Последний роман Юлия Крелина приходит к читателям.
Вот что пишет о своем друге и его книгах Александр Городницкий:
«Юлий Крелин был выдающимся талантливым врачом, профессиональным хирургом высочайшей квалификации, проработавшим в клинике около шестидесяти лет и спасшим жизнь сотням людей. С ностальгической болью я вспоминаю его сидящим в своем кабинете всегда в белоснежном халате, выглядевшем на нем как-то особенно нарядно, с бородой и неизменной трубкой, напоминавшей о его принадлежности к племени Хемингуэя, и загадочным перстнем на пальце. Несмотря на небольшой рост и лысину, был он неотразимо хорош и двигался с неповторимым изяществом. Женщины вокруг умирали. Это относилось не только к медсестрам и докторам медицинских наук, но и ко многим другим. Он это прекрасно сознавал всю свою жизнь и оставался мужчиной в буквальном смысле до последних дней. Неслучайно свой последний, так и неизданный роман, он назвал „Любовь и блядство“»…
Александр Городницкий «ХОЧУ, ЧТОБЫ МЕНЯ ЛЮБИЛИ»
Юлий Крелин, одноклассник и старинный друг Натана Эйдельмана, умер в Израиле в мае 2006 года, куда, после долгих сомнений и отлагательств, все-таки переехал, взяв гражданство. Первопричиной этого была необходимость срочной и сложной операции по поводу аневризмы. Выяснилось, уже после переезда, что в Израиле такие операции не делают, а делают либо в США, либо в Германии. Время, однако, было упущено. Опытный врач, сам перенесший несколько сложных операций, он, по-видимому, прекрасно это понимал. Говорят, что умер он мгновенно, без мучений, на балконе Тель-авивской квартиры, с пустой трубкой в руках (в последнее время он уже не курил).
С ним, так же, как с Натаном Эйдельманом и Валей Смилгой, познакомил меня впервые Игорь Белоусов, но подружились мы уже после безвременной и неожиданной смерти Игоря. Эта неразлучная в свое время четверка одноклассников 110 арбатской школы, своеобразного лицея, который мечтал, но так и не успел воспеть Натан Эйдельман, чем-то напоминала знаменитую четверку мушкетеров, при всей непохожести облика и характеров.
Пожалуй, только образ жизнерадостного и тучного Портоса мог быть воплощен как в Игоре Белоусове, так и в Натане Эйдельмане с его громовым голосом и любовью к шумным застольям. Но и Белоусов, и Эйдельман, ушли из жизни молодыми, и такими навсегда остались в нашей памяти. Меня всегда занимал вопрос — какой облик будет вечно иметь душа умершего человека в царстве теней. Ведь умершие молодыми так молодыми и останутся, а дожившие до старости вечно будут стариками. Как будут общаться яростные и задорные мальчишки Павел Коган и Михаил Кульчицкий с седоусым и мрачным Борисом Слуцким, с полуслепым и лысым Давидом Самойловым? Как будут смотреться Игорь Белоусов, умерший на пороге сорокалетия, и Натан Эйдельман, не дотянувший до шестидесяти, рядом с семидесятивосьмилетним Юлием Крелиным? (Кстати, подлинная фамилия Юлика — Крейндлин, а Крелин — писательский псевдоним). Близкие друзья называли его «Крендель».
Юлий Крелин был выдающимся талантливым врачом, профессиональным хирургом высочайшей квалификации, проработавшим в клинике около шестидесяти лет и спасшим жизнь сотням людей. Окончив медицинский институт в 1954 году, и защитив позднее кандидатскую диссертацию, он практически всю свою жизнь отдал медицине. Московская больница № 71, где он много лет заведовал хирургическим отделением и вырастил могучий отряд учеников и последователей, была его реальным домом. С ностальгической болью я вспоминаю его сидящим в своем кабинете всегда в белоснежном халате, выглядевшем на нем как-то особенно нарядно, с бородой и неизменной трубкой, напоминавшей о его принадлежности к племени Хемингуэя, и загадочным перстнем на пальце. Несмотря на небольшой рост и лысину, был он неотразимо хорош и двигался с неповторимым изяществом. Что бы он ни надевал — от модного в те времена замшевого жилета до грубошерстного свитера, все на нем сидело как-то ладно, слегка по-пижонски, и был он неотразим. Женщины вокруг умирали. Это относилось не только к медсестрам и докторам медицинских наук, но и ко многим другим. Он это прекрасно сознавал всю свою жизнь и оставался мужчиной в буквальном смысле до последних дней. Неслучайно свой последний, так и неизданный роман, он назвал «Любовь и блядство».
Его фанатичная преданность медицине и побудила его взяться за перо.
Первая литературная публикация молодого хирурга появилась через десять лет после окончания ВУЗа в журнале «Новый мир». Это была серия новелл под общим названием «Семь дней в неделю». В 1969 году Юлий стал членом Союза писателей СССР, однако всю жизнь, до самых последних дней продолжал активно работать в хирургии, спасая человеческие жизни. Вставал он ежедневно в пять утра и в семь утра, как правило, был в больнице. Профессионал высочайшего уровня, он прекрасно сознавал угрозу неизбежных поражений в неравной борьбе с неизлечимыми недугами. Неслучайно одной из любимых его шуток была история, рассказанная в мединституте профессором на одной из лекций: «Врач перед операцией говорит больному: — Медицина, батенька, наука неточная, поэтому деньги прошу вперед». Сам он, однако, никогда и никому в помощи не отказывал и брал в свое отделение самых тяжелых больных. Мы все, его многочисленные друзья, постоянно обращались к нему со всякого рода медицинскими просьбами, и он неизменно помогал. У него лечился практически весь Союз писателей — от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко.
Мне повезло, я, в отличие от многих других, ни разу у него в больнице не лежал, хотя многократно обращался за советами, натыкаясь порой на мрачный кренделевский юмор: «Ты что мне жалуешься! Ты лучше в свой паспорт посмотри!» В Донском монастыре я неожиданно натолкнулся на такую надпись на одном из надгробий: «Здесь лежит урожденная такая-то, умершая от операции профессора Снегирева». На один из его дней рождения я написал ему приветственные стихи такого содержания:
Лучшие произведения писателя Юлия Крелина посвящены медицине, с которой была связана не только вся его жизнь, но и смысл самой жизни. В романе «Хирург» в образе доктора Мишкина он воплотил реальный облик замечательного хирурга Михаила Жадкевича, безвременно умершего от рака. Да и другие романы и повести «От мира сего», «Игра в диагноз», «На что жалуетесь, доктор», «Суета (Хроника одной больницы)», «Письмо сыну», тоже связаны с медициной. Вместе с тем, жизнь больницы для автора, в большей части — фон человеческого существования, где герои сталкиваются с важнейшими личными, семейными, социальными и нравственно-этическими проблемами.
Юлий не любил публичных выступлений и всегда их сторонился, хотя ему нередко приходилось выступать со сцены, особенно во время поездок по стране с самыми близкими друзьями Натаном Эйдельманом и Вольдемаром Смилгой. Оба они были блестящими лекторами, тонко чувствовали аудиторию и легко находили нужный язык Крелину приходилось нелегко. Однажды они выступали где-то на Дальнем Востоке в большом зале. Аудитория долго хлопала Натану Эйдельману, очаровавшему слушателей рассказами о Русской истории. Следующим должен был выступать Крелин. Он сел на стул у рампы, вынул изо рта свою неизменную трубку и сказал: «Ну, что рак, рак! Вот от рака умрет примерно только каждый десятый из вас. А вот от сердечно-сосудистых болезней — каждый третий». И начал считать зрителей в первом ряду. Зал замер в ужасе. После этого его слушали, затаив дыхание. Непререкаемый медицинский авторитет Юлия Крелина порой помогал научно обосновывать самые невероятные вещи. Он написал несколько статей о вреде спорта. Более всего наделала однако шума другая его статья, где он пытался доказать пользу курения, которое, якобы, снижает артериальное давление. Терпеть не мог загородных прогулок и морских купаний, утверждая при этом что «Воздух всюду — одинакового состава». Однажды в доме творчества писателей в Пицунде, в биллиардной заспорили о том, кто может выше всех прыгнуть, оттолкнувшись от пола. Неожиданно для всех Юлик прыгнул и достал рукой до потолка. Как ни старались все присутствующие, в том числе и я, повторить этот рекорд, у нас ничего не вышло. «Еще бы, — улыбнулся Крелин, — я же всю жизнь стою у операционного стола».
В его романе «Очередь» героиню, врача-хирурга, ухаживающий за ней поклонник приглашает в финскую баню. Неожиданно для нее, они оказываются там вдвоем, и он после пары рюмок коньяка пытается овладеть ею. Она, как будто, ничего не имеет против, но он умирает у нее на руках от внезапного сердечного приступа. «Как ты мог убить человека в такой момент? — возмущался я. — Юлик, ты садист!» «А я не люблю финскую баню» — отвечал он.
Человеческое его обаяние было поистине безгранично. Не случайно именно его дом стал местом традиционного сборища его школьных и нешкольных друзей, и даже три его жены все годы дружили с ним и друг с другом.
Его внезапный уход из жизни, осиротивший нас, нуждавшихся в его постоянной дружеской и врачебной поддержке, был его первым не товарищеским поступком. Он не имел права опережать нас. Недаром много лет назад, уверенный в его долголетии, я обратился к нему с такими стихами:
ЛЮБОВЬ — БЛЯДСТВО — ЛЮБОВЬ
Слово «блядь» было ходовым бытовым выражением, пока Указом Императрицы Екатериной II не было внесено в разряд срамных. Пора вернуться к истокам.
«Ведь это же прекрасное старинное русское слово (блядь), коим наши отцы и деды не токмо в самом высшем свете, но даже и при дворе не гнушались».
Когда я пишу, у меня нет ни цели, ни идеи. Для какой цели? Я даже и не понимаю вопроса. Но есть человек перед глазами, в голове, в сердце, во всём мне. Вот. И мне хочется его всем показать. Может, он мне нравится, а может, наоборот. Но это я узнаю, когда сумею показать. Или не сумею. В процессе написания у меня порой меняется к нему отношение. Мало ли, что он может учудить. У меня цели нет, но у него-то есть. Или появится, по мере рождения в моей голове. Да и вообще, какая цель у живущего? Жизнь и есть цель. Вот когда мы узнаем смысл существования человечества, тогда и можно будет говорить о цели, об идеях. А пока бы, жизнь прожить удачно, не погрешив особенно против классических канонов порядочности. Главное, не поддаться общей морали, а стараться блюсти свою личную нравственность. Представляю, сколько мне за это натолкают в душу, если кто-нибудь когда-нибудь сподобится прочесть.
Показать человека. А зачем? Глупости, что это может кого-то научить. Или, не дай Бог, воспитать. Осудить. Превознести. Ответить на какой-то вопрос. Вот евреи-иудеи, в склонности к своей талмудической диалектике, поняли, что, по существу, ответа ни на что нет: каждый вопрос при попытке ответа просто рождает новый вопрос. И исходят из главнейшего для них: Бог, как нечто абстрактное, непознаваемое. Даже не ясно, какого пола — он, она, поэтому я и пишу, как невнятное, абстрактное оно. Где? Ответа нет. Где-то в бесконечности. Но бесконечность — это ничто — нет времени, нет пространства. Стало быть, Бог был нигде и никогда. Чтобы реально возник Он, нужны мы. Без нас — Его нет. Вот Он и взорвал Вселенную из какой-то неведомой точки в нигде и в никогда. Тут тебе и ответ, и новый вопрос. Нет ответов. Верь.
Бог дух, Бог мысль, непостижимое, не могущее поддаться любому изображению, а, стало быть, всякая попытка изобразить, просто создание очередного, ни о чём не говорящего кумира. Всякое изображение, словом ли, рисунком ли, уже несёт в себе попытку найти какие-то пути в поисках ответа. Например, Иисуса Христа рисуют и страдающего, и любящего, и учащего, и спасающего. И думают, что это ответ на какой-нибудь один из главных вопросов бытия. Ответа-то нет. И какой может быть ответ, когда сплетают, сплетается несовместимое: покорность и сопротивление, любовь и отторжение. Не может человек сопротивляться без любви. Но может ли он, умеет ли он любить? Изображаю — что получится в поисках очередного вопроса? Следующего. Так мне кажется. Так мне хотелось бы. Задумчиво изобразить, а в ответ кто-то бы задумался: а что делать, или как быть, или кто виноват… Опасная и плохая попытка ответить этим последним вопросом. Кто виноват? — люди чаще всего полны желанием ответить на него. Вот уж в ответ получили тысячи новых вопросов.
Мне бы изобразить. Поискать вопросы. Поискать любовь… Да, если по правде, и это мне не по силам. А хочется. Вообще-то, любовь — это самое легкое в жизни. Если настоящая любовь, а не изображение, не имитация, пусть даже неосознанная. Ведь самое трудное в жизни — это всегда выбор. У нас никогда не было условий для выбора — ни в товарах, ни в положении, ни в депутатах… Вот возникли условия свободного выбора, — а мы и оказались не готовыми. А любовь не даёт нам выбора. Если это любовь — она однозначна. Выбирать уже не надо. Если отказался — выбрал нелюбовь. И точно это знаешь. При таком выборе от любви до блядства, как от вечного до мимолётного. Блядство — украшение и облегчение жизни; любовь — солнечное счастье, часто с муками, страданиями. Но это и есть суть жизни. Некоторый вид мазохизма, когда и от страданий счастье тебя обволакивает, а солнце греет даже в ненастье. Жизнь как жизнь.
Секс это и есть жизнь. Это не любовь. Любовь отдельна. Просто грандиозно, когда это сочетается. Если эволюция, действительно, реальна, то всё равно, я не согласен с Энгельсом, будто труд сделал человека. Трудились все звери. Обезьяны миллионы лет хватали палки, чтобы сбить себе банан, если не могли долезть. Животные готовы к сексу два раза в год. Когда у них течки и наступает брачный сезон. У человека нет сезонов. Он всегда готов. Женские «критические дни», как теперь вежливо и эвфемистически говорят наши средства массовой информации, недолги и длятся всего лишь несколько дней, а уж через месяц… Секс порождал и порождает интеллектуальную конкуренцию, излишнее любопытство.
Почти все животные, соразмерные человеку, сильнее его. Развитие мозга компенсирует физическую слабость. Основа развития, прогресса человека в его физической слабости. Сила человека в его слабости. Спортсмены, зачастую, если и не импотенты, то и не гроссмейстеры в этом виде физических упражнений.
Секс — это прогресс, радость жизни. Любовь — тяга к нравственным страданиям, она делает жизнь жизнью. Через страдания — к солнцу.
Ефим Борисович проснулся около пяти утра. Рядом никого. Он ещё ощущал тепло любимой, уехавшей около трёх часов назад. Сладко и трепетно становилось ему, лишь только физически он вспоминал бархатистость кожи внутренних поверхностей её бёдер. Её руки, пальцы, нежность их прикосновений к местам, жаждущим любви, контакта с любимой. Плотность, так сказать, тургор её груди. Цилиндрические тёмные соски. Он вспомнил и почти повторил вслух своё раздумчивое, пожалуй, мечтательное замечание:
— Ох, с такими сосками только рожать да рожать — никогда мастита не будет.
Илана засмеялась:
— Докторский подход. А не поздновато? Ну, вообще-то, рожать, так рожать. Да вряд ли получится. А я бы не против.
— Да и я готов.
Ефим Борисович вновь ощутил тот же радостный трепет, вспомнив её слова, улыбку, что сопровождала их. Тогда он подумал: «А хорошо бы. Я конечно стар, но до паспорта новой дочки теоретически дотянуть могу». Почему он решил, что светит им дочка? Да и вообще, о какой беременности может идти речь? Да, конечно, Илана могла бы ещё родить, но на пределе, возрастном пределе. У него тогда даже в глазах защипало от готовности любимой родить от него, несмотря… Да, несмотря, несмотря. Так это согрело душу его. И даже потом, когда в другой день, вернее, в другую ночь, он увидел в ванной баночку какого-то крема, предохраняющего от беременности, нежность к своей, ныне царствующей, а не возможной, гипотетической, девочке, никак не уменьшилась. Вполне естественно, подумал он при неожиданной находке, я, конечно, не имею на это право. Что ж я, мужа её должен обрекать на чужого ребёнка? Она ведь не решила разводиться. А если даже и решится, я вполне могу за это время перекинуться. Собственно, почему чужого? Для неё-то он не будет чужим. Меня не будет, а более наглядной памяти даже Господь не придумает. А нужна ли ей будет память? Ефим Борисович открыл баночку, понюхал, покачал головой и опять нежная, радостная улыбка скользнула по его лицу.
Ефим Борисович от ощущений трёхчасовой давности улетал всё дальше и дальше в прошлое. Он старше её почти на тридцать лет. А что было тогда, в год её рождения? Да что было, что было — у него уже были свои дети. Поэтому он с полным правом называл Илану девочкой и обращался к ней «деточка». И это было столь естественно, что ни он, ни она не цеплялись мыслью за некоторую необычность обращения к любимой. Или грубее — к любовнице. Любимую деточкой называть естественно, любовницу — не получится.
Тридцать лет! Нет — это невыносимо даже произносить, даже мысленно. Он отбросил двадцать девять лет и вернулся в современность. С чего всё началось?
Она приехала из другой больницы и привезла ему для консультации свою пациентку. А он ещё проводил утреннюю конференцию. Сдавали дежурство. Ему и всему хирургическому корпусу. Она, — он ещё не знал, как её зовут — так и шла, как доктор из соседней больницы. Это потом, потом, стала Иланой, а фамилия и вовсе уже была ему ни к чему. Илана, девочка, деточка…
Он по привычке дамского угодника равно улыбался как больной, так доктору. Благо они были с небольшой разницей в возрасте. Больная чуть старше доктора, но обе были сильно моложе … Как выяснилось в дальнейшем, трагически моложе его. Трагически? Конец всегда трагический. На то он и конец. Но перед этим-то сколько счастья.
Он, как и положено старому русскому доктору, начал с расспроса больной. С анамнеза. Всё-таки «в начале было слово». Но нынешние врачи больше доверяли объективным, бесстрастным показаниям разных аппаратов и лабораториям и почти не говорили с больными. Может, они и правы, и ошибаются меньше, но старики по-прежнему умудрялись из разговора порой вытащить мудрёный диагноз. Вернее, какую-то нестандартную болезнь. Естественно, раз привезли на консультацию к нему, значит что-то не поддается пасьянсу из полученных цифр, картинок, фоток, графиков… Это льстило старому врачу, который всё больше и больше чувствовал нарастающую свою невостребованность, устарелость. Да ещё и две молодые, для него молодые, женщины. Он и сам почувствовал себя моложе, расправил свой павлиний хвост, затряс козлиной своей бородой. Если и диагноз не поставит, то хоть разговором впечатление произведёт.
А случай-то оказался простой. Вернее, болезнь-то не простая, а достаточно тяжёлая, но диагноз поставить несложно. Он весь вытекал из разговора. Терапевты все исследования делали лёжа, а признаки болезни вылезали при ходьбе. А с больной, практически, не разговаривали. «Что болит?», и пошли исследовать место болезни, заодно и весь организм, а вот «как болит?» не спросили. А ведь борьба между «что» и «как» сохраняется. Она вечна!
Борис Ефимовичу через минуту ясно стало, что и где искать, но он продолжал говорить и выспрашивать. Показывал себя со всех сторон. Молодая терапевт, для него молодая, смотрела на него своими прелестными серо-голубыми глазами со сполохами явного восхищения. Да и старик, пожалуй, больше говорил с доктором, чем с больной. Больная была ему уже ясна, а доктор манящая загадка. Хотя чего уж там загадочного? Просто система общения, жизни, выработанная за годы любви к женщинам, автоматически включила весь его организм в привычный стиль сосуществования с лучшей, по его мнению, гранью человечества.
Как зовут больную, он не спросил — в «Истории болезни» написано. Так он объяснил свой вопрос доктору только об её имени.
— Илана Владимировна.
— Какое редкое и красивое имя. Сейчас такая смесь новейших имен и названий со старинным, национальным, архаическим и даже почти будущим, только зарождающимся. Вот сказал я «История болезни», а написано «Карта больного», а ведь в начале двадцатого века, ещё называли эти листочки «Скорбным листом». А?
А что, а — то? Запел. Заиграл старый селадон. И, похоже, что не без успеха. Доктор восхищена. А чем? Так, наверное, обходительностью, желанием говорить, желанием смотреть на неё, желанием обаять. «Королева в восхищении!» — Так, кажется, у Булгакова на балу у Сатаны.
— Коллега, по разнице возраста, я позволю обращаться к вам лишь по имени. К тому же это современно. По-западному. Вопреки старинной русской традиции. Да и имя ваше не русское. Так ведь? И очень красивое.
— Меня назвали так в честь бабушки, которая умерла перед моим рождением.
— Согласно национальным традициям?
— Вам нравится имя? А то меня всё время спрашивают. Оно ж редкое.
— Очень красиво. И так соответствует вам. Такое же красивое, как и вы.
— Спасибо. Спасибо и за консультацию. Если разрешите, мы к вам и впредь будем обращаться, ладно?
— Весьма польщён такой уверенностью в моих способностях.
Ну и так же, в том же тоне, ещё недолгое время завершался разговор.
Это была первая встреча. Знакомство состоялось.
Илана приехала вновь на следующий день. Оказывается, она забыла дать ему подписаться под консультацией, которую он ей вчера надиктовал. Вспомнил ли Ефим Борисович своего одноклассника, забывшего у девочки брючный ремень? Нет. — Он слишком далеко отошёл от искренних обманов детства. А напрасно. Но когда он увидел в коридоре отделения идущую к нему навстречу вчерашнего доктора.… То ли сердце, как говорится, ёкнуло, то ли обычная аритмия, то ли перебои, что нередко его посещали последние годы. Он обрадовался, снова её увидев. А может, его порадовало, что он ещё играет какую-то роль в игре полов.
Конечно, можно подписать на ходу, в коридоре, но они пошли к нему в кабинет. Ефим Борисович сел за стол и сделал вид, будто читает свою консультацию. Он придумывал начало разговора с девочкой.
— Вы отсюда опять к себе в больницу?
— Надо же отвезти «Историю болезни». А так, я закончила, в основном.
— А как наша, уже, в некотором смысле, общая больная, коль скоро и я к ней, если не руку, так голову и память приложил?
— Как вчера и договорились. Начали лечить по вашей схеме.
— Угу. Гм… А вы на чём приехали? Своим ходом?
— Больничная машина.
— Так зачем вам возвращаться? Шофёр и отвезёт. А я скоро поеду и, если не возражаете, и вас отвезу. Я тоже не плохой шофёр. Смею надеяться. А?
— Как непривычно слышать слово шофёр. У нас всё водитель, водитель.
— Намекаете на мою старомодность слишком пожилого человека? Старика?
— Да какой же вы старик, Ефим Борисович! Вас ещё и бояться надо. Просто приятно слышать не эти все официальные названия.
— А ещё лучше — водила, а?
— Это для молодых.
— Ну, вот опять подчёркиваете…
— Да ничего подобного. Я просто радуюсь.
— Чему?
— Не знаю. Я пойду, отдам «Историю» водителю… Водиле. — И смеясь, побежала.
Ефим Борисович смотрел из окна, как она бежала к машине. И обратно. Как она бежала! У него захолодило где-то внизу живота. Всегда так, когда он смотрел с высокого балкона и даже представлял себя на большой высоте. Он боялся высоты. Признак волнения. С чего бы это?
Во рту сушило. Он глотнул воды. Вошла Илана.
— Жажда?
— Доктор! Просто охота пить. Диабета нет.
Девочка засмеялась.
— Может, деточка, чайку иль кофейку? У меня в кабинете всё для этого есть. А?
— Кофе? Да, пожалуй.
— Вот и мне пить охота. Но я предпочитаю чай. У меня всё есть. Знаете, Иланочка, говорят, что когда пить хочет немец — пьёт пиво, француз — якобы вино. Ну и так далее. А когда хочет пить еврей, он идёт к врачу, проверить, нет ли у него диабета. — Посмеялись. Разговор застопорился. Ефим Борисович налил воду в чайник из крана и включил его. — Деточка, вас не коробит, что я беру воду прямо из-под крана? А? Или вы суперсовременны?
— Я и сама дома воду беру из-под крана.
Чайник вскипел. Он вытащил из ящика письменного стола чашки, сахар, баночку кофе, коробочку с пакетиками чая…
— Давайте, Ефим Борисович, я сама сделаю.
— Не даёте поухаживать за молодой красавицей?
— Спасибо. И всё-таки.
Илана подошла к столу и занялась сначала чаем, потом кофе. Ефим Борисович мучительно думал, с чего бы начать разговор. Всегда важно начало, а там пойдёт. Молчал. Она занималась делом.
— В начале было слово. — Решился он, взяв на вооружение, что было придумано давно.
— Вы о чём?
— О слове. Мы молчали. Я понял, что с чего-то надо начать. А с чего?..
— А почему с Библии?
— Хорошо, что вы хоть это знаете. Сейчас многие кресты повесили на шею, а что это означает, толком не знают. Но, таким образом они идентифицируют себя с царствующим большинством. А я просто в поисках слова — для начала.
— В каком смысле — идентифицируют? Не поняла.
— И, слава Богу. Так в каком-то смысле можно обозначить тяготение людей кучковаться в группы.
— А начала чего?
— Сам не знаю. Может, новой жизни? А?
Непонятное обоюдное молчание. Не тягостное.
— Сложно. Чай к вашим услугам.
— К услугам. Ну, пусть это будет услуга. Сложно — это от поисков нужного слова. А?
— А действие…
— А дело было потом.
— Ефим Борисович, а я одну вашу лекцию слушала в институте ещё.
— Хм. И что было?
— Мне было интересно, потому я и напросилась к вам с этой больной.
И опять он не знал, как словесно реагировать.
Чаекофепитие прошло с малым количеством слов. Ефим Борисович время от времени говорил что-то пустое и всё больше и больше, как бы входил в неё — она постепенно заполняла в душе его какие-то пустоты, давно жаждущие заселения.
Он довёз её до дома. По дороге выяснилось, что у неё дома дочь-старшеклассница. Ефим Борисович не уточнял — ему была интересна только она. Может, напрасно. Но она, только она сейчас владела… Владела? Чем? Пока неизвестно.
Но и она пополнила свои знания о нём. Два сына его живут за границей. Жена… жены нет. Жена умерла. А он сейчас живёт один. У её дома они распрощались.
— Приходите в гости ко мне, Иланочка. Вы любезны моему сердцу.
На прощание они друг другу ввели номера в мобильные телефоны. Одна из новых доверительных форм закрепления знакомства.
«Любезна сердцу моему — как это удалось мне сказать? Это точно. Это само получилось. Действительно, в начале было слово. Слово родилось от Бога. Это так получилось. А?» — говорил сам с собой Ефим Борисович по дороге домой, автоматически, не думая о маршруте и дороге, держась за руль, нажимая педали, двигая рычаг скоростей. Автоматически он вёл машину, автоматически мысленно завоевывал женщину.
Ефим Борисович пришёл домой. Готовить ничего не хотелось. И вообще не было никакого аппетита. Не до еды. Он не совсем понимал, что с ним происходит. Ему уже много лет, но такого томления души он припомнить не мог. Сел в кресло, взял рядом лежащую книгу. Раскрыл и стал читать. Какая книга, не посмотрел. Какое имеет значение! Да он и не читал. Уткнулся невидящим взором в страницу. Потом вытащил из кармана свой телефон и стал крутить его, включать, выключать. Он уже не слова искал, а готовился к действию. Сейчас, в начале, должно быть дело. Но надо же решиться. А слова… Родятся сами. Он походил с телефоном в руке и перед глазами по комнате.
— А, чёрт возьми, в конце концов! А? — вслух обратился Ефим Борисович к аппарату. Внизу живота похолодело. Подошёл к столу, выпил глоток воды… и стал набирать номёр. — Илана Владимировна?… Да. Я… Узнали сразу? Какой хороший слух… Как вы там живёте?… Что поделываете?… Ещё на работе! Что-нибудь случилось?… Когда наука задерживает, это благородно. А как наша больная?…. Ну, если вы закончили, так приезжайте в гости. Как вы?… Молодец какой. Я вас жду. До встречи.
Ефим Борисович заметался. Позвал в гости. Первый раз. А дома ничего нет. Открыл холодильник. Кефир. И всё. Хлеб есть. Чай есть. Кофе растворимый только. Какой же она пьет? Выбора всё равно нет. А вот крекер. И то хорошо. Дальше — надо прибрать хоть немного. Унёс набросанные газеты. Несколько книг уложил на спинку дивана — раскладывать по полкам уже и времени нет. Куртка и брюки на стуле. Куртку на вешалку, брюки в шкаф. Хорошо, что сам ещё не переодевался. Остался при параде. То есть в своей обычной рабочей одежде. Пожалуй, надо немного подмести. Да, ладно. В конце концов, одинокий мужик. И так достаточно. Налил в чайник воды. Что ещё? Да, пепельницы выкинуть. А она курит или нет? Не узнал. Как же так? Наверное, нет. Иначе бы уже закурила. В машине, например.
Ефим Борисович кинулся на балкон. Посмотрел, но никто ещё не идет, не едет. Опять в комнату. Сел на диван. Мол, сидит спокойно и ждёт. Спокойно. Так он себя начал выстраивать. Не вышло. Опять вскочил. Посмотрел в ванной. В уборной. Всё нормально.
«Да что ж это я, словно школьник перед первым свиданием. Даже не студент. Рецидив восемнадцатилетия» — усмехнулся себе в зеркало. Заодно и посмотрел на себя. — «Можно бы и помоложе быть. А вообще-то, ещё ничего. Седоват. Ну не мальчик же. Она и так всё знает. Как я понял, она меня давно знает». Опять пошёл на балкон. Никого. «Она должна придти оттуда. Но если на автобусе, то ещё не скоро. Сколько машин проезжает! Будто не двор. Никогда не обращал внимания. А детей совсем нет. Хорошо бы… Какая-то машина у подъезда. Господи! Я не знал, что у неё машина. Не говорила. И рулит сама. Боже, как бежит к подъезду. И опять холодок пал на низ живота. Как замечательно. Спешит. Спешит. Ко мне. А, может, ей скоро уходить?» Ефим Борисович тоже побежал к двери. Да не разбежишься — три шага и дверь. Сейчас, сейчас зашумит домофон. Вот.
— Да, да. Открываю. Входите.
И уже лифт шумит. Он широко распахнул дверь и стоит, ждёт. Лифт. Выходит. Хрустальный звон в ушах. Глотнул слюну. А во рту сухо. Чего ж глотает? Холодок сменился жаром, ударившим в лицо. Кашлянул. Раскинул руки навстречу.
— Здрасьте, деточка. А я и не знал, что вы тоже коллега-водитель.
— Да, да. Я не всегда на машине.
— Жду. Жду, деточка. Ничего, что я вас так называю. По возрасту. А?
Ефим Борисович пропустил Илану и чуть придержал за плечи. Приобнял. Илана не отстранилась, пожалуй, даже поддалась к нему.
— Как я рад, Иланочка. Так давно не радовался. — И почему-то засмеялся. — Впрочем, что тут смешного? А?
Илана прямо тут, около вешалки с куртками, развернулась к нему лицом, всем телом, так сказать, фронтально:
— Ефим Борисович… Ефим Борисович… Простите… Я вас люблю. Очень люблю. И не вчера… — Она издала какой-то звук.
У него зазвенела где-то, то ли в голове, то ли в ушах, то ли в душе… Звон. В голове. У него: «Ну, конечно же. Это я… у меня… Вот я и бегал… Как же это у нас…» — и дальше вслух:
— Да. Да. Какое счастье. Радость моя, как догадалась.
Илана была сильно ниже его и, ткнувшись рыжеватой своей головой в его грудь, оказалась на самом удобном уровне для покровительственного объятия. Но он не хотел покровительствовать. Он сам сейчас нуждался…. Нет, — это он хотел покровительства его (уже его?) маленькой девочки. Он обнял её.
Вся компактная, ладная. Да, да — сильно ниже его, и при объятиях, ещё у дверей стоя, вся как бы уместилась в нем, внутри его тела. Да, да — обнял, и она стояла как-то полубоком, прильнув к его груди, животу; ему стало тепло, и хоть вобрал он её тело в себя, почувствовал сам будто что-то материнское вокруг. Какой-то парадокс. Глупо… в утробе материнской … Глупо, смешно… Почему-то слёзы чуть не выступили на глаза. Но нет. Слёз не было, а ощущение их было. «Какое счастье…» Он не знал, что это такое — счастье. Но сейчас он ничего другого, кроме внезапно нахлынувшего счастья, не ощущал. Откуда вдруг оно на него свалилось. Счастье? Ну, вот так он ощущал. Будто не было прошедших стольких лет. Будто не было ушедших, промелькнувших романов и просто легкомысленных флиртов, легковесных десятков любовных и просто бесчувственных связей. Наконец, сыновья. Они уже большие. Но они же должны были появиться через счастье.
Он и любил, и всякая дребедень всплывала, мелькала, а он отбрасывал, отбрасывал ненужные воспоминания.
Да, как это ненужные — это и есть жизнь. Но сейчас какая-то иная жизнь началась для него.
Не надо ничего выкидывать из памяти. Всё пригодится. Может, что и подскажет, может, пригодится завалявшееся в памяти.
Ведь было. Было. И любовь была. И игры любовные без любви. И… Без любви…
Обнял и, несмотря на весь свой прошлый опыт, что делать дальше не знал. Может, знал, а не решался. Растерялся. Весь опыт блядства в, так сказать, судьбоносный момент, как ему чувствовалось, оказался пустым, ублюдочным. Они постояли обнявшись. Илана не поднимала головы, а так и застыла, уткнувшись в грудь. Она тоже не знала, как вести себя. Господи! Ведь не маленькие, а он даже и того больше, а тут растерялись. Может, это любовь? Тогда опыт не имеет никакого значения. Нет воспоминаний. У любви нет прецедента. Ефим Борисович чувствовал, вернее, знал, что он старше и его действия должны быть первыми. Так казалось бы. Но разве бывают в любви старшие и младшие. Ведь вот вошла Илана, и первая сказала главное. Может, в правилах взаимоотношений полов и есть какие-то правила, но какие могут быть правила у любви!
И они стояли.
— Иланочка, ты ведь с работы? Поешь что-нибудь? Или кофе?
— Я ела, Ефим Борисович. А кофе можно. — И она подняла голову и говорила, глядя ему в глаза.
Тут он изловчился… Нет, не то слово. Ловчить не надо было. Это слово, понятие из прошлого опыты, из его жизни с женщинами без любви. А может, была любовь, и ему это сейчас, просто казалось, что пало на него ранее неизведанное чувство. Вообще-то, в каком-то смысле это было и предательством по отношению ко всей… Ну не ко всей, но к части жизни, безусловно. Она подняла голову — он склонился и поцеловал. Она не отклонялась, а потянулась губами навстречу. Но губы её не раскрылись — она целовала чуть шевелящимися, почти сомкнутыми губами. То ли нет опыта, и она не знала, как это делают. То ли от растерянности. То ли… Плотные, тугие, без привкуса губы — плохой прогностический признак. Губы должны быть (должны быть?!) сухими, чуть раскрытыми, мягкими, с каким-нибудь почти неуловимым привкусом. А рядом зубы, язык. Это он знал, но сейчас… Господи! Кто из них в эту минуту думал о будущем? Какой прогноз? Поцеловал. А что дальше? Дальше! Он всегда знал, что надо делать дальше. Как вести себя. Куда вести её. Что говорить. Всё было отработано прошлым полумеханическим опытом, не имеющим никакого отношения к любви.
— Сейчас, Иланочка. Я чайник поставлю. — Но продолжал обнимать и целовать. — Почему у тебя такие напряжённые губы?
— Не знаю. Разве? А как?
— Что как? Сейчас чайник поставлю.
Он ещё крепче обнял. Она совсем зарылась в нём, скрылась где-то к глубине его тела.
— Сейчас чайник налью, включу… — Она шевельнулась, будто хотела вынырнуть из… Из чего? Он ещё крепче её сжал и отпустил.
— Сейчас чайник… А ты садись. Проходи. Что мы стоим здесь? Посмотри. Ты ж не видала комнаты, квартиры. Осмотрись. Ознакомься. Садись, деточка.
Он пошел к спасительному чайнику. Воду налил, включил. Сел рядом. Он всегда знал, что надо делать. Знал! — почему в прошедшем времени? Он ещё, как говорится, ого-го. Нет — именно, что знал. А сейчас… Нет науки о любви. Стихия.
Надо говорить, говорить… Зачем? А он сейчас больше ничего не мог.
— Когда ты пришла, я читал Жозе Сарамаго «Евангелие от Иисуса».
— А разве есть такое Евангелие?
— Да нет, деточка. Это роман. За него Сарамаго получил Нобелевскую премию.
— А я и канонические Евангелия, по правде говоря, не читала.
— Сначала их прочти. А Сарамаго написал как бы жизнь Христа с реалистических позиций. Достанется ему от клириков.
— А мне можно? Дадите?
— Ну, конечно, для чего ж я говорю о ней. А? А ты всё ж почитай канонические. Их всего-то четыре.
— Настолько-то я знаю.
— А всего их было что-то в районе тридцати. Ну, всех их собор не признал. Остались как апокрифы.
Ну, причём тут эти богоспасательные премудрости? Он не знал ничего. Считал, что за разговорами действия сами родятся. Женщины, даже без опыта, особенно, когда любят, решительнее смелее, умнее любимого. А он всё ещё говорил про книги, про апокрифы, по созвучию перешёл на апокрифы Чапека, но даже кофе ещё не сделал. Боялся оторваться от неё. Так и сидел рядом на диване, обняв её одной рукой и неся всю эту несусветицу. Несусветицу в этой ситуации. Она ещё послушала. Но, прервав его на полуслове, развернулась к нему, обняла двумя руками и впилась своими губами в него. Губы были чуть больше раскрыты. Он почувствовал зубы. Но губы, губы оставались тугими, а язык и вовсе где-то был совсем далеко.
Он не вспоминал свой опыт. Губы сами собой работали по давней инерции. Его губы раскрыли её ещё больше. Он мазнул своим языком по губам и чуть увлажнил их. Она оказалась способной, послушной ученицей. Он повернул к себе любимую, уже свою, свою и не в мечтах, а, как бы это сказать, ну… в телесных ощущениях. Голова её лежала у него на чреслах. Диван был в этой ситуации короток. Лёжа на боку, она подвернула ноги…
— Милая! Я, наверное, ждал тебя всю жизнь.
— Я очень люблю вас, Ефим Борисович.
— Да не надо «вы». Короче.
Она стала целовать его. В нос, щеки, глаза, опять в губы.
— У меня пока не получается. Пусть? Можно же?
— Я просто жду, когда у тебя получится. Ты, ты, ты… привыкай, милая.
— Угу. Ой, осторожно. Я так кофту порву.
— Да сними ты её к чёрту.
— Сниму, да не к чёрту.
— И юбку.
Она оторвалась от него. Поднялась и, не больно раздумывая, стала раздеваться. Они не отходили от дивана. Тут же, как он сидел…
А он сидел. Знал же, знал. Но… Вся жизнь… Всё насмарку. Она надвинулась на него. Ох, эти спасительные объятия и поцелуи, которые отвлекают от… Ну… Ну же! Он обнимал, а она расстёгивала ему рубашку. Он целовал и мешал ей. Он продолжал целовать, а руки свободны. Нет — руки-то заняты. Наконец, он перестал обнимать и занялся ремнём, застёжкой на брюках.
Всё! Всё, наконец, сброшено. Всё ненужное, лишнее, мешающее. Он сидел — она надвинулась на него сверху. Он сидел, а она… Перехватило дыхание. Хотел что-то сказать. Только звук какой-то издал. Выдох, выдох без вдоха.
— Да, да! Ой.
— Что? Тебе что-то не так?
— Ох, нет. Так. Так! Ой. Ой — о чём ты сейчас. Да. Да-да-да… Ну. Ага.
— Милая! Губы, губы… Родная. Счастье моё. Ты. Ты. Говори ты.
— Ты… ты… У-у-у-мм-ы.
…………………………….
— Ох. Зачем нам этот марафон?
— Что? Тебе?…
— Да-да!
— Иланочка! Как я люблю тебя.
— А я как вас люблю.
— Опять «вас»? Нужен марафон, чтоб ты не говорила «вы»? У меня на это сил не хватит. — Смеется.
Она сидит рядом, обнимает его. Целует в мочку уха, ниже, ниже, в щёку, шею…
— Пойдём в постель. Ляжем. Может, просто полежим. А?
Илана не ответила, а молча пошла…
Он следил за ней взглядом. «Родная девочка. Она и в постели, как ребёнок. И в постели никакой политики, никаких… ничего, что говорило бы о зрелом сексуальном прошлом. Какая замечательная, какая чистая, искренняя. А бельё… Конечно, она рождена для сексуальной жизни. Такое бельё не для себя надевают. А ведь не знала, что сегодня будет у меня. Или я… Или я просто влюбился, словно „отважный капитан, что объездил много стран и не раз бороздил океан“. Или я просто ослеп и „влюбился, как простой мальчуган“. Она рождена для полноценного секса, а не только для исполнения физиологических обязанностей. Для украшения жизни. Родная моя… Любимая, будто… Будто много лет любимая».
Они лежали в постели. Со своим человеком, с любимым можно и не говорить. С любимым так хорошо молчать. С любимым всё понятно без слов. С любимым хорошо молчать. Рядом любимое тело, от которого так не хочется оторваться. Так бы до конца жизни лежать и чувствовать родное тепло. Такого тепла он никогда в жизни не знал и не чувствовал. Они лежали рядом и оба смотрели в потолок. Он смотрел. А она, может, тоже. А может, глаза закрыла…. Обнялись и лежали не как мужчина и женщина, а как два отогревающихся человека. А потом они вдруг, враз, как говорится, не сговариваясь, прижались ещё сильнее друг к другу, сплелись… «Скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье…» Господи, как он жаждал судеб скрещенья! Будет ли? Судьба только начинается. Отогрелись………
Он смотрел через её голову в окно.
— Темно. Там уже темно. А в Австралии сейчас…
— В Австралии лето. Наверное. Светло. Тепло.
— Причём тут Австралия?
— Не знаю. Вы вспомнили. Тепло, тепло.
— Я тебе кофе так и не сделал.
— Ну и не надо. Мне надо ехать.
— Хорошо лежим.
Она прижалась к нему, поцеловала и решительно вскочила с постели.
— Ну чего же ты?
— Дочка.
— Родненькая моя. Иланочка. Надо жизнь строить, исходя из факта, что дети, во всяком случае, взрослые, оперившиеся дети родителей не любят.
— Здрасьте! Что вы? Меня моя дочь любит. Я своих родителей люблю.
— Это не любовь. Это, если хочешь, при хорошем воспитании в достойной семье, плата по векселям за детство…
— Плата… Причём…
— Дослушай, золото моё. Это, и, прежде всего, уважение, поклонение, благодарность, если хочешь, даже преклонение. Конечно, заботливость.
— Ну а что?…
— Родители из другого времени. Из жизни другого поколения. И образ жизни меняется с каждым поколением. Ты вспомни конфликты у твоих каких-нибудь знакомых. Конфликты с тёщей, со свекровью — дети чаще становятся рядом с избранным спутником, а не с родителями. Сами выбирали. Она понятнее.
— Но ведь бывает…
— Бывает, бывает. И есть. Есть любовь лишь родительская. Ведь любят всегда за что-то. Грубо говоря, не в меркантильном смысле, корыстно. То есть за что-то: за красоту, за доброту, за смелость, ум, мужество, честность… Не важно — за что-то. И о родителях говорят, какие они. А детей родители любят ни за что. Какие бы дети не были — родители за них… В общем, — леди Макбет, помнишь? Родительская любовь единственная, мистическая, бескорыстная. И плохих, и хороших…
— Ничего не знаю, кто кого и за что. Я вас люблю очень, Ефим Борисович.
— Господи! Когда же я доживу до «ты»!? Доченька. Я так хочу познакомиться с твоими родителями.
— Нельзя.
— А что? Родители… Из-за дочери? Они что?.. Что мужа у тебя?… — Ну, никак у него не выговаривался вопрос об отце девочки. А знать хотелось. — Знаешь, если думаешь о чести, то стыдиться своими поступками надо не перед предками, а перед потомками. А ты…
— Ну, причём тут? О чём вы? Я не стыжусь. Как вы… Ефим Борисович. Вы меня не понимаете…
— Детка, прости. Это моё дурацкое любопытство, на любви построенное. Я… Ты на порядок выше, тоньше меня.
— Перестаньте. Ирочка моя плод студенческой любви. Мы ж были прогрессивные, как теперь говорят, продвинутые. Зачем, мол, расписываться. Мы и так любим друг друга. А на распределении нас разогнали по разным городам. Ирочки ещё не было. А, несмотря на продвинутость, я о беременности сказать постеснялась. Любимый мой — психиатр. Там, вдалеке от меня, ввязался в борьбу за права человека против практики советской психиатрии. Ну, понимаете. С реальной жизнью мы практически не встречались. А любовь… Любовь, она как огонь — без пищи гаснет.
— Ты что волнуешься?.. Ладно, Иланочка. Не рассказывай.
— Нет. Я хочу, чтоб ты знал.
— Ради этого «ты» — волнуйся и рассказывай.
— Вам смешно…
— Совсем не смешно, особенно, если опять вы.
— Дайте выговориться. Мне это нужно. Может, это первый раз в жизни у меня. Короче, его осудили, посадили. Он написал мне, так сказать, отказное письмо. Может, не хотел, чтоб мы с дочерью были семьёй осуждённого диссидента. А может… Может… Я ж говорю — огонь без пищи гаснет. Может, кого нашёл. Искать по лагерям, декабристкой стать — дочка совсем младенец. Ну и… Ну, говорю, что огонь без пищи… Ну, а теперь…
Ефим Борисович поцелуями и объятиями не дал ей закончить мысль. Ему казалось, что и так всё понятно.
— А Ирочка что знает? А родители…
— Они живут в Канаде. Уже давно. Так получилось. Потому и машина у меня есть.
— А может и… Ну, да, ладно… Ладно, девочка моя любимая.
Досадно, что провожать не надо. Машина снимает сладость провожания. Ефим не любил провожать. И когда такая необходимость возникала, он внутренне, про себя ворчал. Но необходимость, она и есть необходимость. А сейчас ему так хотелось провожать, постоять в подъезде, как почти полвека назад стоялось. Стоялось. Полвека назад. Подъездные поцелуи. Хм, тамбурные романы.
О чём это он сейчас. Вспомнилось поездное приключение. Почему всё это шальное отвлекает его сейчас. Мешает. Всё! — ничего не хочу вспоминать. Хаотические воспоминания. Почему это должно мешать? Жизни-то не мешало. Даже украшало. Разве нет?
Нет — они спустились на лифте, постояли около машины и…
— Доедешь — позвони.
— Конечно.
— Только обязательно. А то я заболею. Я же старый.
— Старый! Это не так. А заболеете, возьму к себе и сама лечить буду. Моё! Позвоню, позвоню.
— Из машины или из дома?
Илана рассмеялась:
— Из подъезда.
— Замечательно. Ностальгическая иллюзия. Подожди. Не уезжай. Я с балкона буду смотреть, как ты едешь.
— Угу. Бегите тогда.
И он побежал. А лифт не идёт. Может пешком. Дольше. А вот и лифт. Балкон.
Девочка стоит у машины и смотрит вверх. Он помахал рукой, и она скрылась в машине. Поехала. Вот и за угол завернула. Всё. Нет её. Быстрей к телефону. Ждёт. Ещё рано. Она ж не может в мгновение оказаться у дома, хоть и недалеко живёт. А вдруг с дороги позвонит. «Господи! За что ж на меня такое счастье свалилось? Может, самому позвонить в машину. Совсем съехал, доктор?» Он пошёл снова на балкон. Зачем? Что она… Она ж не может вернуться — дочка. Наконец, звонок.
— Вы как? Это я.
— Конечно ты. Зачем вы?
— Так получается.
— Ты где?
— Как условились. В подъезде. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, счастье моё. А, может, ещё позвонишь ночью? А?
— Не знаю. Но утром обязательно.
— С самого, с самого утра. Как глаза откроешь.
— Обязательно.
Он уже снял халат, потянулся и решил, напоследок, перед уходом покурить в спокойной обстановке и в покойной позе. Сел в кресло, вытянул ноги, засунув их под стол, откинул на спинку голову, руки заложил за неё, гнутая трубка свисала из правого угла рта и равномерно, ритмично попыхивала. Впечатление, что она самостоятельно дым выталкивала из чубука. Сам Ефим Борисович не двигался, и только выдувающийся дым из левого угла рта показывал, кто хозяин и главный виновник, и пользователь этого внезапного кайфа.
Трубка дело долгое — это не минутная сигаретка. Выкурив трубку, можно вдосталь насладиться покоем. Что он и делал, и, пыхтя, планировал остаток дня. Илана звала в театр и даже уже билеты купила. До театра ещё много времени — и он планировал. Но недаром острословы говорят, что, если хочешь рассмешить Бога, скажи ему свои планы.
Но можно ли наслаждаться покоем, когда душа бурлит думами о своей любви. Лишь во время работы — за операционным столом, у постели больного, при разговорах с коллегами — он отвлекался от своего основного занятия последних месяцев: думать об Илане, заготавливать беседы с ней, представлять, что она будет говорить, вспоминать, что она уже говорила, представлять снова и снова, как она идет, бежит, говорит, воображать её мысли и представления её о жизни. Боже мой! Что только сейчас он ей не говорил, что только сейчас он не слышал от неё! Собственно, и закурил он сейчас в покойном кресле, чтобы спокойно, вот именно, так, как и всё это крутится в голове, крутилось снова. Он этого хотел, ждал и создал сейчас весь этот призрачный мир, в котором и жил. Уже, наверное, минут десять. И не хотел вставать прерывать эти счастливые минуты радостных воспоминаний и надежд. Он конструировал и конструировал очередную встречу, очередное свидание, разговоры, объятия, свои удачные «мо», её великолепные реплики. Их, как теперь бы сказали, воображаемые встречи. Театр одного зрителя, где он всё: автор, режиссёр, актеры — два актёра — и сам зритель.
Илана ещё не скоро должна позвонить или прямо придти, благо у неё есть ключ от его дома.
Планы! Покой!
Телефонный звонок. «Может не брать? Сейчас отвлекут, придумают занятие, ещё… А нам в театр. Да мало ли что!» Нет — привычка, выработанная десятилетиями работы хирурга в доиланино время, заставила его ответить на звонок. Да и, в конце концов, позвонят на мобильник. И тогда уж не сможет… Не имеет душевного права отвертеться.
— Слушаю.
— Ефим Борисович! Это я…
— Иланочка! Какая радость. Счастье моё, незапланированная радость, преждевременная радость…
— Подождите, Ефим Борисович. Я с делом. У соседки какие-то страшные боли в животе. Не пойму, ни на что не похоже. Можно приехать?
— Господи! Ты же знаешь. Особенно тебе. Всегда, Живот так живот. Больная, так больная. Всегда. А уж ты…
— Хорошо! Выезжаю. Потом доскажете.
Засмеялся. Счастливо засмеялся и положил трубку.
Ещё рано, но он уже занял пост у окна. Ждёт. Не больную. Илану. Больная — это будни. Илана — праздник. Ждёт!
Она, видно, подъехала с другой стороны. Он вперился в окно и не слышал, как она вошла.
— Ефим Борисович! Мы приехали. — Он развернулся от окна к двери с сияющим лицом, будто труба архангела его призвала к … В общем, со счастливым лицом. — Вот. Я привезла нашу страдалицу.
Пожилая дама. Южанка. С Кавказа, наверное. На лице страдание. Видно, терпит.
— Давно болит?
— С утра. У меня, доктор, аневризма. На УЗИ видели ещё два года назад.
— И что говорили?
— Предлагали оперировать. Операция сказали большая. А я одна живу. Вызывать родственников. Это только, когда уж край. А срочности, сказали, нет.
— Сколько прошло, как… Ладно. Прилягте. Покажите живот.
«Не дай Бог разрыв, расслаивание… Что-нибудь с аортой. Тогда надолго. Тогда всё сомнительно. А Илана… Я ж хотел… Ну, Илана… Илана… Да тут же разрыв. Прощупывается. Пульсирует».
— Илана Владимировна, подайте, пожалуйста, трубку. Вон на столе. Надо послушать. Ага… Да. Она. Спасибо.
«Шумит. Разрыв». Собственно, слушать тут уже нечего. Всё ясно. Лицедействует с трубкой, чтобы было время подумать, что говорить и кому. «Илане-то, что ждать. Это надолго. Пусть идёт. Всё. Сорвалось. Что сорвалось-то?.. Всего лишь театр».
— Как вас зовут?
— Ашхен Кареновна.
— Ашхен Кареновна, нужна операция. И срочная. Немедленная.
— Мне надо позвонить родственникам. Может, приедут. Я же здесь одна.
— Ждать нельзя. Речь идёт о часах.
— Ашхеночка! Давай телефон. Я позвоню. Скажу. Ефим Борисович скажет, что у вас. Я всё сделаю. Не волнуйтесь.
— Мне ж надо что-то взять дома. Я так не могу.
— Нельзя ждать ни часу… Вы договоритесь с Иланой Владимировной, а я пойду за анестезиологом и в операционную. Надо подготовить. Договорились?
— Это так неожиданно. Я, право… Ну, если вы…
— Всё. Я пошёл. А вы… Илана, можно вас на минутку.
Они вышли за дверь.
— Иди с ней договаривайся. Ты понимаешь, что значит разрыв аорты? Чудо, что она жива. Видно гематома придавила разрыв. В любую минуту может плюнуть и мгновенная смерть. Оперировать надо тотчас.
— А можно мне остаться посмотреть?
— Ты ж понимаешь, это очень долгая операция. Надолго. У тебя театр. Возьми кого-нибудь.
— Мне интересно. Ты будешь оперировать? На чёрта мне театр без тебя.
— Разумеется, оставайся. Тем более что опять ты обрадовала меня тыканьем. Когда же это станет обыденным?
«Ты! Нужна какая-то экстремальная ситуация, чтобы услышать от неё — ты. Пусть смотрит. Но ведь всё может случиться. Я хочу, чтоб она была… Или…»
Когда он вскрыл живот… «Громадная гематома… Разрыв, по-видимому, ниже почечных… Слава Богу. Удалось подойти и пережать аорту выше… Кровопотеря — не меньше двух литров… Анестезиологи переливают кровь… Убрал гематому… Вот разрыв… Аневризма вся ниже почечных артерий… Можно пришить протез… Протез уже приготовили. Все артерии вокруг перекрыты. Кровотечения сейчас нет… Теперь выделить её хорошо… Давление держит… Больная стабильна… Рассёкаю по аневризме… Разумеется, склероз. Стенки изъедены склерозом… Тромб. Убрал тромбы… Протез вшивать морока. Шить, шить. Мелкие стежки. Один к одному, один к одному… Сверху сшито… Теперь ниже… Хорошо, что аневризма не переходит на артерии ниже… Шить только внизу и вверху… Всё равно долго… Вшито… Теперь кровь пустим снизу. От ног… Здесь маленькая струйка. Ещё подошьём. Один стежок… Хорошо… Шариком придержать, подождать… Так. Всё… Пустим.
Кровь сверху Хорошо… Шариком чуть ещё… Здесь шить не надо». — Она как?
— Стабильна, Ефим Борисович. Зашивайте.
— Больно быстры. Тут ещё туалет сделать. Брюшину залатать. И ещё подождать с шариком. Пульсирует хорошо. Красиво, а? Илана Владимировна, вы как? Всё нормально? Выдержали все четыре часа?
— Нормально, нормально, Ефим Борисович. Слава Богу. Всё хорошо. Я подожду вас? Ладно?
Кожу зашивали без него.
«Хорошо, что удалось. Это ведь не часто. При разрыве-то аорты. Успели. Хорошо, что сама привезла, сразу. Молодец. Хотя риск. Она у неё в машине умереть могла. Бедная девочка! Каково бы ей было! Даже представить страшно. Молодец. Радость моя. И я себя показал. А могло всё на столе случиться. Крованула бы — и ничего б не успели. На столе-то законно, а вот в машине. Сказали бы, почему „скорую“ не вызвали. Бог помог. Илане. Ашхен этой. Да и мне помог — себя показал».
— Ну, как, Иланочка?
— Выдержала-то, выдержала. А ты?
— Я готов беспрерывно оперировать при тебе, лишь бы мне говорила «ты».
— Всё ж это такой прекрасный спектакль — эта ваша слаженная работа. Вот это театр.
— А всё это стало возможным, потому что появились такие нитки, новая аппаратура. Личности не нужны — технология правит бал. Это не я — это цивилизация.
— Личности нужны. Мне нужна такая личность, как вы.
— Опять — вы. Ты, ты — хочу.
— Я привыкну. Всё будет. А?
— Вот и ты стала акать. И впрямь привыкаешь.
— Ведь не личности исчезают, а исчезает необходимость в них. И не только в медицине. В политике тоже. Ведь не нужен нам лидер в стране, а хороший грамотный чиновник, менеджер. Во Франции какой-нибудь Ширак или кто другой — значения не имеют. Надо, чтоб исчезла необходимость в личностях.
— Чего это, детка, тебя потянуло на такие политические обобщения?
— Пока вы там играли в кровавые игры, я позвонила родственникам Ашхен. И задумалась над национальными проблемами. Неохота пересказывать, но вот что пришло в голову. Откуда у нас так попёр национализм, называемый нынче патриотизмом. Ведь во власти сейчас много, слишком много стало народу. Может, не во власти, а в чиновничьем аппарате, что и создает власть. Ведь большинство малообразованных, да и вообще, в толпе их всегда большинство. Малообразованному легче понять, что ближе лежит. Национальное ему понятнее, чем общемировое. Над остальным надо думать. А думать надо хотеть и уметь. Он и хватает, что близко лежит. Как мелкий вор, шаромыжник. Вот и находят дорогу к храму — геростратову дорогу.
— Ты моя умница, любимая. Давай посмотрим твою Ашхен и поедем. Ты куда? Ко мне можешь?
— Я сказала, что останусь в больнице.
— Господи, счастье какое! До утра значит у меня.
— А вы чего-нибудь ели? А то я купила ещё днём. Думала до театра что-нибудь приготовить. Я совсем вас запустила.
— Спасибо, родненькая. Я поел. Всё в порядке…
— В порядке! А я на что? Я же люблю вас. Не хочу, чтоб вы были несчастным… Он не дал ей договорить — прервал поцелуем. Привычно и понятно.
— Когда кого-нибудь любишь, нельзя быть несчастным. Даже, если и без должного ответа.
— Должного! Нашёл слово.
— Вот и опять «на ты». Может, дождусь полноценного «ты»!
Дома они никуда не торопились. Спокойно легли в постель. Не бросались быстрей исполнить радостный урок. Они спокойно разговаривали, переживали вечернее приключение. Говорили мимоходом о личностях, о национализме, но главное было не это. Главное их ещё ждало. Всю эту мелочевку они вскоре отбросили, потому что ничего важнее и серьёзнее любви в мире живых нет.
Sic transit, как говорится. Жизнь продолжается и всё потекло по прежнему руслу. Только Дины нет. Осталось её бессмертие в виде двух сыновей. Только бессмертие это тоже ушло, уехало, улетело от него в другие страны и находится сейчас в другом мире. На Западе — не в смысле географии, а в смысле образа существования. И бессмертие Ефима Борисовича вместе с Дининым где-то там. Его образ существования, вполне…
Ефим Борисович сел на диван. Спать то ли не хотел, то ли не мог. Раскрыл книгу. Минут пять он водил глазами по строчкам. «Господи! А что я читаю? Что, хоть за книга? Я ж читал… и не читал. Мозги набекрень». Он отложил книгу и решил попить чайку. Пока он возился с чайником, чашкой, делая всё это механически, как перед этим читал книжку, в голове строились невыполнимые мечтания. «Илана… Я… Наверное… Хорошо бы…» Он себе и в мечтах даже боялся договорить, домечтать до точки. И слава Б-гу, судьба не позволила довести несбыточное до осмысленных слов: Раздался телефонный звонок. И холодок, холодок… Это значит она. Брюхом чувствует. Ещё совсем недавно ночные телефонные звонки звали его в больницу. Ещё недавно в ответ на ночной телефонный звонок в нём поднималась тщеславная волна, доказывающая нужность, необходимость его миру. Это его в собственных глазах поднимало до уровня демиурга, казалось, что и со стороны на него смотрят, как на супермена. Это облегчало и его общение с женщинами. И они чувствовали эту его уверенность в своей необходимости. Они всегда чувствовали. Сейчас лишь Илана поддерживала в нём уверенность в себе. Он оперировал меньше. Звали его, когда нужно лишь посоветоваться или прикрыться его именем, спрятаться за его спину. В руках его уже не нуждались. Может, от того что окрепли руки и головы его младшеньких? Может, от того, что его ослабли? Услышав звонок, он бросил отвлекающую возню с чаем и кинулся к телефону.
Как сказать? Что он ждал и что получил. Радость или разочарование. На каких весах измерять сии понятии. Это всё равно, что измерять боль.
— Да! Слушаю.
— Это я. Вы как?
— Иланочка. Счастье моё! Спасибо, что позвонила. А я… Приедешь? А?
— Дочка уснула. Могла бы, конечно. Спать не хочется. Но подожду дочку включать в мои заботы.
— Так она же спит.
Илана смеется:
— Она не маленькая. А если проснётся?
— Скажешь, что в больницу вызвали.
— Меня не вызывают. Это ваша жизнь.
— Да. Была.
— Что была?
— Это я так. Приезжай. А?
— Скоро уже вставать. Скоро на работу. Отдыхайте. Я люблю вас. Очень.
— Познакомь меня с дочкой. А?
— Ещё рано. Не время.
Знакомый, привычный, и уже ставший любимым, холодок отошёл — не приедет.
А Илана:
Илана положила трубку.
— Мама. Ты чего?
— Что чего?
— С кем говорила? Что случилось?
— Ничего не случилось. Спи.
— А с кем? Ночью.
— Успокойся. Доченька. С Ефимом Борисовичем. Спи.
— Ты же у него была сегодня.
— Он плохо себя чувствует.
— А что ты по телефону можешь?
— Если что — отвезу его к себе в больницу. Не вникай, доченька. И без тебя…
— Ты что! Я не понимаю тебя…
— Полюбишь — поймёшь.
— Ты что, мам!? А я?…
— Всё. Закончим разговор. Я же не бросаю. Всё остаётся на месте.
— Мамочка… Мам, а расскажи мне про папу. Мне же надо знать. Я уже не маленькая.
— Всё, всё, родненькая. Ты права. Но не сейчас. Я ещё не готова говорить про это.
А Ефим Борисович, положив телефон, уставился в окно, продолжая воображать, что вот опять приедет девочка его, и они спокойно полежат. Или не спокойно. Это как получится. Лишь бы приехала. Лишь бы снова видеть её рядом. Можно даже молчать. Можно рядом сидеть. Можно напротив, чтобы смотреть на неё. А можно лежать рядом, ощущая тепло её тела. А можно… А вот и выясняется, что когда любишь, выходит, что не это главное.
Он сидел на диване, глядя то в окно, то на телефон.
Ну, что он ждал?! Не жди, дорогой. Живи минутой, если эта минута счастья. Мы же не знаем, чем повернётся к нам судьба завтра. Ведь сам знаешь, как в жизни бывает. Лучше и не вспоминать.
А сейчас любовь. Любовь — это когда никакой политики в отношениях. Когда не действует, не имеет никакого значения каноническая, но реалистическая шутка: «Чем меньше женщину мы больше, тем больше меньше она нас». Шутка, пошлость, а если подумать, то, вовсе и не шутка, а закон взаимоотношения полов. Глупость какая — не полов, а вообще людей. Политика? Дипломатия? А любовь … — да никогда. Пришла Илана да и сказала, что любит. И он так её превозносит, стелется… И никто из них не думал о необходимости соблюдать какие-то правила. Они любили. Любовь — это стихия, игра… жизнь без правил. Любовь — гибрид… нет, смесь эгоизма и жертвенности. Где-то там, в заоблачных высотах, Что-то регулирует любовь. Да нам какое дело! Мы любим и нам не до высот!
Ефиму очень нравилось, как Илана водит машину. Обычно он всегда предпочитал сам рулить, командовать машиной, ощущая себя каким-то вершителем. Машина ему подчинялась безоговорочно, и это тоже приподнимало его в собственных глазах. И он очень не любил у кого-то ехать пассажиром, неправедно чувствуя почему-то себя подчинённым, подчиняющимся, не самостоятельным. И всегда отказывался с кем-то ехать, если не он водитель. «Нет, нет. Лучше на моей», — говорил он, когда порой ситуация создавала подобную дилемму. Или: «Да нет. Лучше поеду следом на своей».
А сейчас, вот уже почти два месяца, мало того, что с удовольствием, но даже предпочитал сидеть рядом с Иланой и наслаждаться её умением управлять машиной, что их везла… Куда? Да куда угодно. Лишь бы вместе.
Ему нравилось, как она водила. Спокойно, уверенно, не нервничая, не ругая соседей по дороге. Правда, эта спокойная уверенность в езде и говорила, вроде бы, о скрытой жёсткости её характера. Так ему думалось. И он временами, глядя со своего пассажирского места на бегущую на него дорогу, прикидывал — где же ещё эта жёсткость может вылезти наружу? Жёсткость может взять любовь за горло. Не любовь возьмёт её за горло, но она любовь может победить. Жесткость — это порой и есть здравый смысл.
А потом отвлекался и вновь понимал, осознавал, хотел, чтобы всё нравилось — так душе комфортнее. Хотел — и ему нравилось… Да, да — ему всё нравилось, что бы она ни делала. Как шла, как бежала, как говорила, ела, пила, слушала музыку, разговаривала с больными, друзьями его, коллегами. Как говорила о своей работе. Даже, как она разговаривала с гаишниками, от бесед с которыми не гарантирован ни один водитель, выехавший на дорожные просторы, а вернее, попадая в машинную толчею на дорогах родного города. Как возражала его скептическим репликам старого, много нахлебавшегося в медицине врача.
— …Нет, деточка, медицина, особенно хирургия, не наука, а в хорошем смысле ремесло и искусство. И в этом её главная прелесть для нас, энтузиастов процесса поисков диагноза и ликвидации недугов.
— Вы определите, что такое наука. Ведь наука — это определённые закономерности, прежде всего. Что же в нашем деле нет определённых закономерностей?
— Закономерности есть и в кровельном деле, и у кузнецов или стеклодувов. У ремесленника есть также искусство. Когда надо что-то делать руками и когда некие удачи подсказывает интуиция. А интуиция — это не всегда осознанная, когда-то полученная информация.
— Осознание всякой информации и есть цели и задачи науки.
— Слава Б-гу, мы в медицине очень много умеем, очень многого достигли, очень многим можем помочь, но мы мало понимаем, что происходит в нас. Наука есть, но около медицины. Она расширяет наше понимание человека. Последнее, что должно узнать человечество: что он есть на самом деле. После этого узнавать будет больше нечего и жизнь погаснет. А? Ведь жить — значит узнавать. Страх смерти — это страх не узнать, что будет дальше. А?
Ефим засмеялся и подумал: как он многословен и как она великолепно лаконична. Он не был уверен в своей правоте, но так приятно вызывать её на ответы. Она сидит за рулём безо всякого видимого напряжения, не теряет цели маршрута и спокойно отвечает на его замысловатые пассажи.
— Вот мы и узнаем. А иначе на чёрта я пыжилась в аспирантуре, маялась с диссертацией?
— Если б только узнавали. Но от этих узнаваний мы, практические врачи, хирурги, получаем не столько хитроумные закономерности, сколько новые технологии, новые аппараты, новые методы и исследования, когда общение с больным становится не столь обязательным, а руки всё больше заменяются бездушной инструментальной придумкой.
— Значит, работать легче и результаты эффективней.
— Да, конечно. Но это уже не врачевание, а мединженерия. Может, для больных оно и лучше, но для нас, любителей поиска, меддетектива, ручного изыска при операциях, в этой жизни делать уже нечего. Личности не нужны. Аппараты. Аппараты. Узнавайте, узнавайте и ещё раз узнавайте, а мы так любили свою неосознанную информацию — она-то и определяет личность. Впрочем, всё так. Раньше убивали телом у тела, а сейчас всё больше и больше, не видя, не зная противника или даже врага, но точно в мозг или сердце. С глазу на глаз страшнее. И этот страх уходит…
Тут уж посмеялась Илана.
— От личностей мы натерпелись — нам закономерности нужны. Объективность. Остался лишь страх исчезновения узнавания. Всё. Попали в пробку. Передохнём.
Машина остановилась, Илана повернулась к нему и, плюя на соседние машины, из которых смотрели на них досужие участники движения, обняла его и поцеловала. Всё-таки губы не помягчели достаточно, но всё же не то, что было в первые дни.
Господи! Что ему эти дискуссии? Какая прелесть вот так ехать и в пробках целоваться. И больше ничего знать не надо. Объективность! — зачем в любви объективность!? Не надо нам объективности, когда глядишь на любимую, слушаешь любимую, трогаешь любимую. Объективность! — ведь, действительно, многие знания печаль умножают. И он ответил на её поцелуй, мельком подумав, что в соседних машинах усмехнутся, наверное, глядя, как сей пожилой джентльмен фривольничает с юной дамой. Про себя подумал уважительно: джентльмен. И дальше подумал, что плохо он делает, поскольку девочка пишет диссертацию, а он… То ли Фауст, то ли Мефистофель — разрушает цельную натуру. Добром не кончится. Но зато, сколько радости он получает, слушая в ответ её голос, мелодии её ответов, глядя на её профиль, устремлённый в сторону сегодняшней цели. На её губы шевелящиеся, когда она ему отвечала. «Зачем я так многословен? Меньше бы сам говорил, больше б слушал её, больше б видел и понимал её реакции. Не нужна мне ублюдочная объективность. Илана — чудо и знать ничего больше не хочу. И вообще, любовь и объективность несовместны». Он не рискнул её обнимать столь же наглядно, как это делала она, а снял руку с рычага скоростей и поцеловал, стараясь, чтоб поцелуй был на уровне дуновения теплого морского ветерка.
Душа, душа играла, когда он глядел, слушал, ждал её. Душа разборчива. Это плоть всеядна. А получается наоборот: Душа жаждет субъективности; плоть считает.
Как счастливо они жили! Как прекрасны постоянные ожидания. То он ждал ее приезда. То он ждал её звонка. Он ехал на работу и смотрел: вдруг увидит ее машину, вдруг она решит перед своей работой заехать к нему. А потом на работе — уже два часа, как она у себя в больнице: сейчас позвонит, сейчас позвонит — и звонила. И лишь услышит её голос, как некий обруч сваливался то с груди, то с головы. Точно он не локализовал, но что-то его отпускало. И он легко и свободно бежал по своим больным, в операционную. Какое счастье, что мир придумал мобильные телефоны. Только во время операции обрывалась их связь. Но после операции он тотчас возобновлял связь, так сказать, внешнюю. Ибо внутренняя связь не обрывалась ни во сне, ни во время операций. Да, во время операции он был сосредоточен на деле — на органах, что в это время занимали его голову и руки, на вытекающую кровь, требующую немедленной остановки. Работали все рефлексы, устоявшиеся за полстолетия стояния у этого стола. Но стоило отвернуться, стоило замереть, как отступали привычные автоматические рефлексы и душой, мозгом вновь властно завладевала Илана. Странно, операции, больные — а она не мешала. Он с ней мысленно говорил, воображая, что советуется с терапевтом. На самом деле эта любовь обостряла и его профессиональное мышление. Интересно, а было бы так же, если бы Илана оказалась, скажем, электронщиком, программистом, или… билетером в консерватории? Что обостряло, улучшало… и было ли это так на самом деле? Он так считал, ему было комфортно так и исполать ему.
А потом он приходил домой и опять ждал, ждал. Ждал сначала звонка. Потом ждал приезда. Либо стоял на балконе, либо стоял у окна. И ждал, ждал. О! Холодок, холодок метнулся на своё законное место — это машина выехала из-за угла. Вот она выходит из машины. На ходу, пультом, запирает двери и бежит к подъезду. Бежит, бежит! Осторожно, дорогая! Не беги! А при этом и одновременно: быстрей, быстрей — я же так давно жду тебя… может, всю жизнь…
И так почти каждый день. Какое счастье! Ефим Борисович просыпался рано и всегда вставал легко. Быстро под душ. Сначала горячий, потом холодный. И всё. И он в хорошем виде. И никакой зарядки. Он уже заряжен. Сколь прекрасна смена температур. Климата. Условий существования. Смена… Нет, нет! Больше он ничего не хотел менять. Сейчас он страшился перемен, холил и лелеял павшую на него стабильность.
Да и сегодня, как всегда, он хотел подняться и — быстрей под душ, но что-то не можется… Он лежал и вспоминал… вот то и вспоминал, о чём написано было в самом начале. Да. Да — её грудь приспособлена для родов, для кормлений. А как хорошо, если бы она родила ему дочку. Он уже представлял себе её, свою дочку. В этом и выразился весь его эгоизм: у него-то было два сына и ему мнилось, как родит она ему девочку. Но у Иланы была дочка. Ей бы, наверное, лучше мальчика. Но он не думал о ней. Вот ведь, как интересно. Он её любил, как ему казалось, вернее, как ему в душе выговаривалось, а… Да не мальчика для Иланы, а девочку для себя. Размечтался. Г-споди! Ещё недавно она лежала рядом. Он наслаждался теплом её… нет, конечно, теплом души. Душа разборчива — плоть всеядна. Не сравнить тепло души и плоти. Он подумал, что долго длится беременность и что возникнут сложности в общении. Разного вида общения. А потом он вспомнил про баночку против беременности и решительно приподнялся в постели.
А неохота. Такого не бывает. Холодок, холодок, но не тот, пугающий и ласкающий. Холодок по всему телу. Да, это ж просто озноб, наконец, сообразил доктор. «То-то мне и вставать не хочется. Надо бы температурку померить».
Короче, заболел Ефим Борисович.
Позвонить — не позвонить? Сказать — не говорить? Вот в чём вопрос. Хочется сказать — быстрей приедет. Сказать — волноваться будет. Волноваться! «Хорошо об себе думаешь» — себе и сказал Ефим Борисович. Всегда, больше двух часов он не выдерживал, не слыша её голоса, а тут ни звонка, ни голоса. Всегда он уже сам звонил, если не оперировал. А тут на тебе: звонить — не звонить. Гамлетовская высота.
Телефон откликнулся! Господи! Слава Ему!
— Наконец! Ты?
— Ефим Борисович, вы что не пришли? Дома?
Чёрт побери! Он же должен был сообщить в отделение. Это же стандарт, если что — всегда звонил ещё до начала рабочего дня. А он, только о ней: звонить — не звонить? Она ж на работу, наверное, трезвонит.
— Ребята. Простите. Не позвонил. Температура. Простудился, наверное. Или грипп. Сегодня не приду. Полежу…
И ряд указаний дал. Просил не приходить — он ждал её. Она же, конечно, придёт. «Небось, телефон в кабинете разрывается. Мобильником не воспользовалась — думает, наверное, что на операции я. Позвоню сам чуть позже. Скажу, что дома. Не буду волновать».
И так полдня душа разрывалась: Быть или не быть! Не выдержал:
— Это я.
— А я вам звонила. Вы не в кабинете?
— Нет, я уже дома.
— Что, как рано? Операций нет сегодня?
— Угу. Может, придёшь пораньше?
— Я ещё не могу.
Сказать — не сказать? Не скажешь — ждать до вечера. Лучше сказать, пожалуй:
— Чего-то домой захотелось. Почему-то решил, что пораньше приедешь.
— Я позвоню.
— Мне что-то не можется. Будь пораньше. А?
— Постараюсь. Ладно. Позвоню.
И не сказал. Или сказал? Как-то ведь сказал — не поняла. Ничего не ел. И не хотелось. Всё ж, чайку попить бы надо. Жидкости нужны. Интоксикацию снимать надо. Озноб. Температура.
Ефим сделал себе чай. Надел тёплую куртку и вышел на балкон — вдруг приехала. Нет. Постоял, подождал. Холодно — озноб.
Ещё два часа прошло. Позвонил сам.
— Ты где?
— Еду, еду. Скоро приеду.
Он опять надел куртку и вышел на балкон. Нет и нет её.
Холодно. Да никакой это не озноб — просто холодно. Температура, по-видимому, растёт.
Ох. Наконец-то! Машина. Вышла. Не бежит. Идёт спокойно. Не бежит. А если бы знала, что заболел? Раньше-то бежала. Ефим заметался по комнате. Раньше надо было начать метаться. А сейчас-то что? Хоть чайник поставить…
Ну, а дальше всё, как всегда. Когда человек болеет. Близкие хлопочут, крыльями хлопают — заботятся. Тоже автоматические рефлексы, отработанные стандарты.
Суббота святой день. Можно не вскакивать и быстрей нырять под перемежающиеся горячие и холодные струи душа. Можно спокойно, даже медленно подниматься, потянуться, посидеть на краю кровати, почесать задумчиво грудь и потом уж двинуться по обычному гигиеническому маршруту. Но более чем полувековая привычка не позволила эдакое размеренное начало жизни. Поскольку Ефим Борисович просыпался сам, без помощи будильников, в доме у него не было никакого аппарата, объявляющего необходимость начинать день. Рефлексы, наработанные за долгие годы, не отличали выходные дни, и просыпался он, практически, всегда в одно и то же время. Потому и сегодня он выпрыгнул из постели в обычном темпе и, только окатившись первыми холодными струями, стал думать о предстоящем дне.
Илана! Чёрт возьми! Эта проклятая командировка. Полетела сопровождать тяжёлого больного в Саратов, который попал к ним в больницу по скорой помощи, а теперь переправлялся в родной город. Приказано сопровождать врачу и жребий пал на неё. Вчера звонила. Если будет билет, то прилетит сегодня. Машина будет от конторы, что приказывала. А он так хотел встретить её сам.
Утром он всё же смотается в больницу, взглянет на больных, что оперированы были вчера, поступивших по дежурству, и, пожалуй, поедет к друзьям. Созванивались старые, школьные ещё друзья, с которыми они душой не расставались все эти годы. Он любил эти встречи. С некоторыми он не терял, практически, ежедневной связи. Это было всегда интересно. Разные профессиональные интересы — физик, историк, филолог, медик, юрист, артист — создавали дружеский гомон со всех сторон бытия. Всем были интересны новые знания, проблемы. Пронизывался дружеский гомон шутками, а порой и кобелиными смешками на темы плоти. Немножко вспоминали и про душу. Встречи проходили, разумеется, под звон чокающихся рюмок, бокалов, стаканов. Все друг друга перебивали. Как говорится: высока культура перебивания и низка культура выслушивания. Но это было весело и познавательно, поскольку все они неизбывно любили друг друга уже более пятидесяти лет. Правда, поредели их ряды. Печально шутили: иных уж нет и нас долечат. И в этой области Ефим был предметом грустных шуток. Профессия его, к сожалению, с каждым годом становилась всё более и более потребной членам их компании. На телах некоторых из них уже были его автографы. И он думал, что, включив Илану в орбиту их жизни, сумеет почти родственно помогать всем и по терапевтической линии. Ребята, познакомившись с любимой, одобрили его вкус. Пожалуй, это был первый раз, когда его выбор понравился всем им безоговорочно. А выборов-то было много. Но очень немногих он доводил до своей компании.
План, намеченный утром, выполнялся, словно это была стандартная операция, произведенная тысячу раз. Все равно участвовали в крике и питье, всем было хорошо. Неизвестно, что вспыхивало в мозгах друзей, но в его мыслях время от времени сверкало: «Илана. Ну, ну! Где же? Ну, сколько ж можно! Ну, хоть бы позвонила».
Катилась встреча. Шумели все. Он меньше всех. Он ждал. И он к тому же и не пил. Машина! Без машины он уже не мог. Он стал зависим от неё, словно от наркотиков. Он не пил — он ждал. И немножко кричал… прислушиваясь, не завибрирует ли на поясе у него мобильник.
Звонит! Завибрировал он.
— Я прилетела.
— Ты где сейчас?
— В машине. Еду.
— Приезжай прямо ко мне. Я бегу. Если приедешь раньше, иди в дом. Ключ у тебя с собой?
— Да. Но я только отъехала от аэропорта. Вы будете раньше. А вы где?
— Я уже бегу домой. Жду. Жду.
Он приехал раньше. По дороге забежал в магазин. Благо он на первом этаже его дома. Она же с дороги. Надо покормить. Напоить. Дома он бросился на кухню и стал готовить. До Иланы он никогда столько не занимался едой. Что-нибудь съест… и славно. А сейчас, когда он ждёт её… Да что и говорить! На плите что-то скворчит, шипит, булькает. Он бегает на балкон. Ждёт. Успел. Всё готово. Не успел — она пришла, а он не успел увидеть её у подъезда.
Пришла!
— Вот и я. Вы как?
— Любимая! Я жду. Ждал. Голодная?
— Я ела в самолете.
Он обнял её. Она прильнула к нему всем телом. И как всегда зарылась головой в его груди. Боже! Как он любил эту позицию в начале всякой встречи их.
— Ты всё же поешь.
— А вы?
— И я с тобой. Вестимо.
— А может, с дороги сначала под душ?
— Нет, нет. Сначала поешь. Потом под душ. И я с тобой. А?
Илана смеется. Сколько радости и счастья в её улыбке, в глазах… Или?.. Во всяком случае, он так видел.
Они стояли под тёплыми струями. Тепло не только от воды. Особое тепло шло от неё. Не от тела. Изнутри, от неё. От души. Нет и от тела. Тело прекрасно. Тело его профессия, но обнимал душу, а видел тело. Внутренним глазом, невидимым миру. Оно было прекрасней всех Венер Милосских мира. Г-споди! Душа и тело у ней едины. Продолжился бы миг сей до дней конца его. А ей-то каково будет, если так наступит день его последний.
Отфыркнувшись от попавшей в рот воды, она заскользила по телу его вниз, не разнимая своих объятий, пока не утвердила их у колен. Она обнимала его ниже талии и снизу, обратив оттуда своё лицо к нему, сказала:
— Вы знаете, я решила перейти на другую работу. Из больницы приглашают в институт.
— А что это ты? — Чего особенного-то, но у него что-то засверебило в груди.
— Во-первых, руководитель моей диссертации в этом институте. И мне легче будет её закончить там. Во-вторых, неохота ездить больных сопровождать. А время от времени приходится это делать. Наконец, зарплата там побольше.
Она прижалась щекой к его телу, продолжая смотреть на него. И он уже тоже смотрел не на стену. Он ощущал её только той частью, где она щекой прижалась.
— А кто приглашает? Это надёжно?
— Кто ж его знает. А приглашает мой консультант по диссертации, Максим Львович.
Илана лизнула его по животу и ещё сильнее прижалась.
— Ну и исполать тебе, красна девица. Я могу тебе чем-нибудь помочь?
— Только своей любовью.
— Это я тебе обеспечу.
Ему показалось, что вода стала чуть холоднее и он прибавил немножко тепла. Она внизу — он наклонился и поцеловал её в любимое темечко.
— Держись, девочка.
Он перевел кран на холод. Илана ойкнула, он вздрогнул. Хотя оба знали, и неожиданности не должно быть в опрокинутом на них холоде. А следом Ефим Борисович закрыл кран, потянулся к халатам и закутал одним из них свою девочку. Другой накинул на себя, и тотчас скинул.
— Я уже сухой. А ты?
Он подхватил её на руки и перенёс через край ванны, где они стояли.
— Не надо. Тебе нельзя.
— Боже мой! Надо быть голым, чтоб ты говорила мне ты.
— Так получается. Не ругай.
— Разве я могу тебя ругать? Я констатирую. Я радуюсь, девочка моя, когда слышу твоё ты.
Они пошли в комнату…
……………..
Как им было хорошо.
А впереди ещё целый день счастья.
Хаос воспоминаний, словно бури пролетал через всё его ураганное отношение к Любимой. И ничто не могло запятнать сегодняшнее.
А вот и ещё было. Да сильно раньше.
И сегодня выходной день. Воскресенье. Ночью Илана не могла приехать. Но обещала быть пораньше. Ефим Борисович с утра метался по квартире. Готовиться специально не надо. Но он ждал, ждал. Он всё время ждал. Он выбегал на балкон, хотя это было нелепо — Илана перед выездом должна позвонить. Так было всегда. Он хотел позвонить сам, но боялся — вдруг она решила сегодня поспать подольше. Пусть девочка отдохнет.
Но звонка всё нет и нет. А он продолжает бегать между балконом и телефоном. Потом стал бегать с двумя телефонами в руках: трубка радиотелефона стационарного и мобильник — нынче вечный спутник. Если раньше порой он забыть мог его, то теперь не расставался с ним даже ночью — вдруг позвонит… она.
Наконец, не выдержал и позвонил сам.
Да, да! — блядство украшает жизнь, а любовь — это обязательно страдание, метания, томление… Но счастливые солнечные страдания, к которым стремишься, к которым тянет всю жизнь, даже если этого не понимаешь верхними отделами мозга. В этом и есть, наверное, основа мазохизма, когда тяга к душевным страданиям переходит к жажде физических. Это, пожалуй, и способствует сексуальному удовлетворению, Это когда секс без любви, без счастливых страданий и томлений. Томление и суета. Первое — любовь; второе — блядство. В любви нет политики — часто делаешь то, что потом обернётся… Навязчивостью. Назойливостью. Канюченьем. Домога… Да какая разница чем, кем это обернётся — ведь любишь. Если только кто знает, что это такое!
Не выдержал… и позвонил сам.
— Доброе утро. Не разбудил?
— Доброе. Какое разбудил! Сейчас поеду на рынок. Мне надо успеть. На днях у дочки день рождения…
— А не сказала ничего вчера.
— Забыла. А вернее не о том думала.
Это понравилось Ефиму Борисовичу. Хорошо, что у него, с ним думала не о том. С ним ей было не до рынка. Может, это самодовольство? А вообще-то, естественно думать ему так. Да и не исключено, что так и было на самом деле.
— А можно я с тобой поеду?
— Нет, нет. Не надо. Я постараюсь побыстрей и позвоню. А вместе получится долго.
— Только звони, пожалуйста. Мне надо слышать твой голос. Тогда я живой.
Илана смеется.
— Конечно же. Буду звонить. Я очень хочу, чтоб вы были живой.
— Хорошо. Жду. Всегда жду. Целую.
— И я.
Сначала Ефим Борисович сел к столу — пытался работать. Не получалось. Да, «сначала было слово». В начале нужно слово. Но начало работы не находило нужного слова. Все слова, что рождались в голове, крутились вокруг совсем иных проблем, а не тех, которых ради он сел за стол и включил компьютер. А ведь всегда любовь ему помогала. Мысли начинали сшибаться в голове, спорить сами с собой, одна меняла другую… Но сначала должно быть нужное слово.
Он отошёл от стола. Вышел на балкон. Да нет же, не приедет она сейчас. Снова в комнату — очередная попытка осмысленно прочесть начатую вчера книгу. Что это с ним? Любовь длится не первый день и всегда только помогала. Включил телевизор — вот дело без смысла и напряжения. Но и не без раздражения, если тоже смотреть со смыслом. Он смотрел, думал о своём, не обращая внимание на мелькающий экран.
Время идёт. Не звонит. Может и сам позвонить. Нет — не надо. Наверное, ходит по рядам, выбирает. А может, торгуется?.. Он не представлял себе торгующуюся Илану. А кому-то ведь интересна эта мелкая торговая игра. Неужто она будет тратить время на торговлю. Ведь он ждёт её. Экая персона! — ждёт! А у неё дочь, а у дочери день рождения. А он и не спросил, когда! Ведь надо поздравить. Ну, что ж она не звонит? Нет, нет — сам ни за что! Да — она хочет перейти… Кто-то ворожит ей. Самой это не поднять. А его не попросила. А у него тоже есть связи. Сказала бы. Собственно, она не собиралась переходить. Это не ворожат, наверное, а уговаривают. Соблазняют новой работой, лучшими условиями. И рыба нуждается в хорошей воде. Деньги бОльшие — понятно. Ей дочь поднимать. А что он, Ефим, в силах ли помочь? Не звонит. Но нельзя столько ждать, а пока он ничего не может делать.
— Алло! Ты прости, что звоню, но уже больше двух часов прошло. Мне твой голос услышать хотя бы.
Смеется. Смеется и ничего не говорит.
— Ты что? Долго ещё? Уже давно. Скоро освободишься?
— Да мне пришлось на другой рынок. Я здесь кое-чего не нашла.
— Господи! Да что ж такое тебе особенно требуется?
— Спечь ко дню рождения надо ведь.
Ну и ещё два часа он промаялся. День-то, чёрт его побери, выходной. На работе люди. Туда пойдёшь, с тем поговоришь, позвонит кто-то, консилиум какой-либо. А здесь сегодня мечешься по клетке — только что решетку не грызёшь, не рычишь и мяса не ждёшь.
Не скоро позвонила любовь его.
— Добрый вечер.
— Добрый. Совсем не добрый. Ты где?
— Вы не сердитесь. Я сегодня не приду к тебе. — Хм, надо такую ситуацию, чтобы и не ночью, не в постели она обратилась на «ты». — Я дочь… Дочь претендует на вечер. Я сегодня должна быть с ней. Прости.
Ефим Борисович сначала только промычал в ответ.
— А что случилось? Что так долго? А ночью приедешь?
Это всегда ему трудно говорить. Если бы можно было за ней приехать, привезти, отвезти потом, он бы с лёгкой душой, выпрашивал её ночные приезды. Но нет. Она на машине. Ей не надо, а его совесть мучает.
— Нет. Сегодня нет. Но прости. Я всё равно люблю вас.
— Иланочка… Ты с утра на работу?
— Что за вопрос! Мне надо будет только днём съездить переговорить насчёт перехода.
— С кем? Уже с начальством, с кадрами?
— Нет. Пока ещё только с Максим Львовичем…
Илана перешла на другую работу. После того памятного воскресенья, что она была на рынке. На рынке? Они виделись ещё пару раз.
Был звонок.
— Ефим Борисович! — рыдания — Простите меня. Я вам — всхлипы, рыдания — Я всё равно люблю вас, но я… — и опять рыдания. — Ира плачет. Ефим Борисович…
— Что случилось Иланочка, счастье моё? О чем ты? Да, что случилось в эти дни? Где ты была?
— Я из дома. Я уезжаю. Объявился отец Иры. Он приехал. Он… Он такой… Ира плачет. Я должна поехать к нему…
— Ничего не понимаю. А работа? Ты уже на новой? Причём тут работа?
В трубке слышны плач, рыдания.
— Простите меня, Ефим Борисович. Работа… Я люблю вас… Так надо… Так вышло. Ира… Он, как тогда, в институте…
— Родная моя. Приходи, разберёмся. Я в этих изысках Достоевского уже запутался. Это я люблю тебя. Приди… Если любишь. Ведь так просто — любишь, так жду.
— Люблю. Потому и не приду. Потому и не еду… К вам… Потому…
Всё несется к нему в ухо сквозь слезы. Ощущение, будто ухо уже намокло. В глазах стало чёрно. Пожалуй, не черно — всё видит и светло; но сверху, то ли из за…, то ли из под век, нависло, надавило нечто, что ощущается чернотой, темнотой. Но ведь всё видно. И свет, как бы уходящий, изгоняемый чернотой. Странное ощущение. А всё остаётся по-прежнему — всё светло, всё вид. Чернота без темноты. Светло. Светло?
Белый потолок. Вон трещины пошли. Над люстрой, как тени пятна. Видно курево его поднималось теплом ламп и след оставляло. Тень курения. Тень от дыма. Нет дыма без любви. На этом диване… Какой-то бред. Так не может быть. Дверь Ефим Борисович не закрывал — вдруг придёт Илана. Будто она не могла войти. У ней есть же ключ. Он смотрел на дверь, на тени любви на потолке. И действительно, дверь тихо, тихо приоткрылась и вошла девочка. Нет, нет — не Илана. Девочка. Ты кто? Я Ира. Ты что? Я плачу. Почему? У меня папа. У всех папа. У меня не было папы. Ты хочешь папу? Хочу. А мама есть? Мама есть, её зовут Илана. Ты дочь Иланы? Да. И ты хочешь, чтоб я был твоим папой? Вы дедушка. Вы старый. И папы бывает старые. Раз у тебя нет папы, я могу… У меня папа. Он в тюрьме был. Он вор? Почему? Сами вы вор. Вы стащили мою маму. Я?! У кого? У меня, у папы. Папы же нет. Но он же сейчас здесь, я его увидела, я хочу папу. Не плачь. Я тоже плачу. Ты старый, ты почему плачешь? У меня тоже украли. Тоже маму? И маму и счастье. Они вместе были? Кто? Мама и счастье. У меня любовь украли. Значит ты счастливый. Почему? Потому что у тебя несчастливая любовь. Это плохо. Это хорошо: счастливая любовь проходит — несчастливая любовь остаётся навсегда. Ты откуда знаешь? Кто тебя научил? Такие маленькие не бывают мудрыми. Вы сами маме так говорили. Вы её научили. А она меня. Я? Никогда. Мама у тебя хорошая… Хорошая. Я не спрашиваю твою мудрость, я ей говорю. Кому? Маме и мудрости. Не…
Звонок в дверь. Ефим Борисович вскочил. Сон был так реалистичен, что он и не сразу понял, что спал. Звонок повторился. Это уже не сон и пошёл к двери.
— Ефим Борисович, — сосед из квартиры напротив. — У вас телевизор работает, у нас изображение исчезло…
Ефим и не сразу понял, где сон, где девочка, а где сосед; что тут реально, что виртуально. Голова кругом.
— Я вас разбудил? Ещё рано. Глаза красные. Извините.
— Я не включал телевизор, сейчас посмотрим.
Телевизор работал.
Ефим Борисович опять лёг на диван и уставился в тени дыма на потолке.
Вот уж действительно, «чем меньше женщину мы больше, тем больше меньше она нас». Пошлость в прошлом означало обычность. Реалистическая шутка. Да только не для любимых — это для любовников. Политики в любви быть не должно. Любовь — это не обычность. Он ей отдал и душу и сердце. Неужели это нельзя без политики, дипломатии, интриги?! Неужели это для любви опасно? Ефим Борисович смешал в голове смех и слёзы, шутки и печаль… Как всё объяснить? Хаос… Хаос воспоминаний…
Из дневника Е. Б.
Выспался. Потянулся. Закурил, что не делаю обычно утром, ещё лежа. К чему бы это? Да, Илана, Илана! Наваждение. Прекрасное наваждение. Тяжело, но лучше, чем, если бы этого не было. Благодарю Б-га, судьбу, что даровано мне это беспокойство в конце жизни. Но она обещала продлить мою жизнь. Пусть помужествует с судьбой. Но для этого…
…и я опять весь в думах об Илане. Наваждение, безумие. Отвлечь чем-то можно на чуть-чуть. По правде, я и не хочу отвлекаться — мне и тревожно и сладостно думать о ней и про неё. Я просто не могу существовать без того, чтобы не слышать, не видеть её.
…отвлёкшись, опять о ней и у меня ёкает сердце. В буквальном смысле, как это бывает при экстрасистолии. И мурашки по телу. Пока не могу без неё. Не получается. Я буквально держу себя за горло, чтоб не позвонить. Так хочу, так нужно услышать её голос. С телефоном не расстаюсь: а вдруг. Жизнь в ауре «а вдруг». И не могу позвонить. Я не должен усложнять её положение. Хватит… того, что и без того усложнил… Но я не волен. Не звоню. Держусь. Очень трудно.
А вообще, может, и она ОЧЕНЬ не хочет никакого моего звонка. Наконец, почувствовала: «Господи! Спокойно. Не надо не бежать, не торопиться, не думать о звонках. Рядом друг, любимый с юности, ближе не бывает, общие интересы, дочь… Не хочу».
А при каком-то стечении обстоятельств и слов расплачется и начнёт каяться, рассказывая ситуацию. Может, не всё. Но говорить ему, что всё равно, лучше его нет. И никогда такое не повторится. Всё может быть.
Я так боюсь за неё. Бедная девочка. Я так хочу ей счастья. Покоя. Лукавлю. Да умирать мне спокойнее, если я знаю, что ей хорошо. Но пока я живу…
Счастье бывшее моё!.. Не оставляй меня совсем. Да и не скажу, что покой для неё лучшее.
…жить не могу, её не видя и не слыша. Не могу. Неужели придется? И счастья ей хочу, а всё делаю для её беспокойства.
…Умерла Дина. И я быстрей пришёл в норму. А ведь она мне была так дорога. В чём же дело? А, наверное, понимание, что безвозвратно, снимает всякую надежду. А без надежды течение этой линии обрывается. А уход — надежда, хоть какая-никакая, хоть ублюдочная, хоть тлеет…. А вдруг разгорится. Как острая шизофрения или любое острое заболевание — поддается лечению или там операции; а хроническая тянется, тянется, лечится, лечится… В первом случае не до надежды… А хроническая… Уход тешит надежду, не даёт успокоится… Надежда длит безумие…
…Ужасно, что при редкой чистоте, что пала на меня …
… Сил нет, как хочу позвонить. Могу создать для неё неловкость. Надо набраться терпения. А для этого набраться мужества. Сил нет. Может, я и не знал, что такое любовь?
… Наваждение, безумие. Чтобы ни было вокруг, а в голове Илана. Идет толстая — в голове же, а Илана худая. Оденет кто-то тёмные очки — а у Иланы не такие. Придут гости — познакомил бы Илану. Предлагает мороженое — Илане бы такое не понравилось. И вдруг — хорошо, что Илана небольшая, мне так комфортно с ней. Стоит отойти от любого разговора, от любой книги, от своей работы — и Илана, Илана, Илана. И вообще, по-моему я сошёл с ума. Пришли гости, я с ними разговариваю, да вдруг отключился и я с Иланой. Наваждение. И пусть. Пусть оно будет подольше.
Ну, что со мной делать? Удушить.
…Догадал же чёрт… Да, да — я не уберег. Чтоб я себе не говорил. Виноват, виноват. Чем только? Не знаю пока. Да всем до… наверное… Испоганил свою такую чистую любовь, о которой даже и не мечтал. Слишком поздно о чистоте задумался. Наказан.
…Как о большом фантастическом счастье я мечтаю: позвоню ей и она скажет: «Я вас встречу». Этой фантастикой я живу, хотя не только она так не скажет, но могу ли я …
Утопическое счастье моё! Жизнь без нее невозможна. Хотя бы просто рядом.
Жизнь в системе: А вдруг…
Всё. Не для того пишу дневник, чтоб беспрерывно возвращаться к Илане. Да, мне приятно и хочется писать от ней. Выписывать, вырисовывать имя её, но баста. В голове, в душе, как и было. А писать надо о том, что вижу и что по этому поводу думаю.
И опять все мысли об Илане, про Илану, с Иланой… До боли во всем теле хочу услышать её голос. Если б я знал, когда она вернется. Мне кажется, уже век прошёл. Неделя. Скорее всего, в воскресенье. Совсем нет сил. Я при всём своём прошлом женолюбии и смотреть на «них» не могу. Надолго ли? Илана меня, по-моему, сделала импотентом. Только ей, наверное, под силу вернуть меня к прежнему состоянию…
— Она сейчас в другой больнице.
— Так она и раньше в другой была.
— Верно. Но та стала для меня родной. Уход из той больницы я внутренне воспринимаю равнозначным уходу от меня. Собственно, так и есть. Может, одновременность играет роль. Ты знаешь, мне надо выговориться. Я всё время хочу об этом, о ней говорить, а никого рядом нет. Вот ты приехал и терпи. Ты приехал и опять уедешь и не сможешь включаться в пересуды, что возможны вокруг нас. Это же событие для окружающего трепливого общества. И, по правде говоря, более важное для мира, чем выборы президента.
— Ну уж.
— Я говорю о Божественном, о любви. О том, что может мир спасти. А выборы — то, что могут мир погубить. Да Бог с ними.
Я о себе. Я вспоминал Маяковского: любовная лодка разбилась о быт. И думал, а моя любовная лодка разбилась о любовную подводную лодку. Да нет. Нет. Маяковский прав — любовная лодка всё же разбилась о быт. Переход на новую работу, перемена места жизни, город ли, квартира, любимый из юности, отец ребёнка, нынче муж — во всём появляется третья сила, включается чья-то помощь и прочее… Помощь ломает сложившиеся отношения. Чужая помощь. Да, да — пути Неисповедимого неисповедимы. И чаще всего через быт. Быт, быт ломает любовь.
А вообще, я тебе скажу… Мне больно это говорить, но, пожалуй, так. Был любовный угар. Слава Богу, что был. Прошёл, прошёл угар. Хвала Господу, что отдалась угару и подарила счастье нам обоим. В счастье мы оба купались. Не всем в жизни это выпадает за век, отведенный нам Богом. Морок прошёл. Амок ушёл. Жизнь заставила задуматься. Выбрала жизнь. Разумно и правильно. И теперь сотни раз благодарю я судьбу и её за то, что было. А она… Она, если умна и благородна, тоже должна благодарить судьбу за павшее на нас.
— Да дура она. Ты… И, слава Богу, что…
— Прекрати! Ничего ты не понял. Думаешь этим меня утешать? Я не хочу, чтоб её ругали при мне. И вообще, она достойна самых лучших слов и воспоминаний. Просто жизнь не райское поле. И всё равно она заслужила рай. Жаль, что если мы и окажемся ТАМ в одном месте, так и не узнаем друг друга. Тел не будет. А души… Я не хочу слушать про неё ничего плохого. Я-то её люблю. Люблю! Я стараюсь ходить в вещах, что она мне купила. Вроде бы она всё ещё со мной. Понял! А она… Ну, скажем… «Но я другому отдана и буду век ему верна». Ну, с поправкой на наш век. Всюду Пушкин… Ты знаешь, она всё время стоит перед глазами и прокручивается в голове наша последняя встреча. Я слова вымолвить не мог, хоть и автоматически что-то выдыхивал из себя. И не сказал ничего, что столько времени конструировал в ожидании возможной встречи. И даже главное: «Помни, моё ушедшее счастье, чтобы ни случилась, как бы твоя жизнь не повернулась, знай: мой дом — твой дом». Но она стояла с таким спокойным лицом, время от времени, говоря почему-то «спасибо».
Прокрутив всё это в голове, я понял, что она меня не любила. Это был любовный угар от тоски по мужчине рядом. И дело не в сексе. Для неё это не проблема жизни, хотя не осознанно, но она рождена для более, чем будничного секса. А ведь секс важен для человека. Секс сделал человека, а не труд. Обезьяна тоже трудилась. Секс вызвал любопытство, нормальную человеческую, душевную конкуренцию. Но не секс определяет любовь. Не он двигал нашу любовь. И не было любви. Была тоска, был угар. И искрометное счастье. У меня.
А у неё… Иначе она не могла бы так вдруг оборвать. Я не сделал ничего сомнительного, плохого, ничем не обидел. Мне кажется. Разве что, нудно жаждал частых звонков, желая слышать родной голос: «Это я. Вы как?» И мне уже было достаточно. Нет, так не обрывается. Любовь оставляет, ушедши, след. Я говорил с ней и никакого следа не усмотрел. Спокойствие. Впрочем, я говорил, что она жёсткая и в случае нужды возьмёт любовь за горло. Или её сильный характер не только совладать может с любовью, но и с лицом, глазами, голосом при случившейся встрече и разговоре.
Ну да ладно. Я про себя хочу. Я всё сказал про её проблему, про её любовь-нелюбовь. У неё прошёл угар и она обрела спокойную жизнь рядом с достойным человеком. А я как любил, так и люблю. По-видимому, это моя лебединая песнь. Мне важна моя любовь. Она к ней уже отношение не имеет. Мне важно любить её. Мне важно. Она запустила мотор и он работает — вечный двигатель в пределах моей жизни. Даже если и будут у меня некие амбулаторные эпизоды, которые, конечно, не совладают с тем, что меня настигло и дало жизнь на будущее, сколько бы оно не продлилось. Это мне — не ей. Действительно… Пушкин, опять Пушкин: «Я Вас любил (люблю), любовь ещё, быть может, в моей душе угасла не совсем, но пусть она Вас больше не тревожит, я не хочу печалить Вас ничем…». Но сам-то я имею право любить, пусть и себе в подушку. Кто мне запретит!? Всё равно спасибо ей. «Я Вас любил, так искренне, так нежно, как дай Вам Бог любимой быть другим». Искренне желаю ей такого же счастья, что посетило меня, когда она была рядом. И не смей! Ни одного плохого слова. Она ангел. Для меня ангел. Святая. Да! Святая! И молчи. Я… Она… Любовь и гнев не совместны…
— Ладно. Пора тебе угомониться. «Душа покоя просит». Пора и твоей душе. Впереди беспечальная жизнь. Живи и радуйся. Отрешись. Встань на путь…
— Ничего ты не понял. Мне не нужен покой. Я живу. Я старик и страдаю. Солнечное страдание… Благодарю за счастливые страдания. Любовь — вариант мазохизма. Тянет к этим страданиям. Ведь знаешь, что впереди страдания, но и счастье. Это блядство жизнь украшает и никаких страданий. А что ТАМ, ДАЛЬШЕ, ЗА ПОВОРОТОМ мы не знаем. Здесь знаю — потому и жду. Я весь во «вдруг» — вдруг позвонит. Она. Я не расстаюсь с мобильником — вдруг!
Ефим Борисович переходил от картины к картине. Он смотрел на эти абстрактные композиции и не вдавался в идиотские размышления, что бы они обозначали. Они рождали в нём какие-то чувства, что-то его непонятно волновало, как и когда он слушал музыку. Когда он последний раз был с Иланой в консерватории, что-то похожее возникало у него и в тот раз. А что? Да кто ж его знает — волнует. Картины ли, музыка ли — всё не стандартное вызывало у него сходные волнения. А, может, и страдания. Сейчас всё было в одну точку. Он и пошёл на эту выставку в надежде вдруг встретить… А зачем? Для продления, возбуждения, вроде бы, уходящей печали? Да нет — раз пошёл, стало быть, никуда они не уходят. Вот эти разноцветные углы фигур кололи душу и…
— Ефим Борисович. Здравствуйте. Какая встреча. Вас только и можно случайно встретить. Хоть бы позвонили когда-нибудь.
Ефим расплылся в улыбке, поцеловал руку относительно молодой женщине и мучительно вспоминал, кто эта, так сказать, прекрасная незнакомка. Он смутно припоминал её. Он явно знал её — но сопоставить её с какой-то жизненной ситуацией не мог. Его привлекли украшения в ушах и на пальце, которые он видел и на Илане. Уже этим она ему понравилась. Но где, кто, когда? Да, ладно — выяснится в процессе разговора.
— Судьба должна же сводить людей при случайных встречах. Вот и без звонков свело нас здесь.
— Юра мне говорил, что последнее время вас вообще мало кто видел. Вы скрылись в своей берлоге. Вы работаете ещё?
— Считаете, что пора на пенсию?
— Отнюдь. Вы прекрасно глядитесь. Никогда не скажешь, что возраст пенсионный. Я прекрасно помню, что когда был Юрин юбилей, вы сказали, будто ваш уже прошёл. Я и тогда не поверила.
Вспомнил! На юбилее своего товарища он сидел рядом с ней и даже на своей машине довёз её до дома, который где-то недалеко от него. Теперь бы вспомнить, как её зовут. Она взяла его под руку и подвела к картине, которую ей хотелось бы купить. И в его памяти возник тот эпизод, когда она было его пассажиркой. Звали её Лена. Она какая-то бизнесменша и в тот раз, как сказала, приехала без машины, чтобы можно было выпить. Ефим Борисович решил показать, что он всё прекрасно помнит и даже их совместную поездку в тот раз.
— Может, вы и сейчас, как и тогда, без машины?
— Именно. — Она засмеялась. — Помните наш выезд. Машина на техобслуживании. Мои ребята занялись ею.
— Какое счастье. Остаётся спросить, что за ребята. И могут ли помешать нашему сегодняшнему выезду.
— Не берите в голову лишнее. Сегодня нам никто не помешает.
— Это многообещающе звучит.
«Илана меня так никогда не подхватывала под руку. Илана меньше ростом. Только украшения почему-то такие же…»
Они ещё недолго походили меж картин и скоро пошли к выходу.
— Безусловно. Я очень рада, что вас встретила. Надеялась, что вы позвоните, как и обещали в тот раз.
«Хоть убей, не помню, что я обещал. Илана заполонила всё. Какие обещания. Я помнил только, если кто-то заболел и просил о помощи. Как у всякого начинающего маразматика, профессиональная память держится дольше».
Лена беспрерывно что-то говорила, а он мысленно вспоминал Илану и почему-то сравнивал их.
— Может, Леночка, поедем ко мне? У меня дома тоже есть картинки. Они вам могут понравиться. Но не для продажи.
— Вы думаете, я их смотрю сугубо меркантильно?
— Не думаю, но к слову пришлось. Так ко мне?
— Вообще-то я сегодня маненько притомилась.
— Кофием, так сказать, отпою. Большего, пожалуй, ничего нет. Алкоголь, впрочем, дома имеет место. Но пить тогда придётся вам в одиночестве. Иначе я вас не смогу отвезти домой.
— Ладно. Там разберёмся. Едем к вам.
Дома он подвёл её к стене, где расположилась небольшая его коллекция. Лена смотрела их, хоть и глубокомысленно по виду, но на самом деле весьма рассеянно. Они переступали от картинки к картинке. Ефим рассказывал, что, кто и откуда. Недолго. Пожалуй, они даже и не переступали — всё рядом. Не зал и не коллекция, а несколько картин. Лена придерживала его за локоть.
«Илана бы… Так то… А сейчас…»
— Сейчас кофе сделаю.
— Не надо. Дай лучше выпить. У тебя что?
— Коньяк, водка.
— Налей немножко коньячку. Может, ты тоже выпьешь? С поездкой разберёмся. Такси есть. Видно будет.
«Илана так и не перешла на ты. Разберёмся. Может, хочет остаться. Вот и разберёмся».
Сначала они приняли душ. Вместе. Под струями воды это получалось не хуже. Но всё же заканчивали они столь удачный вечер в постели. Руки у ней вначале были холодными, но после душа он прикосновение их просто не ощущал, пока она не перешла границы спокойных областей. Но тут уже не имело значения, теплы ли руки иль холодны.
«Как всё просто. И никаких лишних слов. Но о чём-то всё же надо говорить. Это с Иланой можно было молчать. С Ариной… А если бы Дина дожила до нынешних дней… А где Арина?».
Поскольку он выпил, то домой он её отвёз утром, перед работой.
Ефим Борисович прохаживался поблизости от входа в галерею и поджидал Лену. Он подошёл к углу дома, и вдруг из-за угла прямо на него вышла Илана с каким-то мужчиной. Ох, эта, вечно ожидаемая, система «вдруг»! Дождался. Ефим, будто не существует инерции, застыл словно столб. Сильный характер Иланы, видно, тоже дал сбой. Она изменилась в лице — то ли испуг, то ли растерянность, то ли… И всё же Ефим первый отреагировал на встречу:
— Здравствуйте, Илана Владимировна.
— Здравствуйте. — А теперь больше растерянность, чем испуг. Хотя… — … Поз… познакомьтесь… Доктор… Ефим Борисович. Григорий Анатольевич… Мой муж.
Ефим Борисович чуть поклонился и протянул руку. Григорий Анатольевич, видно, замешкался, что-то уронив, и нагнулся, поднимая какую-то бумажку, не заметив протянутой руки. Ефим разглядел — это был пригласительный билет, по-видимому, на этот же вернисаж, откуда только что вышел он.
Илана молчала, то ли выжидая начала разговора, то ли собираясь начать прощаться. Ситуация неловкая.
— Как наша больная, Илана Владимировна? — Спасительный, обычный для докторов, повод начать разговор. Не говорить же: «Какая хорошая погода. Конечно, в такую погоду приятно погулять». И вообще, какую же больную имел ввиду Ефим Борисович?
Илана тоже доктор, поэтому и ответила вполне профессионально:
— Спасибо. Благополучно. Не жалуется.
Вмешалась третья сила: А может, и первая:
— Кто, Иланочка? У вас общие больные?
— Да нет… — Илана чуть помолчала, как бы вспоминая имя больной, но, на самом деле, скорее всего, придумывая. — Доктор…
Ефим Борисович, имея больший опыт, чем Илана, нашёлся быстрее, хотя… Ведь, кто ж её знает, что она говорила. Так можно поставить её в неловкое положение.
— Я об Ашхен Кареновне.
— А, понял. Вы тот хирург, что оперировали нашу Ашхен? Очень рад. Очень рад. Приятно познакомиться. — Григорий Анатольевич протянул руку и они утвердили знакомство рукопожатием. — Тогда мне всё понятно. Имя ваше почему-то не произносилось. Страна должна знать своих героев. Спасибо вам.
— Большого героизма тут не было.
Илана переводила глаза с одного на другого. Молчала.
— Ну, как же, Ашхен мне говорила, что вас под вечер уже поймали. Вы уже домой уходили. В свободное время своё — значит уже героизм. Ашхен говорила, что вы дружите с Иланой. А имя не называла.
— Да мы с коллегой часто пересекаемся на почве человеческих недугов.
Ефим Борисович начал осваиваться с двусмысленной ситуацией. Илана молчала. Наверное, боялась сказать что-либо неточное. Не было у неё подобного опыта.
— Недуги, болезни, борьба с ними, в наше время важная и прочная основа для человеческих контактов.
Илана молчала.
— Да, конечно. Особенно в моём возрасте. Илана Владимировна обещала, что, когда придёт моё время, она возьмёт на себя бремя борьбы с моими старческими недугами.
Илана молчала.
— Вы не производите впечатление страдающего старческими недугами. — Григорий Анатольевич засмеялся. — Вполне мужчина в соку. Никак не старик. — Илана молчала. — Что ты молчишь? Я прав, Илечка?
— Хм. Как интересно вы создали это уменьшительное. Что-то вопросительное: или?
— Вопросительность имени этого мне в голову не приходила. Ефим Борисович, вы у Ашхен были? Или у нас? Наши квартиры на одной площадке. А она как раз сегодня говорила, что хотела бы вам показаться. Сам Бог нас сегодня воссоединил. Если вы свободны, может, сейчас и поедем.
— Гриша, нельзя же так, не предупредив Ашхен. Может…
— Если можно, чуть позже. Я отвезу даму, с которой я был на выставке и приеду.
Илана молча пожала плечами. Доктор видел — муж нет. Доктор пренебрёг пожатием. Муж на бумажке записывал адрес. И стал объяснять подъезд к дому. Ефим Борисович дом знал, а квартира была ему неизвестна. Он взглянул на Илану. Показалось, что выступили слёзы… Да, нет… Показалось. А может, ему этого хотелось… Может. Ждал.
Илана с мужем уехали, а вскоре и Лена подошла.
— Ты чего какой не такой?
— С любимой встретился.
— С Иланой?
— Откуда ты знаешь про неё?
— Да все знают. Секрет Полишинеля! И от этого такое лицо? Знаешь…
— Не надо Лена…
— Что не надо-то! Ну, давай, давай. Страдай, тюфяк. — Лена резко развернулась и пошла. Он не стал догонять.
Бензин не жалел. Проехал по всему Садовому кольцу. Прокатал время. Остановился на прежнем месте.
Ехать — не ехать. Как быть или не быть. Уже сколько раз за последнее время он воздвигал альтернативность бытовых проблем на уровень гамлетовских. Собственно, не бытовых — любовно-сексуальных. А что может быть выше в нашей повседневной жизни? Что строит жизнь? Не подготовка же к войне. «Любовь, голод, тепло. — Подумал он, почувствовав аппетит и с надеждой, что раз позвали, значит накормят. — Познабливает. Это-то от нерва».
Ещё недавно в ожидании Иланы он ни о какой еде и думать не мог. Все нутро его заполнялось ожиданием. А сейчас есть захотел. Холодно стало. Любовь… не ослабла, но как-то переиначилась. Появился муж, и в душе родилась какая-то игра. Это не чистая любовь безо всяких примесей. Так было. Игра — политика. Чувствовал ли он сам это? Он стремился сохранить дружбу с ней в любом качестве. Не терять же её полностью. Для чего жил, если любезные душе его люди будут уходить лишь в память?
И это уже была игра. Он думал — считал. Любовь ценна бездумностью. Чистотой чувства. Ум воспитывал отношения к чувствам, породил нынешнее, нынешнюю любовь… и уходи. Ум — ты сейчас не нужен.
Они мирно сидели за столом. Ашхен Кареновна задала уже все свои вопросы. Получила добро на самостоятельную жизнь без родственников.
— Если ведь что, то Илана Владимировна так же шустро, как и в тот раз, найдёт вам необходимую помощь.
— Конечно, конечно. — Весьма лаконично отреагировала Илана.
— Илечка сегодня у нас малословная. Погода что ли действует. А, Илечка?
— Возможно. — И пошла, по-видимому, хозяйничать на кухню.
— Вот и ходит туда-сюда. Я ж говорил, что лучше бы нам на кухне сидеть. Всего нас… ну с Ирой, с дочкой пять.
Илана входя, услышала и сказала:
— Ефим Борисович не любит на кухне.
— Вот хозяйка у меня. Уже успела узнать вкусы гостя.
Григорий Анатольевич также пошёл на кухню. Илана просила помочь. Дочка Ира сидела у окна в кресле, читала и не принимала участия в разговоре. Но Ефим Борисовичу очень хотелось включить её, послушать, что и как она говорит. Он неплохо освоился в сложной этой ситуации. Видно, помогал ему весь его прошлый опыт. Пока они с Иланой были, так сказать, один на один, вся его прошлая жизнь как бы улетела без всяких следов. Но чуть вернулась неправедная ситуация, чуть его нравственность вошла в прямое соприкосновение с моралью, как тотчас вернулась изворотливость опытного блядуна.
Но тяга видеть Илану оставалась и он, вперившись в дверь, замерев, словно охотничья собака в стойке, ждал возвращения его бывшей деточки. Ещё и ещё раз увидеть её. Сказать он ей ничего не мог, услышать мог почти односложные звуки, так хоть насмотреться…
И молчаливая девочка его смущала. Почему она молчит? Она ж почти свидетель. Эх, рассказала бы, да стала бы его … сообщником что ли? Мечтал, мечтал доктор о несбыточном и невозможном.
Он решил включить и Ирочку в орбиту их жизненной толчеи.
— Ирочка, а чей это портрет висит на той стенке?
— Это фотка бабушки Иры. Она сейчас в Канаде со своим вторым мужем. Там и сестра её с сыном. Как дед умер, они вскоре и уехали.
— А вы?
— Мама говорила, что она папу будет ждать. Что он придёт, что она верит… Ну, и… а что на самом деле, это у мамы спросите точнее.
— Мне плохо видно издали. Что-то знакомое. Она где жила? В Москве?
— Конечно. Мы уже несколько поколений москвичи. А вы подойдите поближе, посмотрите.
Ефим Борисович подошел. «Боже, как похожа на постаревшую Арину. Та рыжая, а эта серая какая-то. Наверное, седая. Очень похожа».
— Ирочка, а как зовут бабушку?
— Как и меня. Баба Ира.
— Ну, ты-то не баба, а просто Ира. — Попытался улыбнуться. — Её всегда и дома так звали? Или вот папа зовёт маму Илей. А бабушку?
— Дед её звал Ариной. Она и сама это имя любила больше.
У Ефима Борисовича защемило сердце.
«Я ведь не знаю, сколько лет Илане. Боже мой! А когда это было у нас. Сейчас я не высчитаю. Да нет — не может такого быть».
— Ирочка, а бабушка рыжая была?
— Ефим Борисович, я её знаю уже седой. Говорят. А что это у вас.… А вот и мама. Мам? А баба Ира рыжая была.
— Да. А чего тебе вдруг …
— Ефим Борисович спросил.
Илана повернулась к нему:
— Что с вами, Ефим Борисович? Покраснели. Вам плохо?
— Нет, нет. Сейчас пройдёт.
— Что пройдёт?
— Покраснел — значит, давление поднялось, наверное.
— Сейчас померим. — Илана пошла в другую комнату. Наверное, за аппаратом.
«Я же не могу спросить, сколько ей лет. Я не вспомню, когда это было. Вот Дина все даты помнила. Но про это она не знала. Наверное, сорок лет уже… Седая. И спросить про неё нельзя. Илана совсем тогда… Как же я так… И не знаю, сколько ей лет! Ни к чему вроде бы… Знобит. От нервов… Давление и подымается от… Чёрт с ним… Неудобно… Панику поднял… О какой любви… Старик, а туда же… Неужели, это могло быть?… Нет, нет. Она струйкой дыма пыталась проткнуть моё колечко. Тогда не получалось… Как приятно, когда она прикасается… Конечно… Сейчас намерит… Не то… Вижу. Как нехорошо…»
— Илана… Сейчас пройдёт, пройдёт… сейчас.
— Возьмите эту таблетку. Под язык.
— Вижу, знаю. Я доктор, Иланочка. Помнишь? А мама пишет, звонит?
— Причём тут мама?
— Так, к слову пришлось. А сколько ей лет?
— Ефим Борисович… — Она отошла к телефону. И говорит то ли мужу, то ли дочери. — Он не адекватен. Причём тут мама!
— Илечка! Надо скорую. Или пусть до утра у нас…
— Не называй меня, пожалуйста, Илечкой… Надоело…
— Ты что?! Ты-то чего не адекватна. Надо его уложить на диван.
Ефим Борисович поднялся.
— Я поеду. А то совсем развалюсь. Доченька… Это я… Нет…
Григорий Анатольевич придержал его и вновь усадил.
— Ефим Борисович, надо «скорую» вам.
— Да вы что! Я сам. Домой…
— Ефим Борисович, в какое положение вы ставите меня, врача? Ну, давайте, я вас отвезу к себе в больницу. Там сделаем электрокардиограмму и решим.
— И я с тобой. — Поддержал Илану муж.
— Нет, нет. — Замотал головой Ефим Борисович.
— Нет. Гриша. Я сама отвезу.
— А если…
Илана так резанула его взглядом, что он не продолжил.
Включилась доселе молчавшая Ашхен:
— Меня довезла прекрасно. А как я узнала, было опасней…
Ефим Борисович и Илана усмехнулись оба, но уж очень по-разному.
«Да. Пусть отвезёт. Если одна. Узнаю, сколько ей лет. Ничего себе… Ну, болит немного. Ерунда. Сейчас пройдёт. Да, да, да. Пусть отвезёт сама. Да, да, да, — это я помню. Ой, да, да, да… Зачем нам этот марафон. Ой, а ведь и Арина поминала марафон. Как вчера. Почти полвека… Да, да. Поехали. Именно так. Увезёт. Увезу…»
И поехали.
И увезла.
И увёз. — Система «вдруг» сработала.