибиром из соседнего селения.
Изобретение традиций в колхозе-джамаате
Из изложенных выше фактов можно сделать два предварительных вывода. Во-первых, «исламское возрождение» понимается как возвращение к неизменным досоветским «традициям». Таким оно казалось и мне, когда я начинал работать в Хуштада. Только позднее я понял, что представление о непрерывности исламских знания и власти в джамаате важно как основной нарратив конструирования прошлого, истории, но не отражает действительный порядок вещей. Во-вторых, «исламские традиции» завязаны на колхозе. Ислам в Северном Дагестане «возрождается» не помимо или вопреки сохранению здесь колхозов, а благодаря им, в институтах сельской колхозной общины. Чтобы понять связь между исламским традиционализмом и советским наследием горцев, следует обратиться к истории появления и развития «традиционной» общины в Хуштада. При этом важно отличать историческую действительность от ее отражения в исламских исторических нарративах, чтобы не повторять ошибок поздней советской этнографической школы.
Хуштада не такое уж происламское традиционное селение, сопротивляющееся современным веяниям, как кажется. В большинстве своем хуштадинцы уже не «горцы», а потомки людей, когда-то живших в горах. В 1950–1970-е годы 2/3 хуштадинцев переселились на колхозные кутаны или в города Махачкала и Хасавюрт. За счет массового переселения на равнину население Хуштада в горах почти не изменилось за семьдесят лет: по переписи 1926 года здесь было 225 хозяйств с 813 жителями, а в 1996 году — 273 хозяйства с 825 жителями[871]. Большинство оставшихся в горах переселились в современные саманные дома в новой части селения, выросшего на бывших террасных полях. Последние двадцать-тридцать лет горцев кормит не колхоз, а сезонное сельскохозяйственное отходничество в Ставрополье, Калмыкию и Кабарду, а также строительные работы в Казахстане. В 1985–1993 годах хуштадинки подрабатывали на военном заводе в Агвали, а после его закрытия вместе с подростками выращивают и убирают лук в Ставрополье[872].
Под «исламскими традициями» горцев скрывается немало разрывов и драматических перемен. Изучение архивов показало, что память подвела старожилов Хуштада: джума-мечеть Хуштада на самом деле была закрыта в 1932 году и открыта только 10 мая 1946 года[873]. В первой половине 1940-х годов в Дагестане вообще не было легально действующих мечетей. В годы «застоя» одной открытой мечети на целый район конечно же не хватало. Верующие молились в частных домах. Это позволяло лучше скрывать молитвенные собрания от надзора властей. Мне кажется, именно тогда и родился своеобразный архитектурный стиль постсоветских мечетей и молельных домов. Их никак не отличишь от сельских жилых домов среднерусского типа с широкими окнами и двускатной крышей. На мечеть указывает только появившийся в 1990-е годы жестяной минарет наподобие трубы, к которому подвешивают громкоговоритель, через который на улицу транслируется призыв на молитву (
Неузнаваемо изменились «традиции» исламского образования и особенно суфизм. Уничтоженное в 1930-е годы медресе шейха Хусейна возродить не удалось. Нелегальные кружки алимов 1960–1980-х годов и постсоветские коранические классы давали лишь азы его программы. Новое медресе Мухаммед-Сейида Абакарова в Хасавюрте, превращенное в Университет им. имама Ашари, выпускает имамов мечетей, чтецов Корана и алимов[874]. Но и среди его выпускников мало образованных мусульман. Светская школа заменила мусульманскую, массовая поп-культура — книжную мусульманскую, а русский — арабский. Если в 1886 году из 739 хуштадинцев лишь один понимал по-русски[875], то сейчас русским языком свободно владеют все. Арабские рукописи из собраний Хуштада в селении читает лишь один-два алима. После гибели Хусейна цепь накшбандийских шейхов в селении прервалась. Зикр вышел за рамки братства, став общей практикой мусульман, что еще в начале XX века осуждалось дагестанскими накшбандийскими шейхами как нарушение устоев тариката[876].
Не проще обстоит дело с исламским образом жизни. Многое из того, что ваххабиты клеймят как языческие адаты, а их противники почитают как закон, принятый вместе с исламом, было введено накануне русского завоевания или сразу после него. Ярким примером таких «исламских традиций» служат шаровары, которые, согласно шариату, женщины должны носить под юбкой. Хронист XIX века Хаджи-Али Чохский сообщает, что эту одежду у багулал ввел Шамиль[877]. Тогда же появился обычай оставлять в курма шаровары, чтобы женщины, совершив омовение, могли надеть их во время месячных. Предание, записанное мной в с. Тлондода, показывает, что вводить эту «традицию» было не легче, чем ныне бороться с ней. Под скалой у самого селения есть место
Что касается колхозной общины, из которой вырос исламский бум, то это не просто искусственная советская «традиция». Под ней скрывается другая изобретенная «традиция» — эгалитарное «сельское общество», созданное для горцев Дагестана после окончания Кавказской войны XIX века. Стремясь опереться в неспокойном еще крае на гипотетическую традиционную общину, власти дали горцам ограниченное самоуправление под контролем военных и перешедших к русским наибов и дибиров Шамиля. Устройство такой общины определили «Проект положения об управлении Дагестанской областью» (1860)[878] и «Проект положения о сельских обществах», принятый в 1868 году и несколько измененный в 1899 году. Сам режим получил название военно-народного управления и просуществовал в Дагестане до 1917 года. Так были установлены дожившие до наших дней «традиционные» органы управления общиной — сельский сход и сельская администрация во главе со старшиной (
В пореформенной общине изменились отношения носителей местной мусульманской традиции и власти. Для занятия должностей, как и прежде, требовалось хорошее знание адата и шариата, узаконенного в пределах военно-народного управления. Вместе с тем это знание было формализовано и включено в систему имперского управления горцами. Чтобы занять должность дибира и будуна в Хуштада, нужен был не только выбор джамаата, но и сдача экзаменов[880] с последующим утверждением начальством Андийского округа в с. Ботлих. Как и в имамате Шамиля, дибир был лишен исполнительной власти, а также подчинен сельскому старшине. В его обязанности вошло ведение метрических книг, включенных в общую систему российской статистики. Будун стал выполнять обязанности секретаря суда. Были определены упрощенные, но строго регламентированные правила делопроизводства[881]. Официальным языком закона в Дагестане до конца 20-х годов XX века оставался арабский.
В жизни пореформенная община получилась не совсем такой, какой была задумана. В ней не удалось полностью стереть деление джамаата на знать (
Пережив «старый режим», пореформенная община стала базой для колхозного строительства, проходившего в горах намного позже, чем на равнине. В 1929 году вместе с Цумадинским районом возник лесхоз, куда отошли общинные леса Хуштада. На неделимых общинных пастбищах (
История хуштадинского колхоза неплохо показывает относительность нарратива исламского сопротивления советской власти. Колхозное строительство поначалу вызвало не протест, а поддержку хуштадинцев. Старики рассказывали мне, что, узнав о получении кутана в 1936 году, председатель колхоза от радости танцевал с актом в руках, мужчины дудели в зурну, а женщины хлопали. Правда, стоявшие у истоков колхоза Дауд и Джахбар уже в 1942 году были расстреляны в НКВД. Репрессии временно парализовали религиозную жизнь джамаата, в полной мере восстановленную в 1950–1980-е годы. Это стало возможно только при попустительстве и участии местного начальства в исламских практиках. В бывшем архиве Дагобкома хранится множество «дел» и партвзысканий, наложенных на председателей колхозов и сельсоветов, оформивших брак по шариату, совершивших обрезание своим детям или отдавших их обучаться Корану, регулярно посещавших мечети и зияраты и не препятствовавших их незаконному открытию[887]. В этих делах часто упоминается Хуштада.
Колхоз, ставший в глазах хуштадинцев хранителем «традиций» джамаата, на самом деле сильно и необратимо изменился за полвека своего существования. Уже к 1960-м годам пришло в упадок террасное земледелие. Часть террас была заброшена, другие застроены, в местности Кьарах устроили аэропорт, принимавший до 1991 года «кукурузники» из Махачкалы. Хуштадинцы живут за счет связей с равниной, на привозной муке, которую, правда, хранят в старинных деревянных амбарах (багв.
Вместо заключения. Признавая традиции в смешанном обществе
Итак, «археология» исламских традиций в горном дагестанском колхозе привела нас ко времени основания сельской мусульманской общины, сформировавшейся после русского завоевания Нагорного Дагестана; затем я проследил путь ее развития в качестве колхоза. Что дала нам эта «археология»? Не желая утомлять читателя нудным повторением сделанных по ходу статьи выводов, я предлагаю вместо этого вернуться к поставленному в начале статьи вопросу о природе исламского «традиционализма»: насколько опыт Хуштада показателен с точки зрения изобретения «традиций» в мусульманской деревне Дагестана? Может ли он помочь расставить все точки над «i» в споре о разных подходах к традиционализму?
Конечно, на примере одного колхоза нельзя отразить всю мозаику постсоветского Дагестана. Это небольшая республика демонстрирует сегодня многообразие вариантов развития. Исламский бум охватил лишь ее север, слабо затронув юг. В горах преобладают одноаульные, а на равнине — одноквартальные джамааты. Мелкие колхозы не похожи на укрупненные коллективные хозяйства. И все же даже на материалах Хуштада спор позитивистов с постмодернистами, похоже, решается в пользу последних. В Дагестане нет и не было традиционного общества в его примордиалистском понимании. «Традиции» мусульманской деревни — не «пережиток» древнего прошлого. Они появились в эпоху колониальной и советской модернизации в ответ на вызовы российских реформ. В колхозе-джамаате произошло слияние в равной мере изобретенных исламских и советских «традиций». Дагестанское общество поэтому точнее всего характеризуется как смешанное (
Отказываясь от традиционализма в его советском понимании, я не могу принять и выдуманного советологами «параллельного ислама». По сути это — вывернутый наизнанку советский подход к исламу как к «вредному пережитку», обусловленному неизжитыми «феодально-патриархальными отношениями». Основываясь на вторичных источниках, Беннигсен широко оперирует оценками советской атеистической литературы. При всей своей эрудированности он делает порой грубые ошибки. Вывод о родоплеменном обществе, якобы сохранившемся на современном Северном Кавказе, заимствован из дореволюционных и ранних советских ориенталистских клише[890] и не соответствует истине. Тезис о сети «нелегальных… массовых отделений братств… способных стать политическим соперником КПСС» возник из неверного понимания источников. Анализ приводимых в работе Беннигсена цитат проясняет, что речь идет просто об исполнении зикра мусульманами, не принадлежащими к тарикату[891], примеры чего мы уже видели на хуштадинских материалах.
Из сторонников позитивистского понимания исламского традиционализма наиболее близким мне остается подход С. П. Полякова. Не разделяя основных положений его теории, я согласен с ним в том, что основу «исламских традиций» (как и постсоветского исламского бума) нужно искать в сельской общине. Именно здесь при финансируемых общиной медресе, зияратах и суфийских обителях происходит создание и передача местной исламской традиции. Вместе с тем, я думаю, что Поляков ошибается, противопоставляя «современное» государство «традиционной» мусульманской общине[892]. Проведенное мной исследование показывает, что по крайней мере после русского завоевания Дагестана они были тесно связаны. Созданное в последней трети XIX века сельское общество затем в течение полутора столетий использовалось в государственном строительстве в целом на Кавказе, а также в Средней Азии. Не случайно именно на эти полтора столетия приходится усиление позиций ислама в обоих регионах.
Остается еще решить вопрос о природе «исламских традиций». Односложно ответить на него нельзя. Мы убедились, что «исламские традиции» — это не просто отражение действительности. Может быть, вообще отказаться от употребления этого понятия? Но как тогда быть с традиционалистскими нарративами, играющими важную роль в исторической памяти и самоидентификации мусульман колхозной общины? Нельзя отмахнуться и от жестоких споров о природе «истинного» исламского традиционализма, расколовшего сначала отдельные джамааты, а затем весь Дагестан на ваххабитов и «суфистов», а в 1999 году ставших одной из причин второй российско-чеченской войны. Поэтому приходится признать «исламские традиции» — понятие, которое обретает конкретное значение в поле взаимоотношений между «знанием» и «властью» в смешанном дагестанском обществе. Здесь мы вплотную подходим к проблеме исламского традиционалистского дискурса в постсоветском Дагестане, уже выходящей за пределы микрокосма хуштадинской общины.
Исламский традиционалистский дискурс — серьезная и пока еще неизученная проблема. Он сформировался в результате обмена знаниями об исламе между учеными, властью и мусульманами во второй половине XIX–XX веке. Изобретение сельской общины для горцев-мусульман проводилось с участием и под влиянием ученых — этнографов, юристов, востоковедов[893]. Из-за малочисленности низовой администрации при военно-народном управлении и в первые советские десятилетия основными проводниками правовых преобразований большевиков тут оказались этнографы и краеведы.
Со сменой политических режимов представления об общине и подходы к ней не раз менялись. Но в основе реформ общины до позднего советского периода оставался позитивистский дискурс традиционализма. Идеологи дореволюционных реформ вдохновлялись благородным стремлением приобщить «диких» сынов Кавказа к достижениям современной европейской цивилизации. Ранние советские реформаторы были воодушевлены не менее благородным желанием освободить «темных» горцев от оков классового и колониального порабощения. Но и те, и другие были уверены в повсеместном господстве в среде горцев традиционной общины[894] и пытались воплотить ее в пореформенном джамаате — сельском обществе, сельсовете, коллективном или советском хозяйстве. Изобретение «местных традиций» обычно постулировалось как их «сохранение». За основу их принимали то адат (в военно-народном управлении), то шариат (в раннее советское время), то социалистические традиции[895].
Через сельскую администрацию, школу, а позднее книги и средства массовой информации знание «горских традиций» возвращалось от создавших его ученых обратно в мусульманскую деревню. Под его влиянием формировалась новая традиционалистская идеология колхоза-джамаата. Любимые темы официальной науки и религиозной пропаганды воплощались в тех самых исторических нарративах, которые я застал в Хуштада и поначалу принял за адекватную действительность. Проникновение изобретенных «традиций» в горы началось еще в первой трети XX века, а в 1960–1980-е годы на их основе были созданы новые консультативные органы власти, призванные помочь государству развивать «полезные адаты». С этой целью в нескольких десятках колхозов при сельсоветах создавались советы старейшин. Их задачей было поддержание порядка, урегулирование споров, забота о колхозном имуществе. Хотя прежде они не встречались, их рассматривали как возрождение древних местных традиций самоуправления[896]. В Хуштада такого совета не было.
В позднее советское время развитие традиционалистского дискурса повлияло и на сельскую обрядность. С конца 1970-х годов в переселенческих поселках ДАССР, в том числе на кутанах хуштадинского колхоза, были образованы комиссии по борьбе с пережитками прошлого в быту и внедрению советских обрядов и обычаев[897]. Их целью было противостоять растущему влиянию ислама на горцев в связи с подъемом исламских движений в Иране и Афганистане. Однако начавшийся вскоре исламский бум заставил свернуть их деятельность. С рубежа 1980–1990-х годов традиционалистский дискурс быстро исламизируется. Новые обычаи и ритуалы, такие как ежегодное празднование «Дня селения», появившееся в Хуштада в 1995 году, принимают мусульманскую окраску. По сути, политика опоры на «полезные традиции» подготовила почву для «исламского возрождения» в колхозной деревне. Пытаясь поставить традиционализм на службу советской власти, ученые и политики продвигали к власти носителей изобретенных в советское время «исламских традиций».
Сконструированный в российской науке и политике «традиционализм» обрел плоть и кровь в горном дагестанском колхозе. Реисламизация колхозной деревни на рубеже третьего тысячелетия опирается на возведенное здесь почти за полтора столетия здание «исламских традиций». По моему глубокому убеждению, без него никакого «исламского возрождения» в постсоветском Дагестане не могло бы состояться. На этих изобретенных «традициях» покоится опора исламского бума — мусульманский джамаат. Традиционалистский дискурс определяет политическую борьбу вокруг исламского возрождения. Как мы видели, возведение здания «исламских традиций» шло последовательно, в три этапа. До революции был заложен фундамент джамаата-колхоза. Здание выросло и окрепло к советскому времени, а исламскую «крышу» обрело уже в постсоветский период. Как ни парадоксально это кажется с первого взгляда, сегодня ислам и советское наследие в Дагестане уже неразделимы. Колхоз-джамаат стал «рукотворным памятником» полуторавековым государственным преобразованиям мусульманской деревни.
Библиографическая справка
Этноконфессиональные и социокультурные аспекты средневековой русской ереси жидовствующих
Ab Imperio [далее: AI]. 2001. № 3.
Языки религиозного, сословного, политического и национального противостояния в Российской империи
AI. 2006. № 3.
AI. 2010. № 1.
AI. 2004. № 3.