В книге изучается феномен непрямого выражения смысла в языке. Сопоставляются различные толкования этого явления в русском символизме, феноменологии, лингвистике, семантике, аналитической философии, структурализме, теориях референции, тропологии, нарратологии, деконструктивизме и др. Выявляются и анализируются разнообразные конкретные способы непрямого выражения смысла: расщепленная, отсроченная, непрямая референция; двуголосие, полифония, антиномические конструкции; расшатывание акта именования, символ и метафора; ингенциональные и аттенциональные сцепления, модальные и тональные сдвиги; смещения и наслоения фокусов внимания, расщепление «я» говорящего на частные «голоса», их попеременные смены, чередования и наложения; саморедукция авторского голоса и ее степени, стадия инсценированной «смерти автора» и т. д. Производится попытка свести эти и другие формы непрямой передачи смысла в единое концептуальное пространство в рамках «феноменологии непрямого говорения». Обосновьшается версия «феноменологии непрямого говорения», в рамках которой эти и другие формы непрямой передачи смысла сводятся в единое концептуальное пространство.
Для филологов, философов, широкого круга читателей.
Людмила Арчиловна Гоготишвили
Непрямое говорение
Людмила Арчиловна Гоготишвили, родилась в 1954 г. Окончила филологический факультет Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова (1980). Кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Института философии РАН. Автор около 70 научных работ по философии языка, символизму, феноменологии, истории русской филологии XX века. Член авторского коллектива по изданию Собрания сочинений М. М. Бахтина, участник научно-исследовательского проекта «Из архива А. Ф. Лосева»
От автора
В книгу включены пять работ 1999–2006 гг., расположенных в порядке написания и связанных сквозной темой «непрямого говорения». Три первые статьи – о Вяч. Иванове и М. М. Бахтине – публиковались ранее; [1] по материалам четвертой работы – об «эйдетическом языке» А. Ф. Лосева – был издан доклад на международной конференции, [2] сама же работа была закончена позже и публикуется впервые. Ключевое место занимает также не публиковавшаяся ранее последняя – писавшаяся специально для данной книги – работа «К феноменологии непрямого говорения»; она носит относительно текстов предшествующих «персональных» разделов обобщающий, экстраполирующий и развивающий тему характер (в ней расширяется контекст обсуждения проблем за счет подключения ряда современных западных гуманитарных направлений, обосновывается само понятие «непрямое говорение» и производится попытка последовательного рассмотрения в едином феноменологическом ракурсе его различных аспектов, включая как те, которые анализировались в «персональных» разделах вне специально феноменологического угла зрения, так и те, которые там не затрагивались). Нельзя не заметить, что избранный в последней работе феноменологический ракурс и расширение концептуального контекста привели к частичным терминологическим смещениям относительно сложившегося ранее языка описания и интерпретации ивановских, бахтинских и лосевских текстов; тем не менее в основе всех разделов книги лежит единая – уточняющаяся, развивающаяся и далекая от завершения – идея. Будучи генетически связанной с циклом статей о Вяч. Иванове, А. Ф. Лосеве и М. М. Бахтине и в определенной мере ретроспективной (некоторые из предложенных решений о конкретных «механизмах» непрямого говорения содержательно смыкаются с моими статьями, относящимися к 1980-м годам), работа «К феноменологии непрямого говорения» носит вместе с тем гипотетический, поисковый и предварительный характер с расчетом на раскрытие возможных перспектив темы в будущем.
Я благодарна И. Н. Фридману, прочитавшему рукопись «К феноменологии непрямого говорения» и высказавшему ряд весьма ценных советов и замечаний. Выражаю признательность Институту философии РАН и Российскому гуманитарному научному фонду, на протяжении многих лет поддерживающим мои занятия феноменологией языка, ивановским, лосевским и бахтинским наследием и издание соответствующих трудов, в том числе и этой книги.
Между именем и предикатом (символизм Вяч. Иванова на фоне имяславия)
Отношение Вяч. Иванова к имяславию значимо и само по себе, и как выразительный общий фон для обсуждения ивановских воззрений на язык в целом. Сложность такой постановки темы в том, что прямых, а тем более развернутых высказываний Иванова об имяславии почти не сохранилось, хотя в устном общении (с П. А. Флоренским, С. Н. Булгаковым, В. Ф. Эрном и др.) их, конечно, не могло не быть. [3] Известны, собственно говоря, лишь несколько косвенных упоминаний Иванова об имяславии. Возможно, здесь мы тоже имеем дело с тем, что С. С. Аверинцев удачно назвал характерной для Иванова – по тем или иным причинам – стратегией неупоминания или умалчивания. Что же могло лежать в основе такой стратегии в данном случае?
В литературе, особенно последних двух десятилетий, имя Иванова и имяславие достаточно тесно сополагаются, причем чаще в прямо отождествляющем, чем в просто ассоциирующем смысле. Вопрос этот, однако, настолько сложен, что ни через знак равенства, ни через синонимизирующую запятую, ни, с другой стороны, через молчаливое полагание отсутствия всяких точек соприкосновения (нет высказываний об имяславии – нет и проблемы сопоставления) решен быть не может. Хотя имяславие, несмотря на его глубинную, сущностную связь с проблемой языка, воспринималось (и воспринимается) почти исключительно как острая религиозная проблема, и в нем самом, и в околоимяславских спорах содержались (и содержатся) отголоски практически всех главнейших дискуссионных тем тогдашней (и современной) эстетической, лингвистической и в целом гуманитарной мысли – тем, на которые Иванов почти всегда так или иначе откликался. Возможно ли в таком случае принять то простое решение, что, мол, только обычное и известное ивановское нежелание прямо высказываться по «последним» догматическим вопросам лежало в основе его неупоминания имяславия, к которому он тем не менее склонялся? Ведь именно этот период в творчестве Иванова часто называли (достаточно вспомнить Н. А. Бердяева или А. Белого) догматическим, и многое из состава идей и понятий того же Флоренского или Эрна действительно безболезненно, как в позитивной, так и в негативной оценке, появлялось в ивановских текстах этого периода. Следует, видимо, искать другие причины молчания Иванова по поводу прямых имяславских тем.
Прежде чем приступить, однако, к подробному обсуждению этой и связанных с ней других проблем, оговорим, что всё сказанное ниже будет иметь отношение только к сугубо интеллектуальным концептам, усматриваемым в рамках ивановского символизма и имяславия – вне всякой связи с вопросом о возможности реального воплощения всех рассматриваемых идей на практике.
1. Между именем и метафорой (историко-сопоставительный аспект)
Самое насыщенное и перспективное для интерпретации, хотя – как и всегда – брошенное вскользь, упоминание имяславия содержится в статье 1922 года «О новейших теоретических исканиях в области поэтического слова». В начале статьи Иванов разбирает работу А. Белого «Жезл Ааронов – о слове в поэзии», оспаривая предложенные Белым критерии противопоставления пушкинской и тютчевской поэтических манер. В творчестве Тютчева, согласно ивановской интерпретации мысли Белого, «подсознательное, ночное, хаотически стихийное» расцветает метафорой, а мысль – дневная, ясная сторона сознания – не находит средств для адекватного поэтического воплощения и остается отвлеченной. Пушкинский же «солнечный логизм», по мысли Белого, проникает в сущность вещей и непосредственно воплощается в адекватном звуке слова, чуждаясь метафоры, но дробясь и играя «в хрустальных гранях метонимии». [4] Описывая далее свое, заявленное как в принципе отличное от предложенного Белым, понимание разницы пушкинской и тютчевской манер, Иванов среди прочего говорит, что Пушкин, «потому, что своей самодеятельной мысли в отличие от уже изреченной в космосе как бы вовсе не имел», ограничивался тем, что в таком случае остается: только именовать вещи и их отношения, а с ними и их вечные, напечатленные на них платоновские идеи. И вот интересующее нас место: «Пушкин – бессознательно платоник в своем взгляде на мир; и Пушкин –
Максимально симптоматичное место. К 1922 году открытые и острые имяславские споры по многим причинам уже сходили на нет; во всяком случае к тому моменту уже прошло достаточно времени, чтобы определиться. И хотя Иванов и здесь, как всегда, осторожен и отрешен от соотносительных иерархических оценок, он тем не менее достаточно и как бы «финально» определенен: если Пушкин – имяславец, то противопоставляемый ему здесь же Тютчев (константный в ивановских текстах своего рода «символ символизма»), соответственно, не имяславец. Следовательно, и само имяславие здесь в каком-то смысле противопоставляется символизму.
Смысл этого противопоставления пока не ясен; контекст, в котором использовано слово «имяславие», не только не намекает на какое-либо иерархическое (по сравнению с символизмом) снижение пушкинского солнечного логизма в силу его «имяславия», но максимально подчеркивает своей платонической «терминологией» высоту и беспрекословность этой силы, да и имя Пушкина само по себе отторгает какое-либо умаление при любых сравнениях. И все же далее у Иванова зазвучит и противопоставляемая им этой «беспрекословной силе» идея, как бы ограничивающая поле действия солнечного логизма, а соответственно, и платонизирующего имяславия: «Пушкин метко схватывает сущности и право их именует, они же сами непосредственно являют, в ответ на правое их именование, свою связь и смысл –
По мысли же имяславцев, в частности, С. Н. Булгакова и А. Ф. Лосева, авторов двух развернутых и систематизированных «Философий имени», такой «заповедной черты», за которой или до которой прекращалось бы именование, не существует. И хотя в разных версиях имяславия выделяются разные же ступени или степени именитства, все они признаются в своем существе именно именованием. Именование равно мыслится во всех версиях действующим непрерывно: от самой Первосущности – до обычного бытового человеческого слова. В основе этого понимания лежит один из общих фундаментальных постулатов имяславия, согласно которому, в его условно сжатой редакции, факт наличия имени Первосущности онтологически предопределяет всеобщую именованность. Если есть Имя Бога, то все должно иметь свои подлинные имена, и сам процесс именования получает «онтологическое» обоснование. [5]
Характерно, что, высказав принципиальный тезис о «прекращении именования» за определенной чертой, Иванов тем не менее осторожно, несколькими мазками «подрабатывает» данный фундаментальный постулат имяславия, сохраняя тем самым потенциальную возможность «прививки» своей позиции к имяславскому древу. Сказав, что именование на определенном этапе прекращается, Иванов тем не менее и при описании происходящего за «заповедной чертой» продолжает использовать понятие имени. Именование прекращается, говорит Иванов, в известной еще древним области «непостижимого и неизреченного», то есть (развернем этот момент в свою сторону) прекращается то именование, которым блистал Пушкин, которое является собственно именованием и которое названо здесь «имяславием», но тем не менее те же древние, продолжает Иванов, «все же именовали» сущие в этой области силы – «разумеется, не их подлинными, несказанными именами, а эвфемистическими (в угоду им) метафорами» (4, 637). Здесь слиты две расходящиеся идеи: всё имеет свои подлинные имена, но не всё может ими именоваться. Первая идея, сглаживающая противостояние с фундаментальным имяславским постулатом, дана Ивановым мимоходом, без обоснования и даже без особого акцента, вторая подчеркнута и заострена. Именно в ней «интерес» Иванова. Даже если воспринимать первую идею как прямой религиозно-философский тезис о всепроникающей силе языка, включая и область «неизрекаемого», где все тоже имеет свои подлинные имена, то все равно «главной» здесь окажется мысль о наличии
Тем самым достигается двойной эффект: сохраняется принципиальная возможность подключения к фундаментальным установкам имяславия, но и уточняется принципиальное различие с ним. По имяславию – везде именование; имя может, согласно имяславскому учению, сменять (и даже полностью) на разных «перевалах» свою «телесную» языковую оболочку, но оно все равно остается при этом в самой своей природе именем, и даже более того – тем же самым именем. По Иванову же, именование трансформируется в сфере неизрекаемого в некий
Достаточно очевидно при этом, что означенная Ивановым «заповедная» для именования черта не совпадает с тем апофатизмом, который всегда учитывается в имяславии и который тоже в определенном смысле означает некую границу компетенции языка. У Иванова речь несомненно идет о более «низкой» в вертикально-иерархических координатах ступени, нежели в имяславии, апофатизм которого «начинается» значительно «выше» – «за» тринитарной проблемой или во всяком случае «внутри» нее (ср. лосевский тезис о Перво-имени до и вне меонального тварного мира и булгаковскую идею рассмотрения соотношения Лиц Троицы по типу субъект-предикативного именовательного суждения [6] ). Имяславский апофатизм означивает границу языка как такового (вполне, кстати, вероятно, что абсолютный языковой апофатизм признавался и Ивановым, но это никак, однако, не влияет на имеющиеся различия в рассматриваемой нами более частной теме), ивановская же «заповедная» черта отмечает границу компетенции собственно именования, границу, за которой еще продолжают действовать другие языковые силы и особые семантические процессы. Что же это за силы и процессы?
Логика сопоставления очевидно привела нас к главному ивановскому понятию
К 1922 году Иванов уже осторожничает с термином «символ»; практически (за исключением незначительных и подчеркнуто понятийно не нагруженных эпизодов) не употребляет он этого понятия и в интересующем нас фрагменте указанной статьи, [7] хотя, казалось бы, именно символ прямо просится из предшествующих ивановских текстов на место тех эвфемистических метафор-именований, которые признаются возможными по отношению к силам «неизрекаемой» сферы. На место признаваемых здесь особых, не именующих, но выполняющих функцию имени семантических процессов. И действительно, хотя самого символа как бы и нет, зато в статье употреблены сопутствовавшие ранее в ивановских текстах этому понятию слова-спутники:
Произведенная нами экспликация напрашивающегося противопоставления символа и имени оказывается, таким образом, в некотором смысле насилием по отношению к данному тексту Иванова: разграничив две сферы – дневную и ночную (аполлонийскую и дионисийскую), применив термин «имяславие» к первой из них, но избежав прямого употребления термина «символ» ко второй, Иванов тем самым красноречиво уклонился от обсуждения соотношения символа с именем, а значит – и от кардинального вопроса о соотношении своего и имяславского понимания самого символа.
Именно «уклонился» от темы, а не «не заметил» или «не придал значения», «счел несущественной». Статья свидетельствует, что не только манера рассуждений «по-имяславски», но и их смысл Иванову прекрасно известны: они непосредственно и корректно «задействованы» в самом тексте. В рассуждении о пушкинском типе именования Иванов говорит как убежденный и «грамотный» имяславец, используя
Напряжение сюжета взаимоотношений Иванова с имяславцами в том и состояло, что речь в имяславии по существу шла о своего рода инновационном смысловом завершении символизма, и символизма именно ивановского типа. Это «завершение» символизма, предложенное имяславцами, видевшими в ивановской теории соприродницу и непосредственную предшественницу своего учения, так и не было, по всей видимости, принято Ивановым – при всем его сочувствии к ведущей идее и другим аспектам имяславия. В своей окольцовывающей и тем завершающей символизм интенции имяславие не только и не просто провозгласило символизм своим основным принципом, но предложило по существу новое (во всяком случае для ивановского контекста) понимание самого символа. Суть этого нововведения заключалась в том, что имяславцы фактически предложили понимать ту связь между символизируемым и символизирующим, вокруг которой велись жаркие споры в русском символизме начала века и которую Иванов называл ознаменованием, как
И само это имяславское нововведение в символизм, и в принципе отрицательное (по умолчанию) отношение к нему Иванова, достаточно определенно выразившееся, как мы видели, в 1922 году, сложились, конечно, не вдруг. Здесь имелась своя «история вопроса». Так, в 1906 году, когда «страсти по имяславию» еще не разгорелись и термин «имя» еще не вызывал соответствующих, отождествляющих его с символом коннотаций, Иванов писал: «Романтик называет по имени тени своих мертвецов, которые он тревожит в их могилах. Мы же вызываем неведомых духов.
И если со стороны, тем более издалека, и могло казаться, как это происходило и происходит, что имяславие и ивановский символизм либо сами по себе тождественны, либо станут таковыми при их «очищающей» от примесей интерпретационной обработке, то изнутри ситуации не только сам Иванов, как мы уже видели, но и имяславцы всегда ощущали некий имеющийся здесь архетипический дисбаланс. Они так же, как и Иванов, осторожничали с этой темой, обходя молчанием наиболее острые углы, но все же и из имяславского «лагеря», наряду с декларациями о заслугах Иванова, высказывались сомнения в возможности непосредственного сближения символизма последнего с имяславием.
Вот одно из таких крайне редких и сжатых, но достаточно открытых по мысли мест из булгаковской «Философии имени» (этот фрагмент написан примерно в то же время, что и ивановский завуалированный «спор» с имяславием – в начале 20-х годов): «Итак, мы дошли до точки:
На протяжении своей достаточно объемной и максимально насыщенной цитатами и историческими параллелями книги Булгаков лишь несколько раз упоминает Иванова. Приведенное место – первое упоминание его имени, и сразу, как видим, – диссонирующая, хотя и осторожная нота по, собственно, самому главному вопросу. Безусловно входя в одну культурно-историческую («символическую») парадигму, принципиальным постулатом которой является тезис о возможности прорыва в трансцендентное, в том числе посредством языка, имяславие и Иванов в конечном счете заняли в этой парадигме разные позиции в отношении самого символа и, как следствие, имени. Означенный диссонанс был взаимно-стимулирующим; пути Иванова и имяславцев сходились и расходились в самых принципиальных, а потому и потенциально богатых по последствиям пунктах, и в этом смысле – несмотря на скудость и разбросанность материала – интересны все, в том числе и мелкие на первый взгляд, моменты их постоянно, эксплицитно или имплицитно, ведущегося диалога.
Особую роль в этом диалоге сыграл Булгаков, каждое упоминание которым имени Иванова всегда означало сгущение в данном фрагменте идей, с одной стороны, диссонирующих, с другой – потенциально насыщенных и максимально значимых для сопоставления. Можно даже говорить, что булгаковская версия имяславия во многом формировалась именно в остром диалоге с Ивановым; во всяком случае интеллектуальная структура булгаковской версии в ее итоговой форме, как она отразилась в «Философии имени», содержит в себе среди прочего и оригинальную, одновременно оспаривающую и использующую, рецепцию ивановских идей. И опять в центре этой двойственной рецепции оказался символ в его соотношении с именем: тот же ивановский ознаменовательный символизм, который, как мы видели, оспаривался в самом его ядре, вдруг «неожиданно» оказался принятым в другом месте булгаковских рассуждений. Обстоятельство, надо признать, чрезвычайное и весьма многозначное.
Вкратце суть этой двойственной по знаку рецепции ивановских идей состоит в следующем. Согласно исходному общеязыковому постулату, обоснование которого проведено Булгаковым в первой части его книги, все слова по природе своей суть символы, и не в ознаменовательном смысле, а в абсолютном – как нераздельные сращения идеального и реального. Для так понимаемых слов-символов нет никакого «prius»"a – стоящего за ними и их обосновывающего «слоя»; они сами оказываются исходными первоэлементами мысли и речи. Слова-символы понимаются здесь как непосредственные носители силы (энергии) трансцендентно-идеального, а не как только форма, «сквозь» которую течет энергия реальности (ФиБ, 23, 26). В сознании человека вспыхивают сами себя возвещающие первослова как символы и даже мифы идеального мира (ФиБ, 34). Ивановский ознаменовательный символизм, как это и отметил сам Булгаков, не столь радикален. Слова не являются, по Иванову, непосредственно символами; слова обладают потенциальной символической силой, и лишь некоторые из них могут стать символами, но и в этом случае они не становятся сами по себе – вне, скажем, мифа – непосредственными носителями энергии высшего порядка, нераздельно сращенными с нею. За ивановскими символами имеется некий «prius», по отношению к которому они оказываются вторичной языковой проекцией. В булгаковских координатах такое понимание есть уже не собственно символизм, а конвенциональная теория с установкой на непрямое, вторичное выражение идеальной сферы.
На этом, однако, диалог с Ивановым в ФиБ не кончился. В дальнейшем Булгаков переходит от проблемы слов вообще и их принципиально символической природы к особой проблеме
Булгаков находит недостающее звено, и находит его именно в ивановском ознаменовательном символизме. Для обозначения связи между именуемой «точкой» бытия и субъектом именовательного суждения (местоимением) Булгаков счел нужным применить одиозное для него в других случаях понятие «ознаменования» (ФиБ, 55). При этом за местоименным субъектом суждения,
«Двойственной» оказывается, соответственно, и рецепция Булгаковым ивановских идей. Всё это не поддается простому толкованию. Двойственная до антиномичности символическая структура имени в имяславии (у Булгакова этот момент выражен почти схематически отчетливо, но он свойствен в своих модифицированных вариантах и другим имяславским версиям) содержательно насыщена подразумеваемым здесь оригинально связанным клубком интеллектуальных идей, в том числе и прямо лингвистических. Этот имяславский «сплав идей» образовался не сразу, и во многом – как, видимо, следует предполагать – под влиянием открытого или подспудного диалога с Ивановым.
Самым, конечно, многозначно весомым (а для многих, в том числе современных, оппонентов имяславия достаточно неожиданным) моментом в булгаковской формуле имени является выдвижение на авансцену символизма понятияПрежде всего необходимо специально оговорить, что со стороны Булгакова здесь не было никакой личной инновации. Распространенная точка зрения, что символизм в любых его вариациях (будь то Иванов, Белый, Флоренский, Булгаков или Лосев) по самой своей природе основывался исключительно на категориях сущности и субстанции и потому «остановился» на имени (и его как бы прямом корреляте – символе), «не дойдя» или даже «не заметив» предиката, не только неточно, но в корне неверно. В пестром поле русского символизма не было ни одного достаточно крупного теоретика, который так или иначе не затронул бы проблему предикативности, более того – не поставил ее в самый эпицентр рассуждений. Другое дело, что понимание самой предикативности не могло не претерпевать при этом существенных изменений. Тема предикативности «обкатывалась» символистами в ее разных обличиях на всем протяжении 1890-х и 1910-х годов, и новшество имяславия, содержательно инициированное, вероятно, Флоренским, состояло не в постановке темы, а в ее аранжировке. Схематически эту аранжировку можно выразить так: как имя венчает в имяславии символ, так и само имя, в свою очередь, венчается в имяславии предикативностью. Связь между трансцендентным и имманентным, сущностью и явлением, ноуменальным и феноменальным, символизируемым и символизирующим есть в имяславии, как уже говорилось, именование, а именование есть в своей глубине не что иное, как предикация (то есть, например, явление здесь предлагается понимать как предикат сущности и т. д.). И это не внешнее, данное со стороны определение имяславия, но его сознательное второе самоназвание – в тех, конечно, контекстах, где оно требовалось. Так, по самоопределению Булгакова, его концепция – в отличие в том числе и от философии Платона (! –
Введение предикативного измерения еще более обостряло ситуацию взаимоотношений между имяславием и Ивановым. Вполне вероятно, что и тут, так же, как в случае с именем и символом, роль Иванова в становлении интеллектуальных версий имяславия оказалась не из второстепенных, во всяком случае как раз предикативность, хотя и не всегда именно в этом терминологическом облачении, была в центре – или глубине – редких, но весьма показательных упоминаний ивановской позиции в булгаковских текстах 10-х годов, то есть текстах, еще только подготавливающих окончательное концептуальное оформление его имяславской версии в «Философии имени». Сопоставление ивановской позиции именно с булгаковской версией имяславия тем и удобно, что они развивались параллельно и «зная друг о друге» и что Булгаков открыто подвел черту под этим диалогом в своей книге, систематизирующей имяславские идеи в интересующей нас непосредственно лингвистической форме. Тексты Флоренского уклончивы в лингвистическом и систематическом отношении, а лосевская концепция, с одной стороны, «моложе» и потому не предоставляет достаточно материала для восстановления событий 90-х и 10-х годов, с другой стороны, она продолжала развиваться и тогда, когда зачинатели имяславской темы в философии по разным причинам уже сошли с дистанции.
Идея предикативности входит в сердцевину ивановской символической философии языка, облачаясь в самые разнообразные языковые одежды. Главная в нашем контексте ивановская словесная и смысловая транскрипция темы предикативности звучит как
Перелом этот может быть датирован 1910– 1911-м годами. В начале 1890-х годов тема предикативности фигурировала в текстах Иванова в виде неразвернутой констатации или почти чисто декларативного тезиса
В имяславии так и произошло: тема рождения мифа фактически имманентизировалась в тему рождения Имени. Эта имманентизация, однако, отнюдь не предполагала, конечно, полного растворения мифа с потерей его сущностного ядра в имени, она предполагала другое: включение ядра мифа (а это и есть предикативность) внутрь имени. В этом смысле можно даже говорить, что выбор «поглощающей» и «поглощаемой» сущности между словом и предложением есть в имяславии, как это ни парадоксально звучит для его оппонентов, чисто терминологическая условность. Суть имяславской позиции состоит не в элиминировании предикативности как таковой за счет ее подавления именем, а в
У Иванова ситуация иная. Проблема образования мифа всегда в его концепции оставалась хотя и рассматриваемой в непосредственной связи с символом, но самостоятельной, отдельной проблемой. Если выразиться с осознанным риском обострения темы, Иванов в принципе не признавал полной взаимообратимости символа и мифа: даже на раннем этапе «желудя и дуба» если и мыслилось возможным естественное вырастание мифа из символа, то никак не обратное движение сворачивания мифа в символ. [12] Ивановский символ вообще различим только на фоне мифа. Речь здесь, конечно, не идет о разного рода социально-обрядовой практике, в которой конкретные и изолированные, в том числе непосредственно чувственно воспринимаемые, символы живут уже вторичным бытием и потому могут восприниматься как ознаменования и даже своего рода «имена» определенных, фундирующих данный обряд, мифов. Речь идет о «первичном» формировании словесного мифа, о его собственно рождении, в том числе – в художественном тексте. А в таком ракурсе эта тема рано или поздно приобретает и чисто языковой аспект, становясь проблемой порождения или непорождения языкового мифа как предложения (суждения) из языковой же формы символа как отдельного
Рассматриваемая сугубо изнутри языка тема взаимообратимости слова и предложения, действительно, позволяет вскрыть природу многих собственно лингвистических процессов в семантике, но, развиваясь только в этом замкнутом на себя языковом пространстве, идея взаимообратимости в конце концов обречена на холостое движение по аналитическому и почти «беспредметному» кругу. И имяславие, и Иванов равно не были склонны к такому замыканию: символическая составляющая их теорий как раз и предназначалась для обоснования возможности выхода из этого замкнутого семантического пространства и, соответственно, возможности «приращения» смысла. Разница была в понимании источника такого приращения, и в конечном счете все разногласия всегда упирались в тот онтологический статус, который придавался самому языку: более «высокий» в имяславии, что подразумевало включение именующих потенций в сферу самого трансцендентного и, соответственно, предполагало источник приращения смысла в самой этой трансцендентности; и сравнительно более «низкий» у Иванова, фиксировавшего недоступную для именующей силы языка апофатическую планку, как уже говорилось, значительно ниже, чем в имяславии (в дальнейшем будут оговорены и другие различия в понимании онтологического статуса языка). «Кантовская» проблема условий порождения синтетических смыслов на фоне внутриязыкового семантического аналитизма и в связи с онтологическим статусом самого языка естественно выдвинулась для обеих концепций на первый план.
Если в имяславии идея взаимообратимости мифа и имени «победила» за счет перенесения источника этой взаимообратимости в трансцендентную сферу, то ивановская мысль пошла по другому пути. К 1911 году в ивановских высказываниях по совокупности всех этих тем наступил перелом, и, может быть, тоже в связи с уже начинавшимися острыми имяславскими спорами. Возможно также, что именно из-за ивановской стратегии умолчания по отношению к имяславию этот перелом отразился в издаваемых текстах в несколько сглаженной форме – по преимуществу в виде новых формулировок старых тем и почти без всякой активной акцентировки вводимых изменений, хотя, конечно, «новизна» схватывалась знакомыми с предшествующими ивановскими текстами сразу же. В устном общении этот перелом был, похоже, более явен. Во всяком случае, если из печатных работ того периода делались, и вполне обоснованно, выводы о предлагаемых Ивановым общих изменениях в стратегии символизма, о его кризисах и новых путях, то по ощущению устных собеседников Иванова это было прежде всего время нового подхода к – условно – предикативности. Так, по свидетельству Вл. Пяста, 1911 год прошел у Иванова под знаком разговоров о мифе, понимаемом как суждение, и об обязательной
Письменно новые идеи Иванова были впервые кратко зафиксированы, вероятно, в «Заветах символизма» (1910): миф определен здесь как «синтетическое суждение, где подлежащее – понятие-символ, а сказуемое – глагол: ибо миф есть динамический вид (модус) символа, – символ, созерцаемый как движение и двигатель, как действие и действенная сила» (2, 594–595). Отныне и вплоть до 30-х годов Иванов будет постоянно воспроизводить с некоторыми модификациями это определение мифа, сохраняя в качестве стабильных констант четыре момента: 1) понимание мифа как синтетического суждения; 2) постановку символа в позицию субъекта суждения; 3) идею глагольности предиката; 4) негативную оценку аналитических суждений, обязательно наличествовавшую на том или ином текстовом расстоянии у Иванова везде, где им приводилась формула мифа как синтетического суждения (включая и только что процитированную работу, где эта формула появилась впервые).
Вместе с тем Иванов будет и постоянно модифицировать толкования других наполнительных компонентов этого определения – причем, скорее всего, именно в связи с его нигде при этом не эксплицируемым диалогом с имяславием. Соотношение настойчиво воспроизводимых констант с «текущими» изменениями в других компонентах ивановской формулы мифа дает поэтому возможность уточнить сюжет диалога с имяславием и его финал, то есть как бы высвечивает имеющийся здесь архетипический диссонанс на фоне реальной и с обеих сторон демонстрируемой общности исходной парадигмы.
Формально необходимость внесения частных изменений в первичное определение мифа как синтетического суждения была предопределена самим этим определением, содержащим в себе интригующую антиномию. Возможно, антиномия закладывалась сознательно, но на поверку она оказалась не той, которая по своему статусу не требует разрешения, «превышая» возможности ума. Она локализована значительно «ниже» этого пестуемого Ивановым предела, да и возникла, скорее всего, из чисто словесно-аналитического напряжения. Однако впоследствии именно эта «антиномия» сыграла роль одновременно синтезирующего и разводящего ивановскую и имяславскую позиции критерия.
Речь идет о соотношении онтологического и языкового статуса символа в мифологическом синтетическом суждении. В приведенной выше первой ивановской формулировке мифа субъект и предикат суждения «знаменуют» как бы одно и то же: субъект – это собственно символ,
Естественно, что Иванову, не вводившему язык непосредственно в сферу трансцендентного, потребовались уточнения и большая определенность своей позиции. И впоследствии он действительно стал вводить в свои тексты измененные формулировки, модифицированные именно в этом направлении, в частности, следующую (1914): «Миф определяем мы как синтетическое суждение, где подлежащему-символу придан глагольный предикат… Если символ обогащен глагольным сказуемым, он получил жизнь и движение: символизм превращается в мифотворчество. Истинный реалистический символизм, основанный на интуиции высших реальностей, обретает этот принцип жизни и движения (глагол символа или символ-глагол) в самой интуиции, как постижение динамического начала умопостигаемой сущности, как созерцание ее актуальной формы, или, что то же, как созерцание ее мировой действенности и ее мирового действия» (4, 437–438). Платонически окрашенная терминология этого нового определения, явно «кивающая» в сторону имяславцев (о возможности такой адресации говорит и год написания – время активного общения с Флоренским), не мешает Иванову подчеркнуть при этом и специфику своего понимания проблемы. Здесь уже нет «понятия-символа», а значит и ослаблен налет аналитизма; нет здесь и второго интригующего момента – указания на то, что символ самолично является «предметом» созерцания. И символ-субъект, и глагольный предикат (который тоже, согласно данному определению, может мыслиться как имеющий символическую природу)
Как и в имяславии, здесь, таким образом, оспаривается традиционно жесткое, почти онтологическое разведение субъекта и предиката суждения по их функциям: субъект и предикат у Иванова функционально однородны в своих отношениях к «предмету» речи, они равно его референцируют. У имяславцев путь оспаривания традиционного понимания этой категориальной пары аналогичен – там тоже, как уже говорилось, акцентировалась идея функционального сближения субъекта и предиката. Разница же с Ивановым здесь та, что в имяславии субъект и предикат выполняют по отношению к предмету эту, понимаемую как единая (в данном случае –
Мы вышли на очередной виток в диалоге Иванова с имяславием – на принципиальную проблему понимания отношений между, с одной стороны, именуемым или референцируемым (референтом) и, с другой стороны, языковым выражением, осуществляющим именование или референцию. Начнем несколько издалека.
Приведенное выше обновленное ивановское определение мифа было, скорее всего, текущей репликой в его длящемся диалоге персонально с Булгаковым. Это определение процитировано из работы «Экскурс о „Бесах“, непосредственно связанной с Булгаковым (в основу Экскурса положена речь, произнесенная в 1914 году по случаю булгаковского доклада в Религиозно-философском обществе под названием „Русская трагедия“). И хотя, если судить по одноименной статье Булгакова и по архивной стенограмме прений, в этом докладе темы о строении словесного мифа могло и не быть (других проблем в этом споре-диалоге Иванова с Булгаковым мы здесь не касаемся), устно они почти наверняка ее обсуждали; во всяком случае, в других своих работах 10-х годов Булгаков неоднократно к этой теме обращался, в том числе, с прямыми упоминаниями имени Иванова.
Так, в рецензии 1916 года на «Борозды и межи» с многозначительным названием «Сны Геи» Булгаков, в целом высоко оценивая (при всех оговорках, связанных со спецификой ивановского подхода, ориентированного, по его мнению, хотя бы модально, на язычество) эвристичность и напор ивановской теории мифа, делает, тем не менее, – как бы мимоходом – существенную, касающуюся самого понятия мифа, оговорку, помещая ее в сноску: «Мне только не кажется плодотворным, – пишет здесь Булгаков, – то новейшее определение мифа, которое дается в „Б. и М“ (152): [16] «Миф есть синтетическое суждение, где сказуемое глагол присоединено к подлежащему символу». Для мифа существенна не эта связь подлежащего со сказуемым, но способ ее установления– непосредственный, недискурсивный». [17] Миф, заключает Булгаков там же, можно определить (на языке Канта) как синтетическое суждение
Здесь много «узелков». Эпитет «новейшее» по отношению к ивановскому определению мифа, хотя оно, как уже говорилось, было введено Ивановым как минимум за шесть лет до написания булгаковской рецензии, несет здесь, по всей видимости, именно тот смысл, что у Иванова, и с булгаковской точки зрения, произошел некий перелом во взглядах на миф – перелом, не устраивающий булгаковскую мысль. В чем же «неплодотворность», по Булгакову, этого переломного ивановского определения?
Речь не могла тогда идти о неприятии понимания мифа как синтетического суждения. Вообще говоря, не было ничего более естественного в то время для мифологически настроенных мыслителей, чем определять миф именно как синтетическое суждение. Так же, во всяком случае вплоть до 1917 года («Свет невечерний»), поступал и сам Булгаков. Однако именно эта естественная напрашиваемость понятия «синтетического суждения» оборачивалась непредсказуемой смысловой многозначностью, заложенной в самом этом понятии, постепенно становившемся в философии и логике все более и более аморфным. Булгакова не удовлетворил смысловой зазор, просвечивающий сквозь ивановское определение мифа как синтетического суждения, и скорее всего – именно тот первичный и еще необработанный налет аналитизма, о котором говорилось выше. Булгаков мог увидеть аналитизм в подчеркивании Ивановым собственно лингвистической согласованности между субъектом и предикатом и в его требовании обязательности глагольной формы предиката – именно это и придает мифу, согласно приведенному булгаковскому суждению, неправомерный «дискурсивный» (что и значит у Булгакова «аналитический») характер. «Аналитизм» в его традиционном понимании исчез, как мы видели, в последующих ивановских определениях мифа, но синтаксическая согласованность и требование глагольности предиката остались.
Интересно, что и то определение мифа через понятие синтетического суждения, которое дал в «Свете невечернем» сам Булгаков, тоже могло не устроить читателя, почти наверняка в том числе и Иванова, имеющимся и в нем «гносеологическим» (уж коли речь идет о типах суждений) зазором. «Можно сказать, – пишет здесь Булгаков, – что миф есть синтетическое суждение
Впоследствии, при более тщательной проработке этой проблемы, окажется, что столь, казалось бы, адекватно напрашивающееся по отношению к мифу понятие «синтетического суждения», собственно говоря, мешает Булгакову своей одновременно аморфностью и солидной репутацией, ибо вносит ненужный и «лишний» для имяславия (как мы убедимся ниже) посредничающий компонент между умозрением-интуицией и языком. В «Философии имени» Булгаков закономерно отказывается от своего только что приведенного определения мифа, более того, он отказывается от всякого противопоставления синтетических и аналитических суждений, разработав даже специальную критику кантовского разделения всех типов суждения вообще и обосновав как альтернативу идею приоритета, почти единоличности,
Иванов, напротив, долгие годы невозмутимо воспроизводил свое определение мифа как синтетического суждения. Конечно, для особой языковой манеры ивановских текстов то обстоятельство, что в аналитически ориентированных философии и логике понятие синтетического суждения подвергалось многосторонней критике, не могло (в отличие от Булгакова, самого приложившего к этой критике руку) иметь сколь бы то ни было решающего значения. О происходившей дискредитации синтетического суждения Иванов прекрасно знал, но отмахивался от нее порой даже пренебрежительным жестом. Хотя «никакой ритор», мог написать Иванов, «не разузнает ученый троп» в самых «безыскусных» тютчевских утверждениях, «в роде как „ветер веет“ или „звезды сияют“», они составляют тем не менее именно синтетические мифологические суждения (4, 165). Да и вся поэзия «как таковая» состоит, по Иванову, исключительно из синтетических суждений, «ибо в ней и всякое аналитическое по внешней форме суждение превращается в синтетическое по внутренней форме» (4, 645). Однако можно предположить и то, что неизменность формулы мифа Иванова, так и не счевшего нужным отказаться от понятия (или, что точнее применительно к его текстам, от образа) синтетического суждения, могла быть связана с тем, что он продолжал видеть в этом определении, в котором
В самом деле, за этим ивановским отказом вводить в определение мифа понятие
Иванов всегда отвечал на первый вопрос положительно, а что касается второго вопроса, то он склонялся, видимо, к тому, чтобы понимать характер связи языка с мистическим опытом
Этот второй смысл в споре об априорности вбирает в себя всю остроту сопоставления Иванова с имяславием. Если мистическое узрение признается опытом, а его языковая проекция – апостериорной, что свойственно ивановской позиции, то, следовательно, сам опыт понимается как не имеющий в своей сущностной глубине языковой природы и даже языковой «составляющей». Языковая проекция опыта всегда будет при этом пониматься как вторичная, а в таких онтологических координатах всегда будет в той или иной формулировке стоять вопрос о собственно языковой, специфической структуре этой проекции. Если же мистическое узрение признается опытом, но его связь с языковым выражением понимается при этом
Если же сохранить идею «приобретаемости», а не врожденности мистического опыта, но продолжать при этом мыслить его априорно облеченным в язык, то мистическое узрение и миф начинают тяготеть к откровению (то есть, в лингвистическом контексте, к утверждению наличия внеположного сознанию трансцендентного мистического Говорящего), а в пределе – и мистическое узрение, и откровение срастаются, вплоть до отождествления,
Вывод этот явно был адресован Иванову (недаром упомянутому в начале развития темы), у которого в позицию субъекта мифологического суждения настойчиво помещается, как мы видели, не только не «собственное» имя, но вообще – не имя, а символ. Одна из фундаментальных для концепции Иванова причин «неименного» заполнения субъектной позиции мифологического суждения уже называлась выше. Если имя самолично осуществляет референцию к своему «предмету», то изолированный, взятый вне мифа символ реальной референцирующей силой, по Иванову, не обладает. Осуществляет же особую неименную референцию символического типа миф, причем только своим целостным составом: «одновременное» (а не поэтапное, как в имяславии) выполнение субъектом и предикатом мифа их равно референцирующей функции является условием реального и полного осуществления этой функции. Имеются, конечно, и другие, также фундаментальные, причины отказа помещать в субъектную позицию мифа имя, например, особое понимание Ивановым категории
Тем интереснее оказывается то обстоятельство, что несговорчивый Иванов однажды уступил этому булгаковскому требованию. Этим единственным, насколько удалось выяснить, местом, где Иванов как бы послушался Булгакова, является определение мифа, данное в «Дионисе и прадионисийстве»: «Пра-миф высказывает – и исчерпывает – древнейшее узрение в форме синтетического суждения, где подлежащим служит имя божества» или анимистически оживленной и воспринимаемой как даймон конкретности чувственного мира, «сказуемым же глагол, изображающий действие или состояние, этому божеству приписанное». [21]
Это послушание Иванова Булгакову имеет, однако, двойное дно. Прежде всего, имелись внешние самому этому спору причины постановки имени в позицию субъекта – таковы были терминологические декорации, принятые в данном тексте, где Иванов использует понятие символа преимущественно для обозначения «непосредственной», как он говорит, «символики» дионисийского культа, то есть использует это понятие, в отличие от своего обыкновения, не в связанном с языком (см. сноску 13), а в нейтрально-распространенном, зримо-вещественном и чувственном, смысле (говорится, например, о символике плюща и тирса).
Интереснее, конечно, разгадать внутренний смысл этого уступчивого ивановского словоупотребления. Здесь также важен контекст всего ивановского исследования в целом. Уступка Булгакову совершается здесь на таком фоне, который может ее практически дезавуировать. Одна из ключевых тем книги – долгий поиск облика и имени бога, поиск, который продолжался и тогда, когда не только связанные с этим неведомым богом обряды уже имели действенную силу, но и соответствующие словесные мифы уже сложились и тоже «действовали», то есть осуществляли референцию. Но к чему или к кому?
Все «иноименные Дионисы» – не что иное в этих пра-мифах, как именно символы «вызываемых неведомых духов», то есть и здесь на месте подлежащего у Иванова мыслятся символы, а не имена, тем более собственные. Чем же иным, кроме символов, могут в ивановской концепции быть временные имена богов? Эти «иноимена», так же, как это происходит, по Иванову, и в открыто «неименных» мифах, не осуществляли в своей отдельности реальной референции; пра-миф имел полную референцирующую действенность только как словесное целое: символ-«иноимя» вкупе с глагольным предикатом.
Чем же тогда было, по Иванову, найденное наконец имя «Дионис»? Это было именем в аналитическом лингвистическом смысле, но все таким же символом с точки зрения референции. Имя Дионис описывается Ивановым как обретенное аналитически-лингвистическим путем: как только идея бога экстатических радений соединилась с идеей его сыновства по отношению к верховному богу, так сразу же и укрепилось имя Дионис, внутреннюю форму которого Иванов склонялся толковать как «сын Зевса» (так ли это на самом деле – для нас здесь несущественно, нам важна лишь соответствующая интенция ивановской мысли). Такое объяснение появления имени Дионис может естественно «жить» только в аналитически-лингвистическом и рациональном контексте, то есть в той области бытования языка, которую Иванов называл логической речью с
Но как только имя Дионис переносится в «живой», осуществляющий действительную референцию миф, оно сразу же теряет, по Иванову, свое аналитически-содержательное, рационально воспринимаемое и тем более конкретно-чувственное или образное значение. Дионис превращается здесь в чистое КАК, без всяких ЧТО или КТО, то есть это имя трансформируется в
В «Дионисе и прадионисийстве», написанном уже по зрелым впечатлениям об имяславии, можно выделить два важных в этом смысле момента. Здесь, как ни в одном другом ивановском тексте, безусловно, отдана дань и культурно-исторической, и религиозной весомости проблемы имени как такового, что, несомненно, было сделано под влиянием имяславия (в частности, общения с Флоренским, с которым они обменялись в разное время и не «в лицо» эпитетом «гений»). Но с другой стороны, здесь же Иванов провел отчетливую грань между именем и мифом, а значит и символом: связующее два мира касание выражает (то есть референцирует это касание) только символическая сила целого мифа; имя, как лексико-семантическая языковая единица, способная к изолированной и объективирующей референции, может войти в такой миф и занять в нем позицию субъекта, только преобразовавшись в символ. [23] Что же касается разовой уступки Иванова булгаковскому требованию, то в 1922 году (то есть после написания «Диониса и прадионисийства») в рецензии, с обсуждения которой была начата данная статья, Иванов вновь без всяких оговорок воспроизвел в авторских примечаниях к тексту свое исходное определение мифа как синтетического суждения с символом в позиции подлежащего (4, 784). Напомним, что именно в этой статье содержится и самое открытое, на наш взгляд, по дискуссионной напряженности ивановское упоминание имяславия, в подтексте которого между именем и символом, в принципе нацеленными, по Иванову, на выполнение единой (референцирующей) функции, проведена «заповедная» черта, разделяющая именующий (объективирующий) и неименующий (символический) типы референции. Ивановский символизм и имяславие близки в том смысле, что по своему «лингвистическому пафосу» они являлись апологией референции, причем в обеих концепциях референция понималась в ее модифицированно-расширенном, вбирающем в себя предикативность смысле (в то время, как большинство вновь формировавшихся тогда концепций были нацелены на саму предикативность или прагматику и склонялись к почти полной дискредитации имен из-за, по большей части, маячивших за ними и нуждающихся, с этой точки зрения, в ниспровержении «метафизических сущностей», а – в перспективе – и к дискредитации референции в целом, то есть двигались по направлению к абсолютной конвенциональности). Разногласия же Иванова с имяславием сводились в принципе к тому, что он не принимал идею отождествления символизма с именованием, как угодно высоко толкуемым, и ограничивал безгранично понимаемую в имяславии силу имен, обосновывая возможность, наряду с никак им не отменяемым именованием, особого, отделенного от него (как, кстати, и от других выделяемых в лингвистике способов референции – дескрипций, местоимений и др.), символически-мифологического способа референции.
Итак, ивановский символ – принципиально не имя, [24] но это только «половинка» лингвистического смысла проблемы символа. И в истории становления ивановского типа символизма, и в сложившейся традиции его понимания есть еще одна остающаяся «темной» сторона. Имеется в виду достаточно загадочная история с толкованием ивановского символа как
Сам Белый определенно и недвусмысленно высказывал свое понимание символа как словесной метафоры, [25] что в принципе соответствует одной из самых устойчивых и до сих пор обрабатываемых традиций толкования символа. Загадочный же момент состоит при этом в том, что Белый многократно и без тени сомнения возводил это свое понимание именно к Иванову – как к своего рода создателю и «обоснователю» обновленной и пленившей его модификации самой идеи толкования символа как метафоры. А это, на наш взгляд, достаточно спорно – аналогично тому, как спорным оказалось и распространенное мнение об отождествлении ивановского символа с именем. Все это тем более интересно, что символ, действительно, в определенном смысле «помещался» Ивановым
Взглянем на фактическую сторону ситуации. Постоянно споря с Ивановым, порой яростно, по многоразличным другим вопросам, Белый даже в 1928 году, потерявший уже не только всякую связь с Ивановым, но, видимо, и интерес к ней, издавший уже не только статью «Вячеслав Иванов», но и ее ужесточенно переработанный вариант «Сирин ученого варварства», [26] тем не менее настойчиво и по-своему благодарно утверждает (в итоговой работе «Почему я стал символистом…») в качестве твердой и неизменной константы своей памяти, что понимание символа как языковой метафоры «заимствовано» им «из заявлений Вячеслава Иванова» и что именно этот тезис является одним из углублений лингвистической базы символизма. [27]
Загадка состоит в том, что в текстах Иванова
А между тем вопрос столь же принципиален, как и в случае с именем. Естественно, любая ассоциация символа с метафорой предполагает именно и только языковой аспект символического мировоззрения и именно и только словесную выраженность символа, а Иванов в интересующих нас контекстах, действительно, акцентировал, как мы видели, языковую сторону универсальной проблемы символа. Что же могло значить, в так акцентированных координатах, возможное ивановское понимание символа как метафоры? Это должно было бы означать, что словесный символ всегда по своей языковой структуре обязательно есть метафора (в метафизической перспективе это ведет к включению в число константных постулатов символизма того глобального тезиса, что любые, в том числе и несловесные по природе, символы, воплощаясь в языке, обязательно принимают вид метафор; ср. аналогичный по логике образования, но противоположный по смыслу фундаментальный имяславский тезис о воплощении всего символического в языке в виде имен).
Что, однако, представляет собой метафора? Теории метафоры до сих пор лишь множатся, будучи весьма далеки от унификации. В «Магии слов» сам Белый понимал языковое тождество символа-метафоры как «соединение двух предметов в одном – новом, третьем». [28] Эта метафора-символ затем получает самостоятельное бытие, оживает и действует, как, например, белый рог месяца, который становится «белым рогом некоего мифического существа». Так символ, по Белому, становится мифом. Конечно, продолжает Белый, я не утверждаю прямого существования мифического животного, «но в глубочайшей сущности моего творческого самоутверждения не могу не верить в существование некоторой реальности, символом или отображением которой является метафорический образ, мною созданный» (там же).
Интересно, что и эту константу своего собственного символического мировоззрения (идею взаимосвязи символа-метафоры с мифом) Белый непосредственно возводил к Иванову. В устах Белого этот тезис звучит в работе «Почему я стал символистом…» как «единство восстания языковой метафоры и мифа, где миф есть религиозное содержание языковой формы, а эта последняя есть реализация мифа в языке (спайка с В. Ивановым)». [29]
Казалось бы, сходства с ивановским пониманием мифа очевидны. Идеи Иванова и Белого, действительно, развивались параллельно, но тем не менее что-то содержательно существенное мешало им сойтись и реально сблизиться друг с другом. У Белого язык как бы первичен по отношению к символу и мифу, которые фактически мыслятся порожденными за счет аналитических сил языка. Иванов же, всегда пестовавший в языке синтетические силы, всегда же «подозревал» Белого в излишней до неправомерности тяге к аналитизму: «…нельзя не видеть, – пишет Иванов в той же рецензии на новейшие разыскания в области стиха, в которой его внимание среди прочего привлекли и внутренние причины особого интереса Белого к противопоставлению Тютчева и Пушкина, – что Андрей Белый, выставляя образцом Пушкина (для каких только целей не кричали нам: „назад к Пушкину“ [30] ), ищет как бы обнажить иррациональные корни поэзии, исторгнуть их из обители Матери-земли на солнечный свет логического сознания, проникнув их «логосом» (или логикой? [31] ), укротить дионисийские энергии музыкально экстатического прорыва за грань, обуздать в слове первородный грех (не чадородную ли силу?) «козловидного Пана»» (4, 638). Не случайно, по-видимому, что и самое насыщенное по просматриваемому архетипическому дисбалансу ивановское упоминание имяславия появилось именно в этой, спорящей с Белым, статье: при всем очевидном различии позиций имяславцев и Белого у них была для Иванова некая общая, оспариваемая им черта – расширение сферы компетенции в общем-то традиционных языковых процессов (будь то именование или семантический аналитизм) за некую границу, мыслимую самим Ивановым как «заповедная» для этих процессов и «поддающаяся» лишь особым, нетрадиционно понимаемым, силам языка.
О сущностном различии, а не близости позиций Иванова и Белого в этом вопросе свидетельствуют, на наш взгляд, и практически все имеющиеся в ивановских текстах, хотя чаще всего косвенные и, как всегда, несколько завуалированные, высказывания о метафоре в ее связи с символом (во многих из которых, кстати, критически упоминается позиция Белого – см., например, 4, 636–637; 4, 164–165). Наиболее выразительным в этом смысле является, вероятно, высказывание в «Мыслях о символизме»: «Но если символизм не умер, то как он вырос!.. Еще недавно за символизм принимали многие прием поэтической изобразительности, родственный импрессионизму, формально же могущий быть занесенным в отдел стилистики о тропах и фигурах. После определения метафоры (мне кажется, что я читаю какой-то вполне осуществимый, хотя и не осуществленный, модный учебник теории словесности), – под параграфом о метафоре воображается мне примечание для школьников: „Если метафора заключается не в одном определенном речении, но развита в целое стихотворение, то такое стихотворение принято называть символическим“». [32]
Предварительно можно следующим образом наметить причины так и не состоявшегося пересечения на первый взгляд сходным образом развивавшихся идей Иванова и Белого о символе и метафоре. Аналитической установке Белого Иванов почти везде противопоставлял синтетическую идею (напомним, что в число четырех константных моментов в ивановском определении мифа входит и всегда сопутствующая этому определению на том или ином текстовом расстоянии критика чистого или приоритетно понимаемого аналитизма). Отождествленный с метафорой символ Белого уже на внешнем уровне принципиально многосоставен, как и всякая языковая метафора, ивановский символ – чаще всего на внешнем уровне лексически односоставен, хотя, как ниже мы убедимся, и ивановский символ имеет в своих глубинных пластах многокомпонентную структуру (так и не совпавшую, однако, с компонентами метафоры). С другой стороны, символ-метафора Белого2. Между субъектом и предикатом (лингвистический аспект)
До сих пор мы пользовались понятиями
Второй – непосредственно связанной с первой и тоже прямо касающейся проблемы символа – парой терминов, отношения между которыми сознательно обострялись в настоящем тексте, являются
Если, как это утверждалось в первой части статьи, в изолированно взятом символе-субъекте мифологического синтетического суждения нет, по Иванову, именующей силы по отношению к референту мифа как целого, то есть ли вообще между ними какая-либо «привязка»? По всей видимости, да. Отрицая непосредственную объективацию символического референта (денотата) в символе-субъекте суждения и, следовательно, возможность его именовать, но, с другой стороны, используя как неименующий символ «чужое» имя (ведь всякий словесный символ ивановского типа является буквальным именем другого денотата), Иванов тем самым, действительно, ослаблял в этом «чужом» имени его объективирующую и референцирующую силу, но, как следствие, он неизбежно активизировал при этом символическую силу потенциальных предикатов этого «чужого» имени. Можно, следовательно, полагать, что ивановский символ – это не «чужое» имя (не «метонимия», ведь «собственное» имя, которое можно было бы метонимически заменить, в данном случае отсутствует) и не имя вообще, а
Что, например, можно мыслить за «плавающим предикатом без образного гнезда»? Среди разнообразных ивановских обоснований выбора того или иного символа есть и такое прозрачное:
Строго говоря, относительно изолированно рассматриваемого (не изнутри мифологического суждения) ивановского словесного символа невозможно даже однозначно определить вектор направленности уподобления по предикату: от тайного к розе или обратно. Смысл уподобления здесь урезан; оно редуцировано до более «простой» идеи
Вторичный характер несомого символом предиката не означает, в координатах ивановского реалистического символизма, его субъективности. Здесь имеется в виду особая по типу трансформация в «ином» (в имманентном) неких объективных моментов символического (трансцендентного) референта. Так же несубъективна в этом предикате и имманентная трансформация объективных моментов розы, ведь предикат «нежность» по отношению к розе может пониматься в далевой перспективе как основанный на «тактильной» образности. Об особом ивановском понимании образности и трансцендентно-имманентной природы символических референтов ниже еще будет говориться специально.
На выбор розы в качестве искомого символа влияет в ивановском символизме в том числе и эта далевая тактильная образность предиката «нежный» по отношению к розе. В самом деле, почему было бы «просто» не предложить «братьям» воспользоваться предоставляемой языком возможностью и не осуществить символизацию «тайного» посредством объективации, здесь – субстантивации, самого предиката, то есть почему не:
Имеет ли этот метафизический план ивановского символизма отражение в его языковой стратегии? Если, как мы утверждаем – да, то, следовательно, возможно сформулировать и собственно языковую причину ивановского отказа использовать в качестве символа «простую» субстантивацию предиката. В лингвистическом контексте причина отказа заключается в том, что непосредственная субстантивация предиката уводила бы в другую сторону от ознаменовательного ивановского символизма, так как субстантивация и по синтаксической, и по семантической функции приближена к
На первый взгляд, предложенная нами «предикативная» интерпретация ивановского символа, предполагающая снижение роли «буквального» чувственного образа, стоящего за использованным в символических целях словом, вступает в резкое противоречие с распространенной и даже господствующей точкой зрения, выдвигающей чувственное (а значит – образное и объективированное) восприятие символа на первый план. Известно, что аналогичные моменты в понимании символа можно найти не только в имяславии (в частности, у Флоренского), но и у Иванова. Однако, при некоторой смене смыслового ракурса противоречие «самоснимается». Да, в качестве символов могут выступать как конкретные чувственные «вещи», так и, соответственно, словесные имена этих вещей, однако тот смысловой модус, который и при восприятии чувственной «вещи-символа», и при понимании соответствующего имени является собственно
В рамках такого понимания можно сформулировать и третью возможную причину отказа Иванова субстантивировать в символе сам вторичный предикат без объективированного «посредника» (без «розы»): субстантивация предиката семантически замыкала бы его на самого себя; посредничающие же, то есть не являющиеся простой субстантивацией исходного предиката, символы, напротив, «приносят с собой» семантически обогащающий «запас» других предикатов, которые могут «пригодиться» для осуществления искомой символической референции в выстраиваемом с помощью данного посредничающего символа мифологическом высказывании.
Из того, что символ, по Иванову, не имя, а пучок плавающих, снятых с гнезд предикатов разной природы, как раз и следует тот ранее лишь констатировавшийся нами без специального обоснования вывод, что в рамках ивановского символизма
Таким образом, состав всех обсуждавшихся здесь ивановских идей является, с лингвистической точки зрения,
Согласно ивановскому утверждению, настойчиво, как мы помним, воспроизводимому в каждом случае определения мифа, этот предикат добавляется к символу
И действительно, такой тип референции – если признавать его возможным – по многим параметрам отличается от «обычных». Референция здесь представляется осуществляемой не через часть (субъектную позицию) суждения в любой ее мыслимой языковой форме, а через скрещение субъектной и предикатной позиций, то есть через суждение как
Действительно ли, однако, ивановский миф и символические фигуры осуществляют реальную референцию, или это утверждение – лишь произвольное толкование идеи референции? Вопрос этот здесь ставится не в его философском, но сугубо в лингвистическом плане: соответствует ли языковое поведение символических фигур тем правилам, которые выведены в лингвистике на основе анализа языковых единиц с бесспорным референциальным статусом? Попробуем применить одну из достаточно авторитетных в лингвистике идей Дж. Р. Серля о процедуре косвенной проверки наличия у того или иного языкового фрагмента реальной референцирующей силы. Согласно этой идее, все, что обладает референцирующей силой, должно обладать способностью к трансформации в
Совсем иные результаты дает эта процедура при ее применении к ивановской символической референции. Если в булгаковском варианте результаты проведения процедуры не отменяют результатов, предполагаемых «обычной», основанной на функциональном разведении субъекта и предиката проверки
Таким образом, применение этой процедуры свидетельствует, что при переводе в простое экзистенциальное суждение языковой символ мифа перестает быть символом, превращаясь в обычное нарицательное имя, не имеющее прямого отношения к референту мифа в целом. Это не значит, что ивановский миф не прошел проверку на референциальность. Этот отрицательный результат, причем с точки зрения смысла самой же процедуры, означает как раз необходимый нам промежуточный результат, свидетельствующий, что сам по себе символ
Впрочем, последнее утверждение об осуществлении референции через скрещение предикативных зон, а потому – и через целостный состав мифа, требует в рамках указанной процедуры дополнительных «доказательств»: ведь из того, что субъект мифа самолично не осуществляет референции, еще не следует, что эту референцию не осуществляет какой-либо другой его компонент. Несмотря на некоторую нелепость применения аналитических лингвистических процедур к реальным символическим высказываниям, результаты такого применения к одному из действительно мифологических, по Иванову, суждений оказываются весьма выразительными (с точки зрения вопроса о возможности осуществления референцирующей функции другими, не субъектными, синтаксическими позициями). Возьмем, например, часто обсуждаемый Ивановым и понимаемый им как истинный миф дантов стих
Можно было бы продолжить логическую игру и испытать всех «участников» этой фразы, но и без того ясно, что
То обстоятельство, что ни один компонент символической фигуры речи не обладает самостоятельной референцирующей силой, «играет на руку» нашей интерпретации символического типа референции как механизма скрещения предикативных зон, но это же обстоятельство может при желании «играть на руку» и тому широко распространенному мнению, что символические фигуры речи вообще не производят никакой референции (философские и лингвистические следствия такого мнения общеизвестны). Достаточно, однако, применить ту же процедуру ко всему мифологическому суждению в целом, по типу:
Существуют, конечно, и другие способы испытания: в частности, факт референции верифицируется в лингвистике в том числе и через проверку возможности применить к данной словесной группе в ее целом дополнительную общую предикацию (в ее обычном понимании). В случае успешного прохождения такого испытания данная словесная группа в целом получает способность занимать субъектную позицию в суждении и, соответственно, получает статус языкового компонента, обладающего способностью к самостоятельной референции. В этом смысле существенным подтверждением факта осуществления референции, скажем, в пра-мифе являются выросшие «на нем» (или «из него») многочисленные более поздние «роскошные» мифологемы: ведь эти мифологемы по существу как раз и производят «обычную» лингвистическую предикацию к пра-мифу, непосредственно воспринимаемому уже как референцирующая языковая фигура в субъектной позиции на уровне «макротекста». Во всяком случае, такая «проверка» соответствует интенции ивановской мысли, ведь восстановление пра-мифа, по Иванову, – это и есть поиск исходной языковой формы для первичного референта путем постепенного отслаивания «роскошных», напластованных историей культуры, предикатов (ниже мы еще вернемся к этой базовой ивановской теме). Неискаженно восстановленным символический референт ощущается, по Иванову, именно тогда, когда восстановлено пра-суждение мифа в его целостном
Выше мы обратились к ивановскому примеру истинного мифа
В этом же ивановском фрагменте, фиксирующем движение от будущего предиката к будущему субъекту, имеется еще один характерный нюанс интерпретации данного мифа: прежде чем дать конечную синтаксическую структуру мифа с найденным символом в позиции субъекта, Иванов сначала как бы
Таким образом, в обсуждаемой здесь ивановской интерпретации дантова стиха не только максимально обнажено то скрещение двух семантических лучей предикативной смысловой природы, которое создает символическую референцию, недоступную отдельным частям суждения, но и обозначена фундирующая сам этот процесс скрещения идея одновременного
Итак, специфика ивановского понимания мифа не только в том, что он осуществляет референцию своим целостным составом, но и в происходящем в нем скрещении предикативных зон. Вторая особенность тоже имеет дифференцирующее значение, ведь остается логическая возможность того, что аналогичной целостной (без скрещения) референцией могут обладать и некоторые типы фраз не мифологического наполнения. Например, предложения так называемой описательной речи, если их коммуникативной целью является создание референции к целостному
Приведенное сравнение с искусственной фразой описательной речи имеет еще один дополнительный смысл, иллюстрирующий другую особенность ивановской символической референции. Формально миф так же событиен (имеет семантическую форму события), как и эта описательная фраза. Но именно на фоне этого примера видно, что аналогично тому, как миф небуквально использует в символе объективирующую силу примененного имени, он небуквально же использует в своей предикативной структуре и языковую силу творения событий. Событие в словесном мифе, как и имя, не буквально, а как бы «инструментально». Не событие в обычном смысле является референтом мифа, но
Среди причин, по которым Иванов настаивал на помещении символа именно в субъектную позицию и на обязательной глагольности предиката, было, вероятно, и стремление подчеркнуть свое «двусоставное» понимание синтаксического строения исходного или семантически глубинного
Однако, преднамеренно подчеркнутая острота данного разворота этой многозначной темы не в том, что роман, стихотворение, религиозно-философская система и даже, возможно, типы культур могут, по Иванову, быть условно свернуты в миф, а, напротив, в том, что миф, по Иванову, это –
Понимание мифа или символической фигуры как предела «сворачивания» – это, собственно говоря, естественное следствие обязательной, по Иванову, языковой двусоставности символического референцирующего акта, существующего только за счет скрещения двух предикативных зон. Как бы ни менялись синтаксические и грамматические «одежды» этих двух зон, вплоть до синтаксической взаимозамены их позиций, они всегда наличны и всегда скрещены, даже будучи далеко разведены между собой синтаксическим пространством. Естественно, так понимаемый миф не может быть свернут в какой-либо один символ, поскольку изолированный символ, не будучи синтаксически скрещен с другой предикативной зоной, тем самым усекает и даже прекращает референцию. Не может при таком понимании и символ быть развернут в миф, так как последний для осуществления референции нуждается, по Иванову, в
Разница с имяславием, в рамках которого миф есть развернутое имя, а имя – свернутый миф, казалось бы, очевидна, но именно на фоне этой очевидности опять обостряется сложная и неоднозначно понимаемая в литературе проблема соотношения символа, мифа и имени. Так, в нашем случае при некотором смещении ракурса естественно возникает вопрос: если символ, по Иванову, не способен к полноценной референции, но к ней способен миф, то, может быть, миф и является при этом именем символического референта, тем более, что в имяславии имя понимается предикативно, то есть тоже в определенном смысле двусоставно? Ивановский символ – не имя, но не является ли именем осуществляющий референцию ивановский миф? Этот вопрос провоцирует необходимость уточнения логического и лингвистического соотношения понятий
Имя тоже, как и ивановский миф, осуществляет референцию, более того – является, по всеобщему признанию, базовым способом референции, ее «чистым» случаем. В имяславии же имя фактически признается не только базовым, но единственным способом референции. Тезис о различии именования и референции, «необходимый» для обоснования утверждаемой Ивановым несводимости мифа к имени, предполагает, что имя – не единственный «чистый» случай референции, что, соответственно, референция и именование – не одно и то же, взятое в разных аспектах, но – разные понятия, соотносимые между собой как «цель» и «один из способов достижения цели». Вопрос уточняется: в чем же разница между именем и вероятно имеющимися другими способами референции: между, в нашем случае, именем и мифом как особым символическим способом референции?
В наиболее распространенном понимании считается, что имя референцирует свой предмет непосредственно, минуя понятие (сигнификат) и тем более сложные семантические фигуры, образуемые синтаксисом. Ивановский же миф (везде, где далее употребляется понятие мифа, будут иметься в виду и ивановские символические фигуры речи, осуществляющие референцию аналогично мифу) производит референцию как раз посредством синтаксически сложно организованной фигурной семантики.
Этот очевидный и «простой» ответ, основанный на распространенной формальной лингвистической дефиниции имени, не является, однако, в нашем случае полным, причем сИвановский миф – и не имяславское имя, и не расселовская дескрипция по общему в обоих случаях критерию: по введенному самим Ивановым запрету для символических референтов на их
В имяславии объективация референта предполагается уже самим исходным для этой концепции утверждением о «первословах», своего рода базовых именованиях, которые, будучи
Этот процесс как бы постепенного «нанизывания имен» имеет, таким образом, в имяславии – в качестве своей разрешающей презумпции или неотменяемой предпосылки – идею наличия реальной или творимой языком объектности. Или, если подойти с другого конца (со стороны самого референта), референция осуществляется, согласно имяславию, только через объективированные «идеи», состав которых предопределен вспыхивающими в сознании словами-идеями. Сама идея, согласно по-новому понимавшему платонизм имяславию, может не быть по своему содержанию объектной, но сознанию она все равно изначально дана как словесный объект, как «словесная предметность». Приложить этот словесный объект-идею, эту объективирующую силу языка к некой, в том числе и необъектной, сущности или процессу и значит в имяславии дать этой сущности или процессу имя, а тем самым – и осуществить референцию к этой сущности или процессу. Синтаксис в имяславии тоже именует, пользуясь для этого объективирующими лексическими потенциями языка, надстраиваясь над ними. В отличие от ивановской позиции, синтаксис в имяславии не скрещивает, ради референции, а наслаивает и надстраивает, позволяя разветвить смысловую картину именования через использование всего богатства предоставляемых синтаксисом семантических возможностей. Ниже мы увидим, что имяславский вариант референции использует в своих целях не только синтаксис, но и прагматические потенции языковой семантики (в чем критики имяславия ему обычно отказывают).
Ивановский «языковой проект» иной: для достижения референции может использоваться не только объективирующая сила языка, но и сила ее семантически-синтаксических скрещений, обходящихся без реальной или условной языковой объективации. Как в имяславии направленный на апологию референции принцип именования подавил и фактически отменил
Это различие в тактике при общей апологизирующей референцию стратегии было эксплицировано Ивановым в самом начальном пункте: там, где в имяславии ставится главное объективирующее «первоимя», референциально соотносимое с объективной «точкой» бытия (то есть в позиции субъекта суждения – позиции, максимально маркированной и в лингвистике, и в логике, и в философии), Иванов выдвигал символ – как то, что принципиально не имя, что не объективирует референт и, главное, что еще не создает собой референции. В обеих концепциях был единый движущий стимул – стремление обойти «голую», безразличную к реальной референции предикативность, которая способна полностью конвенционализировать и субъективизировать несомый языком смысл.
Однако общность стратегии не помешала тактическим различиям достаточно принципиально разрастись, вплоть до, как мы видели, решающего в лингвистическом плане радикального разногласия в вопросе об обязательности или необязательности языковой объективации референта. О радикальности такой, инициированной в ее полном объеме именно Ивановым, постановки вопроса свидетельствует и то обстоятельство, что своей идеей запрета на объективацию референта Иванов вставал в оппозицию не только по отношению к имяславию, но и по отношению к тем концепциям, которые сами содержат прямую критику теорий вроде имяславия. Так, запрет на объективацию оказывается не релевантен и в теории дескрипций, которые, как и имена, рассматриваются в качестве самостоятельного способа референции.
В самом деле, большинство из приводимых и анализируемых в лингвистике этого типа дескрипций изначально объективированы
Таким образом, принципиальное в других отношениях различие между имяславием и теорией дескрипций, касающееся понимания функции предиката (как «тоже именования» в имяславии и как процесса, именованию противопоставленного – предикаты, по Расселу, напомним, не именуют) в нашем контексте несущественно. Нам важно подчеркнуть сходство этих обычно резко противопоставляемых лингвистических концепций: и в имяславии, и в теории дескрипций в качестве необходимой и первичной основы референции признаются, в отличие от ивановской позиции, объективирующие потенции языка.
Сближает эти лингвистические концепции и то, что включающие глагольную составляющую дескрипции легко и безболезненно сворачиваются, как мы видели, в безглагольные и беспредикативные дескрипции, а это процесс, в чем-то безусловно аналогичный тому, что мыслилось в имяславии под возможностью свертывания предложения в имя. И здесь, как видим, общая у теорий дескрипций и имяславия пресуппозиция (равно отличающая их от Иванова), согласно которой тому, что выполняет в речи функцию референции, естественно как бы «слоями» сворачиваться вплотную к несущему первичную объективацию слову.
Последняя аналогия, однако, не может быть, конечно, полной, так как в имяславии все предложение в целом, включая и предикат, есть факт именования, и потому оно
В таком ракурсе теория дескрипций оказывается удачным контрастным фоном для выявления различий уже между ивановской и имяславской позициями: ивановский миф, по определению содержащий глагольный предикат не может, – так же, как и в теории дескрипций, но противоположно имяславскому тезису – быть свернут в имя. Однако, в ивановском пространстве это происходит не потому, что предикат не участвует в референции, выполняя свою «иную» функцию, что и является причиной невозможности «сворачивания» предложений в теории дескрипций, а наоборот, именно потому, что он в ней участвует, скрещиваясь с субъектом. Обратность логики вызвана различием в пресуппозициях: предлагаемый Ивановым комплементарный тип референции строится не на объективирующей силе языка, создающей базовое объектное слово, «внутрь» которого естественно стремятся свернуться другие участники сложного по языковому строению референциального акта, а на семантико-синтаксической силе языка, создающей референцию путем скрещения, предполагающего для своего осуществления сохранение как минимум
Итак, ивановский миф, так же как и символ, не имя, но особый, принципиально не именной, тип референции. Мы вернулись к главной загадке ивановской позиции – к его настойчивому тезису об обязательной глагольности предиката в мифологическом суждении, осуществляющем, как выясняется, не предикативную (в ее привычном понимании), а референцирующую функцию. На первый взгляд простое и ясное ивановское требование глагольности предиката в мифологических и символических фигурах в действительности оказывается многовекторным и полифункциональным в лингвистическом отношении.
Так, оно может быть понято как лингвистически завуалированное выражение категорического ивановского «запрета» не только на именование символического референта, но и на любые другие языковые способы его объективации. Удобным фоном для интерпретации этого ивановского запрета опять оказывается теория дескрипций, так как выясняется, что ивановские символические фигуры речи не могут быть свернуты не только в имена, но и в дескрипции.
В имяславии, культивирующем объективирующие потенции языка, такой императивной преграды, соответственно, не существует, и глагол, понимаемый здесь как частный случай именования, может безболезненно для референции семантически «вворачиваться» в объективирующую именную группу (у Булгакова признается возможным, как мы помним, следующий трансформационный ряд:
Действительно, ивановское требование глагольности предиката не только допускает, но прямо предполагает возможность своего «обратного» прочтения: так как глагольная форма предиката может быть
В самом деле, до сих пор говорилось преимущественно об общих и в определенном смысле абстрактных лингвистических основаниях ивановской позиции, конкретные же собственно языковые механизмы осуществления подразумеваемой особой символической референции оставались при этом не очень ясными – даже в своей основной идее, которая несомненно у Иванова была и которая тоже, соответственно его общей особой установке, имеет достаточно оригинальные на фоне привычной лингвистики особенности. Начнем несколько издалека, чтобы создать контекст для обсуждения этих особенностей и отчетливей оттенить их оригинальность.
Специфические языковые «механизмы» и семантико-синтаксические процессы чаще всего относятся к лингвистически «вторичной» области тропов и исследуются именно как таковые. И действительно, особую и даже загадочную проблему составляет, как уже говорилось, соотношение ивановского символа и метафоры. Теперь, на фоне гипотетически развиваемой здесь лингвистической интерпретации символических идей Иванова, становится понятней своеобразная уклончивость его позиции в отношении к метафоре, хотя последняя многими русскими символистами понималась как практически полный языковой синоним символа, а А. Белый даже считал саму идею этого отождествляющего сближения принадлежащей именно Иванову. Однако, если предложенная нами интерпретация ивановских идей хоть в какой-то мере соответствует действительности, то ни изолированный словесный символ, ни символическая фигура речи (или миф) в целом не могут быть сведены в его концепции к метафоре.
Хотя определенные основания для сближения языковой метафоры и ивановского символа существуют, между ними имеется принципиальная разница, сводящая это сближение к простой иллюстративной аналогии. Языковая метафора в своей комбинаторной семантической основе имеет как минимум четыре компонента, либо эксплицитно проявленные языком, либо только предполагаемые, но при необходимости легко восстанавливаемые:
В приведенной же выше интерпретации ивановского понимания символа
Строго говоря, в символических фигурах речи нет ни одного имени, то есть нет и имени вспомогательного субъекта, ведь и символ, занимающий в мифе субъектную позицию и облаченный в именную языковую форму, тоже принципиально не есть, по Иванову, имя. Его буквальные объектно-образная и именная составляющие подавляются в мифе, или, во всяком случае, используются не по прямому назначению, так как – по вышеозначенной логике рассуждений – субъектно-именной символ несет в себе лишь «пучок» плавающих предикатов. Субъектно-синтаксическая и объективирующая полноценность имен, обеспечивающая саму возможность создания метафорических высказываний, максимально ослаблена в символических фигурах речи. Если, таким образом, символ и может пониматься как метафора, то как метафора «обезглавленная». [45]
В совершенно ином плане, чем в метафоре, функционируют в символических фигурах речи и их предикаты. Все этапы вышеприведенной аргументации о преодолении в символе буквального именующего значения применимы и к мифологическим предикатам, также преодолевающим заложенную в них языковую буквальность.
Более того, и сам предикативный акт тоже, как мы видели, мыслится в ивановской концепции как преодолевающий свою функциональную буквальность, соответствующую обычному пониманию соотношения субъекта и предиката, что влечет за собой соответствующие изменения и в семантическом согласовании синтаксических позиций субъекта и предиката. Если в несимволической речи предикат «определяет» субъект (или – в семантически усложненных языковых конструкциях – наоборот), то в символической фигуре члены суждения, будучи оба в глубине себя предикативными, одновременно взаимоопределяют друг друга фактом своего скрещения.Здесь мы подошли к очередному «трудному месту» ивановской концепции. В самом деле: имеет ли в случае такого одновременного взаимоопределения двух предикативных зон какое-либо значение то обстоятельство, какая именно из этих скрещиваемых предикативных зон занимает в символической фигуре речи субъектную (объективированно-именную) синтаксическую позицию, а какая – предикативную? Можно ли произвести ту же референцию посредством «обращенной» синтаксической связи, образованной меной синтаксических позиций субъекта и предиката между теми же скрещиваемыми предикативными зонами, то есть дать то, что ранее выражалось в субъектной именной позиции, в виде глагольного предиката, и наоборот? Этот «простой» и естественно возникающий в лингвистическом контексте вопрос оказывается на поверку сложным узлом метафизических идей Иванова, из которого, однако, возможно вытянуть искомую нами смысловую нить, касающуюся тех конкретных языковых «механизмов», которые способны, по Иванову, осуществлять заявленный им особый символический тип референции.
Если отвлечься от конкретных грамматических форм выражения субъекта и предиката (не только от именной формы первого и глагольности второго, что требуется Ивановым для мифа, но и от любых других предоставляемых языком форм заполнения этих позиций, включая обратные), то есть если брать позиции субъекта и предиката в их абстрактном, «чистом» от конкретики языка виде, то оказывается, что полная взаимообратимость этих позиций не просто «возможна» в рамках ивановской позиции, но составляет внутренний смысл предполагаемого Ивановым особого
В частности, на фоне приведенного ивановского толкования имени
Однако, мы имеем здесь в виду «контрастность» в ее широком смысле и даже как бы на периферии обычного значения этого понятия – там, где контрастность начинает ассоциироваться с как бы порождаемой ею контурностью, образностью, с проявлением объективированной формы на фоне бесформенного и т. д., то есть там, где возникают предпосылки для объективации референта и – в пределе – для референции посредством имен. Иванов оспаривает контрастность именно и только в этом широком (или наоборот периферийном) смысле, то есть оспаривает ее прямую действенность в метафизической области бытования символических (неконтрастных по определению) референтов.
В плоскости же языковой объективирующей семантики не только бинарная, но максимально полярная контрастность подчеркивается и используется Ивановым. И не просто используется, а лелеется – как то свойство языка, которое является необходимым и в определенном смысле
Но и здесь речь, как всегда, не идет у Иванова о простой «бихевиористской» связи метафизического принципа с реальной языковой практикой. Если вернуться от уровня лингвистических абстракций к конкретным грамматическим формам «облачения» субъекта и предиката, то окажется, что наряду с отрицанием контрастности в области символических референтов и с одновременной оценкой принципа семантической контрастности как основного способа символической референции, Иванов тем не менее не мыслил в качестве адекватного способа такой референции простые ряды параллельных и парадоксально отождествляемых суждений, в которых субъект и предикат облекались бы в одинаковые грамматические формы, сопрягались бы связкой «есть» и «спокойно» бы при этом взаимообращались. Таков лишь фундаментальный, а значит и абстрактный принцип; на практике он может выражаться у Иванова в самых разнообразных формах.
И действительно, приведенный нами базовый пра-мифИмеется достаточно оснований предполагать такую возможность. В своем «Экскурсе» о «Бесах» Достоевского, в котором, как уже говорилось, утверждается наличие в символических романах некоего основного пра-мифа, Иванов дает также и важное в данном нашем контексте «внешнее» описание мифа (4, 437): миф – это основное, сосредоточившее в себе всю символическую энергию ядро произведения,
Технически, чтобы осуществить искомое обращение позиций, можно, например, унифицировать грамматические формы субъекта и предиката мифа либо по именной форме субъекта-символа (как в базовом примере пра-мифа), либо по глагольности предиката – как, например, в узнаваемо типичных для Иванова строчках:
Однако именно этот, казалось бы, самый естественный вариант синтаксического взаимообращения претерпевает в ивановской модели особые изменения. И дело здесь не только в том, что этот вариант сам по себе технически усложнен тем, что не все именные формы имеют «естественные» однокорневые глагольные трансформации, и наоборот. Иванов мыслил и действовал тут достаточно «либерально» и не ратовал за синхронное и жесткое понятийно-корневое воспроизведение исходного слова в трансформации, переводящей «семему» в иной грамматический разряд. Дело и в том, что такие трансформации не обеспечивают, по Иванову, сохранность исходного символического референта фразы.
Прозрачной иллюстрацией имеющегося здесь в виду особого семантического процесса может послужить семантическое «обыгрывание» примера из самого Иванова
Конкретно эта «развилка» выглядит следующим образом. Если мы трансформируем исходное существительное в естественный однокорневой производный глагол, то получим
Если же мы захотим сохранить целостную, скрещенно-предикативную и по природе символическую референцию исходной фразы
Таким образом, фундаментальный ивановский принцип обращаемости субъектной и предикатной позиций в символических фигурах «срабатывает» и при глагольной форме предиката; первостепенную роль играет при этом именно
Описанные выше синтаксические трансформации производились не от исходного «простого» символического правысказывания
Вместе с тем, взаимообратимость в символических фигурах речи оказывается возможной только, как и следовало ожидать, при соблюдении неких особых (то есть не действующих в обычной несимволической речи и тем парадоксальных) «правил» антиномичности. На основе описанных выше трансформаций из этих особых правил здесь можно предварительно сформулировать – ради более отчетливой фиксации самой этой нетрадиционной и достаточно необычной лингвистической темы – лишь одно. Если в символической фигуре речи, представляющей собой предикативное скрещение антиномических семантических зон, символ переводится в глагольно-предикативную позицию, то на освободившееся место субъекта должна ставиться не прямая субстантивированная форма от исходного глагола символической фигуры, а субстантивированная форма от
Вероятно, именно в этой, лишь нащупанной нами, области сосредоточена собственно языковая специфика символической речи в ее ивановском понимании. Действительно, в несимволической речи такая не меняющая референцию взаимообратимость субъекта и предиката невозможна по определению: референция в такой речи осуществляется через позицию субъекта, следовательно – любое новое заполнение этой позиции изменит и референцию. В обычной речи взаимозамена субъекта и предиката достаточно часто используется, но именно для того, чтобы сменить текущую референцию. Меняющие референцию синтаксические мены позициями – это обычное явление обычной речи, в которой на место осуществляющей референцию субъектной позиции может попеременно ставиться, в зависимости от коммуникативного намерения говорящего, любой ее смысловой компонент.
Естественно, нестандартно используемая Ивановым область семантической антиномичности, в частности, идея взаимообратимости субъекта и предиката, таит в себе любопытные лингвистические потенции, некоторые из которых можно гипотетически, «на вскидку», предположить. Можно применить, например, процедуру взаимообратимости к несимволическим и притом аналитическим фразам, и тогда из банального
Если же подвергнуть той же процедуре опять-таки несимволическую, но уже как бы синтетическую фразу, типа
Возникающее, быть может, при сравнении двух этих символических фраз ощущение их смысловой тождественности в рамках ивановского подхода– лишь кажущееся. С его точки зрения, референт останется прежним, только если мы соблюдем особое требование об антонимичной замене одного из компонентов. Так, если поступить с
В
Символические ивановские фигуры в процессах синтаксических трансформаций, неизбежных в поэтической речи, как бы берут слово «грамматически обнаженным», безотносительно к его лексической оформленности, и потому могут
Существенным во всем этом является и то, что Иванов мыслит символические фигуры не в качестве никак лингвистически и семантически не обоснованных и потому подчиняющихся лишь своему необычному референту, но как имеющие и собственно
3. Между трансцендентностью и имманентностью (онтологический аспект)
Сюжетные повороты гипотетической лингвистической интерпретации ивановских идей исподволь подвели нас к проблеме понимания Ивановым природы и онтологического статуса уже самих символических
Одна из самых сильных и подтверждаемых цитатами традиций толкования ивановского понимания природы символических референтов возводит их к
Проблема эта имеет несколько сторон. Ситуативная событийность, понимаемая в качестве непосредственной сюжетности жизни, равно как и полнокровная чувственная или ментальная объективация «предмета» речи, относилась Ивановым не к сущности осуществляемой мифологическими высказываниями и символическими фигурами референции, а к ее формальной стороне. Ситуативную и постоянно текучую событийность жизни порождает, согласно ивановской концепции, обособившийся от хора
Второй не менее устойчивой, но также, с нашей точки зрения, неточной традицией толкования ивановского понимания природы символических референтов является утверждение непосредственной связи этих референтов с
Между двумя этими категориями имеется и то сходство, что «образ», как и «событие», был в ивановской концепции понятием с двойным дном. В случае понимания образа в качестве ментально закрепленной объективации чувственного впечатления он не соотносился Ивановым непосредственно с самими символическими референтами, но в случае понимания образа как «посредника» между символическим референтом и его языковым выражением статус этого понятия в рамках ивановской концепции повышался. «Повышение» это, однако, сигнализировало о принципиальном изменении не только в понимании «места» и, соответственно, статуса образа, но и в толковании его имманентной сущности: такой образ теряет свойства статично-объектной или объективирующей цельной семантической единицы и приобретает черты
В таком, двоящемся, смысле и следует, видимо, воспринимать разнообразные и даже внешне противоречивые высказывания об образе, свойственные Иванову (принужденному, кстати сказать, к частому употреблению этого понятия в том числе и сложившейся в то время терминологической ситуацией, когда потебнианская терминология возводилась «как бы в атрибут литературной школы символизма» – 4, 646). Так, с одной стороны, одну из самых принципиальных своих статей («К проблеме звукообраза у Пушкина») Иванов заканчивает как бы «антиобразным» афоризмом: «Образами мыслит поэт», – говорили нам; прежде всего он мыслит – звуками» (4, 349). [51] С другой стороны, анализируя позицию В. Шкловского, открытого противника «образного мышления», Иванов «защищает» образ, но эта защита ведется – в соответствии с «двоящимся» смыслом ивановской позиции – по отношению к иному пониманию образа, нежели то, которое в других случаях критикуется. В частности, Иванов благосклонно допускает возможность применения к традиционной сфере образов специфических терминов Шкловского, таких как «поэтический прием», «остранение», «затрудненность» и «продленность» языковой формы в поэзии и др., отмечая, что, с его точки зрения, все это не так уж далеко от символических «синтетических суждений», восходящих к мифу и в этом смысле связанных и с образностью, которая, следовательно, анализируемому автору (то есть Шкловскому) в общем-то совершенно напрасно столь чужда (4, 645–646).
Как видим, в диалоге со Шкловским образность прямо ассоциируется Ивановым не с объектно данной и изолированно воспринимаемой контурностью, а с «длящейся» языковой фигурой, а, следовательно, и с происходящими на ее протяжении необъективируемыми семантическими процессами. Эта связанная с терминологическим разнобоем в литературе двойственность позиции Иванова (принятие образности в круг символических категорий, если она понимается как фигура со сложносоставным семантическим строением, и отказ от образа, если тот понят изолированно-статично) специально оговорена им, хотя и несколько завуалированно, чуть ниже в том же тексте – при выражении своего слегка фрондирующего согласия с необходимостью внести все-таки в «доктрину Потебни полезные коррективы, клонящиеся к освобождению ее от рационалистических примесей». «Так, – мимоходом добавляет Иванов важный в нашем контексте смысловой нюанс, – не без оснований подвергается сомнению объяснительное назначение образа в поэзии…» (4, 646). В данном контексте
Если теперь ввести другие, столь же весомо маркированные, ивановские смысловые декорации, то можно сказать, что внешняя событийная канва относится вместе с разнообразными и разноприродными объективациями, а значит – и с образностью, к тому самому ЧТО речи, которое всегда умалялось Ивановым в сравнении с ее КАК. В поздних работах есть прямые утверждения, что событийный ряд произведения или «рассказанная поэтом повесть» (даже сюжетная канва Мильтонова «Потерянного Рая») – это только «формальное условие», «лишь материальный субстрат» (3, 666) действительной цели речи – ее КАК.
В разряд овнешняющего «материального субстрата» (или «косной материи») речи отходит, таким образом, по Иванову, почти все, что обычно возводится в современной лингвистике на пьедестал: и лексическая семантика с ее принципом изолирующей объективации; и синтаксическая семантика с ее либо аналитизмом (а значит, в частности, и с метафорической образностью, основанной, как мы видели, на синтаксической взаимообратимости принципиально объективируемых компонентов аналитической речи), либо «механическим» сложением объективированных смыслов, либо идеей фактически изоморфного отражения в речи отношений чувственно и объектно воспринимаемого и так же при этом понимаемого мира; и логическая семантика с ее принципом рациональной систематизации сигнификативной области и пониманием предикации как установления родо-видовых или других по типу логических отношений между семантическими единицами языка. Все это не имеет, по Иванову, прямого сущностного отношения к природе символических референтов. И именно здесь же, в этой «косной» и не способной к самостоятельной референции «горнего» мира семантико-языковой материи, рождаются, по Иванову, и поверхностная сюжетная и ситуативная событийность речи, и ее объектная или объективирующая чувственно-ментальная образность, которые также не мыслятся входящими непосредственно внутрь природы символических референтов.
Что же тогда это за «природа»? Очевидно, что пронизывавшая всю нашу лингвистическую интерпретацию ивановская идея о необъектности символических референтов имеет прямое отношение к тому, что в философии называется
Известная и фундаментальная для Иванова идея, фактически – постулат, о превалировании КАК над ЧТО несколько запоздало введена нами именно здесь намеренно, так как ее напрашивающееся «столкновение лбами» с не менее фундаментальным ивановским тезисом о принципиальной осуществимости особого, символически-мифологического, референциального прорыва в «высшую реальность» имеет непосредственное отношение и даже решающее в определенном смысле значение для понимания отношения Иванова к онтологической природе символических референтов.
В логически спокойном, «ничьем» смысловом пространстве понятие «референции» обычно коррелирует, скорее, с ЧТО, тяготеет именно к этому полюсу данной дихотомии, в свою очередь соответствующему «объектному уровню реальности». С ивановским же КАК больше коррелируют
Приведем в поддержку нашего выбора понятия
Так писал, скажут, ранний Иванов. Однако и поздний Иванов писал аналогичное. Поэзия, согласно последним его статьям, это целостное двойное КАК: «как» видит художник и «как» выражает (3, 675). Первое «как» Иванов соотносит с «зиждущей» формой, второе – с формой «созижденной». И именно «зиждущая» форма является при этом, согласно ее ивановской интерпретации, предметом идентификации для слушающего, то есть – в принятых здесь терминах – предметом референции. Все это непосредственно следует из утверждений Иванова. И хотя поздний Иванов не использует собственно символическую терминологию, им мыслился по отношению к «зиждущей» форме все тот же особый (необъективирующий и неименующий) символический способ референции. [55] Даже если «созижденная» форма (а это, напомним,
Стирающаяся же из памяти «созижденная» форма – это второе КАК ивановского двойного КАК и, одновременно, это то самое ЧТО, которое мыслится в «логически спокойном» смысловом пространстве. Однако это ЧТО не является в ивановских символических фигурах референцией к некоему реальному «предмету» из внешнего языку «объектного уровня реальности», оно здесь такое
Если, таким образом, акцентировать вслед за Ивановым в понятии «зиждущей» формы ее связь с тем, КАК видит художник (в той же статье Иванов намечает и другие, также играющие на руку нашей интерпретации, нюансы этого понятия, от которых мы здесь отвлечемся), то ее почти полным контекстуальным синонимом как раз и окажется принятое нами в качестве наиболее адекватного ивановской идее понятие «состояние сознания». Именно к состоянию сознания отсылает мифологическое высказывание, именно оно является предметом символической референции.
Такое же трансцендентно-имманентное и одновременно модусное понимание природы символических референтов, закрепленное здесь в понятии «состояния сознания», просматривается во многих других – беглых, но тщательно выполненных – словесных зарисовках Иванова. Просматривается оно, в частности, и у Иванова «среднего» периода – в его описании соотношения обряда и мифа в «Дионисе и прадионисийстве». Обряд, согласно лингвистической интерпретации этого описания, воспроизводит (постоянно возобновляет) некое
Выделившееся и господствующее эмоциональное представление о жертвенности как таковой лежит, по Иванову, в субстрате всего дионисийства, а
Вместе с тем, отражая трансцендентно-имманентную природу состояния сознания присущим ему в качестве языкового явления способом (двойственной субъект-предикативной структурой), словесный миф изначально приспособлен тем самым к тому, чтобы иметь возможность стать естественной формой для вмещения в том числе и отрефлектированного религиозного содержания, тоже, как и неотрефлектированный миф, всегда «говорящего» о той или иной связи трансцендентного и имманентного. Здесь оказываются возможными самые разнообразные случаи совмещения, пересечения, взаимозамены и т. д. референтов. Так, субъект «смутного», с рефлексивной точки зрения, пра-мифологического суждения может впоследствии персонифицироваться, получив тем самым помимо прочего и статус самостоятельно референцирующей языковой единицы, вплоть до статуса собственного имени. В развитом, то есть подвергшемся рефлексивной аналитической обработке мифе трансцендентное и имманентное не слиты в некое недифференцированное одно, которое нуждается в целостной референции, но осознаются как онтологически раздельные «срезы» бытия, вступившие в касательную связь. При таком раздельном понимании уже нет места и смысла для действующего в символических фигурах речи ивановского запрета на использование объективирующих и субъективирующих потенций языка. В ивановском же пра-мифе не может быть реальной объективации и тем более персонификации трансцендентного, поскольку в нем нет и изолированной имманентной субъектности: пра-миф референцирует только сам факт и общий (архетипический) имманентный результат касания двух сфер. Имеющее онтологический статус касание исходно испытывается человеком, по Иванову, как его внутреннее состояние, которое, соответственно, само по себе «выше», по ивановской шкале ценностей, нежели любые его аналитические и семантические обработки. Будучи абсолютным и «чистым» началом религиозного «чувства», это состояние тем самым – по логике вечно возрождающейся и возвращающейся к истокам Памяти – ближе и к его абсолютному, все разрешающему и чаемому финалу.
Иванов, таким образом, не только не отрицал, но считал естественной и закономерной возможность появления в определенных случаях на месте субъекта-символа мифологического суждения собственного имени, как того требовал, как мы помним, Булгаков и как это единожды сделал сам Иванов в своем определении пра-мифа, данном в «Дионисе и прадионисийстве». Имя может, по Иванову, появиться в предрасположенной к тому синтаксической позиции мифа в результате длительной мифологической, философской и языковой рефлексии (как, например, в случае Диониса); в таком случае появившееся имя – это
Сказанным, однако, проблема далеко не исчерпывается. Очевидно, что в мифах, основанных на Откровении, субъектную синтаксическую позицию может занять не имманентное, а
Архетипические «дооткровенные» референты имеют, по Иванову, далеко не только историческое, реликтовое значение; именно к ним (а не к врожденным объектно-статическим, рационалистическим и/или семантическим языковым структурам сознания) стремятся пробиться современные символические фигуры речи, цель которых аналогична цели воссоздания пра-мифов. Символизм призван, по Иванову, воссоздавать в новых языковых формах исконную чистоту архетипических состояний сознания, порожденных изначальными и принципиально, с его точки зрения, свободными от языковых по генезису «объективации» и «субъективаций» касаниями трансцендентного и имманентного, которые в долгом развитии культуры и под прессом рефлексирующей и прагматической мысли содержательно расплылись в своем языковом выражении до неузнаваемости, а возможно и до искажения, и тем самым почти полностью утратили способность референцировать свои истинные исходные референты.
Естественные же мифы откровенных религий построены, согласно такой пресуппозиции, и на ином типе символизма (поэтому и имяславие не есть, с ивановской точки зрения, завершение мыслимой им разновидности символизма), и, соответственно, на ином типе референта. Именная объективация трансцендентных сил имеет другие цели; она не направлена на референцию необъектных и необъективируемых «состояний сознания», в которых нерасчлененно и совместно были бы скрещены трансцендентный и имманентный «срезы» бытия. Не случайно в той же рецензии на статью Белого о соотношении пушкинской и тютчевской манер, о которой говорилось в начале данной статьи, Иванов вводит на общем фоне противопоставления «имяславия» Пушкина и «мифологичности» Тютчева и их различие по критерию трансцендентности и имманентности. «Имяславец» Пушкин обладает, по Иванову, способностью право именовать именно силы
Не случайно на этом фоне и то, что среди глобальных тенденций своего времени Иванов отмечал коренной сдвиг в мироощущении –
В лингвистическом смысле ивановский «кризис явления» означает, что преобладающие интенции рационалистического сознания, основанного на преимущественной эксплуатации объективирующих сил языка, произвели и закрепили в культуре и сознании систему неадекватных искусственных объективации и имманентной, и трансцендентной сфер, как бы накинув на них неправомерно сплетенную дискретную сеть. Не имеет при этом принципиального значения, как – впрямую или условно – понимается система этих дискретных объективации. Отказавшись от веры в предустановленный состав трансцендентных по природе платоновских идей (а, соответственно, и от веры в их прямое именование языком) и обратив взор исключительно на имманентную субъектную сферу и на «предметный» уровень чувственной реальности, сознание естественно пришло к абсолютной конвенционализации имен языка (и языка вообще), воспринимаемых в таких условиях как сугубо условные значки для установленного «состава» предметного и ментального миров, конвенционально же или неконвенционально при этом понимаемого. Язык все более становится похожим на искусственные, в частности, логические, поручни для «самодвижущейся» субъективности, все более отдаляющейся от полюса «реального». Почти исключительно словесное или семантическое понимание «предметности» и установка на синтаксический аналитизм – и одна из причин, и следствие кризиса явления.
Возврат к естественному «касанию» в языке трансцендентного и имманентного не значит в этих условиях простого возврата к мифу как к определенному содержанию в определенной словесной форме, напротив: символический способ референции в условиях кризиса явления возможен, по Иванову, как мы видели, через преодоление искусственной дискретности «предметов» посредством особого обращения с собственно языковой семантикой. Выше эта «языковая стратегия» ивановского символизма уже была описана как установка на скрещение в предикативном акте полярно противопоставленных в их статике антиномичных семантических зон – скрещение, обнаруживающее возможность взаимообратимости синтаксических позиций этих зон и их способность к осуществлению совместной одновременной референции единого, необъектного и необъективируемого, символического референта.
Уже не раз говорилось, что ивановская символическая референция – это референция не только к необъектному, но и к
Именование (и все его синтаксические модификации, включая дескрипции) – очевидный и самый востребованный способ референции не только в повседневной речи, но и в позитивистски или рационалистически окрашенных философских концепциях, для которых высказывания в конкретной «посюсторонней» ситуации либо с чувственно данными, либо с ментально-образными явлениями или фактами (расселовскими событиями) являются не просто одним из возможных регистров речи, но базовым,
Следует, возможно, специально оговорить также и то, что и для Иванова процесс языковой объективации того, что будет помещено в позицию субъекта суждения, – это
Во всем сказанном не совсем отчетливо, но все же проступают очертания конвенционального понимания языка, действительно, в определенном смысле свойственного Иванову. Однако, если это и конвенциональность, то конвенциональность особого рода.
Выше мы видели, что тезис о необъектности и необъективируемости символических референтов, для выражения которых неизбежно тем не менее использование, хотя и в особых формах, константных объективирующих потенций языка, сопряжен у Иванова с введением в онтологию референтов («состояний сознания») имманентного модуса восприятия. Следовательно, за этим тезисом стоит не жестко конвенционализирующий язык абсолютный философский дуализм, а монистически окрашенная идея сглаживания в недрах «трансцендентно-имманентной» природы символических референтов «субъект-объектной пропасти».
Понимание субъекта и объекта как «сделанных из одного куска» роднит Иванова, с одной стороны, с известными версиями феноменологии, с другой – с соответствующими религиозно-мистическими традициями. Известно, что идея субъект-объектного сближения порождает в феноменологии своего рода онтологизацию самого языка (Хайдеггер), инициируя введение языковых структур внутрь самой реальности на ее экзистенциальном уровне. А это уже абсолютно иной процесс, нежели описанная выше искажающая объективация или искусственная «дискретизация» реальности под влиянием некритически воспринимаемых и бессознательно онтологизируемых объективирующих потенций языка. Здесь внутрь экзистенциальной реальности «вмонтируются» другие силы языка – его семантические и синтаксические «механизмы».
Иванов мыслил в аналогичном направлении. Не укореняя язык, как мы видели в предыдущем разделе, в абсолютно трансцендентной онтологии, он сроднил язык и символические референты в трансцендентно-имманентной сфере, усматривая основу этой общности в по-особому понимаемых им предикативном акте и принципе семантической контрастности. Насколько и как миф и символические фигуры в целом укоренены в предикативных и семантических процессах языка, настолько и так сам язык сближен с трансцендентно-имманентной природой символических референтов. Насколько и как символические фигуры отдаляются от других сил языка (в частности, от прямого перенесения объективирующей потенции языка на понимание самого референта), настолько и так язык дистанцирован от символических референтов, которые в принципе не поддаются объективации (напомним, что Иванов с того и начал, что принципиально растождествил символ, неизбежно помещаемый в константную языковую позицию субъекта, и имя, самолично, по определению, осуществляющее референцию, то есть ввел презумпцию необъектности и необъективируемости символических референтов). Язык, таким образом, оборачивается у Иванова двуликим Янусом – но именно таково было исходное «задание» символизма: дезавуировать значимость буквального смысла речи, но не разлучить ее при этом с «высшей правдой».
Уточняются в связи с идеей исчезновения субъект-объектной пропасти и отличия ивановской позиции от имяславия, если учитывать в последнем его мистическую составляющую (имевшуюся и у Иванова). Имяславие исходило в своей языковой стратегии не из объектного и не из необъектного или «смешанного», а из субъектно-личностного уровня реальности в его религиозном понимании. На этом уровне феноменологическая по происхождению идея субъект-объектного срастания (а имяславие, наиболее отчетливо – в лице Лосева, включало в свои интеллектуальные процедуры феноменологическую технику) претерпевает, естественно, существенные модификации. На место субъект-объектного сближения в имяславии выдвигается сближение субъект-субъектное (мистическая составляющая), то есть сближение трансцендентной Личности с имманентным (человеческим) личностным уровнем. Акцентирование имяславием в этом процессе сближения именно
В имяславии исток, своего рода «первотолчок» языка мыслился в абсолютно трансцендентной области (ср. отчетливую в этом смысле булгаковскую идею о наличии «трансцендентного» субъекта языка), а отсюда и само слово понималось как естественная коммуникативная объективация трансцендентного в человеческом сознании. Слова здесь и есть сами платоновские идеи, которые предицируются в человеческое сознание трансцендентным субъектом языка (все это, кстати, весьма далеко от какого бы то ни было статично-сущностного понимания платоновских идей). По Иванову же, приятие человеком действия трансцендентных сил происходит без, вернее –
В этом отношении чрезвычайно показателен один из редких эксплицированных моментов ивановских разногласий с Флоренским: высказываясь в личном письме к Флоренскому от 4 июня 1915 г. об одной из работ последнего, связанной в том числе и с пониманием природы экстаза, Иванов с отчетливой оппонирующей ноткой говорит, как бы между прочим, что аполлонийского (то есть, в нашем контексте, «основанного на языке», связанного с ним) экстаза вовсе не существует, что все экстатическое заимствовано из дионисийской сферы. В имяславии же формы общения с трансцендентным
Можно привести еще одно, связанное с этим же кругом вопросов, но, правда, не эксплицировавшееся Ивановым специально и потому гипотетически реконструируемое нами принципиальное отличие его позиции от позиции Флоренского: в ивановской символической фигуре мыслится, как мы видели выше, одновременная субъект-предикативная двунаправленность взгляда на референт, Флоренский же говорил о приращении референцируемого смысла за счет принципа панорамного
Интересно, что при взгляде «со стороны» в имяславской и ивановской позициях имеется некий параллельный, но противоположный по смыслу, внутренний дисбаланс. Так, Иванов, с одной стороны, одним из первых, как известно, утверждал принцип диалогического отношения к «другому» (сюда относятся все его многочисленные вариации на тему «Ты еси»), но, с другой стороны, Иванов предполагал наличие единственной адекватной языковой формы даже в символических фигурах речи, говоря, в частности, что гениальное стихотворение и даже гениальное умозрение заложены в языке (4, 677). Иными словами, Иванов, выстроивший все здание своего разветвленного миросозерцания на принципе «Ты еси», не счел тем не менее нужным внести этот принцип в язык и не принимал в расчет языковые модификации, неизбежно привносимые в речь ее коммуникативными аспектами, в том числе пестуемыми им взаимоотношениями «я» и «ты» и вообще всем тем, что в современной лингвистике называется прагматикой (выше мы видели, в частности, что Иванов как бы искусственно «прагматизировал» свою поэзию, вводя в нее разного рода диалоги – аналогично принципу чисто языковой «событизации» референта мифа).
В имяславии же, с одной стороны, утверждается «неизменность» получаемого свыше Имени в его собственно «человеческом» пользовании (а «свойства» божественного Имени подобосущи, согласно имяславию, в каждом вспыхивающем в сознании слове-идее), с другой стороны, акцентируются именно коммуникативный и прагматический аспекты языка, предполагающие активные изменения языковой формы в зависимости от происходящих сдвигов в коммуникативных и прагматических координатах речи. Эта достаточно неожиданная «прагматическая составляющая» имяславия, наиболее последовательно проявившаяся у Булгакова, целенаправленно вводившего в речь принцип ее распадения по местоименным ролям (разрабатывавшего, в частности, идею о «я» говорящего как о неотмысливаемой предпосылке речи – ФиБ, 53), существенно опередила по времени формирование в лингвистике специально «прагматики», как и ивановские идеи в области предикативно-фигурной «не именующей» семантики опередили формирование и «синтактических» (по терминологии Ю. С. Степанова) версий языка, и теорию метафоры как семантического взаимодействия, в том числе между субъектом и предикатом, с ее возрождающими интерес к символизму идеями отклоняющейся предикации и расщепленной референции.На деле, однако, указанные внешние несогласования вряд ли являются действительными внутренними дисбалансами этих позиций. Коммуникативность явным образом входила в самую сердцевину имяславия. [64] Совершенно очевидно также, что и языковой «недиалогизм» Иванова сознательно и целенаправленно совмещался им с принципом метафизического и религиозного «диалогизма» – в том числе и по той, вероятно, причине, что объективируемое языком содержание, будучи отнесенным в его концепции в разряд «косной материи», не могло при таком своем «низком» статусе мыслиться в качестве действительной основы межсубъектного сближения, которое всегда, по Иванову, ориентировано на религиозную перспективу мистического сближения с трансцендентными личностными силами. Не став топосом межсубъектного сближения, объективируемое языком содержание закономерно не стало и тем общим фоном, на котором могли бы проявиться индивидуальные диалогические обертоны речи. [65] Это разведение языка и принципа диалогизма по разные стороны бытия было отмечено уже Бахтиным, писавшим, что диалогизм был монологической темой Иванова, не переведенной им в принцип языковой формы, как это впоследствии сделал сам Бахтин, во многом опиравшийся именно на Иванова. [66]
Из того принципиального факта, что язык не является в ивановской концепции непосредственной общей территорией религиозного субъект-субъектного сближения, следует и то многозначительное обстоятельство, что человек не может, по Иванову, непосредственно воспроизводить даруемое ему свыше Имя Бога, но должен отвечать на него
Различие с имяславием здесь очевидно, хотя оно и не поддается простому толкованию и даже зачинает как бы новый усложненный виток в длинной спирали сопоставления этих концепций – слишком далеко и глубоко сокрыты корни этого различия. Иванов, как известно, долго и терпеливо ждал комментария к своей мелопее от Флоренского, но ждал, если наша интерпретация его позиции близка к истине, в том числе и как ждут ответной реплики в принципиальном, хотя для внешнего наблюдателя и завуалированном, споре. Может быть, с этим же связано и то, что комментария так и не последовало. Флоренский, как и Иванов, придерживался в определенных случаях стратегии умолчания.
В метафизической и религиозной глубине этого явно имевшегося в виду обеими сторонами архетипического дисбаланса лежит сложнейшая теологическая тема о соотношении двух «главных» Имен Бога – ветхозаветного «Иегова» («Сущий») и новозаветного «Иисус»; тема, по отношению к которой все отмеченные нами лингвистические разногласия в позициях имяславцев и Иванова могли восприниматься обеими сторонами лишь как ее поверхностные рационалистические рефлексы. Во всяком случае именно соотношение этих двух Имен стало центральной проблемой «Философии имени» Булгакова, не склонного к стратегическим (в отличие от этикетных) умолчаниям, но, напротив, стремившегося к максимальной интеллектуальной проговоренности центральных тем имяславия. Собственным решением этой проблемы Булгаков так, видимо, никогда и не был до конца удовлетворен (во всяком случае, если судить хотя бы по тому, что именно она снова была поставлена Булгаковым в центр написанного им уже в 1942 году заключительного раздела книги и что там эта проблема опять подавалась им в открыто гипотетической модальности).
Не предполагая возможным ни рассматривать саму эту тему, ни даже поднимать ее по существу, отметим лишь один из ее поверхностно-рационалистических, в нашем случае – лингвистических, рефлексов. Ивановская преимущественная ориентация на имя «Аз-Есмь» тоже может быть прочитана в лингвистическом контексте как вариация ивановского утверждения о принципиальной необъективируемости референтов теперь уже не только символической, но и – шире – трансцендентной сферы, ведь в этом Имени Ивановым фактически мыслилось осуществление
Антиномический принцип в поэзии Вяч. Иванова
Антиномизм пронизывает не только архитектонический, тематический и формально-композиционный уровни поэзии Вячеслава Иванова, но проникает и в ее молекулярный лингвистический состав: языковая плоть ивановского стиха сверхобычно насыщена антиномическими синтаксическими конструкциями самого разнообразного строения
Теоретическая предпосылка такого предположения – в вычитываемой из ивановских текстов идее функционального, а в определенном смысле и генетического родства антиномических конструкций с мифологическими высказываниями. Вся поэзия состоит, согласно одной из обостренных ивановских формулировок, исключительно из синтетических суждений (4, 645), [68] миф же как раз и представляет собой, согласно регулярно воспроизводимой Ивановым формуле, синтетическое суждение с подлежащим-символом и глагольным предикатом. Практически во всех случаях приведения этой формулы Иванов добавляет, что цель синтетических мифологических высказываний – вызывать «удивление»: антиномические синтаксические конструкции выполняют и это требование. В одной же из ивановских формулировок этот «удивляющий синтетизм» мифологического высказывания напрямую связан с антиномизмом. Миф, говорит здесь Иванов, эпичен по форме, но трагичен по внутреннему антиномизму (4, 437). Антиномическую синтаксическую конструкцию можно, следовательно, толковать в ивановском смысловом пространстве как редуцированную лингвистическую транскрипцию синтетических мифологических высказываний.
На «внутренне антиномичные» мифологические высказывания Иванов возлагал миссию достижения стратегической цели символизма – знаменования (или, если говорить сухо лингвистически, референцирования) мира «бестелесного, слышного и незримого» (2, 591) [69] чувственно данными и объективированными формами языка. Если антиномическая конструкция действительно выдвигалась Ивановым в качестве «героя» символического поэтического дискурса, то в ней, следовательно, должны были усматриваться и некие собственно лингвистические особенности, которые соответствовали бы особенностям ивановского понимания этой общесимволической цели.
Дело не могло при этом состоять только в том, что сведенные в единую синтаксическую конструкцию антонимы формально-семантически «указывают» на мыслимые в символизме как долженствующие соприкоснуться предельные топографические координаты поэтического мира (небо/земля, верх/низ, жизнь/смерть, личина/лик и т. д.). В лексической способности антонимов к такому формальному «указанию» на предельные грани никаких особенностей собственно символического типа референции нет: это дейктическое свойство антонимов не выходит за рамки обычного – несимволического – понимания референции, и одного его недостаточно для того, чтобы непосредственные сочленения антонимов в разнообразных синтаксических конструкциях могли мыслиться как преображающиеся из набора стандартных поэтических приемов с неотчетливой или незаданной телеологией в специально символическую языковую форму референции. Характерным же нюансом ивановского понимания символического «знаменования» можно, по-видимому, считать принципиальную несубстанциальность символического референта, взятого как в модусе «данности», так и в модусе «заданности». При всей значимости вовлечения в аполлонийскую статичность топографии поэтического мира динамического дионисийского импульса ивановский символизм принципиально не предполагал субстанциальной встречи предельных топографических координат. Да, «ткань завес» между предельными гранями должна в символизме, по Иванову, становиться «сквозною» (2, 358) – «опрозрачниваться» поэтическим языком, однако Ивановым мыслились лишь «сквозящие свидания» светов, а не самих топографически противопоставляемых светил. То, что долженствует знаменовать символическому стиху, не только изначально «бестелесно» и «незримо», но и должно, по Иванову, оставаться таковым и при его символическом референцировании. Общесимволическая установка на
При радикальном лингвистическом уплотнении этой ивановской идеи она предстает в виде парадоксального, на первый взгляд, тезиса, что для достижения референции «невидимого» и «бестелесного» символический стих должен
Имплицитно содержится идея отказа от акта именования и в самой ивановской формуле мифа, которая тем и выделялась на фоне тогдашних многочисленных толкований мифа, что в ней не предполагалось акта именования – и не предполагалось принципиально: в позицию субъекта синтетического мифологического суждения в ней помещается символ, символ же у Иванова—подчеркнуто не имя референта
Сколь бы ни были настойчивы попытки переубедить в этом пункте Иванова, он (за одним, и то, по-видимому, формальным, исключением) так и не ввел акт именования в синтаксическую структуру лингвистической пра-формы мифа, а значит – не мыслил акта именования и в мифологическом пике символического стиха. В ивановской поэзии имена, которые претендовали бы прямо именовать маркированные символические «референты», и прежде всего, имена собственные, чаще всего приносились в ритуальную жертву, что и было, по всей видимости, причиной сыпавшихся на Иванова со всех сторон упреков в уклончивости, тактике замалчивания и даже лицемерии. Так, в ходе диалога-тяжбы Иванова с С. Н. Булгаковым о мифе сложилась чрезвычайно показательная для данного контекста ситуация. Если в ивановском мифе в позицию субъекта помещается символ, т. е. принципиально – не имя, то Булгаков пишет в «Свете невечернем»: содержание мифа
Белый разглядел за ивановской языковой многоликостью бога – козла, быка, барса, змеи, лозы, рыбы – идею безликости и безымянности символического референта, но не принял, расценив ее как «ужасающую даль старины», заревевшую безликим «мраком на нас». [74] Да, лик, по Белому, может быть не дан, но он (по известной формуле) задан, финал символического пути – обретение лика, отказ от такого финала – провал в дионисийскую бездну. Иванов, в свою очередь, усматривал в поисках «ликов» нечто вроде лингвистического пантеизма: Белый, говорил он, «суеверно» стремится приурочить символические языковые обозначения «вещей невидимых» к эмпирически объективированному «носителю»,
В ядре этого противомыслия Белого и Иванова – разные толкования равно признаваемого ими необходимым «союза Аполлона и Диониса». Каждым из них противоположная версия представлялась нарушением этого прокламируемого союза. Белый расценивал ивановское уклонение от образной «отчетливости» языковых форм и имен либо как хотя и не заявленный, но свершившийся отказ Иванова от самой идеи такого союза (Дионис у Иванова, по Белому, «упал» в свое безликое прошлое, Аполлон – взлетел в мертвую светлость холодных абстракций), либо как постановку этого союза под доминирующий знак по-язычески понятого Диониса
Однако идея отказа от акта именования «реальнейшего» ни в каком смысле, конечно, не означала отказа от его референции (тезис о возможности рефере-цировать невидимое и несказанное – движущий импульс и регулятивная идея символизма). Она предполагала другое: поиск иных –
Происхождение и природа этой стратегически интересующей Иванова способности антиномических конструкций к особой неименующей референции понимались, вероятно, в соответствии с общим ивановским толкованием проблемы антиномий. [76] Если сфокусировать эту многовекторную тему на интересующем нас вопросе, то, согласно ее ивановскому толкованию, антиномичные начала, с одной стороны, могут и должны «в земных гранях» не оставляться «глубокими, как есть», а сополагаться в рамках целостных «земных» форм, в том числе, в рамках единого синтаксического целого, но, с другой стороны, финальный синтез антиномичных начал обречен, по Иванову, оставаться в гранях этих «земных» целостных структур «невидимым» – вследствие чего трагедия, например, отображает финально-катартический синтез боровшихся внутри героя антиномических сил через его гибель или преображение. [77] В собственно же лингвистическом контексте эта идея трансформируется в принцип невозможности нейтрализовать антонимы, соположенные в «земных» рамках целостной синтаксической конструкции, в едином синтетическом имени
Факт соположенности не нейтрализуемых в верховное синтетическое имя антонимов в рамках единораздельной цельности синтаксической формы имеет для неименной ивановской референции принципиальное значение: он коррелирует с той повышенной значимостью, которая придавалась им поэтической форме. Приверженность к «строгим» поэтическим формам – ивановская мзда Аполлону. Аполлонийский импульс, согласно Иванову, отражается в создаваемой под знаком союза двух богов поэтической речи
Разумеется, тезис об отказе от именования – это заостряющая лингвистическая радикализация языковой поэтической стратегии Иванова. И разумеется, речь идет о телеологической тенденции, а не о повседневной языковой жизни ивановского стиха, которая остается подвластной общему закону. Ритуальное жертвование актом именования могло пониматься как стратегическая сверхзадача, как то, что осуществимо лишь в маркированных позициях, в катартически-референциальном пике стиха. Однако в качестве условия и формы предуготовления символического стиха к неименующей катартической референции Ивановым могло мыслиться
В том, что антиномические конструкции из земных имен размывают привычные зрительные образы и другие эмпирические ощущения, распредмечивая их именования, Иванов видел не побочный отрицательный эффект установки на знаменование «невидимого», а правое упразднение «в нас обветшавших и омертвевших» восприятий предметов земного зрения. Логическое заострение этой линии теоретической мысли Иванова – теория «кризиса явления», проблематизирующая адекватность именования уже и самого видимого мира. «Кризис явления» означает кризис привычных форм явленности сознанию «видимой» предметности и, следовательно, кризис ее именования. [80] Если стратегическая идея жертвования именованием в референциальном пике стиха противостоит идее прозрения не данных в наличности, но заданных имен и ликов (в частности, А. Белому), то тактическая идея расшатывания актов именования, соответствующая ивановскому пониманию движения стиха от реального к реальнейшему, противостоит идее
Применительно к синтаксической ткани стиха все сказанное означает, что в соответствии со стратегическим тезисом об отказе от акта именования в катартически-референциальном пике стиха ивановская тактика обращения с антиномическими конструкциями во всех других фрагментах стиха могла быть нацелена на поиск различных способов ослабления и погашения именовательных потенций составляющих и окружающих эти конструкции языковых компонентов.
Прежде чем обратиться к конкретике, оговорим: конечно, антиномизм участвует в формировании общей ивановской топографии поэтического мира, конечно, он связывается Ивановым с его излюбленными поэтическими формами в их целостности, влияет на внутреннюю структуру циклов и книг, на тематическое развертывание стиха, пронизывает его композиционные формы, в том числе форму диалога (не только в трагедиях, но и в лирике, где эта форма также применялась Ивановым). Однако от этих и от других – относящихся к архитектонике и к т. н. «макросинтаксису» или «большому» синтаксису – сторон ивановского антиномизма мы здесь отвлекаемся в пользу «малого» и частично «среднего» синтаксиса, как своего рода молекулярного уровня языковой плоти стиха, который в некотором смысле является тем фундаментом, над которым результирующим эффектом вспыхивает архитектоническая радуга «большого синтаксиса».
Иванов волхвовал в поэзии над антиномическими синтаксическими конструкциями: вобрав в свою поэзию практически все стандартные антиномические сочетания, он наращивал их концентрацию, стремился, экспериментируя с их строением и дислокацией в стихе, расшатать или преодолеть их именующие потенции и возможность аналитического прочтения, искал новые – лексически и синтаксически усложненные – типы антиномических конструкций, иерархически выстраивал их в стихе по направлению к его референциальному пику. Поиски Иванова далеко не ограничивались и этим: он стремился наделить антиномическим –
С точки зрения формальной лингвистической организации, ивановские конструкции, построенные на лексической антиномике, традиционны – иначе, собственно, и быть не могло: практически все возможные в языке синтаксические сочетания прямых и опосредованных лексических антонимов поэзия знает давно, и львиная доля их входит в стандартный набор поэтических приемов. Речь идет о другом – об особости в применении неособого: о тех лексических, синтаксических и грамматических приемах, с помощью которых Иванов стремится придать стандартным синтаксическим сочетаниям искомый нестандартный семантический эффект.
Общая тактика лексических способов расшатывания именующих потенций сочетаний из лексических антонимов –
Аналогичны по эффекту и характерные для Иванова
Применял Иванов и
К числу синтактических приемов можно отнести целенаправленную
Конструкция
Конечно, некоторые антиномические конструкции Иванова дают формальные основания для их интерпретации как метафорических фигур, но значительная их часть выходит за рамки объясняющей силы метафорических теорий:
Разумеется, Иванов пользуется и обычными метафорами, но чаще всего «вне» антиномизируемого им пространства
Преследуемая цель – расшатывание актов именования – не могла быть, конечно, достигнута только нанизыванием антиномичных пар, перемещением именующих сочетаний в неименующие синтаксические позиции и неметафорическим обменом аналитическими предикатами между антонимами; она требовала большего: размывания референцирующих потенций как самих имен, так и синтаксической позиции субъекта. И ивановская стратегия предполагала движение по обоим этим направлениям.
Чтобы продвинуться по первому из них, Иванов распространил энергию экстенсивно наращиваемой антиномической идеи
Идея внутренней синтаксичности и антиномичности имен раскрывается Ивановым через синтаксическое поведение в поэтическом контексте символов, имеющих языковую форму имен. Ивановский символ, формально представляющий из себя имя, принципиально многозначен, многолик и многознаменующ – но не хаотичен: внутренняя семантическая структура символа, как и структура синтетического мифологического суждения, держится, подобно своду арки, его антиномическими полюсами и скрепляется отождествлением этих полюсов:
Второе направление развития ивановской стратегии – размывание референциальных потенций синтаксической позиции субъекта – требовало предписывания этой позиции неких иных функций. Она, напомним, заполняется, согласно ивановской формуле мифа, не именами, а предикатами референта, в качестве каковых расцениваются и все лексические компоненты антиномических мифологических суждений. Когда один из этих предикативных по генезису антонимов занимает позицию предиката, другой антоним может быть помещен в субъектную позицию, и тогда искра искомой неименующей референции высекается скрещением сохраняющих генетическую предикативную природу антонимов в синтаксических позициях субъекта и предиката. Референцирующая же сила изолированно взятой позиции субъекта в этом случае приглушается. Именно такая синтаксическая дислокация антонимов предполагается ивановской формулой мифа, и она же образует инвариантную антиномическую структуру ивановского символизма –
Вписывается в такой разворот темы и тот высокий иерархический статус, который придавался Ивановым глаголу
Если наша интерпретация движется в верном направлении, то Иванова можно понять и в том смысле, что в мифологическом суждении и сами так называемые «ядерные» синтаксические позиции субъекта и предиката – безотносительно к их лексическому наполнению – находятся между собой в антиномических отношениях. [83] Иванов, вероятно, мыслил синтаксический субъект как аполлонийски статичный и как антиномичный по этому параметру дионисийской динамике предиката, целостная же синтаксическая форма суждения, образуемая связкой между субъектом и предикатом, могла пониматься как дар искомого «союза Аполлона и Диониса». Если так, то антиномическая идея Иванова далеко не исчерпывалась не только внешней, но и внутренней лексической антиномикои и лексической семантикой в целом: она выходит здесь из лексических берегов и направляется в море вбирающего в себя лексические реки синтаксиса.
Несомненно, во всяком случае, что Иванов целенаправленно обыгрывал вместе с лексико-семантическими и синтаксические взаимоотношения антонимов. Конструкции, скрещивающие антиномичное в позициях субъекта и предиката, – особо маркированная зона ивановского стиха. Характерным ивановским синтаксическим приемом можно признать в этой зоне
(от лица Смерти):
К Диотиме:
(умершая)
от лица Любви:
По приведенной серии предикативных сочетаний из одной пары антонимов отчетливо видно, что в комбинации с синтаксическими Иванов стремился антиномизировать и
Требуемая метафизической установкой игра с временами велась и в непредикативных конструкциях, но там она осуществлялась в основном за счет собственно лексических средств, в частности, за счет
В сфере же предикативных конструкций Иванов присоединяет к лексическим способам игры с временами синтаксические и грамматические средства. Применяется, в частности,
Использует Иванов для антиномизации конструкций за счет игры с временами и тройную
Такого рода подключения к арсеналу способов придания конструкциям антиномического звучания суффиксальных средств и свидетельствует о том, что Иванов, по всей видимости, мыслил распространить экстенсивно наращиваемую им энергию антиномической идеи не только во внутреннее семантическое строение имен (вглубь лексики) и не только на субъект-предикативную синтаксическую структуру, но и на отношения между
Наиболее отчетливо идея антиномичности грамматических структур языка безотносительно к их лексическому наполнению просматривается в тех ивановских конструкциях, которые построены из
Приведем еще характерно ивановские многосоставные однокорневые конструкции с отчетливым антианалитическим и антиномическим звучанием:
Именно в однокорневых конструкциях Иванов, вероятно, усматривал наиболее короткую и удобную дорогу к выявлению искомой им глубинной антиномичности языка: если в разнокорневых конструкциях антиномический эффект предопределен прежде всего лексически и только потом грамматически, то придание антиномического статуса конструкциям, составленным из разных форм одной лексемы, как бы предполагает, что антиномический эффект в данном случае предопределен, прежде всего,
Так, наряду с временами Иванов, несомненно, антиномизировал
Узнаваемо ивановский ход в этом направлении –
Эту максимальную обнаженность «приема» в однокорневых сочетаниях Иванов часто использует во всю силу, разворачивая череду залоговых трансформаций вокруг одного глагола вплоть до абсолютной
На фоне этой обнаженной игры однокорневых конструкций с глагольными параметрами можно отчетливей усмотреть аналогичные процессы и в разнокорневых конструкциях, где они чаще всего даны не в столь эксплицитном виде. Так, в сочетании
Можно усматривать игру с глагольными потенциями (с залоговым параметром возвратности) и в том активном у Иванова в зоне непредикативных разнокорневых конструкций приеме, при котором глаголы, аналитически рассчитанные на переходное инообъектное заполнение их валентности, употребляются в возвратном значении, что дает, например, из аналитического
Особый интерес в зоне разнокорневых непредикативных сочетаний представляет и то, что Иванов склонен примерять антиномические потенции глагольных залогов к
Но вернемся к однокорневым конструкциям. Особую, как уже говорилось, зону в этой группе (наряду с рассмотренными выше абсурдными и/или противоречивыми конструкциями типа
В первом случае Иванов антиномизирует тавтологию за счет ее
Во втором случае тавтология приобретает антиномичное звучание тогда, когда она воспринимается не изолированно, а как целое, которое, наподобие слова, может иметь свою антиномическую пару в другом синтаксическом целом – прием
Придавал Иванов тавтологиям внешнее антиномическое звучание и силами акцентируемой им глубинной грамматической антиномичности языка, в частности – за счет противопоставления залогов, о чем мы уже говорили. В приводившемся выше примере:
Антиномизировались Ивановым и
Среди
Антиномизацию тавтологий можно понять как ивановскую версию традиционной «поэтики содержательных тавтологий». [89] Антиномично воспринятая тавтология должна, согласно ивановскому замыслу, вызывать не чувство избыточного повторения, семантического излишества или неумения, а чувство произведенного поэтом выбора предиката из как минимум двух и потому чувство мифологического удивления и синтетичности данного суждения, ибо, согласно такой логике,
По Иванову, таким образом, получается, что любое тавтологическое (и тем более аналитическое) высказывание может в принципе предполагать ту или иную по типу антиномичную пару – но, конечно, не каждая ивановская тавтология антиномизирована. Антиномичность может часто не входить в замысел и потому вовсе не предполагаться, как не всегда предполагается вызывать у читателя антиномичные ассоциации и при использовании слов, обладающих прямыми лексическими антонимами. Однако, отсекать антиномичное прочтение следует, как это видно по примеру
Сам по себе прием синтаксического скрещения однокорневых лексем, конечно, стандартен, но обычно выстраиваемые тавтологии как антиномические не мыслятся. Их использование чаще всего оправдывается иными, нежели глубинная антиномичность тавтологий, причинами: стилистикой повтора, стремлением к аналитическому уточнению и пр. См., например, тавтологии, оправдываемые, видимо, стилистикой повтора, у Белого:
По совокупности приводившихся примеров можно заметить, что все упоминавшиеся типы и разновидности синтаксических конструкций (разнокорневые и однокорневые, антианалитичные и супераналитичные, глагольные и именные, предикативные и непредикативные, обыгрывающие залоги и времена и т. п.) находятся в текучем и обратимом переплетении, порождая друг друга. Если объединить и обострить все те направления, по которым экстенсивно наращивалась антиномическая идея Иванова, то получается, что не только лексика, но и синтаксис, и грамматика языка изнутри оформлены, с ивановской точки зрения, антиномическими силами. Ценя в Гоголе то, что тот
Учитывая же, что игра с залогами, временами, антиномичным заполнением глагольных валентностей не просто активна в ивановской поэзии, но часто (например, в однокорневых конструкциях) приближена к катартически-референциальному пику, трудно не поддаться и тому впечатлению, что именно потенции глагола (а не имени существительного, поэтом которого, с легкой руки Белого, принято называть Иванова) – стержень ивановской поэтической стратегии: именно они оказались основным источником специфически ивановских способов придания синтаксическим конструкциям антиномического звучания. Краткая энергичная формулировка в записях М. М. Замятниной ивановских Лекций о стихе –
Возможно, кажется, говорить и о том, что антиномическая поэтическая стратегия Иванова не только проступает в качестве своего рода внутренней формы сквозь особенности описанных здесь синтаксических конструкций, но почти в полном объеме обговорена в самой поэзии и непосредственно тематически. Это касается как теоретических принципов, например, антиномизации взаимоотношений субъекта и предиката, активного и пассивного залогов или местоимений (о чем мы говорили в своем месте), так и лингвистически зафиксированных нами способов антиномизации синтаксических конструкций, многие из которых также нашли в ивановской поэзии свое непосредственно тематическое выражение. Концентрированную содержательную фиксацию антиномической ивановской стратегии, включая идею любви-связки, можно усмотреть, например, в «Венке сонетов». В качестве символов антонимов, вступающих в разные типы соотношений, здесь – Я и Ты (она). В гранях земной жизни эти символы даются сначала как взаимоизолированные, т. е. – условно – в своем словарном противостоянии:
Иванов свел в своей поэзии воедино практически все допускаемые духом языка конструкции, которые формально обладают или могут быть наделены антиномичным звучанием, – за одним принципиальным исключением. В ивановской поэзии нет
Конечно, ни один из описанных способов никак не является абсолютным открытием Иванова, но Иванов перевел их из разряда спорадических явлений в отчетливую и определенную языковую стратегию с общей телеологией: маркированные у Иванова антиномические и антиномизированные конструкции расшатывают именовательную потенцию входящих в них языковых форм и не предполагают, или как минимум затрудняют предметно-образное восприятие референта. Иванов культивировал не просто слепую (в чувственном смысле [93] ), но самоослепляющуюся, как Эдип, поэзию – поэзию, долженствующую очиститься и очистить от всеобщего греха неправого восприятия зрительно данных явлений и произвольного опредмечивания «бестелесного» и «незримого» мира, чтобы приблизиться, тем самым, к той умной (эйдетической) слепоте, которая одна истинно видит. Никакого финально-победного смысла своей распредмечивающей антиномической стратегии Иванов поэтому не придавал: он скорее оценивал ее (наряду с другими распредмечивающими новациями в области искусства, например, расщеплением зрительного образа в живописи у Пикассо) как
То, что ивановский антиномический символизм на деле оказался для поэзии не просто введением новых тем и культуртрегерством (как иногда оценивают символизм в целом), а новаторством «приема», видно хотя бы по тому обстоятельству, что именно стратегическая цель ивановского антиномизма (распредмечивание референта) стала критической мишенью поэтических манифестов тех нарождавшихся новых течений, которые самообособлялись именно в споре с символизмом («назад к вещам» акмеизма можно понять и как «назад к контурно-предметной образности», имажинистскую установку на метафору – как призыв вернуться к нераспредмечивающей референт метафоре). Однако ивановский антиномизм взращивал свои порой причудливые цветы из органических корней языка, и потому он не мог не остаться и в неразделяющей распредмечивающую телеологию поэзии как минимум в виде частных тактических приемов. Сам Иванов воспринимал ситуацию именно так:
Антиномизм, действительно, глубинная природа языка и смысла вообще. Возможно, что с точки зрения ее метафизических целей антиномическую символическую стратегию Иванова и можно рассматривать как утопическую (это другая тема), но лингвистически она не утопия (и уж во всяком случае никак не «лексическая утопия», ибо в его сердцевине – синтаксис и грамматика), а концептуальная и при этом радикальная инновация, способная принести плоды. И уже принесшая: из недр ивановского антиномизма выросла, в частности, бахтинская теория двуголосого слова. Бахтин объединил ивановскую антиномическую идею, принципиально самоограничивавшуюся требованием поэтической однотональности, с многотональностью прозы, доведя для этого до формально-языковой антиномичности ивановскую же идею антиномичности взаимоотношений Я и Ты. В бахтинском двуголосом слове ивановские антонимы разошлись по «голосам», но остались – как у Иванова – в рамках единой синтаксической конструкции. Там, где Иванов расслышал формально неявленный антиномизм, Бахтин услышал два голоса. Сохранена Бахтиным и стратегическая идея ивановского антиномизма – распредмечивание референта и приношение в жертву акта именования: сменив яркость метафизического оперения на нейтральные, успокаивающие глаз лингвистические тона, она трансформировалась у Бахтина в ограничение власти «прямого, непосредственно направленного на свой предмет» одноголосого слова – и, неузнанная в своей родословной, вошла в состав привилегированных идей самых ригористичных лингвистических теорий. [96]
Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией (мягкая и жесткая версии интерпретации идей М. М. Бахтина) [97]
1. Двуголосие и монологизм
Загадки лингвистического Сфинкса. Фокусирующий терминологический центр бахтинской философии языка – понятие
Двуголосие разрабатывалось Бахтиным с двух сторон и как бы в двух интеллектуальных стилях: философски многозначно и лингвистически конкретно. Оболочка лингвистической конкретности в данном случае – не частная иллюстрирующая спецификация общего философского понятия, а в силу демонстративной теоретической парадоксальности заложенных в нее Бахтиным лингвистических идей – практически единственные ворота в многозначный философский пласт бахтинской концепции. Точнее, даже не ворота, а охраняющий их Сфинкс со своими загадками.
С обычной лингвистической точки зрения эта теоретическая парадоксальность бахтинского двуголосого слова (ДС) состоит в том, что здесь в пределах единой синтаксической конструкции, которая формально одноголоса (то есть принадлежит одному говорящему и не содержит шаблонов прямой или косвенной речи), тем не менее одновременно и отчетливо звучат два голоса. Эта лингвистическая необычность ДС разительней проявляется на фоне его сходств с традиционно выделяемыми единицами языка и/или речи. Действительно, если отвлечься от сущностной оригинальности ДС, то его определяющей формально-лингвистической характеристикой можно считать то, что оно одновременно и двухчастно (два голоса), и едино (одно слово, то есть единая конструкция). А это стандартная лингвистическая характеристика и морфологических
«Голоса» ДС вполне могут рассматриваться в этом смысле как функциональные (но, конечно, не сущностные, не субстанциальные) аналоги привычных языковых единиц, вступающих в пределах разного рода синтаксических единств в различные по типу синтаксические связи. Но вот по аналогии с какой из традиционно выделяемых типов синтаксической связи, хотя бы и в чисто функциональном смысле, можно рассматривать объединение бахтинских «голосов» в одной двуголосой конструкции?
Гипотеза аналогии двуголосого слова (ДС) с предикативным актом. Наиболее перспективным с точки зрения как иллюстративной, так и объяснительной силы является, согласно принятой в статье гипотезе, рассмотрение соотношения голосов по аналогии с предикативным актом.
Аналогия взаимоотношений голосов в ДС с предикативным актом напрашивается сразу же, но обычно она тут же гасится, так и не получая подробного развития. Это связано с тем, что предикативный акт и все обслуживающие его лингвистические категории воспринимаются как накрепко связанные с понятием предложения, а именно на предложение были нацелены критические стрелы бахтинской металингвистики. Критика Бахтиным гипнотической замкнутости лингвистической мысли на предложении не только хорошо известна, но и часто воспринимается как серьезный и обоснованный «вызов» лингвистике. Предложению Бахтин противопоставлял в качестве реальной единицы речевого общения, способной вместить в себя его двуголосые конструкции, категорию
Есть две возможные тактики «обращения» с этой бахтинской идеей. Ее можно толковать как введение принципиально отграниченного от лингвистики «металингвистического» измерения, не допускающего никаких аналогий с традиционной лингвистической терминологией, но можно ее толковать и как эвристический пересмотр лингвистики вообще, предполагающий в том числе расширенное и обновленное понимание традиционных принципов референции, предикации и самого предикативного акта как «ядерного» языкового процесса. На первом толковании, как кажется, бескомпромиссно настаивают сами бахтинские работы, однако никакого запрета на второе толкование позиция Бахтина не содержит, особенно если иметь в виду ранний корпус текстов, включая девтероканонические. [98] Свое широко известное решение начала 1960-х гг. о выведении диалогических отношений за сферу компетенции лингвистики и об их локализации в «металингвистике» Бахтин принял после достаточно долгих попыток привить диалогические отношения к категориальному аппарату лингвистики (например, через понятие «текст» – см.: ЭСТ, 281–308). Прямые лингвистические фрагменты содержат и МФЯ, и СВР, и 1111Д. Не случайно, выводя диалогические отношения за пределы лингвистики, Бахтин все же назвал эту новую сферу
Не случайно, видимо, и то, что, критикуя в 50—60-е гг. распространенные теории предложения, Бахтин практически полностью и как бы демонстративно игнорировал при этом проблему предикативного акта, которая к тому же была в то время в эпицентре лингвистических дискуссий. Можно предполагать, что это «игнорирование» имело двойное дно: топос предикативного акта мог быть «зарезервирован» в качестве возможного пространства для локализации диалогических отношений непосредственно в лингвистике. Смысл выведения диалогических отношений за пределы лингвистики состоял, скорее всего, в том, чтобы вывести их за пределы тогдашней лингвистики, а не лингвистики вообще. Металингвистика была предложена Бахтиным конкретно-исторически и ситуативно – в противовес той лингвистике, постулаты которой не соответствовали его идеям о диалогичности, двуголосии, полифонии и пр. Это тем более вероятно, что в самом фундаменте бахтинской позиции лежит идея о том, что диалогизм (и все связанные с ним языковые явления) составляет конститутивное свойство языка как такового. Бахтин говорил, в частности, что двуголосие «предобразовано» в самом языке (как предобразованы в языке, с бахтинской точки зрения, и подлинная метафора, и миф – ВЛЭ, 139).
Естественно, что при разработке предлагаемой нами аналогии и референция, и синтаксический субъект, и предикат, а в конечном счете и предикативный акт в целом будут претерпевать сущностные трансформации, но как раз совокупность этих трансформаций и даст представление о субстанциальных, а не только функциональных отличиях бахтинского ДС от традиционно выделяемых языковых явлений.
Аналогия ДС с предикативным актом интересна не только с точки зрения своего прямого смысла, но и с точки зрения демонстрируемой ею объяснительной силы. Связанные с предикативным актом лингвистические категории (референт, синтаксический субъект, предикат и др.) оказываются, как мы увидим, весьма удобными критериями для уточнения и фиксации интересующих нас лингвистических различий между двуголосием, монологизмом и полифонией. Уточнение этих различий не менее существенно, чем описание общей специфики ДС, поскольку монологизм и полифония как осевые сюжеты бахтинской концепции вводились и обосновывались им отнюдь не на парадоксальной для нас границе между традиционными языковыми единицами и ДС, а внутри смыслового поля, связанного с двуголосием. Уточнение же конкретных лингвистических различий между ДС, монологизмом и полифонией, в свою очередь, обещает прояснить смысл и некоторых других проблемных узлов бахтинской концепции (в частности, теории об особой авторской позиции в полифоническом романе и проблемы соотношения полифонической и карнавальной концепций). Предложенная аналогия имеет, таким образом, тройной прицел: лингвистическое толкование парадоксальных свойств ДС и связанных с ним понятий монологизма и полифонии; соответствующая интерпретация бахтинской философии языка в целом и гипотетически обновленное толкование самого предикативного акта как базового лингвистического процесса.
Сразу же, что называется, обнажим и прием – наметим финал проводимых аналогий. Финал этот, впрочем, с самого начала был предсказуем. Ведь очевидно, что любое лингвистическое понятие, которое ставится в центр интерпретации бахтинской философии языка, предопределено быть скоординированным в конечном счете с категорией
Сразу же отметим и то, что в предельной перспективе наша аналогия строится как обратимая, поскольку в ней подразумевается не только интерпретация диалога как своеобразной взаимопредикации реплик, но и интерпретация самого принципа предикативных отношений внутри единого высказывания как диалогического. А это значит, что наша аналогия будет открыто стремиться «дорасти» до сущностного сближения, но, конечно, в порядке рабочей гипотезы, причем в некоторых случаях – с сознательным заострением «концептуальных углов».
Такова предварительная экспозиция темы, ее абстрактный каркас. Реальный смысл тройственного соотношения двуголосие-монологизм-полифония и конкретное смысловое наполнение параллели между диалогом и предикативностью будут постепенно наращиваться нами одновременно с продвижением по пути проведения аналогии ДС с предикативным актом.Конститутивные особенности ДС (два голоса, разноприродная двуреферентность, трехпредикатность). Исходным конститутивным качеством всех разновидностей ДС является, как уже говорилось, одновременное наличие двух голосов (то есть двух «источников» речи, двух говорящих) в пределах одной синтаксической конструкции. [99] Именно отношения между этими голосами должны, согласно Бахтину, стоять в центре внимания синтаксиса (МФЯ, 129). Какие же синтаксические отношения существуют между двумя голосами единого ДС с точки зрения нашей аналогии?
Очевидно, что первым, непосредственным следствием двусубъектности ДС является наличие в этой синтаксической конструкции двух предикатов, исходящих от разных говорящих. При первом приближении и сами голоса представляются аналогичными двум предикатам при одном синтаксическом субъекте, в пределе – двум антиномичным предикатам. Однако, такое толкование может казаться близким к бахтинскому описанию сущности двуголосого слова (особенно разнонаправленного ДС) только на первый взгляд. Антиномичные предикаты при едином субъекте – это в бахтинских координатах скорее формула диалектики (ср., например, классическое лосевское:
У этого же оспаривавшегося Бахтиным постулата одноголосия имеется и вторая интересная для нас сторона: идентифицируемый синтаксическим субъектом суждения референт, к которому относятся мыслимые исходящими из одного сознания антиномичные предикаты, также понимается при этом как общий «предмет». Одно единое в себе сознание с разных точек зрения предицирует либо один референт, либо, что никак дела не меняет, разные, но единые по природе референты. В двуголосии же Бахтина утверждается одновременное наличие в высказывании не только двух субъектов речи, не только наличие как минимум двух исходящих от разных голосов предикатов, не только наличие нескольких референтов, но, главное, наличие
Разноприродная двуреферентность – второй существенный момент ДС, связанный с его исходной конститутивной особенностью (двусубъектностью). Наличие двух субъектов речи всегда означает не только наличие двух исходящих от разных голосов предикатов, но и наличие двух принципиально разных референциальных зон, обладающих разной онтологией и разным статусом.
Что имеется в виду? В «нормальном» одноголосом синтаксисе разностатусно двуреферентная модель предложения (как и идея одновременного наличия двух исходящих от разных голосов предикатов в формально монологической конструкции) в расчет быть принята не может. В обычных координатах она абсурдна. Наличие двух, в том числе и антиномичных предикатов к одному субъекту – вещь обычная (даже в аналитике); обычны и конструкции с двумя синтаксическими субъектами, но – только при условии «онтологической» одноранговости их референтов, поскольку в теоретических рамках одноголосого синтаксиса предложение не может содержать два таких синтаксических субъекта, референты которых находятся в разных онтологических плоскостях. В самом деле, в бахтинском двуголосии речь ведь идет не о конструкциях типа
Принцип распределения голосов ДС по позициям субъекта и предиката. Мы подошли здесь к ответу на поставленный выше вопрос о типе синтаксических отношений, устанавливающихся между голосами ДС. Если первый голос становится дополнительным референтом второго голоса, а значит – синтаксическим субъектом (см. ниже), предицируемым вторым голосом, то, следовательно, голоса ДС находятся между собой в отношениях синтаксического субъекта и предиката, конституируя дополнительный предикативный акт, «имплантированный» вовнутрь поверхностной синтаксической структуры фразы. Констатация предикативных синтаксических отношений между голосами ДС – определяющий момент для понимания бахтинских двуголосых конструкций.
Для обоснования имплицитно содержащегося в бахтинской концепции тезиса о том, что лингвистическое своеобразие ЧР как второго референта ДС состоит в его функциональной трансформации из внеположного речи референта в непосредственный синтаксический субъект, [102] начнем несколько издалека.
Двуприродная референциальность имеется и в реальном диалоге. Логика здесь примерно следующая. Предикат принято понимать в обобщенном смысле как то, что не идентифицирует (именует), а описывает референт, [103] как то, следовательно, что может утверждаться (или – что сохраняется при отрицании, но здесь нет нужды касаться сложных логических дистинкции; для наших целей достаточно самого общего представления о предикате). Каждая реплика диалога, несомненно, содержит некое утверждение и в этом смысле является предикативным актом. Поскольку же каждая реплика, помимо общего для диалога предмета обсуждения, так или иначе что-то утверждает, пусть и не прямо, одновременно и о предыдущей реплике, постольку ее можно понимать как содержащую предикат в том числе и по отношению к этой предыдущей реплике, которая в свою очередь тоже содержит предикаты, то есть является предикативным актом. Следовательно, в какой-то своей части отношения между репликами, то есть диалогические отношения в их бахтинском смысле, аналогичны отношениям между двумя предикативными актами.
Будучи направлены на общий предмет (референт) обсуждения, обе реплики содержат предикаты к этому общему предмету. Отношения между этими предикатами – принципиально не конъюнкция (не отношения, например, по типу двух однородных членов предложения), поскольку эти предикаты принадлежат разным репликам (голосам) и направлены не только на общий предмет, но и друг на друга. Эта взаимонаправленность и, одновременно, синтаксическая разъединенность (в отличие от ДС) предикативных составляющих реплик диалога делает отношения между ними подобными
В ДС же, между голосами которого также имеются диалогические отношения, ситуация несколько видоизменяется. Вследствие того, что ДС представляет собой не разъединенные с формально-синтаксической точки зрения реплики внешнего диалога, а единую синтаксическую конструкцию, в которую чужая речь входит «самолично», свойственные диалогу отношения предикативных составляющих реплик в качестве
Гипотеза синтаксической дистрибуции голосов ДС по позициям субъекта и предиката отвечает сущностной идее двуголосия, которая не допускает ни абсолютного смыслового растворения одного голоса в другом, ни их абсолютной же взаимоизоляции. [104] Если осуществляется одна из этих полярных возможностей, ДС распадается, оставляя в случае синтаксической взаимоизоляции голосов шаблоны прямой или косвенной речи (в пределе – внешний диалог), а в случае растворения или нейтрализации – одноголосое слово (в пределе – диалектическое синтетическое суждение или сложносоставное имя, то есть именную группу по типу дескрипции). В двуголосой же конструкции оба голоса должны, по определению, и быть синтаксически взаимосвязанными, и качественно сохраняться, то есть восприниматься (идентифицироваться) как именно два разных голоса. Выполнение этого условия теоретически допустимо только при понимании голосов как распределенных по позициям синтаксического субъекта и предиката. Только такая синтаксическая диспозиция смягчает лингвистическую абсурдность идеи одновременного звучания двух голосов в единой конструкции, поскольку именно эти позиции могут обеспечить им требуемый равный синтаксический статус. Ни на каких других синтаксических правах два голоса не могут мыслиться сосуществующими в высказывании.
Концептуально здесь нет ничего нового, напротив, – синтаксическое и семантическое «равноправие» субъекта и предиката всегда расценивалось как конститутивная грамматическая особенность предикативного словосочетания в отличие от непредикативных. Но расценивалось чаще всего чисто теоретически. Развернутого содержательного толкования идея особого «взаимозависимого равноправия» компонентов предикативного акта фактически не получила. Лингвистическая дефиниция предикативного словосочетания по большей части ограничивается далее не интерпретируемой констатацией самого факта равной взаимозависимости грамматических форм субъекта и предиката, не допускающей превращения какого-либо компонента в главный (грамматически ведущий) член словосочетания. Реальный же смысл этого факта остается не совсем ясным.
В философской перспективе за декларацией этой особенности предикативного словосочетания «маячит» идея дуалистического разрыва между субъектом и предикатом, точнее, между референтом, идентифицируемым синтаксическим субъектом, и предикатом. Мир и язык, с точки зрения этой дуальной идеи, онтологически самостоятельны и взаимонепроницаемы, что и отражается в собственно грамматическом тезисе об относительной самостоятельности идентифицирующего референт синтаксического субъекта и его независимости от предиката. Но поскольку сама лингвистика принципиально не склонна подробно разворачивать такого рода общие («метафизические») идеи, а в философии они, напротив, традиционно разворачиваются столь панорамно, что конкретная проблема предикативного словосочетания, теряя концептуальные очертания, часто исчезает из поля внимания, постольку смысл особого равноправия компонентов предикативного акта остается в собственно лингвистическом контексте либо не до конца ясным, либо ясным настолько, что не обсуждается. Именно с этой непроговоренностью или недоговоренностью прокламируемого конститутивного качества предикативного словосочетания и связано, скорее всего, то удивительное обстоятельство, что при всем заинтересованном отношении лингвистики к бахтинской философии языка его идея об одновременном звучании в ДС двух голосов оказалась так и не освоенной, как бы незамеченной.
Молчаливо производимая редукция из бахтинской философии языка идеи одновременного звучания в единой конструкции двух голосов тем более может мыслиться естественной, что и сам Бахтин неоднократно высказывал тезис о единоличности говорящего (в частности, в «Проблеме речевых жанров» – при обосновании факта смены говорящих как единственного безупречного критерия выделения высказывания в качестве реальной единицы речи). Однако этот бахтинский тезис раскрывается во всем своем потенциальном смысловом объеме только в случае его рассмотрения на фоне (или одновременно с) другой бахтинской же идеи о фактическом безмолвии действительного автора, о говорении не
В большинстве вариантов позитивного вовлечения в лингвистику бахтинского двуголосия это «вовлечение» практически останавливается на стадии замещенной речи, то есть на признании «интересного» бахтинского тезиса о возможности сокрытия за синтаксически заявленным, но фиктивным говорящим реального владельца высказывания, в действительности несущего за него смысловую ответственность (например, НПР понимается как речь, формально принадлежащая автору, реально – герою). Признается, вслед за Бахтиным, что реальный говорящий может осуществлять и другие, самые сложные речевые стратегии (он может, в частности, одновременно скрываться за разными масками), но тем не менее считается (в том числе и как бы с бахтинской точки зрения), что именно смысловая позиция реального говорящего непосредственно (в тематической плоти) звучит в высказывании и что в качестве реального источника смысла он всегда остается в высказывании в единственном числе.
В такого рода интерпретациях опускается главное в бахтинской идее: интерференция голосов. Дело в той же НПР, по Бахтину, не в том, чтобы разгадать, кто на самом деле говорит – автор или герой (ясно, что по смыслу – герой), а в том, что в этой конструкции тем не менее звучат одновременно оба голоса, и автор говорит здесь – через порядок слов, интонацию и пр. – не менее отчетливо, чем герой. При этом и голос автора, и голос героя звучат, по Бахтину, не как в шаблонах косвенной речи – в качестве переданных через вторые руки и как бы со стороны идентифицированных, а звучат «самолично». [105]
Эта бахтинская мысль лингвистически действительно неясна и вполне может казаться нонсенсом или литературоведческой метафорой. Предлагаемая предикативная интерпретация может, как представляется, придать этой идее синтаксическую конкретность и определенность, позволяющие перевести рассуждение в собственно лингвистический регистр.
Вопрос о языковой природе предикативного акта – один из самых сложных в лингвистике. Развиваемая здесь точка зрения предполагает тот вариант его решения, согласно которому речь при интерпретации языковой специфики предикативного акта должна прежде всего идти не об абстрактных грамматических формах синтаксического субъекта и предиката (эти формы могут быть, как мы увидим, самыми разными – и совпадающими, и не совпадающими с привычными предикативными словосочетаниями), а о природе занимающих эти позиции языковых явлений и о соответствующих этой природе особенностях отношений между ними, которые и формируют специфику предикативного акта.
Наша аналогия, таким образом, может оказаться «взаимовыгодной»: бахтинское двуголосие может быть понято как распределение голосов по позициям субъекта и предиката, а это понимание, в свою очередь, может предоставить конкретное смысловое наполнение общепризнанному, но в большинстве случаев остающемуся абстрактным конститутивному принципу предикативного словосочетания, согласно которому отношения между его компонентами мыслятся как одновременно «равноправные» и «взаимозависимые». В рамках нашей аналогии эти отношения компонентов предикативного словосочетания становится возможным понять в том смысле, что субъект и предикат самостоятельны и взаимозависимы – аналогично тому, как самостоятельны и взаимозависимы реплики диалога. Принцип распределения голосов в рамках единой конструкции по позициям субъекта и предиката указывает на узенький пролив между Сциллой абсолютной взаимной автономии голосов и Харибдой их абсолютного взаиморастворения. В дальнейшем мы разовьем все эти положения в синтаксически конкретном виде.Пример тематического ДС. В общей сложности мы уже насчитали в ДС два субъекта, два референта и три предикации (одна – от чужой речи, две – от авторской). В одном из трех предикативных актов, а именно во вторичной предикации от авторского голоса, между голосами ДС устанавливаются отношения синтаксического субъекта и предиката. Эта «арифметика» характеризует не какие-либо осложненные, а самые обычные типы ДС, которыми, по Бахтину, насыщено большинство высказываний. Как конкретно все это может осуществляться? Воспроизведем для иллюстрации один из бахтинских примеров (из романа Диккенса «Крошка Доррит»):
По терминологии СВР это – скрытая «гибридная конструкция» (в терминах ППД – разнонаправленное ДС), в которой в чужую речь без всяких синтаксических показателей «самолично» вклинено авторское слово. Согласно бахтинской интерпретации, авторским словом является здесь подчеркнутое придаточное предложение, слова же, предшествующие ему
Согласно сказанному выше, идущее от автора придаточное предложение должно иметь два разных референта с различным «онтологическим статусом» и, соответственно, осуществлять две разнонаправленные предикации. Какие именно? Данное придаточное, во-первых, осуществляет совместно с ЧР референцию к Мердлю. Условное выражение этой первичной авторской референции –
Распределение голосов по позициям субъекта и предиката как базовая синтаксическая диспозиция бахтинского двуголосия осуществляется именно в этой вторичной авторской предикации: голос чужого мнения помещен в позицию субъекта, авторский – в позицию предиката. Привычной грамматической формы предикативного акта эта предикация в самом примере не имеет (мы условно придали ей таковую в иллюстративных и объяснительных целях, грамматически эксплицировав смысловое соотношение; в дальнейшем мы еще вернемся к этой проблеме), но все теоретические условия предикации в ней, тем не менее, выполнены: мы отчетливо воспринимаем, что авторский голос идентифицирует чужую речь и нечто утверждает о ней.
Референциальное основание вторичной предикации. Отсутствие привычных формально-грамматических оснований для выявления предикативного акта не означает, что таковых нет вовсе: вторичная предикация имеет для своего выявления референциальное основание.
Отличительной языковой особенностью авторского предицирования в ДС является совмещение двух разных авторских предикаций в формально одном и том же языковом фрагменте (в нашем тематическом примере – в одном и том же придаточном предложении). Обе авторские предикации связаны с ЧР, но направлены на ее разные синтаксические составляющие. Чужое высказывание реконструируется в нашем примере как
Первичная авторская предикация осуществляется в привычной грамматической форме (отчетливый синтаксический субъект и грамматически ясная привязка к нему предиката), вторичная, как уже говорилось, таковой формы не имеет. В результате извлечения вторичной предикации из глубинной смысловой структуры ДС и фиксации ее во внешне выраженной синтаксической форме грамматически «нормального» предикативного акта отчетливо проявляется то обстоятельство, что вторичная предикация как бы надстроена над (или «пристроена» к) первичной, одновременно получая, тем самым, и свободу от формального предикативного синтаксиса, и лингвистическую легитимность –
В самом деле, вторичная предикация, при всей ее прокламируемой нами лингвистической свободе, может подключаться отнюдь не к любому слову или фрагменту высказывания, а только к тем из них, которые являются чужими предикатами к тому референту, к которому внешним синтаксическим образом подключена первичная авторская предикация (в нашем тематическом случае –
Блуждающий характер вторичной предикации. Принцип референциального основания действует и на более широких синтаксических пространствах. К числу отличительных свойств вторичной авторской предикации относится ее блуждающий характер. В самом деле, если первичная авторская предикация осуществляется только там и так, где и как она «прописана», то есть где реально синтаксически подключен авторский голос, то вторичная предикация может осуществляться не только в месте этого реального подключения, но и «блуждать» по высказыванию. Она может, по Бахтину, подключаться, как и в диалоге, к любой точке передаваемого чужого высказывания без каких-либо специальных внешних технических средств из арсенала формального синтаксиса. Подключение может произойти как внутри предложения (например, как в нашем случае
Так, в нашем примере тематического ДС идущее от авторского голоса придаточное производит аналогичную вторичную предикацию не только к
Блуждающая предикация также опирается на введенный выше принцип референциального основания. В нашем, например, случае авторский голос может дополнительно диалогически подключиться только к тем синтаксически удаленным фрагментам, которые также являются чужими предикатами к
Можно и еще более расширить действие вторичной авторской предикации. То же придаточное предицирует в нашем примере и окончание содержащего его сложного предложения, то есть предицирует не только реконструированный нами предикат ЧР, свернутый в именную группу
Пример тонального ДС. Описанное выше тематическое ДС далеко не исчерпывает бахтинского двуголосия, но лишь отчетливо демонстрирует его отличительные особенности. Второй, наряду с тематической, разновидностью двуголосия, является
Мы употребляем здесь понятие «тональность» в качестве условно обобщенного выражения разветвленного и терминологически по-разному выражавшегося особого смыслового пласта бахтинской концепции. В философских контекстах этот пласт терминологически связывается Бахтиным с модальностью и аксиологией (прежде всего, с категорией оценки), а в собственно лингвистических контекстах – с понятием интонации.
Отношения между
У Бахтина и здесь своя, причем та же логика. Тон и тема соотносятся между собой как два
Тональность, таким образом, уравнена в смысловых правах с тематизмом. В известном смысле тональная сфера даже доминирует у Бахтина над тематической, поскольку она «ближе» к персоналистической границе голосов, сохраняя показатели голосового разделения и при полном погашении тематических различий. Не случайно именно на основе тонального критерия строится одна из наиболее часто воспроизводимых бахтинских формул полифонии, звучащая как проведение одной и той же темы по разным сознаниям, в которых эта тема получает различную акцентуацию, что может менять и ее «последний смысл».
Будучи повышена в смысловом «чине», тональность становится и не менее синтаксически многофункциональной, чем тематизм. Тон, по Бахтину, может занимать обе главенствующие синтаксические позиции – и позицию субъекта, и позицию предиката. При этом тон может обладать абсолютной независимостью от темы: автор может подключиться в ДС к чужому тематическому высказыванию с помощью одной только его тональной предикации. Формальные грамматические показатели предикативного акта уже как бы «естественно» отступают здесь на второй план.
Приведем для иллюстрации как самой тональной предикации, так и ее сходств и различий с вышеописанной тематической предикацией еще один бахтинский пример двуголосой конструкции (из «Нови» Тургенева):
В отличие от первого примера (с
Разберем второй пример по той же схеме, что и первый. Сколько здесь референтов и каков их соотносительный статус? Авторский голос предицирует в общей сложности три раза. Во-первых, самого Калломейцева как «обычного» внелингвистического референта
Отличие же, и принципиальное, от нашего первого примера с Мердлем здесь в том, что в данном случае вторичная авторская предикация к предикату ЧР не имеет изолированно-«самоличного» тематического выражения и наложена как бы поверх тематического предиката самой ЧР. В содержательном отношении
Тематизм и тональность. Можно, следовательно, говорить, что среди разновидностей ДС имеются два таких варианта скрытых двуголосых конструкций, различие между которыми проходит по границе между тематической и тоновой сферами: 1) в одной гибридной конструкции без всяких синтаксических показателей предикативно скрещены отчетливо разделяемые тематические фрагменты разных голосов (пример с
В терминах предикативного акта это различие поддается более дифференцированной формулировке: если чужой голос размещается – с точки зрения формально выраженной внешней (не глубиной) синтаксической структуры самого ДС – в позиции субъекта, то он предицируется автором тематически (случай с
Диалогизм вторичной предикации как первая половина ответа на лингвистическую загадку ДС. Итак, два равно слышимых голоса вступают в предикативную синтаксическую связь только во вторичной предикации; именно в ней, следовательно, сконцентрирована лингвистическая загадка ДС, от толкования которой зависит понимание и самого двуголосия, и, с другой стороны, монологизма и полифонии.
Может показаться, что поиск термина для определения «загадочной» специфики вторичной предикации лишь риторически имитируется нами. Действительно, искомый термин лежит на поверхности и уже назывался нами: специфика вторичной предикации состоит в ее диалогичности. Между субъектом и предикатом вторичной авторской предикации, поскольку они исходят от разных голосов, устанавливаются диалогические отношения, то есть отношения, аналогичные отношениям между репликами реального диалога. В плане это отношения согласия, несогласия, вопроса, ответа, иронии, благоговения и т. д.
Как возможно проникновение отношений такого рода внутрь предикативного акта? Ведь при его традиционном понимании, согласно которому только предикат нечто утверждает (описывает и пр.), субъект же принципиально не утверждает, а именует (референцирует, идентифицирует) предмет, диалогические отношения между субъектом и предикатом немыслимы, как немыслим диалог между именем, даваемым говорящим предмету, и последующим утверждением того же говорящего об этом предмете. Между именем и предикатом в их традиционном понимании имеются в виду совершенно иные по типу семантические связи (аналитические, синтетические, отношения истинности, нарративные и т. д.).
Интересующее нас проникновение элемента диалогичности внутрь вторичной предикации ДС возможно потому, что позицию субъекта, как мы видели, занимает здесь предикат ЧР, то есть то, что генетически само является утверждением. Предикация утверждения, идущего от первого голоса и лишь функционально трансформированного в синтаксический субъект, другим утверждением, идущим от второго голоса, и приводит к диалогизации отношений между субъектом и предикатом, то есть к установлению между ними отношений согласия, несогласия, иронии, благоговения и пр. Так, в нашем тематическом примере ДС мы имеем вариацию несогласия авторского голоса с чужим мнением по поводу оценки «общественной деятельности» Мердля (в тональном примере мы чувствуем авторскую иронию по отношению к тону речи Калломейцева о студентике).
Поскольку диалогичность утверждается в рамках бахтинской концепции как принципиальное качественное свойство вторичной предикации в ДС, постольку для оттенения этой качественной особенности полезно контрастно сопоставить ее с предикативными актами в их традиционном «одноголосом» понимании. Вопрос этот касается фундаментальных глубин языка и как таковой требует, конечно, отдельного целенаправленного рассмотрения, поэтому мы здесь лишь наметим некоторые гипотетические пункты этого различия.
Диалогичность как следствие сопоставления двух генетических утверждений (предикатов) означает, что между субъектом и предикатом вторичной предикации ДС имеется определенная семантическая связь, а не абсолютно произвольное соположение смыслов (как, например, в нарративной конструкции
Если конструкция двуголоса и диалогична, то есть если в позиции субъекта находится предикат чужого высказывания, то авторский голос обязательно должен вступить с этим чужим предикатом в семантическую связь. Если этого не происходит, высказывание становится «странным». Напомним интересные примеры А. Вежбицкой с тем же лыжником на необычно звучащие конструкции, типа
Потому, что здесь есть два голоса, но между ними
Итак, между субъектом и предикатом вторичной диалогической предикации обязательно должна быть семантическая связь. С другой стороны, однако, сама по себе опора на имманентную семантическую связь не является спецификой двуголосия; на семантических взаимоотношениях между субъектом и предикатом строятся многие одноголосые дискурсы (логический, диалектический, символический и пр.). Дело, надо понимать, не в факте наличия семантической связи, но в ее специфичности.
Если искать отличия между двуголосием и одноголосыми дискурсами, также основанными на семантической связи, то прежде всего очевидно, что условно само введенное нами основание их внешнего сходства – категория семантики, поскольку последняя в ее обычном понимании для бахтинской концепции «тело инородное». У Бахтина эта сфера покрывается теорией
В общем приближении это переосмысление сводится к следующему. Ориентация вторичной предикации ДС на диалогическое соотношение смыслов делает ее безразличной к внутренним семантическим закономерностям как таковым – к тому, что в логике и диалектике называется самопорождением, саморасчленением и саморазвитием смысла и что не только составляет их основной предмет, но и является опорой для создания логических и диалектических предикативных актов. Эта сфера имманентных смысловых закономерностей выпадает из бахтинского двуголосия потому, что в ней действуют сверхличные правила «чистой» семантики, вмещенной в пределы нейтрального и общего сознания, и не действует принцип диалогического соотношения смыслов по персоналистическому критерию, предполагающему соприкосновение разных голосов (сознаний). По тем же причинам не вовлечены в бахтинскую интенциональность и различные типы взаимоотношений безлично понимаемых смыслов с областью онтологических (предметных или сущностных, имманентных или трансцендентных) референтов. Не аналитические или синтетические отношения смыслов между собой и не непосредственные отношения смысла речи с предметом, пусть и самые сложные, вплоть до символических, но отношение слова к чужому слову об этом же предмете, а через него и с самим предметом – в центре бахтинской версии семантики, а значит и в центре вторичной предикации ДС.
В лингвистически же конкретном плане это абстрактно-обобщенное отличие между семантически непроизвольным типом предикации в логике, диалектике и т. п. и семантическими отношениями между субъектом и предикатом вторичной предикации ДС может быть описано как отличие принципа возможного сложения смыслов в некое семантическое сверхъединство от принципа обязательного сохранения семантической и/или тональной противопоставленности голосов (их антиномичности – в широком персоналистическом смысле) и потому невозможности их слияния в некое единое смысловое образование, имеющее совокупную референцирующую силу. В рамках единого сознания можно лингвистически «складывать» в такое единство практически все смыслы, при объединении же в одной языковой конструкции двух сознаний (голосов) смыслы – и при всем возможном их согласии друг с другом – всегда сохраняют раздельное бытие (не нейтрализуются). Этот всегда сохраняющийся семантический и/или тональный зазор между голосами и составляет, собственно говоря, истинный смысл диалогической вторичной предикации. Не субстанция смысла, не смысл как таковой, но соотношение смыслов – коммуникативная и референциальная цель диалогической предикации.
Принцип сложения смыслов в некое одно осуществляется в одноголосом синтаксисе самыми разными способами. В том числе и сам предикативный акт может пониматься как выражение изначально совокупного общего смысла, то есть как имя, распустившееся в предложение (таковы по своей «конструкторской идее» чистые аналитические конструкции). ЛогическоеВ самом деле, во всех перечисленных случаях сложения смысловых компонентов предикативного акта в некое семантическое единство изначальный референцирующий смысловой объем конструкций в этом единстве в принципе сохранился, причем сохранился в обоих отношениях: и не уменьшился, и не увеличился. Если же мы свернем в такого рода смысловое сверхъединство двуголосую конструкцию, то в ней произойдет и то, и другое: из свернутого референциального пространства, во-первых, исчезнет главный референцируемый двуголосой конструкцией момент – факт диалогического смыслового зазора между голосами, во-вторых, в референцирующее пространство одновременно добавится то, что раньше в него не входило – «содержание» авторского предиката. В ДС это «содержание» утверждалось, как то и положено предикату, в свернутой же именной группе оно референцирует (именует).
Так, если мы условно трансформируем первый пример в ряд конструкций:
Очевидно, что здесь мы имеем дело с имманентно содержащейся в теории двуголосия бахтинской интерпретацией принципа оппозиции (имеющееся здесь в виду проблемное поле обозначается нами через понятие «оппозиции» условно; сюда же входит и бинарный принцип, и проблема антиномий в их широком понимании, и проблема соотношения части и целого и т. д.). Двуголосие – это специфически бахтинский аналог оппозиции; понимание связывающих два голоса отношений как предикативных, то есть таких, которые, с одной стороны, предполагают смысловую связь между голосами, но, с другой стороны, не позволяют им нейтрализоваться, – бахтинская версия разрешения оппозиционного напряжения. [114]
Такова лишь общая наметка отличий ДС от одноголосых предикативных актов. Если следовать по этому пути далее, то (мы пропускаем здесь промежуточные звенья и лишь фиксируем перспективу) можно прийти к тезису, что наличие двух не нейтрализованных голосов является обязательным условием предикативного акта и что привычная для нас грамматическая форма предикативного словосочетания не есть обязательная форма предикативного акта, или, точнее, не есть его адекватная абстрактная формула. Предикативной эта грамматическая форма будет только в том случае, если позиции субъекта и предиката занимают в ней разные голоса. Косвенным, но достаточно сильным аргументом в пользу этого предположительного тезиса и является описанная выше возможность сворачивания грамматически выраженных одноголосых предикативных актов в грамматически непредикативные словосочетания без потери и, главное, без увеличения исходного референцирующего смыслового пространства. По существу, это свидетельствует, что отнюдь не в предикации внутренний смысл таких одноголосых конструкций (того же логического суждения, например), а в именовании. Здесь все в предикативном акте именует и все именуется: и лыжник, и тот факт, что он улыбнулся; и лыжник, и тот факт, что он хороший, и тот факт, что он не злоупотребляет мазью; и люди, и тот факт, что они смертны; и эйдос, и то, что он покоится и движется и т. д. Это же обстоятельство проявляется и в описанном выше случае понимания грамматического предикативного акта в его целом как общей пропозиции, которая фактически занимает по отношению к предицирующей его иллокутивной функции позицию синтаксического субъекта
Это гипотетически введенное разделение речевых актов коррелирует с двумя выделявшимися Бахтиным основными функциями языка – функцией становления мысли (именование) и коммуникативной функцией (предикация). Логика, диалектика и символические высказывания ориентированы не на утверждение, не на коммуникацию и диалог; они, прежде всего, стремятся именовать (идентифицировать, адекватно выразить) свои сложные референты, установить искру контакта между словом как таковым и предметом (такова же, по Бахтину, и поэзия). В таких конструкциях и глагол, формально занимающий позицию предиката, не утверждает в прямом смысле, но нечто именует. Формообразующим же предикативный акт принципом является коммуникативная по своей природе установка на диалог, проявляющаяся в обязательном наличии в одной конструкции, пусть и в редуцированной форме, двух голосов. Если в конструкции остается один голос, она трансформируется из предикативного речевого акта в именующий.
Особо следует оговорить, что между предицирующей и именующей языковыми интенциями, между коммуникативной функцией и функцией становления мысли нет иерархических отношений – уже по той очевидной причине, что они относятся к принципиально разным и несопоставимым концептуальным и языковым сферам. Другое дело, что предикативные речевые акты имеют, по Бахтину, архетипическое первородство и потому чистое именование, без хотя бы редуцированной формы диалогизма, каковой является оппозиция точек зрения извне/изнутри, по Бахтину, невозможно (именование сложных референтов, не имеющих собственного имени, происходит в том числе и с целью сообщить это вновь найденное имя другим и пр. – подробнее об этом будет говориться ниже). С другой стороны, и каждый предикативный акт имеет именующую составляющую. Эта «корневая» взаимная диффузность того, что на вершинах жизни языка расходится, связана, по-видимому, с тем, что архетипически первородный предикативно-диалогический речевой акт осуществлялся изначально в синтетической именной форме (Вяч. Иванов говорил даже, что предикативная связка была «сознательно» введена в изначально синтетическое слово), так что в определенном смысле можно говорить об архетипичности именной составляющей предикативного акта, что, как мы увидим ниже, существенно сказывается и на вторичной диалогической предикации ДС. И сознательные двуголосые гибриды предикативной природы, и одноголосые именующие речевые акты относятся к изощренным языковым стратегиям, возросшим из общей предикативно-диалогической архетипической почвы.
Если принять это разделение типов речевых актов и его толкование, тогда то, что обычно принято считать грамматической формой предикативного акта, окажется в большей степени соответствующим не предикативным, но именующим речевым актам. [115] Эта грамматическая форма предстанет в таком случае как целенаправленно обработанная одноголосая редукция (почти имитация) архетипа предикативности в выросших из него именующих речевых актах со сложным семантическим строением референта. Собственно же предикативные (ориентированные не на именование все усложняющихся референтов, а на утверждение и диалог) акты могут, так же как и процессы именования, осуществляться самыми разными способами, включая механизмы глубинных синтаксических и семантических структур, игру пресуппозициями, контекстами, тонами и пр.
Предложенное разделение типов речевых актов позволяет в том числе и зафиксировать различие между первичной и вторичной авторской предикациями в ДС: первичная предикация – это именующий речевой акт, вторичная – собственно предикативный речевой акт.
Итак, диалогический компонент вторичного предикативного акта резко отделяет ДС от всех типов дискурса, признаваемых одноголосыми. Однако сам по себе диалогический принцип как абстрактная философема еще недостаточен для понимания специфики предикативного акта между голосами внутри единого ДС. Мы можем и будем в дальнейшем называть вторичную авторскую предикацию диалогической, но это только «половина» дефиниции, указывающая на генетическое родство вторичной предикации в ДС с диалогом, но не указывающая на их принципиальные различия, связанные с синтаксическим единством ДС в противоположность синтаксическому распаду диалога на реплики. Диалогизмом загадка ДС не исчерпывается: оно не только двусоставно, но и едино, и это единство не менее значимо, чем факт наличия двух находящихся в диалогических отношениях голосов. Если факт близости ДС к диалогу позволил нам зафиксировать отличия двуголосия от одноголосых дискурсов, то фиксация отличий двуголосых конструкций от диалога должна, по идее, дать нам искомую вторую «половину» дефиниции ДС.
Монологизм вторичной предикации как вторая половина ответа на лингвистическую загадку ДС. В самом деле, степень диалогичности и ее формы могут быть разными. В бахтинском концептуальном мире проложены принципиальные границы не только и даже не столько между диалогическими и недиалогическими отношениями, сколько
В глубине бахтинской философии языка лежит оксюморон – деуголосие монологично. [116] При всем том, что именно диалогизм формирует специфику двуголосых конструкций, диалогические отношения в них не полноценны, но имеют монологически редуцированный характер. В чем состоит эта «монологическая составляющая» диалогических отношений в ДС?
Выше говорилось, что факт распределения голосов по позициям субъекта и предиката обеспечивает их равную слышимость в высказывании. И действительно, в нашем, например, тематическом ДС отчетливо звучит и голос «общего мнения», и голос иронизирующего над ним автора. Вместе с тем, однако, отчетливо ощущается и то, что авторский голос «берет вверх» над чужим. Чужая позиция сохраняет непосредственную и самоличную слышимость, но авторская позиция стоит на иерархической лестнице все же выше, монологически превосходя чужую.
Иерархическую терминологию для описания соотношения голосов в диалогическом пространстве употреблял и сам Бахтин, фиксируя на одном полюсе жесткую субординацию голосов, то есть абсолютное подавление одного голоса другим (монологический роман), на втором – равноправие голосов (полифонический роман). Двуголосие – не монологизм в том смысле, что оно не одноголосо, но, с другой стороны, между двумя голосами ДС соблюдается монологическая по типу субординация.
Однако лингвистически иерархическая терминология звучит неопределенно. Более прозрачен в лингвистическом отношении другой ряд бахтинских терминов – изображаемый и изображающий языки, образ языка, и, наконец, «объектность» языка («объектная тень», падающая на один из звучащих голосов со стороны другого голоса). В рамках предикативной интерпретации темы этот постоянно подчеркиваемый Бахтиным факт некоторой «объективации» одного голоса другим может быть зафиксирован уже конкретно синтаксически – через констатацию занимаемых «объективируемым» и «объективирующим» языком синтаксических позиций внутри предикативного акта. Если изображаемый голос, по Бахтину, «объективируется» изображающим голосом, так ведь и синтаксический субъект высказывания тоже есть «объект» предикации. Общая формула ДС, с этой точки зрения, такова: «объективируется» голос, находящийся в позиции субъекта, «объективирует» голос, находящийся в позиции предиката.
Так, в нашем первом примере ДС осуществляется диалогическая предикация автором голоса «общего мнения», приводящая к частичной объективации последнего. [117] Ироническая тень, падающая от авторского голоса, объективирует (монологически подавляет) «общее мнение». Эта объективация чужой позиции происходит потому, что авторский голос фактически приостанавливает здесь диалог, произвольно как бы завершая его в свою пользу. Именно вторичная авторская предикация и выполняет эту функцию монологического «завершения» диалога и объективации чужой позиции в некой поданной как «конечная» реплике. Вторичная предикация ДС, таким образом, двулика: ее семантическая природа и генезис отношений между ее субъектом и предикатом – диалогические, ее результат – монологический.
Не противоречит ли такая иерархическая интерпретация выше утверждавшемуся в качестве основополагающего тезису о равноправии голосов, находящихся между собой в синтаксических отношениях субъекта и предиката? Нет, не противоречит: голос, помещаемый в позицию субъекта, равен второму голосу в том смысле, что он сохраняет автономию – и будучи объективированным через предикацию вторым голосом, он остается самим собой, остается «вещью-в-себе». Мы продолжаем его слышать в полном смысловом объеме и можем без труда вычленить объективированный голос из ДС в его самостоятельной и референцирующей и предицирующей смысловой силе по отношению к
Объективация смысла, помещенного в позицию синтаксического субъекта, является фундаментальным языковым принципом, согласно которому синтаксический субъект «берет» референт как «вещь» в ее объектной форме или, в другой терминологии, в состоянии «бытия-в-себе», в состоянии «самотождества», то есть «берет» вещь без тех субстанциальных и/или смысловых бликов, которые исходят от нее в состоянии «бытия-вовне». Это объектно взятое «бытие-в-себе», не предполагающее никакой собственной смысловой экспансии вовне, с другой стороны, не допускает и своего смыслового растворения в чужом смысловом пространстве. Предикация идет к «вещи-в-себе» извне, а она отражает эти извне исходящие чужие смысловые блики (то есть предикации) лишь на своей внешней оболочке, не пропуская их внутрь себя.
Иначе, как мы видели, обстоит дело в именующих речевых актах, например, логической или диалектической природы, в которых позиция синтаксического субъекта тоже «берет» вещь в состоянии «бытия-в-себе», но предикаты приходят к ней не извне, а как бы изнутри, «раскручивая» внутреннее смысловое строение этого «бытия-в-себе». Поэтому здесь и возможны как процесс «распускания» слова (понятия) в предложение, так и процесс «сворачивания» предикативного акта в именную группу или прямо в имя. В модифицированном виде, но то же самое мы имеем и в нарративных речевых актах
В соответствии с риторическим развитием темы и тем «местом», на котором перед нами встала проблема объективации, мы шли здесь от двуголосия к одноголосым именующим актам. Однако логическая связь здесь, скорее, обратная. Установка на объективацию вещи в состоянии «бытия-в-себе» и на разворачивание ее внутренней структуры – это, собственно говоря, прямая телеология именно именующих речевых актов. В этом смысле объективацию одного из голосов в предикативном акте ДС можно понимать как редуцированное именование, как отражение в предикативном акте архетипической именной составляющей речи. Вещь, как и в именующих речевых актах, берется в ДС в состоянии «бытия-в-себе» (архетипическая именная составляющая), но предикация идет не изнутри и не отражает внутреннее строение вещи, а привносится извне, отражая отношение к этой вещи со стороны другой вещи (чужого голоса), то есть отражая функциональное соотношение двух раздельных смыслов, а не некую единую смысловую субстанцию с многокомпонентным внутренним строением.
Получается, таким образом, что и именующие речевые акты содержат в себе редукцию (почти имитацию) предикативного акта, и предикативные речевые акты содержат редуцированную форму именующего речевого акта. [118] При всем телеологическом различии между этими речевыми актами их взаимная диффузность, восходящая к архетипическому синтетическому слову, неустранима. Любой именующий акт содержит предикативный фермент, и при любом объединении двух голосов в одной синтаксической конструкции, в одном предикативном акте один из них в соответствии с принудительными законами языка обязательно подвергается со стороны другого голоса, занимающего позицию синтаксического предиката, редуцированному именованию, то есть объективации, что мы и зафиксировали выше в качестве «монологической составляющей» ДС. Но поскольку ДС – это именно предикативный, а не именующий речевой акт, процесса семантического сворачивания двух голосов в некий единый и общий сверх-смысл, то есть их нейтрализации в именной группе, при этом не происходит.
Изложенная выше интерпретация процесса объективации чужого голоса описывает ситуацию с несвойственной бахтинским текстам стороны. Но факт монологической объективации в ДС одного голоса другим не противоречит и собственно бахтинскому смысловому контексту, прежде всего – установке на диалог. Напротив, именно в этом факте монологической объективации одного из голосов ДС отчетливо проявляется бахтинская идея о происхождении предикативного акта из диалога, точнее – из реплики диалога. Монологическая объективация одного из голосов ДС подчеркивает фундаментальную изоморфность в семантическом строении предикативного акта и отдельно взятой реплики диалога: та или иная степень «объективации» чужого голоса является естественным семантическим свойством и того, и другого. Действительно, монологичность есть «промежуточное» свойство семантической структуры диалога, в котором каждая очередная реплика подвергает предшествующую или предвосхищенную чужую реплику смысловой объективации. Именно это промежуточное семантическое свойство диалога и перешло во вторичный предикативный акт ДС, который ведь воспроизводит не сам диалог как совокупность многих реплик (в этом и состоит то отличие диалога от двуголосых единых конструкций, о котором говорилось выше), но семантическую структуру изолированно взятой реплики диалога как единой и целостной синтаксической конструкции, а потому воспроизводит и свойственную реплике монологическую функцию объективации чужой позиции.
Совмещение двух половин ответа на лингвистическую загадку ДС дает нам, таким образом, построенную в духе Бахтина общую амбивалентную формулу ДС
Монологическую составляющую имеет, конечно, не только тематическая, но и тональная разновидность ДС. Поскольку чужой тон занимает позицию субъекта, а авторский – позицию предиката, чужая тональность объективируется и монологически изображается авторской. В тональной предикации, так же как в тематической, именно чужой голос объективируется авторским; и в том, и в другом случае чужой голос лишен такой возможности. Но при этом в обеих разновидностях ДС мы продолжаем слышать объективируемые голоса в их полной и самостоятельной предикативной силе. Разница между ними в другом: в форме объективирующего изображения предицируемого чужого голоса – тональной или тематической.
Специфическая особенность монологической объективации чужого голоса в ДС состоит при этом в том, что объективируемый голос ДС мы можем продолжать слышать в его полном объеме, то есть можем вычленить его и в непосредственно тематическом, и в тональном отношении, авторский же, объективирующий, голос может слышаться как тематически и тонально, так и только тонально, то есть как бы в лингвистическом смысле «не полностью». В пародии, например, мы авторского голоса в тематическом отношении прямо не слышим, чужой же, объективируемый, голос слышится в обеих ипостасях. Автор осуществляет в таких случаях по отношению к чужой речи только тонально-аксиологическую предикацию; тематическая сторона высказывания остается при этом как бы общей. В бахтинских текстах это явление называется «переакцентуацией», то есть таким процессом, при котором смена акцента в формально остающейся той же теме ведет к изменению смысла высказывания.
Возможны, хотя это и труднее иллюстрировать на конкретных примерах, и обратные случаи, когда предицируемый голос тематически скрыт и в позицию объективируемого субъекта двуголосого высказывания помещается тональный акцент чужого голоса. В таких случаях происходит то, что по аналогии с переакцентуацией темы можно назвать «перетематизацией» тона. Сложность здесь в том, что интонационная структура труднее сжимается в аббревиатуру, то есть до какого-либо отдельного интонационного фрагмента, способного стать изолированным символом чужой интонационной фразы в ее целом и в качестве такового поддающегося помещению в позицию синтаксического субъекта. Тем не менее, «перетематизация» тона, приводящая к двуголосию, возможна. В качестве иллюстрации можно легко себе представить какое-либо известное музыкально-словесное произведение, в котором резко изменено его знакомое всем тематическое наполнение, например, мелодию государственного гимна со словами из опереточного жанра. Или (гипотетический случай) ведение передачи, например, о вручении Оскара в той интонации анонимной угрозы, которая была свойствена, по Бахтину, советским радиодикторам прошлых лет, передающим важные государственные сообщения. Мы получим здесь ироническую предикацию не темы, но тона: здесь не одно и то же содержание тонально переакцентируется, а одна и та же интонационная форма наполняется разным тематическим содержанием. Все это не изощренно экзотические, а самые обычные явления речевой жизни, не всегда осознанно воспринимаемые на слух. «Переакцентуация» смысла и «перетематизация» тона – семантические следствия монологической объективации чужого голоса, происходящей в каждой двуголосой конструкции.
В целом предикативная интерпретация бахтинской концепции двуголосия свидетельствует о том, что, при всей внешней ангажированности этой концепции литературоведением и лишь иногда лингвистикой, она разрабатывает не интересную частную подробность или вновь открытую специфическую особенность только прозаического дискурса, но направлена на общие фундаментальные принципы языка. Направлена одновременно на модификацию сложившегося понимания этих принципов и, аналогично пафосу ивановского символизма, на обновляющее восстанавление утерянных, с бахтинской точки зрения, лингвистикой языковых архетипов, в первую очередь – на восстановление архетипа предикативного акта. Этот архетип мыслился Бахтиным двуголосым и, следовательно, аналогичным амбивалентной формуле двуголосых конструкций, то есть как одновременно имеющий и диалогическую и монологическую природу (преимущественный же акцент бахтинских текстов на диалогическом принципе может быть объяснен тем, что именно этот принцип полностью выпал из формально-грамматического понимания предикативного акта). В этом смысле наша исходная гипотетическая аналогия двуголосия с предикативным актом нарастает до их сущностного сближения. Некоторые новые детали этого сближения будут отмечены в конце второго раздела.2. Двуголосие и полифония
Имеется ли у полифонии собственное лингвистическое лицо? Аналогия с предикативным актом эксплицирует собственно лингвистическую инновацию Бахтина, состоящую в идее архетипичности синтаксической структуры ДС. Однако ДС – это только базовая посылка бахтинской мысли. Искомой целью была
Ларчик этот, конечно, не открывается простым арифметическим ключиком; дело здесь не в противопоставлении одного голоса (монологизма) двум (двуголосию) и не в противопоставлении двух голосов – многим, более чем двум голосам (полифонии). В монологических романах также могут звучать и два и более двух голосов. ДС вообще, как мы видели, есть монологическая разновидность диалогизма. Двуголосие принципиально отлично от одноголосия (в нашем поле сравнения – от логики, диалектики, символики и т. д.), поскольку в нем объединены два голоса, но все без исключения введенные Бахтиным разновидности ДС монологичны, так как в них всегда один из двух голосов берет вверх над другим. Будучи антитезой монологизму, полифония в каком-то смысле антитетична, следовательно, и по отношению к двуголосию, поскольку последнее принципиально монологично. Дело здесь не в количестве голосов (в глубине бахтинской концепции предполагается, что их всегда больше, чем один), а в
В философском плане отличие монологизма, а вместе с ним, следовательно, и двуголосия от полифонии формулируется Бахтиным с точки зрения типа отношения между голосами как противопоставление финальной «победы» одного из голосов – их равноправному и полноценному сосуществованию. Ни голос автора, ни голос рассказчика, ни голоса героев не становятся, по Бахтину, доминантой полифонического романа. В монологическом же романе, как и в каждой конкретной двуголосой конструкции, один из голосов всегда занимает приоритетное положение.
Этот философский тезис о полифоническом равноправии голосов лингвистически остается не совсем ясным. С одной стороны, полифония была, по Бахтину, практически реализована Достоевским, с другой стороны, никаких специальных синтаксических показателей собственно полифонических конструкций Бахтиным названо не было. Известная таблица типов слов в ППД – в исследовании, специально посвященном полифонии, содержит прямое (одноголосое), объектное и разные виды двуголосого слова. Собственно же «полифонического слова» в таблице нет. Все классифицированные Бахтиным в книге о полифонии типы слов используются и в монологических романах, в том числе и все типы ДС.
Каково же собственное лингвистическое лицо полифонии? Это один из самых трудных для интерпретации вопросов. В рамках принятой здесь аналогии с предикативным актом философское определение полифонии в ее отличии от монологического двуголосия должно предполагать принципиальный сдвиг в понимании предикативного акта – замену естественной однонаправленной предикации внутри ДС (то есть предикации только одного голоса другим) чем-то вроде
Имеются две возможности лингвистического толкования взаимопредикации голосов в полифонии: «мягкая», непосредственно реализованная в текстах Бахтина, и «жесткая», лишь гипотетически усматриваемая нами в глубине бахтинских текстов в виде неразвернутого смыслового эмбриона. Мягкий вариант лингвистической интерпретации полифонической идеи никак не меняет того специфически бахтинского понимания архетипа предикативного речевого акта, которое заложено в теории двуголосия и которое было изложено нами выше. В своей мягкой версии полифония затрагивает – в отличие от теории двуголосия – не синтаксис единой конструкции, но композицию текста (или: не «малый», но «большой» синтаксис). Вторая – жесткая – версия полифонии, напротив, предполагает принципиальную модификацию единой двуголосой синтаксической конструкции, ее своего рода сущностную эволюцию до «гениальной» полифонической стадии. В своей жесткой версии полифония внедряется в сам двуголосый архетип предикативного акта.
Подробно мы рассмотрим здесь мягкую версию полифонии, реально представленную в бахтинских текстах; жесткий же вариант полифонической идеи, поскольку он только гипотетически усматривается в глубине бахтинской концепции, лишь пунктирно наметим в конце текста для создания объемной концептуальной перспективы и оттенения ведущей мягкой версии.
Мягкая лингвистическая версия полифонической идеи. Как можно лингвистически интерпретировать бахтинское описание полифонии, непосредственно данное в ППД? Его можно понять в том смысле, что, анализируя синтаксическую ткань романов Достоевского и определяя ее как «полифоническую», но не приводя и не выделяя при этом никаких новых, отличных от ДС и целостных семантико-синтаксических конструкций, Бахтин имеет в виду не «революционные» собственно синтаксические новшества, но «только»
Действительно, о чем конкретно говорит Бахтин, описывая непосредственно сразу же после схемы типов слова полифоническую языковую ткань романов Достоевского? Говорится о разнообразии одновременно применяемых разновидностей ДС, о преимущественном использовании разнонаправленного и отраженного ДС, о резких и частых чередованиях различных типов слова, о разного рода наложениях, совмещениях и конфигурациях, о нарочито тусклой нити протокольного осведомительного слова рассказа (ППД, 272) и, наконец, об аналогии между диалогическим принципом внутренних монологов героев и строением внешних диалогов романа (ППД, 342). Все это – вопросы композиционной речевой стратегии, или, по Бахтину, металингвистика.
С другой стороны, однако, это, по Бахтину же, и синтаксис, но – «большой синтаксис», синтаксис высказывания в целом. Здесь фиксируется та самая сфера между предложением как единой синтаксической конструкцией и целым высказыванием, которая, по Бахтину, выпала из поля зрения и лингвистики, и филологии вообще, исследующих либо типы предложений, либо – сразу – идейно-философскую сторону всего высказывания в целом. Между этими «объектами» исследования – синтаксически не освоенная пропасть, не преодолеваемая разного рода элегантными интеллектуальными скачками лингвистики или философскими пируэтами. Мост над пропастью должен строиться, по Бахтину, с обеих сторон: вальяжно царствующий «большой» смысл идеологии и философии должен отрефлексировать свою формообразующую синтаксическую составляющую, а «малый» пуританский синтаксис строгой лингвистики должен быть выведен (продлен) за пределы предложения.
При введении понятий интерференции и двуголосия (МФЯ, СВР) Бахтин строил этот мост со стороны «малого» синтаксиса, при обосновании полифонии (ППД) – со стороны «большого» смысла. Поэтому описание полифонии и осталось лингвистически не специфицированным. Даже понятие двуголосия используется в ППД – в отличие от МФЯ и СВР – без всякой собственно синтаксической спецификации. Вот как звучит, например, по существу итоговая формулировка сущности полифонии, данная сразу же после общего описания стиля Достоевского как совмещения разных типов ДС, их резкого чередования и т. д.:Лингвистический принцип полифонии. Используемая нами предикативная терминология позволяет, как кажется, перевести лингвистически не специфицированную в ППД общую идею полифонии на конкретный синтаксический язык теории двуголосия. Лингвистический принцип полифонии (в его пока самом общем виде) можно гипотетически сформулировать как
В некотором смысле мы сразу же выходим здесь на тот абстрактный лингвистический идеал полифонии, о котором говорилось выше: чередование голосов по позициям субъекта и предиката в составе серии разных ДС дает эффект взаимопредикации голосов, их попеременного бытия в качестве субъекта и предиката. В одной двуголосой конструкции романа позицию синтаксического субъекта занимает, скажем, голос Сони, а позицию предиката – голос Раскольникова, монологически объективируя тем самым (в соответствии с описанной выше природой ДС) голос Сони, в другой же двуголосой конструкции романа, наоборот, позицию субъекта занимает голос Раскольникова, позицию предиката – голос Сони, который здесь, в свою очередь, подвергает голос Раскольникова монологической объективации. Оба голоса будут попеременно предицировать друг друга (причем эта попеременная взаимопредикация и взаимообъективация может длиться неопределенно долго, поскольку полифоническая серия ДС никак не ограничена в количестве составляющих ее конструкций). Фактически это и есть искомый полифонией диалог голосов, поскольку, как уже говорилось в первой части, реальный диалог в определенном смысле также является не чем иным, как попеременной взаимопредикацией реплик. Но, подчеркнем еще раз, это –
Особо подчеркнем во избежание недоразумений, что единство двуголосой конструкции надо понимать широко – как
Связь нашей формулировки собственно лингвистического принципа полифонии с приведенной выше бахтинской выводной формулировкой о свойственном полифонии
Характеризуя голос рассказчика как слившийся со вторым голосом самосознания Голядкина (ППД, 291), Бахтин получает возможность анализировать композиционное единство «рассказа» как череду двуголосых конструкций, в которых по-разному объединяются «первый» голос Голядкина (то есть голос самого Голядкина) и голос рассказчика. Принадлежа формально одному говорящему, рассказ строится здесь как волна
Лингвистический принцип полифонии и философский тезис о равноправии голосов. Приведенная лингвистическая формулировка полифонического принципа позволяет внести синтаксическую определенность в общие философемы полифонии в ее отличиях от монологизма: в тезисы о «равноправии» голосов полифонического романа, о диалоге между ними, об особости позиции полифонического автора. Начнем с «равноправия».
Хотя формально полифоническая серия строится из тех же монологических двуголосых конструкций, стратегия чередования голосов по синтаксическим позициям приводит к погашению монологической энергии двуголосия. При полифонии каждый предицирующий (монологически объективирующий) голос той или иной конкретной двуголосой конструкции неоднократно меняет на протяжении романа свой синтаксический статус, превращаясь в других двуголосых конструкциях из диалогического предиката ДС в синтаксический субъект диалогической предикации и тем самым из объективирующего (условно побеждающего на данный момент) в объективированный (условно побежденный на момент актуализации другой двуголосой конструкции) голос. В результате серии таких целенаправленных попеременных чередований синтаксических позиций все голоса полифонического романа и становятся в конечном счете «равноправными»: равно бросающими друг на друга объектную тень, равно изображенными (предицированными) и равно изображающими (предицирующими). Ни один голос не сохраняет при этом доминирующего положения.
Лингвистический принцип полифонии требует, таким образом, изменения использованной выше терминологии. При анализе ДС мы условились объективируемый голос называть чужим, а объективирующий – авторским. Такая терминология, как теперь понятно, соответствует положению дел лишь в монологическом романе, причем тоже только в одной его, условно говоря, «классической» разновидности. Здесь же от нее необходимо отказаться: ведь если утверждается, что все голоса поочередно меняются синтаксическими функциями, значит и авторский голос (или его функциональный «заместитель») периодически попадает в позицию «подавляемого» синтаксического субъекта. В полифонии нет какого-либо одного постоянно доминирующего – то есть постоянно находящегося в позиции предиката – голоса.Общая идея скрытого диалога. Эксплицированный лингвистический принцип чередования голосов по позициям субъекта и предиката имплицитно содержится во многих, причем маркированных местах ППД, в частности, там, где акцентируется главная – диалогическая – идея бахтинской философии языка, что помимо прочего косвенно подтверждает интересующую нас архетипическую связь диалога с предикативным актом.
Таково, например, предваренное чрезвычайно показательной в нашем контексте амбивалентной вводной фразой
Но это не просто диалог, это –
Вместе с тем, статус скрытого диалога – именно вследствие этой корреляции – остается как бы расплывчатым. Действительно, поскольку скрытые гибридные конструкции возможны, по Бахтину, и в монологическом дискурсе, постольку скрытый диалог не может считаться специфически полифоническим. Более того, особые лингвистические условия, необходимые для скрытого диалога, описывались и обосновывались Бахтиным не в рамках полифонической идеи, а именно в рамках традиционных монологических романов.
На первый план выдвигалась при этом проблема
Скрытый диалог в монологизме и полифонии. И все же при общности самой бахтинской идеи скрытого диалога между монологизмом и полифонией и в этом отношении имеется принципиальное различие, эксплицировать которое становится возможным благодаря дифференцирующей силе сформулированного выше лингвистического принципа полифонии. Можно говорить о двух сторонах этого различия.
Во-первых, в монологическом дискурсе в скрытом диалоге всегда участвует доминирующий в романе голос: скрытый диалог между другими голосами монологического романа (в отличие от внешнего композиционного диалога героев) невозможен, скрытый диалог всегда ведется здесь с участием доминирующего голоса. В полифоническом же романе, наоборот, скрытый диалог ведется не между авторским (или другим доминирующим) голосом и голосом героя, а между голосами героев, равно дистанцированными от последней смысловой инстанции. Собственно полифонический момент появляется в скрытом диалоге только в случае переориентации с диалога автора и героя на диалог равноправных, то есть равно не доминирующих, голосов. Авторский же голос «замолкает».
Отсюда и вторая сторона различия: монологические и полифонические скрытые диалоги отличаются не только по «качественному» составу голосов, но и по типу связывающих их отношений. Всегда участвуя в скрытом диалоге, доминирующий голос всегда в нем доминирует. В монологическом романе диалогизм, тем самым, редуцирован, скрытый диалог здесь – это односторонне усеченный диалог, диалог, условно приостановленный одной из сторон, или, согласно введенному в первой части разделению трех типов диалогизма, диалог монологический. «Монологический» в том же смысле, в каком монологичны, как мы видели, и сами двуголосые конструкции, с помощью которых он ведется. В таком диалоге автор говорит с героями, точнее – говорит о них, но герои лишены возможности полноценно ответить автору. Сколько бы двуголосых конструкций ни возникало в зонах героев монологического романа, конечную результирующую предикативную позицию всегда занимает в них авторский (или другой доминирующий в романе) голос.
Лингвистическая разгадка отличия полифонии от монологизма с точки зрения типа отношений между голосами, таким образом, проста: отсутствие доминирующего голоса как специфическая черта полифонии – это отсутствие такого голоса, который целенаправленно помещается в серии чередующихся ДС в позицию диалогического предиката.
В монологизме, следовательно, не действует сформулированный нами лингвистический принцип полифонии. Здесь нет процесса чередования голосов по позициям, в котором участвовал бы доминирующий голос. [121] Один и тот же доминирующий голос всегда (или в конечном счете всегда) занимает здесь предикативную позицию, а потому не происходит и полноценной взаимопредикации, то есть реального, не редуцированного диалога. В скрытом же полифоническом диалоге чередование всех без исключения голосов по синтаксическим позициям в серии связанных между собой ДС считается непременным условием. Ни один из голосов не должен здесь неизменно или «финально» занимать предикативную позицию.
Решающий момент, с точки зрения искомого принципа взаимопредикации, состоит при этом в том, что синтаксическими позициями в серии вступающих в скрытый полифонический диалог ДС должна, в том числе, обмениваться и одна и та же пара равно чужих для автора языков: в одной двуголосой конструкции объективируется (предицируется) первый язык, в другой – второй. Скажем, в одном случае голос Голядкина подчиняет себе голос абстрактного «другого», включая его в свою интенциональную оправу, в других случаях, наоборот, голос Голядкина встраивается в интенциональную оправу голоса «другого». [122] Оба голоса при этом равно дистанцированы от творческой смысловой инстанции.
Принцип чередования голосов по позициям объясняет специфически полифонические композиционно-изобразительные средства: в одном внутреннем монологе в полифонии могут одновременно звучать сразу несколько голосов (голоса Сони, матери, Лужина и т. д. в монологах Раскольникова); при этом все они могут вступать в скрытый диалог не только с самим Раскольниковым, но и между собой; голос одного и того же героя может аналогичным образом одновременно вступать в скрытый диалог со всеми персонажами романа в составе их внутренних монологов; сразу несколько языков могут диалогически соотноситься между собой, затрагивая одну и ту же тему в пределах разных фрагментов и т. д. Требование же к полифоническому скрытому диалогу лишь одно: обязательное взаимное попарное чередование всех звучащих голосов по позициям субъекта и предиката.
Все указанные выше отличия полифонии от монологизма можно фиксировать только в том случае, если их рассматривать на фоне принципа чередования голосов по синтаксическим позициям. Без такого фона полифония и монологизм в лингвистическом смысле аморфно сливаются в общем для них родовом понятии двуголосия, которое остается двуголосием вне зависимости от того, происходит или нет смена голосов по позициям в серии разных конкретных ДС. В этом смысле лингвистическая «база» монологизма и полифонии одна и та же – двуголосие. Этой предполагавшейся, видимо, Бахтиным общностью и может быть объяснена некоторая недоговоренность и философская абстрактность описания лингвистической специфики полифонии в ППД.
Косвенным свидетельством в пользу возможности такой интерпретации является то, что Бахтин все же наметил в ППД и конкретные специфические черты полифонии. По существу, только одна из описанных Бахтиным специфических особенностей языковой стратегии Достоевского может быть истолкованаОсобенности внешнего диалога в полифонии. Действительно, хотя зрелую полифонию Бахтин видит только в романах Достоевского (ППД, 295 и др.), при этом, однако, утверждается, что никакими существенно новыми структурными элементами ни слово героя, ни слово рассказа в романах (по сравнению с «еще не полифоническими» повестями) не обогащается. То новое, что привносят с собою романы (а мы должны здесь ожидать собственно полифоническую «новость»), проявляется, по Бахтину, во внешнем диалоге (319).
Адрес этого новшества Достоевского в диалоговедении –
Момент чрезвычайно показательный. Эта особенность романов Достоевского, которая акцентировалась Бахтиным в качестве основной собственно полифонической, непосредственно подтверждает, как мы видим, лингвистическую интерпретацию основного принципа полифонии как попеременного чередования голосов по синтаксическим позициям. С той единственной и не меняющей существа дела разницей, что подтверждение это дано как бы в обратной смысловой перспективе. В самом деле, внешний диалог, концентрирующий, по Бахтину, полифоническую зрелость романов Достоевского, описывается как строящийся по тому же принципу чередования голосов по позициям, что и скрытый диалог, но с тем отличием, что во внешнем диалоге этот принцип как бы «синтаксически разъят», доведен до своего крайнего предела. В скрытом диалоге те голоса, которые попеременно и попарно чередуются по синтаксическим позициям в составе разных ДС, принадлежат при этом по формальным синтаксическим показателям речи одному говорящему, в то время как во внешнем диалоге эти же голоса разведены по реально разным говорящим.
Вот показательный фрагмент из ППД (341), в котором в сжатом виде содержится эта разъятая по голосам синтаксическая специфика внешнего диалога в сравнении с внутренним диалогом, построенным из двуголосых конструкций, каждая из которых всегда сохраняет монологическую составляющую (не выделенный курсивом текст – наш комментарий к бахтинскому):
Вот главные ступени этой лестницы: смена реальных говорящих во внешнем диалоге → смена размещения голосов по синтаксическим позициям в скрытом внутреннем диалоге, ведущемся в серии монологических ДС → распределение разных голосов внутри единой монологически двуголосой конструкции по синтаксическим позициям субъекта и предиката → архетипический принцип разделения любого высказывания, в том числе именующего речевого акта, на субъект и предикат как на редуцированные «маркеры» исхождения голосов из позиций, соответственно, «извне» и «изнутри».
Парадокс об авторе. Сформулированный лингвистический принцип полифонии уточняет конкретные очертания и ее центральной дискутируемой в литературе темы – вопроса о
Для интерпретаторов бахтинское толкование авторской позиции в полифоническом романе содержит в себе очередной парадокс, состоящий в том, что, с одной стороны, утверждается расположенность авторского слова рядом со словом героя как всего лишь слова среди других слов, с другой стороны, утверждается, если подключить поздние заметки Бахтина, что первичный автор облекается в молчание.
Этот парадокс вычитывается не только из сопоставления ППД с другими бахтинскими работами, он пронизывает многие бахтинские пассажи и в самом ППД, несмотря на активное использование понятия авторского слова (иногда даже как бы прямого). Нельзя было, например, не заметить, что в процитированном выше бахтинском описании стратегии действий Раскольникова со всеми «лицами», вошедшими в его внутренний монолог, воспроизводится общая характеристика действий полифонического автора: Раскольников «заставляет» эти лица скрыто полемизировать друг с другом посредством двуголосых конструкций – так же, как полифонический автор (в соответствии с теоретическим замыслом) «заставляет» скрыто разговаривать своих героев через разного рода ДС во всех композиционных единствах романа, помимо специально предназначенного для этого внешнего диалога. С другой стороны, однако, Раскольников по отношению к звучащим в его внутренней речи голосам характеризуется в этом бахтинском описании его действий как монологический автор: возможность особых взаимопроницающих диалогических отношений между чужими голосами в пределах его внутреннего монолога объясняется Бахтиным не чем иным, как
В нашей предикативной терминологии парадокс об авторе звучит так: с одной стороны, чтобы получить возможность вступить с героем в прокламируемый диалог, авторский голос должен периодически становиться предметом референции и предикации извне, а значит, так или иначе – тематически или только тонально – объективироваться; с другой стороны, категорически отвергая термин «образ автора», Бахтин фактически устанавливает запрет на помещение «собственного» авторского голоса в позицию синтаксического субъекта двуголосых конструкций. Мостик здесь действительно, как неоднократно отмечалось интерпретаторами, узенький и шаткий, но Бахтин, будучи прекрасно знаком с контраргументами, тем не менее настаивал, что по нему не только можно, но и необходимо пройти.
По всей видимости, у этого бахтинского парадокса об авторе имелась внутренняя цель, состоявшая в том, чтобы заново проблематизировать не только соотношение авторского голоса с голосом героя, но и авторский голос как таковой, а с ним и распространенное понимание самой категории автора.Автор и герой. Выше уже говорилось, что общей спецификой монологизма является наличие доминирующего голоса и что эта общая специфика подразделяется на две основные разновидности: доминирование автора и доминирование героя. [124] Естественно, что это разделение сказывается и на используемых в монологическом романе двуголосых конструкциях. Они, соответственно, строятся в монологическом романе по двум основным типам. В первом случае предикативную позицию в них занимает авторский голос, объективируя (подавляя) ЧР, сам оставаясь, тем самым, в двуголосых конструкциях необъективированным (так называемый традиционный нарратив, или классическая форма монологизма). Во втором типе строения двуголосых конструкций в монологическом романе один из героев интенционально и тонально побеждает автора (или рассказчика). В таких случаях в позицию диалогического предиката ДС помещается преимущественно голос героя (НПР в ее обычном – не бахтинском – понимании), и весь дискурс фактически окрашивается его точкой зрения, которая, как в первом типе авторская, тоже ускользает от заочной объективации и не овеществляется, что и дает ей возможность занимать доминирующую монологическую позицию. Такой герой, обеспечивая интенционально-кругозорное единство романа, фактически выполняет, тем самым, функции монологического автора. Реальный же автор вступает с таким героем в многоступенчатые «коалиционные соглашения», в конечном счете солидаризуясь с ним и отказываясь от собственного голоса. [125]
В полифонии же, требующей попеременного чередования голосов по синтаксическим позициям, предполагается равная объективация всех голосов. Если сравнивать ее с традиционным нарративом, то не только голос героя, но и авторский изображающий голос тоже должен здесь объективироваться, то есть становиться в том числе и изображаемым языком, причем изображаемым не извне романа, а «силами» голосов тех самых героев, которых он в других ДС сам изображает. [126] То же (с некоторым смещением угла зрения) и применительно к нетрадиционным дискурсам: монологически ведущий голос романного героя также должен подвергнуться в рамках полифонического дискурса объективации и предицированию, что лишит его «узурпированных» им монологических авторских полномочий.
Автор и герой монологических романов, перманентную борьбу которых, протекающую с попеременным успехом, Бахтин подробно описывал в АГ, в полифонической концепции стали, таким образом, мыслиться как пришедшие, наконец, к искомому равновесию. Это равновесие приобретается не в результате достижения некой общей смысловой гармонии, а за счет своего рода «дисциплинарной меры» полифонии – равного лишения прав на подавление друг друга, равного поражения в правах на монологизм. Это – равенство в бесправии. В определенном смысле можно говорить, что поскольку традиционно это право принадлежало в монологическом типе романа автору, герой же в нетрадиционных монологических дискурсах лишь перехватывал его у слабеющего автора, постольку эта дисциплинарная полифоническая мера «болезненней» сказалась на авторе. Герой же лишь вернулся в свои исконные владения и в каком-то смысле даже выиграл, поскольку полифоническое ущемление «законных» прав автора на монологическое подавление героев расширило эти владения.Проблема «образа автора». Бахтинское положение, что полифонический автор не имеет информационного и кругозорного избытка и не знает ничего, чего не знал бы о себе герой, в лингвистическом плане означает, что герой, обладая этим «знанием», имеет возможность «ответить» в очередной двуголосой конструкции на любую объективирующую его предикацию, которую осуществил по отношению к нему изображающий голос в других двуголосых конструкциях. В лингвистическом смысле этот «ответ» героя является либо тематическим опровержением, либо тональной переакцентуацией объективирующих его чужих слов, что синтаксически и осуществляется через постановку изображавшего героя чужого голоса в позицию субъекта ДС и его предикацию голосом героя. Впоследствии этот чужой изображенный героем голос тоже может «ответить» герою, затем герой опять может взять слово и т. д., и т. д.
При всей простоте этой «челночно-круговой» идеи в ней сосредоточен узловой момент проблемы авторской позиции в полифоническом романе. Дело в том, что авторский голос, который должен, по определению, периодически попадать в этом синтаксическом круговороте в позицию субъекта двуголосых конструкций и тем монологически объективироваться другим голосом, уже не может оставаться в составе этих конструкций действительно «авторским» в обычном смысле слова, то есть «внеположным» изображаемому миру голосом. Этого не позволяет сам язык.
В самом деле, синтаксическая позиция субъекта предполагает объективацию того, что в нее помещается, а объективировать себя невозможно, так же как невозможно поднять самого себя за волосы. [127] Даже фразы типа
Бахтин, таким образом, полагал, что самообъективироваться невозможно, так же как невозможно дать самому себе имя, не встав при этом на позицию «извне». Объективировать себя в языке можно только с помощью сил извне, в частности – глазами другого. [128] Поскольку же невозможность самообъективации изнутри себя – не специфика полифонии, но общая презумпция сознания и языка, не может самообъективироваться не только монологический автор, но, в пределе, любой говорящий. По Бахтину, любая фраза любого говорящего о себе не может не быть построена на основе оппозиции извне-изнутри. [129]
В чем же специфика полифонии в этом отношении? В том, что автор монологического романа (как и «любой» говорящий), не имея возможности своими силами сам себя объективировать в позиции субъекта и неизбежно так или иначе используя для этого позицию извне, может «зато» осуществлять предикацию. В полифонической же серии ДС автору не дано и этого.
Действительно, если имеется полифоническая установка на диалог равноправных языков, то тот голос, которым в чередующейся диалогической серии ДС предицировался голос героя, не может быть действительно авторским: ведь именно этот голос, в свою очередь, должен быть – в соответствии с полифонической презумпцией – помещен в позицию синтаксического субъекта (чтобы подвергнуться там предикации), а никакой автор не в силах сделать этого, то есть не в силах самообъективироваться, в соответствии с общим фундаментальным принципом языка. В результате получаем, что в полифонической серии ДС ни один из голосов, чередующихся по синтаксическим позициям, не может быть собственно авторским. В монологических же ДС, не ориентированных на равноправный диалог голосов, автор, также не имея возможности самообъективации, сохраняет, тем не менее, принципиальную возможность предицировать «от себя» все чужие голоса – что монологический автор и делает, сводя в конечном счете все диалогические предикации в единую кругозорно-интенциональную точку и тем доминируя в романе и без самообъективации.
Бахтинский тезис поздних заметок о том, что «образ автора» – contradic-tio in adjecto, равно, таким образом, относился им и к монологическому, и к полифоническому автору, но – в как бы разной степени напряжения. Монологический автор, как и все говорящие, не имеет языковых средств для полной самообъективации, то есть у него нет в изображенном мире образа, но он сохраняет возможность предицировать. Полифоническое же творящее начало (чистый автор) не только не может самообъективироваться, то есть не имеет образа, но он не может и «лично» предицировать чужие голоса.
Это различие не вмещается в ту «простую» формулу, что у полифонического автора в отличие от монологического нет собственного голоса. В полном смысле собственного голоса нет и у монологического автора. Бахтинский тезис поздних работ об отсутствии у автора собственного голоса тоже равно относился им и к монологическим, и к полифоническим романам, к прозаическому романному слову вообще (аналогично тому, как не является у Бахтина специально полифоническим и тезис об отсутствии «образа автора»). Если в романе и звучит нечто, называемое авторской речью, то, согласно Бахтину, это всегда «несобственно прямая» авторская речь, «несобственный» авторский голос, преломленный через какую-либо устоявшуюся и интенционально значимую языковую среду.
Разница здесь в другом: в том, что в полифонии в принципе отсутствует
Автор и рассказчик. С описанным выше общеязыковым запретом (невозможность самообъективации → невозможность создания «образа автора» → фикция прямого собственного голоса) Бахтин связывал общую тенденцию романного слова к подмене
Объективация рассказчика силами героев, предикация же его и героями,
Полифонический автор не пристраивается, хотя бы и невидимо, ни к одному из голосов романа, в том числе и к рассказчику (вторичному автору), что свойственно классическому монологическому дискурсу. В полифонии действует, по Бахтину, тенденция к потере рассказчиком функции даже косвенного медиума голоса автора: пуповина между ними разорвана, а значит и лингвистический принцип традиционных нарративных конструкций нарушен. Если один из голосов какого-либо ДС принадлежит в полифоническом дискурсе рассказчику и даже если этот рассказчик доминирует над героем, это никак не меняет дела: принцип равной чуждости автору всех голосов романа сохраняется и здесь. Рассказчик становится одним из рядовых голосов романа, не только ничем функционально не отличающимся от чужих для автора голосов других героев, но даже чаще всего относящимся ко второму, фоновому ряду персонажей. Если в монологическом романе классического типа рассказчик всегда важен своей характерологической языковой манерой, поскольку первичный автор именно сквозь нее чаще всего преломляет свои интенции, то в полифонии Бахтин отмечал тенденцию к максимальной нейтрализации голоса рассказчика. [130]
По тем же причинам нарушает полифония и лингвистические принципы построения нестандартных дискурсов, которые остаются, по Бахтину, при всем их языковом модернизме монологическими (в случаях подавления автора героем последний, доминируя в романе и выполняя, напомним, монологические авторские функции, является не более чем разновидностью вторичного автора). Пуповина между автором и героями в полифонии разорвана так же, как и между автором и рассказчиком, поэтому и достаточно распространенное отождествление бахтинской полифонии с модернизованными нестандартными дискурсами, в которых автор разными изощренными способами прячется за спину других говорящих, продолжая тем не менее управлять событиями, в принципе ошибочно.
В интересующем нас контексте синтаксического двуголосия различие между монологическим и полифоническим дискурсом можно зафиксировать следующим образом. Если двуголосые конструкции используются в монологическом дискурсе, то все они без исключения строятся либо с участием голоса условно разыгранного автора, либо с участием голоса рассказчика, либо с участием голоса доминирующего в романе героя. Все это –
Двуголосие как предмет изображения. В лингвистическом плане обстоятельство «равной чуждости» автору всех голосов ДС – не только героев, но и голоса рассказчика и голосов всех других вторичных авторов – означает прежде всего то, что в полифонии двуголосие из формы или
Это связано и с тем, что самосознание полифонических героев всегда, по определению, внутренне диалогизовано. По Бахтину, диалогизованным является, собственно говоря, всякое сознание и самосознание, отсюда и всякая речь есть, по Бахтину, двуголосый гибрид – либо «темный» органический, либо намеренно огранизованный. Самосознание героя в качестве предмета полифонического изображения живет ненамеренными органическими гибридами, отражающими его сложные отношения с «другим» или «другими», включая подставных рассказчиков как вторичных авторов, творческая же воля «чистого» полифонического автора превращает их в систему художественно организованных намеренных гибридов. В этом и проявляется творческая активность полифонического автора. Возможности здесь широкие: автор может сочленять в разных сериях ДС разные пары голосов, может чередовать звучащие во внутреннем монологе героя голоса по синтаксическим позициям субъекта и предиката, причем не только в композиционно разных местах романа, но и в рамках сплошной внутренней речи героя; меняя пункты диалогического пересечения голосов и очередность их попеременного доминирования в сознании героя, автор может изобразить не только статику самосознания, но и его динамику, то есть процесс переориентации среди изначально данного состава смыслов [131] и т. д. Язык позволяет осуществлять все это и без наличия доминирующего голоса, причем не только в его тематическом, но и в тональном модусе.
Однако никаких иных способов изображения двуголосого слова как предмета полифонии, кроме самого же двуголосого слова, Бахтин, как мы видели, не предлагал. Это и не было необходимо: описанный выше базовый лингвистический принцип полифонии – процесс попеременного чередования голосов в составе разных ДС по позициям субъекта и предиката – отвечает и этому условию. Задача
Бахтинский парадокс об авторе, таким образом, разрешается. Если авторским, как это обычно принято в новоевропейской традиции, считать изображающий язык, то в этом смысле полифонический автор действительно вступает в диалог с героями, так как в полифонии изображающий и изображаемый языки, обладая равными правами, обмениваются в серии ДС синтаксическими функциями и вступают в диалогические отношения. Но, с другой стороны, доминирующего изображающего голоса здесь нет. Поскольку чередующаяся взаимообъективация и взаимопредикация делает все голоса полифонии в общем текстовом пространстве романе равно изображающими и изображаемыми, постольку ни один из них не может считаться собственно авторским или доминирующим (либо все они должны в равной степени считаться таковыми). Если со здания полифонической концепции, выстроенной в ППД, снять строительные леса из новоевропейской терминологии, то внутри самого этого здания автора в его новоевропейском понимании не окажется вовсе. Бахтинские высказывания в ППД об авторе, находящемся рядом с героями, непосредственно вступающем в диалог с ними и т. д., надо, видимо, понимать как риторические фигуры, вызванные ориентацией на читателя и завуалированно выражающие ту идею, что в полифонии авторского (в значении доминирующего) голоса в лингвистическом смысле нет. Автор как личность погружается здесь в абсолютное молчание, становясь «чистым» творческим началом.
Из сказанного помимо прочего следует, что категория автора стремится возвратиться в бахтинской полифонической концепции к ритуально-обрядовым истокам, которыми питался и роман Рабле. Критика в адрес Бахтина за то, что в его книге о Рабле нет самого Рабле, основана на недоразумении. Описание «авторской позиции» Рабле в новоевропейском смысле этого понятия ищут в бахтинской ТФР напрасно, а не находят закономерно, поскольку ее там, согласно теоретическим постулатам Бахтина, и не должно быть – аналогично тому, как нет автора в полифонии Достоевского. Отсутствие авторской личности – это не недостаток концепции Бахтина о Рабле, а заслуга Рабле с точки зрения безукоризненности следования избранной им жанровой традиции.
Между полифонической и карнавальной концепциями не только нет в этом смысле зияния, между ними, напротив, имеется архетипическое сродство. По бахтинскому замыслу, полифония как раз и должна дать «наконец» возможность не в меру разговорившемуся новоевропейскому автору замолкнуть, как он молчит у Рабле. То, за счет чего Рабле как индивидуальный автор мог лично безмолвствовать, слившись с карнавальной толпой на площади, и что было утеряно, по Бахтину, монологическим романом, культивирующим установку на доминанту какого-либо одного частного сознания (автора, героя, рассказчика и пр.) либо некоего сознания вообще, и должно быть в обновленном виде восстановлено в полифонии.
Если воспользоваться другим терминологическим рядом, то «автор» – трагический персонаж бахтинской эстетики, долженствующий погибнуть, как гибнет трагический герой. Полифония в ее имманентной телеологии должна восстановить приоритет «хора», обуздать монологические претензии не только героя, но и автора – усмирить их как «части», отколовшиеся от «целого». В определенном смысле можно говорить, что индивидуальный новоевропейский автор – это, по Бахтину, следующая стадия экспансии обособившегося от хора трагического героя-протагониста, сопротивляющегося своей неизбежной гибели. Отсюда и та жесткость борьбы между автором и героем за доминирование в романе, о которой говорилось в АГ, и та одинаковость дисциплинарной меры, которая была разработана в полифонической концепции (лишение и той, и другой стороны права на доминирование). О конкретном наполнении бахтинской идеи архетипического сродства полифонической и карнавальной концепции см. специальную главку в конце раздела.Тематическая и тональная степени саморедукции авторского голоса. Итак, полифонический автор, согласно бахтинскому пониманию, подавляет свою индивидуальную энергию в пользу чистого творческого начала. Обратимся теперь к собственно лингвистической стороне этой идеи.
Возможны
Можно выделить три степени (или ступени) явленности авторского голоса (между ними имеются, конечно, и разного рода промежуточные формы). На первом, предельном и гипотетическом полюсе авторский голос полнозвучен
Вторая степень (тематическое исчезновение автора) фиксируется в тех случаях, когда субъект и предикат тематических двуголосых конструкций оба для автора в тематическом отношении чужие, но он сохраняет для себя возможность подключиться к этой чужой тематической конструкции с помощью ее диалогической тональной предикации. Именно такова в своей формальной лингвистической основе та классическая монологическая авторская стратегия пользования типическим подставным
Существенно, что к этой же второй ступени тематического авторского аскетизма относятся, согласно Бахтину, и нетрадиционные монологические дискурсы, в частности, те, которые построены с позиции героя, как бы подавившего автора. Напомним, что категория автора претерпела в бахтинской концепции существенные изменения и что соответственно этим изменениям автор с лингвистической точки зрения – это не более, чем доминирующая в романе интенциональная точка зрения, преимущественно занимающая в двуголосых конструкциях позицию предиката. Любая доминирующая в монологическом романе точка зрения есть в этом смысле функциональная метаморфоза автора. Доминирующий в некоторых типах романа герой – это тоже одна из таких авторских метаморфоз. Победа героя над автором – изощренная форма авторского тематического аскетизма (или, если угодно, мазохизма) второй ступени: автор может здесь не только тематически молчать, но может и условно оставить за своим голосом некую тематическую определенность – с тем, чтобы «подставлять» ее под тональную предикацию победившего в романе голоса героя. Но для героя эта победа пиррова. В таких случаях осуществляется ритуальный маскарад автора и героя (обряд переодевания), или символическое обращение в ивановском смысле: как
Таким образом, все нестандартные дискурсы, занимающие современную нетрадиционно настроенную лингвистическую мысль, в рамках бахтинской концепции являются разновидностью вполне традиционного монологизма. Но, с другой стороны, они расцениваются в бахтинской концепции как особая разновидность, как бы максимально приблизившаяся к краю монологизма: оставаясь монологическими, нестандартные дискурсы могут рассматриваться – вследствие нарастания в них авторской интенции к аскетизму – и как начало движения от монологизма к полифонии. Существенно, что это движение к полифонии расценивалось Бахтиным как естественная (в смысле генетической и архетипической предопределенности) тенденция художественного романного слова. Тем более, что установка на самовыражение, на прямое авторство, казалось бы победившая в прозаическом слове и победившая окончательно, не может, по Бахтину, подспудно не ощущать, что она вступает в имманентное противоречие с предданными ей изобразительными средствами языка: с его архетипическим двуголосием.
Феномен трехголосия. Через рассуждения над второй ступенью монологизма мы подошли к чрезвычайно интересному в теоретическом отношении феномену
Трехголосие – это совмещение в пределах единой синтаксической конструкции трех голосов. Естественно, здесь сразу же возникает, поскольку потревожена привычная «арифметика» бахтинских текстов, новая вереница терминологических проблем, связанных с выяснением отношений
В формально-лингвистическом плане трехголосие – это результат совмещения в одной конструкции тематического и тонального ДС. Согласно развиваемой здесь точке зрения, можно выразиться определеннее: трехголосие – это результат
Ничего особо изощренного в трехголосии нет. Именно оно, в частности, образуется в случае зафиксированной выше второй монологической степени выраженности авторского голоса, когда, избегая тематической явленности и пользуясь для этого разного рода рассказчиками, авторский голос проявляет свою активность тонально. Подключаясь к состоящему из равно чужих для него в тематическом отношении голосов ДС, автор становится носителем третьего тонального голоса трехголосых конструкций.
Имеются основания полагать, хотя это и остается рабочей гипотезой, что конститутивной особенностью трехголосых конструкций является то, что тональная авторская предикация всегда формально привязана непосредственно к объективирующему (подавляющему) в исходном тематическом гибриде голосу (будь то голос доминирующего рассказчика или героя), то есть всегда относится к предикату, а не к субъекту исходного двуголосого слова. Субъект тоже диалогически затрагивается при этом третьим голосом, но затрагивается отраженно, косвенно – через или сквозь предикат, который доминирует над этим субъектом в исходном ДС. Можно сказать, что третий голос реагирует на исходное ДС как на некое единое целое, то есть акцентирует не столько дифференцирующий его факт наличия двух голосов, сколько цементирующую его в единый предикативный акт (единую конструкцию) монологическую составляющую, которая есть, как мы видели, в каждом ДС. Вступая в непосредственные диалогические отношения со вторым голосом исходной конструкции, третий голос фактически образует с ним еще одну двуголосую конструкцию, как бы продвигая монологически приостановленный в исходном ДС диалог еще на одну реплику вперед. «Привязка» третьего голоса именно к предикату ДС соответствует, таким образом, общему диалогическому принципу: реплика всегда отвечает на реплику, то есть предицирует именно предикат чужой речи, но при этом он затрагивает вместе с этим предикатом (через него, сквозь него) как предшествующую реплику, зафиксированную в синтаксическом субъекте исходной двуголосой конструкции, так и сам общий для всех трех голосов «предмет обсуждения». Две двуголосые конструкции здесь как бы вдвинуты одна в другую.
Отклонения от принципа привязки третьего голоса к предикату исходного ДС деформируют принципиальное ядро трехголосия, разрушая его. Это очевидно даже на чисто теоретическом уровне. Ведь если допустить, что третий голос непосредственно «привязан» к субъекту исходной двуголосой конструкции, то он окажется диалогически изолированным от второго голоса этой конструкции, от ее предиката (в то время как, будучи «привязан» к предикату, третий голос оказывается связанным с обоими исходными голосами, поскольку в этом случае он опосредованно соотносится и с помещенным в позицию субъекта первым голосом). В результате «привязки» к субъекту получится не единая трехголосая конструкция, состоящая из двух внедренных друг в друга и диалогически соотнесенных ДС, а два разъединенных ДС, в каждом из которых происходит своя отдельная предикация одного и того же субъекта со стороны разных ничего друг о друге «не знающих» голосов. По референту эти конструкции будут, конечно, объединены, но в непосредственные диалогические отношения между собой, не слыша друг друга, они не вступят. Их, напротив, естественней тематически объединять в пределах одного сознания, по типу, например, диалектики (как два антиномичных предиката к единому синтаксическому субъекту).
Приводить конкретные примеры трехголосия громоздко и затруднительно; воспользуемся условным, но, как представляется, отчетливым мысленным экспериментом. Представим, что в тексте, идущем от рассказчика типа пушкинского Белкина, имеется тематическая двуголосая конструкция, в которой позицию субъекта занимает голос одного из главных героев, а позицию предиката – голос рассказчика. Это и будет трехголосой конструкцией: поскольку монологический автор всегда пользуется голосом рассказчика преломленно, то последний неизбежно подвергнется в мысленно представленном нами тематическом ДС тональной (например, иронической) предикации со стороны автора. В одной конструкции мы будем отчетливо слышать три голоса: голос героя, голос рассказчика и голос первичного автора. Изюминка трехголосия состоит в том, что третий (авторский) голос, подключенный к предикату исходного ДС, занимает доминирующую позицию над обоими исходными голосами, то есть не только над непосредственно предицируемым им голосом рассказчика, но – поскольку тот в свою очередь монологически объективировал героя – косвенно и над голосом героя, помещенным в исходном ДС в позицию синтаксического субъекта.
Конструкция сохраняет трехголосый характер и тогда, когда третий голос, тонально предицируя второй голос исходного ДС, интенционально солидаризуется с ним, так как и в этом случае третий голос, занимающий позицию предиката, будет, как всегда в двуголосии, доминировать над вторым голосом ДС, занимающим по отношению к нему субъектную позицию. Второй и третий голоса при всей близости своих интенций не сливаются в один, поскольку исходят от разных сознаний, а составляют предикативную группу, совпадающую с той, которую Бахтин называл
Не изменит дела и тот любопытный противоположный вариант развития событий, когда третий голос, тонально подавляя второй голос исходного ДС, оспаривает его в пользу первого голоса ДС, занимающего позицию субъекта. Поскольку третий голос всегда косвенно через второй голос предицирует и первый голос исходного ДС, первый и третий голоса, принадлежа разным сознаниям, также не сольются в один голос, но вступят в однонаправленные диалогические отношения. И в этом случае будут отчетливо слышаться три голоса, причем третий голос будет восприниматься как «последняя» на данный момент реплика, доминирующая над обоими голосами исходного ДС.
Если консолидация третьего голоса с первым – редкий и сложный случай, [134] то солидаризация третьего и второго голосов, не сливающихся друг с другом и сохраняющих между собой хотя бы и неглубокий диалогический зазор, – обычное явление в художественной прозе. Так по большей части происходит в тех, например, широко распространенных случаях, когда автор пользуется максимально близким себе рассказчиком или преломляет свое слово через не персонифицированную рассказчиком, но авторитетную для себя словесную среду. Бахтин уже почти всех «уговорил» слышать в такого рода случаях два голоса, но трехголосый эффект по большей части игнорируется исследователями.
Камнем преткновения и здесь оказывается бахтинская концепция авторской позиции, к которой этот вид трехголосия с «однонаправленным» Двуголосием второго и третьего голосов имеет непосредственное отношение. Действительно, если слышать здесь только два непосредственно тематически представленных голоса, то один из них в конечном счете отождествится с авторским, то есть автор как бы опять непосредственно тематически заговорит, а, следовательно, и не будет надобности искать никакой особости в его позиции. При признании же такого рода конструкций трехголосыми проясняются конкретные лингвистические очертания той дороги, начать движение по которой призывает бахтинская теория авторства, так как только в этом случае становится понятным, каким же, собственно, образом тематически не явленный авторский голос продолжает, по Бахтину, в монологическом романе сохранять возможность доминирования и, одновременно, каким образом в полифоническом романе он может полностью в лингвистическом отношении саморедуцироваться (см. главку «Трехголосие и полифония»).
Мы описали здесь трехголосие как результат совмещения тематических и тональных ДС. Но это не единственная, а только предельная по отчетливости формула совмещения трех голосов. Хотя в подтексте нашей предикативной интерпретации двуголосия безусловно имеется в виду тезис о разделении тематических и тональных ДС как о базовом принципе классификации всех двуголосых конструкций, он не является самоцелью и никак не покрывает все языковые процессы полифонии, зафиксированные в бахтинской схеме типов слов, основанной на иных принципах классификации ДС. Предложенный здесь принцип разделения ДС не противоречит бахтинским: мы видели, в частности, что в феномене трехголосия предложенное нами разделение на тематическую и тональную разновидности ДС скрестилось с бахтинским разделением однонаправленного и разнонаправленного ДС. В бахтинской схеме имеется и третий – активный тип, в котором чужое слово действует извне и формы лингвистического действия которого остались практически не затронутыми в предлагаемой интерпретации. Возможно и даже вероятнее всего, что совмещаться могут и все введенные Бахтиным разновидности ДС, и все вариации этих разновидностей, причем, скорее всего, не только с результирующим эффектом трехголосия. Но все это – особый предмет, как и проблема соотношения предложенного нами тонально-тематического критерия с использовавшимися Бахтиным принципами разделения видов ДС. Нам здесь важно было лишь констатировать как негипотетическую возможность совмещения разных видов ДС в одной конструкции, так и гипотетическую идею, что любой накладывающийся поверх исходной двуголосой конструкции третий голос может действовать при этом только через тональную предикацию.Трехголосие и двуголосие. Каков статус трехголосия – монологический или полифонический? На «арифметический» взгляд, трехголосие ближе к многоголосию, однако и здесь количественный подход к бахтинской концепции оказывается несостоятельным. Дело как и везде решает тип отношений, устанавливающийся между голосами, сколько бы их ни было. Изюминка трехголосой конструкции состоит, как мы видели, в том, что третий голос в конечном счете доминирует над обоими голосами исходного тематического ДС, то есть по своей функции аналогичен второму голосу в ДС.
Чем трехголосие отличается от двуголосия и в чем с ним схоже? В трехголосой конструкции второй голос (условно – рассказчика) одновременно и диалогически предицирует голос героя, и сам является субъектом диалогической тональной предикации со стороны автора (третьего голоса), то есть один и тот же голос одновременно является источником одной и объектом другой диалогической предикации. По аналогичной схеме построены, как мы видели, и чисто двуголосые конструкции. Так, в нашем первом примере ДС голос общего мнения одновременно и предицирует Мердля, и сам предицируется автором. Разница же между чистым двуголосием и трехголосием в том, что в первом случае голос «общего мнения» предицируется автором диалогически, но сам предицирует Мердля не диалогически; в трехголосии же в зоне второго голоса диалогическая предикация наслаивается на диалогическую же предикацию. Перед читателем возникает что-то типа «лестницы предикации», уходящей, однако, не в никуда, не в нескончаемый «дурной» диалог, а к жесткой авторской интенции, которая, хотя и не выражена тематически, но продолжает с тематически невидимого «верха» управлять текстом тонально. Именно так и действует использующий разного рода подставных рассказчиков монологический автор.
Статус гарехголосия, таким образом, монологический, как и статус отдельно взятой двуголосой конструкции. Будучи совмещением разных видов монологических ДС по типу «лестницы предикации», трехголосие не разрушает, но поддерживает сущностные свойства монологизма, основанные на двуголосом архетипе предикативного акта. Хотя мы и слышим три голоса, но в формально-синтаксическом смысле эта конструкция остается двуголосой – аналогично тому, как двуголосая конструкция остается формально принадлежащей одному говорящему. Трехголосие может быть в этом смысле определено как разновидность двуголосия, его наращенная форма. Именно этим и объясняется, скорее всего, то обстоятельство, что отмечая феномен трехголосия, Бахтин не вводил его в качестве отдельного синтаксического явления и – на первый взгляд парадоксально – употреблял слово
Трехголосие и полифония. Встречается ли монологическое по своему статусу трехголосие в полифонии? Конечно да, поскольку полифония – это особая стратегия обращения с двуголосием, а значит, и со всеми его разновидностями. Особость полифонической стратегии по отношению к трехголосию та же, что и по отношению к двуголосию: она направлена на то, чтобы третий голос не являлся доминирующим (авторским), хотя бы и в только тональном смысле. Как это возможно?
Надстраивающаяся третья тональная предикация может осуществляться в полифонии со стороны того голоса, который, не участвуя тематически в исходном для данной трехголосой конструкции тематическом ДС, тем не менее реально тематически звучит в других фрагментах романа. Условно: во внутреннем монологе, скажем, Раскольникова в одном ДС встретились голоса Сони и Свидригайлова, иронически же в качестве третьего голоса может освещать эту встречу, например, голос самого Раскольникова. Или наоборот: в исходной тематической двуголосой конструкции встретились голоса Сони и Раскольникова, ироническую же тень на эту встречу отбрасывает голос Свидригайлова. Комбинации голосов здесь могут быть самые разные, так как в качестве третьего тонального голоса могут выступать практически все голоса романа. Можно даже предполагать, что трехголосие как тональная предикация относится к числу наиболее употребительных приемов из арсенала полифонической языковой стратегии, поскольку ее целью является, согласно бахтинскому определению, проведение одной темы по разным акцентным системам.
И в полифонии каждая конкретная и изолированно взятая трехголосая конструкция остается, конечно, монологической, поскольку в ней третий голос всегда берет вверх. Но этот третий голос не становится доминантой полифонического романа, поскольку трехголосие и вообще многоголосие не стянуто в нем в один синтаксический предикативный узел, а «раздробленно», как мы знаем, по разнымТрехголосие и скрытый диалог. Будучи обогащенной разновидностью двуголосия, трехголосые конструкции обладают объяснительной силой, отсутствующей в общей абстрактной формуле двуголосия. В частности, именно трехголосие до конца разрешает уже затрагивавшуюся нами проблему различения скрытого диалога в монологизме и полифонии.
Выше говорилось, что в монологизме скрытый диалог не полноценен, что он монологически усечен в пользу автора, поскольку последний всегда занимает предикативную позицию, ускользая от объективации. В полифонии же в серии взаимосвязанных ДС, составляющих скрытый диалог, объективации попеременно подвергаются оба голоса. В этом объяснении оставалось формальное противоречие, состоявшее в том, что равно чужие автору голоса могут вступать между собой в скрытый диалог посредством той же серии чередующихся ДС и в пределах монологического романа, например, голос рассказчика и голос героя или даже голоса двух героев. Оба голоса при этом попеременно объективируются в скрытом диалоге, как, следовательно, и в полифонии. В чем же тогда разница?
Благодаря понятию трехголосия эта неясность снимается. Действительно, в монологическом дискурсе в случае совмещения в одном ДС тематических голосов героев, а затем и серии их чередования по синтаксическим позициям в других ДС, каждое конкретное ДС этой серии будет трехголосым; в каждом из них всегда будет надстраивающаяся авторская тональная предикация, его арифметически третий голос. Поскольку же третий голос всегда предицирует второй голос ДС, а в серии голоса меняются позициями, постольку авторский голос в конечном счете будет доминировать и в скрытом диалоге в целом. Это не только означает, что взаимообъективация чужих тематических голосов происходит в монологическом романе под неусыпным оком автора, но и что здесь сохраняется сформулированное выше принципиальное отличие скрытого диалога в монологизме – отсутствие в нем объективации доминирующего голоса. Ни в изолированных трехголосых конструкциях монологизма, ни в их серии тонально доминирующий авторский голос объективации не подлежит.
Хотя, таким образом, сам лингвистический принцип скрытого диалога между героями монологического и полифонического романов одинаков (чередование голосов по позициям), между ними сохраняются принципиальные различия. В монологизме над скрытым диалогом чужих голосов героев, то есть над каждым конкретным ДС диалогической серии, во-первых, обязательно «надстроен» третий голос, который, во-вторых, везде один и тот же, и, в-третьих, это именно тот голос, который доминирует в романе в целом. В полифоническом же скрытом диалоге либо третьего голоса нет, и тогда два равно чужих голоса попеременно меняются позициями, что, собственно говоря, и требуется для искомой полифонической взаимопредикации, либо, если этот третий тональный голос и появляется, то он
В основе этих различий лежит то, что в монологическом дискурсе третий голос скрытого диалога дан только тонально, в полифонии же третий голос, участвуя в данной трехголосой конструкции только тонально, в других ДС выражен и тематически, поэтому он и может в полифонии – в отличие от монологизма – быть объективирован. В полифонии нет не только ни одной идеи, но и ни одного тона, который не был бы объективирован (и сам бы не объективировал). Трехголосие как тональная предикация попадает в полифонии, таким образом, в принципиально другую ситуацию, в новые условия, поскольку авторский голос лишен здесь права на тональную разновидность доминирования так же, как он лишен в полифонии права на тематическое доминирование.
Эти новые полифонические условия и составляют то, что выше было обозначено какЖесткие выводы из мягкой версии. Изложенная мягкая версия полифонии, объясняющая все через особую речевую стратегию обращения с теми же самыми – не специально полифоническими – единицами языка, предполагает ряд любопытных и взаимосвязанных следствий.
Прежде всего ту, что
Из всего сказанного следует, что в рамках мягкой версии полифонии
Монологизм же и полифония – это в лингвистическом смысле не самостоятельные и не противостоящие концепции, а разнонаправленные вторичные обработки одной и той же базовой лингвистической идеи двуголосия. Монологизм и полифония – это коррелирующие между собой названия разных типов диалогических отношений между голосами, устанавливающихся в общем концептуальном пространстве двуголосия. Разница в том, что монологизм кристаллизует и ограняет сущность двуголосия, а полифония стремится ее преодолеть.
Если смотреть на ситуацию с такой точки зрения, то отношения между этими тремя бахтинскими понятиям имеют арифметически алогичный вид. Монологизм и
Крест, как и положено символу, пронизывает разные смысловые пласты изложенной здесь интерпретации бахтинского двуголосия, порождая в каждом из них всякий раз новые образные значения. Если рассматривать его в качестве символа общеязыкового архетипа двуголосия как единого в себе и одновременно двусоставного предикативного акта, всегда содержащего именующую и предицирующую составляющие, мы получим образ статичного креста, образованного пересечением предицирующей (вертикальной) и именующей (горизонтальной) осей (или иначе – осей предиката и синтаксического субъекта). В таком образе выявится внутренний смысл утверждения об именно предикативном типе соотношения голосов в составе одной конструкции: точка пересечения осей будет знаменовать факт семантической связи между голосами, крестообразная форма пересечения осей с никогда не сольющимися векторами – факт невозможности нейтрализации голосов. [135]
Если же – уже в ином смысловом пласте бахтинской концепции – актуализировать статичность образа креста, и прежде всего – фиксированность в нем иерархической позиции абсолютного «верха», то проявится иной план символа, а именно: «монологический результат» предикативного акта между разными голосами внутри единой двуголосой синтаксической конструкции, в которой голос, занимающий позицию предиката (то есть расположенный вверху вертикальной оси креста), всегда доминирует над голосом, занимающим позицию синтаксического субъекта. Можно усмотреть символичное значение и в том сразу же бросающемся в глаза обстоятельстве, что голос, помещенный в ДС в позицию «подавляемого» субъекта, не займет при этом позицию абсолютного «низа» на вертикальной оси нашего условного образа статичного креста, а расположится на его горизонтальной оси. Так и должно быть, ведь в двуголосом предикативном акте абсолютного подавления одного голоса другим, как мы помним, не происходит. Находящийся в позиции объективируемого синтаксического субъекта голос мы продолжаем слышать в его самостоятельной силе – поэтому он и занимает позицию на горизонтальной оси, а не в абсолютном «низе» оси вертикальной, то есть он хотя и расположен, как того требует природа предикативного акта, «ниже» объективирующего его голоса, но не в абсолютном смысле, поскольку не переходит грань абсолютного растворения одного голоса в другом. Можно предположить, что факт незанятости позиции абсолютного низа, находящейся за этой гранью, также имеет в координатах бахтинской концепции символическое значение. Впрочем, разного рода толкования можно множить и углублять; нам же здесь важен лишь самый общий, пусть даже остающийся чисто метафорическим смысл креста как возможного символа двуголосого предикативного акта.
Полифонический же символ колеса («хождение верха и низа колесом») говорит о принципиальном снятии статики, о своего рода «коловращении» голосов по синтаксическим позициям, то есть об описанном выше лингвистическом принципе полифонии как попеременной и чередующейся смене голосов по позициям синтаксического верха (предиката) и синтаксического низа (субъекта). «Полифоническое колесо» предопределяет невозможность доминирующего голоса: все голоса попеременно попадают и в его условный синтаксический верх, и в его условный синтаксический низ.
И вместе с тем образ вращающегося колеса сохраняет некое единство, отраженное и в финальном бахтинском замысле полифонии, согласно которому полифония – это не «много» голосов (более чем два), а в соответствии с музыкальной прародиной этого термина их гармонический аккорд. Принципиальный момент мягкой версии состоит в том, что полифонический «аккорд» голосов мыслится достижимым только посредством серии (колеса) двуголосых конструкций, попеременно чередующих эти голоса по синтаксическим позициям статичного предикативного креста, а не в пределах единой синтаксической конструкции или единого предикативного акта (то есть не как, скажем, вращение самого предикативного креста). Об альтернативной возможности см. в главе «Гипотеза жесткой версии полифонии».
Полифония и карнавал (краткая ремарка в сторону). Если принять предложенную интерпретацию бахтинских идей, то понимание карнавальной и полифонической концепций Бахтина как противоречащих друг другу оказывается плодом недоразумения не только с точки зрения категории автора, о чем уже говорилось выше, но и в целом. Ситуацию, напротив, можно понять как состоящую в том, что полифония по своему телеологическому замыслу есть не что иное, как возврат к карнавалу, точнее – возврат к тем же архетипическим корням, к которым в свою очередь восходит карнавал. Конечно, возврат этот мыслился на совершенно новых основаниях, соответствующих постромантической ситуации в литературе. [136] Опытным полем, на котором опробовалась Бахтиным эта идея обновляющей полифонической рецепции карнавальных архетипов, был язык.
Прямая связь между бахтинской карнавальной концепцией и его лингвистическими полифоническими поисками концентрированно выражена в определении прозаического двуголосия как продукта разложения и угасания карнавального двутелого образа (Т. 5, 130, 138). Само двуголосие было помещено в концептуальный центр бахтинской философии языка в том числе и в качестве «продукта распада» двутелого образа; полифония же задумывалась как преодоление монологического в своей основе двуголосия, то есть как путь к восстановлению распавшегося архетипа карнавала на новых исторических основаниях. Телеологический статус в полифонической концепции регулятивной идеи возврата к общекарнавальным архетипам отчетливо выразился в том, что при всем пафосе защиты полифонии тем не менее именно роман Рабле расценивался Бахтиным как вершина жанра, Достоевского же – с оговорками. [137]
Общим символом этой совместной архетипической телеологии бахтинских концепций карнавала и полифонии можно считать категорию
Эти «новые» основания полифонической амбивалентности составляют отдельную проблему для интерпретации. Дело здесь не в архетипическом двуголосии языка: роман Рабле – не сам карнавал, но такое же прозаическое слово, как и слово Достоевского. У Рабле есть и пародии, и стилизации, а значит есть и двуголосие, которое рождено распавшейся амбивалентностью двутелого карнавального образа. Вместе с тем, Рабле преодолевает, по Бахтину, вершинную для романа амбивалентную планку – но за счет чего? Обострим: не значит ли все это, что в романе Рабле «уже» есть полифония, которая ведь и мыслится как способ преодоления неамбивалентного двуголосия?
И да, и нет. Полифония присутствует у Рабле в ее только что описанном обобщенно-образном смысле: «полифоническое колесо» несомненно аналогично «карнавальному колесу»: ведь и то, и другое мыслится как символ амбивалентности. Но в ее собственно языковом смысле (чередование голосов по позициям субъекта и предиката) полифонии у Рабле нет. В романе Рабле амбивалентность, как известно, достигается, по мысли Бахтина, за счет вектора
Еще раз подчеркнем, что это не просто двуголосое слово, в котором слышатся оба голоса и в котором один из голосов, занимающий предикативную позицию, монологически подавляет другой (образ статичного предикативного креста); полифоническая амбивалентность – это равноправное скрещение голосов, достигаемое через их попеременную взаимопредикацию в серии ДС. Архетип колеса символизирует в этом смысле полифонический принцип поочередной смены голосов по синтаксическим позициям; вращающей силой этого колеса является смена голосов по позициям, то есть смена точек зрения извне и изнутри. Статичный языковой архетип предикативного акта, о котором у нас все время шла речь, – это частный лингвистический срез с архетипического поля, имеющий свои внутренние цели и не совпадающий с тем общим, по всей видимости – ритуально-обрядовым, архетипом, к которому равно восходят романы Рабле и Достоевского. [138]
Но мы не имеем намерения касаться вопроса о природе инвариантного обрядово-ритуального архетипа, к которому, согласно предположению, равно восходят и карнавальная эстетика Рабле, и языковая полифония Достоевского – это иная концептуальная сфера и иной срез проблемы. Укажем лишь для подтверждения интересующей нас версии общего архетипического истока карнавала и полифонии на совершенно абсурдную с первого взгляда идею, которая, однако, все же содержится, возможно, в глубинном пласте бахтинской философии, – на идею
Приведем несколько аргументов в пользу этой идеи. Так, если вектор «я/ другой» при редукции его непосредственно персоналистического наполнения обобщается до оппозиционной пары «изнутри/извне», то вектор «смех/серьезность», редуцируясь, обобщается до оппозиции тонов. А тональность, как мы видели, – одна из двух центральных составляющих полифонии. Вторая же, тематическая, составляющая основанной на векторе
Напомним, что полифоническая идея Бахтина состоит в том, что тематизм и тональность (как функциональные аналоги голосов) должны перекрестно и по всем антиномичным полюсам взаимопредицировать и объективировать друг друга. Только тогда и появится искомая полифоническая амбивалентность. То же и в карнавале: тематические антонимы проводятся здесь по интенционально антиномичным тонам, восходящим, как к своим пределам, к смеху и серьезности. Если полифония с точки зрения своего лингвистического оформления предстает в этом ракурсе как перекрестное и амбивалентное, то есть чередующееся по синтаксическим позициям, предикативное скрещение тематической и тоновой антиномий в едином текстовом пространстве, то карнавал есть перекрестное и амбивалентное взаимоскрещение тематических и тоновых антиномий в едином топографическом пространстве (карнавальная площадь).
Можно для «провокационного» обострения темы продлить эту параллель между карнавальными и полифоническими оппозициями и дальше, гипотетически предположив, например, что амбивалентное «взаимоскрещение» смеха и серьезности происходит в карнавализованном прозаическом слове в каком-то смысле аналогично тому предикативному синтаксическому «механизму», который действует в полифонии. В этом нет какого-то особенного концептуального буйства воображения: смех и серьезность тоже могут размещаться по позициям субъекта и предиката
Косвенные свидетельства либо прямого функционального пересечения оппозиций
Функциональный (а никак не сущностный) характер сближения векторов можно понимать и в том смысле, что смех/серьезность и извне/изнутри
Гипотеза жесткой версии полифонии. Все вышесказанное входит в рамки «мягкой» версии полифонии, предполагающей, что лингвистически вся она покрывается особой языковой стратегией в обращении с двуголосием (чередование голосов по позициям в серии взаимосвязанных ДС) и что, соответственно, для ее осуществления не нужна никакая специальная лингвистическая форма (или специальный речевой акт), в которой равноправные голоса амбивалентно сочетались бы в одной конструкции (в одном акте). В принципе эта мягкая интерпретация и внутренне самодостаточна, и, как представляется, по многим параметрам адекватна бахтинской мысли. Но достаточно ли она объемна, чтобы покрыть все заложенные Бахтиным в идее полифонии смыслы?
Принципиальный момент мягкой версии, как мы видели, состоит в том, что полифонический «аккорд» голосов достигается в ней только посредством серии (колеса) двуголосых конструкций, попеременно чередующих эти голоса по синтаксическим позициям (а не в пределах единой синтаксической конструкции, в статичном предикативном кресте). При всей, однако, значимости динамического начала, отличающего архетипическое полифоническое колесо от статичного предикативного креста как символа собственно языкового архетипа предикативного двуголосого акта, образ «вращающегося колеса» остается, как и двутелый карнавальный образ, неким единством. Не предполагается ли все же в бахтинской концепции и некая единая полифоническая конструкция, единый полифонический речевой акт?
О возможности некоторого зазора между реализованной Достоевским мягкой полифонией и философско-концептуальной телеологией самой бахтинской полифонической идеи говорит то не всегда принимаемое во внимание, но бесспорное обстоятельство, что сам Бахтин отнюдь не абсолютизировал эстетическую форму романов Достоевского, прямо и что называется «самолично» указывая на имеющиеся в ней негативные стороны. Мы уже видели, что в отличие от романа Рабле Бахтин относил романы Достоевского к высотам жанра лишь с оговорками. К числу этих оговорок можно, например, отнести и брошенное вскользь, но весьма показательное замечание в ППД. Сначала Бахтин полностью приводит тришатовский замысел оперы из «Подростка», называя его созданным Достоевским «с поразительною художественною силою» (298) музыкальным образом искомого взаимоотношения языков в полифоническом романе. Здесь и грешница, и ее тихий речитатив, и хоры, и «вдруг» песня дьявола рядом с гимнами, вместе с гимнами, которая почти совпадает с ними, а между тем совсем другое… И в конце – вдохновенный, громовой, ликующий хор, «как бы крик всей вселенной». Непосредственно же вслед за этим – принятым за идеальное – описанием полифонической идеи Бахтин заключает, что именно этот замысел бесспорно осуществлял на литературном материале Достоевский, но – вот тут и следует показательная оговорка – осуществлял только
Но «неполнота» осуществления амбивалентной полифонической идеи вполне могла иметь у Бахтина и лингвистический смысл. Остается, следовательно, вероятность того намеченного выше концептуального допущения, что в некой далевой философской перспективе бахтинская идея полифонии была телеологически нацелена не только на взаимопредикацию и диалог равноправных голосов, осуществляющийся на синтаксическом расстоянии в серии разных ДС, но и на либо уже практически наличествующую, либо, скорее, только идеально мыслимую
Напомним, что в качестве лингвистического критерия полифонии выше было принято перекрестное взаимопредицирование тематических и тональных оппозиций, которое в мягкой версии осуществляется в серии взаимосвязанных ДС. В гипотетической же жесткой полифонической конструкции тематическая и тональная антиномичность должны, следовательно, амбивалентно скрещиваться в некой единой синтаксической конструкции. Для лингвистики концептуальное допущение единой конструкции или единого речевого акта с такими свойствами является максимально «жесткой» версией полифонии. Возможна ли такая «жесткая» речевая конструкция хотя бы чисто гипотетически?
В принципе, как мы видели, тематическая и тоновая антиномии могут совмещаться в рамках одного речевого акта. Такое совмещение происходит, в частности, в известном нам монологическом трехголосии: два голоса исходного ДС связаны тематически, третий голос со стороны пересекает эту связь тонально, то есть совмещение идет здесь как бы в перехлест. В поисках жесткой конструкции допустимо, хотя бы чисто теоретически, мыслить и иной вариант совмещения тематизма и тональности: параллельное, одновременное и взаимообратное «действие» тематической и тональной антиномий между двумя голосами в пределах единой двуголосой конструкции (единого предикативного акта). Второй голос мог бы в таком случае тематически предицировать первый, причем в однотонной с ним модальности, а первый голос – тонально предицировать второй в общем тематическом фрагменте. Тональное и тематическое антиномичное напряжение между двумя голосами разрешалось бы в таком случае одновременно. Если такая взаимообратная параллельность лингвистически возможна, то мы и получим искомую взаимопредикацию и взаимообъективацию голосов в составе единой двуголосой конструкции. Гипотетическая жесткая формула полифонии будет тогда звучать так:
Но все это в порядке логической игры. Вопрос о том, возможно ли это на практике [140] и действительно ли и в какой мере Бахтин предполагал нечто подобное, мы оставляем здесь в стороне. Формула жесткой полифонической конструкции была намечена здесь в иных целях: во-первых, для констатации как факта ее возможного поиска Бахтиным, так и ее хотя бы теоретической мыслимости, и, во-вторых, для того, чтобы оттенить выводные формулировки из мягкой версии.
Действительно, даже в таком абстрактном виде теоретическая формула параллельной полифонической конструкции актуализирует и подчеркивает то существенное обстоятельство, что и в единой конструкции, которая одновременно совместила бы тематическую и тоновую антиномичность, должны были бы звучать
Вместе с тем, мы все же получили в рамках жесткой версии не просто очередную разновидность двуголосия, но его принципиально новую формулу, частично затрагивающую, в отличие от мягкой версии, архетип двуголосого предикативного акта: вместо монологической однонаправленной предикации здесь предполагается двунаправленная параллельная взаимопредикация и, соответственно, взаимная параллельная объективация. Если вернуться к нашему образу предикативного креста, то в отличие от мягкой версии полифонии, предполагающей достижение искомого «полифонического колеса» посредством коловращения голосов по синтаксическим позициям субъекта и предиката, но сам крест оставляющей статичным, жесткая версия предполагает, что вращаться должен сам предикативный крест, сделав как минимум один полный оборот, чтобы оба голоса одновременно заняли и позицию субъекта, и позицию предиката. Это, безусловно, своего рода «агрессивная экспансия» в концептуальное ядро лингвистики со стороны инвариантного обрядово-ритуального архетипа, но нам и здесь важнее другое: то, что даже и эта гипотетически восстанавливаемая имманентная «агрессивная энергия» полифонической идеи в ее жесткой форме никак не затрагивает ни принципа скрещения в одной конструкции двух голосов, ни принципа их распределения по позициям субъекта и предиката. Речь идет о модификации, хотя и принципиальной, «только» типа предикативной связи; все остальное в предикативном толковании двуголосия остается и при жесткой версии в силе.
Относительно малая по сравнению с возможными теоретическими ожиданиями агрессивность экспансии даже предельно жесткой версии полифонии в двуголосый архетип подтверждает, что полифония задумывалась Бахтиным не как синоним двуголосия и не как сущностное опровержение двуголосия, а как его «гениальная» стадия, как символический антоним двуголосия. В этом смысле бахтинские двуголосие, монологизм и полифония подобны ивановским хаосу, восхождению и нисхождению. Вспомним образ Афродиты из концовки ивановской статьи «О Нисхождении», процитированной Бахтиным в его лекции об Иванове:
«Эйдетический язык» (реконструкция и интерпретация радикальной феноменологической новации А. Ф. Лосева) [141]
Глава 1. Исходный философский контекст и сопутствующий лингвистический фон
1.1. Исходный философский контекст зарождения лосевской новации
§ 1. Почему – «реконструкция»? Основные идеи лосевской философии языка сложились в 1920-е гг. и оставались, как здесь предполагается, в своих основных очертаниях неизменными вплоть до последних работ. [142] В наиболее концентрированном виде они отражены в книге «Философия имени», замысел которой состоял в попытке радикального переструктурирования общего концептуального пространства тогдашнего научно-философского и гуманитарного мышления. Понятно, что масштабность замысла вступила в конфликт с небольшим объемом «Философии имени»: многое не только из деталей этого замысла, но и его несущих концептуальных конструкций осталось не поддающимся изнутри самого этого текста адекватной реконструкции и интерпретации. С течением времени, конечно, общий смысл лосевского замысла «Философии имени» и его конечная цель стали проявляться более отчетливо благодаря, с одной стороны, другим развивающим и раскрывающим этот замысел текстам самого Лосева – как более поздних периодов, так и ранних, включая те их них, которые стали известны в результате архивных разысканий лишь в последнее время, с другой стороны, благодаря постепенному прояснению особенностей лосевской философии языка на фоне содержательных разногласий лингвистических дискуссий последующих десятилетий. Вместе с тем, говорить о полной ясности пока не приходится, тем более что различные терминологические и контекстуально-исторические содержательные наслоения создают дополнительные трудности восприятия собственно содержательного наполнения лосевских лингвофилософских текстов.
Тем не менее, мы попытаемся реконструировать радикальное феноменологическое ядро лосевской философии языка, общее, как здесь предполагается, для большинства его работ. Обилие лосевских текстов по языку, писавшихся с начала 20-х по конец 80-х гг., работает в этом отношении против читателя: дело не только в текущих изменениях терминологического состава и стиля лосевского дискурса, но и в том, что подавляющая часть его исследований фактически написана в качестве разделов или авторских примечаний к некой большой единой книге, ее же – условно – «Введение» и общеконцептуальная часть остаются читателю, часто знакомому лишь с отдельными книгами, неизвестными. Ситуация усугубляется и тем, что концептуальная сторона так и не была по разным причинам прописана Лосевым полностью и в деталях, отчего, как мы прекрасно осознаем, любая попытка обрисовать контуры и реконструировать концептуальное ядро лосевской философии языка – вещь рискованная, уже хотя бы потому, что сама постановка такой цели предполагает одновременно и упрощение, и заострение формулировок, а в применении к Лосеву концентрированная радикализация его идей может привести либо к невольному проведению слушателей «мимо» смысла, либо к эпатажу. Однако в случае удачи заостренная обрисовка радикального ядра лосевской философии языка может действительно «представить» Лосева, послужить его узнаваемой и уникальной визитной карточкой в области феноменологии языка и философии в целом.
§ 2. Феноменология, неокантианство, символизм, имяславие. С концептуально-терминологической точки зрения то смысловое пространство, на фоне которого Лосев выстраивал свою языковую концепцию в конце 1910-х – 1920-х гг., можно зафиксировать как образованное концептуальным полемическим скрещением феноменологии и неокантианства. Имеются в виду прежде всего схождения и расхождения между Гуссерлем (1900-х и 1910-х гг.) и марбуржцами (чаще всего Лосев упоминает П. Наторпа, Г. Когена и Э. Кассирера), но одновременно и расхождения Гуссерля с Кантом. Не те противоборства, которые стояли тогда в центре всеобщего внимания (напр., феноменологии и психологизма, трансцендентализма и философии жизни), а именно это острое и содержательно насыщенное смысловое скрещение в рамках общего для обеих сторон трансцендентального смыслового поля оценивалось Лосевым как основная интрига и сюжетообразующая сила тогдашнего философского мышления. [143] С другой стороны, концептуальный спор между этими направлениями воспринимался, конечно, Лосевым не как нечто принципиально новое в истории философии, а как очередное историческое обострение борьбы платонизма и аристотелизма, обогащенное кантовской и посткантовской философией; в этом смысле все нижесказанное о лосевском понимании и разрешении спорных проблем между феноменологией и неокантианством имеет опосредованное отношение и к особому лосевскому толкованию проблемы взаимоотношения платонизма и аристотелизма.
Разумеется, лосевская интерпретация феноменологии и неокантианства – сугубо авторская; и конечно, она существенно отличается от сложившихся на сегодня представлений и оценок. Для нас здесь, однако, будет важно не сопоставление лосевской и других интерпретаций этих направлений в поисках скорее всего отсутствующего решения вопроса о том, какая из них наиболее адекватна, а по возможности как можно более точное по внутреннему смыслу восстановление именно лосевского понимания того интеллектуального раскола в гуманитарном мышлении, выражение которого он видел в противостоянии феноменологии и неокантианства. Расценивая этот раскол как сжатую пружину дальнейшего движения гуманитарного мышления в правильном, с его точки зрения, направлении, [144] Лосев и предлагаемую им от себя лингвистическую концепцию исходно локализовал в этом же концептуальном поле.
«Локализовал», но не ограничивал. Для реконструкции лосевской теории двух осей мало: Лосев дополнял эту исходную двухосевую схему третьей, концептуально схожей, по лосевской оценке, осью – осью§ 3. Точка схождения: принцип приоритета смысла (смысловых предметностей, смысловых структур и смысловых актов). Потенциальное и адекватное «место встречи» феноменологии и неокантианства с символизмом и имяславием Лосев видел в общей исходной концептуальной установке этих направлений на «чистый» смысл:
Фиксация исходной установки Лосева на смысл (на
Фиксация исходной установки Лосева на смысл лишает, как представляется, силы все ассоциации позитивистского или пантеистического толка, которые, казалось бы, естественно возникают в связи с имяславским тезисом, отстаиваемым и Лосевым, о некоем, возможно странно, на первый взгляд, смотрящемся тождестве предмета (сущности) и его имени (как наивный позитивизм имяславие расценивалось с самого момента его становления). Специально о лосевской интерпретации имяславского тезиса будет говориться в Главе 2, здесь же коснемся лишь понятия «предмет» (сущность). Имяславие Лосев также толковал в рамках принципа приоритета смысла; его понятие «предмета» или, как в ФИ, «предметной сущности» не совпадает с вещами чувственного мира, как бы ни понимался им этот мир и его взаимоотношения с сознанием. Лосевский
В этом не было к тому времени для знакомых с феноменологией и неокантианством ничего неожиданного, напротив, не только Гуссерль, но и неокантианцы, с которыми Лосев солидаризовался в признании принципа приоритета смысла, также понимали под «предметностью» именно «смысловую предметность», будь то априорно данная предметность или конституированная смысловая предметность «Идей…» (ноэма), или те смысловые модификации предметности, которые формируются в выражающих актах и слоях сознания из феноменологически усматриваемого априорно данного смысла, или те статичные смысловые образования (категории, понятия, имена и т. д.), которые порождаются, согласно неокантианству, в результате процессуальных операций мышления. Лосев говорил об
§ 4. Точка расхождения: вопрос о «количестве» уровней смысловой предметности и о толковании их наполнения и соотношения. После начальной и пока абстрактной «точки схождения» Лосева с феноменологией и неокантианством в общем признании принципа приоритета смысловых предметностей, смысловых актов и структур начинается сложный рисунок их принципиально расходящихся взаимоотношений. Оценивая ситуацию в общем плане, можно сказать, что Лосев локализовал свою позицию «посередине» между односторонними, с его точки зрения, постулатами этих направлений. Если сфокусировать все разновременные лосевские описания противостояния феноменологии и неокантианства, то можно выделить – несколько увеличивая масштаб и упрощая тему для резкости и отчетливости восприятия – основной параметр этого противостояния:
Речь не может, конечно, вестись обо всех уровнях смысла, выделявшихся в феноменологии и неокантианстве, в том числе и у Лосева, тексты которого отличаются мельчайшими дифференциациям (в «Философии имени», например, выделяется более шестидесяти смысловых моментов слова). Речь пойдет о фундаментальном для нашей темы инвариантном наборе этих уровней – о трех главных «персонажах» лосевского спора-согласия с феноменологией и неокантианством: об
Если сразу зафиксировать интересующую нас здесь конечную арифметику, то она проста: Гуссерль, по Лосеву, выделял в чистых смысловых структурах сознания все три этих уровня, неокантианство – только два: логику и язык. [150] Сразу же зафиксируем, что Лосев принимал здесь точку зрения Гуссерля, необычайно высоко ее оценивая: слова из лосевского дневника за май 1914 г.
Под эйдетикой Гуссерля здесь и далее имеется в виду, в соответствии с гуссерлевой терминологией в «Идеях 1» (см., в частности, § 5, 9), уровень непосредственно созерцаемых идеальных смыслов, «видов», идей, сущностей, общих «истинных предметов» как идеальных общезначимых смыслов. [152] Выбрав то из гуссерлевых наименований «единиц» этого уровня, которое активно использовал Лосев, мы далее будем в местах, не требующих более подробной дифференциации априорно идеальных смысловых предметностей, называть все их разновидности
Разделяя саму идею эйдетического уровня, Лосев, однако, оспаривал у Гуссерля объем его толкования: наряду с тем, что относил к эйдетическому уровню Гуссерль, Лосев присовокупил к нему дополнительные смысловые аспекты, о чем и будет подробно говориться ниже, поскольку именно с этим обстоятельством непосредственно связана радикальная лосевская новация. Наличие при исходном согласии в общей концептуальной идее серьезных пунктов спора с Гуссерлем (в которых Лосев солидаризовался в том числе и с неокантианством, тоже не соглашаясь с последним полностью) ведет к тому, что интерпретация лосевской темы о разном количестве признаваемых этими направлениями уровней чистого смысла не может быть построена в линейно развивающемся логическом ключе; она требует многоходового «челночно-возвратного» рассмотрения.
Исходная точка лосевского толкования сути разногласий между феноменологией и неокантианством по поводу «количества уровней» фиксировалась им следующим образом: равно исходя из принципа приоритета чистого сознания, эти направления по методам рассмотрения смысла, а следовательно и по выводам, противоположны. Лосев точечно закреплял эту противоположность в абстрактно звучащем противопоставлении: интеллектуальный импульс феноменологии Гуссерля, предопределивший его понимание строения априорной смысловой сферы, определялся Лосевым как
§ 5. Имелись ли основания для противопоставления «статичности» феноменологии – «процессуальности» неокантианства? Были ли причины для такой лосевской оценки гуссерлевой феноменологии, сказать со всей определенностью трудно, несмотря даже на то, что упрек в статическом платонизме – один из наиболее частых в оценке гуссерлевой концепции, вплоть до последнего времени. [153] Сам Гуссерль отвергал этот упрек – как если и отражающий его позицию, то только на самых ранних этапах и уж никак не в «Идеях I», [154] которые по времени публикации уже учитывались Лосевым начала 1920-х гг. Так что данное точечное лосевское обозначение противостояния невозможно понимать буквально, потому что это сразу же столкнет его «лоб в лоб» с тем очевидным обстоятельством, признаваемым в том числе и многими критиковавшими и критикующими феноменологию за статичность, что сначала латентно, а с 1910-х гг. эксплицитно Гуссерль акцентировал внимание не на статичной данности (предданности), а на трансцендентальном генезисе (что и отразилось в придании особой значимости
Поскольку «Идеи 1» хорошо были Лосеву известны, следует, видимо, предполагать, что смысл лосевской критики был иным. Во всяком случае, упрекая Гуссерля за статичность, Лосев никак не мог мыслить эту статичность
Лосева в вопросе о статике интересовала, по-видимому, именно эйдетика (см. выше о Платоне, обосновавшем, с точки зрения Лосева, самодвижение эйдосов), так что скорее всего именно понимание Гуссерлем природы смысловых предметностей на эйдетическом уровне, обновленное и обогащенное обоснование которого расценивалось Лосевым в качестве главной философской заслуги Гуссерля, и считалось односторонне «статичным». Какие можно увидеть основания для этого? Вот характерное описание Гуссерлем эйдетического уровня (применительно к геометрическим фигурам):
В феноменологии последнего времени эйдетика Гуссерля в большинстве случаев оспаривается – с тех или иных позиций, [156] т. е. оспаривается уровень, на котором считаются априорно самоданными «идеальные предметности». «идеи», «сущности», «эйдосы» и качественные свойства наполнителей которого понимаются как енепространственные и вневременные и как не зависящие от актов сознания, будь то спонтанные, организованно-целенаправленные или рефлексирующие акты (логические, языковые, аксиологические и др.) В мягких вариантах эйдетика отодвигается при интерпретации Гуссерля на второй план в пользу первостепенности рассмотрения им динамических аспектов и актов сознания, поскольку, например, считается, что в рамках гуссерлева подхода статус самоданной и очевидной «истины» может быть объяснен только через
Взаимоотношения между, с одной стороны, априорно самоданным и, с другой, актами созерцающего восприятия, выражения, представления, мышления и т. д. этого «самоданного», действительно, находятся в центре внимания Гуссерля (как окажутся они в центре внимания и Лосева). Но сама возможность и смысловая направленность такой постановки вопроса фундированы у Гуссерля признанием эйдетического уровня, которое, и по Лосеву, первостепенно по отношению к толкованию актов сознания, поскольку первое придает специфику второму, а не наоборот. Смысл критической позиции Лосева, таким образом, иной, нежели в современной феноменологии: он не отрицал и не игнорировал гуссерлеву эйдетику, как это делается в большинстве современных версий неофеноменологии, а, признавая, предлагал
Предмет лосевского спора с Гуссерлем, в отличие от других оспаривавших эйдетику концепций, таким образом, не в самой идее эйдетики, которую он признавал, а в другом: в
При утверждении непризнания Гуссерлем динамического аспекта эйдетики Лосев мог иметь в виду, например, § 11 «Идей…»:
Синтактичность, т. е. то, что, по всей видимости, аналогично лосевскому пониманию динамичности априорных смысловых предметностей, мыслится, таким образом, Гуссерлем как свойственная только тем смысловым образованиям, которые каким-либо образом связаны с актами самого сознания и тем зависимы в большей степени именно от него. Всегда ли синтактичны у Гуссерля
Следует оговорить, что хотя именно несинтактичность последних субстратов Гуссерля не устраивала Лосева, это не значит, что им отрицались статичные смысловые предметности на эйдетическом уровне. Лосев предполагал в нем наличие
Лосевскую оценку обоих направлений можно, таким образом, понять как частную – как относящуюся не ко всем моментам неокантианского и феноменологического анализа чистого смысла, а только к тому из сферы чистого смысла, что мыслится в каждом направлении как данное априорно. Лосевское утверждение, что из неокантианства выпадает статика, получает при таком ракурсе тот смысл, что из этого направления выпадает акцентируемое феноменологией понимание априорно самоданного смысла, т. е. свойство гуссерлевых эйдосов быть исходно данными и оставаться – при любых операциях с ними, осуществляемых со стороны логического мышления, –
Общий, направленный на понимание априорности смысл обоюдного и симметричного лосевского упрека феноменологии и неокантианству можно конкретизировать и концептуально заострить в проблеме соотношения эйдетики с логикой.
§ 6. Эйдетика и логика. Лосев интерпретировал неокантианство в том смысле, что акцентируемые этим направлением процессуальные связи чистого смысла понимались как данные сознанию априорно и даже как определенным образом коррелирующие с трансцендентным, но – «точка спора» именно здесь, а не раньше – как данные непосредственно на
Отсюда – разногласия с неокантианством в понимании и природы, и состава априорных динамических связей. Так, поскольку логика понималась Лосевым как производная от эйдетики, те, например, аналитические закономерности, которые неокантианством акцентируются в качестве собственно априорного, Лосевым оценивались не как «самолично» априорные, а как логическая модальная форма рефлексии сознания над априорным смыслом, данным ему на уровне эйдетики – причем рефлексии, которая при этом существенно
Ощущаемая здесь антиноминалистическая составляющая лосевской оценки неокантианства могла быть нацелена, например, на положение Г. Когена о том, что мысль о наличии самоданных и статичных идей изначально порочна: она – порождение многовековой и метафизической по генезису философской
Как объясняло неокантианство свое понимание используемых мышлением понятийно-статичных образований в области смысла в качестве рабочих (инструментальных, операциональных) конструкций, имеющих свою историю возникновения? То, говорит Коген, что мышлению ничего в области смысла не дается априорно в «готовом» виде, маскируется для сознания тем обстоятельством, что мы даем элементам мышления определенные
Лосев (вопреки, возможно, распространенной точке зрения) в некотором смысле разделял лежащий в основании таких оценок антиметафизический настрой неокантианства, но неокантианство, с его точки зрения, не соразмерило силу и объем своих выводов с требованиями антиметафизического интеллектуального посыла и в результате – необоснованно проигнорировало самотождественный уровень эйдетических смыслов. Да, не исключено – так можно толковать Лосева – что в сфере логоса, т. е. в логическом мышлении,
Лосева можно понять и в том смысле, что неокантианство, с одной стороны, перевыполнило, с другой стороны, недовыполнило требования присущего ему антиметафизического интеллектуального посыла. Известно, что оспариваемая неокантианством «метафизика» усматривала в априорном смысле не только статичные, но и процессуальные аспекты (в частности, логику и диалектику), почему же тогда надо считать, что метафизика излишне гипертрофировала значимость в логическом мышлении только статичных аспектов, а не и процессуальных тоже? Сам Лосев думал именно так, будучи в этом отношении, по сравнению с неокантианцами, сверхантиметафизиком. Вместе с былой метафизичностью статичных категорий из логосного уровня сознания должна быть изъята, по мнению Лосева, и
Не означает сказанное и того, что Лосев оспаривает значимость самого логического мышления. Напротив, неокантианским анализам процессуальных аспектов логического уровня чистого мышления Лосев отдает должное – «отдает» настолько, что непосредственно вводит их в свою концепцию. Так, в авторском примеч. 16 к «Философии имени» говорится, что его (лосевское) учение о
Свое отличие от Гуссерля, как уже говорилось, Лосев видел во введении в эйдетику не только статичного, но и процессуального аспекта, что также существенно изменяет (по сравнению с гуссерлевым) и понимание статичного аспекта эйдетики, и понимание эйдетики как таковой. В лосевской «динамизации» гуссерлевои эйдетики можно усматривать влияние процессуальных идей неокантианства, но тонкость заключается при этом в том, что процессуальные неокантианские идеи отразились на лосевском понимании именно эйдетики – т. е. того уровня чистого смысла, который самим неокантианством не признавался. Приняв, таким образом, в вопросе об априорной данности сознанию статично-самотождественного среза эйдетики сторону феноменологии, при толковании этих самотождественных данностей Лосев корректирует феноменологию неокантианством. Напомним лосевскую двунаправленную критическую формулу: если из неокантианства выпадает
Да, говорит Лосев, единство, целостность и самотождественность – необходимый момент априорного смысла, и он ошибочно не признается неокантианцами, но эйдетический смысл не может быть понят и в чисто гуссерлевом духе. Эйдос, по Лосеву, не только дан как нечто в себе цельное и неизменное, одновременно с этим он дан и как нечто в себе, для себя и для сознания динамичное – как внутренне и внешне самоподвижное, и дан так еще
Мы столь подробно остановились на этом вопросе потому, что это – один из самых принципиальных тезисов Лосева. В формульном виде этот полемически двунаправленный тезис можно зафиксировать следующим образом: заостренно против неокантианства – как утверждение Лосевым наличия
§ 7. Спор с Гуссерлем по поводу «описания» и «объяснения». С этим размежеванием в понимании эйдетики связана и известная резкая неудовлетворенность Лосева снижением в феноменологии роли объяснения в пользу чистого описания.
Лосев:
Критика «объяснения» велась Гуссерлем, в частности, при описании сущностного расподобления созерцаемого эйдоса «как такового» и разного рода суждений логического мышления и/или языка. И эмпирики, и идеалисты часто допускают здесь, говорит Гуссерль, «противосмысленности». Как в эмпиризме, спрашивает Гуссерль, обстоит дело с истиною опосредованных обобщений в суждениях, все равно дедуктивных или индуктивных? Что – эта истина непосредственно постижима в опыте? Доступна так или иначе восприятию? Положительный ответ на эти вопросы заключал бы в себе
Аналогичная аргументация выдвигалась Гуссерлем и в отношении идеализма: да, в идеализме (в отличие от эмпиризма) чистое априорное мышление признается, но не доводится до рефлексивной ясности сознания то, что имеется такая вещь, как чистое созерцание, т. е. такая разновидность данного, в какой даются сами сущности. Вместо того, чтобы говорить об экспликации (т. е. описании) сущности и всего, очевидно усмотренного в эйдетике, идеалисты говорят о
Лосев был не менее резким противником и эмпиризма, и психологизма. И все же, признавая и эти, и большинство других феноменологических постулатов, Лосев, тем не менее, считал диктатуру тезиса о воздержании от объяснения в пользу чистого описания ахиллесовой пятой феноменологии. Естественно предположить, что антипсихологически настроенный Лосев должен был иметь при этом в виду под «объяснением» нечто иное, чем то, что подпадало под критическую гуссерлеву аргументацию «чувства убедительности»: именно на место этого «чувства» должна была, по-видимому, вступить та
§ 8. Спор с неокантианством по поводу логоса. Во избежание неясности оговорим, что ранний Лосев часто использовал категорию
На фоне же русской философии того времени эта синонимичность многоговоряща: она свидетельствует, что в данном отношении позиция раннего Лосева была ближе к позиции российских неокантианцев, издателей и сторонников журнала «Логос», чем к позиции их оппонентов в известном споре о логосе, в частности, к позиции В. Эрна. В программной статье Эрна «Нечто о Логосе, русской философии и научности» [163] утверждался статус Логоса как того, что выходит за пределы гносеологизма (а значит, всего кантианства), как бы высоко гносеологизм при этом ни ставился. Своих оппонентов Эрн упрекал в неадекватном применении «христианско-платоновской» категории Логоса, в результате чего коренной универсальный онтологизм в философии Логоса, согласно Эрну, подменяется кантианским по общему типу мышления гносеологизмом. В интересующем нас здесь контексте острие спора состояло в том, что если в рамках неокантиански ориентированной позиции логос сближался с логикой, то в рамках оппозиционной точки зрения логос утверждался как концепт более высокого онтологического ранга, нежели логика.
Точнее, впрочем, говорить, что Лосев не примкнул ни к одной из дискутирующих сторон, что он либо по возрасту не участвовал прямо в этом споре, либо целенаправленно отстранился от даже косвенного участия в нем, предполагая, видимо, что занимает здесь в конечном счете некую обособленную от спорящих позицию. Лосевское единомыслие с неокантианским пониманием логоса как близкого к логике – это, по-видимому, формальное согласие, заостренное на перспективу будущего продуктивного содержательного несогласия.
Во всяком случае в лосевском употреблении категории «логос» имелся в то время один нюанс, который превращал ее в нечто вроде разнонацеленных интеллектуальных троянских коней, вводимых Лосевым на осаждаемые территории обоих спорящих лагерей. Не только в употреблении Эрна, но и в употреблении русских неокантианцев термин «логос» звучал с возвышенным пафосом [164] – Лосев же этот пафос в употреблении «логоса» снижал, если не снимал вовсе (ср. хотя бы в ФИ: здесь речь о «царстве» логоса не идет, здесь
Дело, однако, не только в этих общих – концептуально-модальных – различиях лосевской и имевшихся в то время других концепций, но и в более конкретных и содержательно насыщенных моментах как согласия, так и спора Лосева с неокантианством. Из приведенной выше лосевской цитаты о диалектике видно, что при защите принципа объяснения в ущерб гуссерлеву чистому описанию Лосев прямо опирается на неокантианскую процессуальную терминологию (понятие «порождения», понимание «категории» как результата смыслового процесса). Но, с другой стороны, Лосев принципиально иначе, чем неокантианцы, обосновывает саму возможность понимать закономерности процессуальных (объяснительных) аспектов чистого смысла в качестве априорных. В неокантианстве считалось, что априорны только сами формы мыслительных процессов безотносительно к их элементному наполнению и что эти априорные процессуальные формы локализованы непосредственно на логическом (логосном) уровне чистого сознания. Лосев же – в гуссерлевом и общефеноменологическом духе – утверждал, что условием признания априорного статуса за какими-либо процессуальными смысловыми закономерностями сознания является одновременное признание того, что «предметы» этих априорных смысловых закономерностей исходно и столь же априорно тоже находятся непосредственно в самом чистом сознании (а не вне его и/или не в качестве порожденных интеллектуальной деятельностью «продуктов» – как это мыслится неокантианством). Для Лосева утверждение априорной смысловой процессуальности без одновременного признания чисто смысловой же и столь же априорной предметности, т. е. статичности, которая была бы одноуровневой по априорному статусу с самими закономерностями, звучало как нонсенс. Да, как, видимо, полагал Лосев, после проведенной в том числе неокантианством критики метафизики ясно, что на логическом (логосном) уровне такой априорной предметности нет, но интерпретировать это обстоятельство нужно иначе, чем это делает само неокантианство. Это обстоятельство означает (восстановим результат изложенного выше хода лосевской мысли), что динамика, как и статика, если мы хотим придать первой априорный статус, должна мыслиться как «локализованная» не на логическом, а на эйдетическом уровне, предшествующем собственно логическому и неокантианством не признаваемом.
Описанное выше лосевское несогласие с неокантианством в понимании статуса логоса (логики) является обратной (и не менее принципиальной) стороной этого же тезиса. Не будучи, по Лосеву, самолично априорным, логос§ 9. Язык на фоне эйдетики и логики. Вписывается ли язык в приведенную выше лосевскую структуру априорных и неаприорных уровней чистого сознания и если да, то каким образом? «Вписывается» – в том смысле, что естественный язык является, по Лосеву, вторым наряду с логикой зависимым от эйдетики уровнем чистого сознания, который, однако, как и логические формы мышления, не содержит сам в себе априорности и потому имеет не самоличный, но опосредованный эйдетикой непрямой выход на действительность. По этому общему типологическому параметру Лосев
Объединять, однако, не значит – не различать. Сказанное не предполагает, что логика и язык Лосевым отождествлялись: сохраняя типологическое родство в общем лоне по-античному понимаемого логоса, они многодетально и дифференцированно разводились Лосевым в качестве
В феноменологии Гуссерля статус естественного языка формально понимался так же (о принципиальных разногласиях Лосева с Гуссерлем будет говориться в своем месте). Что касается неокантианства, то язык там тоже понимался как не имеющий самоличного выхода на действительность, однако с той принципиальной разницей, что в качестве посредника между действительностью и языком в неокантианстве выступала не эйдетика, как у Лосева и Гуссерля, а логика, поскольку именно логический уровень сознания, с неокантианской точки зрения, непосредственно и прямо содержит в себе априорность. Выразительная в контексте этого сопоставления позиций деталь состоит в том, что если у Лосева язык мыслился типологически родственным логосу, то в неокантианстве язык не уравнивался в своем статусе с логосом – в отличие от логики, а расценивался ниже последней, что соответствующим образом сказалось на аналогично неокантианству ориентированных философских версиях языка, в частности, на аналитизме (мы вернемся к этому возможному сходству в разделе 1.2.).
Если отвлечься от других уровней и форм существования чистого смысла и говорить только об эйдетике, логосе и языке (а здесь, по Лосеву, можно было бы еще говорить о мифологии, аритмологии, топологии, эстетике, аксиологии и т. п.), то мы вышли к подтверждению обещанной «арифметической» формулы противостояния:§ 10. Модифицирующее выражение – уподобляющая корреляция. В приведенной «арифметике» (феноменологическое «три» против неокантианского «два») имеется, конечно, некоторое интерпретативное насилие. В частности, положение о том, что в неокантианстве не предполагалось ничего вроде эйдетического уровня, входит, конечно, в противоречие с неокантианским Первоначалом, учитывая которое в неокантианстве можно усмотреть то же «три»:
С другой стороны, в феноменологии ведь тоже подразумевалось, что эйдетика сущностно сопряжена с логикой (например, в ноэматике), но Лосев, тем не менее, резко разводит их на два разных уровня – почему?
Причина этого условного интерпретативного насилия в том, что фиксация различия через количество уровней удобней для контрастных формулировок основных, по Лосеву, параметров противостояния феноменологии и неокантианства. Сравнительная «арифметика» уровней не только позволяет отчетливо противопоставить феноменологию и неокантианство по критерию статика/ динамика (эйдосы ошибочно, по Лосеву, понимались феноменологией «односторонне» статично, а Первоначало ошибочно понималось неокантианством «односторонне» процессуально), но и рельефно высветить оборотную сторону этой же темы – вопрос о коренных различиях в понимании того,
Эти проблемы многоплановы и разноуровневы; их смысловые отроги простираются в самых разных направлениях, проницая все концептуальное философское пространство и проникая в сферы разных частных гуманитарных наук. Если сфокусировать эту тематику в одном стержневом луче, позволившем бы вести предварительный «установочный» разговор о ней на уровне абстрактных принципов, то можно обозначить ее как противостояние принципов
Наряду с «выражением» в схожих по темам местах у Гуссерля употребляются и другие категории, однако особую концептуальную весомость выражения в гуссерлевских текстах вряд ли возможно оспаривать. [166] В «Логических исследованиях» это одно из центральных понятий; в «Идеях…» оно также не только вынесено в название некоторых параграфов (см. параграфы 125–127), но иногда используется и для обозначения крупного раздела предлагаемого типа философии, называемого
Лосев, конечно, не единственный, кто выдвигал на авансцену гуссерлевой феноменологии принцип выражения; многие и в начале века, и впоследствии интерпретировали ее так же, в частности, Ж. Делез:
§ 11. Феноменологическое выражение, его некоррелятивный «предмету» и модифицирующий (непрямой) характер. Одна из центральных проблем в пространстве феноменологической темы о
Лосевское понимание имеет основания. И в «Логических исследованиях», где проблема выражения непосредственно толкуется в этом направлении, предполагающем зазор между «видом» и языковым выражением, и в «Идеях 1» позиция Гуссерля близка к такому же пониманию. Так, в уже приводившейся цитате из Гуссерля
Фактически Гуссерль отрицает в ЛИ
При всей пружинной энергии сжатых гуссерлевых высказываний о языке, нельзя не согласиться с тем часто выражаемым мнением, что Гуссерль не ставил перед собой целей систематического и принципиального феноменологического освещения проблемы языка; [172] но эта оценка, на наш взгляд, верна лишь наполовину. Гуссерль, как известно, разделял акты логического выражения и акты извещения; если о вторых он действительно не высказывался систематически и редуцировал их из чистой феноменологии, то первые разрабатывались им в целокупном виде. [173] Лосевская концепция потому и отличается от гуссерлевской, что затрагивает оба типа актов (а, может, и не признает их разведения – но об этом позже).
В начале XX века чаще обсуждалось и подчеркивалось другое качество гуссерлевой феноменологии – ее противостояние системе Канта по поводу трансцендентной вещи в себе и чистого сознания, в связи с чем Гуссерль прежде всего интерпретировался скорее как «коррелятивист» (в противоположность относительному релятивизму Канта). «Коррелятивизм» в имеемом здесь в виду смысле усматривался в гуссерлевой феноменологии вследствие, скорее всего, ее лозунга: «Назад, к самим вещам». Однако по мере выхода новых сочинений Гуссерля вопрос, как понимать этот лозунг, становился все более проблематичным и для сторонников, и для внешних интерпретаторов. В параллель к «коррелятивистскому» прочтению Гуссерля (например, Г. Шпетом [174] ) имеются интерпретации обратного свойства. Согласно, например, Э. Левинасу, у Гуссерля речь ни в каком смысле не идет «о понимании того, как законы мысли и реальный порядок вещей обнаруживают строгое соответствие»:
Очевидно, что Лосев соглашался с этой стороной гуссерлевой концепции, усматривая здесь ассоциативную параллель феноменологии с символизмом (в версии Вяч. Иванова), хотя в последнем речь, прежде всего, шла не о соотношении уровней внутри чистого сознания, а о соотношении сознания с трансцендентным. Принцип
Гуссерлев принцип всегда модифицирующего выражения и соответствующий отказ от какого бы то ни было коррелятивизма (и прямой референции) принципиально разводит, по идущему вслед за Гуссерлем Лосеву, не только сознание и все ему внеположное, но и феноменологические эйдетику и логику: логика именно модифицирована (непрямо) «выражает» посредством своих специфических субстанциальных и формальных свойств результат актов созерцания априорно данной эйдетики и/или конституированной сознанием смысловой идеальной предметности (ноэматики), а не, скажем, отражает или имплантирует их в себя. Логика не тождественна с эйдетикой, не изоморфна ей ни сущностно, ни формально – ни в целом, ни по частям, ни своим процессуальным строением; она не именует эйдетику в обычном смысле термина (не референцирует). Логика в рамках этого феноменологического принципа должна, с лосевской точки зрения, пониматься – в прямой конфронтации с неокантианством – как «только» выражающий и при этом выражающий «непрямо», а не как непосредственно в себе содержащий априорность уровень чистого смысла (ср. у Гуссерля:
§ 12. Проявления принципа «уподобляющей корреляции» в неокантианстве. В неокантианстве понимание ситуации складывалось, по мысли Лосева, иначе, причем не только в толковании межуровневых отношений внутри сознания: на место кантианского агностического разрыва стали выдвигаться идеи, близкие к отражению или корреляции. Кантова вещь в себе шаг за шагом настойчиво «втягивалась» неокантианством в чистое сознание – в качестве того, к чему сознание посредством строгих познавательных процедур может в конечном счете пробиться. По Когену, существует тождество понятий «вещь в себе, ноумен, безусловное, пограничное, идея и регулятивный принцип»; это тождество основывается на равноправии всех этих моментов в их «общей задаче» – «идее цели», которая ограничивает «случайный» опыт естествознания по определенным правилам и тем самым освобождает его от случайности, давая возможность завершить его в системе природы.
Такая «общая задача» и придавала неокантианскому пониманию взаимоотношений чистого сознания с содержащейся в нем смысловой априорностью иное, нежели у Гуссерля, наполнение. В противоположность утверждаемому феноменологией «зазору» между эйдетикой (как сферой непосредственного бытования в чистом сознании априорности) и логикой (как формой модифицирующего выражения этой сферы) в неокантианстве логика, как утверждает Лосев, мыслится в качестве способной к непосредственному бытованию в ней Первоначала, т. е. в качестве своего рода неокантианской «эйдетики». Если не номинально и постулативно, то фактически именно логика понимается здесь как прямая и верховная форма бытования априорности в чистом сознании. Так, по Когену,
Почему на первый план выдвигалось
Лосев усматривал в этом акцентированном им разногласии неокантианства с феноменологией источник целого ряда дальнейших взаимосвязанных различий. Радикализация неокантианской идеи прямого проникновения априорности в логику может, в конечном счете, сблизить, с его точки зрения, логику уже и с внеположной чистому сознанию действительностью. Между логическими закономерностями, например, теми же аналитическими суждениями, и действительностью в таком случае может начать мыслиться тесная, вплоть до тождественности, процессуально-функциональная корреляция, т. е. формы отражения, манифестации, репрезентации, неконвенционального означивания, соответствия, прямой референции и т. д. Такое предвосхищенное опасение имело основания: по Когену, в частности, суждение есть одновременно и
При формальном раскручивании этих тенденций логика может превратиться в интеллектуально неопытных руках, согласно Лосеву, в прямую корреляцию миру и действительности, вплоть до сущностных форм; при этом могут активизироваться оба вектора: не только по направлению к пониманию логики как коррелирующей с миром, но и по направлению к пониманию мира как коррелирующего с логикой. [180]
Скорее всего это в значительной степени действительно было упреждающим опасением, чем фиксирующей констатацией: Лосев, по всей видимости, усматривал в такого рода положениях самому неокантианству прямо не свойственный (или свойственный в пассивной, латентной форме), но в дальнейшем прорвавшийся на поверхность научных разысканий
Неопозитивистский хотя и в большинстве случаев латентный импульс неокантианства в случае его концептуально разрастающегося применения способен, по мысли Лосева,
В «споре» принципов выражения и корреляции Лосев принял, как и в случае спора по поводу количества уровней чистого сознания, сторону феноменологии, считая, что на первый план в логике и языке должна быть выдвинута категория
§ 13. «Апофатизм» эйдетики (обособленность эйдоса, его конечная невыразимость). Уже говорилось, что в качестве выражающих слоев смысла Гуссерль понимал, в частности, логику и язык, значительно же более важным и одновременно сложным оказывается определение того,
Разумеется, в общем смысле предмет выражения в логике и языке рассматривается Гуссерлем как связанный с эйдетикой, а в определенных случаях
Принцип модифицирующего выражения имеет разные сферы и разные способы действия. Существенно, прежде всего, что гуссерлев принцип модифицирующего выражения предполагает наличие
Кроме того, принцип модификации распространяется не только на априорные эйдосы, но и на любого качества и наполнения предметности первичного созерцания, включая данные в чувственном восприятии. [182] Любой и каждый предмет «дан» для непосредственного феноменологического усмотрения не в своей адекватной полноте, а в свойственном каждому предмету своем
Другой вид «зазора» – «зазор» между эйдосом и/или предметом и ноэмой. В отличие от первого случая он зависим уже от сознания: от специфики его интенциональных, конституирующих и выражающих актов. Один и тот же предмет (в случае априорного созерцания – эйдос) в разных по типу актах сознания может «обладать» разными ноэмами (одной – в актах восприятия, другими – в актах суждения, воспоминания, фантазии и т. д.). Каждый акт, включенный в состав цельного и единого интенционального переживания, конституирующего «полную» ноэму, добавляет свои специфические смысловые оттенки. Любая полная ноэма, конституированная совокупностью актов сознания, становится за счет этой своей ноэтической многосоставности и ноэматической полноты очередным, третьим модификационным «зазором» для стремящихся выразить ее языковых значений.
Лосев сблизил этот гуссерлев принцип расподобления созерцаемого эйдоса «как такового» и «смысловой предметности» с кругом интересовавших его символических идей, который будет им развит в принцип совмещения
§ 14. «Лестница Гуссерля» (различные этапы модификации априорного смысла в выражающих актах сознания). Не только сама сущность (эйдос, идея) предопределяет свое неполно-одностороннее восприятие, но, как говорилось выше, и акты воспринимающего ее сознания, акты, конституирующие и выражающие ноэмы, тоже всегда, по Гуссерлю, модифицируют свои «предметы». Гуссерль разделяет разные ступени и формы этой модифицирующей активности сознания, устанавливая своего рода «шкалу» модификаций, т. е. своего рода «лестницу», или – в соответствии с духом расширяющей метафорики самого Гуссерля –
Из всех вводимых Гуссерлем ступеней лестницы модификаций мы коснемся лишь нескольких, значимых в нашем контексте. Первая ступень, или верхнее основание лестницы выражения – это априорный эйдос в его аспекте
Самого Гуссерля можно понять так, что на этой ступени, в точке встречи сознания с «предметом», последний модифицируется в
Эту четвертую ступень, связанную с означиванием и языком, можно понять трояко: как имеющую у Гуссерля либо внутреннее расчленение на разные типы языкового выражения (логическое выражение и извещение), либо как имеющую продолжение в пятой ступени (извещающее выражение), либо как точку одновременного исхождения из ноэматического уровня разных ступеней – логического выражения и собственно языкового полноценного выражения. Сердцевина этой проблемы, как представляется, – вопрос о том, может или нет извещающий язык самолично выходить на ноэматику,
Также трудно дифференцируемы третья (собственно ноэматическая) и четвертая ступени (экспликация и логическое выражение ноэмы); в некоторых случаях они взаимодиффузны (конституирование ноэмы зависит от ее экспликации и означивания), в других – отчетливо разводимы (в случаях неясной, непрямой, неполной экспликации). Здесь тоже свой круг трудных проблем (например, случаи совпадения и/или расхождения интенционального объекта, ноэмы и синтаксического субъекта высказывания, а значит – и вопрос о параллельности/непараллельности ноэтически-ноэматических структур и субъект-предикатного акта, об универсальности/неуниверсальности последнего; об этой и других проблемах ниже будет говориться подробно).
Отдельно следует оговорить также и то, что, будучи априорно данным, затем хотя бы единожды интенционально высвеченным, каждый интенциональный объект созерцания может после этого становиться, по Гуссерлю, предметом операций сознания и без его сущностного созерцания, в отрыве от такового – он может вспоминаться, переживаться, представляться, он может неопределенно или отчетливо мыслиться и тем «полагаться», т. е. становиться субъектом предикаций и выражений (истинных или ложных, логических, аксиологических, прагматических и т. д.). Трансформация априорно или чувственно данного в конкретную самостоятельно передвигающуюся в сознании по его типологически разным актам «смысловую предметность» мышления и выражения предполагает уже не только его помещение в фокус созерцающего взгляда (интенции), но и использование особых актов расчленения и облачения воспринятого в соответствующие логические и/или языковые формы, причем каждый из этих актов обладает своим собственным специфическим «механизмом», модифицирующим то, что в него и в нем облачается, предицируется, выражается и т. д. Описанные степени модификации – далеко не все моменты гуссерлевой «лестницы» модификаций (особая в этой сфере тема – вопрос о том, одну или разные ступени модификации составляют в такого рода лестнице логика и язык, подробнее см. ниже).
Сказанное не имеет того смысла, что гуссерлева лестница эманационна по своей природе: на каждой ее ступени в действие вступают специфические импульсы ноэтических механизмов сознания, и именно эти идущие от сознания импульсы и формируют особенности как самих модификационных ступеней, так и коррелятивных им модифицируемых смысловых предметностей. «Смысловые предметности» логики и языка расподобляются при этом как с априорными эйдосами, так и с внеположной «действительностью» – соответствующие тезисы формулировались Гуссерлем со всей определенностью: предмет и значение
Гуссерлева лестница модификаций имеет, таким образом, прямое отношение к той обширной теме философии и всех не только гуманитарных наук, которая связана с разными аспектами проблемы соотношения наблюдения, понимания и выражения с наблюдаемым, понимаемым и выражаемым (назовем для пояснения того, что имеется в виду, аналитические проблемы фокуса сознания, ориентации, перспективы, эмпатии и т. д.; проблемы нарратологии, включая проблему точек зрения, нарратора и специфики референта в языке вообще и в литературе в частности, обратную перспективу в живописи, позицию наблюдателя в естественных науках и т. д.). Неотмысливаемая текуче модификационная природа смысловых предметностей и процессов – это функция от разного рода взаимных, попеременных, челночных и т. д. смен объектов, фона, позиций, модальностей, тетических характеров и других «операторов» языкового выражения.
Лестнично-модификационный аспект феноменологии войдет в ядро лосевской концепции (столь же значим он и для ивановской, и для бахтинской концепций).§ 15. Вопрос о статических параллелях между уровнями сознания (эйдетикой, логикой и языком). В описанном фрагменте гуссерлевой шкалы модификаций можно усмотреть как минимум два принципиальных и тем самым дискуссионных водораздела: 1) момент перехода эйдоса как такового, т. е. независимого от сознания, в форму смысла в виде ноэматического интенционального объекта, от сознания зависимую, и 2) момент модификации ноэматического интенционального объекта в мыслимую и выражаемую смысловую предметность. Первый момент, как понятно, является вариацией фундаментального разногласия феноменологии и неокантианства о признании/непризнании интуиции, априорной данности самотождественных эйдосов и т. д.; второй момент принципиален с точки зрения совпадения или расподобления формируемой смысловой предметности в сфере логики и в сфере языка: одна ли и та же эта смысловая предметность? означает ли феноменологический принцип лестничной многоступенчатости формирования смысловых предметностей сознания в том числе и то, что логические и языковые модифицирующие трансформации «одного и того же», высвеченного интенциональным лучом, понимаются как
Многозначные последствия принципа феноменологической редукции в совокупности с указанными ступенями шкалы модификации интерпретировались в литературе по-разному. Неокантианство критиковало феноменологические понятия интуиции и априорной данности статичного среза эйдетики за своего рода смысловой пантеизм, аналогичный платонизму, делая это на том основании, что, в случае их отождествления с номинализированными и/или понятийными компонентами мышления и языка, статичные аспекты эйдетики, во-первых, приводят к искаженному пониманию действительности, превращая последнюю в нечто вроде совокупности статичных вещей в пустом пространстве, во-вторых, деформируют процессуальную природу чистого истинностного мышления, так как ставят во главу угла нечто аналогичное статичным аспектам языка – номинализированную семантику (понятия, имена и т. д.) или – в другом контексте – семантику, полагаемую в синтаксическую позицию субъекта, по отношению к которому предикат вынужденно понимается лишь как его атрибут, лишенный самостоятельного ноэматического смысла. Критика феноменологии за платоновский реализм была настолько распространена, что Гуссерль в «Идеях 1» обсуждал эту тему специально, параллельно оспаривая при этом понимание ситуации своими оппонентами.
С одной стороны, Гуссерль отвергал утверждение своих критиков о том, что в его феноменологии предполагается отождествление эйдосов с действительностью. Того
Разумеется, отвечает Гуссерль, сущности – это «понятия», но только если понимать под таковыми (многозначное слово это разрешает) именно сущности. Но тогда говорить о понятиях как о психических продуктах – это нонсенс, равно как и о
Антитезис Гуссерля звучит так: представление о числе – это не само число (с. 58). Толковать числа как психические построения есть противосмысленность, прегрешение против – совершенно ясного, в любой момент усмотримого в своей значимости, следовательно, предшествующего любой теории – смысла арифметической речи. Если понятия – это психические построения, тогда такие вещи, как чистые числа (т. е. эйдосы), – не понятия. Но если они понятия, тогда понятия – не психические построения. Необходимы новые термины – именно чтобы освободиться от столь опасных недоразумений (с. 59).
Лосев, настроенный – в отличие некоторых неофеноменологических течений – платонически (в рамках своего особого понимания платонизма), не усматривал в феноменологии Гуссерля метафизичности, т. е. не видел в ней отождествления «действительности» с эйдосом или эйдоса со смысловой предметностью логики и языка, тем более эйдоса и синтаксического субъекта суждения. «Не усматривал» потому, что не считал это свойственным и самому платонизму (согласно лосевской версии платонизма, в сферу меона может перейти только энергия сущности, но не она сама). Не видел Лосев у Гуссерля и одиозной для критиков метафизики тождественности априорно самоданного эйдоса с логическим понятием, языковым именем или грамматическим субъектом. Несмотря на то, что эйдетика у Гуссерля статична (и статична, по мнению Лосева, ошибочно), в этой статической идее феноменологии такой тождественности, по Лосеву, не предполагается – «не предполагается» потому, что ни языковая, ни даже «чистая» логическая семантика не понимались Гуссерлем в качестве адекватной корреляции априорной эйдетике (они всегда неполны и непрямы), а значит, соответственно, они не понимались и в качестве какой-либо корреляции «действительности». С лосевской точки зрения, все обстоит как раз наоборот: подозреваемая в смысловом пантеизме гуссерлева феноменология обособляет смысловую статичную предметность логики и языка от «сокровищ априоризма» в гораздо большей степени, нежели само подозревающее ее в этом неокантианство.
Здесь, повторимся, нас прежде всего интересует маршрут мысли самого Лосева, а не адекватность его оценок. Тем не менее, если считать, что гуссерлева феноменология фундирована принципом выражения, то эта лосевская интерпретация закономерна, поскольку принцип выражения концептуально несовместим с принципом тождественности (выражение всегда модификация), как мы видели это в описанной выше гуссерлевой лестнице модификаций. Что бы ни подпадало под понятие смысловой предметности в логике и языке, у Гуссерля это в любом случае никогда не сам эйдос, а его осуществленная сознанием та или иная модификация, прежде всего ноэматическая. И все же, поскольку проблема соотношения априорного смысла и семантического среза сознания постепенно становилась с 1920-х гг. одной из центральных в философии языка, в том числе, если не прежде всего в философии феноменологической, рассмотрим эту позицию Гуссерля подробней.
Возникающие здесь сложности подпадают под гуссерлеву рубрику
Все это относится не только к логическому значению: шкала модификаций свидетельствует также о том, что Гуссерль не был склонен отождествлять эйдосы и с языковой семантикой в ее полном, не ограниченном формальной логикой понимании. Феноменолог, по Гуссерлю, непосредственно узревает сущности и «лишь затем» фиксирует свое созерцание интенционального объекта в ноэмах и выражает его понятийно (в терминах) и/или вербально в широком коммуникативном смысле. Слова, которыми пользуется феноменолог, не прямой исток, а воспоследование, или «параллельный мир»: они «берутся» как
§ 16. Вопрос о синтаксических параллелях между уровнями сознания. До сих пор говорилось о дискуссионном напряжении вокруг феноменологической категории «предмета»: о том, что она толковалась лишь в смысле существования модифицированно-условного или «косвенного», а не прямого сущностного параллелизма между дискретностями эйдетического уровня и других уровней сознания, т. е. между статичными эйдосами и предметностями мышления и языка (понятиями, именами). Однако и «условность» здесь не окончательный тезис: положение об отсутствии прямых соответствий такого рода – лишь исходный (и чаще всего заостренный в сторону оппонентов) зачин объемной феноменологической темы, лосевское развитие которой предполагало – если попытаться обозначить конечную телеологию этой темы – развернутое доказательство того, что между эйдосами и выражающими их значениями не имеется
В том числе между эйдосами, смысловыми предметностями (ноэмами) и значениями нет не только статически-дискретного, но процессуального –
Да, модифицированные в ноэматическую смысловую предметность эйдосы могут, согласно логике Гуссерля, быть выражены через дискретные языковые значения, положенные в позицию субъекта суждения, в том числе истинного, но это еще ни о чем конститутивно образующем логическое познание и язык не говорит, поскольку эйдосы могут быть выражены и через иные –
§ 17. Специально об идее «непрямого смысла» у Гуссерля. Мы вплотную и «лицом к лицу» подошли здесь к ранее лишь вскользь отмечавшейся проблеме «непрямого смысла» или «непрямого говорения», которая является основной сквозной темой и настоящего, и других разделов книги. Согласно развиваемой здесь интерпретации лосевской концепции, тема непрямого смысла, значимая для Гуссерля, для Лосева стала одной их основных – она по-своему и в своих целях развивалась им: сознание, созерцающее эйдосы и мыслящее или говорящее о них, не только не обязательно выражает имеющуюся в виду эйдетическую сущность и соответствующую смысловую предметность (ноэматический состав) через семантическую предметность, помещенную в позицию субъекта суждения, оно не обязательно выражает ее и через другие дискретные семантические компоненты, т. е. оно вообще не обязательно выражает ее.
Формально это положение смотрится как банальность: нет ведь никакого сомнения в том, что многие высказывания не несут в себе истинностного смысла, т. е. такого, который у Гуссерля является эйдетическим. Однако здесь речь идет о другом: с одной стороны, о том, что прямая семантическая выраженность не только эйдетического, но и ноэматического состава неэйдетической природы
Это – одна из наиболее значимых для философии языка сторон феноменологии Гуссерля. Сущностное созерцание как сознание, в котором сущность постигается предметно, это не единственное сознание, говорит Гуссерль, которое таит в себе сущности:
Звучит, кажется, вполне по-неокантиански – процессуально. Однако тонкость здесь в прямо противоположном: в подтекст этой с виду уступчивой идеи Гуссерлем закладывался не пронеокантианский, а антинеокантианский заряд: гуссерлева феноменология отрицала не только субстанциальный параллелизм априорно самоданного статичного смысла эйдосов с понятийно-категориальным и семантически дискретным пластом мышления (в утверждении чего ее напрасно «подозревали»), но отрицала и какую бы то ни было вообще изоморфность априорного и статического эйдетического смысла с формально-семантическими процессуальными структурами логического мышления (к чему само неокантианство, напротив, склонялось) и/или с семантическими и синтаксическими структурами языка (к чему впоследствии проявила склонность постгуссерлева феноменология). Одновременно с «метафизической» идеей
Эти два постулата – об отсутствии изоморфно-коррелирующего соотношения между эйдетикой, ноэтикой, мышлением и языком как на статичном категориально-понятийном, так и на процессуальном аналитически-синтаксическом уровнях – находятся у Гуссерля в концептуальной взаимозависимости. Общее основание этих постулатов содержится в модифицирующе-непрямой природе акцентируемого Гуссерлем принципа
Гуссерлем были описаны различные типы сложно-неоднозначных соотношений эйдетики с логической и смысловой предметностью, в том числе возможность образования в выражающих слоях логики и языка «синтетической» смысловой предметности, полученной за счет превращения сознанием объектов многих интенциональных лучей в выражаемое в одном логическом или языковом субъективирующем луче, т. е. за счет превращения совокупности разных интенциональных предметов в один положенный в логическом суждении смысл, в единый субъект суждения («Идеи 1», 261). С отчетливой наглядностью полный отказ от идеи наличия у логоса коррелирующих скреп с эйдетикой (а с ней и с действительностью) проявляется в гуссерлевом положении, оцененном выше как центральное в этой теме, согласно которому интенционально высвеченный предмет-смысл вообще может
В общем плане все это означает, что гуссерлева феноменология предполагает, что чем «дальше» по лестнице модификаций от эйдоса, тем безосновательней утверждения о какой бы то ни было корреляции: на каждом этапе лестницы модификации смысла с ним происходят такие трансформации, которые исключают какое бы то ни было материальное или формальное коррелятивное соотношение между эйдосом и полученными трансформационными формами смысла, включая процессуальные. Верно это и относительно модификаций, находящихся от эйдоса на расстоянии нескольких ступеней, каковыми и являются логическая и языковая модификационные формы, дистанцированные от эйдоса (или предмета) на расстояние, опосредованное как минимум интенциональным объектом и ноэтически-ноэматическими структурами сознания, а потому эйдос недостигаем их силами «напрямую».
Если же присовокупить сюда, что и высвеченная интенциональным лучом предметность тоже не понималась Гуссерлем как сам априорный эйдос-смысл, но только как его модификация, фундированная стремящимся к выражению сознанием, то можно сформулировать и жестче: так как самотождественный в себе априорный эйдос-смысл, будучи интенционально высвеченным, может мыслиться и выражаться в самых разных логических и языковых обличиях, осознаваясь при этом как всегда остающийся «тем же самым», он всегда, следовательно, является, по Гуссерлю,
Поскольку эта идея сыграет одну из ведущих ролей в лосевской философии языка, дадим обширную цитату из Гуссерля, оговорив при этом, что цитируемый тезис Гуссерля относится к интенциональному объекту, а не к эйдосу, но поскольку интенциональный объект сам уже есть модификация эйдоса, то это же – ив еще более сгущенной форме – относится и к эйдосу:
Несомненно, и эта точка X, и описание ее соотношений с разнообразием предикатов к ней концептуально аналогичны стержню лосевской позиции в целом – его интерпретации соотношения сущности и энергии. Между ними имеется не только концептуальное, но и терминологическое сходство – ср., в частности, из позднего Лосева:
Очевидно, что положение о прямо не передаваемом и одновременно всегда тождественном «подразумеваемом как таковом», характерном для логических суждений, сплетается с уже описывавшейся идеей о принципиальной самоличной неявляемости априорного смысла в конкретных актах реального сознания. Зафиксируем еще раз: ни в актах чистого мышления, ни в актах логического и языкового выражения априорно данный смысл непосредственно и прямо проявлен, по Гуссерлю, быть не может – все, что выражается в логике, включая и процессуальные схемы аналитических суждений, все, что любым мыслимым образом семантически выражается в языке, включая не только логику, но и (добавляем для объемности) поэтическую образность, всегда есть та или иная модификация априорного смысла, осуществляемая меональной по природе деятельностью сознания и естественного языка (см. также раздел «Элементы непрямого выражения у Гуссерля» в последней статье сборника «К феноменологии непрямого говорения»).
Вместе с тем, это следует специально оговорить, настойчивое расшатывание непосредственных коррелятивных скреп не означает отказа Гуссерля от идеи сущностных взаимосвязей логики и языка – через посредство ноэтически-ноэматических структур – с эйдетикой, т. е. не означает того, что Гуссерль может интерпретироваться как релятивист. Всегда лишь «подразумеваемый», но никогда непосредственно «не являемый» эйдос понимается Гуссерлем как оказывающий, тем не менее,
Единство феноменологического концептуального поля держится скрепляющей силой полярных полюсов: процессуальный акоррелятивизм познающего сознания обосновывается статической природой своего предмета. Если предполагать неизоморфность процессуальных аспектов феноменологического познания сущности, а наличия статически самотождественного эйдоса как адекватно невыразимого, но остающегося в разных актах феноменологически познающего сознания тем же самым непроцессуальным X, не предполагать, то невозможно обосновывать смысловое единство феноменологического интенционального объекта и соответственно процессов феноменологического мышления и языкового выражения: они распались бы в бесстержневое броуновское движение исчезающе малых крупинок смысла. За счет же принципа статической самотождественности эйдоса как невыразимого, но остающегося при любых его смысловых модификациях, привнесенных от содержащего его сознания, тем же самым X, в феноменологии и провозглашается
Но и оно не единственное. В кантианстве на первом месте стоит здесь, как известно, не принцип единства эйдоса (предмета), а принцип единства апперцепции, т. е. принцип единства самого сознания, обосновываемого через понятие трансцендентального субъекта (самотождественность единого предмета отходит в неокантианстве на второй план).
Можно усматривать противоречия между этими условиями (самотождественностью эйдоса и единством чистого Я), но можно видеть их комплементарность. Второе условие не снимает первого, но дополняет его, придавая самой проблеме объемную целостность: если первое – исходно феноменологическое – условие обеспечивает единство «предмета» мышления и выражения (условно, если воспользоваться традиционной терминологией, подразумеваемого предмета высказывания), то второе – исходно кантианское – условие обеспечивает единство источника модифицирующих предикаций к этому единому предмету. Ни то ни другое в своей изоляции смыслового единства дискурса обеспечить не в силах. Объемное рассмотрение этой темы порождает новые проблемы и новые перспективы. [186]
Стержневая для всей этой проблематики идея
1.2. Возможные лингвистические аналоги акцентированных ранним Лосевым философских конфликтов и их оценка поздним Лосевым
§ 18. Лингвистические аналоги мыслившихся Лосевым конфликтных зон по параметрам «статика/динамика» и «выражение/корреляция».
В качестве аналогичного связываемым Лосевым с неокантианством принципам
Постановка языка в зависимость от логики при принятии таких исходных постулатов неизбежна, поскольку логика расценивается как прямая истинная корреляция миру, т. е. как «верхний» уровень априорно данного смысла (либо – что по результирующим последствиям оказывается для лингвистики тем же – понимаясь как высшая по рангу познавательная вытяжка из позитивистски полученных и обобщенных чувственных данных). Грамматика либо вписывается в таких случаях в логику в качестве ее специфического раздела (и тогда тем языковым высказываниям, которые выверены логикой и выстроены строго по содержащимся в ней априорным законам – и только им – придается статус также способных соответствовать действительности), либо выводится за пределы логики и обособляется от нее, в качестве того, что в принципе не может коррелировать с логикой (и тем самым с действительностью) вследствие своих специфических собственно языковых свойств. Во втором, сущностно разводящем логику и язык случае, язык со всеми своими компонентами включается в число внеположных познающему сознанию пассивных несмыслопорождающих
Лингвистический ландшафт, аналогичный
§ 19. Противостоящие, по Лосеву, версии в понимании соотношения логики и языка. К числу самых выразительных и вместе с тем концептуально насыщенных противостояний лингвистических идей 20—60-х гг. можно отнести, с одной стороны, набравшую силу идею о деструктивной роли языка, запутывающего в свои аморфно-двусмысленные сети научно-логическое или «чистое» мышление
Если отвлечься от деталей конкретных лингвистических концепций, то интеллектуальную технику, применяемую для доказательства идеи о деструктивной роли неспособного на прямое выражение языка для чистого и «истинностного» логического мышления, можно при всех частных различиях оценить как аналогичную в своей основе той, которая ранним Лосевым расценивалась как неокантианская, [187] возвышение же онтологического статуса языка – как аналогичное феноменологическим постулатам (в некоторых, но далеко не во всех случаях это соответствует и самоидентификации направлений: возвышение статуса языка происходило, в частности, в тех направлениях, которые двигались в феноменологическом русле или мыслили себя как таковые, хотя, конечно, толкование причин и последствий возвышения статуса языка сильно разнится от направления к направлению и от автора к автору).
Так, Р. Карнап, опираясь на идеи раннего Л. Витгенштейна, прямо противопоставляет их феноменологизму М. Хайдеггера, определяя при этом последнего как «главного» современного метафизика. Анализируя, например, один из текстов Хайдеггера про
Со своей стороны, Хайдеггер (также принципиально критиковавший метафизику, но с иных, феноменологических, позиций) резко высказывался против господства логики, неправомерно, с его точки зрения, очаровавшей часть лингвистики – в том числе ту, которая развивалась под явным или неявным знаком неокантианства, потерпевшего, по Хайдеггеру, поражение в дискуссии с феноменологией (известен очный спор по этому поводу между Хайдеггером и Кассирером). Идея решающего главенства логики концептуально размывается, по Хайдеггеру, «в
§ 20. Лингвистический неопозитивизм (логический и феноменологический позитивизм в лосевском понимании). Все разнообразные события в лингвистике XX века вплоть до конца 80-х гг. происходили на глазах у Лосева. Его сформировавшаяся в 20-е гг. исходная позиция, при всех очевидных дополнениях, поправках и т. д., оставалась в течение всего этого времени, по всей видимости, неизменной: философия языка, с его точки зрения, должна органично срастить феноменологические, неокантианские и символические принципы, чего Лосев в известной ему лингвистике XX века, признавая весомость достижений новых концептуальных подходов, не усматривал.
Если сформулировать главный критический аргумент Лосева, то он, по всей видимости, заключался в том, что и аналитическая лингвистика (близкая, по Лосеву, к неокантианству), и постгуссерлева феноменология сменили свойственный феноменологии Гуссерля и неокантианству (и разделяемый, напомним, Лосевым) принципиальный исходный постулат о приоритете смысла на разные версии
Содействовало отказу от принципа приоритета смысла или его смягчению и обычно датируемое началом века формирование современной лингвистики «как науки», поскольку научный статус лингвистики предполагает понимание языка как изолированного и обособленного
Получил определенную значимость позитивизм, отрицающий установку на приоритет смысла, и в аналитическом лингвистическом лагере, ориентированном на приоритетно понимаемую логику и на отношение к грамматике как к разделу логики. Здесь набрала силу и выдвинулась в центр (аналогичная, по Лосеву, неокантианской) тенденция расценивать логические, в том числе связанные с языком, например, с синтаксисом, закономерности как напрямую
Общим фоном, возможно, несколько поглотившим – приглушившим – резкий поворот постнеокантианской и постгуссерлевой феноменологической лингвистических зон от принципа абсолютного приоритета смысла к неопозитивизму, послужила та лингвистика, которая продолжала, минуя новейшие философские веяния начала века, двигаться в русле традиционно понимаемого эмпиризма и не изымала себя из рамок тех психологических, позитивистских или типологических направлений, которые были отвергнуты в начале века и феноменологией, и неокантианством (и символизмом). [195]
Вопрос о позитивизме в лингвистике сложен. Любая наука, занимающаяся своим определенным предметом, не может не включать в себя процедуры «позитивистского» характера для сбора и накопления материала. Однако проблема ведь в том и состоит, что в любой науке, а в науке о языке (который сущностно связан со смыслом и с которым операционально связан любой смысл) тем более, за любым вычленением «фактов», в том числе языковых «фактов», стоит та или иная, отрефлектированная или нет, смысловая (концептуальная, перцептивная, ценностная, модальная, «естественная», редукционистская, идеологическая или мифологическая) установка или «точка зрения», в подчиненной зависимости от которой вычленяется и формируется то, что становится «фактами», в том числе то, что считается исходными и как бы «непосредственно данными» «фактами». [196] Любая позитивная наука при вычленении своего автономного «предмета» в гуссерлевом смысле§ 21. Пиррова – по Лосеву – победа феноменологии. Номинально неокантианство почти полностью исчезло с философской и еще в большей степени лингвистической сцены. Примерно с конца 20-х гг. считается (во всяком случае – в ареале континентальной европейской философии), что в борьбе феноменологии и неокантианства последнее полностью проиграло и что, соответственно, большинство формировавшихся в то время философских направлений, двигавшихся от эпицентра этого спора, развивались в качестве разных вариантов феноменологии.
Лосев, по всей видимости, оценивал произошедшее иначе: неокантианство и феноменология начали, с его точки зрения, в на рубеже 20-х гг. движение к сближению, но это сближение, однако, осталось недостигутым, что освободило место, по мнению Лосева, неорганическому эклектизму двух методов. Расценивать поэтому все дальнейшее как победу феноменологии, считал, по-видимому, Лосев, неверно: при формально феноменологическом фасаде многие вышедшие на первый план направления на деле сохранили в своих исходных постулатах неокантианскую доминанту на корреляцию-референцию (в частности, структурализм). В действительности победила и не феноменология, и не неокантианство – победила
§ 22. Неоправдавшиеся компромиссные ожидания Лосева. Констатируя принципиальность противостояния неокантианства и феноменологии, ранний Лосев, вместе с тем, считал, что представители этих направлений напрасно абсолютизируют взаимные разногласия, поскольку между ними имеется общее исходное поле, которое может привести к их органичному обогащенному сращению. Обоюдное поражение неокантианства и ортодоксальной феноменологии Лосев фиксировал лишь в конечном счете – как реальный итог, на протяжении же 20-х гг. он был более оптимистичен, ожидая в соответствующих течениях лингвистики полноценных шагов сторон по направлению друг к другу.
Это относительно оптимистическое прогнозирование Лосевым компромиссных поисков в лингвистике основывалось на сравнительно скором оправдании аналогичного прогноза относительно самой философии. Через несколько лет после написания «Философии имени» Лосев отмечал усиление такого рода стремлений. В частности, внутренняя эволюция в сторону компромисса с феноменологией произошла, по Лосеву, в неокантианстве – у позднего Наторпа и Кассирера. В тексте о «Философии символических форм» Кассирера Лосев не без трогательного пафоса констатирует:
В этой компромиссной тенденции Лосева радовало не просто признание неокантианством весомости феноменологии, но попытка объединения сильных сторон того и другого, хотя и производимая без избавления от слабых:
Относительно эволюции неокантианства лосевский оптимизм тоже был не абсолютным. В удовлетворенно фиксировавшей эту эволюцию статье о Кассирере Лосев, тем не менее, высказывает ряд критических замечаний, сводящихся к тому, что и Кассирер, введший миф в кругозор исследования, не увидел его подлинной диалектики и подлинного места в эйдетике, не понял, в частности, что не миф надо объяснять из истории, а историю – из мифа, что та собственная внутренняя необходимость, которой, и по Кассиреру, обладает миф, не менее логических закономерностей априорна и потому чрез нее видно, по недооцененному Кассирером Шеллингу, как
Лосев расценивал такой компромисс как половинчатый, не доведенный до конца и формальный. В результате этой половинчатости и все развивавшиеся в обновленном Кассирером русле теории мифа, и то лингвистическое мышление, которое строилось на аналогичных «самоэволюционировавшему» неокантианству принципах, сохранили исходные установки неокантианства в неизменном виде. В том числе – те, которые предопределили становление описанного выше главного модального противостояния лингвистических методов. Так, даже поздний Кассирер, уже пошедший на союз с феноменологией и уже учитывавший и интуицию, и эйдетически статичные аспекты смысла, тем не менее, резко снижал статус языка относительно чистого логического сознания. Критикуя чужие острые формулировки той идеи, что язык является причиной самообманов духа, более того – его «заболеваний», [200] Кассирер, вместе с тем, разделяет эту идею в ее объективно-нейтральном облачении. Язык (как и миф, и искусство, и наука) – это, согласно Кассиреру, один из свойственных духу специфических способов видения действительности и потому, будучи таковым, он является
§ 23. Движение аналитической лингвистики по направлению к статическому срезу чистого смысла. Философским стержнем противостояния по вектору
Исходно двухуровневая по этой шкале аналитическая философия проявила в порядке самотерапии склонность к признанию трехуровневой семантической модели. Так, Г. Кюнг декларировал в 1969 г. необходимость введения в лингвистику феноменологической струи и соответствующего установления взаимосвязи между основами семантического понятийного аппарата феноменологии и основами семантического понятийного аппарата Карнапа, Куайна и др. – с тем чтобы хотя бы
Причину игнорирования этого дополнительного уровня Кюнг видит в том. что в соотношении знак—смысл—референт многим аналитическим философам
«Арифметические» рассуждения о двух и/или трех уровнях имеются не только у раннего, но и у позднего Лосева. Напрасно, говорит, например, Лосев, структуралисты считают, что их предшественники – стоики, поскольку учение античных стоиков об иррелевантных структурах и отношениях имеет мало общего с теперешними
Понятно, что само по себе введение третьей, дополнительной семантической сферы оценивалось Лосевым как шаг аналитической лингвистики в верном направлении, однако окончательно дела это, по Лосеву, не решает, поскольку хотя здесь и признается нечто, схожее со статичным срезом феноменологических эйдосов, это, с его точки зрения, все же лишь половинчатый компромисс, аналогичный тому, на какой пошло неокантианство в лице Кассирера. Здесь происходит сближение с феноменологией по параметру
По-видимому, это происходит потому, что и будучи введенной, третья сфера, предполагающая статический срез чистого смысла, не понимается в учитывающей ее аналитике как обладающая своей отдельной, самостоятельной смысловой самоценностью, т. е. она не обособляется, как в феноменологии, в третий (доминирующий, по Лосеву) уровень сознания – в эйдетику. Она рассматривается только как промежуточное звено или как прозрачный медиум, лишь слегка преломляющий коррелятивно-референцирующий луч, между теми же двумя исходными аналитическими сферами – логическим значением и внеположным референтом. Так, Кюнг, настаивающий на введении третьей сферы, прямо характеризует при этом роль третьей сферы как «промежуточно-функциональную» (с. 212 и далее). Согласно его трактовке, статический
Лосев же полагал, что дело не только в том, чтобы признать в самом чистом смысле наряду с процессуальностью и априорно-статичный срез (такое признание позитивно своей потенциальной и на деле реализованной структурализмом способностью вывести исследовательскую мысль на инварианты), но и в том, чтобы ввести вместе с этой идеей в противовес принципу корреляции и принцип модифицированного (непрямого, но способного «передавать смысл») выражения, что возможно только в том случае, если эйдетика будет признана в качестве того, что непосредственно является целью выражения в логике. В противном случае аналитической логике просто нечего «выражать», она принуждена соотносить себя непосредственно с «действительностью», что и происходит в варианте Кюнга: идея выражения опять поглощается корреляцией, и, соответственно, идея референции продолжает подавлять идею модифицирующих смысл выражения и коммуникативности (а с ними, по-видимому, и идею интенциональности).
Этот компромиссный путь для самой аналитики бесперспективен, считал Лосев, ибо уже проверен неокантианством. Если аналитика признает необходимость введения статического среза чистого смысла, но будет при этом размещать его в том же концептуальном пространстве, в котором действуют ее исходные процессуальные смысловые закономерности, т. е. в логике, то она тем самым подрубит сук, на котором сидит: неокантианство формировалось как обособленное течение на своих ранних ортодоксальных стадиях именно за счет принципиальной критики статичных аспектов чистого смысла (имен, понятий и т. д.), поэтому механический возврат статических аспектов без их какого-либо обновленного толкования (например, как относящихся к эйдетике, а не к логике) равносилен самоотрицанию исходных постулатов и потому размыванию концептуальной однородности и цельности теории. [205]§ 24. Движение аналитической лингвистики по направлению к коммуникативности. Спор вокруг интенциональности. Совпала с лосевским критическим толкованием общей ситуации в лингвистике и вторая часто называвшаяся причина критической ситуации в аналитической лингвистике, оцениваемой изнутри нее самой, – недооценка концепта коммуникативности и тем самым коммуникативной стороны естественного языка в целом. Согласно, например, П. Стросону, в лингвистике имеется пока едва заметный (оценка давалась в 1968 г.), но чрезвычайно существенный конфликт между теоретиками
Одним из последствий этой самокритики можно считать, по всей видимости, активное и продуктивное развитие
Коммуникативный аспект вводится в язык в такого рода теориях посредством разведения локуции (внекоммуникативно понимаемой логической пропозиции) и иллокуции (коммуникативного замысла речевого акта), локализуясь только в последней – сугубо речевой – сфере. Тем самым, между локуцией, изучаемой средствами формальной семантики, и иллокуцией проводится принципиальная граница, лосевская же идея состояла, напротив, в том, что такого рода разделения при всей их теоретической значимости и практическом удобстве являются лишь абстрактным приемом. Лосев мыслил коммуникативность, как мы увидим при изложении его инновационной концепции, не только в иллокутивной сфере, но и в сфере чистых логических значений или смыслоразличения – т. е. и в локуции, и в пропозиции, и т. д.
В целом лосевскую оценку компромиссных веяний в лингвистике можно свести к следующему: там, где аналитика признала статический срез в сфере чистого смысла (отдаленный аналог эйдетики), в соответствующих версиях аналитической лингвистики остался в силе принцип корреляции языковых выражений действительности, там же, где по отношению к языку был принят принцип модифицирующего выражения и коммуникативность, не акцентируется статический в эйдетическом понимании смысл. Не устраивало Лосева и то, что все нововведения фактически ограничивались, тем самым, лишь сферой языка, понимание же логики в ее приоритетном статусе оставалось незатронутым. [207]
§ 25. Лосев и структурализм. В своей последней (1989 г.) лингвистической работе по истории структурализма в фонологии Лосев говорит, что функциональные концепции фонемы должны были бы прямо опираться на Кассирера, однако это имя даже не упоминается в соответствующих контекстах. Упоминается Гуссерль, в частности, у Якобсона, но – как считал Лосев – всуе, поскольку говорить, что структурализм основывается в качестве философской опоры на Гуссерле, было бы, по Лосеву, «смехотворно» (ТМЯ, 70). Так что в противовес встречающимся в самом структурализме утверждениям о принадлежности этого течения к феноменологическому руслу Лосев, по-видимому, оценивал этот тип лингвистического мышления ближе к сфере кантианской традиции (в широком смысле), во всяком случае, «оттеснял» его от феноменологии в сторону аналитизма. Некоторая неясность лосевской локализации структурализма на фоне его самолокализации в феноменологическом поле вызвана тем, что изначально структурализм соссюровского типа действительно строился на основе компромисса логики с феноменологическим мышлением, но для Лосева это был половинчатый компромисс, подобный тому, на какой пошел Кассирер, то есть в содержательном отношении не доведенный до конца. По этой, видимо, причине Лосев и расценивал структурализм как течение, гораздо более близкое к аналитическому типу мышления, как течение, суть которого феноменологические веяния затронули лишь поверхностно.
При всем критическом отношении к структурализму поздний Лосев – именно в силу, видимо, исходной установки структурализма на компромисс с феноменологическим типом мышления – писал о нем больше и заинтересованней, чем о каких-либо других, включая неофеноменологические, лингвистических направлениях. Несмотря на значительные изменения в терминологии по сравнению с ранними работами, во всех многочисленных поздних статьях легко при желании вычитать в лосевских оценках методов структурализма критику тех же специфических приемов и поворотов мысли, которые в 1920-е гг. оценивались и критиковались им как неокантианские. Во всяком случае, два мотива лосевской критики структурализма прямо соответствуют двум описанным в первом разделе параметрам противопоставления неокантианства и феноменологии, причем в обоих случаях предполагается, что структурализм – это течение, в магистральном отношении развивавшееся, несмотря на все попытки воссоединения с феноменологией, по неокантианскому или аналитическому пути разрешения проблем. Своеобразие и несомненную заслугу структурализма Лосев, вероятно, видел в том, что в отличие от других описанных выше аналитических версий компромисса структурализм стремился сблизиться с феноменологией не по одному из двух выделенных Лосевым параметров противостояния, а одновременно по обоим. Тем не менее и эта двунаправленная попытка оценивалась Лосевым как недостаточная.
Хотя феноменологическое «выражение» и учитывается формализмом и структурализмом – в концепте коммуникативности, которая рассматривается, в частности, Р. Якобсоном, как сущностная функция языка (одна из нескольких), общей неокантианской установки на корреляцию это, по Лосеву, не меняет, потому что логика продолжает при этом пониматься внекоммуникативно, оставаясь сферой прямой корреляции с действительностью. В силу этого приоритетного статуса логика и здесь мыслится на иерархически более высоком месте, нежели язык, даже и понимаемый как независимый от логики. В общем плане – это признание независимости аксиологической и волевой сфер сознания от мысли (чистого смысла): специфичность этих сфер и их несводимость к мысли признается, но при этом приоритетный акцент ставится на логике. Язык и в структурализме поверяется в конечном счете алгеброй, непрямая же выразительность и коммуникативность языка (а с ними и феноменологический принцип выражения как таковой) поверяется в конечном счете (через медиум логики) принципом зеркально-дублирующего понимания, т. е. принципом корреляции, хотя и в его формально-структурном варианте. То, как структурирована фонема в качестве «пучка дифференциалов», или то, как «сделана» гоголевская «Шинель» и
В рамках лосевского понимания ситуации это значит, что если эйдос и признается структурализмом (в виде архетипов или инвариантов), то он все равно рассматривается по отношению к логосу не как ведущий, а как ведомый, во всяком случае – как адекватно отражаемый и фиксируемый в логике. Формально структурный анализ того, как сделана «Шинель», близок к феноменологическому описанию эйдоса логосом («щупальцами» логоса), реально – это, по Лосеву, рационалистическая версия неопозитивизма, в которой описание некоего факта, взятого как внеположного сознанию, завершается – в качестве венчающего процедуру описания финала – логическим объяснением. Камень преткновения, как можно, кажется, заключить, усматривался здесь Лосевым в понимании иерархических отношений между третьим уровнем как аналогом эйдетики и логикой. Феноменологией и Лосевым этот третий уровень ставился, напомним, «над» логическим уровнем смысла; эйдетическое мышление понималось, соответственно, как необходимо предшествующее и детерминирующее логическое, а эйдос – как неподвластный адекватному (прямому) отражению и тем более объяснению в логике (и в языке). Ставя уровень априорного эйдетического смысла выше логики, Гуссерль, по Лосеву, рассматривал формы последней как нисходяще модифицирующие формы выражения эйдетического смысла, способные в силу своей зависимости от актов сознания не к ее адекватному, но только к ее усеченно-специализированному, так или иначе модифицированному выражению. Структурализмом же анализируемые им архетипические структуры сознания, собственное понимание которых мыслилось в структурализме, во всяком случае, в некоторых его направлениях, как опирающееся на эйдетику, рассматривались как нечто, лежащее – как и язык – «под» логикой, поскольку архетипические инварианты, даже если они и квалифицировались изначально как иррациональные, бессознательные и т. д. (К. Юнг, как известно, характеризовал понятие
Понятно отсюда, что схожим должно было оказаться лосевское отношение к структурализму и по второму параметру. Критика поздним Лосевым структурализма за сознательный или бессознательный
Расшатывает структурализм, по Лосеву, и утверждаемый ортодоксальной феноменологией принцип
Высоко оценивая частные достижения структурализма и поддерживая его тенденцию к синтезу с феноменологией по обоим параметрам, в частности, к поиску архетипов и инвариантов, в целом Лосев рассматривал структурализм, по-видимому, все же как эклектичное течение, философски не отрефлексировавшее свои постулаты и не проработавшее в должной мере опосредующие категориальные связи между включенными в поле исследования компонентами и их структурами, что в конечном счете ведет к полному рассеиванию смыслов. [208] О соотношении лосевской концепции и структурализма см. также § 31
Глава 2. Радикальная новация Лосева
2.1. «Эйдетический язык»: экспликация и реконструкция
§ 26. Исходная точка и общая направленность лосевских нововведений. Если оценивать лосевскую лингвофилософскую концепцию на описанном в разделе 1.1. исходном концептуально-терминологическом фоне, то ее можно определить как
Солидаризация с Гуссерлем была, таким образом, далеко не абсолютной, пункты же концептуального несогласия – существенными. Лосев оспаривал, концептуально видоизменяя, толкование тех самых двух центральных постулатов гуссерлевой феноменологии, с которыми (на фоне дискуссии с неокантианством) выражал солидарность:
§ 27. Введение процессуальности в эйдетический уровень. Концепт априорной синтактики. На фоне описанной ранее двунаправленной критики феноменологии и неокантианства за обоюдную (статическую против динамической) односторонность понятно, что Лосев считал необходимым скорректировать феноменологическое статическое понимание эйдетики посредством некого аналога неокантианской процессуальности. Лосевский реформизм и здесь, таким образом, двунаправлен: признавая вместе с Гуссерлем в противовес неокантианству самотождественно-целостный уровень эйдетики, Лосев – теперь уже в отличие от феноменологии и в союзе с неокантианством – предлагал считать, что этот эйдетически-целостный и самотождественный смысл обладает, вместе с тем, и «процессуальной» природой. Дополнительной целью этого нововведения являлось также формирование концептуальных оснований для оспаривания единоличности и достаточности в феноменологии
Выше уже было подробно реконструировано лосевское толкование гуссерлевой эйдетики как статической. Напомним основные пункты. Согласно лосевской интерпретации, эйдетика, взятая вне и до формирования сознанием интенционального объекта, смысловой предметности и разного рода форм воплощения последней в логосе или языке, «состоит» у Гуссерля из целостно-статуарных самотождественных эйдосов, не имеющих ни собственной смысловой динамики (т. е. процессуальности, не связанной с актами сознания), ни, тем самым, собственной синтактики (сущность, по Гуссерлю,
Лосев предлагает иное:
В основе общей лосевской картины континуально-дискретной природы эйдетической сферы лежит принцип «энергетизма», согласно которому – в его применении к данной сфере – априорная эйдетика есть
Лосев усматривал в эйдетике многочисленные и разнообразные проявления процессуальности. Процессуальностью детерминируется прежде всего факт появления независимо от деятельности сознания
Так происходит, по Лосеву, при каждой последовательности направленных на априорное интенциональных актов-ноэс: они вызывают к интенциональной жизни не только сам помещенный в фокус созерцающего луча смысловой «предмет», но и все то, без чего он – как самотождественный – реально не созерцаем (созерцать только нечто одно невозможно), а значит и не высвечиваем интенцией, и не мыслим, и не выражаем:
Выдвигая тезис о самоличной процессуальности эйдетики, Лосев, вместе с тем, не абсолютизировал ее, не изолировал ее от активности сознания. В реальном созерцании как последовательной совокупности актов то, что каждый эйдос предстает сознанию внутренне пульсирующим и внешне перемещающимся, как в магнитном поле, то в одну, то в другую сторону, то распадающимся, то вступающим в новоцельные образования по тому или по иному смысловому параметру, происходит, согласно лосевскому пониманию, под
Схожим образом описывал структуру, механизм и последствия аттенциональных передвижений интенциональных актов и Гуссерль, но у него речь шла, если продолжать наш упрощенный образ, в основном об активности и способностях «оператора» и «зрителя»: Гуссерль подчеркивал, что эйдос самодается каждому акту сознания
Делал Лосев и следующий шаг: он утверждал существование не просто независимых от актов сознания, но
Если вернуться к эйдетическому контексту, то в целом сознанию, по Лосеву, априорно даны и статичные смыслы (отрицаемые неокантианством), и закономерно воспроизводящиеся процессы
§ 28. Априорная синтактика и ее непрямые соотношения с процессуальностью формальной логики. Один из концептуальных рифов для такой легитимизации состоял в том, что, утверждая существование априорной синтактики, Лосев, с другой стороны, полагал, что априорные смысловые закономерности, а значит и априорная синтактика, так же как и статические аспекты эйдетики, не могут быть воспроизведены мышлением
Соответственно и
§ 29. Априорная синтактика и ее непрямые соотношения с диалектикой. Будучи невыразима в процессуальных формах аналитической логики даже в модифицированном виде, эйдетическая синтактика выразима, по Лосеву, в диалектике, но – принципиальный момент – выразима тоже именно в
Известно, что Лосев высоко ценил диалектику, придавая ей особое значение, тем не менее, диалектика толковалась при этом как имеющая не априорно-эйдетическую, а
Разумеется, в качестве основной (и иллюстративно наиболее выразительной) формы априорно закономерной динамической связи между интенционально высвеченным эйдосом и независимо от сознания присозерцаемым при этом эйдетическим фоном Лосевым приводилась
Придавая диалектике столь значимую компетенцию, Лосев, вместе с тем, акцентированно подчеркивает и то уже отмечавшееся выше обстоятельство, что диалектика представляет собой максимально
Да, диалектика выражает эйдетику в процессуальных формах суждений, да, диалектика выражает процессуальные аспекты эйдетики, но сама форма именно диалектической процессуальности мышления невозможна без семантической статики, т. е. без семантически определенных компонентов, поскольку динамика диалектического суждения приводится в движение тем или иным смысловым противоположением (в том числе антиномическим) чего-либо семантически определенного. Искомым финалом диалектического продвижения суждения тоже является нечто условно и временно статическое (в частности, синтез антиномичного в неком третьем статическом смысловом новообразовании). Статичность компонентов – исходное условие и цель диалектической процессуальности;
Тезис о неустранимости статичных аспектов смысла из диалектики – не только отражение лосевской позиции, но и фиксация его аргумента в споре с неокантианством; этот тезис толкуется Лосевым в пользу расширения сферы логоса (по сравнению с ее сугубо процессуальным пониманием в неокантианстве) за счет внесения в нее (в исторической перспективе – за счет возвращения) элементов статики, однако, без, что специально подчеркивалось Лосевым, ущемления прав процессуальности (антифеноменологический тезис Лосева был, напомним, обратно-аналогичным: необходимость внесения в эйдетику процессуальности без нарушения прав статики). Как подробно описывалось в разделе 1.1, неокантианство оспаривало метафизические «данности» сознания, растворяя их в процессуальных формах мышления. Лосев тоже признавал необходимость рассмотрения, например, гегелевского понятия в процессуальном или внутренне динамичном аспекте, но, вместе с тем, в лосевской диалектике неокантианскому принципу «освобождения» от конкретики, статичности и целостности смысловых образований поставлен феноменологический по происхождению и принципиальный по последствиям предел, отсутствующий в аналитике, в перспективе предполагающей не просто возможность
С лосевской точки зрения, дело обстоит несколько иначе: будучи не самой эйдетикой, а частью выражающего эйдетику логоса, диалектика, говорит Лосев, не может не оперировать – как и аналитика – формальными (порожденными, полученными в результате деятельности ума) категориями, но, с другой стороны, ее категории, получаемые в результате модифицированного выражения связи между имеющими статичное измерение эйдосами, сохраняют – в отличие от аналитики – некую устойчиво-отчетливую и далее неразложимую смысловую определенность, некое смысловое ядро (это близко к «ядру ноэмы» у Гуссерля). В отличие от аналитических, построение диалектических суждений, говорит Лосев, невозможно без такого рода статичных и далее не разлагаемых смысловых ядер: если из эйдоса
Аналитика, отказываясь от эйдетического уровня или, во всяком случае – от априорной смысловой статичности, мыслит в обратном направлении: логические категории должны поэтапно абстрагироваться от конкретно насыщенных, многозначных и размытых языковых содержаний, не наращивая, как то предполагается в эйдетической диалектике Лосева, [213] а теряя статично-определенный смысловой потенциал – вплоть до его полного истощения (аналитикой приветствуемого). Поэтому диалектические категории, с аналитической точки зрения, излишне перенасыщены конкретным смыслом; в логосе смысл – заострим – должен, с такой точки зрения, по возможности максимально быть истончен, вплоть до голой релятивной функции, в непосредственно семантическом плане почти полностью пустой. Так, в тех случаях, когда в логике возникает нужда формализовать антиномичные отношения (а такая необходимость не может не возникнуть, поскольку антиномичность не может не пониматься как вид логических отношений), применяется, например, обозначение
Отсюда, по мысли Лосева, и различие в понимании рангового статуса процессуально-синтактических схем мышления. Чистая аналитика потому и безразлична к компонентному смысловому составу своих схем, к семантике аргументов, что в идеале найденные схемы мыслятся ею как самолично априорные в их непосредственной корреляции с действительностью и тем самым как настолько универсальные, что в них может подставляться, не нарушая истинности процессуальной формы суждения, любая семантика аргументов (данные разных опытных наук, например). Для Лосева же процессуально-динамические схемы не имеют самоличного выхода на «действительность» (в том числе и аналитика не обладает прямой корреляцией с ней), поскольку между логосом и действительностью он располагает не учитываемый аналитикой эйдетический уровень.
Аналитика права здесь, по Лосеву, в том, что она может служить не только модифицированным выражением статических аспектов эйдетики, но и инструментом рефлексии предикативного мышления над самим собой, над своими актами, и именно в качестве этого инструмента она позволяет получать асемантизированные матрицы процессуальных схем закономерного выстраивания логических суждений, но это никак не матрицы эйдосов, эйдетической синтактики или тем более синтактики «самого мира». То же относилось Лосевым и к диалектике. Если ее понимать не как форму модифицированно-непрямого логосного выражения эйдетики, а как претендующую на непосредственное отражение эйдетики или тем более действительности, она может оказаться инструментом идеологического произвола, поскольку вместо эйдетических антиномий она в таком случае будет бесконтрольно манипулировать обработанными – с тем или иным идеологическим «интересом» – данными чувственного опыта. Диалектика, как и аналитика, не имеет прямого – минуя эйдетический уровень – выхода на действительность.§ 30. «Трудные вопросы» о природе синтактических закономерностей в диалектике. Результат предыдущих рассуждений только один – статус диалектики относительно эйдетики фактически должен был бы повиснуть у Лосева в воздухе. Действительно, диалектика, с одной стороны, не может не оперировать статическими в семантическом отношении и антиномическими элементами, силой смыслового напряжения между которыми она движима к своему синтетическому и тоже статическому финалу. С другой стороны, процессуально развивающая смысл сила противостояния антиномий, составляющая движущую пружину диалектического суждения, не поддается прочтению как логически – формально и/или аналитически – закономерная (она, в частности, не может быть формализована, как это предлагается, в значках типа
Инициировав синтактическое, причем закономерно синтактическое понимание эйдетики, Лосев оказался перед необходимостью найти закономерности в синтактическом строении диалектического дискурса, которому философия в этом все больше и больше отказывала. В некотором смысле эта вставшая перед Лосевым задача была аналогична попытке формализовать синтетические суждения. Для неокантианской традиции и аналитической философии этот вопрос считался решенным, и решенным отрицательно: формализации поддаются аналитические и не поддаются синтетические суждения. Аналитика, как известно, полностью и принципиально выводит синтетические суждения из сферы логоса – именно за их опору на некие целостные статичные смыслы, которые по самой своей природе ведут, с этой точки зрения, к субъективному семантическому произволу, к неправомерным смысловым скачкам, которые «ошибочно» расцениваются как закономерные следствия и «ошибочно» понимались в предшествующей «метафизической» философской традиции как некие универсалии.
Лосеву, таким образом, необходимо было обосновать наличие закономерных (инвариантных) процессуальных схем не формального, не математического и не аналитического свойства, а – таких, в которых модифицирована выражались бы§ 31. Стоявшая перед Лосевым проблема и структурная мифология. Не могли быть искомые Лосевым диалектические закономерности развития смысла и методами установления бессознательных архетипов и схем по методу структурализма. Таким (внесинтактическим) образом рассматриваются диалектические отношения, например, в
С другой стороны, известно, что сам Лосев использовал для обозначения априорной эйдетической синтактики не только понятие диалектики, но и понятие
Идея внутреннего тождества диалектики и мифа лишь на поверхности, таким образом, выглядит анахроническим интеллектуальным излишеством Лосева. Аналогичным, хотя диаметральным по полю применения образом развивалась и структурная мифология – одна из наиболее представительных по именам тенденций гуманитарной мысли XX века. Проблема тут только в интеллектуальных терминологических привычках и инерции. Достаточно обратиться к истории изучения в последние десятилетия архетипических форм сознания, чтобы убедиться, что этот «каприз» раннего Лосева при некотором смещении ракурса будет уже оцениваться как содержательно инновационный и перспективный. В самом деле, идея архетипов формировалась в науке в том числе и через категорию эйдоса (в частности, Юнг характеризовал свое понятие «архетип» как пояснительное описание платоновского «эйдоса»), хотя и существенно трансформированного для этого в некий смысловой и/или психический инвариант бессознательного, не зависимый ни от опыта, ни от специфики конкретных естественных языков, ни от формальной логики (понятно, что между априорным феноменологическим эйдосом и таким инвариантом бессознательного уже мало что общего). К этим архетипическим структурам бессознательного наука прокладывала дорогу именно через миф. Между же выявленными философской антропологией трансформациями мифолого-архетипических бинарных структур и поведением диалектических антиномий много общего (медиация, мена позициями, нейтрализация и т. д.). И уж во всяком случае сходства здесь больше, чем между мифом как фундаментом архетипической структуры сознания и формальной аналитикой, которая внутрь проблемы архетипов по существу введена быть не может. Да и не вводится: она и здесь используется лишь извне – в качестве инструмента анализа (аналогично лосевской характеристике логоса как «щупалец», пробегающих по скрепам эйдоса) и классификации мифологических структур. Тип мифологического разрешения смысловых напряжений часто описывается в литературе, в частности, в структурализме, как аналогичный синтезам диалектики, так что в этом смысле лосевское сближение мифа с диалектикой, осуществленное им в начале 1920-х гг., упредило поздний структурализм.
Однако между лосевским подходом и структурной мифологией имеются и существенные различия, которые значительно весомей указанного сходства. Структурная мифология ставит своей целью выявление и анализ архетипических структур
С этими базовыми различиями связаны и другие, более частного характера: если, например, структурализм вовлек в проблему изучения мифа неопозитивистский импульс, рассматривая архетипические структуры в основном извне в качестве неких «фактов», то Лосев настаивал на чисто смысловом подходе к мифу (смотреть на миф глазами мифа), расценивая использование здесь эмпирической установки как следствие половинчатого компромисса неокантианства с феноменологией. Если, далее, в структурализме аналитическое мышление по иерархической шкале ставится выше мифологического – оно расценивается как инструмент познания и анализа мифа, то у Лосева логика расположена «ниже» мифа как «родственника» диалектики. Очевидно, что эти и другие отличия определяются именно тем отмеченным ранним Лосевым разным пониманием феноменологией и неокантианством количества «уровней» чистого смысла и их иерархических взаимоотношений, о котором подробно говорилось ранее. Структурализм может говорить и действительно говорит в последнее время о необходимости эйдетической абстракции (см. применительно конкретно к Лосеву в работе:
§ 32. Экспансия языковой идеи. Лосевское решение не было – да и не могло быть – принципиальным содержательным новаторством в области формальной типологии закономерностей (типы установления и фиксации закономерностей немногочисленны и известны наперечет). Лосев предложил иное: перераспределить имеющиеся типы закономерностей по другим «предметам». В основе этого перераспределения – принципиальное расширение адреса применения одного из способов типологии, что повлекло за собой и радикальную модификацию самого этого типа установления закономерностей. А именно, Лосев предложил частично рассматривать диалектику не по типу логических закономерностей в их любом, пусть самом рафинированном или, наоборот, самом прагматически насыщенном проявлении, а по типу
При всей своей внешней простоте и, казалось бы, сходстве с аналогичными тенденциями внутри «лингвистического поворота», это лосевское решение радикально и отлично от аналогичных предложений: оно кардинальным образом и в разных направлениях смещает привычную картину не только диалектики, логики и языка, но и самой эйдетики.
§ 33. Трансформация феноменологического выражения в интерпретацию и коммуникацию. Параллельно с описанным выше введением в эйдетику процессуального аспекта Лосев проводил вторую, также опирающуюся на концепт языка линию трансформации феноменологии, связанную с принципиальным изменением в понимании гуссерлева принципа выражения. Обе линии трансформирования велись по разным маршрутам, но к общей цели – к
§ 34. Радикальная новация эйдетики. Концепт эйдетического языка.
Мы подошли к центральному пункту лосевской философии языка. При его изложении можно было идти двумя путями: постепенно наращивать содержательный материал для финальной фиксации радикальной новации или сразу зафиксировать ее, пусть пока и в несколько абстрактном виде, а затем поэтапно разворачивать имплицитно имевшееся в этой идее разнообразное содержание. Здесь был выбран второй путь.
Многочисленные лосевские параллели и аналогии с языком, проводившиеся им при обсуждении практически любой философской темы, могут быть концептуально интегрированы в своей совокупности в прямое утверждение о существовании особого
§ 35. Эйдетический язык, «описание» и «объяснение». Если брать пока ситуацию в целом, то, осуществляя языковое переосмысление природы априорной эйдетики, Лосев мыслил получить тем самым основу для разрешения всех противоречий между феноменологией и неокантианством (а в более широком историческом смысле – между платонизмом и аристотелизмом). Прежде всего, понимание эйдетики как области языковой по типу коммуникации дает, как считает Лосев, возможность ввести отрицаемую Гуссерлем идею закономерного самодвижения и саморазвития априорно созерцаемого эйдетического смысла, т. е. позволяет расширить феноменологическое
В эйдетике ум созерцает, по Лосеву, не что иное, как высказывания, но что значит «созерцать высказывания»? Это значит, что мы воспринимаем не только некую априорную данность, понимаем не только содержащийся в ней смысл, но и «схватываем» заложенный в него коммуникативный смысловой посыл или импульс, который не обязательно дан эксплицитно и прямо (а точнее – никогда эксплицитно и прямо не дан). Быть нацеленным на адекватное восприятие коммуникативно-смыслового посыла или импульса априорной эйдетики и значит, по Лосеву, получить основания для необходимости
Выдвинув идею о природе эйдосов как языковых актов, Лосев трансформировал феноменологию методом, схожим с тем, каким он модифицировал неокантианство: в обоих случаях конечным пунктом лосевской мысли, полем коренной радикализации был не логос и не язык, а
Напрямую концепта
§ 36. Общая дислокация концепта «эйдетического языка» в феноменологическом и лингвистическом пространстве. Концепт
На фоне спора внутри аналитической философии о
В отличие от тех фокусирующих внимание на языке направлений постгуссерлевой феноменологии, в которых гуссерлев эйдос (или ноэма, до которой иногда редуцируется понимание гуссерлева эйдоса) укореняется в естественном языке (язык есть носитель идеальности par excellence – Мерло-Понти; статус ноэмы Гуссерля состоит в «несуществовании вне выражающего ее предложения» – Делез; источник чистых смыслов в Письме – Деррида) и где эйдетика тем самым фактически растворяется в языке, что принципиально
Специфический момент лосевского понимания состоит и в том, что этот темпорально изменяющийся режим самоподвижных смысловых предметностей, локализуемых вне зоны влияния естественного языка, не мыслился как аналогичный движению референтов внесмысловой сферы, например, «истории» (т. е. референтов, также понимаемых в качестве внелингвистических). Отсюда – акты созерцания самоподвижных смысловых предметностей принципиально
Что может означать для феноменологии естественного языка концепт эйдетического языка, то, что Лосев проинтерпретировал способ данности сущности в эйдосе по языковому типу? Какие могут быть для феноменологии естественного языка последствия того, что Лосев проинтерпретировал способ данности сущности в эйдосе по языковому типу? Детально ответить на этот вопрос можно лишь при специальном рассмотрении этой темы (некоторые моменты будут специально рассматриваться нами ниже – см. § 50. «Лосевское понимание феноменологии естественного языка»), пока же в первом приближении возможно лишь наметить некоторые перспективы. Усмотрение динамически-языкового аспекта в эйдетике может привести, в частности, к идее толковать высказывания на естественном языке как прежде всего выражение актов, а не референцию ноэм. Не исключено при этом, что выяснение того, как выражаются в языке ноэтические акты и их различные конфигурации, может оказаться двоякозначимым: можно будет по одному и тому же типу толковать способы «как-самоданности» сущности в эйдетике и различные способы непрямой референции в естественном языке. Все это остается, конечно, пока лишь возможными теоретическими перспективами, одной из наиболее существенных из которых представляется совмещение лосевского «эйдетического языка» с «феноменологией непрямого говорения» – см. раздел 2.3.
2.2. «Эйдетический язык»: сопоставления и интерпретация
§ 37. Эйдетический язык Лосева и априорная грамматика Гуссерля. Лосевская идея эйдетического языка не только не родственна или генетически зависима от идеи «априорной грамматики» Гуссерля, но формировалась, по-видимому, в противопоставлении к ней. «Априорная грамматика» имеет своей целью установление
Другое дело, что Лосев вводит здесь особый, принципиально не совпадающий с естественным язык и что поэтому касательно языка естественного лосевские соображения при ближайшем рассмотрении могут во многом, если не во всем, совпасть с гуссерлевыми. Другое дело и то, что многие гуссерлевы положения об отсутствии прямых параллелей между языком и предметностью могут быть применимы и к типу отношений лосевского эйдетического языка с трансцендентной предметностью. Возможны и другие аналогии, но существа дела это не меняет:
Не изменится ситуация и в том случае, если смотреть на нее с точки зрения гуссерлева разведения актов логического выражения и извещения. Принципиальное отличие сразу бросается в глаза: коммуникативное измерение не только вводилось Лосевым в сущность языка как такового в его универсальных общих свойствах, а значит, как понятно, внутрь логических значений и логики вообще, но
§ 38. Эйдетический язык Лосева и «трансцендентальный язык» Э. Финка. В прочитанном на Гуссерлевском коллоквиуме в 1957 г. докладе «Об операциональных понятиях в феноменологии Гуссерля» Э. Финк соглашается с утверждением о двусмысленности некоторых гуссерлевых операциональных понятий, в том числе понятия «конституирование», и объясняет ее тем, что Гуссерль (надо понимать, напрасно) недостаточно разработал свои тематические понятия и не поставил проблемы
В схожем ли направлении мыслили Лосев и Финк? Является ли замысел «эйдетического языка» тем «трансцендентальным языком», отсутствие которого у Гуссерля отмечал Финк? Вопрос одновременно простой и сложный.
Просто здесь ответить «нет» – если понимать идею Финка как фиксацию распространенной сегодня версии о том, что феноменология так и не разработала «своего языка», который бы адекватно и тематически определенно отразил ее содержание, и что отсутствие такового – одновременно и причина объявляемой «неудачи» гуссерлева феноменологического замысла, и содержащееся внутри него самоопровержение. Эта идея часто понимается в том смысле, что речь идет о неразработанности некоего «специального» подъязыка (матаязыка) внутри естественного, отсутствие которого привело к непреодолимой «метафоричности» и, соответственно этой логике, к бессилию языка Гуссерля выразить имеемое в виду, а значит и к определенной тематической неразработанности и самого имеемого в виду. Это, как представляется, странная постановка вопроса: как будто любой такого рода разговор о феноменологии не опирается на операциональный и тематический языки, выработанные Гуссерлем, и как будто тексты постгуссерлевых версий феноменологии, пошедших, например, по хайдеггеровскому пути, преодолели операциональность понятий и метафоризм и вышли на дорогу прямого выражения прямого тематизованного смысла.
Ответить здесь «да» сложнее, но тоже – при некотором интерпретационном усилии – возможно. Финковский «трансцендентальный язык» можно понять и как невовлеченность в феноменологию Гуссерля динамического аспекта – не в смысле отсутствия выхода к «истории» (и в целом к внеположной сфере), в чем часто упрекают Гуссерля, а в смысле самодвижения трансцендентального смысла, что и у Лосева было исходной точкой движения к концепту эйдетического языка. Трудно сказать, имелся ли элемент такого понимания в критических суждениях Финка, скорее всего – нет, ведь на поверхности речь идет о «недостатках» употребления Гуссерлем естественного языка: о различии тематических и операциональных понятий, о служебности последних, о недостаточности первых, о смешении первых и вторых и т. д. Но если развернуть эту идею в том направлении, что феноменологии нужно было бы больше пестовать тематические понятия и меньше операциональные, то это в определенном смысле совпадет с лосевской идеей разделения эйдетического и естественного языков, поскольку первый насквозь§ 39. Эйдетический язык Лосева и теории двух языков. Э. Финк в хорошем смысле проявил традиционализм. Не говоря уже об априорной грамматике самого Гуссерля, идея наличия нескольких, обычно – двух, языков имеет долгую и разнообразную историю. С некоторыми разветвлениями этой традиции, в частности, с апофатизмом, лосевский эйдетический язык, безусловно, имеет точки соприкосновения, и это могло бы составить отдельную тему – но не в нашем контексте. В большинстве же случаев между лосевским эйдетическим языком и теориями двух языков точек соприкосновения мало.
Своеобразие лосевского подхода в том, что его идея двух языков направлена не на различение разных по статусу предметов речи на одном языке (например, божественных и земных или, в одной из последних версий, различение естественного языка с его обычными референтами и метаязыка, для которого «предметом» является сам естественный язык), но на констатацию
Если попытаться усмотреть на этом фоне собственно лингвистические перспективы развития лосевской радикальной новации, то вырисовывается следующая картина. В большинстве известных версий двух языков (фактически имеющих в виду два типа речи, а не два языка) эти языки преимущественно различались по онтологическому статусу своих референтов, по типу абстракции или экспрессивности, жанру, ситуации общения и т. д. Лосев же акцентирует иное – то, что помимо естественных языков и других семиотических систем, имеющих чувственную форму существования, нужно в прямом смысле говорить об эйдетическом априорном языке, по отношению к которому – второй важный момент – естественные языки находятся в
§ 40. Концепт эйдетического языка и имяславский тезис. Синтез символизма и апофатизма. Сказанного, как представляется, достаточно, чтобы развязать некоторые из имеющихся терминологических узелков, которые размывают для читателя-лингвиста четкость восприятия сложного рисунка цельного полотна лосевской лингвофилософской мысли. Трудности восприятия позитивистски настроенной научной лингвистикой лосевской радикальной идеи, включая ее имяславскую составляющую (в виде формулы
С точки зрения строгой лингвистики (но не феноменологических версий языка, о которых ниже), отождествление имени с
Именно тут, действительно, и локализована, как мы видели, основная новация Лосева. В имяславии речь идет не об обычных лингвистических именах естественного языка. Чистый смысл называется в лосевской системе координат именем как раз на том основании, что сама область чистого смысла понимается Лосевым как особый эйдетический язык. Лосевское «имя» – это не облаченная в одежды естественного языка данность, опредмечивающая для нужд мышления текущие смысловые процессы, а именно и прямо сам чистый смысл, сам эйдос, предшествующий выражающему его естественному языку, имя есть сама
Но и с учетом идеи особого эйдетического языка термин «имя» в его раннем лосевском применении может оставаться неясным. Изложенное выше показывает, что при коррекции лосевской терминологии в сторону общепринятой категория «имени» эта категория и в зоне эйдетического языка означает у Лосева не изолированное слово, не – условно говоря – «лексему», а
Если же исходить из лосевского толкования эйдосов как высказываний на том «языке», на котором говорит с сознанием внеположный ему (все равно, в каком смысле) мир (ведь
Сказанное не значит, что Лосев ставил непроницаемую стену между трансцендентным и эйдетикой и что в основе лосевской позиции лежит завуалированный агностицизм, не значит сказанное и того, что в основе лосевской позиции лежит нечто вроде монизма или пантеизма. Речь идет о другом – о том, что ранний Лосев формулировал как
При транспонировании этих формулировок в наш контекст они дают как минимум два параллельных и взаимосвязанных тезиса. С одной стороны, тот связанный с апофатической составляющей этой формулировки лингвистический тезис, что поскольку сущность не дана в эйдетике непосредственно (субстанциально), а только энергийно, постольку она не дана и в качестве референтов, которые бы адекватно и прямо воспринимались при созерцании эйдосов (а затем и в семантике естественного языка). Все, что феноменологически созерцается, есть не сама сущность и не адекватная референция к ней, а
Во всем этом есть еще одна, собственно феноменологическая, сторона. Лосевская сущность находится для сознания в недоступности (аналогичной гуссерлевой зоне «подразумеваемого»), а не в сфере непосредственно феноменологически созерцаемого и тем более не в сфере статичной семантики логики и/или естественного языка. Сущность с разной степенью явленности самодается сознанию через коммуникативный посыл эйдетики, который – аналогично ситуации в естественном языке – не созерцаем в том числе и в качестве непосредственной поддающейся созерцанию феноменологической данности (этот зародыш темы о
Становится более ясным в таком ракурсе и общий рисунок лосевского решения проблемы расширения феноменологического метода чистого описания неким аналогом объяснения, которое, по лосевскому замыслу, способно отразить некоторые закономерные формы движения и развития априорно данного смысла: феноменологическое «объяснение»
Не только понимание особого «объяснительного» статуса диалектики, но и в целом языковая парадигма в ее полном объеме удачно ложится на всю совокупность описанных выше специфически лосевских толкований спорных пунктов философского и связанного с ним лингвистического мышления. Так, в частности, одним из значимых следствий концепта эйдетического языка является трансформация предварительно введенной Лосевым на подготовительном этапе идеи эйдетической
§ 41. Эйдетический язык Лосева и возвышение статуса языка в феноменологии после Гуссерля (Хайдеггер, Мерло-Понти). Гуссерль не придавал эйдетическому смыслу непосредственно языковую природу, а тем самым не возвышал онтологический статус языка до сферы априорного, однако именно в рамках феноменологии, в том числе и у последователей Гуссерля, стали появляться идеи, аналогичные лосевским (исторически Лосев, похоже, опережал их). Язык превратился в одно из главных действующих лиц в хайдеггеровской философии, в герменевтике, собственно говоря – с небольшим преувеличением – у большинства из тех философов, которые идентифицировали себя как развивающих или – чаще – корректирующих феноменологическую традицию. Если отвлечься от разнообразных вариаций этой темы, фокусирующих внимание на разных сторонах и нюансах соотношения смысла и языка, то в целом постгуссерлианскую герменевтическую феноменологию можно охарактеризовать как пошедшую на
Для контрастного сопоставления обратимся к М. Хайдеггеру, постулировавшему основу здесь-бытия непосредственно в естественном языке:
Имяславец Лосев отнюдь не имел в виду, что естественный язык –
С точки зрения ведущих установок, можно, таким образом, говорить, что у Лосева – тенденция к
§ 42. Лосев и Деррида. В
В современной феноменологии, напротив, фактически стало общим местом считать, что развитие феноменологии после Гуссерля привело к осознанию того, что идеальность как таковая, в том числе и смысловые предметности, укоренена в естественном языке. Часто такая позиция утверждается в процессе критики гуссерлева понимания идеальных смысловых предметностей, входящих в априорный эйдетический уровень, в частности, идеальных геометрических фигур. Так, М. Ямпольский, следующий за Деррида и другими феноменологами, говорит, что у Гуссерля
Сам Гуссерль, напомним, считал, что как минимум с «Идей 1» в его концепции вопрос об историческом генезисе смысла выдвинулся в центр внимания; Ямпольский оценивает историчность Гуссерля как квази-историчность: если Гуссерль обосновывал необходимость истории в плане
§ 43. Лосев и Делез. В общем плане тот же характер носят и отличия Лосева от Ж. Делеза, который, аналогично Лосеву и Мерло-Понти, тоже акцентировал у Гуссерля в качестве доминирующего принцип
§ 44. Неопозитивистские мотивы в постгуссерлевой феноменологии.
Вторым существенным для Лосева водоразделом между его пониманием ситуации и постгуссерлевой феноменологией стали спорадически или настойчиво появляющиеся в последней
В лосевской же системе координат делезовский выход из «плена Идеи» – это не столько преодоление Платоновой метафизики, сколько «преодоление» гуссерлева понимания эйдетики как «чистого» смысла в результате фактического отказа от принципа редукции. Второе неразлучной парой следует, по Лосеву, с первым: сближая эйдетику с естественным языком, феноменология – иногда добровольно и целенаправленно, иногда вынужденно – делает соответствующий шаг в сторону позитивизма. Если, как полагал Лосев, считать, что идеи не существуют без естественного языка, без акта облаченности в него, выраженности на нем или – обратная сторона этого подхода – что лучшим способом усмотрения истинного смысла является феноменологическое вглядывание (вслушивание) в естественный язык, в
Грядущего господства позитивизма Лосев опасался заранее, с самого начала 20-х гг., поскольку усматривал его приметы во многом: не только в идеологически-политической атмосфере времени, но в том числе и в самих методах тогдашней философской борьбы с самим позитивизмом. Уже говорилось, что латентный позитивизм усматривался Лосевым в основе кантианского типа мышления; не составлял, как это ни странно на первый взгляд, в этом отношении исключения, с лосевской точки зрения, и основной гуссерлев метод феноменологии –
Большинство версий дальнейшего развития феноменологии, действительно, как известно, пошло по пути количественного увеличения качественно различных феноменологически описываемых «фактов», возводимых в ранг «феноменов». Более органично такое расширение в случае прямого отказа от (или переинтерпретации) принципа редукции, [239] менее органично – тогда, когда целью продолжает быть априорное, в том числе априорный смысл. Во втором случае дополнительным стимулом к этому все нараставшему пафосу накопления того, что можно феноменологически созерцать и описывать, могло послужить и то, что – поскольку в связи с идеей внедрения в эйдетику естественного языка статус чистого эйдетического смысла пошатнулся – в ранг априорных первофеноменов и/или эйдосов стал возводиться все более и более широкий круг явлений. Одним из первых в этом смысле был М. Шелер:
Для феноменологии корректное расширение предметной области – вещь, безусловно, естественная, и рационалистический пуризм принципа редукции давно уже преодолен, однако понятно, что для Лосева многие из этих новых «феноменов» никак не могли встать в один ряд с
Если позитивистски перенастроенному феноменологическому описанию принципиальная разноприродность накапливаемых «феноменов» и прямо «эйдосов» мешала не слишком (как она никак не мешала и традиционному эмпиризму), то искомому Лосевым принципу объяснения, предполагающему выявление априорных и закономерных взаимосвязей смыслов-эйдосов и, следовательно, их некой онтологической однородности и совместимости, разноприродность эйдосов преграждала бы путь полностью. Понятно, что установка на количественное богатство и максимальную гетерогенность эйдосов исключает возможность толкования эйдетики в целом как особого языка – языка, к которому должно, по Лосеву, иметь то или иное сущностное отношение все новоприходящее, чему придается априорность или статус эйдоса. Гетерогенность новшеств препятствовала бы лосевской цели – нахождению каких-либо закономерностей в самодвижении и взаимосвязи априорных смыслов в пределах единого эйдетического языка.
События и здесь частично подтвердили «опасения» раннего Лосева. Аналоги с чувственным смотрением проводились, как известно, и самим Гуссерлем, но если у него они имели в значительной мере иллюстративный характер (что, впрочем, остается дискуссионным), то впоследствии аналогия постепенно перерастала в отождествление. В 1940-х гг. М. Мерло-Понти сформулирует прямой тезис, согласно которому
Тема «удивления» –
§ 45. Смыслы и факты. Вместе с тем очевидно, что чувственные восприятия и с лосевской точки зрения должны были быть введены в феноменологию – как то, что играет существенную роль при формировании особых «непрямых» форм смысла. [244] Поэтому Лосев тоже – и не менее настойчиво – утверждал необходимость введения в феноменологию наряду с миром «смыслов» и мира «фактов», но предлагавшийся им интеллектуальный «ход» для такого введения по своей стратегии равно противостоит и феноменологическому, и неокантианскому типу позитивизма. Если стремиться к формульности, то Лосев предлагал включать «факты» в зону чистого мышления на том основании, что
Феноменологический и аналитический неопозитивизм основывались скорее на противоположной идее – на том, что
§ 46. Эйдетический смысл и ступени его модификации в «материи» естественного языка. В области философии естественного языка лосевская радикальная новация в трактовке эйдетики, предполагающая в ней языковую природу, отразилась двояко: резко повышая, с одной стороны, онтологический статус «языковости» как таковой (что формально сближает ее с постгуссерлевой феноменологией), она одновременно столь же резко снижает статус
Но это лишь первый шаг: если постгуссерлева феноменология, отвергнув идею приоритета логики над языком, фактически отождествила эйдетический чистый смысл с семантикой естественного языка, то Лосев и семантику, включая логическую, и грамматику, и синтаксис естественных языков в их имманентных сознанию формах рассматривает как меональные формы воплощения эйдетического смысла, как инородную непрямую для эйдетического смысла языковую «материю» естественного языка. Снижая, соответственно, и их статус относительно эйдетического языка, Лосев, тем самым, лишает
Материя, или «меон», небытие или инобытие, неоднородна, она имеет, по Лосеву, нисходящее ранжированное строение. Лосев рисует идущую вниз меонально-инобытийную лестницу, на абсолютном верху которой материи нет вовсе, но только сама Первосущность. Далее по меональной лестнице он располагает разные типы меонов. Начинающие меональную лестницу чистые эйдетические смыслы, данные сознанию в феноменологическом созерцании, это тоже меонизация (о том, что «сознание» есть, по Лосеву, меональное инобытие, см. ФИ, 46), ее первая ступень: эйдетика потому и может толковаться как особый язык и, соответственно, как нечто динамично саморазвивающееся и коммуникативное, что в ней есть свой меон, своя «языковая материя» – априорная область сознания. Чистый эйдетический смысл, созерцаемый сознанием, это первая форма коммуникативной самомеонизации сущности в инобытии. Здесь еще нет не только чувственной материи естественного языка, но нет и его семантической «материи» (нет логоса и логики), которые обе относятся Лосевым к более низким ступеням меонизации.
Наиболее отчетливо эта нисходящая лестница меонов выражена Лосевым в его теории символов разных ступеней (в «Диалектике мифа»), согласно которой эйдосы – первичные символы, логика же, семантика и грамматические формы естественного языка, звук, чувственная действительность – это символы, соответственно, второй, третьей и т. д. ступеней. Существование непосредственно чувственных символов, являющихся основным предметом в некоторых теориях символизма, Лосевым, таким образом, признается, но всякий чувственный символ, с его точки зрения, несет в себе не саму сущностную энергию, а то ее тоже меональное воплощение, которое уже было в сознании в виде чистого смысла, то есть преобразование и непрямо несет энергию (коммуникативный заряд) первичного символа эйдетического языка. Чувственные символы
Эта нисходящая лестница меонизации диктует, по Лосеву, феноменологии языка и лингвистике определенную стратегию действий. В большинстве случаев лингвистика идентифицирует себя как эмпирическое изучение различных языков, и потому большинство лингвистических направлений рассматривает (по Лосеву – ошибочно) в качестве исходного предмета анализа конкретно-данное языковое выражение в его материальной форме (звук, слово, текст и т. д.), от которой «восходит» затем к смыслу, либо практически рассчитывая на результативность этого «восхождения», либо, по крайней мере, теоретически допуская его возможность. Неточный исходный пункт выбран, по Лосеву, и аналитической философией: в ее рамках в качестве исходного пункта мыслится логический или языковой синтаксис, но и они, по Лосеву, расположены лишь на второй или третьей ступенях меонизации, а потому опора на них тоже, скорее всего, расценивалась Лосевым как позитивизм. Принятие этих ментальных логико-языковых форм в качестве исходной точки движения приводит и к тому, что из языка редуцируется его модифицирующий выразительно-коммуникативный потенциал, которым он обладает по отношению к смыслу собственно эйдетического уровня сознания. В аналитике фактически предполагается, что путь от ментальных синтаксических форм способен вывести к некому
§ 47. Лосевский «логос телесности», смысл и естественный язык. Сказанное не значит, что телесно-меональный аспект выпал из лосевской концепции смысла, нет: он был в ней преобразован. Лосев тоже говорил о
Иное в постгуссерлевой феноменологии, включившей в себя неопозитивистские мотивы.
Но состав этих идей может толковаться по-разному, в том числе – как приводящий в результате к
При включении в состав смыслов «телесных» компонентов происходят соответствующие изменения и в понимании естественного языка. Вследствие расширения состава эйдосов за счет разноприродных явлений (экзистенциалов, восприятий, телесности и др.) в феноменологии возникает необходимость
Вместе с тем, у Мерло-Понти, несомненно, имеются точки сходства с Лосевым: в его концепции также активизируется центральный феноменологический принцип
§ 48. Лосев, позитивизм и аналитический принцип корреляции. С лосевской точки зрения, в нефеноменологически ориентированных лингвистических концепциях, в частности, в аналитике, с одной стороны, в отличие от феноменологически ориентированных направлений, на первый план выдвигается логика и принцип корреляции (в ущерб языку и принципу выражения вместе с модифицирующей непрямотой, интерпретативностью и коммуникативностью), с другой стороны, лингвистическая мысль и здесь – как и в феноменологии – тоже двинулась, нарушая исходный приоритет смысла, по направлению к
Часть аналитической философии прямо обосновывала себя как обновленный интеллектуализированный позитивизм (неопозитивизм Карнапа, логический атомизм Рассела и др.). Напомним, что Лосев связывал распространение позитивистских настроений в лингвистике с прямым или скрытым влиянием неокантианства – на том основании, что в нем самом усматривал вирус эмпиризма. Этот вирус, с лосевской точки зрения, неизбежно активизируется при любом наполнении философских (неокантианских по общему типу) рассуждений позитивным содержанием частных наук. Сближение же с позитивными науками, как известно, – один из главных постулатов ранних триумфальных этапов аналитики.
Что касается собственно лингвистической сферы, то позитивистская направленность аналитики выразилась в понимании семантико-синтаксического строения языковых выражений – тех, конечно, в которых соблюдены априорные аналитические законы истинностных логических суждений – как адекватно соответствующихТак, согласно придерживающемуся первой версии А. Тарскому, могут быть «истинными» не только формальные схемы мышления, но языковые предложения, и эта
Удержаться только на идее односторонней зависимости языковых предложений от логических схем, предполагающей, что эмпирическая истинность языковых предложений достигается за счет априорной силы логических схем, по-видимому, невозможно, так как в основе этого положения лежит постулат о том, что и сами эмпирические предложения коррелируют с действительностью. Вступает в силу обратный вектор зависимости: те языковые предложения, которые мыслятся в таких концепциях как достигшие истинностной силы за счет априорных логических суждений, вносят с собой в принявшее их истинностное мышление и определенное содержание опытно-чувственного характера, i/еопозитивистская идея этого подхода в том и состоит, что только в случае наполнения языковых предложений, основанных на априорных формах сознания, опытным содержанием можно говорить об их искомом соответствии «реальности». Если чисто логические (например, математические) схемы считаются здесь способными к саморазвитию, не прерывающему связь с действительностью, то насыщенное языковое сознание частных наук без внесения в него опытно-чувственного содержания будет, с этой точки зрения, двигаться либо вхолостую, опустошая само себя путем например, применения абстракции к непригодным для этого сугубо языковым значениям, либо в ложном направлении, без достаточных оснований «выдумывая» себе некое неопытное содержание. В отличие от логики в области науки понятие «истинности» как соответствия реальности без увязки языкового сознания и мышления с чувственно-опытным содержанием лишается, с такой точки зрения, всякого смысла. Понимание истинности или даже простой осмысленности предложений, не связываемое с принципом соответствия «реальности», который, в свою очередь, требует наполнения сознания чувственно обоснованным содержанием, Карнап считает рудиментом метафизики, развивающей свой смысл за счет пустого умножения сущностей:
В другой версии аналитизма язык не рассматривается как подчиненная часть логики и не считается в связи с этим, во-первых, нуждающимся в терапевтическом лечении своей природной непрямоты силами логики и, во-вторых, вообще поддающимся излечению средствами логической терапии от природно свойственной ему семантической двусмысленности. Язык полностью отъединяется здесь от логики и понимается как сфера условного и/или субъективного, будучи, тем самым, вообще выведен из рассмотрения проблем априорного чистого смысла и истинности. Речь об истинности ведется в таких случаях только применительно к аналитическим схемам мышления, принципиально рассматриваемым вне языка, поскольку последний сплошь субъективен, непрям и метафоричен, и потому лишь затемняет сознание. Считалось, например, что синтаксическая субъект-предикатная структура индоевропейских языков является тем не универсальным, специфическим лишь для индоевропейских языков, а следовательно – для истинностной логики неперспективным, если не сказать тупиковым, строением смысла, которое навязывается логическому мышлению языком и в решающей мере как раз и способствует большинству его затруднений, затемняя аналитические закономерности развития самого чистого смысла и их априорную корреляцию с действительностью. [247] Согласно этой точке зрения, следует не только принципиально разводить по разным областям сознания и, соответственно, научным дисциплинам языковые предложения и логические суждения (аксиомы, математические формулы и т. д.), но и очистить логику от всех тех категорий, которые уже были занесены в нее из лингвистики.
Эта идея аналитики интересна в нашем контексте тем, что в ней как бы сказалась критическая реакция на широко распространенный тезис о двух языках. Если в других вариантах аналитики говорилось, как мы видели, о двух типах речей на едином естественном языке (выполняющем и не выполняющем требования чистой аналитики), то здесь эти концепты полностью обособлены, будучи разделены на логику, способную к адекватной корреляции с действительностью, и язык, к таковой корреляции в принципе не способный. Первое ни в каком смысле языком, с этой точки зрения, не является, второе остается «только» языком. Язык обособляется в подверженную субъективному произволу резервацию, а логика становится единоличной сферой истинного смысла и адекватной корреляции с действительностью, сферой, из которой все без исключения признаки языковости должны быть изъяты.
Прежде всего – категория
Этот критицизм по отношению к субъекту и предикату перешел и в те версии аналитики, которые все же продолжали интересоваться языком в его особости от логики и сохраняли надежду на выявление таких форм его функционирования, в которых он может соответствовать требованиям логической истинности. Категория субъекта чаще всего изымалась или во всяком случае лишалась сколь бы то ни было значительного веса и в этих версиях (вследствие фундаментальной боязни даже ненароком оказаться в объятиях статичной метафизики), но с предикатом ситуация обстояла иначе. В этих версиях говорилось не о полном изъятии понятия «предикат», но о принципиальной и эксплицированной смене категориального наполнения этого понятия. По последнему пути пошла, в частности, логика n-местных предикатов. Она, во-первых, изъяла из понятия предиката как компонент «свойство субъекта», так и компонент «нечто, утверждаемое о субъекте» (отдаленный аналог коммуникативности), и, во-вторых, сделала предикат из зависимой ведущей частью суждения, его центром. Именно предикаты, согласно этой точке зрения, будучи процессуальными по своей смысловой природе, несут на себе основное бремя корреляции с миром, именные же компоненты суждения (в том числе – синтаксический субъект), ранее оцениваемые как занимающие центральные позиции в суждении, стали пониматься как переменные аргументы, которыми заполняются валентные места в структуре предикатов. Для выведения истинностной формы суждения аргументы (именные части суждения) считаются при этом не имеющими решающего значения, так как они без всяких потерь могут сменять друг друга, например, в языковых выражениях разных эмпирических наук, которые по своей априорно истинной логической форме одинаковы. Мыслится, что в самих схемах аргументы можно поэтому заменить на математические значки, отчего форма суждения и не изменится, и не потеряет своей истинности. Именно независимость логических суждений от аргументов и обеспечивает, с этой точки зрения, возможность создания на их основе истинных предложений на естественном языке в любой опытной науке.
Понятно, что эти истинные языковые предложения фактически лишаются при этом всяких реальных – живых – языковых свойств и черт. Пределом, к которому стремится эта ветвь аналитики (как и та, в которой оставлена лишь логика, язык же вообще выведен за пределы истинного смысла), являются близкие к математическому образцу формулы, в которых нет ни субъектов, ни предикатов в их собственно лингвистическом понимании. Предикат лишен здесь всякой утвердительности и, соответственно, коммуникативности, он – опора логической корреляции. Выявляемые на основе априорно данных законов мышления процессуально-предикатные формулы и есть то, что мыслится здесь адекватно коррелирующим в сознании с миром действительности. Языковые же выражения рассматриваются как неизбежно затемняющие своей субъект-предикатной структурой априорную чистоту этих формул и потому как живущие, по большей части, своей специфической –
В связи с переживаемым аналитической философией внутренним кризисом она разветвилась на несколько разных направлений. Одна часть аналитики пошла на коррекцию своих принципов с помощью прививки феноменологического понятийного аппарата и стала разрабатывать новые подходы к языку (в частности поздний Витгенштейн, теория речевых актов и др.). Та же часть аналитики, которая решила сохранить свои исходные постулаты в неприкосновенности и вернуться в том числе к принципу приоритета смысла, встала перед необходимостью вообще отказаться от языка как от своего предмета. Однако на практике это оказалось невозможно – хотя бы потому, что тексты аналитиков про их особый аналитический предмет, не связанный с языком, продолжали писаться на том же естественном языке. Формализовать для своих нужд естественный язык до математического идеала аналитика не столько не смогла, сколько честно «не захотела» – ведь занимающие ее проблемы не сводятся к закономерностям «голого» числа, они непосредственно содержательны, а как таковые не могут не опираться на языковую семантику. В конечном счете аналитика этого образца пошла на сознательное корректное самоограничение: признала, что исследуемые ею смысловые закономерности составляют лишь часть реального смыслового пространства сознания и потому не могут претендовать на приоритетное и господствующее положение. Так, начальные большие ожидания от машинного перевода сменились конструктивными изысканиями в области построения частных формализованных семантических систем, уже не претендующих на воссоздание в машине мыслительных процессов человеческого сознания. Интересно, что Д. Серл, обосновывая причины этой невозможности, ссылается именно на феноменологическую
§ 49. Аналитика и непрямые смыслы. Таковы общие очертания аналитического принципа, существенные для нашей темы. Несмотря на то, что вопрос о соотношении логики и языка может здесь решаться диаметрально противоположно (язык может пониматься и как зависимая часть логики, и как абсолютно обособленная от логики жизнь сознания), в обоих случаях аналитические методы сохраняют, тем не менее, свое принципиальное единство. И там, и там логика мыслится «выше» языка: если язык толкуется как зависимая часть логики, то в его смысле на первое место выдвигается только то, что поддается логическому анализу, остальное подвергается терапии как искажение или редуцируется; если же язык обособляется от логики, то его смысловая специфика вовсе выпадает из поля аналитического зрения, поскольку язык (в отличие от ставящейся выше логики) рассматривается как не способный к прямой и адекватной корреляции с миром и к прямому выражению смысла и истины, а потому как аналитике «неинтересный». В обоих случаях соблюдается также приоритет процессуальности над дискретностью. Одинаково понимается и проблема истинности: в обоих случаях сохраняется «двухуровневое» мышление, согласно которому логос напрямую, без всякой эйдетики, соотносится с «реальностью», язык же понимается как природно не предназначенный к прямому соотношению с «реальностью».
В сказанном содержится возможность и того вывода, что в аналитике – как и в феноменологии языка – одним из главных вопросов оказывается вопрос о
Во всяком случае, лосевский тезис, что любое облачение эйдетического смысла в естественный язык – непрямое, близок к аналитической рецепции феноменологии (хотя и не в тесном смысле). В той части англо-американской философии, которая настроена на компромисс и применяет феноменологические процедуры, для обозначения созерцаемого априорного феномена (для «априорных сущностных усмотрений») используется лексическая семантика, но в аналитической рецепции феноменологии это фактически лишь технический прием; в конечном счете феномен «изымается» из семантических облачений как неадекватных (т. е. эйдетическое изолируется от непрямой для нее семантики естественного языка) и мыслится в своем ускользающем значении и обособленности (например, феномен «сила» у Г. Шпигельберга [249] ).
2.3. Возможные перспективы концепта «эйдетический язык» для феноменологических и аналитических версий естественного языка
§ 50. Лосевское понимание феноменологии естественного языка. Лосев, конечно, разделял идею, что в рамках феноменологического метода в любом случае необходимо построить в том числе и
§ 51. Лосевская оппозиция «непрямоты» речи на естественном языке и «прямоты» эйдетического высказывания. Концепт эйдетического языка в совокупности с идеей лестницы непрямых модификаций смысла поддерживает и усиливает, как уже отмечалось, тезис о всегда
Разовьем эту интерпретацию подробней. Концепт эйдетического языка острым лезвием врезается в одну из узловых дихотомий феноменологического мышления – в соотношение что-данности и как-данности этого
Языковая форма смыслового самоявления сущности или вещи – лосевское дополнение к известным феноменологии способам как-данности сущности, причем «дополнение», как видим, с преобразующими потенциями, поскольку оно претендует на модификацию самого феноменологического понятия как-данности, ведь противопоставление что-данности и как-данности фактически растворяется: второе становится первым – тем,
§ 52. Оппозиция «прямоты» эйдетических высказываний и «некоррелятивности» эйдосов. Еще одно из тонких мест лосевской концепции состоит в том, что, наряду с характеристикой в качестве
Так, созерцаемая статичность эйдосов не означает, по Лосеву, что за ней стоит изоморфная этой статике дискретность трансцендентного мира (самой сущности). Эйдетика вообще не коррелятивна сущности, потому что она есть сфера самовысказываний сущности (самовысказывание не коррелятивно самовысказывающемуся). Эйдетическая дискретность (гуссерлева статичность эйдосов) обладает, по Лосеву, специфическим генезисом, природой (языковой и смысловой) и телеологией, никак не связанными с выполнением в сознании функции изоморфной корреляции с миром трансцендентных сущностей (и/или действительностью). Эту пронизывающую все уровни лосевской философии языка идею «неизоморфности» или «некоррелятивности» так же, как принцип смысловой прямоты эйдетического языка, можно оценивать как одну из мыслившихся Лосевым языковых – и одновременно смысловых – универсалий. Смысл и смысловая предметность не коррелятивны несмысловой действительности и несмысловой предметности. Даже «прямое» высказывание не коррелятивно своему предмету – именно потому, что оно есть
§ 53. Лосевский принцип «непрямоты» и феноменология непрямого говорения. Описанный круг лосевских идей имеет своим источником концептуальные потенции символизма, [251] а в качестве такового может оцениваться как концептуально близкий к феноменологии непрямого говорения.
Во всяком случае, именно в концептуальной зоне лосевской новации может быть органично локализована одна из специфических идей феноменологии непрямого говорения –
Еще одним общеконцептуальным следствием введения эйдетического языка являются взаимосвязанные тезисы о
§ 54. Принцип «непрямоты» речи в поле аналитической лингвистики. Лосев отдавал аналитизму (как в свое время и неокантианству) должное. Он оценивал как имеющую высокую степень разрешения его интеллектуальную технику, соглашался с некоторыми его «серединными» тезисами, распространял их влияние на другие сферы сознания и т. д., но, вместе с тем, Лосев отрицал как исходные постулаты, так и конечные обобщения аналитизма.
Разные линии лосевского несогласия с аналитизмом можно сфокусировать в одной теме. Лосев оспаривал краеугольный постулат аналитической философии о непосредственном соответствии априорно истинных по своему генезису логических структур «положению дел» в мире, то есть
В области собственно лингвистики Лосев противопоставлял, таким образом, аналитическому коррелятивному принципу описывавшийся выше
Казалось бы, лосевский принцип непрямоты сходен со второй из изложенных выше версий аналитизма, отказывающей языку в возможности адекватно отражать действительность. Однако сходство – чисто внешнее, маскирующее внутреннее принципиальное различие. У Лосева речь о другом: не о том, что язык – вследствие, например, своей специфической субъект-предикатной структуры – не в силах передавать логические суждения в их чистоте, а потому и не способен «истинно» коррелировать с миром через «истинные» логические суждения, а о том, что такая корреляция вообще языком не предполагается. Лосевское толкование нацелено здесь на глубинную пресуппозицию лингвистического и одновременно практического языкового мышления – на то, что часто воспринимается как интуитивно данная очевидность, не требующая ни доказательств, ни опровержений. «Язык говорит о действительности» – так можно условно зафиксировать эту устойчивую пресуппозицию, расшатываемую («деконструируемую») Лосевым. Язык, по Лосеву, никогда не говорит о действительности (прямо), корреляция с существующим положением дел вообще не входит в функции языка, не составляет его цели. Все связанные с этой интуицией, с одной стороны, упования на язык, с другой – претензии к нему за его «двусмысленность», «метафоричность», «метафизичность», «непрямоту» и т. д., как, следовательно, и все попытки «лечения» языка логикой с целью вывести его на «правильную дорогу» – на истинное отражение действительности, лишены, по Лосеву, реального смысла. Отсутствие «истинной» корреляции с действительностью, его принципиальная «непрямота» – не «недостаток» языка, а его природа. Естественный язык «предназначен» целенаправленно модифицировать и интерпретировать смысл, в том числе и априорный, и ноэматический, и логический, и аксиологический, облекая его в раздельные формы и обеспечивая его коммуникативное круговращение.
Конечно, язык, и по Лосеву, держит в поле своего зрения внеположную действительность (см., в частности, выше о смыслах и фактах), часто используя ее в качестве дополнительной опоры для порождения смыслов и для осуществления коммуникативного процесса, но в саму суть происходящего в языке эта действительность никак не входит. В отличие от аналитической лингвистики, Лосев утверждает, что субъект-предикатная структура – не слабость языка, а хотя и не универсалия (это важный нюанс), но исторически набранная им сила, поскольку именно с помощью окончательного установления и грамматического закрепления этой структуры язык получает, по Лосеву, возможность осуществлять свою специфическую цель – модифицировать и коммуникативно интерпретировать смысл –
§ 55. Не универсализм, а логико-формальная «свобода» синтаксического субъекта от референта. На фоне той критики субъект-предикатной структуры языка, которая высказывалась в рамках аналитизма, эта лосевская идея парадоксальна: в его концепции категория субъекта – это отнюдь не отсылка к чувственному опыту (и вообще не к референту), как бы ни понимать механизм этой отсылки, а, напротив, акт обретения свободы от внеположной действительности, эмансипация языка от эмпирического окружения. Категория языкового субъекта, по Лосеву, никак не детерминирует в языковом сознании представление о чувственном мире как состоящем из «вещей», поскольку она не имеет ничего общего с отражением «вещи» (с ее именованием, референцией, денотацией, с корреляцией к ней и пр.). [254] Категория языкового предиката также не имеет, по Лосеву, ничего общего с приписываемой ей функцией отражать атрибут именуемой субъектом вещи; ее функция – в другом. И та, и другая категории, как и их сращение в синтаксическом единстве, сугубо смысловые по генезису и коммуникативные по телеологии
Такова же, по Лосеву, и вся грамматика, являющаяся системой специфических языковых средств для приспособления к выражению и интерпретативно-коммуникативной обработки смысла. Все без исключения синтаксические компоненты языковых структур являются, по Лосеву, не корреляцией к «реальности», но разными формами языкового облачения и коммуникативной интерпретации смысловых компонентов сознания. Функция именительного падежа, исторически «не сразу» сформировавшегося (и потому, конечно, не являющегося языковой универсалией), но отразившего своим формированием выработку языком свободной от помощи внеположной действительности манеры обращения со смыслом, состоящей не в том, чтобы референцировать (именовать) фрагмент внесмысловой субстанции (безотносительно к тому, как – экстерналистски или интерналистски – она понята), а в том, чтобы формировать и фиксировать синтаксическую позицию субъекта как маркированную ноэтическую ситуацию и фиксацию интенции, то есть останавливать и обрабатывать соответственно коммуникативным целям тот компонент смысла, который относительно свободно избирается в каждом данном случае в качестве
Все это не стоило бы обговаривать подробно, если бы Лосев, с другой стороны, по всей видимости, не считал, что в том числе и исходная (до формирования позиции субъекта) опора языка на чувственный опыт повлияла в качестве рудиментного (запаздывающего) ассоциативного механизма на формирование устойчивой, пронизывающей лингвистическое и логическое мышление идеи об установке языка на адекватную корреляцию или прямо на отражение внешней действительности как об истинной цели языковых выражений. Детские помочи принимаются в таком случае за цель самой ходьбы. Каждый отрыв языка от действительности свидетельствует, по Лосеву, что в данном фрагменте язык выходит на чистое, без чувственных костылей исполнение своих функций – модификацию, приведение в специфически языковое движение и коммуникативную интерпретацию смысла.
Чтобы речь оторвалась от чувственного опыта, в ее синтаксическом строении должен появляться специальный элемент, восполняющий эту «утрату». Лосев предложил свои формулировки необходимых качеств этого элемента. Чтобы придать – без опоры на чувственный контекст речи – какому-либо выбранному компоненту смысла статус
Особо Лосев подчеркивал то обстоятельство, что выбранный говорящим для статичного опредмечивания смысл лишь
§ 56. Принцип «непрямоты» и предикат, тендирующий к субъекту. Из вышесказанного уже ясно, что лосевский принцип «непрямоты» был нацелен на модификацию не только понятия языкового субъекта, но и категориально связанного с ним понятия предиката. Предикат в рамках принципа «непрямоты» тоже рассматривается не в качестве корреляции действительности, а в качестве интерпретативно-коммуникативного синтаксического средства. Естественно, что модификация предиката – понятия, обычно со– и противопоставлявшегося субъекту – осуществлялась Лосевым по другим, нежели в случае с субъектом, лекалам. Если с некоторыми версиями аналитизма, в которых предикат ставится в центр корреляции с миром, непрямое понимание предиката Лосевым входит в клинчевое противоречие, то по отношению к традиционным толкованиям предиката, которые оспаривались аналитизмом, лосевский принцип «непрямоты», целиком погружающий язык в сферу смысла и изолирующий его от внеположных референтов, не представляется столь уж радикальным. Даже в случае понимания субъекта предложения как прямого коррелята чувственной «вещи», предикат часто толковался в лингвистической традиции как имеющий отношение к миру смыслов (субъективных утверждений об этой «вещи»), а не фактов: он считался тем, что «приписывается» говорящим этому коррелирующему с «вещью» мира субъекту, например, общим понятием. Как нечто «приписываемое» предикат получал в таких случаях статус «утверждения» (истинного или ложного), т. е. того, что имеет отдаленную, но несомненную связь не только с принципом корреляции, но и с понятием коммуникативности.
Однако и здесь лосевский подход – не простой возврат к традиции, по сути он даже псевдотрадиционен. Коммуникативный компонент, содержавшийся в традиционном лингвистическом толковании предиката как утверждения, принципиально не совпадает с лосевской «непрямой» коммуникативной идеей. Разница – в понимании самой сферы смыслов, к которой и там, и там приписывается предикат. Проблема упирается в статус этой сферы смысла и прежде всего – в статус
В наиболее, как представляется, острое и интересное для нас противоречие по поводу категории предиката вступает лосевская идея с той версией аналитизма, которая развивает логику n-местных предикатов. В этой версии субъект, согласно исходному постулату о сугубой процессуальности априорных форм мышления, понимается как один из принципиально заменяемых аргументов и как таковой лишается, в отличие от традиционных подходов, всяких прав на прямую референцию «вещей» мира. Однако сама идея о возможности адекватного соответствия «избранных» языковых высказываний действительности в этой версии аналитики (в отличие от лосевской концепции) сохраняется, а значит, эта логика должна была найти иные –
Такой ход мысли был закономерен для неокантиански ориентированной лингвистики вдвойне: он детерминировался и со стороны неокантианства, и со стороны традиционной лингвистики, связь с которой не могла, конечно, полностью нарушиться ни в одной самой радикально новой лингвистической доктрине. С одной стороны, выдвижение на первые «референциальные» роли предиката соответствует исходному неокантианскому тезису о приоритете в смысловой сфере процессуальности. С другой стороны, описанный выше традиционный смысловой статус предикатов как общих (т. е. абстрагированных от чувственно воспринимаемой действительности) понятий подкреплял второй постулат аналитики – идею корреляции с миром прежде всего отрешенных от чувственности априорных логико-ментальных форм, только на основе адекватного использования которых может, с этой точки зрения, коррелировать с миром и язык (если вообще эта способность за ним признается). Поскольку, однако, статус общего понятия в неокантианстве пошатнулся (как имеющего «метафизическую» природу и связанного с категорией «имени», которое понимается в таких случаях как непосредственно выражающее «вещь»), предикат стал толковаться не как цельный и самособранный в себе смысл, каковым всегда мыслилось понятие, а как ментальная процессуальность. Предикат выдвинулся в центр этого типа логики именно в качестве процессуальной схемы суждения и языкового предложения; субъекту же, которого – явного или подразумеваемого – избежать в языковых высказываниях при всем желании, по Лосеву, невозможно, была придана периферийная синтаксическая позиция одного из самолично не значимых (с точки зрения своей статичной смысловой формы) и потому поддающихся замене аргументов предиката. Например, из предикатов
Для Лосева это произведенное аналитикой изъятие коммуникативного импульса из традиционного понимания предиката выглядит как псевдоновация (псевдодеметафизирование). Термин «предикат», действительно, сдвинулся здесь со своего традиционного места, но направился при этом не в какую-либо новую концептуальную позицию, а к тому самому «метафизическому» месту, которое занимал традиционно понятый субъект. Понимание субъекта как точки прямой корреляции (референции) с миром здесь отрицается, однако выдвигаемый на первый план предикат фактически стал расцениваться так, как ранее понимался субъект, т. е. в качестве языкового компонента, который непосредственно и прямо коррелирует с существующим «положением дел» в действительности. Аналогия, как кажется, отчетливая: у субъекта отрицается его былая корреляция с миром, но вместо субъекта таковая корреляция усматривается у предиката, причем интеллектуальные декорации этих положений тоже весьма схожи. Действительно, специфика имени-субъекта по оспариваемому традиционному определению состояла в том, что оно референцировало «предмет» напрямую, не только без участия других компонентов синтаксической фразы (без предиката), но и без какого бы то ни было промежуточного – сигнификативного – звена между именем-субъектом и предметом (в том числе без коммуникативного аспекта). Специфика же аналитического понимания предиката тоже состоит в том, что предикат мыслится как напрямую коррелирующий с миром – без опосредующего и обязательного участия других компонентов синтаксической фразы (без аргументов) и без промежуточного звена между аналитической фразой и «предметом», т. е. без
Сама аналитика видит преимущество предлагаемого ею выдвижения на первый план предикатов в том, что, в отличие от статичного и изолированно стоящего понятия-субъекта, предикат потенциально процессуален и многосоставен: предполагая своей внутренней структурой определенное количество аргументов и их определенное размещение, предикат имплицитно обладает процессуальностью и отчетливой многосоставной (аналитической) структурой. Отсюда предполагается, что предикаты, с одной стороны, потенциально способны воплотить в себе схемы априорно истинностных, то есть априорно соответствующих действительности, и априорно процессуальных форм мышления, с другой стороны, предикаты имплицитно указывают на новое – процессуальное – понимание уже и самой действительности. Это соответствует нацеленности аналитики не на отрицание нити корреляции смысла с миром, а на новое переосмысление действительности при сохранении идеи возможности прямого на нее выхода (на отказ от статичного понимания «вещей», «предметов» и «сущностей»). Для Лосева возможный выигрыш (акцент на процессу – альности) нейтрализуется, в таких случаях, если не перевешивается, проигрышем: имевшийся в традиционном толковании категории языковых предикатов коммуникативный момент здесь оказался полностью заглушённым – не только по отношению к предикатам, но и по отношению к языку в целом. Лосев же полагал, что предикат так же, как и субъект, не имеет прямой корреляции с действительностью, что он – сугубо коммуникативная грамматическая форма, имеющая отношение к модификации и непрямому поступенчатому транспонированию смысла. Оспаривая, напомним, в принципе «непрямоты» идею корреляции субъекта с миром, Лосев, тем самым, оспаривал и идею корреляции с миром предиката (который категориально связан с субъектом), и в конечном итоге оспаривал сам постулат о корреляции языка с действительностью.
Сказанное не значит, конечно, что включающие в себя такого рода предикаты реальные предложения в принципе не могут соответствовать действительности: в определенных условиях могут, но любое соответствие всегда, по Лосеву, будет
Зафиксируем еще раз новые нюансы в лосевской идее принципа «непрямоты»: денотатом или референтом речи, ее
§ 57. Лосевский принцип «непрямоты» в поле феноменологической лингвистики. «Непрямота» – не частный принцип, имеющий отношение только к проблеме соотношения естественного языка и действительности, но общий постулат, относившийся Лосевым ко всем уровням и формам как самого смысла, так и его выражения. В том числе принцип непрямоты сохраняет у Лосева определяющее значение и в поле феноменологического мышления, в котором в качестве выражаемого понимается не эмпирическая действительность, как в неокантиански настроенной лингвистике, а «смысловая предметность», в гипотетическом пределе – априорные эйдетические смыслы. В феноменологическом пространстве принцип непрямоты поднимает две проблемы: первую, связанную с отношениями между эйдетикой и естественным языком, и вторую, связанную с толкованием соотношения самих априорно данных эйдетических смыслов с трансцендентными сущностями. Заранее оговорим финал: в обоих случаях лосевское решение сохраняет ядро принципа непрямоты.
Что касается первой проблемы – соотношения между эйдетикой и естественным языком, то здесь непрямота мыслилась Лосевым как естественное следствие или развитие исходного феноменологического принципа выражения, противостоявшего неокантианскому принципу корреляции: естественный язык не изоморфно отражает эйдетику, не коррелирует с ней, а модифицирование в различных непрямых (неизоморфных) конфигурациях выражает ее. Там, где в исходе выражение, там, по Лосеву, речь должна вестись об интерпретации, модификации и коммуникативности, что в совокупности и значит – о «непрямоте». Понятно, что и конституируемые сознанием ноэмы толковались Лосевым как непрямые выражения эйдетических смыслов, но от этой стороны дела, подробно рассматривавшейся в первой главе в связи с «лестницей модификаций», мы здесь отвлекаемся, сразу переходя к естественному языку.
Так же, как в случае с внеположной чувственной действительностью, значения естественного языка, по Лосеву, не референцируют и не именуют ни эйдетику, ни ноэматический состав, который сам уже есть модификация эйдетических смыслов, а интерпретируют их, конфигуративно и коммуникативно обрабатывая. Ни один элемент языкового выражения не может быть принят за прямо референцирующий эйдетику или ноэматику, и сами эйдетика и ноэматика ни в каком смысле не могут, по Лосеву, расцениваться для естественного языка как сфера референтов, пусть и смысловых (интерналистских): это различные, в том числе коммуникативные, модификации и трансформации смысла, а не референция. Между эйдетикой, ноэматикой и – естественным языком Лосев, таким образом, устанавливает сущностную границу. В постгуссерлевых версиях феноменологии, напротив, появилась, как уже отмечалось, тенденция сближать эйдетику и ноэматику с семантикой естественного языка, понимать последнюю как прямое именование (корреляцию) двум первым. Если у Гуссерля естественный язык понимался как выражающий слой сознания, предполагающий предвыражаемый смысловой пласт, то в этих версиях естественный язык фактически становится ипостасью самой эйдетики. В лосевском контексте это означает, что исходный феноменологический принцип выражения, первоначально характеризовавший в феноменологии отношения между эйдетикой и языком, сменяется здесь на нечто, аналогичное неокантианскому принципу корреляции: язык начинает пониматься как прямая референция эйдетики, а эйдетика – как сфера органичных для естественного языка референтов.
Конечно, оставаясь в поле феноменологического мышления, эти версии сохраняют отличия от аналитической корреляции. Прежде всего в понимании природы референтов естественного языка: в аналитически ориентированной лингвистике в качестве таковых (или в качестве основных) принимается «действительность» или сфера логических смыслов, в феноменологически же ориентированной лингвистике в качестве референтов естественного языка понимается смысл, в том числе и смысл чувственного восприятия, и, возможно, смысл априорный. И все же «механизм» действия коррелятивного принципа толкуется в этих постгуссерлевых версиях сходным с неокантианством образом, поскольку здесь в качестве глубинного постулата, в качестве доминирующей установки языкового феноменологического мышления предполагается, что язык прямо референцирует свой предмет – смысл,
§ 58. Лосевский принцип «непрямоты» в поле логики. Вернемся к обсуждению тех проблем, которые вызывает принцип непрямоты Лосева в поле аналитического типа мышления. Выше мы подробно говорили применительно к аналитической философии и лингвистике о той стороне этого принципа, которая связана с естественным языком, но имеется и другая, причем более принципиальная сторона, связанная с проблемой корреляции с миром уже не языковых выражений, а самой «чистой» логики. Лосев и в ней мыслил «непрямоту», отсекая от логики то, что практически везде считается (в той или иной вариации) ее сущностным свойством – коррелятивность с «предметным миром».
Если в применении к естественному языку идея «непрямых» выражений и непрямых референтов может в принципе восприниматься как солидно традиционная, то распространение принципа непрямоты, особенно в его коммуникативной обработке, на логическую сферу – идея в каком-то смысле небывалая. «С ходу» она воспринимается как очевидно ошибочная и – одновременно – как весьма «агрессивная», поскольку ее острие действительно направлено на разрушение некоторых базовых постулатов лингвистического и частично аналитического мышления. Лосев стремился оспорить здесь аналитику с помощью принципов непрямоты референции и коммуникативности сразу по двум фронтам. Параллельно с отрицанием идеи о возможности непосредственного соприкосновения с действительностью естественного языка, даже если последний корректно исполняет все логические требования аналитики к построению истинностных суждений, Лосев без всяких смягчающих оговорок, напротив – с максимальным обострением проблемы, оспорил и вторую аналитическую версию принципа корреляции, согласно которой прямое, т. е. не опосредованное другими, например, эйдетическими слоями смысла, соответствие реальности имеется только у самих априорных аналитически-логических схем мышления, рассматриваемых безотносительно к естественному языку.
Речь, как понятно, идет в таких случаях в аналитике о корреляции с действительностью того, что в лосевской терминологии называется сферой логоса. Поскольку же логос расценивался Лосевым вместе с естественным языком как уровень сознания, зависимый от эйдетики, предложенное Лосевым радикально обновленное понимание эйдетики не могло не сказаться и на толковании логической сферы. Параллельно с обоснованием принципа непрямоты в естественном языке Лосев, следуя своей радикальной идее, должен был аналогично трансформировать и понимание фундаментальной для логики в целом проблемы соотношения априорных логических схем и действительности, или – в ином терминологическом ракурсе – проблемы истинности априорных процессуальных форм мышления. Проблема истинности, как известно, составляла вторую, наряду с проблемой референции, излюбленную тему аналитической логики и лингвистики последних десятилетий, и именно поэтому любое, даже самое непритязательное нововведение, не говоря уже о лосевском замахе на некие фундаментальные обновления, затрагивает – как легкое движение паука – всю сеть концептуального пространства логики и лингвистики.
Скажем сразу, что радикализм лосевской позиции проявился здесь в наиболее обостренно-сложной для восприятия форме. Не отказывая логике в умении адекватно схватывать некоторые аспекты реальности, Лосев, тем не менее, считал неправомерным, как и в случае с языком, говорить о том, что между априорными процессуально-аналитическими формами мышления (суждение, умозаключение) и действительностью имеется непосредственная корреляция. Заострим тему, чтобы четче зафиксировать разлом: практически Лосева надо понимать так, что он отрицает прямую корреляцию даже между действительностью и асемантизированными математическими формулами – т. е. теми самыми математическими формулами, на основе которых создавались, как известно, вполне конкретные технологические средства, реально на наших глазах преобразовавшие действительность и непосредственно и резко повлиявшие на всю картину чувственно воспринимаемого нами мира. Если между ними и «действительностью» нет прямой связи, как возможно такое результативное воздействие первого на второе?
Тем не менее, Лосев настаивает на том, что и этот как бы сверх-рафинированный вопрос из «высшей философской математики» зависит от решения той простой арифметической задачки о количестве уровней сознания, которую он усмотрел в основании противостояния феноменологии и неокантианства. Логика и действительность напрямую не соприкасаются, говорит Лосев, по той же простой причине: между логикой (а значит, и математическим мышлением) и действительностью пролегает третья – эйдетическая – сфера, игнорируемая аналитикой. Эйдетика настолько существенно «вмешивается» в отношения логики и действительности, что лишает эти отношения коррелятивной непосредственности и прямой связи. Прежде чем иметь основания для корректной постановки проблемы соотношения логики и/или математики с действительностью, необходимо, утверждает Лосев, решить вопрос о соотношении логики и эйдетики.
Эти отношения в их лосевском толковании имеют свои особенности. В аналитике логика понимается аналогично неокантианству, т. е. преимущественно в процессуальном аспекте, посредствующая же между нею и действительностью эйдетика содержит, согласно Лосеву (следовавшему, напомним, здесь за Гуссерлем), не только процессуальные, но и статичные составляющие, т. е. обладает синтетической дискретно-процессуальной природой. Лосев предполагает, по-видимому, примерно следующее: да, приоритетный статус в логосе и языке имеет процессуальность, но эта процессуальность фундирована и не процессуальностью действительности, и не процессуальностью сознания, и не процессуальностью вообще, а –
Дело, по Лосеву, как можно было бы подумать, совсем не в том, что если на действительность непосредственно «набрасывать» сетку сугубо процессуальных априорно данных форм мышления, то мы получим верную, но усеченную картину, поскольку из поля зрения выпадет сквозь прорези этой «сетки» дискретная составляющая эйдетики. Дело, по мысли Лосева, не в усечении картины, а в том, что игнорирование статичного пласта эйдетики искажает всю картину – искажает сам принцип соотношения между логикой и действительностью. «Сугубо процессуальная аналитическая сетка» не только, по Лосеву, не охватит желаемый фрагмент действительности полностью (а Лосев также был не чужд желанию охватить смыслом действительность), но даже не сумеет прикоснуться к нему, поскольку между действительностью и аналитическими формами мышления всегда – при неучитывании дискретного аспекта эйдетики – будет сохраняться некий неустранимый
Какова природа этого
Действительно, как можно ставить вопрос о прямой корреляции дискретности языка и гипотетически предполагаемой дискретности действительности? Язык наполнен такими, например, дискретным смысловыми элементами, как междометия или предлоги, которым очевидно не соответствует ничего дискретного в предполагаемом мире внеположных сознанию референтов. Нет такой корреляции и у таких семантически полновесных лексем, как «печально», «тщеславие», «искоренение», как «бежать», «оглядываться», «стоять» и т. п. Все это имеет двоякую природу, исходящую и от «действительности», и от «сознания» (ноэтики). То же относится, если отвлечься от нерефлексивно-механических привычек оперирования языком, и к «дому», и к «лошади», и к «ванне», и к «траве»: генезис семантической обосособленности и самотождественности лексем имеет внутренне языковую и смысловую природу, имманентную сознанию; если изъять такую лексему из собственно семантического поля сознания и рассматривать ее как непосредственно коррелирующую в позиции синтаксического субъекта с внешним референтом, то мы, тем самым, навяжем этому референту все семантические со– и противопоставления, которыми обладает эта лексема. Это уже не корреляция с референтом, не именование, а – его интерпретация, семантическое насилие над ним, каковое претендующий на прямое именование язык всегда и осуществляет.
Фактически не имеет реального смысла и постановка вопроса о корреляции гипотетически предполагаемой дискретности действительности с дискретностью логоса. С чем «дискретным» в действительности могут коррелировать логические категории «понятие», «суждение», «пропозиция», «закон исключения третьего» и т. д.? То же относится и к «покою» с «движением», и к «тождеству» с «различием» (к любимым лосевским диалектическим парам). Тем более это относится к математическим обозначениям, например, к обычному знаку равенства. Чему дискретному в действительности этот с виду дискретный по форме выражения знак может соответствовать? Если эти «миры» – «мир» языковых и логических смыслов и «мир» действительности – и соотносятся между собой, то как-то иначе: не по оси дискретности и вообще не по своей структурной внутренней организации, специфической в каждом случае. Не соотносимы они и по процессуальной оси, взятой изнутри «мира» смыслов: предикативная пропозиция
§ 59. Эйдетика, логика и коммуникация. Для логики последствия коммуникативного толкования природы эйдетических единств в некотором смысле неожиданны: если учесть все вышесказанное, то надо понимать дело так, что Лосев фактически утверждает, что тот тип дискретности, который должна учитывать логика в развитии своих априорных схем,
§ 60. Априорная коммуникативность в логике? Изюминка, таким образом, состоит здесь в том, что коммуникативность эйдетического языка особого, по Лосеву, рода: она априорна. И именно эта, идущая от эйдетического языка и потому
§ 61. Непрямая природа коммуникативного импульса. Именно в логике отчетливо просматривается один из главных тезисов, фундируемых инновационным лосевским концептом эйдетического языка – тезис о всегда непрямой природе коммуникативного импульса. Лосев пришел к радикальной идее коммуницировать логику еще в «Философии имени», где говорилось, например, что
§ 62. Операциональный прием объективации (овеществления) смысла. Информативная природа рассматриваемых в логике мыслительных процессов в общем-то очевидна: вряд ли будет подвергаться оспариванию такая, например, формулировка этой темы, что любая логическая и математическая формула не копирует действительность, а нечто говорит о ней. И, тем не менее, отвлечение логики от информативной природы рассматриваемых в ней мыслительных процессов чаще всего инерционно оценивается умом не только как возможное в рабочих целях, но и как необходимое, как адекватное внутренней природе самой логики. С другой стороны, вряд ли будет оспариваться, что такое отвлечение достигается в результате применения некоего условного операционального приема. Каждый же операциональный прием как-то меняет, например, усекает или прямо выхолащивает, природу своего «объекта». Действительно, если отрефлексировать процедуру рассмотрения логикой своего «объекта» как лишенного коммуникативных свойств, то можно, кажется, говорить, что операциональное условие самой возможности такого отвлеченно-абстрактного рассмотрения состоит в том, что логические категории и схемы берутся в таких случаях не как
Объективирующий подход к априорным логическим закономерностям – не ортодоксально феноменологического образца; он более органичен для аналитического неопозитивизма, в своих основоположениях схожего здесь с неокантианством. Феноменологическое созерцание в его гуссерлевом понимании не может объективировать свой предмет вовне себя без того, чтобы перестать быть феноменологическим, феноменологический «предмет» всегда «остается» внутри сознания – в противном случае это, по Гуссерлю, уже не феноменологическое созерцание. С точки зрения феноменологического созерцания, действующий описанным выше способом логик имеет дело с «зафактованными» мыслительными схемами, вынесенными вовне сознания. Такой предмет исследования законен и интересен, но феноменологу с ним делать нечего. Аналитик же умеет результативно оперировать с ним.
Вместе с тем, переведенные в пространство «вовне сознания» логические схемы могут начать сближаться с «действительностью», поскольку «бытование вовне сознания» является конститутивным признаком последней. В случае такого сближения логических схем и действительности в качестве однопорядкового и одноприродного бытия, между ними начинает искаться – и находится – прямая коррелятивная связь, минующая всякое сознание. Знак равенства в математической формуле или разлагаемая в многоместную схему семантика предиката воспринимаются здесь в качестве почти таких же эмпирических «фактов», как «комната» и «стол», как «расположенность» стола в комнате; как «стол» и «подоконник», высота которых эмпирически дана в неком «факте их равности». Неотмысливаемая смысловая природа этих новообретенных объективированных «фактов» странным образом никак их сближению с действительностью аналитике не мешает, хотя, если развить содержащуюся здесь предпосылку, это сближение предполагает, что смысловой компонент вводится, тем самым, во все «факты» «объективной действительности» (т. е. в сам «стол», «подоконник» и т. д.). А это похоже на платонизм как раз в той его интерпретации, в которой он резко критиковался антиметафизически настроенными аналитическими концепциями.
Этот прием сближения объективированного и вынесенного вовне сознания смысла с действительностью, таким образом, не нов, напротив – традиционен; возможно, как раз поэтому он и не отторгается «сразу же». Но дело здесь совсем не в солидности платонической традиции, на которую любому направлению как бы позволено научным сообществом опираться без всяких дополнительных объяснений – как раз платонизм в этих концепциях и опровергался; дело, по Лосеву, в привычках и инерции позитивистского мышления.
§ 63. Коммуникативный постулат Лосева и идея предмета речи как свернутой точки говорения. Лосевская позиция предполагает, что при рассмотрении любого и каждого «факта» мы можем перевести «познавательный курсор» на его смысловую явленность в сознании – эта операция признавалась и использовалась многими интеллектуальными познавательными методиками. Но тот вывод, к которому пришел Лосев при использовании этой операции, возможно, чуть скорректировав ее, оказался, как мы видели, действительно радикальным: Лосев утверждает, что смысловая
§ 64. Коммуникативность и пропозиция. Пропозиция у Лосева – это абстрактно взятая синтаксическая композиция смысловых элементов, рассматриваемая без коммуникативной составляющей (какая бы установка при этом ни декларировалась). Известна противоположная версия, согласно которой, поскольку понимание есть зеркальное дублирование замысла, выявляя смысл пропозиции, мы, тем самым, выявляем и ее коммуникативный заряд. В таком случае коммуникативный импульс приравнивается к формально-семантической структуре высказывания и тем фактически лишается всякой самостоятельности.
Предполагаемая в лосевской версии независимость коммуникативного импульса от формально-семантической структуры доказывается, как кажется, весьма просто: при любом реальном воплощении такой абстрактной пропозиции, будь то в логическом мышлении или в языке, т. е. при ее обратном перемещении из сферы объективированных «фактов» внутрь сознания и рассмотрении в составе реального коммуникативного акта, она наполняется дополнительным смысловым слоем – коммуникативными импульсами, причем самого разного рода. Если взять традиционный пример лингвистической пропозиции
Лосев предполагал, что все аналитические суждения, силлогизмы, умозаключения и их части, т. е. то, что составляет базу логики, надо понимать в качестве таких же редуцированных от коммуникативности и возможной непрямоты смысла пропозиций. В случае их реального воплощения они, с лосевской точки зрения, ничем не отличаются от тех «бытовых» языковых выражений, вроде нашего
Естественно, концепт пропозиции (активный, кстати, у Гуссерля) широко используется и в аналитической логике, и в следующей за ней лингвистике, он «удобен»: он санкционирует изучение смысла изолированно от коммуникативности и непрямых смыслов. Цель ясна и понятна: она состоит в том, что изоляция семантических формул от коммуникативности и помещение их в разряд логических пропозиций может толковаться как изоляция смысла от субъективности, поэтому аналитически закономерное и последовательное развертывание силлогизма из пропозиции можно будет понять как отражение «объективного» (всеобщего) развития смысла. Но, вместе с тем, именно в связи с формальным согласием Лосева с аналитикой по поводу сути пропозиции, этот концепт иллюстрирует и радикальность лосевской новации, поскольку наш спорный вопрос получает выразительно обостренную формулировку: каков статус полученного таким путем смыслового дискурса? Можно ли считать, что отвлеченные от коммуникативности пропозиции и их аналитическое развертывание сами по себе являются истинностным отражением некоего «положения дел» в действительности? Или пропозиция не может соотноситься с действительностью напрямую, минуя коммуникативный слой смысла? Аналитика в пределе придерживается первого варианта ответа, Лосев – второго. Собственно говоря, относительно речи на естественном языке правота лосевского ответа очевидна: всякий говорящий может попросту лгать. Ведь не только иллокуция, но и выстраивание пропозиции полностью в его власти: реальный
С лосевской точки зрения, категория пропозиции получила широкое распространение в аналитически ориентированных логике и лингвистике в соответствии с исходной установкой на критику априорно данной смысловой статичности (понятий и имен) и с выдвижением на первый план процессуальности. Однако пропозиция в ее неокантиански ориентированном (т. е. схожем с «суждением») лингвистическом исполнении так и не сумела оторваться от категории понятия (или имени) и концептуально противопоставить себя ей. Никаких существенных продвижек в понимании проблемы истинности понятие пропозиции, по Лосеву, пока не дало. Лосевское рассуждение, ведущее к этому выводу, примерно таково: если то, что рассматривается в аналитике как априорные логические схемы мышления, принять за отвлеченные от коммуникативности пропозиции, то в таком случае вопрос о корреляции логических схем действительности будет зависеть от понимания истинностного статуса того «исходного смыслового нечто», аналитическим развертыванием которого эти схемы являются. Сама по себе процедура аналитического развертывания безусловно содержит в себе истинность, но истинность не относительно внешней действительности, а относительно того исходного смысла, который аналитически развертывается. Понятие
Если принимается точка зрения, что априорные логические схемы в виде пропозиций адекватно коррелируют с действительностью, то, тем самым, предполагается, что с действительностью непосредственно коррелирует и логическая семантика. Это значит, что статус прямых коррелятов придается значениям. А такой тезис, вопреки системе исходно выставляемых постулатов, в которой отвергается идея универсальности понятий, можно понять как процессуальную модификацию того самого классического, критикуемого аналитикой за метафизичность «статического» тезиса, согласно которому статусом непосредственной корреляции с сущностью обладают понятия (имена). Процессуальная модификация, которой подверглась эта исходно статическая идея, никак не затрагивает ядра самой идеи корреляции: речь и в таком случае продолжает вестись о том, что нечто «семантическое» прямо коррелирует с «миром». Все опять возвращается на круги своя.
В аналитике, ощущавшей, по-видимому, свое не предполагавшееся возвращение к отвергаемым принципам, разрабатывалась направленная на предотвращение этого возврата идея, согласно которой проблему, вызываемую неясностью отношений между логической семантикой и действительностью, следует обойти, полностью отказавшись от семантики. Предлагается, напр., считать, что если семантику из логики изъять, т. е. если абстрагировать смысл, например, до голого прокловского «числа», то, тем самым, откроется выход на не требующие естественного языка – и потому семантики – математические формулы, относительно которых можно говорить, что они, будучи лишены «недостатков» языка (его субъект-предикатной структуры, коммуникативности, непрямоты, неясности статуса семантического пласта сознания), прямо коррелируют с действительностью. Идея кажется законной, но Лосев отвергает и это положение, считая его неисполнимым. С его точки зрения,
§ 65. Постулат о коммуникативно-неизоморфной природе смысла. Объединенно-концентрированную совокупность этих лосевских идей можно назвать постулатом Лосева о
Этот постулат, безусловно, потенциально экспансивен, он содержит в себе энергию к экстенсивному распространению своего действия на все поле сознания, но Лосева это никак не останавливало. Так, при переводе этого постулата на более стандартную философскую терминологию он означает в лосевских текстах, что всякое явление сущности есть смысл, и потому лосевское решение дискутируемого философией соотношения сущности и явления таково:
Коммуникативный постулат – константа лосевской мысли. Философ сущности и статичного имени, как его часто квалифицируют в литературе, в большей мере был философом коммуникации. Коммуникативный принцип пронизывает все работы Лосева, от самых ранних до последних, облекаясь при этом в различные терминологические одежды. Если ранний Лосев несколько метафорически (или – на аналитический слух – «метафизически») говорит о слове как об «общении с предметом», то у позднего Лосева этот принцип, напротив, выражен в нарочито нейтральной и сухо терминологизированной форме. В частности, в качестве базовых универсалий смысла, отражающих его коммуникативную природу, Лосев использовал получившие в то время широкое распространение частные научные понятия
В толковании категории
§ 66. Логика как синтаксис. Но коммуникативным синтаксисом какого языка является у Лосева логика?
Но что может означать это утверждение – «логика есть раздел синтаксиса эйдетического языка»? Это может означать, что логика реконструирует в своих закономерностях не процессы в самой действительности, а те априорные и коммуникативно-языковые по природе законы, в соответствии с которыми действительность является сознанию в виде смысла. Из этого, в свою очередь, следует, что логика непосредственно завязана на априорную эйдетику и что аналитические закономерности имеют, по Лосеву, непосредственное отношение к законам адекватного выведения коммуникативной информации из априорно данной сознанию смысловой сферы.
Такова же, напомним, в лосевском понимании и диалектика, которая тоже толковалась как эйдетический синтаксис. Где же в таком случае тот принципиальный водораздел между логикой и диалектикой, о котором говорится во всех без преувеличения лосевских текстах?§ 67. Взаимоотношение логики и диалектики как разных разделов синтаксиса эйдетического языка. Среди разнообразных лосевских определений эйдоса есть и такое (даваемое при подходе специально к логосу), в котором имеется прямая параллель с субъект-предикатным строением языкового высказывания: «5
Сжато дефинировать эту особую активность трудно, однако ее отличие от аналитической активности внутренне понятно и феноменологически очевидно для сознания. Классификационно эта проблематика относится к той традиционной, но остающейся острой философской теме, которую кратко обозначают как проблему соотношения аналитических и синтетических суждений. В лосевской интерпретации обсуждаемый вид активности аналогичен (но не тождествен) той активности, каковая всегда проявляется сознанием для того, чтобы понять коммуникативный импульс любого, даже самого простого языкового высказывания на естественном языке, в котором непосредственно явлен не только субъект (как в эйдетике), но и предикат, однако собственно коммуникативный импульс в его полном объеме прямо не явлен. Как в естественном языке требуется особая активность для восприятия этого непрямого коммуникативного импульса, так в эйдетике требуется особая активность для восприятия предикативной энергии эйдоса. Очевидность проявления сознанием этого дополнительного типа активности при восприятии коммуникативного импульса любого и каждого высказывания на естественном языке чаще всего заслоняется для рефлексии органической естественностью этой активности; сознание внутренне природно настроено на восприятие коммуникативного импульса (подобно настроенности организма на дыхательную функцию).
Органичность этого рода активности заслоняется для рефлексивного осознания в том числе тем уже обговаривавшимся обстоятельством, что коммуникативный импульс никогда – это редко осознаваемый момент – полностью не выражен в прямой лексико-синтаксической форме. Даже в самых простых высказываниях. [260] Коммуникативный импульс, который, собственно, и составляет истинную цель языковых актов, никогда не семантизирован в естественном языке полностью, а иногда и вовсе не семантизирован, он не покрывается ни лексическими, ни синтаксическими значениями, которые входят в каждое данное высказывание, ни их простым сложением. Он – непрямой формы проявления.
Для восприятия эйдетического языка требуется, по мысли Лосева, на один шаг больше: прежде чем воспринять ее собственно коммуникативный импульс, необходимо отрефлектированно реконструировать предикат (то, что в естественном языке дано непосредственно семантически). При понимании семантически не эксплицированного коммуникативного импульса высказываний на естественном языке мы «действуем» по определенным правилам и можем при необходимости зафиксировать понятый нами коммуникативный импульс в новой лексико-синтаксической семантической форме (перефразировать), т. е. можем семантически проинтерпретировать его. Аналогичным образом действует и феноменологически созерцающее априорные эйдосы сознание, эксплицируя (но никогда в сущностном смысле не адекватно) в антиномических формах их предикативную энергию. Выход на прямой, но «непонятный» в своей «прямоте» для сознания коммуникативный импульс эйдетики возможен, по Лосеву, только после установления (осознания) ее предикативного строения. На экспликацию и фиксацию «правил» или закономерностей понимания этого строения и направлена, по Лосеву, диалектика. При этом она отнюдь не выходит, по Лосеву, за пределы априоризма в хаос субъективного смыслового или семантического произвола или в поле недоступной в своей закономерности череды возникающих в сознании интенциональных «предметов» (как у П. Флоренского – см. ниже): вскрываемые ею закономерные смысловые «связи» эйдоса с внешним фоном и его определяемый этим предикативный импульс расцениваются Лосевым как априорно заложенные в самом эйдетическом «послании» в качестве импульса к смысловому же саморазвитию смысла внутри сознания. Здесь опять применима наша аналогия: мы восстанавливаем заложенную в эйдосе предикативность так же, как в любом высказывании на естественном языке мы восстанавливаем (во всяком случае – стремимся) тот коммуникативный импульс, который, хотя он и не явлен полностью лексически и семантически, тем не менее, мыслится воспринимающим как заложенный в самом высказывании, а не привносимый им самим извне (хотя субъективиза-ция и ошибки не только всегда, конечно, возможны, но даже преобладающи).
Речь, как понятно, не идет здесь о том зеркально дублирующем понимании, которое предполагалось иногда в том числе структурализмом (см. выше) и которое основывается на идее, что все содержание высказывания, включая коммуникативный импульс, непосредственно выражено в его фактически данной языковой ткани или аналитически эксплицируется из нее. Вследствие того, что коммуникативный импульс не понимается Лосевым как непосредственно выраженный в лексико-семантической форме, возникающий смысловой
§ 68. Гордиев узел из «прямоты» эйдетического и «непрямоты» естественного языка. В лосевской идее эйдетического языка эта относительная свобода воспринимающего толкования заложена изначально –
Тезисно сформулировать эту сторону лосевской концепции можно следующим образом: в эйдетике содержится предикативный (и основанный на нем коммуникативный) импульс, но он не может быть адекватно и/или прямо выражен в тех формальных и семантических формах, которыми оперирует сознание, поэтому выражение эйдетического предиката всегда вариативно и контекстуально, в максимально же достижимом идеале – символично.
Входящие в их сущностное ядро «условность» и «непрямота» любой реконструкции эйдетического смысла, выраженной в нисходящих семантических формах сознания и естественного языка, не означает, что эти условно-непрямые семантические реконструкции – в том числе и в логике, и в диалектике – не содержат в себе ничего априорно закономерного. Символ – понятие в этом смысле двустороннее: символическая интерпретация условная и непрямая, но она, тем не менее, связана с интерпретируемым неразрываемой референциальной нитью – подробнее см. «Между именем и предикатом (символизм Вяч. Иванова на фоне имяславия)». Логика как одна из символических форм интерпретации, опирающаяся на априорную смысловую силу эйдетики и направленная на субъектную часть эйдоса, в определенном смысле необходимо предшествует диалектике, направленной на предикативную энергию эйдоса – подобно тому, как предикат предложений естественного языка чаще всего воспринимается слушающим в качестве информации о «подлежащем». Без аналитического анализа субъектной части эйдетического «послания», которым занята логика, невозможно реконструировать антиномическую и синтетическую энергию его предикативной части, подведомственной диалектике.
Но восстановленный диалектикой предикат – это еще не собственно коммуникативный импульс эйдетики в полной мере, а только восстановление его «локуции». В эйдетическом языке локуция, по Лосеву, всегда пропозициональна, т. е. включает в себя и субъект, и предикат. Это значит, что понимание коммуникативного импульса эйдетического высказывания требует, по Лосеву, предварительной реконструкции его пропозиционной структуры в целом, которая восстанавливается за счет совместного действия аналитического (направленного на субъект) и диалектического (направленного на предикат) мышления. Помимо прочего это можно интерпретировать и в том смысле, что Лосев расценивал статичный аспект эйдетики в качестве пропозиции (как минимум, т. е. не говоря о коммуникативной стороне дела), а не в качестве изолированного понятия или имени. Если так, то становится понятней критическое отношение Лосева к той ветви постгуссерлианской феноменологии, в которой общефеноменологическое возвышение языка трансформировалось в пиетет перед изолированно взятыми лексическими единицами, которые фактически заместили собой статичный аспект гуссерлевой эйдетики, в то время как у самого Гуссерля имя понималось как акт именования (т. е. именование и имена выносились за пределы эйдетики в сферу действий сознания). По-видимому, Лосев считал, что такой подход закрывает путь к априорной коммуникативности эйдетики, так как пропозиция в таком случае редуцируется до субъекта– аналогично тому, как в логике коммуникация редуцируется до пропозиции. Коммуникативный импульс понимается в ориентированной на изолированную семантику версии феноменологии как заложенный во внутреннюю семантическую форму субъектной части эйдоса. Хотя результаты такого феноменологического подхода коренным образом отличаются от результатов логики, по методу такое раскручивание внутренней семантической формы изолированных лексем аналогично разворачиванию силлогизмов в аналитике. Лосева и этот вариант компромисса феноменологии с неокантианством не устраивал. Волхвование над внутренней семантической структурой изолированно взятого слова (например, слова «истина» в разных языках) аннулирует мыслимый Лосевым особый эйдетический язык, так как все внимание сосредоточивается на семантике естественного языка. По ходу такого типа феноменологического анализа исследование может выйти на потенциальную предикативность изолированного эйдоса и слова («истина» –§ 69. Миф как коммуникативный импульс эйдетического синтаксиса. «Эйдетическая трансперсональная эгология». Остается выяснить, в чьем ведомстве находится, по Лосеву, собственно коммуникативный заряд эйдетики. Ответ для знакомых с лосевскими работами ожидаем: в ведомстве
Миф трактовался Лосевым как развернутое «магическое имя», т. е. как развертывание эйдоса (эйдетического «высказывания») до его реального, но прямо и непосредственно не выражаемого на естественном языке
§ 70. Лосев и Флоренский. В конце 1920-х годов Лосев признал сходство своей позиции с идеями Флоренского, отдав ему в некоторых существенных отношениях пальму первенства (в том числе, признав его приоритет в радикальном обновлении понимания платонизма и эйдетического уровня), но, вместе с тем, говорил, что его собственная концепция до 1922 года развивалась без всякого влияния Флоренского – по той простой причине, что он не был знаком с соответствующими работами последнего («Общечеловеческие корни идеализма», «Смысл идеализма»), о чем он
В рассуждениях ОАСМ о Флоренском значимы два момента: во-первых, конечно, тот, что идея эйдоса как магического имени действительно близка (тем не менее не совпадая с ней – см. ниже) к лосевской идее эйдетического языка; во-вторых, тот, что здесь же, в ОАСМ, Лосев формулирует и пункт своего принципиального несогласия с Флоренским. Заканчивая главу, специально посвященную мифолого-символической теории эйдоса Флоренского, и подчеркивая согласие с ней, Лосев пишет предуведомляющую о своих расхождениях с ним фразу
Если упростить формулировку этого различия, то смысл данного аргумента совпадет с тем упреком, который адресовался Лосевым и Гуссерлю: недооценка
Флоренский не полностью отрицает в работах 1920-х годов объяснение, но понимает его иначе, чем Лосев, действительно, придавая ему некоторые специфицирующие – снижающие – черты. Так, в работе «У водоразделов мысли» дана подробная интерпретация
Следует понимать, что Лосев, аналогично, т. е. критически, оценивавший позитивные науки, под недооцениваемым Флоренским «объяснением» имел в виду нечто иное. В феноменологии Лосева объяснение тесно связывается с диалектикой как с
Флоренский, как известно, тоже «ставил» на диалектику, но в ином, нежели у Лосева, разрезе, в чем, возможно, и состоит их главное различие. У Флоренского диалектика есть основной (базовый) метод описания, основанный на ритме вопросов и ответов
У Лосева, на первый – поверхностно-терминологический – взгляд, этой проблематики смен и чередований, казалось бы, нет, поскольку диалектическое смысловое развитие предполагает в его обычном понимании некое линейное движение от определенной точки, а значит, некую статичность и созерцаемого, и позиции созерцания. Однако это лишь кажущееся отсутствие. Лосевская феноменология не просто включает в себя, но за счет введения концепта эйдетического языка существенно опирается на проблематику разнообразных смен «объектов» и позиций субъекта созерцания (наблюдения) – и по-своему развивает ее (хотя и не в том ее терминологическом облачении, в котором она на сегодня стала привычной).
Чтобы разглядеть эту идею у Лосева, напомним, что тематика череды разнокачественных актов в сознании и смен интенциональных объектов – одна из центральных тем и у Гуссерля. Внутренний же нерв лосевской радикализации гуссерлева метода описания как раз и состоял в акцентировании и максимальном разворачивании этой темы через обоснование
§ 71. Лосевская новация и феноменологическая тема аттенциональных и интенциональных сдвигов. Вводя динамический аспект в эйдетику, Лосев тем самым расширяет сферу компетенции идеи смен и чередований позиций и объектов, распространяя ее на статичную у Гуссерля эйдетику. Так, изменение направления аттенционального луча (с одного фрагмента эйдоса на другой, с положенного эйдоса на его окружение и т. д.) толкуется Лосевым, как мы видели, в качестве истока диалектики (т. е. как условие восприятия предикативной части эйдоса при фиксированном интенциональном объекте). Без аттенциональных сдвигов при том же интенциональном объекте невозможно восприятие динамичной предикативной структуры языкового высказывания, в том числе – высказывания на эйдетическом языке (Гуссерль, напомним, исключал аттенциональные сдвиги из сферы значимого для эйдетики и ноэматики). Равно верно, по Лосеву, и обратное: определенная процессуальная динамичность (самодвижение смысла) априорно заложена в самой эйдетике, т. е. в самих интенциональных объектах. Если обобщить, то из лосевских идей в этой сфере можно вывести тезис, что
Акцентирование Лосевым коммуникативного аспекта (понимание феномена как коммуникации предмета с созерцающим) тоже содержит идею параллельных и при этом не изоморфных (не симметричных) чередований позиций и предметов, т. е. идею невозможности их прямого выражения на естественном языке и идею зависимости поддающегося усмотрению от параллельно идущих смен как панорамы являющегося, так и позиции созерцающего. Лосевский принцип «непрямоты» есть в этом ракурсе аналог обратной перспективы Флоренского: критика Лосевым идеи непосредственной прямой референции и прямого смысла на естественном языке схожа по аргументации с критикой Флоренским прямой перспективы в изобразительных искусствах.
Лосев по-своему и на своем языке акцентировал не только проблемы смен точек зрения и предметов описания, но и проблему чередования
Если идея о том, что «механизм» чередования актов, их пульсаций, закономерностей смен предметов и позиций заложен в самом языке, является на сегодня общим тезисом феноменологии языка, то в лосевской концепции этот тезис получает более объемное звучание, так как здесь он относим помимо естественного и к эйдетическому языку. В естественном языке можно, по Лосеву, усмотреть рефлекс языковых универсалий, но они в нем не изначальны, а вторичны – они восприняты естественным языком от эйдетического. При этом восприемстве универсалии обволакиваются сущностными свойствами уже собственно естественных языков, к эйдетическому языку неприложимыми – именно к таковым свойствам, по всей видимости, относилась Лосевым прежде всего лексическая семантика естественного языка. Можно гипотетически сформулировать эту идею так:
К феноменологии непрямого говорения
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется…
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья аонид.
Тумана, звона и зиянья!
А смертным власть дана любить и узнавать.
Для них и звук в персты прольется.
Но я забыл, что я хочу сказать, —
И мысль бесплотная в чертог теней вернется…
(О. Мандельштам)
Глава 1. Феноменология говорения и чистая феноменология
1.1. Феноменологический адрес непрямого говорения
§ 1. Терминологический лабиринт. Преодолевая робость непреодолимым любопытством, как писалось в старинных романах, приступаем мы к этой теме, опасаясь, что «мысль бесплотная в чертог теней вернется». Если просто «говорить о языке на языке» уже считается парадоксом, то прямо говорить о непрямом говорении – мертвая петля языкового парадокса. Намерения, соответственно, осторожны: сплести словесные тенета, выстроив лабиринт из понятий и терминов, стены которого хотя бы осязаемо для ума оградили пространство протекания непрямого смысла и наметили его излюбленные маршруты (тогда, быть может, «и звук в персты прольется»).
То, что как минимум части языковых высказываний присущ непрямой (небуквальный) смысл, – вещь настолько же очевидная, насколько трудно поддающаяся схватыванию и тем более осмыслению. Как очевидная, она – извечный и неизменный предмет филологии, лингвистики и философии; как трудно поддающаяся схватыванию и осмыслению, она расчленена на многообразные конкретные явления, которые распределены по разным направлениям, где они по-разному называются и по-разному же объясняются в своих частных обликах. Номенклатурный состав связанных с непрямым говорением явлений и процессов все время увеличивается, но не ясен или спорен стержень, на который могло бы быть хотя бы классификационно, не говоря уже о типологии, нанизано все многообразие явлений и процессов, обладающих такого рода природой. На пути к разработке принципа их возможного упорядочения пролегает исторически подвижная «минная зона» резких концептуальных разломов (сегодня – между, например, аналитикой и феноменологией) или острых дискуссионных тем (сегодня – например, о существовании/несуществовании иреовыразительного, то есть доязыкового слоя смысла).
Единства взглядов на природу непрямого смысла и его различных форм не только не наблюдается, но и не ожидается (фактически общепризнанно, что многоплановая сложность этой темы такова, что надежды будут тем основательней, чем больше будет разных приступов к ней); тем не менее, попытки наведения хотя бы операциональных терминологических мостов, которые соединили бы не всегда сообщающиеся сосуды различных направлений изучения непрямого языка и выявили бы ограды тех маршрутов, по каким, перекликаясь, длится концептуальное эхо любого серьезного обсуждения этой темы, полезны. Полезны уже тем, что могут создать выразительное своей объемностью единое пространство, эксплицирующее то если не «обще», то «часто» подразумеваемое обстоятельство, что речь изобилует различными формами непрямого говорения, если они вообще не составляют ее господствующую и более значимую (по оценке, например, М. Пруста и Ж. Женетта [264] ) часть, в то время как «прямые формы» покрывают лишь ее небольшую и менее искусную зону. Если, конечно, прямое говорение вообще возможно, что также ставится под вопрос. [265]
Назвать не значит понять, но все же, если выбрать какое-либо общее название, которое объединило бы без претензий на концептуальную спецификацию все явления этого рода в едином пространстве (а здесь на эту роль, как уже понятно, предлагается акцентированное Бахтиным понятие
Одним из стимулов попытки рассмотреть явление непрямого говорения стало то, что и все те языковые процессы, которые рассматривались в книге ранее при описании концепций Вяч. Иванова, А. Лосева и М. Бахтина, также, несомненно, являются разновидностями непрямого говорения: погашение акта именования в пользу неименующей символической референции, элиминирование естественного языка в пользу эйдетического, сопровождаемое тезисом о принципиальной «непрямоте» смысла на естественном языке, референция к «состояниям сознания», доминирование
§ 2. Феноменологический ракурс. Возможность рассмотрения анализировавшихся нами ранее и других аналогичных непрямых смысловых эффектов под единым феноменологическим углом зрения, их целенаправленный перевод и совместный анализ в феноменологической плоскости, еще конкретнее – в плоскости феноменологии сознания, согласуется, кстати говоря, и с усилиями континентальной неофеноменологии, и с аналитическим тезисом о философии языка как части философии сознания. Как минимум, мы надеемся концептуально связать в этой общей феноменологической плоскости тропологию, двуголосие, нарратологию, антиномические конструкции, модальность и тональность сознания. Гипотетически же можно надеяться, что такой ракурс позволит также усмотреть некоторые общие операциональные аспекты в природе и механизмах феномена «непрямое говорение» в целом.
С позиции самой феноменологии ничего нового, как известно, в данной теме нет – достаточно напомнить
§ 3. Ноэтическая призма. Что означает для конфигурации феноменологически рассматриваемого языкового ландшафта выдвижение на первый план говорения? Если пользоваться нейтральной лингвистической терминологией, акцент на говорении предполагает первоочередность внимания не к высказыванию как внеположному сознанию объекту, а к имманентным сознанию процессам его порождения и понимания, [274] не к «идеальным смысловым предметностям», не к языковой
Разведение описаний, направленных на ноэматику и ноэтику, – фундирующий «прием» гуссерлевой феноменологии: «…
Вместе с тем, разведение описания по ноэтической и ноэматической сторонам – именно прием, в перспективе, как известно, требующий наложения полученных картин: лейтмотив гуссерлевой феноменологии – не само по себе разведение, а сущностная взаимосвязь ноэматической и ноэтической сторон, которые, тем не менее, должны и могут различаться
Здесь предполагается обсудить применительно специально к языку ту тему, что если ноэсы и ноэмы чистого (неязыкового) сознания понимаются как строго коррелирующие друг другу, то языковые модификации ноэматики и ноэтики, будучи, как и в актах сознания, сущностно связаны и скоррелированы, вместе с тем
§ 4. Ноэтическая синтактика и интерсубъективная эгология. Общая идея феноменологии непрямого говорения. Из всего тематического многообразия ноэтической области чистой феноменологии в феноменологии непрямого говорения выдвигаются на первый план два крупных содержательных блока со своими «наборами» частных подтем.
Первый блок можно условно назвать
Разделение на эти блоки – вынужденный шаг в целях композиционно обособленного обсуждения этой сложно внутри себя дифференцированной проблемы: все без исключения частные темы из обоих блоков взаимопереплетены. Главный интерес здесь как раз в обратном – в совмещении этих блоков: не в самой по себе парадигматической номенклатуре возможных в говорении модифицированных форм Я-позиции и парных «он»-, «ты»– и «мы»-позиций, но – в погружении эгологии в синтактику и в увязывании синтактики с эгологией.
Общая идея представленных ниже фрагментов «феноменологии непрямого говорения» имеет три стороны. Первая – в том, что в каждом высказывании всегда наличествуют не один, а как минимум несколько§ 5. Феноменологический адрес и феноменологические особенности процесса говорения. Известно, что Гуссерль редуцировал говорение – как порождение (и понимание) реальных живых высказываний – из состава тем чистой феноменологии, но впоследствии говорение, как и многое другое, также редуцировавшееся Гуссерлем, вошло в состав «предметов», которые стали оцениваться – как это предполагается и нами – в качестве поддающихся феноменологическому усмотрению (при соответствующем, конечно, расширении и изменении самого концепта «феноменология», в частности, при полном или частичном отказе от редукции).
В расширенно понимаемом феноменологическом ракурсе говорение предстает как «языковой поток», а в качестве такового – как модификация, сплетенный слой или типологически независимая разновидность «потока актов сознания» (точнее с пониманием характера этого соотношения определимся позже). Соответственно, как и всякий поток сознания, говорение предстает и как последовательность частных актов, которые поддаются вычленению. Эти вычленяемые (примем название)
Квалификация говорения как членимой на акты разновидности потока сознания дает основания для применения к нему (конечно, в специально приспособленной аранжировке) соответствующего категориального арсенала чистой феноменологии. Так, законченное языковое высказывание, т. е. не спонтанное, а организованное и целенаправленное языковое образование, предстает – аналогично организованному единством интенции феноменологическому «переживанию» – как совокупная цепь разнообразно сцепленных и последовательно взаимосвязанных, но дискретных «актов говорения». Как и все другие типы актов, акты говорения можно будет рассматривать как распадающиеся на свои специфические ноэматическую и ноэтическую стороны, при обсуждении которых мы будем пользоваться операциональными потенциями гуссерлевых понятий «ноэма» и «ноэса». [282] Становится применимым к процессу говорения как особой разновидности потока актов сознания и все то многообразие тем и новаций, которые разрабатывались Гуссерлем в сфере ноэтической синтактики различных по типу актов: их разного рода одно природных и разноприродных сочленений, наложений, перемен установки, интенциональных сцеплений и поворотов, аттенциональных сдвигов, ретенций, протенций и т. д.
Если же обратиться к отличительным особенностям последовательности актов говорения, то первый гипотетически утверждаемый и принципиальный момент состоит в том, что акты говорения могут, будучи непосредственно семантически сцеплены между собой,
Второй существенный момент – то, что сцепление актов говорения между собой и их сплетение с другими актами сознания может производиться как способами, аналогичными выявляемым в чистом сознании и/или чувственном созерцании (в частности, в языке тоже можно, как мы увидим впоследствии, говорить об аналогах гуссерлевых интенциональных сцеплений или аттенциональных сдвигов), так и дополнительными – специфически языковыми – «механизмами» сцепления, которые, конечно, и будут значимы для нас здесь прежде всего (в своем основном составе эти «механизмы» относятся к эгологической сфере).
Речь (зафиксируем еще раз) идет именно о
§ 6. Акты говорения на фоне гуссерлевых актов выражения и извещения: «вторжение ноэтики» и «потеснение» семантики. В общем смысле можно говорить, что Гуссерль выделял два основных типа языковых актов – акты
Понятно, что говорение вбирает в себя редуцируемую Гуссерлем коммуникативную сферу и что акты говорения и помимо коммуникативности содержат в себе нечто, чего нет в акцентировавшихся Гуссерлем внекоммуникативных актах логического выражения. Ставя это «новое» в фокус своего внимания, «феноменология говорения» тем самым расходится с феноменологией Гуссерля по самому предмету. Поскольку это появляющееся «новое» входит в существо и актов говорения вообще, и актов непрямого говорения в особенности, сразу же обозначим то направление, в котором оно будет нами искаться и интерпретироваться.
Так, если в акцентировавшихся Гуссерлем актах некоммуникативного логического выражения ноэтика – с точки зрения «смысла» – сначала отводилась на несущественные вторые роли (ЛИ), затем (в «Идеях 1») была повышена в статусе, почти приблизившись к ноэматике, то в феноменологии говорения ноэтика вторгается в смысл актов говорения полновесно – на равных правах с ноэматикой. Это «вторжение» не только влечет за собой (хотя и это тоже) волну субъективных коннотаций речи, но – и это яблоко раздора постгуссерлевых споров – самым существенным образом сказывается на понимании «объективного» смысла коммуникативных высказываний (он обволакивается неотмысливаемыми в живой речи ноэтическими нюансами из сферы душевных и волевых актов, особой языковой модальностью, тональностью, аксиологией, сменами инстанций говорения и т. д.). Ниже для обозначения этих несубъективных ноэтических моментов будет введено понятиеВместе с тем, входя в редуцированную Гуссерлем коммуникативную сферу и включая в себя компоненты и смыслы, которых нет во внекоммуникативных логических актах выражения, акты говорения не отделены от последних непроницаемой стеной. Эта связь логических актов и актов говорения имеет среди прочих главную сторону –
Дело не только в том, что
§ 7. Потенциальное значение гуссерлевых актов выражения для феноменологии непрямого говорения. Если, таким образом, оценивать акты говорения на фоне гуссерлева разведения двух типов языковых актов, то они подчеркнуто совмещают в себе и «выражение», и «извещение», и ряд других смысловых моментов. При этом выражение и извещение именно «совмещены» в говорении – в смысле взаимодиффузной интерференции, а не просто сведены в некое комплексное многокомпонентное целое как два изолированных типа актов.
Здесь будет развиваться понимание, согласно которому гуссерлевы акты внекоммуникативного «выражения» – конститутивный момент актов говорения и речи вообще. Безотносительно к тому или иному решению спора вокруг обоснованности/необоснованности самого гуссерлева разделения внекоммуникативного выражения и извещения (мы неоднократно будем обращаться к нему по ходу дела) толкование Гуссерлем их логической ветви или разновидности (экспликации, номинации, предикации) небезразлично для существа вопроса при любом понимании языковых актов. Хотя бы даже эти моменты и проявлялись в них как отсутствующие (такое «отсутствие» значимо: оно становится содержательным компонентом толкования языка – как, например, является им в соответствующих концепциях тезис о неуниверсальности предикативного акта) или как имеющие иную природу, как всегда сочлененные с другими, не выражающими в этом смысле или выражающими не в этом смысле, компонентами языковых актов.
Для феноменологии говорения гуссерлевы внекоммуникативные акты логического выражения значимы прежде всего проблемой своего
Ноэтически-ноэматическое толкование Гуссерлем внекоммуникативных актов логического выражения особо значимо для феномена непрямого говорения благодаря тому известному обстоятельству, что в нем в эллиптичном виде содержится идея
Эта сторона гуссерлевой феноменологии вызвала серию различных интерпретаций: наряду с ее принятием (в том числе в символических версиях языка, о которых мы уже говорили в предыдущих статьях – в ивановской, лосевской и бахтинской), она стала объектом разнообразной критики, в которой можно выделить одну особенно значимо звучащую для нас струну. Гуссерлева идея непрямоты языковых выражений критикуется как отражающая вместе с силой и все слабости «трансцендентальной философии» – в той мере и в тех пунктах, в каких гуссерлева феноменология признает себя «трансцендентальной» в близком к кантианскому смысле. Трансцендентализм, согласно этой точке зрения, по самим своим постулатам, в частности, о статусе гносеологического субъекта, не может не быть метафорическим (и метафизическим) и потому не способен реально приблизиться к трансцендентности (референции), особенно – к
Здесь, напротив, будет развиваться идея, что предложенная Гуссерлем терминологическая система операционально сильна настолько, что способна тематизировать – помимо непосредственного своего предметного поля – и чуждое самой чистой феноменологии содержание (собственно говоря, и критика гуссерлевых понятий за нетематичность тоже в том числе опирается как на свою единственную «тему» только на сами «операциональные» гуссерлевы понятия).
Прежде чем непосредственно обратиться к «феноменологии говорения», воспроизведем в нашей интерпретации те аспекты гуссерлевых внекоммуникативно рассматриваемых языковых актов, которые могут быть отнесены к идее принципиальной непрямоты языка.
1.2. Элементы непрямого выражения у Гуссерля
§ 8. Ноэматически-ноэтическая двусмысленность языка. Одна из главных гуссерлевых «идей к чистой феноменологии» состояла, как уже говорилось, в утверждении одновременно сущностной взаимосвязи и необходимости эксплицированного разведения ноэматической и ноэтической сторон каждого без исключения акта. По отношению к языку этот тезис в принципе остается тем же, но обрастает дополнительными обстоятельствами, связанными со спецификой языка. Речь тоже всегда пронизана, по мысли Гуссерля, «параллелизмом ноэс и ноэм», т. е. преимущественно неотрефлектированным органическим смешением ноэтической и ноэматической сторон, в частности – имманентной семантической двусторонностью, которую равным образом трудно распознать и расчленить. Именно по причине этой всегда пронизывающей речь и не всегда извлекаемой из глубины ноэтически-ноэматической двусторонности и параллелизма во многих местах «Идей 1» говорится о
Сращенность ноэтической и ноэматической сторон языка – природна и органична для его жизни, она характерна для всех языковых единиц и явлений, будь эти сращения на поверхности или скрыты, осознаны или нет. Их различение в языке – задача столь же непростая, как и аналогичное различение в чистом мышлении. В семантике (составлявшей преимущественный интерес Гуссерля в связи с акцентированием актов логического выражения) такое различение сталкивается с разного рода сложностями, например, схожими с теми, какие описывались Гуссерлем для психологии. В сфере абстрактной языковой семантики лексические значения (как «представление» в психологическом или «понятие» в логическом смысле) могут имплантировать в себя обе стороны, или смотреть в обе стороны. Так, лексема «восприятие» означает и акт (ноэсу), и воспринятое (ноэму), лексема «суждение» означает и акт суждения, и само вынесенное суждение как ноэму, аналогично – оценка, верование, предположение, сомнение, желание, представление и т. д. (см. § 124).
Гуссерль и здесь оказался в некотором смысле «пионером», во всяком случае, активная фаза понимания и интереса к этой стороне семантики языка в собственно лингвистике наступила позже. К сжатому гуссерлевскому тезису можно теперь присовокуплять многочисленные добытые лингвистикой данные: лексема, говорят лексикологи и семантики, часто содержит в себе помимо смысла, номинирующего «референт», также и информацию о самом акте номинации (т. е. о ноэсе), в частности – об особенностях позиции говорящего. Такое наличие в лексической семантике (как минимум – в ее части) наряду с ноэматическими и
Понятно, что в контексте феноменологии говорения смущающая логику и разные версии теории референции ноэматически-ноэтическая двусмысленность языка, «навязывающая метафоричность», оборачивается богатым резервуаром форм непрямого говорения. Говоря в бахтинских терминах, язык всегда – гибридное ноэтически-ноэматическое образование, темное или осознанное. Если в целях гуссерлевой чистой феноменологии – полностью развести, где это возможно, ноэтически-ноэматические сращения ради уклонения от двусмысленности и разного рода эквивокации в логической речи, то в целях феноменологии непрямого говорения – показ способов трансформации органических («темных», т. е. неразличаемо смешанных) языковых гибридов ноэм и ноэс в осознанно-отрефлектированные ноэтически-ноэматические формы гибридности, посредством которых, в том числе, и реализуется способность языка выражать непрямые смыслы.
В обычных случаях Гуссерль видел выход из «темной» ноэтически-ноэматической гибридности языка в корректно применяемой образности, понимаемой им в смысле дистанцирования выражаемого смысла от семантики языка; в значимых же случаях, не разрешаемых легким метафорическим касанием языка, и прежде всего в специально интересовавших Гуссерля актах логического выражения – в отчетливой экспликации того, с какой из сторон (ноэматической или ноэтической) сопряжена в каждом конкретном означивании речь. Помощник гибридно «двусмысленной» семантике в данном отношении – синтаксис предложения. Хотя они также этого чаще всего не делают (в том числе, в целях непрямого говорения), только предложения в принципе способны на полное разведение ноэм и ноэс при – подчеркнем – неустранимости, неотмысливаемости их сущностного единства в каждом предложении как языковом акте. Предложение обладает такой разводящей способностью потому, что само оно есть, по Гуссерлю, их коррелятивно сложенное единство: «предложение суждения», т. е. по существу акт субъект-предикатной связи, определялось Гуссерлем как§ 9. Стяжения и их разворачивание. Для требующей точности сферы формальной апофантики и логических актов выражения Гуссерль предлагал, во избежание пронизывающей речь гибридности ноэм и ноэс, способ их прямого семантического различения и последующего разведения по разным синтаксическим позициям. Так, в предложении
Для актов говорения и для языка вообще такого рода
§ 10. Вопрос об универсальности модального компонента. Имеют ли приводившиеся примеры на раскрутку стяжений общеязыковой характер? Всегда ли такой способ возможен или – в другом ракурсе – существуют ли непреодолимые для перефразирования границы двусмысленной ноэтически-ноэматической сращенности языка?
Сам Гуссерль понимал приведенный им способ разведения изначально стяженных ноэм и ноэс как применимый для понятийно-языкового развертывания только
Гуссерль рассматривал эту тематику применительно к типике актов чистого сознания, в которую включал свои некоммуникативные логические акты выражения. Для этих актов и этой сферы сознания Гуссерль считал возможным признавать
Логика, говорили мы выше, минуема, семантика – нет: она стоит прозрачным или непрозрачным, прямым или косвенным, необходимым или обходимым посредником между высказыванием и смыслом (или служит «материальным носителем» последнего в случаях его чисто интонационной передачи – см. § 35). Корни семантики сплетены с чистой феноменологией, и теснее всего именно в зоне, охватываемой гуссерлевыми логическими актами некоммуникативного выражения, причем главная семантическая тайна содержится в «простом» акте первичного – с непосредственным усмотрением – означивания сознанием чего-либо как «бумаги», как «белого», как «тела», как «протяженного» или как «белой бумаги» и как «все тела протяженны». Именно в эту сторону развивалась гуссерлева теория значений от ЛИ к «Идеям 1», и именно такие – первичные с непосредственным усмотрением – означивания и оценивались Гуссерлем как
Но как в таком случае мыслилось самим Гуссерлем выражение языком признаваемых им немодализированных актов сознания: таким же ли образом, как в случае модализированных, т. е. со стяжением, или иначе? И так же ли есть в выражении немодализированных актов непрямые смысловые элементы? Понятно, что в немодализированных актах, исходя из самого их определения, не может быть стяжений по типу «X должен быть Y», так как в них нет модальности. Значит ли это, что здесь должно мыслить «прямое», ноэтически-ноэматически недвусмысленное выражение? Такое, как надо ожидать, выражение, которое будет иметь только ноэматическую природу, что и обеспечит отсутствие двусмысленности? В ЛИ вопрос так примерно Гуссерлем и решался, но в «Идеях 1» возможность сугубо ноэматических выражений ставится под серьезное сомнение, во всяком случае – обставляется существенными уточнениями и оговорками (которые, в том числе, и вызвали разочарование у почитателей ЛИ как некоторая уступка Гуссерля релятивизму).
Для нового усложненного толкования этой темы Гуссерль по-своему развернул в «Идеях 1» известную идею концептуального сворачивания в «одно» семантики как номинации и семантики как предикации. При поворачивании вопроса в предикативную сторону он примет такой вид: какой статус –§ 11. Принцип «лестницы модификаций». Гуссерлевы версии решения вопроса о модальности соответствуют общей регулятивной идее всего гуссерлева подхода к языку – идее многоступенчатой «лестницы модификаций». [289] Мы уже видели (в Экскурсе 2), как эта идея «работает» у Гуссерля при разведении вне коммуникативных актов выражения и актов извещения: эти типы актов оценивались Гуссерлем как модификационные ступени единого по природе, но качественно дифференцированного по сфере применения процесса языкового
§ 12. Ступени гуссерлевой модальности. Прадокса и ноэматическое предложение. И в теории модальности основная идея Гуссерля в том, чтобы понять модализированность актов
Нас, конечно, интересует проекция этой идеи на язык. Все языковые акты как таковые относились Гуссерлем к «доксическим» (доксотетическим) актам, т. е. к актам, в которых эксплицитно или скрыто наличествует та или иная разновидность или та или иная степень веры (доксы), фактически – та или иная разновидность ноэсы (что как раз и исключает возможность сугубо ноэматических высказываний). «Доксически-ноэтическое» простирается, начиная от эксплицитной модальности актов вроде сомнения, вопроса, пожелания, радости и пр., вплоть до – момент модального предела у Гуссерля –
Получается, что Гуссерль вводит тем самым ноэтическую инъекцию в ранее по преимуществу ноэматически понимаемую им сферу. Получается, что само слово «действительность», в том числе и в составе до расплывчатости перенагруженного словосочетания «объективная действительность» как чего-то трансцендентного или уверенно «ноэматического», вплоть до эйдетического, на деле представляет собой хотя на первый взгляд неочевидный, но выразительный пример органичного ноэтически-ноэматического языкового гибрида. Смотрясь как чисто ноэматическое (как означающее исключительно «то, что есть», причем есть в действительности, а не «то,
По аналогии с гуссерлевой прадоксой можно говорить, что «действительно есть» – это
Во всем этом остается, конечно, много лакун и спорных моментов – с точки зрения соотношения чистой гуссерлевой феноменологии с феноменологией говорения. Продолжение обсуждения остающихся неясными в применении к языку вопросов см. в разделе 2.4. «Интерпретация гуссерлевых идей о модальности с точки зрения концепта „ноэтический смысл“» (там обсуждаются темы о «ноэматическом предложении», о модальной версии предикативного акта, о соотношении модальности, нейтрального сознания и языка, об «особости» ноэтически-ноэматического строения ноэматических предложений и о принципиальной опосредованности референции, связанной с природой языка). Здесь же перейдем к тем интересующим нас в первую очередь темам феноменологии Гуссерля, которые свидетельствуют о наличии в ней элементов теории непрямого языкового выражения.
§ 13. Полные и неполные выражения. Опущение. Выше говорилось об органичном свойстве языка –
Все виды выражений принадлежат, по Гуссерлю, к синтетическим актам. В том числе синтетично и само ноэматическое предложение – оно двухактно: содержит экспликацию существования
И опять мы видим, что речь уже не идет исключительно о ноэматике. Полная «простертость», по Гуссерлю, осуществляется не тогда, когда полностью семантически выражен один только ноэматический состав акта, этого недостаточно, но – тогда, когда выражены, притом «понятийно», т. е. в значениях (непосредственно семантически), обе стороны акта: и его ноэматическая сторона («материя» акта, по Гуссерлю), и его ноэтическая сторона («форма» акта), т. е. его ноэма и коррелятивная ему ноэса:
§ 14. Принципиальная неполнота языковых выражений. Идея Гуссерля о неполноте языковых выражений развивается по нарастающей. Описанный выше неполный состав – только частный и в определенном смысле вторичный вид неполноты выражения. Неполнота, говорит в этом же параграфе Гуссерль, присуща сущности выражения как такового, даже если выражение полно по составу:
Гуссерль и здесь краток, обходясь фактически лишь констатациями, без развернутых пояснений, рассчитывая на аллюзии читателя к другим местам «Идей 1». Примеры, которые приводятся на неполноту выражения, связанную со всеобщностью значений, построены на выпукло отчетливых и опять модальных значениях
Здесь есть важные нюансы, которые стоит обсудить. Говоря, что не все «обособления» каждого акта могут получать семантическое облачение, Гуссерль имеет в виду не только барьер всеобщности значений, но и то обстоятельство, что в самой последовательности актов сознания всегда имеется такое нечто, которое
С одной стороны, для обоих этих типов языковых актов (выражения и говорения) верно, что семантика повсеместно заграждает своей всеобщностью путь к рефлексивному означиванию
§ 15. Прямые и непрямые выражения Гуссерля. Наряду и в непосредственной близости с критерием полноты/неполноты Гуссерль выделял параметр
Если присовокупить предыдущий параметр, то прямое выражение должно быть нацелено на полное выражение, однако не всякое полное выражение – прямое, даже наоборот: полные выражения чаще всего не прямые, так как – дадим заостренную формулировку – синтаксическое строение выражения по самой природе выражающей субстанции (семантики, языка в целом)
В конечном счете Гуссерль выходит в этом параграфе к положению о качественной особости, исключительности и, как следствие, крайней редкости прямых (т. е. изоморфных) выражений. Поскольку это положение, как понятно, концептуально значимо для феноменологии непрямого говорения, приведем – с нашими комментариями – относящийся сюда фрагмент «Идей 1» из § 127 «Выражение суждений и выражения ноэм душевного».
Помимо основной идеи о том, что именно доксическая форма «душевных» актов сознания, т. е. эмоций, актов оценки и пр., делает возможным их языковое выражение, для нашего контекста здесь значимо и то, что всякое душевное переживание состоит из многих актов («множественно тетично»), лишь один из которых доксический. Это означает, что при выражении множественно тетичного переживания могут быть выражены не все, но некоторые его тетические характеристики, в прямом способе – имеющийся среди прочих доксический акт, в других способах – другие актовые компоненты. Отсюда в свою очередь следует, что в любом варианте выражения всегда будут какие-либо тетические характеристики из состава «душевного» переживания, которые останутся «за бортом» языкового выражения. Всё же, оставшееся в каждом случае вне языка переходит во владения непрямого выражения.
И Гуссерль тоже сразу же фиксирует здесь аналогичный вывод, сопровождая его краткими, но потенциально весьма насыщенными для феноменологии непрямого говорения комментариями:
§ 16. Вопрос о разделимости/неразделимости значения и смысла (к критике Гуссерля со стороны Ж. Деррида). Гуссерлев подход станет, на наш взгляд, бесперспективным для феноменологии говорения, если интерпретировать его с измененным «вектором». У Гуссерля речь принципиально ведется
Ноэтически-ноэматические структуры Гуссерля оборачиваются при таком переворачивании вектора его феноменологии бессознательной проекцией на сознание субъект-предикатной структуры языка, а поскольку последняя не универсальна, тем самым сознание и все философствование объявляются метафизическими, метафорическими и т. д. Но Гуссерля можно интерпретировать и иначе: понимать субъект-предикатную форму как модифицированный и частный
1.3. Индуцирование и инсценирование
§ 17. Особый характер взаимоотношения актов говорения с сопровождающими их актами сознания. Составляющая высказывание сцепленная последовательность актов говорения всегда сопровождаема иными по типу актами сознания. Вопрос в том, как они соотносятся друг с другом. Хотя соотношение разных по типу актов сознания – это общефеноменологическая проблема (ведь и другие типы спонтанных и/или организованных потоков актов сознания также состоят из актов разной природы, включая и акцентируемые Гуссерлем логические акты внекоммуникативного выражения), однако акты говорения – вещь, по-видимому, все же в этом отношении особая. Между характером соотношения актов разной природы в чистом сознании – и характером соотношения актов говорения с вызвавшими их, с выражаемыми в них или с сопровождающими их актами другой природы должны иметься как безусловные типологические сходства, так и не менее существенные типологические различия.
Сразу же можно сказать, что одно из таких различий – телеологическое. Логические внекоммуникативные языковые акты Гуссерля вместе с сопровождающими их актами другой природы совместно направлены на конституирование и означивание ноэм и ноэс неязыковых актов, сосуществуя с ними в общем потоке актов единого переживания. Характер взаимоотношения таких языковых актов с другими актами сознания понимался Гуссерлем как приспособление, сплетение, сливание – и понятийная
Телеология взаимоотношения актов говорения с сопровождающими и связанными с ними актами другой природы носит принципиально иной характер. Акты говорения, так же как и акты означивающего выражения, переплетаются с другими по типу актами сознания; частью совпадая, частью расходясь с ними, они могут, как и гуссерлевы акты выражения, в той или иной степени «приспособляться, сплетаться и сливаться» с ними, однако в этом сложнопе-реплетенном сосуществовании с другими по типу актами акты говорения не составляют с ними единую ткань: вместе с погруженностью в другие акты они всегда непосредственно и последовательно связаны между собой в особую единую и автономную цепь и имеют свою
Собственно говоря, неточно будет применять понятие «смешение» и к гуссерлеву логическому выражению, в связи с которым и используется в «Идеях 1» понятие «сплетения»: если имеется в виду не спонтанный поток и не нейтральное «просто думание себе», а именно процесс последовательного целенаправленного логического выражения, по направлению выхода на которое и велось тут рассуждение Гуссерля, то отдельные частные акты этого выражения тоже взаимоорганизованы и связаны между собой в автономную последовательность, и потому эту последовательность также вполне можно «отложить» как «закладывавшуюся». Другое, конечно, дело, что цепочки последовательных и организованно связанных между собой актов – чисто логических и/или коммуникативно-языковых – оказывают обратное влияние на несущий и выплескивающий их поток актов сознания, внося в него новое смысловое формование (что также фиксировалось Гуссерлем), тем не менее и в этом модифицируемом смысловом течении всегда можно феноменологически отчетливо усмотреть следы соответствующего волевого импульса к организации связной последовательности актов выражения (у Деррида в этом смысле говорится об «операции начинания», «ordiri» – там же, с. 145) – импульса, который вычленяет, связывает и обособляет эти акты от несущего их и модифицируемого ими потока.
Проблема, таким образом, состоит в выявлении типа несмешиваемых взаимоотношений между последовательностью актов потока сознания и связанной с ним последовательностью актов говорения.
§ 18. Индуцирование и инсценирование. С позиций феноменологии говорения, фундирующий тип взаимоотношений между актами говорения и сопряженными с ними актами другой природы – это и не смешение их в единую ткань (когда
Вряд ли можно сомневаться в том, что говорение – это акт и что, наряду с типологически общими чертами, акт говорения интенционально отличен от других типов актов сознания. Можно по-разному понимать эту интенцию (т. е. не обязательно как предлагаемое здесь индуцирование), но сама особость и обособленность интенции актов говорения от интенций других актов (актов восприятия, воспоминания, ощущения, логического означивания и т. д.) феноменологически представляется очевидной. Аналитическая лингвистика с разных сторон рассматривает эту актовую сторону языка и – аналогично континентальной неофеноменологии – не всегда считает нужным разделять эти разные интенции. Так, по отношению к одному из выделяемых типов речевых актов лингвистика «сомневается» в обособленности коммуникативного языкового акта от акта сознания (или факта). Имеются в виду перформативы, т. е. высказывания, которые, по даваемому определению, «тождественны» самим обозначаемым в них действиям
Гораздо более значимо выявление отличий акта говорения от гуссерлева акта внекоммуникативного (имманентного сознанию) «логического» выражения. Если акт логического
§ 19. Индуцированное инсценирование несемантизованных актов. Из сказанного ясно, какой тезис имеется здесь в виду: смысл реальной коммуникативной речи (индуцируемых ею актов сознания)
Более того: ноэматический состав тоже не всегда полностью облачен в семантику, но тем не менее воспринимаем и понимаем. Без этого несемантизированного ноэтического и ноэматического состава, «расширяющего» высказывание, его смысл воспринимается, как минимум, неполно, обычно же – неверно. В самом общем приближении автономную цель актов говорения в сложных отношениях их взаимной переплетенности с актами сознания другой природы можно, как уже было намечено выше, понимать в том смысле, что акты говорения нацелены, наряду с «просто» передачей (сообщением) семантизированного состава ноэматики и ноэтики, на
Существенный момент – ив том, что индуцирование «рассчитывает» не на спонтанное пассивное вчувствование: акты говорения целенаправленно индуцируют в воспринимающем сознании конкретную последовательность и комбинаторику разнотипных актов, предполагая (возбуждая) своей инсценированной формой
Такое понимание контрастирует с преимущественно
Разумеется, вненоэтическое понимание коммуникации как передачи готового смысла или информации обладает преимуществами для нейтрально-информационных, логицированных и математизированных сфер общения и для неприхотливых смысловых нужд, но ограничение только таким пониманием оставляет концептуально непроясненной языковую ситуацию в целом. Фактически производимое при таком толковании отождествление коммуникативно передаваемого содержания (смысла) только с ноэматическим составом потока актов сознания создает непреодолимые проблемы для феноменологии говорения. Ведь и так понятая смысловая сторона речи тоже может мыслиться только как передаваемая вместе с ноэтикой: «ноэм» изолированно от «ноэс» в речи не существует. Здесь можно говорить либо о том, что ноэмы вспыхивают в воспринимающем сознании как результат протекания в нем индуцированных высказыванием актов сознания, поскольку каждый индуцируемый акт всегда имеет свою «совспыхивающую» ноэматическую составляющую (имеет таковую и скомпонованная сюжетная инсценировка актов), либо здесь можно говорить о том же с другой стороны: если в воспринимающее сознание вненоэтическим – чисто семантическим – образом «попадает» ноэматический состав чужой речи, то эти оказавшиеся в нем «ноэмы» сами вызовут в воспринимающем сознании совспыхивающее протекание соответствующих им по модальности, по тональности, по оценке и т. д. потоков «ноэс». В определенном смысле и «понимание» как таковое является прежде всего ноэтическим процессом.
Даже если оставить в стороне то обстоятельство, что именно ноэтическим актом является любое понимающее связывание двух лексем в единое смысловое образование, преимущественно ноэматическое понимание коммуникации вряд ли правомерно и по той причине, что смысловой коммуникативный импульс речи далеко не покрывается суммой или интеграцией «прямых» ноэм, семантически выраженных в высказывании. Смысл высказывания всегда сверхноэматичен§ 20. Внесловесная ноэтическая ситуация. Аналогично понятиям внесловесной ситуации или контекста общения, влияющих на смысл произносимых в них речей, в феноменологию говорения можно ввести понятие внесловесной (или подразумеваемой)
Отличие
Ведь если даже при опоре на общую текущую чувственную ситуацию и на текущие семантически прямо означенные ноэтические ситуации в тексте общающиеся не всегда осознают,
§ 21. Двоякое отношение индуцирования к гуссерлевым сращениям и опущениям. Непрямой смысл языковых энтимем. «Сверхсемантичность» любого высказывания непосредственно связана также и с тем, что последовательность актов говорения, имея автономную направленность и инсценированную организацию, наследует вместе с тем гуссерлевым актам выражения (т. е. по-своему использует их семантический состав) и внутренней речи (составляющей отдельную проблему для феноменологии языка, здесь оставляемую без рассмотрения). Результатом такого «наследования» оказывается то, что в акты говорения вместе с наследуемой эксплицирующей семантикой могут скрытым неэксплицированным образом переходить тетические характеры, модальные и аксиологические отблески тех ноэс, ноэм и ноэтических переплетений между разными актами, которые участвовали (сопровождали) в создании данного не ориентированного на коммуникацию акта выражения, но никак не отразились в его окончательной семантической форме. Имеются в виду не субъективные коннотации ноэтического кругозора говорящего, а восполняющие несказанное смысловые составляющие несловесной ноэтической ситуации, характерно типичные для того или иного более частного «мы» или для того или иного типа фоновой ноэтической ситуации.
Если сопоставить тезис об индуцировании и инсценировании с гуссерлевым тезисом о принципиальной неполноте языковых выражений, о свойственных им
§ 22. Предварительная иллюстрация. Опущение. Так, начало бунинской «Сказки о козе» –
Осталась одна существенная недоговоренность: мы разбираем приведенную стихотворную бунинскую фразу в качестве условно реальной фразы из живого общения (реальная ноэса «страх» будет воспринята из одной только этой фразы тогда, например, когда эта фраза будет произнесена нашим собеседником, скажем, в лесу), поэтому и говорим, что этот душевный акт фундирован «обычными» модальными актами. Между тем, эстетическое восприятие фундируется, по Гуссерлю, не модальным, а нейтрализованным сознанием. При эстетическом восприятии этой стихотворной фразы она порождает
Если отвлечься пока от этой недоговоренности, то можно сказать, что описанный механизм индуцирования опущенных ноэс аналогичен разбиравшемуся выше гуссерлеву пониманию полных/неполных и прямых/непрямых выражений. Наш пример в качестве фразы в реальном разговоре – выражение «непрямое». Прямое выражение здесь вообще невозможно: переживание не только количественно всегда многосоставней, чем выражение (т. е. здесь имеется несколько стяжений – той естественной для языка формы сокращенного выражения ноэтически-ноэматического состава переживания, о которой говорилось выше), но и полнокровно модализировано, прямое же выражение в его чистом виде может относиться, напомним, лишь к немодализированным переживаниям.
Наш пример представляет собой и «неполное» выражение. Более «полным» в гуссерлевом смысле было бы здесь перефразированное выражение
Более того: попытки таких разворачиваний часто приводят к парадоксальному следствию – чем более развернуто высказывание, тем менее оно выразительно (тем менее насыщено смыслом). Проще говоря, бунинский вариант, эллиптичный с точки зрения полноты и прямоты выражения ноэтически-ноэматического состава переживания, тем не менее предпочтительней по смысловой наполненности всех развернутых версий.
§ 23. Специально об инсценировании. Эта парадоксальность хорошо иллюстрирует то, что имелось выше в виду без специального толкования под целенаправленным
Бунинская фраза пользуется для достижения искомого эффекта минимальными средствами, но достигает максимального успеха за счет инсценировки ноэм и ноэс, имеющей семантически неявленный аксиологический (ноэтический) эффект. При наращивании же семантического состава речи – с благими намерениями ее более полного соответствия выражаемому – зачастую достигается противоположный эффект: в речи выражается то, чего нет в самом выражаемом переживании, и исчезает то, что адекватно ощущалось в сокращенном выражении (подробней об этом см. раздел
В частности, ведущая ноэма индуцируемой последовательности актов может в таких «перемещающих» ноэмы и ноэсы высказываниях терять свое доминирующее положение, как – дадим схожий с бунинским, но упрощенный ради наглядности пример – в случае, когда сказанная за столом фраза
Конечно, понятие «ноэтическая ситуация» тоже в определенном смысле метафорично (такова уж природа слова «ситуация» и общая склонность семантики к ноэтически-ноэматической двусмысленности), тем не менее в этом понятии метафоричность условно-осознанная и хотя бы намечающая путь к прямому пониманию механизма действия такого рода непрямых смысловых процессов. Помимо прочего понятие «ноэтическая ситуация» оставляет в себе место и для чувственных восприятий (которые тоже – ноэсы) общих обстоятельств общения. В высказывании
§ 24. Неизоморфность ноэтически-ноэматических и субъект-предикатных структур. Органичные и инсценированные стяжения. Второе наряду с опущениями органичное свойство языка –
С полным основанием и осмыслением сделать это, однако, трудно. Сам Гуссерль иллюстрировал стяжения на примерах субъект-предикатных суждений, в которых ноэсы оказывались имплантированными в ноэмы. Эксплицируем подразумеваемую в таких примерах, но в полном объеме и неоднозначности не развертывавшуюся нами ранее гуссерлеву идею: ноэматически-ноэтическим структурам сознания в языке в некотором смысле параллельны субъект-предикатные структуры. Эта параллель проводится, в частности, в ЛИ (с. 81–82): при описании разных типов высказываний Гуссерль разбирает отношения между содержаниями именования (тем,
Вместе с тем, как уже отмечалось, просто сказать, что между ноэтически-ноэматическими структурами и субъект-предикатной связью имеются параллели, значит почти ничего не сказать: отсюда только и начинаются трудности, поскольку параллелизм не означает изоморфности. Наметим три вектора этой неизоморфности.
Первый – ноэтически-ноэматические структуры сознания могут инсценироваться в любых других видах синтаксической связи, например, в атрибутивной (см., в частности, описание приема «упреждающей предикации» –
Второй – само стяжение, при котором исходная ио/шпредикатность синтетических актов сознания и соответствующих им ноэтически-ноэматических структур выражается в монопредикатном и традиционно понимаемом субъект-предикатном акте в языке (см. выше о приеме обособления модальности и ниже в следующем параграфе).
Третий – скрытые, неформализуемые языком и, наоборот, эксплицитные, но навязанные языком предикаты. С одной стороны, возможны ноэсы, формально имеющие относительно своих ноэм предикатный статус, но выражаемые в речи не через формально данную субъект-предикатную структуру (скрытой ноэсой, а следовательно, и скрытым предикатом может быть в речи практически все, начиная с самого именования и субъекта); с другой стороны, речь может поставить в синтаксическую позицию предиката высказывания то, что не является таковым в актах сознания и – обострим – то, чего в этих актах сознания вообще не содержится.
Учитывая эти и другие показатели неизоморфности, мы будем расценивать субъект-предикатный акт языка как хотя и значимую, но, тем не менее,§ 25. Стяжение как фундирующий способ неизоморфной языковой инсценировки ноэтически-ноэматических структур. Случай имплантации ноэс в ноэму в языке. При неизоморфной передаче ноэтически-ноэматических структур в субъект-предикатном акте язык пользуется инсценировкой практически всегда – потому что прямое и полное выражение может быть присуще только немодализированным актам, а языковые акты всегда модальны (в том числе и с точки зрения особых
Прием стягивающей языковое выражение имплантации тетических характеристик в предикативную часть ноэматического состава высказывания не просто распространенный, он – один из базовых в языке. См., например, цитату из «Эстетических фрагментов» Г. Шпета, в которой почти каждый предикат, поданный как «действие» именованного в предложении субъекта, на деле есть выражение модально-оценочного характера ноэсы говорящего (здесь подчеркнуты в качестве иллюстрации только некоторые из таких глагольных предикатов, не требующие дополнительных пояснений):
Понятно, что не
Еще более усложняет дело то обстоятельство, что разнообразные ноэтические характеристики могут быть изначально имплантированными и внутрь лексической семантики, о чем уже говорилось (см. § «Ноэматически-ноэтическая двусмысленность языка. Стяжение»). Имплантированность ноэтических компонентов в ноэматически понимаемую лексическую семантику усложняет дело потому, что в речи эта внутренняя раздвоенность также может подвергаться инсценированному обыгрыванию, приводящему к непрямым формам выражения смысла.
Эксплицитное выявление тетических характеристик ноэс, модальности, тональности, оценки и их реальных «источников» – трудная задача. И не только «технически», это вторичная проблема; главная трудность для феноменологии говорения и лингвистики здесь – в концептуальном обосновании всей темы (см. главу «Ноэтический смысл»).§ 26. К понятийной родословной индуцирования и инсценирования. Индуцирование и инсценирование находятся на взаимодействующем скрещении четырех понятийных традиций. Одной – подразумевающей отражение в речи и ее подражание своему референту (в данном случае ноэматике), второй – подразумевающей воспроизведение в речи замысла говорящего; третьей – подразумевающей вчувствование в предмет, четвертой – подразумевающей проникновение (понимание) в авторский замыссл. В нашем варианте, как понятно, не может подразумеваться индуцирование и инсценирование исключительно ноэматической – условно
§ 27. Ноэматический синтаксис и ноэтическая синтактика в языке. Различного рода стяжения и опущения ноэтического и ноэматического состава актов сознания, о которых шла речь выше, не покрывают все способы инсценирования языком индуцируемой последовательности актов сознания – они лишь открывают тему. В процессе говорения можно усматривать языковые аналоги большинства – если не всех – из тех понятий, которые использовались Гуссерлем для описания течения актов сознания: окружение, кругозор, фон, аттенциональные и интенциональные сдвиги и сцепления, ретенции, протенции и т. д. Само наличие в говорении аналогов ретенций (возвратов тем), протенций (предвосхищений), интенциональных сцеплений очевидно, но не всегда очевидно другое: что (если, например, отождествлять смысл и язык) язык и здесь не изоморфно воспроизводит и дублирует, а – инсценирует эти явления из области сцеплений актов сознания. Непрямые формы передачи смысла также можно понять как осуществляемые в том числе путем инсценировки тех или иных особенностей в последовательном течении актов сознания. Такого рода способы инсценирования обычно направлены на репрезентацию основных обстоятельств ноэтической синтактики.
Разделение
§ 28. Основные типы сцеплений между актами. Можно выделить пять основных видов «актового клея»: 1) единство «чистого Я» как источника исхождения всех актов; 2) связанная с этим однонаправленная непрерывность всегда текущего вперед феноменологического времени; [308] «интенциональные сцепления» в двух смыслах: 3) по единству интенционального объекта и 4) по единству интенции; а также 5) формально-апофантические, т. е. семантические и/или языковые, сцепления. Все эти виды ноэтических сцеплений по-своему инсценируются и в сцеплениях актов говорения.
О чистом Я и его языковых модификатах в связи со сцеплениями языковых актов мы будем подробно говорить в своем месте. Скажем пока, что сцепления ноэс единством чистого Я – или
Тема
§ 29. Вопрос о влиянии языковых форм сцеплений на течение актов сознания и о возможности обратного влияния. Роль формально-апофантических, т. е. семантических и синтаксических, собственно
Уже говорилось, что последовательность языковых актов в высказывании всегда тем или иным образом организована. Присуще ли качество последовательной «организованности» и другим типам потока актов сознания или оно свойственно только языковым актам в высказываниях? Интерес этого очевидно упрощенно поставленного вопроса вот в чем: если организованность свойственна только языковым актам, то языковые акты должны быть признаны тем, что организует по природе вольный (спонтанный) поток актов сознания в некое оформленное движение. Ситуация, как представляется, не предполагает однозначного ответа.
Если понимать дело так, что без своего наименования ноэма как смысл окончательно не конституируется, что факт завершения конституирования ноэмы эксплицируется и закрепляется именно актом номинации, то этот акт эксплицирующей номинации надо непосредственно вводить в состав тех имманентных актов сознания, которые не направлены на создание выдаваемого вовне к другому высказывания. При таком понимании принято полагать, что язык обладает, наряду с другими,
Кроме того, алгоритм сцепления в организованную последовательность актов сознания, в том числе и направленных на общий интенциональный объект, определяется не только зависимостью от объекта интенции и от «уже» эксплицированных значений, но и самой интенцией чистого Я: акты могут соединяться в последовательность, синтезироваться, разделяться, налагаться, рефлектироваться, оцениваться, переходить друг в друга, подвергаться негации, аннигилироваться, отстраняться и т. д. в
Разумеется, далеко не очевидно, что возможен абсолютно ничем, кроме вольной интенции Я, не управляемый, в полном смысле субъективно спонтанный поток актов сознания. Ведь даже когда нет отрефлексированной и заданной цели (из будущего влекущей акты к себе в определенной последовательности), а значит нет и конституирующих промежуточных и финальных номинаций, когда у сменяющих друг друга актов нет ни единого объекта интенции, ни единой интенции, спонтанный поток сознания тем не менее может быть ведомым (здесь может играть роль многое, начиная от подспудных настроений, физических состояний, например, испытываемой фоновой боли, и т. п. и кончая архетипами, «мифологемами» и сферой бессознательного, включая его языковую ипостась, или неосознанным влиянием извне, включая чужое языковое влияние). Нет никаких причин не признавать возможности скрытых бессознательных стимулов и организаторов в «вольно-спонтанном» потоке переживаний, в том числе – неосознанно и скрыто языковых. Не исключено даже, что свободное чувственное восприятие дерева тоже может скрыто управляться некими бессознательными языковыми архетипами, сопровождающими в сознании жизнь лексемы «дерево». В своем движении сознание и язык сущностно переплетены.
Однако в любом случае – и на этом, как представляется, есть причины настаивать – язык не может оцениваться как
Из числа неязыковых инстанций, способных влиять на организацию последовательности актов говорения, мы остановимся на ноэтических закономерностях последовательности неязыковых актов сознания, на ноэтической синтактике и на фундируемом ею ноэтическом смысле.
Глава 2. Ноэтический смысл
2.1. Ноэтический и ноэматический смыслы
§ 30. Вопрос об объеме понятия «смысл». С точки зрения проблемы отношения «смысла» и языка, понятие «непрямое говорение» представляет собой оксюморон.
Понятно, что любая форма постановки проблемы непрямого смысла всегда будет находиться в зависимости от концептуального толкования смысла
Оттолкнемся от противоположной точки зрения. Гипотеза смысла как того, что возникает и существует только посредством языка, всегда в нем или одновременно с ним и его семантикой, влечет за собой – при феноменологическом ракурсе – несколько следствий. Не надо ли будет при этом считать, например, что смысл связан исключительно с ноэматическим составом, а не с ноэтически-ноэматическими структурами в целом, включая ноэтическую ситуацию, часть которой всегда погружена в невысказываемое подразумеваемое? Не надо ли будет при этом считать также, что ноэтика как таковая полностью выводится при таком понимании за пределы смысла? И значит, все те типы актов сознания, которые не требуют обязательного языкового участия, все те
§ 31. Ноэматический и ноэтический смыслы. Вряд ли может быть предметом оспаривания то, что при экспликации и семантическом облачении интенциональных объектов и/или ноэм они становятся смыслом высказывания
Отсрочив пока рассмотрение ноэтической стороны дела, отметим, что этот вопрос значим и относительно самой ноэматики, родственно сближенной с языковой семантикой. Что в ноэматике есть законная сфера смысла? Считать ли смыслом только полные ядра ноэм, сконституированные в соответствии с полным – многосоставным по актам и целенаправленным – переживанием интенциональных объектов и семантически означенные? Если – да, то как быть, например, с тем, что может иметься в сознании в качестве семантически не эксплицированного, но сознаваемого ноэматического элемента конкретного акта чувственного восприятия – того же, в частности, «дерева», которое в аналогичных случаях часто используется Гуссерлем как пример? «Ноэматический состав» в сознании при этом есть, [311] а имени для него нет – смысл ли то, что есть в таких случаях, сознаваемо ли это «нечто»? По Гуссерлю – осознаваемо:
Ноэматическим смыслом становится, таким образом, всё, что
Есть и обратная сторона этой же проблемы: все ли ноэмы облекаются в актах сознания и в коммуникативной речи в семантику, даже если они обладают именами? Допустим, мы находимся в состоянии вспоминания забытого названия какой-то смысловой предметности – названия актуально «еще» нет в сознании, а смысловая предметность как интенциональный объект вспоминания «уже» есть – так что же насчет смысла: есть ли он в такой ситуации или нет? Мы можем разгадывать зашифрованные в речи имена, пользоваться непрямыми именами, иносказаниями, намеками, «ассоциативной символикой» и т. д. Это – простые заземленные случаи, формально объяснимые разного рода «игрой» с семантикой. Но этот вопрос может быть поставлен и принципиально:
С тем, что у Гуссерля называется «душевными актами» и актами «воления», дело обстоит еще сложнее. Так, если считать, как это принято в ортодоксальной гуссерлевой феноменологии, что всякий акт радости имеет свой интенциональный объект, свою ноэму – а значит, имеет и смысл, то ведь такая ноэма лишь в редких случаях облачается в высказывании в свое прямое семантическое языковое имя, а часто может и вовсе не иметь такового (например, при каком-либо нестандартном радовании). Имеется ли в сознании при таких актах радости смысл или же то, что имеется тогда в сознании – а в сознании всегда в таких случаях имеется нечто, – иной природы и это «что-то» следует именовать иначе, нежели смысл? То же с оцениванием. Само по себе оценивание – явление ноэтической природы, причем вторично-наслаивающейся: этот акт обычно присоединяется к другим актам, в которых «уже» могут быть именованные ноэмы. Но могут и не быть: ноэмы первичных актов, фундирующих оценивание, тоже не всегда именованы, да и в случае именованных ноэм первичных актов сама-то ведь оценка, ее смысловое наполнение может при этом не получать семантически-языкового обличья. Мы можем чувствовать радость по конкретному ноэматическому поводу, никак не привлекая для этого ощущения язык. И аналогично: мы можем чувствовать тональность фразы, не имея на то прямых семантических и вообще языковых указателей. Смыслы ли – ноэмы этой радости и этой оценки?
Последние вопросы выводят ко второй, более существенной стороне дела: признавать ли смыслом только то, что соответствует или близко по положению к ноэматическому составу актов сознания, будучи или не будучи семантически означено, – или ноэсы сами по себе (без ноэм) также могут рассматриваться как смыслы? Понятно, что если ноэса семантизуется
Вопрос не периферийный. В своих разных вариациях он ставится и обсуждается без общепринятого разрешения и во всех версиях феноменологии языка после Гуссерля, и в аналитике, получая в разные стороны расширяемое содержание. Поток актов сознания всегда
С точки зрения феноменологии говорения, ноэтические аспекты, как понятно, должны быть включены в объем понятия «смысл» (наряду, конечно, с ноэматическими). Считая, что проблема поля применимости понятия «смысл» в значительной степени терминологическая и что настоящие трудности скрываются за борющимися за спиной этого термина концептуальными направлениями, мы примем чисто терминологическое решение, что здесь – в контексте феноменологии говорения – все будет называться смыслом: и прямо поименованные специально конституированные ноэмы (вроде понятий «тело» или «заблуждение» и т. д.), и необлекаемый в семантику ноэматический состав, и безымянные неименуемые ноэмы символов, и вспоминаемые смысловые предметности, и т. д., и
Вместе с тем очевидно, что эти вовлекаемые нами в ограду смысла явления – иной природы: не семантически-языковой или, в принятых нами терминологических координатах, не ноэматической. Назовем их
§ 32. Заостренные и нейтральные версии ноэтического смысла. Хайдеггер и Бахтин. Существуют как заостренно ноэматические версии смысла (в частности, у Г. Шпета, к концепции которого мы обратимся позже), так и заостренно ноэтические версии.
Ничего принципиально нового, кроме терминологического обозначения, в самой идее ноэтического смысла или ноэтических компонентов смысла нет. [313] Напротив, эта идея была у Гуссерля – в равновесной (или, возможно, чуть сниженной) по сравнению с ноэматикой подаче (подробнее см. Экскурс 3); в значительной же части «корректирующих» Гуссерля неофеноменологических течений модально-тональная (ноэтическая) сторона сознания и смысла часто выдвигается – иногда в противовес именно Гуссерлю – на первый план, отодвигая семантику и ноэматику на вторые роли, и оценивается как если не единоличный, то как фундирующий ноэматику слой смысла.
Один из самых концептуально фундированных, разнообразно оркестрированных и потому громко прозвучавших голосов против господства ноэматики в области смысла – хайдеггеровский. В работах
Могут быть, по всей видимости, отнесены к теориям, акцентирующим ноэтический смысл, и те неофеноменологические версии, в которых на первый план выдвигаются
Точнее для целей феноменологии говорения оценивают ситуацию, как представляется, те концепции, в которых ноэтика получает более высокий статус, чем в ортодоксальной гуссерлевой феноменологии (за счет, прежде всего, перемещения интереса к нередуцированной живой речи), но в которых пуповина между ноэматикой и ноэтикой, как и в феноменологии Гуссерля, не только не разрывается полностью, но и сохраняет свою значимость, и в которых вместе с ноэтически-актовой акцентированы также интенциональная и эгологическая идеи. К числу таких – относительно равновесных – концепций можно отнести и лосевскую, и ивановскую, и бахтинскую.
В статье «Двуголосие в его соотношении с монологизмом и полифонией» (см. наст, изд.) повышение роли ноэтики в бахтинской концепции описывалось как повышение роли
Во всем этом имеются, как кажется, два сложных проблемных узла – тема взаимоотношений бахтинской
§ 33. Преимущественная феноменологическая локализация ноэтического смысла. Выше уже вводилось понятие «ноэтическая ситуация» и говорилось о двух ее разновидностях – фоновой и текущей. Ноэтический смысл часто локализован именно в ноэтической ситуации. Либо – в текущей, инсценируемой каждым данным фрагментом высказывания и определяемой семантическим, ноэматическим, ценностным, тональным, модальным кругозором и фоном текущих актов говорения. Либо – в фоновой: фоновые ноэтические ситуации имеют типологические свойства, воспроизводимые в разных конкретных случаях: понятно, что при восприятии, например, политического текста возникает настрой на один предзаданный жанром тип ноэтической ситуации, при восприятии поэтического текста – на принципиально иной. Зная, какой тип жанровой или стилистической ноэтической ситуации должен быть «включен» при восприятии сейчас имеющего начаться высказывания, слушатель и в случае, если два высказывания начинаются с одного и того же слова, «подключится» к разным фоновым ноэтическим ситуациям и ассоциациям (одно дело, если со слова «Послушайте!» начинается политическая речь, и совсем другое – если речь поэтическая). Детали наполнения и способы влияния ноэтической ситуации на смысл высказывания будут проясняться по ходу дела, здесь лишь подчеркнем обстоятельство, принципиальное для понимания ноэтического смысла: значительная доля смыслов ноэтической ситуации остается в зоне подразумеваемого, т. е. не нуждающегося в выведении на семантическую поверхность высказывания, понятного и без этого. Диапазон такого не требующего семантизации смысла подвижен: начиная от очевидного и осознаваемого и говорящим, и слушающим и кончая неочевидным и не осознаваемым либо говорящим, либо слушающим, либо обоими. Создание непрямого ноэтического смысла опирается на этот невысказываемый диапазон, непрямые высказывания обладают той особенностью, что, используя типологически общие параметры фоновых ноэтических ситуаций, они строят из них характерно единичные текущие ноэтически-ноэматические конфигурации (переводя взгляд на ранее осознанно не усматривавшееся в этой ситуации, показывая с необычной стороны ранее известное, меняя точку освещения ситуации, ее стандартную модальность или тональность, населяя ее новыми голосами и т. д.). Опираясь в этих нестандартных актах выражения на стандартные декорации ноэтической ситуации, ноэтический смысл может оставаться семантически невоплощенным и, тем самым, непрямым.
§ 34. Семантизированные формы передачи ноэтического смысла. Феноменологическая инверсия. С введением понятия ноэтических смыслов как элементов подразумеваемой ноэтической ситуации или их нестандартной (в случае непрямого смысла) переконфигурации появляется и особая тема –
Ноэтический смысл не отделяется непроницаемой пеленой от семантики и ноэматического смысла. Как и ноэматический, ноэтический смысл может – это уже бегло отмечалось выше – передаваться прямо семантически: в
§ 35. Несемантизированные формы передачи ноэтического смысла. Интонация. Транспонирование (инверсия) ноэтического смысла в ноэматический путем его семантизации – основной языковой «механизм» его выражения, но далеко не единственный. Имеются – и это для нас представляет особый интерес –
Существенный момент здесь в том, что интонирование ноэматического смысла (семантического состава речи) может быть любым, но оно
2.2. Ноэтический смысл и тропология
§ 36. Статус непрямых ноэтических смыслов и тропология. Тропология, естественно, мыслится феноменологией говорения как один из главных поставщиков непрямого смысла в языке. Но на пути такого понимания встает вопрос, действительно ли то, что непрямо выражается в тропах, является «смыслом»? Вопрос не праздный: не только скептически относящиеся к смысловой силе тропов, но и высоко их оценивающие авторы с опаской применяют к ним слово «смысл». Так, в метафоре может усматриваться случай непривычного использования известных слов и считаться, что она не несет в себе никакого
В качестве смысла в таких версиях понимается то, что семантизировано или, в мягком варианте, семантизуемо при перефразировании – то, следовательно, что прямо выразимо в языке. Имеющиеся вариации этой точки зрения часто дифференцируются в зависимости от состава того, что исключается из смысла: если, в частности, Г. Шпет отсекал от смысла только то, что считал экспрессией, тропы же оценивал при этом как потенциально способные возрасти до особых логических форм смысла, то другие авторы отсекают от смысла и тропы. [320] К метафоре принято, для подтверждения ее необладания собственным смыслом, применять прием перефразирования: считается, что все когнитивное и потому являющееся смыслом не может не поддаться перефразированию. Метафора перефразированию – по общему признанию – не поддается, значит – она лишена когнитивного смысла.
Иногда это понимание доводится до сильного утверждения, фактически постулата, покрывающего всю сферу тропов, согласно которому в метафоре, например, по Дэвидсону, нет никакого собственного – отдельного от буквального – смысла:
Парадоксальная идея. Да, конечно, смысл не «в самой метафоре», а в тех ноэтически-ноэматических структурах и ноэтических ситуациях сознания, с которыми она связана, в том числе с теми, которые она индуцирует и инсценирует.
Точнее, впрочем, было бы сказать, что это не «таинственное», а метафорическое (или опирающееся на какой-либо другой троп) положение, нежданное в устах адептов позиции, отрицающей в метафоре наличие смысла, выходящего за рамки буквальной семантики. Ведь что на деле, скорее всего, имеется в виду? То, что высказывание «смысл находится в самом тексте» вызовет в читателе то содержание, что смысл, который сейчас в нем возникает,
Разумеется, мы заострили проблему, и понятно, конечно, что на самом деле подразумевается или таится за этими метафорическими положениями: имеется в виду семантика в ее аналитических потенциях. Смысл «протяженность» находится в понятии «тело», а значит – через синекдоху – смысл «протяженность» находится в смысловом составе слова «тело», а потому и – через метафорический перенос – в содержащем это слово тексте. Вероятный стимул для понимания смысла как содержащегося в самом тексте – стремление отсечь от смысла высказывания авторскую интенцию с тем, чтобы гарантировать освобождение смысла от субъективности и психологии вообще (как автора, так и читателя), но вместе с авторской интенцией (целенаправленно или нет) отсекаются интенциональность и актовость процесса понимания в воспринимающем сознании. Ведь если снять синекдоху и метафору, то обнажится, что и аналитический смысл находится не в тексте, а в сознании (как ни крути, без сознания и его интенционально нацеленных актов при толковании понятия «смысл» не обойтись – если, конечно, заранее не быть готовым на его сближение с платоновскими идеями). Даже когда Гуссерль, которого часто записывают в круг вдохновителей такого подхода, настаивал на такой экстравагантной вещи, как «предложение в себе», он отнюдь не имел в виду, что смысл таких предложений находится в них безотносительно к сознанию вообще, а только то, что смысл «предложений в себе» понятен (осваиваем) любому сознанию без обращения к ситуации общения и к особенностям сознаний говорящего и слушающего. Так что положение «смысл находится в тексте» – это метафорическая перелицовка обычного традиционного аналитизма, не более того. Это – научная форма стандартной стилистической игры языковой двусмысленностью, фундируемой гибридными смешениями ноэтических и ноэматических сторон в сфере семантики.
Если иметь в виду эту аналитическую подоплеку, становится понятно и объяснение Дэвидсоном метафоры. При толковании смысла как только того, что находится и извлекается из самого текста, имеется в виду «узкая», аналитическая по своему генезису концепция смысла, связывающая смысл исключительно с семантикой и ее прямыми значениями – в качестве гарантии невовлекаемости в дебри субъективности. В таких целевых рамках, замкнутых на аналитическую семантику, понимание метафоры как самой в себе смысла не содержащей законно. Дэвидсон в этих терминах и фиксирует ситуацию: метафора
Смысл и семантику поэтому стоит трактовать не как тождественные категории, а как понятия, находящиеся в родо-видовых отношениях:
Для феноменологии говорения смысл в качестве родового понятия важен, таким образом, как в плане своего неполного совпадения, а потому и возможности противопоставления «значению» (семантике), так и в плане своего непротивопоставления экспрессии, оценке, тональности, голосу и т. д., т. е. всему тому, что, как и прямые значения, может функционировать в речи безотносительно к субъективным коннотациям – в качестве «общезначимых» непрямых компонентов смысла порождаемой высказыванием подразумеваемой «ноэтической ситуации».
§ 37. Смысл и значение. Гуссерль и Деррида. Феноменологическое содержание предполагаемой родо-видовой развилки между смыслом и семантикой можно проиллюстрировать, как уже говорилось, по «Идеям 1». Номинация, т. е. акт
Ж. Деррида следующим образом эксплицирует этот момент гуссерлевой феноменологии:
Точно и емко реконструируя гуссерлево разведение смысла и значения, Деррида не соглашается и с ним. Мы уже описывали соответствующую аргументацию Деррида в работе о Лосеве «Эйдетический язык», вот ее сжатый смысл. В шестом разделе «Голоса и феномена» Деррида оспаривает не только гуссерлево разведение актов выражения и актов извещения, но и разведение смысла и значения, подвергая сомнению гуссерлев
Среди различных толкований этого несогласия Деррида с Гуссерлем есть и такое, которое хорошо ложится на разворот этой темы в нашем контексте. В качестве общего вывода к своей оценке гуссерлевых описаний процессов ноэтически-ноэматических стяжений и опущений Деррида предлагает следующие интерпретирующие формулировки гуссерлевой идеи – общую:
§ 38. Ноэма и имя. Функциональный аргумент «за» разделение смысла и семантики. В качестве аргумента в пользу того, что ноэма и ее эксплицированное имя, а значит, в некотором отношении, смысл и семантика – это не «одно и то же» (что сознание
§ 39. Вопрос о необлекаемых в семантику смыслах. Случай их «символической неименующей референции». В противоположность описанной выше позиции, согласно которой считается, что невозможность дать или восстановить при перефразировании прямое семантическое облачение имеемому в виду смыслу – это сигнал отсутствия во фразе какого-либо дополнительного (непрямого) смысла или что (оборотная сторона той же идеи) в метафоре, например, выражается именно то, что в ней семантически (буквально) выражено, здесь – как уже понятно – принимается другая известная версия, согласно которой возможны смыслы, которые никогда не могут получить прямого семантического облачения или прямого выражения, но которые, тем не менее, остаются смыслами и остаются сообщимыми – через непрямое говорение (через фигуры и тропы, иронию, пародию, двуголосие, антиномические конструкции и т. д.). [322] Идея в том, что – да, непрямые смыслы не могут становиться предметом прямой семантической экспликации и номинации, но это не лишает их статуса смысла, поскольку они и в такой ипостаси могут быть выражены как непосредственные участники подразумеваемой ноэтической ситуации. Так, при разборе двуголосых конструкций мы видели, что смысловой эффект от наложения двух голосов не может быть выражен в одноголосом сколь бы то ни было развернутом перефразировании без ущерба – эта разновидность неподдающегося семантизации смысла чисто ноэтической природы (получаемой от наложения двух разных голосов на одну и ту же семантическую конструкцию).
При описании символических конструкций Вяч. Иванова мы видели особую языковую стратегию, направленную на погашение именовательных потенций языка, фактически – на погашение семантического смысла и на превращение семантики из непосредственного «дома смысла» в средство передачи непрямых смыслов ноэтической ситуации. Напомним: в ивановских антиномических конструкциях у их «референтов» нет (и не может быть) исходного прямого имени; более того, в них намеренно гасятся именовательные потенции всей использованной лексической семантики. При такой символически непрямой стратегии между собой сочленяются только ноэсы (раньше это обозначалось нами как «чередование и мена предикатов без объективированных гнезд»), и эта скрещенная комбинаторика ноэс создает эффект осознания (понимания) семантически не именуемого смысла, не только способного входить в «общую» подразумеваемую ноэтическую ситуацию, но способного занимать в ней центральное место интенционального объекта.
Тонкость при выражении и передаче «сквозь» семантику не имеющих прямого семантического облачения смыслов в том, что, хотя форма языковой передачи такого рода поставляемых в позицию интенционального объекта непрямых смыслов синтаксическая§ 40. Случай наслаивания разнотипных ноэс. Наслоение ноэс свойственно не только символической референции, направленной на не имеющие семантического облика ноэмы, но и не символическим тропам. Тропы часто определяют как чувственные транспозиции – приписывание чувственных качеств, свойственных одному типу ощущений, другим по типу чувственности ощущениям, например, приписывание зрительных свойств осязательным или звуковым ощущениям. Так, в частности, интерпретируется известный пример из Пруста:
Однако ситуация сложнее и гораздо интереснее: здесь следовало бы говорить не о переносе, а о
§ 41. Опущение ноэм, метафора и символ. Семантическое опущение ноэс – явление, как мы видели, не просто распространенное, но входящее в естество языка. А как обстоят дела с гипотетически возможным – по параллельной аналогии –
Когда и если процессу «опущения» подвергаются ноэмы, «работа» означивания (наделения смыслом, в определенном ракурсе и – референции) ложится в основном на плечи ноэс: возможность косвенно усмотреть опущенную ноэму дают их особые конфигурации (если же эта ноэма не была сама финальной целью высказывания, то за ней в свою очередь может просматриваться и «референт»). В таких языковых случаях игра и инсценированные конфигурации ноэтических (модальных, оценочных, тональных и др.) компонентов могут приводить не только к усмотрению того, какая именно ноэма опущена, но и к прослеживанию того, как эта ноэма сложена и как она рождается из окружающей ноэтической пены – из свойств ноэс, транспонированных в текущие ноэмы фразы, заместивших тем опущенную ноэму и способствующих ее усмотрению.
Опущение в семантической ткани высказывания ноэмы, соответствующей интенциональному объекту, и транспонирование в ноэмы соответствующих ноэс – почти формульно прозрачная дефиниция непрямого говорения. Опущение ноэм в большей степени, чем опущение ноэс, способствует пониманию телеологии непрямого говорения: на фоне его других возможных толкований (как «экономии языка», как «украшения речи» и т. п.) здесь обнажается главное –
Действительно: опущению могут подвергаться как имеющие семантический облик ноэмы, так и в принципе не имеющие такового. В первом случае семантическое восстановление опущенного ноэматического состава возможно, и оно может идти на пользу пониманию (как, например, в стихотворении Анненского «Смычок и струны» [326] ), однако эта «польза» небесспорна: поэзия небеспричинно – не без смысловой цели – оставляет опущенный ноэматический состав несемантизованным. Во втором случае – как в антиномической поэзии Вяч. Иванова – семантизация опущенного невозможна
Если говорить формально, то ноэма референцируется в таких случаях боковым «языковым зрением». Хотя смысл в принципе имеет необразную природу (что не мешает ему, конечно, в определенных условиях ее иметь), происходящие при опущении ноэм смысловые эффекты непрямого говорения («умного видения») можно сравнить со зрительными эффектами непрямого видения (по типу, в частности, двойного или тройного отображения, обратной перспективы и т. д.). Если же искать конструктивно показательного сравнения, то передача опущенного ноэматического состава через инсценированную конфигурацию ноэс аналогична (как и другие типы языковых инсценировок) изобразительным приемам в кино. «Кинематографические ноэмы» (или «кинемы» – термин Пазолини) тоже часто опускаются: [327] главное «интенциональное событие» может при этом даваться через его сюжетные последствия, эмоциональную реакцию героев, наконец – через рассказ и т. д. Применение таких «опущений» часто диктуется тональным отношением к «опускаемому» (нежеланием, например, передавать аксиологически высокое «в лоб», несоответствием изобразительных потенций материала и приемов изображения тому, что должно изобразить и т. д., т. е. невозможностью «прямого киноизображения»). Если перефразировать фразу С. Эйзенштейна о том, что принцип искусства есть
§ 42. Миражи и непрямые смыслы. Изображение (выражение, референция и т. д.) опущенных ноэм – как в случаях неназывания имеющегося имени, так и в случаях ноэматического смысла, не имеющего семантического облачения (символического непрямого говорения), – аналогично, сказали мы выше, ноэтической игре семантических зеркал. Игра зеркалами в сфере реальной оптики может приводить, как известно, к созданию зрительных миражей – несуществующих ложновидимых объектов. А что в языковой сфере – в области умного видения и семантической словесной оптики? Не есть ли все непрямо говоримое в ноэматическом составе – мираж?
Миражей в говорении хоть отбавляй – да, но проблема ведь в том, что миражи могут возникать и без всякой тропологической и ноэтической оптики. Смысловые миражи широко распространены при самом что ни на есть прямом говорении, при целенаправленной до наивности установке на прямую семантику, и только введенное в сознание долгой жизнью языка антисемантическое противоядие помогает обычной речи пробиваться сквозь эти миражи – «направление предполагает», «пить обжигающий чай», «быт принимается за действительность» и т. д. Вот реальная фраза из авторитетного научного текста конца 1950-х годов:
Семантика вообще по способам своего действия двусмысленна и иллюзорна – тем не менее она, по общей оценке, может передавать смысл, адекватно воспринимаемый. Но почему в таком случае в метафоре видеть только мираж, особенно при ее движении в сторону символа (у ноэмы или референта которого вообще не предполагается прямого семантического облика)? Да, если миражи неизбежны при самой «прямой» семантике, они бывают и при тропах, но (это и есть изюминка вопроса) и в тропах, значит, как и в прямой семантике, бывают не миражи.
Вопрос можно сформулировать и в крайней форме: либо признать семантику самой феноменологической предметностью (самим и всем смыслом), либо – всегда неизоморфным, в том числе порождающим миражи смысла зеркалом. В первом случае семантика сама «станет» смыслом, но мы ничуть не защитимся от миражей, а лишь потеряем необходимую для их распознавания дистанцию. Во втором случае смыслом будет именно то, что не есть семантика, – то, что понимается через семантику, но не есть она сама, что облекается в нее, но не срастается с нею, что в своей неизоморфности семантике может оказаться и миражом, и реальным смыслом.§ 43. Непротяженная динамичность смысла – протяженная статичность семантики. Смысл не срастается с семантикой и потому, что в случае своей ноэматической природы он часто не имеет ноэматически-статической, а потому и характерной для языка складывающейся из статических моментов протяженной формы существования. Это – уже не собственно языковая тема. тем не менее для проблемы непрямого говорения обозначение возможности такого аспекта смысла существенно. По преобладающему толкованию ноэма есть смысл, а семантизация ноэмы – это в определенном смысле финал ее конституирования, и значит то, что не семантизировано, не ноэма (или «еще» не полностью ноэма, не смысл или не полностью смысл). Однако такое понимание не обязательно покрывает всю смысловую сферу. Один из возможных концептуальных «подступов» к непротяженно-динамическим аспектам смысла мы видели при интерпретации лосевского радикального концепта «эйдетический язык». Применительно к теме непрямого говорения главное в лосевской идее эйдетического языка – толкование онтологического зазора между ним и естественным языком (а значит, и между смыслом и семантикой) в качестве связанного с различием форм их существования. Непротяженно-динамический смысл уклоняется от прямой фиксирующей семантической формы. «Уклоняется» не в том смысле, что никакое выражение такого смысла вообще невозможно, а в том, что статическое семантическое облачение во всех случаях искажает – урезает или увеличивает – объем непротяженного и динамического смысла, т. е. семантическое облачение толкуется Лосевым как
Разумеется, речь не идет о том, что язык не выражает динамического смысла, напротив, речь сама всегда динамична (не исключено, что как раз динамичность обеих сторон – смысла и речи – способствовала возникновению теорий отождествления смысла с языком). В данном случае речь о другом: язык может выражать смысл и его динамическую природу, потому что сам динамичен, но это выражение всегда не изоморфно, потому что смысл и семантика – разные субстанции, а отсюда и
2.3. Ноэтический смысл, эмоционально-оценочные акты и модальность
§ 44. Версии доминирования «ноэматического» и/или «семантического» смысла. Экспрессивная теория Г. Шпета. По сути дела, такими версиями в той или иной мере являются, как понятно, все концепции, акцентирующие логику, например, «логический атомизм», или логическую семантику, включая соответствующие аналитические теории. Но здесь, конечно, гораздо перспективней были бы сравнения с феноменологически ориентированными концепциями такого рода. Одним из наиболее интересно для нашего контекста ставивших эту проблему принципиальных сторонников доминирования в высказывании предметного (в нашей терминологии – ноэматического) смысла был Г. Шпет. [329] Будучи заинтересован в феноменологии Гуссерля, Шпет тем не менее сразу же обозначил пункты своего несогласия с ним и подверг в дальнейшем ревизии не только частные, но и опорные постулаты Гуссерля. В наиболее, как кажется, ярком виде интересующий нас аспект концепции Шпета проявился в его теории
Собственно говоря, Шпет освобождал предметный смысл и от «ноэматики», так что отнесение его теории к составу акцентирующих ноэматический смысл имеет «гиперболизирующе-иллюстративное» значение: Шпет возвел в куб ноэматическую теорию, очистив смысл не только от ноэтики, но и от ноэматики и сблизив его непосредственно с «предметом». Ноэматика для Шпета – лишнее терминологическое звено между смыслом и предметом. Известно, что гуссерлевы ноэма и ноэматика из «Идей 1» изначально не устраивали Шпета: вместо ноэмы как непосредственно связанной со смыслом и с означивающей семантикой Шпет предпочитал сразу говорить о предмете – Шпет развивал теорию, согласно которой смысл есть
Хотя шпетовская позиция формально выходит за терминологические рамки означенного выше разделения ноэматического и ноэтического смысла, тем не менее она, тем самым, лишь более выпукло демонстрирует концептуальные особенности интересующего нас толкования ноэматического смысла как доминирующего над ноэтическим: ведь фактически все ноэматические версии смысла в той или иной форме и степени сращиваются с языковой или прямо логической семантикой. Естественно, что экспрессия, понимаемая при таких исходных постулатах как носящая на себе неотмысливаемые черты ноэтики в ее субъективном проявлении, принципиально рассматривалась Шпетом как не входящая ни в смысл высказывания, ни, тем самым, в сообщение. Экспрессия оценивалась Шпетом как по самой природе своей смыслом не являющаяся, как составляющая необязательный и несущественный субъективный привесок к смыслу. [333] Так же – «вненоэтически», а значит и «антиэкспрессивно» – почти всегда настроены все семантические и логические концепции смысла.
Но действительно ли можно понимать смысл абсолютно вненоэтически – на основе одной только ноэматики и/или семантики? Как обстоят в этом отношении дела не только с экспрессией (относящейся в ее шпетовском понимании к «актам душевного»), но и с модальностью? Можно ли вообще полностью разрывать ноэматику и ноэтику?§ 45. Вопрос о степенях и возможности полного разрыва ноэм и ноэс. Бывает ли вообще смысл сообщения в реальной речи непроницаемо отделен от его той или иной ноэтической характеристики (тональности, оценки, иронии и т. д.)? Шпет дает положительный ответ, Бахтин и его единомышленники отвечали на этот вопрос – с разными усложняющими уточнениями – отрицательно. [334]
Шпет разводит в две разные, не взаимосвязанные и не коррелирующие, стороны сообщаемый смысл (мысль, смысловую предметность) и – «личное понимание» этого смысла или мысли самим говорящим, связывая последнее с его личными «представлениями», [335] «психофизическими состояниями» или разного рода другими субъективными обстоятельствами и называя все это в широком смысле «экспрессией». Если говорить в терминах Гуссерля, то такая никак не коррелирующая со смыслом «экспрессия» не может быть даже понята в тесном приближении как ноэса акта: ведь между последней и ноэмой (смыслом, семантикой) корреляция всегда есть по самому замыслу этих понятий. В этом
§ 46. Постановка проблемы соотношения в феноменологии говорения актов душевной и волевой сфер с модальностью. Шпетовский отказ включать экспрессию в смысл толковался выше как отказ от признания ноэтической формы смысла, но толковался так лишь в общем приближении, оставляющем существо проблемы неясным. Понятно, что не ради защиты самих по себе субъективных нюансов смысла обсуждалась шпетовская теория (хотя и они могут самолично входить в смысл высказывания), но ради типологически общих форм ноэтического смысла. Под широкое шпетовское понятие «экспрессивности» подпадает, как мы видели, многое – оценка, тональность, воление, аксиология и т. д., т. е., по сути, все гуссерлевы акты душевной и волевой сфер, имеющие свою ноэтическую типику. Возможность «перехода» того, что Шпет оценивает как сугубо субъективные формы экспрессии, в интересующие нас типологические ноэтические смыслы связана с вопросом об общем смысловом статусе ноэтики и ноэс, фундирующих все формы того, что Шпет широко называл «экспрессией».
Как здесь предполагается, этот статус первоначально следует определять на фоне
2.4. Интерпретация гуссерлевых идей о модальности с точки зрения феноменологии непрямого говорения
§ 47. Ноэматическое предложение Гуссерля и идея опоры языка на прамодальную ноэсу. Гуссерль связывал свою изложенную в разделе 1.2. теорию прадоксы, прамодальности и прапредикативности с
При введении концепта ноэматического предложения Гуссерль краток – смысловые связи с другими разделами «Идей 1» мыслились им как саморазумеющиеся для читателя. Действительно, концептуальные связи ноэматического предложения с прадоксой понятны, и об этом мы уже говорили, но поскольку Гуссерль вводит понятие
Но ведь это – имена.
Фактически получается, что ноэматическое предложение Гуссерля – это совокупность имени или именования с утверждением существования именуемого. Имя или именование «чернильница» скрывает ноэматическое предложение: «это – чернильница», «белое» скрывает «это – белое». «Это – белое», как уже говорилось выше, содержит в себе не только «Это есть белое», но и «То, что эксплицировано как белое, есть» («действительно существует» – в случае непосредственной данности в акте из первоисточника, или утверждено как обособленная ноэма – в случае фикциональной модальности акта). К утвержденной действительности «белого» можно затем неограниченно синтетически присовокуплять обычные лингвистические предикаты:
Применительно к языку Гуссерля здесь можно толковать в том плане, что ничему нельзя придать смысл, ничто невозможно именовать, ничему нельзя придавать статус существования
§ 48. Модальная версия предикативного акта. Возможны ли немодализированные акты говорения? Понятно, что феноменологическая версия лингвистической тайны глагола
Феноменологическое разрешение проблемы глагола «быть» напрямую связано с описанной выше ключевой границей, проводившейся Гуссерлем на его как минимум двуступенчатой лестнице модальных модификаций между немодализированной (прамодальной) прадоксой и эксплицитно модализированными доксическими актами (утверждением, вопросом, сомнением и пр.). Все модализированные доксические акты содержат в себе обычно понимаемые предикативные двучлены
Есть ли немодализированные доксические акты в «гласящей» речи? В реальном речевом общении их как таковых нет (поскольку любое коммуникативное выражение вторично), но и речь тоже всегда «оглядывается» на них или на их языковые модификаты. Так, в лингвистике имеется специальное понятие для обозначения немодализированного и некоммуникативного (или коммуникативно нейтрального) доксического языкового акта –
Дело в том, что, будучи предикативной конструкцией, пропозиция концептуально обособляется при таком подходе от предикативности речевых актов, вплоть до образования в некоторых лингвистических версиях терминологической непроходимости между предикативным двучленом пропозиции, абстрагированной от модальностей и коммуникативности, и предикативностью иллокутивных актов реальной речи. Термин «предикация» используется и там, и там, но концептуальное единство понятия предикации расплывается. Гуссерлева идея многоступенчатости, напротив, как раз тем и хороша, что упрочивает единство этого концепта: предикация у Гуссерля всегда есть та или иная ноэтическая характеристика, всегда есть та или иная ступень модальности акта, включая и прадоксическую, и пропозициональную. Концептуальное единство обеспечивается тем, что предикат у Гуссерля везде и всегда –
Если оглянуться на предыдущие разделы книги, то можно сказать, что гуссерлева теория предиката имеет родство и с лосевской версией предикативности как предикации предикации, и с бахтинским двуголосием как наложением двух актов (с той разницей, что у Бахтина налагаются акты из разных инстанций говорения, о чем подробнее позднее). Более сложно соотносятся Гуссерлева и ивановская версии, тем не менее и здесь – родство: отсутствие имени или погашение именования производится у Вяч. Иванова отнюдь не за счет погашения прадоксы, ее ноэтической энергии, а за счет двух прадокс («это – смерть» и «это же – жизнь»), которые предикативно скрещиваются друг с другом («смерть живит», «жизнь умертвляет»). Ведь и у Гуссерля корень дела не в конкретном имени, употребленном в прадоксе на месте предиката, а в самом прапредикате-связке «есть», утверждающем действительное (или возможное, желательное и т. д.) существование X («X есть»). Об аналогичной высокой значимости глагола «быть» в ивановской версии символизма выше (в статье «Между именем и предикатом (символизм Вяч. Иванова на фоне имяславия)») говорилось подробно. Прототип предикативного акта во всех перечисленных концепциях один и тот же –
§ 49. Особо о модальности и нейтральном сознании. Особо оговорим – во избежание недоразумений – чрезвычайно существенное для обсуждавшейся выше темы обстоятельство: сказанное распространяется и на
Никак не меняется в своем формальном принципе (хотя и претерпевает модификации) ситуация с прамодальностью прадоксы и тогда, когда речь заведомо ведется о «не сущем» – о несуществующих, «недействительных» предметностях, о предметностях фикциональных, желаемых, предвосхищаемых и т. д. В прадоксической именовательной конструкции
Ради терминологической связанности получаемой картины можно сказать и так: языковой прадоксический акт именования с его модальностью существования всегда сигнализирует о переводе того или иного смысла в статус
Формально гуссерлева тема
По известной логике, что и несогласие, и согласие, и незаинтересованность, и невынесение ответного мнения – тоже вид диалогического отношения, гуссерлева нейтральность – тоже вид модальности. С той сущностной особенностью (фиксируем стержень нашей вольной интерпретации), что нейтрализация – это модальное отношение не к бытию (resp. не к ноэме), а к модальности же (к ноэсе):
§ 50. Нейтральное сознание и язык. Может ли язык выражать нейтральное сознание, делает ли он это и как, если да?
Понятно, что гуссерлева нейтрализация модальности сознания – это аналог феноменологической редукции, т. е. результат особой, отвлеченной от естественной установки, настройки сознания, производимой в феноменологических целях; и понятно, что реальные коммуникативные языковые акты – феномены нередуцированного сознания и что как таковые они всегда не нейтральны, всегда включают модальность и доксичность (акт выражения является
При не нейтральных актах прадоксы гуссерлево понимание «положенности» – выражаем спорное мнение – можно толковать применительно к языку как максимально возможную степень прямой
В нейтральной языковой модальности передается и сообщается нечто другое – то, что «просто подумано себе» и хочет быть «подумано другому». Можно, конечно, и языковое выражение «просто думания» тоже считать референцией – к ноэматическому составу этого «просто думания»: тогда сохранится формальное единство референциальной функции языка, но разрушится единство аналитического концепта «референция». Она в таком случае превратится в простую лингвистическую замену (лингвистический синоним) логической «положенности»; для аналитических теорий референции и «истинности» высказываний это было бы «самоубийством» с точки зрения предмета, для неаналитических концепций языка – тоже «самоубийством», но уже с точки зрения обособленного существования, ведь в таком случае они подпадут под управление логики. Собственно говоря, в аналитике давно уже говорится, что понятие «референции» требует своего сужения – представляется, что его можно сузить до одной из разновидностей языковых модальностей, причислив к ним и «нейтральную» (мы вернемся к этой теме в параграфе «Языковые модальности»).
Речь не идет о том, что референциальная и нейтральная языковые модальности обязательно обнимают каждая все высказывание – они могут в его течении поочередно сменять друг друга, причем не только на швах законченных конструкций, например, предложений, но и внутри предложения. Субъект в сколько-нибудь отклоняющихся от логических шаблонов языковых конструкциях может быть дан в референциальной модальности, предикат – в нейтральной, и наоборот. Не идет речь и о том, что нейтральная языковая модальность понижается в своем статусе относительно референциальной: напротив, наращивание, нюансировка и утончение смысла гораздо более органично для нейтральной модальности (эстетическое, например, рассматривается Гуссерлем как фундированное именно нейтральным сознанием). Речь идет оравнопорядковом соотношении референциальной и нейтральной модальностей в качестве разновидностей языковых модальностей. Что тут действительно сложно, так это вопрос о соотношении этих двух разновидностей с другими модальностями языка (описание, наррация, изображение): обе они могут рассматриваться как претенденты на место языковой прамодальности.
Предполагая наличие в языке нейтральной модальности, еще раз отдельно подчеркнем, что она не тождественна нейтральному сознанию как таковому. В нейтрализованной языковой модальности нейтрализованные акты сознания («просто думание») становятся предметом языкового выражения, однако выражающие их языковые акты сами никогда «уже» не «нейтральны» в гуссерлевом смысле. Это нейтральность модифицированная. Не имеется в виду, что языковой акт выражения отменяет нейтральность отношения к бытию выражаемых ими актов «простого думания» – этот безразличный к референции момент сохраняется, и именно он и характеризует то, что мы здесь называем нейтральной языковой модальностью; имеется в виду, что в языковых актах формируется особый модус бытия смысловой предметности –
В случае нейтральной модальности этот языковой статус бытийности придается не «сущему», от которого отвлечены нейтральные акты сознания, а самим этим нейтральным актам. Языковой акт утверждает их наличие: они протекают в сознании и, значит, наличны. И особенное, это все же именно «бытие»: в концептуальной перспективе это может быть связано с гуссерлевым пониманием сознания как одной из форм бытия. Высказывание в нейтральной языковой модальности может в высшей степени адекватно выражать акты нейтрального сознания (просто думания) и при этом не иметь никакого отношения к истинности или ложности самого смысла, что, с другой стороны, никак не означает, что это выражение будет обязательно субъективным (хотя оно и может быть таковым) – ведь и протекание «просто думания» в сознании как форме бытия тоже имеет свою «объективную» типику и закономерности.
Здесь же, в тематической зоне нейтрального сознания и нейтральной языковой модальности, чередующейся с референциальной (а вероятно – и с другими языковыми модальностями), можно, по-видимому, мыслить топос для описываемых в литературе «сложных» типов референции – отсроченной, иллюзорной, двойной, приостановленной, расщепленной, смещенной, ограниченной, первого и второго порядка и т. д. Через факт и моменты смен модальностей можно усилить концептуальную сторону многочисленных связанных с этими типами референции лингвистических проблем. В том числе, о чем уже упоминалось, феномена
§ 51. «Особость» ноэтически-ноэматического строения ноэматических предложений модального сознания. Чтобы реконструировать разновидности опосредованной референции, вернемся от нейтрального к модальному сознанию, в котором полагалась возможность «почти» прямой референции, и начнем с его ноэматических предложений и их референциального касания с «сущим», т. е. с того, что выше определялось как прямая референция и связывалось с выделением референциальной модальности языка.
Как и всякое предложение, как предложение вообще, ноэматическое предложение характеризуется единением ноэматических и ноэтических сторон (более того, Гуссерль дает это отчетливое определение «предложению вообще» именно в параграфе о ноэматических предложениях). Специфика же ноэматического предложения, говорит Гуссерль, связана с
В непосредственно лингвистическом плане проинтерпретировать все это можно следующим образом. Ноэматическое одночленное предложение – это имплантированные «в сами ноэмы», например, в ноэмы восприятия,
§ 52. Принципиальная опосредованность референции, связанная с выражающей природой языковых актов. Речь здесь идет, таким образом, о принципиально другой причине опосредованности референции, нежели та, которая была связана с выражением в речи актов нейтрального сознания (просто думания). В том случае причина коренилась в особенности
Вернемся для экспликации этой второй разновидности опосредованности языковых выражений и, соответственно, резерва непрямого говорения к исходной двуступенчатой модели Гуссерля (к «выражению выражения»), т. е. к сфере «после» ноэматических предложений, тем более, что именно она является отправной точкой всех дальнейших лестничных усложнений. На ее одной ступени – на ступени формальной апофантики как аналитического и предикативного синтеза, т. е. в гуссерлевых некоммуникативных актах выражения (например,
§ 53. Неотмысливаемость модальности. Если обобщить сказанное выше, то можно интерпретировать Гуссерля в том смысле, что
Но если модальность неотмысливаема и в языке, то мы можем с новыми основаниями вернуться к поставленному выше вопросу: принципиальна ли разница между модальностью и актами душевной и волевой сфер, например, между модальностью акта воображения и оценкой? Как вообще соотносятся эти акты с модальностью? Как, в частности, насчет их «неотмысливаемости»?
Такое сопоставление можно вести по разным направлениям (прежде всего, по типу акта и по типу предметности). Так, например, фундаментальным свойством модальности является наличие в каждом модальном акте коррелятивно соответствующего ему по модусу «предмета, о котором». Обладают ли акты душевной и волевой сфер своим коррелятивным предметом, зависящим от них в каких-либо характеристиках своего бытия?
По Гуссерлю, обладают:
Эта идея Гуссерля означает возможность семантического выражения актов душевной сферы, в том числе и через субъект-предикатную форму, – так же, как это делается в случае модальных доксических актов. Об этой возможности мы уже говорили (описывал ее как случай прямого семантического выражения говорящим своих «представлений» и своей «экспрессии» и Шпет). Но семантизация актов душевной сферы и экспрессии – лишь частная возможность, концептуально не покрывающая ситуацию с актами душевной и волевой сфер в языке в ее общем виде.
Если перейти к общему концептуальному плану проблемы, то сжато обрисовать гуссерлеву позицию по вопросу соотношения модальности и означенных актов можно по § 116 «Идей 1». Гуссерль тут утверждает наличие во всех типах актов, начиная от простейшего чувственного восприятия и кончая высшими актами сложносоставной природы, двух моментов – центрального смыслового ядра и группирующихся вокруг него тетических «характеров». Если идти от чувственных восприятий «наверх» – к
§ 54. Идея функционального сходства модальности и актов душевной и волевой сфер. «Неотмысливаемость» ноэтического смысла. Далее у Гуссерля следуют – поданные переплетенно – два существенных тезиса.
Первый тезис может означать в нашем контексте если не генетическое, хотя и отдаленное родство, то, как минимум,
Это функциональное сближение может означать многое. Прежде всего – то, что «тональность» актов душевной и волевой сфер может оказаться столь же неотмысливаемой в языке, как и модальность. Можно также заключить из этого функционального сближения, что «тональность» актов душевной и волевой сфер и модальность могут вести себя одинаковым образом в самом интересном для языка пункте –
Второй, тесно связанный с первым тезис может в нашем контексте означать, что
Если же (сводим два гуссерлева тезиса воедино) «тональность» актов душевной и волевой сфер функционирует аналогично неотмысливаемой модальности и если она приращивает новое измерение смысла, то почему не понимать это положение в том направлении, что и «тональность» актов душевной и волевой сфер не только гипотетически, но на деле столь же неотмысливаема и универсальна, как и модальность сознания? Если «тональность» актов душевной и волевой сфер может порождать
И наконец, обоюдная неотмысливаемость модальности и тональности актов душевной и волевой сфер означает и
2.5. Тональностъ как поэтический смысл и ее разновидности
§ 55. Тональность как второй наряду с модальностью тип ноэтического смысла. Как, наверное, уже понятно по предыдущему разделу, ноэтический смысл предполагается рассматривать здесь в качестве имеющего, как минимум, два главных неотмысливаемых ни от актов сознания, ни от актов говорения типа. Один – связанный с языковой модальностью, второй – с актами душевной и волевой сфер (разумеется, это не исчерпывающая классификация: номенклатура типов ноэтического смысла оставляется принципиально открытой [342] ). По уже обсуждавшимся примерам ноэтического смысла, связанным с различными душевными и аксиологическими актами, актами воли и оценки, понятно, что ноэтический смысл имеет в этой сфере несколько типологических разновидностей и что широкое шпетовское понятие «экспрессия», несомненно составляя одну из таких разновидностей, не подходит тем не менее в качестве общего понятия для всей этой сферы. Поскольку терминология здесь, как это было видно и по нашему изложению, шаткая, целесообразно, как представляется, принять устойчивые и определенные – пусть и условно-рабочие – понятия.
В качестве общего термина для видов ноэтического смысла, связанных с различными душевными, волевыми и аксиологическими актами, примем уже устоявшееся у нас ранее понятие
В числе серединных «равновесных» версий, не полностью перерезающих пуповину между ноэтическим и ноэматическим смыслом, называлась бахтинская. Если интерпретировать иначе терминологически оформленную концепцию Бахтина в терминах феноменологии говорения, то в общем исходном смысле тональность определяется, по Бахтину, трансцендентальным ценностным кругозором внутреннего переживания (от проблем чувственности и телесности мы здесь, напомним, отвлекаемся), однако в конкретно функциональном проявлении тональность ноэс и сама частично зависит от своих ноэм и трансцендентных «объектов», и, в свою очередь, оказывает на них влияние. Тональность способна
§ 56. Диапазон тональности по оси «экспрессия/импрессия». Передвижение тональности по оси
В эстетике, по Бахтину, можно выделить две главные и противоборствующие линии – экспрессивную и импрессивную, каждая из которых, акцентируя реально значимые эстетические моменты, неправомерна в случае наличия у нее тенденции к единоличному доминированию. Эстетическое явление, говорит в АГ Бахтин, всегда носит
Бахтиным эта идея «всегда двоякой» тональности высказывания обосновывается через показ последствий односторонней установки только на экспрессию или только на импрессию. Поскольку и в феноменологии говорения эта обязательная «двоякость» конститутивна, проинтерпретируем выводимые Бахтиным «негативные» последствия в ее терминологии. Экспрессивное направление эстетики, пишет Бахтин, односторонне
Бахтин толкует односторонность обоих подходов, акцентирующих только одно их этих направлений, следующим образом: если сугубо экспрессивное выражение теряет автора, т. е. не выражает его импрессивной тональности, акцентируя только экспрессию самого предмета речи (только ноэматический состав), то импрессивная эстетика «в
Для феноменологии говорения это можно интерпретировать как в полном, так и в усеченном объеме. В полном объеме тезис о необходимости двоякой тональной насыщенности означает, что даже если одна из этих тональностей «отсутствует» (в смысле – не заложена сознательно самим говорящим), воспринимающее сознание в целях достижения целостного восприятия само восполняет это отсутствие, т. е. подключает к понимаемому высказыванию опущенную либо экспрессию, либо импрессию. В усеченном объеме этот тезис можно интерпретировать в том смысле, что если один из этих моментов выпадает, сознательно «не закладывается», то высказывание приобретает специфические качества, ограничивающие поле его функционирования (т. е. сужает число возможных для таких высказываний ситуаций и контекстов общения). Так, можно предполагать, что при исключении импрессии высказывание получает псевдообъективное звучание, отстраняющее от смысла речи самого говорящего и его ноэсы, и тем самым претендует на прямую референцию «предмета речи». Понятно, что ситуации общения, в которых реально мыслимы такие высказывания, существенно ограничены – фактически, это только логико-аналитическая сфера общения. Эту же аналитическую по импульсу идею (в случае одностороннего доминирования в высказывании экспрессивной идеи) об установке на непосредственную прямую референцию и изоморфную корреляцию можно усмотреть и у Бахтина – в ее эстетической обработке:
При исключении экспрессии мы получаем обратное – игру абсолютно субъективных ноэс над псевдоналичным предметом речи, какового в его полном и самостоятельном смысле в таких случаях нет: высказывание без экспрессивного вектора тональности –
Специфические ограничения только экспрессивных или только импрессивных высказываний подобны:
Хотя концептуально, как представляется, Бахтин прозрачно наметил экспрессивно-импрессивное разделение тональности, трудность применения такого подхода к языковым высказываниям остается, прежде всего, в том, чтобы согласиться, хотя бы условно, рассматривать всякий предмет речи (а не только, скажем, персонажа в художественной литературе) обладающим своей собственной тональностью – экспрессией. Тем не менее есть основания считать, что во всех языковых высказываниях присутствуют и экспрессия, и импрессия и что они значительно влияют на смысл речи; во всяком случае для феноменологии говорения такое понимание оказывается концептуально перспективным и обладающим потенциальной объяснительной силой. Одна из открывающихся возможностей – толкование каждого предмета речи как «свернутой точки говорения» (подробнее см. одноименный параграф); такое толкование, в свою очередь, добавляет аргументы к принятию тезиса о том, что каждый предмет речи обладает собственной экспрессивностью.
В качестве общей сопоставительной характеристики этих разновидностей тональности можно, таким образом, говорить, что экспрессивность доминирует в высказывании там, где на первый план выдвигается ноэматическии смысл (предмет речи), заслоняя или подавляя автора – смысловой потенциал ноэс (или, что то же, отсекая ноэтический смысл от ноэматического); импрессивность доминирует там, где, наоборот, авторская импрессионистическая тональность заслоняет собой экспрессию предмета (ноэмы) и вместе с ней, как минимум, часть ноэматического смысла. Гипотетически можно в этом смысле говорить о двух крайних пределах. ОВ речи «тотальная импрессия» в полном смысле невозможна (слушающий всегда сам «насильно» вычленит предмет или, если потребуется, сделает предметом саму недифференцированность авторской импрессии). В полном смысле невозможна в языке и «тотальная экспрессия». В обоих случаях играет свою запретительную роль язык – но по-разному. Если невозможность тотальной импрессии можно объяснить всеобщностью семантики, которая тем самым всегда так или иначе порождает ощущение, пусть и миражное, предмета речи (за каждой лексемой для сознания «маячит» предметность), то невозможность тотальной экспрессии можно объяснить тем, что и всеобщая семантика (сфера языковых значений) всегда для говорящего получужая (часто она для него не «всеобщая», а интенционально расхищенная разными голосами), и потому в любом случае вместе с семантикой, мыслимой авторским голосом как всеобщая, в высказывании начинают звучать чужие голоса, размывающие предполагаемый тотально-экспрессивный облик предмета речи.
Тотальная импрессия невозможна и потому, что слушающий изначально начинает рассматривать в таких случаях в качестве предмета речи представленную конфигурацию импрессивно-оценочно-тональных нитей и ноэс, да и сам говорящий – в случае целенаправленного создания именно так задуманного высказывания – изначально тоже выдвигает в положение предмета речи своего высказывания некую особую, получающую предметный статус и ценность конфигурацию импрессивно-тональных нитей, фактически – особо сотканную конфигурацию безноэмных ноэс, которая сама становится тем самым сложносоставленным интенциональным объектом, оторвавшимся от автора в позицию противостоящей ноэмы. Такого рода высказывания – это разновидности ноэтически-ноэматических инсценировок: и движение в сторону никогда не достигаемой тотальной экспрессии, и установка на также недостижимую тотальную импрессию – частные способы передачи непрямого смысла.
Детальный разбор сложной темы «тональности сознания и языковых высказываний» не входит сейчас в нашу задачу (хотя некоторые ее детали и будут поясняться по ходу дела). Нам необходимо было лишь дать общее представление об этой значимой для языкового смысла сфере в ее импрессивно-экспрессивном аспекте. Здесь же остановимся лишь на самом моменте придания (или экспликации) предмету речи собственной формы тональности (экспрессии).
§ 57. Моменты придания и экспликации экспрессии («вложение» и «проникновение»). Бахтин выделяет случаи
«Вложение» происходит при «вчувствовании», «проникновение» (это, по-видимому, ивановское по происхождению понятие, использовавшееся при описании особенностей авторской позиции в романах-трагедиях Достоевского) – при особо постулируемом Бахтиным подходе, называемом им «симпатическим сопереживанием, сродном любви».
§ 58. Ноэматическая и ноэтическая тональность. В итоге мы можем, таким образом, зафиксировать, что бахтинское понимание экспрессии и импрессии хорошо сочетается с феноменологической терминологией. Фактически можно при интерпретации бахтинских идей – как и говорилось при первых подступах к этой теме – выйти на два новых понятия феноменологии говорения: на
§ 59. Разновидности тональности по оси «смех/страх». Второй выделяемый нами тип разновидностей тональности связан, как уже говорилось, с ее передвижениями по оси
Само существование такого вектора тональности и его значимость вряд ли могут вызвать сомнение, но проблема толкования топоса и статуса этого круга вопросов всегда относилась к разряду «трудных». В нашем случае оказывается, что описанный выше вектор тональности по оси
§ 60. Коммуникативный вектор тональности. Оппозиция
§ 61. Сводная номенклатура намеченных разновидностей ноэтического смысла. Перечислим основные из намеченных выше конкретных разновидностей ноэтического смысла, имеющие отношение к непрямому говорению: различные семантические стяжения и «растяжки» ноэтически-ноэматических структур, феноменологическая инверсия, семантизированные и несемантизированные формы передачи ноэтического смысла (через интонацию), «изображение» ноэтических смыслов; наслаивание и переконфигурация ноэс, опущение ноэм и другие ноэтические трансфигурации, свойственные тропологии, модальность, тональность и ее разновидности (связанные с оппозициями «кругозор/окружение», «экспрессия/импрессия», «смех/страх», «ноэматическая/ноэтическая тональности», иерархически-аксиологические взаимоотношения говорящего и слушающего) и др. В дальнейшем предполагается расширять номенклатуру разновидностей и форм выражения ноэтического смысла по трем основным направлениям.
В качестве первой отдельной разновидности выражения ноэтического смысла будет введено понятие
Второе направление – разновидности ноэтических смыслов, связанные с
Глава 3. Фокусы внимания, языковые модальности и тональность
3.1. Фокус внимания
§ 62. Интенциональные и эгологические сдвиги и сцепления. В местах сочленения актов, составляющих единый поток, происходят, если пользоваться гуссерлевой терминологией, «интенциональные события»: разнообразные изменения в интенциональности сознания («интенциональное событие» – это всегда некий смысловой «сдвиг» сознания, происходящий на шве сочленения разных актов – § 92). В речи также есть события-сдвиги на швах сочленения языковых актов, которые – в параллель к сдвигам интенции – тоже всегда означают появление какого-либо нового смыслового компонента, нового «смыслового события».
Между сдвигами сознания и языковыми сдвигами, инсценирующими первые, все те же отношения неизоморфной корреляции. Поскольку смысловой «сдвиг» – эффект от синтактического сцепления актов, для выявления типологии происходящих смысловых событий нужна типология сдвигов как разновидностей сцепления актов. Таких разновидностей и параметров их выделения много, здесь будут акцентированы два: 1) сдвиги интенции (аттенциональные, модальные и временные сдвиги, связанные с изменением направленности, характера или языковой инсценировки акта) и 2) сдвиги, связанные с изменением источника исхождения смысла (о них – в следующей главе).
§ 63. Фокус внимания и его смены. [347] Фокус внимания (ФВ) и его перемещения связаны с постоянными сменами подразумеваемых ноэтических ситуаций на всем протяжении высказывания. Под
Дадим предварительные и показательные (за счет опоры на внешнее референциальное поле, что далеко, как мы увидим далее, не обязательно) примеры с целью избежать неясности в вопросе о том, что именно имеется в виду под сменами фокуса внимания: «У
Фокус внимания перемещается в
В литературе факт наличия в языке явлений такого рода отмечается часто, но не в меньшей степени к существу дела относится также то, что в высказываниях идет процесс постоянных
Текущие и сменяющие друг друга в последовательности семантические компоненты фразы удерживаются сознанием в своем совокупном единстве за счет особенного свойства содержимого «точки Теперь» (в языке – фокуса внимания) – еще некоторое время удерживаться в сознании, «еще осознаваться» после его удаления с этой позиции. Другой стороной этой способности можно считать то, что при «уходе» словесных конструкций в «прошлое время» их смысл «сжимается»
Все это приводит к мысли, что кроме очевидных способов фиксации фокусов внимания и их смен (на границах предложений, внутри сложных предложений, внутри простых предложений, при придаточных оборотах и т. д.) имеются, как можно полагать, и более изощренные сложные случаи, например, смена ФВ внутри атрибутивных сочетаний или внутри предикативного акта. Так, теоретически не исключено, хотя это трудно практически иллюстрировать, что язык способен произвести аттенциональный сдвиг и на протяжении любого непредикативного словосочетания, например, при неаналитическом заполнении валентности ведущего слова. Такая теоретическая возможность выводится из того уже отмеченного выше обстоятельства, что изолированная семантика слова может содержать в себе наряду с ноэматическими и ноэтические компоненты смысла (ту или иную информацию о «позиции наблюдателя»), т. е. – в феноменологическом плане – ту или иную информацию о соответствующей ноэсе. Меняя же синтаксическими средствами, т. е. изменениями в сочетаемости слова, эту исконно принадлежащую слову ноэтическую характеристику, говорящий может сместить фокус внимания внутри этого словосочетания (чего не произошло бы при аналитическом заполнении валентности).
Мы встречались с аналогичными случаями в поэзии Вяч. Иванова, названными «антиномическим заполнением валентностей». Повторим пример и комментарий на трансформацию непредикативного сочетания с аналитическим заполнением валентности
§ 64. Фокус внимания как один из содержательных параметров акта говорения. В самом общем приближении можно, кажется, говорить, что ФВ и смены ФВ способны дать один из параметров для членения высказывания на последовательность «актов говорения», или (заходя с другой стороны) можно в общем приближении говорить, что понятие ФВ и смен ФВ дают фрагмент содержательного наполнения для нашего ранее «полого» понятия
§ 65. Фокус внимания, фокализация и голос. Схожие с фокусом внимания явления давно известны и зафиксированы в лингвистике, поэтике, нарратологии – в таких терминах, как эмпатия, ориентация, фокализация, точка зрения и т. д. Толкования всем этим явлениям даются самые разные, поскольку и сами явления при наличии зон пересечения значительно разнятся, и ракурсы их рассмотрения часто весьма отличны друг от друга. В общем – «техническом», а не объемно содержательном – плане фокус внимания можно интерпретировать в ряду этих явлений как фиксацию
Так, если сопоставлять ФВ с терминологически созвучной
Но не обязательно совпадает с ними и – условно – «фокусирующий внимание». Действительно, мы отчетливо видим смены ФВ в любом фрагменте, ничего при этом не зная о его принадлежности к тому или иному фокализатору или к тому или иному «голосу». Так, в нашем сквозном примере на двуголосое слово –
§ 66. ФВ и синтаксический субъект. Дело здесь совсем не в логической версии обязательности субъект-предикатного строения языковых фраз, но в неотмысливаемой ноэтически-ноэматической организации актов сознания и их последовательности. Когда говорится или слышится
Мы акцентируем в этой теме несколько моментов: что субъект-предикатная структура и фокус внимания – явления одной природы, но разнопорядковые (субъект-предикатную структуру можно рассматривать, если считать субъект логического суждения фокусом внимания, как одну из, хотя и особо маркированную, разновидностей проявления фокуса внимания); что все разновидности фокуса внимания, а значит и субъект-предикатная структура, фундированы при этом не в языке как таковом, а в ноэтически-ноэматических структурах сознания; что смены ФВ – процесс, уходящий корнями в связное течение «молекулярных» смысловых структур, в первично данную актовую членимость смыслового потока сознания, в особенности протекания и сцепления актов сознания (с большей определенностью мы вернемся к этим моментам при сопоставлении понятия «фокус внимания» с гуссерлевыми «Идеями 1»).
Содержательно отличать ФВ от фокализации и голоса возможно не только потому, что они разнокалиберны в языковом отношении (и фокализация Женетта, и голос Бахтина имеют укрупненное, крупнофрагментное, а не молекулярно-ядерное, толкование и «персоналистическую» окраску), но и потому, что они разноприродны в генетическом плане. Действительно: при пристальном вглядывании в эти явления оказывается, что их различия не определяются языковым калибром. Если точечно свернуть в смысловую молекулу языковые явления фокализации и голоса и не связывать их с персоналистическим критерием и крупными фрагментами, можно было бы предполагать, что каждый акт фокусирования внимания имеет и фокализацию, и голос – в том смысле, что он, как и всякий акт, всегда имеет ту или иную ноэтическую оправу и «выправку». Эта гипотетическая мини-фокализация и миниголосовость были бы в таком случае уже связаны не с особенностями чувствующей, смотрящей и говорящей инстанции, а с особенностями каждого данного акта как такового: ведь один и тот же смотрящий и один и тот же говорящий может менять
При предложенной здесь «уменьшающей» оптике с большей разрешающей способностью такого рода
Если не бояться ненужных усложняющих коннотаций, то рельефней все это можно выразить в привычных феноменологических терминах: при смене ФВ сменяемое находится в ноэматической зоне – в зоне ноэматического смысла, при смене типа и источника акта (модальности, наклонения, фокализации, голоса, точки зрения и т. д.) меняется нечто в «точке исхождения акта» – в зоне ноэтического смысла. Поскольку в исходном смысловом пространстве сознания оба ряда изменений взаимосвязаны, то и вычленение ФВ и его обособление от типа акта в некоторой степени условно. Тем не менее, оно операционально удобно и «выгодно»: оно позволяет оптически обособить те смысловые рубцы, которые связаны с моментами соприкосновения, расхождения или слияния неязыковых и языковых актов сознания. Конечно, обособление процесса фиксации ФВ и их смен предполагает и обособление другого отмеченного явления – процесса смен типа актов и их источников; и мы вернемся к этой теме ниже.
§ 67. Аттенциональные сдвиги в актах сознания и смены ФВ в языке. Большая «фундаментальность» ФВ и их смен по сравнению с укрупненно понимаемыми фокализацией и голосом согласуется с тем, что было сказано выше о близости связанных с ФВ процессов к феноменологической ноэтике (имеются ли в трансцендентально рассматриваемом чистом сознании аналоги фокализации и голоса – вопрос, как уже говорилось, требующий отдельного разговора). ФВ ближе к неязыковым актам сознания – в разрезе происходящего в нем движения «аттенционального луча», чем к собственно и полновесно языковым явлениям. Означает ли эта «близость» их тождественность? Как именно соотносятся между собой чистая ноэтика и языковые смены ФВ?
С одной стороны, кажется возможным говорить ввиду этой схожести и согласованности, что фокусирование внимания и скольжение аттенционального луча – одна и та же универсалия, фундирующая как акты сознания, так и языковые высказывания: в каждой «точке Теперь» сменяющихся в феноменологическом времени актов сознания есть аттенциональный фокус и в каждой реальной фразе есть ФВ. И там, и там фокусы постоянно сменяются, причем сменяются по схожим лекалам: и там, и там, в частности, возможны ретенции, протенции, наслоения, синтезы, дизъюнкции и т. п. этих фокусов. И без примеров очевидно, что в высказывании возможно почти все то, что Гуссерль описывал (в частности, в «Идеях 1» и в «Феноменологии внутреннего сознания времени») как сущностно принадлежное течению феноменологического времени и наполняющей его последовательности актов сознания – но, конечно, в виде языковых модификатов (языковых инсценировок смен интенционального объекта, ретенций, протенции, поэтапного движения луча аттенции по одному интенциональному объекту, переходов от объекта к фону и обратно, двойного фокуса, его расщепления, разного рода взаимных наложений и т. д.). Конечно, в этих сопоставлениях есть и неочевидное (о некоторых сложных случаях соотношения языка с процессами протекания актов сознания поговорим ниже).
Сначала же отметим важный «очевидный» случай: при смене ФВ язык может воспроизводить базовую, с феноменологической точки зрения, операцию сознания – смену направления рефлективного луча сознания
Кроме того, различие в том, что, как и всякий рефлексивный акт, каковыми всегда являются языковые акты, фокусирование внимания всегда сменяет направление луча внимания на прошедшую, пусть и «только что», а не на «настоящую» (текущую сейчас) точку. Между выражаемым и выраженным в языке всегда есть временной «зазор». Так, в
§ 68. Языковые инсценировки посредством фокусов внимания. Но не только в запаздывании и количестве дело: в выражаемых актах сознания и выражающих актах говорения – как здесь полагается – могут не совпадать и сами фазы (моменты сдвига аттенции), и сами «объекты» аттенционального или интенционального фокусирования. Так что, в соответствии с этим предположением, точнее, возможно, было бы говорить, что сам акт интенциональной направленности и аттенциональные сдвиги – универсалия именно актов сознания; язык же индуцирует эту универсалию в своих особых – собственно языковых – «фокусах внимания», «пользуется» ею инсценировочно, располагая многочисленными способами такой инсценировки. [353] Любой троп и фигура речи, огрубленно говоря, выставляют в качестве языкового фокуса внимания совсем не то, что является аттенциональным фокусом выражаемой последовательности актов сознания.
В пользу последнего понимания говорит также то, что язык обладает среди прочих и способами «маскировки» (мандельштамовская строка), «расщепления», «рассеивания» или «затемнения» фокуса внимания. В некоторых особых случаях язык способен и на крайнюю меру – на почти полную
Все это, разумеется, концептуально темно: предмет рассмотрения лишь предварительно нащупывается, в том числе и в терминологическом плане, и его не так-то просто проиллюстрировать. И все же мы уже встречались при обсуждении ивановского антиномичного принципа с одной из разновидностей того, что можно рассматривать как дефокализацию, которая может быть понята в этом ракурсе как частичный аналог расщепленной, рассеянной или неименующей референции. Имеются в виду случаи, когда тесное синтаксическое столкновение антонимов или перекрестное нанизывание нескольких пар антонимов на одну конструкцию не только «заставляет» угадывать ФВ из нескольких возможных, но и дезориентирует саму установку на фокусированное внимание, рассеивает его, деобъективирует помещаемое в «фокус», заставляет взгляд аттенционально метаться по семантически заложенной языком амплитуде – как, например, в ивановском
Дефокализация, по-видимому, вообще означает размытую референцию. Чаще всего смысл, воспринимаемый в дефокализированных конструкциях, имеет
§ 69. Фокус внимания и «многолучевое переживание». Вернемся к обещанным «неочевидным» случаям наличия связанных с ФВ языковых аналогов у ноэтически-ноэматических процессов, естественно присущих потоку актов сознания. Гуссерль описывает в нем среди прочего случай
Возможно ли такое в семантическом течении языкового высказывания? Воспроизводимо ли его средствами? Если воспроизводимо, то что происходит с ФВ: он раздваивается, растраивается по многолучевым направлениям, эксклюзивно выбирает только одно из них, фиксируется на точке их скрещения? Скорее всего, полностью автономное, параллельное и «одновременное» течение многолучевого внимания, а значит и параллельных несмешиваемых рядов сменяемых ФВ, в языке невозможно (ср. у Гуссерля:
С другой стороны, язык хорошо «знает» сознание и «умеет» инсценировать почти все его особенности. Так и многолучевое переживание – в качестве именно приема инсценировки – весьма активно в языке, особенно в непрямых формах говорения: движение одного из, например, двух лучей выражено непосредственно семантически, так что все языковые фокусы и их смены принадлежат ему, движение же другого луча воспринимается в пласте непрямого – несемантизованного – смысла. Фактически любое
Можно, по-видимому, говорить еще об одной особенности в поведении языка при смене фокуса внимания на «новый» интенциональный объект. Сознание при смене своих интенциональных объектов – если отвлечься от управления со стороны бессознательного, архетипов, субъективного состояния, внешнего воздействия и т. д. – свободно, потому что оно не связано условием связно-длительного сохранения смысла, язык – нет (или же, во всяком случае, сознание «свободнее», чем язык). Любой появляющийся языковой фокус внимания так или иначе подготавливается языком или текущими рядом с ним и индуцируемыми актами сознания заранее (Чейф выражает это так: абсолютно новые подлежащие – логический подвид ФВ – невозможны). Эта языковая «артподготовка», в отличие от спонтанного «наступления на смысл» актов сознания, помимо условия «связной длительности» смысла, может быть объяснима и установкой высказывания на слушателя (необходимостью учета его «понимающих» возможностей). Чем свободнее действует в сменах интенциональных объектов высказывание, тем точнее должен быть семантико-семантический рисунок его ФВ и их смен, чтобы не выйти за грани понимаемости. Кроме того, при любой форме связного организованного потока (а высказывание – высокоорганизованная последовательность) появляются детерминируемые самой этой организованностью интенциональные сдвиги и повороты – в языке они могут диктоваться, например, валентностью лексем или синтаксическими закономерностями.
Вообще кажется очевидным, что синтаксические и «фокусные» рисунки речи в их особо выстроенных «сильных» вариантах (в поэзии) никак не могут считаться совпадающими с синтактикой актов сознания и их аттенциональными сдвигами, наоборот: они именно должны не совпадать, чтобы быть успешными выражениями. Речь не может совпадать с какой бы то ни было спонтанной последовательностью актов сознания в том числе и потому, что она «сильней» (в смысле связности, ноэматической спаянности и т. д.); она может инсценированно преобразовать многокомпонентное и спонтанно хаотичное движение соответствующих массивов актов сознания в отточенную мизансцену с несколькими семантизованными персонажами, связанными семантически явленной интригой и семантически неявленным – непрямым – смыслом:
Хотя утверждение наличия в высказывании «фокуса внимания» и его последовательных смен близко к простой «очевидной» констатации, экспликация концептуального смысла этой констатации оказывается, как видим, чрезвычайно сложной, поскольку проблема связана, по всей видимости, с типологическими «смыслоязыковыми» процессами. Произведенная нами постановка фокуса внимания в концептуальную связь с феноменологически усматриваемыми аттенциональными сдвигами неязыковых актов сознания оказывается здесь, как представляется, перспективной – по открывающемуся пространству сопоставительного толкования. То, что они, как выяснилось, не могут быть поставлены в отношение тождества, что описание соотношений актов чистого сознания и актов фокусирования внимания в языковых высказываниях неизбежно обрастает усложняющими определениями (неизоморфность, асимметричность, разнонаправленность, разноконфигуративность и др.), дела не меняет: без опоры на аттенциональные сдвиги смены ФВ нельзя было бы описать как неизоморфные, пере форматированные, инсценированные и т. д. Операциональность такого описания может перерасти в содержательность. Так, операциональный факт выявляемости сложных форм ФВ и их смен – двуфокусных конструкций, дефокализации, расщепленной референции и т. д. – может возрасти до концептуальной идеи
§ 70. Нечто гипотетически общее. Если подытоживать, то понятие языковых ФВ и их смен формируется здесь
Вместе с тем, между логическими актами выражения и коммуникативными актами здесь можно увидеть различие. В сфере логических актов выражения, переступивших изолированность и разрозненность разных ноэматических предложений и выстроивших последовательную цепь экспликаций и предикаций, аттенциональные акты трансформируются в субъект-предикатные структуры, где в фокусе внимания – как
§ 71. Временные сдвиги ФВ – перестановки, разрывы, сращения. Относительно временных сдвигов ФВ общий тезис тот же:
Тезис очевидный, тем не менее коснемся его чуть подробней, так как нам важно посмотреть на смысловые последствия таких временных сдвигов.
Одна из разновидностей временных сдвигов –Инверсия ноэтической ситуации – перестановка аттенционального фокуса и фона – отдаленно схожа с соотношением фабулы и сюжета (сюжет может как угодно перекомпоновывать фабулу во временном отношении). И здесь, однако (как и в случае соотношения фокуса внимания с фокализацией), имеет место проблема «габаритов» передаваемого смысла: временные смещения крупных смысловых блоков, каковыми по сравнению с семантикой фразы всегда являются элементы сюжета, обычно вторичны для восприятия относительно временных сдвигов фокусов внимания в одном синтаксическом периоде. Эти процессы могут идти как совместно, так и независимо, внутрисинтаксические перестановки в первом случае участвуют «только» в создании акта наррации, во втором случае (как у Бунина) – играют смыслоформирующую стилевую роль.
Еще одна разновидность асимметричных сдвигов аттенции и ФВ –
При упреждающей предикации происходит своеобразная
В упреждающей обособленной предикации есть некоторое сходство с обособлением и семантизацией имплантированной в ноэму модальности
Следующая разновидность асимметричных сдвигов аттенции и ФВ –
Но так бывает не всегда. Значительно более важные случаи – те, в которых ноэмы и ноэсы разрываются без дальнейшего повторного воссоединения или когда ноэсы не имеют своих ноэм, и наоборот. Это – зона смен языковых модальностей, тропов и фигур речи.
§ 72. Ложные пространственные разрывы ФВ. Метафора как ложная смена ФВ. В своем общем действии смены ФВ всегда есть некое перемещение луча внимания по ноэматическому пространству, доступному кругозору ноэсы, т. е. в феноменологическом смысле смены ФВ – пространственный процесс. К тропологии, по-видимому, можно отнести особую разновидность этих пространственных сдвигов – ложные пространственные сдвиги и разрывы между непосредственно смененными ФВ.
Это происходит тогда, когда резко смещается ноэматический состав остающейся при этом той же ноэтической ситуации, часто – на переходе от необразного фрагмента к тропу или от одного тропа к другому, как в пушкинском:
В механизм метафоры часто входят такие пространственные сдвиги и разрывы ФВ с последующим наложением; их действие можно описать как использование одного ноэматического состава со своим ФВ в качестве ноэсы к другому ноэматическому составу и его ФВ. Хотя, таким образом, формально в этих случаях и производится полная и резкая смена ФВ, по результирующему смыслу это другой процесс – присовокупление дополнительной ноэсы к исходному ФВ. Такое
§ 73. О природе ноэтического смысла в связи с ФВ. Значимость непротяженных смыслов. На фоне ФВ и их смен можно, кажется, говорить о некоторых особенностях несемантизованного или несемантизуемого (неязыкового), в общем приближении – ноэтического, смысла в сознании. ноэтический смысл, по-видимому, не только
§ 74. Идеальные «вечные» смыслы – не предмет феноменологии говорения. В «Начале геометрии» Гуссерля говорится, что конкретное использование слов осуществляет «локализацию» и «темпорализацию» идеального смысла, который сам по себе не является ни локальным, ни временным. По Мерло-Понти,
§ 75. ФВ, кругозор и окружение. По мере экспликации концепта фокусирования внимания становилось понятно, что он несет все же в себе ощутимую двойственность трудноописываемого характера. В самом деле: и при условном абстрагировании от проблем, связанных с фокализатором и голосом, о которых говорилось выше, остается не до конца ясным вопрос – «откуда» фокусируется внимание. В общем приближении: изнутри выражаемого в высказывании или извне? Или – попеременно извне и изнутри?
Эта тема похожа на нарратологическую проблему вне диететического и внутридиегетического повествователя, но имеет иное решение. Нарратор, по принятому пониманию, может быть как внутри повествуемого мира, так и вне его, фокусирование же внимания всегда осуществляется извне. Даже при цитировании или ведении повествования не от авторского голоса выбор ФВ и их смены – в компетенции вне диететического источника смысла
3.2. Языковая модальность
§ 76. Языковые модальности и связанные с ними концептуальные затруднения. Выше мы говорили о модальной компоненте сознания, ее неотмысливаемости; частично затрагивались и вопросы о языковых модификатах модальности сознания (об опоре языка на прамодальную ноэсу, о неотмысливаемости модальности в языке, о специфике выражения в языковой модальности актов нейтрального сознания и др. – см. разделы
Спорадически применялись выше и понятия нарративной, изобразительной и других языковых модальностей, однако вопрос о языковых модальностях как таковых еще специально не ставился. Главная трудность здесь, конечно, в том, что хотя, с одной стороны, очевидно, что феноменологические модальности чистого сознания (вопросительность, сомнение, долженствование, негация и т. д.) имеют свои модификаты в языке (в категории наклонения, в вычленении разных – вопросительных, восклицательных и др. – типов предложений, различных речевых актов и т. д.), с другой стороны, не понятно, все ли из того, что вносится в область языковых модальностей, имеет аналоги в актах «чистого» сознания. Ведь фактически именно модальность выдвинулась в последнее время в эпицентр философии языка: говорится, например, о «нарратологическом повороте», а нарративность – это, по одному из ее влиятельных определений, модальность. [360] Имеются ли в «чистых» актах сознания аналоги «нарративной» и других этого ряда модальностей (см. ниже) – вопрос с двойным дном: если, к чему естественно склоняется ответ, не имеются, тогда может предполагаться, что тем самым ставится под сомнение автономное существование неязыковых актов и смыслов и что тезис о тесном сближении, почти слиянии сознания с языком получает дополнительное подкрепление. С предлагаемой точки зрения, такое понимание ситуации возможно, но не обязательно. Попробуем подойти к этому выводу последовательно.
Что значит для высказывания быть в той или иной модальности? Поскольку разговор у нас ведется в феноменологическом пространстве, под модальностью здесь понимается та характеристика актов говорения, с которой коррелирует
Перечислим основные обсуждаемые в литературе модальности языка: описание, объяснение, дискурсивность, [361] наррация, изображение. Присовокупим к списку также нейтральную модальность (в параллель к нейтральному сознанию феноменологии). Это, конечно, неполный список: обсуждаются и другие модальности, но остаются проблематичными сами критерии их выделения, так что список принципиально открыт. Прежде всего – не до конца ясен, что уже обсуждалось (см. раздел 2.5), вопрос о соотношении модальности и тональности: о точках их совпадения, расхождения, их раздельного и/или совместного функционирования. Не до конца ясен, как тоже уже частично говорилось, и вопрос о соотношении модальности и референции: не исключено, например, что прямую референцию также следует понимать как разновидность языковой модальности (в таком случае референцию надо будет толковать как одну из возможных, но не обязательных целей говорящего – см. ниже). Не до конца ясен, наконец, вопрос (и тоже частично из-за проблемы референции) о соотношении в языке модальности и интенциональности. [362]
И перечисленного набора сложных соотносимых с модальностью тем достаточно, чтобы понять, почему в том, как классическая идея наличия такого типа языковых явлений, как модальность (восходящая к Платону и Аристотелю, к мимесису и повествованию), трактуется сегодня, имеются непреодоленные концептуальные затруднения. Они еще более заостряются той не исключаемой возможностью, что все перечисленные и аналогичные им языковые модальности следует охватить каким-либо общим понятием – с тем, чтобы каждая из них мыслилась как наслаивающаяся на единую
Эту гипотетическую праоснову можно было бы понимать по-разному (т. е. – не ясно, как понимать). Если гипотетически говорить за Гуссерля, то языковая прамодальность, по-видимому, должна была бы пониматься им не в направлении к референции или коммуникации, а в направлении к «выражению». Во всяком случае, это так относительно гуссерлевой логической сферы внекоммуникативных актов выражения: праязыковой модальностью здесь признается
Известна и понятна версия выдвижения в качестве языковой модальной праосновы
Так что дело не в терминологических разногласиях, а в реальных концептуальных трудностях, связанных с недостаточной проработанностью темы. В такой ситуации представляется более целесообразным оставить вопрос о пра-основе (пока) открытым и рассматривать все обсуждаемые модальности в равностатусном сравнении. За наррацией в этом случае будет зарезервирован, как это предлагает Ж. Женетт, статус одной из разновидностей модальностей, [365] наслаивающихся на праоснову и переплетающихся между собой. В пользу частного (не праосновного) характера наррации говорит и то, что в теории нарративной конструкции выявлено много таких особенностей ее языковой организации, которые не обязательно относятся ко всем другим модальностям языка или, во всяком случае, универсальность которых еще надо проверять и проверять. Особо, конечно, это относится к со– и противопоставлению наррации и описания (а с ним и изображения), о различном генезисе, функциях, совместном существовании и взаимном поочередном доминировании которых много и ранее говорилось (в частности, О. Фрейденберг), и говорится в последнее время. [366]
§ 77. Проблема соотношения референции и модальности. Те же сомнения можно отнести и
Процесс разложения в аналитике компактно определенного понятия референции как указания на определенный
С другой стороны, сам референт остается этим теоретическим рассеиванием понятия референции почти незатронутым – не акцентируются, например, двойные, расщепленные, возвратные, непрямые и т. д. референты. Это понятно: такого рода усложнения, расщепления и дифференциации в случае их применения к референтам должны тем самым переноситься и на саму внеположную «действительность», ведь референты в преобладающем в последнее время в аналитике экстерналистском понимании локализованы именно в ней. Можно мыслить в этой «действительности» в качестве референтов объект, вещь, личность, процесс, положение вещей, соотношение, субстанцию, качество, свойство, событие, чужое слово и т. д., но сложно и трудоемко мыслить непосредственно в ней наложения и расщепления референтов, их синтез, раздваивающийся референт, двойной референт, необъективируемый, непрямой референт и т. п. «Трудоемко» – потому, что нужно будет концептуально разбираться в почти неизбежном в таких случаях смешении интерналистской и экстерналистской сфер, которое вполне может произойти при введении во внеположно понимаемую «действительность» всех этих явлений (раздвоение, расщепление, синтез и т. д.). Такого рода явления с большей очевидностью и концептуальным спокойствием лучше связывать с сознанием, созерцающим экстерналистские референты и выносящим о них раздвоенные, расщепленные, непрозрачные и т. д. суждения.
Понятно, что в рамках этого спора феноменология говорения, тем более – непрямого говорения, ближе к интерналистской версии, тем не менее, мы здесь останавливаемся на экстерналистском понимании референции. По нескольким причинам и с существенным добавлением. Если принять интерналистскую версию, то неизбежно придется отвечать на уже поставленный и с виду простой, но в действительности уходящий корнями в самые глубокие пласты проблемы вопрос об обосновании феноменологии как таковой, а именно на вопрос,
§ 78. Особо о референции, нейтральной и инсценирующей модальностях. Отнесение референции к одной из многих возможных языковых модальностей представляется если не безусловно верным, то целесообразным и по той причине, что в такой роли она займет выразительную контрапунктную позицию по отношению к тому, что мы назвали выше при обсуждении гуссерлева нейтрализованного сознания
Понятно, что в нашем контексте не может не предполагаться еще один претендент на эту роль. Если у Гуссерля относительно логической сферы праязыковой модальностью фактически признается выражение – выражающая модальность, то, в соответствии с тезисом об индуцировании и инсценировании в живом языке потока актов сознания, можно предполагать трансформацию смысловой предметности в модус бытия индуцируемой и инсценируемой и, соответственно, наличие у языка общей
§ 79. Модальность и жанр. Между этими понятиями, несомненно, имеется концептуальная связь. Типы языковых модальностей обладают мощной жанрообразующей (первичное разделение на эпос, лирику и драму во многом, как известно, опиралось на модальные параметры) и референтоформирующей силой: в зависимости от выбора модальности референт мыслится как описываемый, рассказываемый, выражаемый и т. д., что в определенной степени влияет и на понимание собственных свойств самого референта («стул» описываемый отличается от изображаемого). Жанры смотрят на референт или предметность с разных модальных сторон и формируют разные же типы «позиции смотрения и говорения»; сдвиги модальности меняют и референт, и параметры этих «позиций смотрения и говорения» (в последнем смысле жанровая модальность имеет отношение к эгологической проблеме формирования жанровых «мы» как типов источника смысла высказывания – см. § «Диапазон причастности»). Изменяют сдвиги модальности и тональные параметры высказывания.
3.3. Совмещенный модально-тональный ракурс
§ 80. Причины и цели совместного рассмотрения модальности и тональности. Мы видели выше, что тональность оценивается в гуссерлевой феноменологии как функционирующая аналогично модальным актам – на этом основании тональности (актам душевной и волевой сфер) был придан смысловой и типологический статус: тональность наряду с модальностью определялась в качестве второго основного типа ноэтического смысла. Если относительно чистого сознания при всей признаваемой схожести в функционировании модальности и тональности нет оснований для их концептуального сближения, то при транспонировании проблемы в языковое пространство, предполагающем иллюстрацию форм языкового проявления того и другого, такие основания появляются. Дело не только в отсутствии детально дифференцированной терминологии, но и в том, что речь в феноменологии говорения идет не о предметности как таковой и даже не о смысловой предметности как таковой, а о
§ 81. Модально-тональные сдвиги и их влияние на смысл. Сколько-нибудь протяженные высказывания, по-видимому, никогда не оказываются одномодальными и тем самым однотональными. Внутри них – и при наличии общей, например, рамочно-жанровой установки высказывания на какую-либо одну из модальностей, например, на наррацию или изображение – происходят периодические смены модальностей. Обычно это явление рассматривается применительно к крупным фрагментам, но, с точки зрения феноменологии говорения, можно полагать наличие частых чередующихся модально-тональных сдвигов и на более дробном уровне частных актов говорения – аналогично (но не изоморфно) тому, как сменяют друг друга в потоке неязыковых актов сознания разные модальности (уверенность, сомнение, желательность, допущение и т. д.) и разные тональности (смена эмоций, наслоение оценочных ноэс, изменение содержания оценки и т. д.), и – одновременно – аналогично тому, как сменяются и налагаются друг на друга «объекты» интенциональных и аттенциональных «лучей» (фокусы внимания). С предлагаемой точки зрения, смена модальности, меняющая и модус бытия смысловой предметности высказывания, и тональность высказывания, влияет тем самым на его смысл. Для иллюстрации этого положения обратимся к перефразированию.
§ 82. Перефразирование как смена модально-тональных моментов высказывания и потому изменение смысла. В общем плане перефразирование может быть понято в качестве способа перевода всего высказывания из одной языковой модальности и соответствующей совокупной модально-тональной настроенности в другую языковую модальность. Точнее, в качестве
Но смена языковой модально-тональной структуры чревата изменением смысла, и потому вытягивание высказывания при перефразировании в одну модальность для смысла небезопасно. Иными словами, при одной и той же в формально-семантическом плане смысловой предметности в случае смены модально-тональной структуры меняется и смысл фрагмента. Если всегда тонально насыщенную изобразительную модальность, например, из метафорической фразы Бретона
в которой имманентно содержатся два отчетливых разнонаправленных коммуникативно-тональных импульса – по оси я/мы
Кроме смен и сдвигов модально-тональных настроенностей, для языка органичны, по всей видимости, и модально-тональные
§ 83. Модально-тональные сдвиги и фокус внимания. Модально-тональные сдвиги и смещения способны, говорили мы выше, влиять на тематическую сторону высказываний. Природу такого рода влияний можно проиллюстрировать через изменения, производимые модально-тональными сдвигами в фокусах внимания высказывания.
При описании ФВ и их смен было высказано предположение, что ноэса не равна предикату, как и ноэма – субъекту. И что поэтому неточно было бы говорить, что концепт ноэтически-ноэматических структур сознания сформирован Гуссерлем благодаря смотрению на сознание через призму языка, сквозь, в частности, его субъект-предикатную форму; с другой стороны, было бы ошибкой полагать, что модальность и тональность влияют в языке только на ноэсы-предикаты. Если бы это было так, ноэса всегда бы оказывалась тождественной предикату, ноэма – субъекту. Они бывают слиты, но это не обязательная закономерность, не универсалия, а только особенность одной из частных форм употребления языка с определенными модальными и тональными параметрами – логическая языковая «игра» в
Способны выводить смысл высказывания за пределы логической семантики субъект-предикатной связи (если она вообще есть в высказывании) в том числе и модально-тональные языковые процессы, в частности – в их совокупном действии со сменами ФВ. Возьмем для конкретного рассмотрения ту разновидность смен ФВ, которая связана со сменами внутри высказывания модальных или тональных типов актов и которая уже частично затрагивалась выше. Пойдем от прозрачного случая, демонстрирующего одновременно сходство и различие семантики субъект-предикатной структуры – от полного смысла ноэматически-ноэтической структуры, выражаемой в виде определенного ФВ и конкретных типов языковых актов. Если определять в привычных терминах, то этот прозрачный случай – тогда, когда к сохраняемому тем же синтаксическому субъекту в новом синтаксическом периоде добавляется предикат иной природы (иной языковой модальности или тональности), нежели первый.
По сложившейся традиции используем для иллюстрации фрагменты текста самой статьи – выделенное курсивом заключительное предложение предыдущего абзаца. Если обратить-таки внимание на произошедшую здесь смену типа предиката, то ее можно определить в наших терминах, говоря предварительно и формально, как смену модального типа ноэсы: в первой части предложения ноэса – тематическая, поданная говорящим в качестве свойства самого «предмета речи» (синтаксического субъекта), т. е. ноэса в модальности объектного
При этом существенно, что эта ситуация не изменится в своей основе и в том случае, если опустить в исходной фразе «лингвистику»:
§ 84. Скрытые смены ФВ с точки зрения их возможных маркеров. В лингвистической синтаксической терминологии формальный намек на возможность существования в предложении с одним синтаксическим субъектом двух (или больше) ФВ (и, соответственно, на смену языковой модальности и/ или тональности в пределах единой субъект-предикатной конструкции) как раз и содержится в тезисе о возможных сменах
§ 85. Смены модально-тонального ракурса как способ развертывания смысла при приостановке смен ФВ. Речь может, например, переводиться из нарративного в оценочно-описательный режим модальности:
Глава 4. Точка говорения, ее эгологические модификации и кинестезы
4.1. Точка говорения
§ 86. Фокус внимания и точка говорения. Осуществляя переход к эгологической проблематике, сделаем это, как и намеревались, в тематической связке с ноэтической синтактикой, в частности, с понятием «фокус внимания», сквозь которое отчетливо просматривается вход в эгологическую область. До сих пор мы в основном описывали то, что происходит в «месте», на которое направлен фокус внимания, а также модальные и тональные характеристики соответствующих – «фокусирующих внимание» – языковых актов, но очевидно, что это только одна сторона дела. На входе и выходе процесса фокусирования внимания расположены два с разных сторон дискутируемых и трудных для концептуального схватывания полюса:
Лингвистически
Сразу зафиксируем сквозную операциональную параллель: сменяться по мере развертывания высказывания может как
Чистое феноменологическое Я у Гуссерля – неизменный единоличный собственник всех актов чистого сознания, их единственный прямой источник
§ 87. Точка говорения в интерсубъективно-эгологическом понимании. Разнообразные процессы, связанные с точками говорения, сопутствуют всем описывавшимся выше с позиции синтактики языковых актов случаям «непрямого говорения». Эта тема вызывает сегодня пристальный интерес, но терминология остается неустойчивой и дискутируемой (ср.: «точка зрения», позиция «наблюдателя», инстанция говорящего, голос, фокализация, нарратор или, в аналитической лингвистике, эмпатия, ориентация, расслоение Я-говорящего, фокус сознания и т. д.). Понятие «точка говорения» в значении «частного источника смысла» будет применяться здесь в широком объединительном плане. Речь идет не только о неотмысливаемости некой призмы говорения (известная и широко обсуждаемая, например, в связи с нарратором, но не всегда в литературе признаваемая идея), но еще, как минимум, о четырех характерных моментах.
Первый – наличие
Совокупность всех возможных или происшедших кинестез точек говорения дает картину высказывания как связной, целенаправленно организованной и интерсубъективно инсценированной последовательности частных актов говорения, которые исходят из разных – связанных с местоименным циклом – точек говорения, имплантированных внутрь высказывания и создающих тем самым его имманентную интерсубъективно-эгологическую структуру (ср. гуссерлев тезис:
§ 88. Точка говорения, чистое Я и чистый автор. Точка говорения – явление, как понятно, относимое к языковой сфере. В чистом сознании точке говорения как
Гуссерль, как известно, оставлял в чистом сознании чистое трансцендентальное Я, понимая его как границу применимости феноменологической редукции. Гуссерль сформировал свою позицию по этому вопросу не сразу: в «Идеях 1» проблема применения/неприменения редукции к трансцендентальному Я разрешилась – с частичной коррекцией исходно заявленного в ЛИ понимания – выдвижением тезиса о невозможности абсолютного снятия чистого Я, о чистом Я как границе, которую феноменологическая редукция не должна переступать (специально об этом – § 57). Необходимость и неотмысливаемость позиции чистого Я подтверждается, по Гуссерлю, рефлексией:
Для феноменологии говорения гуссерлево решение проблемы чистого Я значимо в том смысле, что при феноменологическом рассмотрении сознания из конкретного индивидуально-личностного Я можно редуцировать всё (моменты индивидуальные, моменты, детерминированные социально, культурно, психологически, ситуативно, бессознательно, лингвистически, архетипически и т. д.), но не саму
Другой неотмысливаемой функцией чистого и пустого «актора» является то, что без его «бытия» невозможно было бы продвижение актов и их сцепление в помнящую друг о друге последовательность, а, значит, и связное протекание смысла. В «Кризисе европейских наук…» Гуссерль говорит в этом смысле о
Аналогичным образом ставится проблема соотношения автора, интенциональности и связности у А. Компаньона:
Термин «чистый автор» удобен в том числе и тем, что позволяет (как, например, делал это Бахтин [384] или, с тем же концептуальным посылом, но с иным содержательным пониманием, Дж. Принс) выстраивать
§ 89. Чистый и первичный авторы. Чистый автор в семантически-языковом смысле – «молчащая» инстанция (а при определенной точке зрения и «немая»): он внесемантическими и, возможно, вообще внеязыковыми (ноэтическими) средствами «режиссирует» высказывание как координатор и распределитель актов говорения и, соответственно, «говоримого» по частным источникам смысла внутри высказывания – по разного рода точкам говорения. В том числе и по различным (их всегда больше одной) условным точкам говорения я-инстанции, но не только: точка говорения – общее понятие для типологически разных возможных инстанций непосредственного исхождения языкового смысла внутри высказывания (таковыми могут быть, как мы увидим далее, помимо первичного и вторичного авторов, и инстанции «он», «ты», «мы», «все», «никто», и инстанция «предмет речи», и различного рода коалиции из этих частных инстанций). На фоне местоименного разнообразия возможных в высказывании точек говорения отчетливо ощутима нужда в упоминавшемся выше специальном общем понятии для всех возможных вариаций «говорящих» я-позиций (в отличие от молчащего чистого автора). Примем за таковое понятие
§ 90. Языковые наполнители точки говорения – вне и внутри эгологической зоны. Сначала о двух типах языкового наполнения точки говорения «я» первичного автора,
Во-первых, это
Второй тип языкового заполнения точки говорения первичного автора –
Третьим типом наполнителя точки говорения первичного автора является
Четвертым – непосредственно
Теперь можно вернуться к обещанной второй стороне той «условности», о которой говорилось в начале параграфа в связи с двумя первыми (модальным и аттенциональным) типами языкового наполнения точки говорения. После описания интерсубъективно-эгологического расслоения точек говорения уже можно снять условно введенные ранее «для тематической отчетливости» ограничения: ведь понятно, что модально и аттенционально могут быть насыщены не только модификационные вариации точки говорения «я» (первичного автора), но и все те точки говорения, из которых звучат голоса «он», «ты», «все», «мы» и т. д. инстанций. Так, цитируемая чужая речь (речь из точки говорения «он») обладает внутри принявшего ее высказывания и своей модальностью, и своими фокусами внимания, и своими сменами этих фокусов: как раз на скрещении в одном семантическом сегменте высказывания противоборствующих модальных и аттенциональных интенций, исходящих из разных точек говорения (принадлежащих я, ты, он и т. д.), и происходят наиболее интересные события с точки зрения выражения непрямого смысла.
Намеченное концептуальное пространство пока лишь нащупывается нами в своих общих очертаниях. Кроме смен и наложений местоименно расслоенных точек говорения, в это проблемное пространство входит много других остающихся спорными вопросов, в частности, о причинах возможных смен значений для именования того же ноэматического смысла (гуссерлианский разворот темы), о местоименном статусе предмета речи, о проблеме угасания авторского голоса, вплоть до «смерти автора» и др. Некоторые из них также будут затрагиваться нами ниже.§ 91. Пространственно-временные кинестезы в интерсубъективно-эгологической сфере. Прежде чем перейти к описанию смен, наложений и других конфигураций местоименно разных эгологических наполнений точек говорения, скажем несколько упреждающих слов «общедислокационного» характера – с тем, чтобы наметить рамки той совокупной картины, в которую помещены эти интерсубъективно-эгологические процессы. Мы не имеем в виду сколько-нибудь концептуально-обобщенного решения самой проблемы пространства и времени в феноменологическом сознании и в их транспонированных в язык формах, речь идет только об ориентирующем расположении темы смен и наложений имманентных высказыванию точек говорения относительно этой фундаментальной проблемы.
Тем более речь ни в каком смысле не идет здесь о пространственно-временных соотношениях между языком (или смыслом и языком) и – внеположными сознанию «референтами», особенно с имеющими значимые пространственно-временные параметры. Выше (§ 86), в связи с упоминанием «истории» как такого внеположного и особо «статусного» референта, мы уже оговорили то обстоятельство, что для феноменологии говорения этот вопрос либо преждевременен – до тех пор, пока не будут прояснены все моменты соотношения смысла и языка и пока не будет достигнут совокупный ракурс видения этой проблематики, – либо, что представляется более точным, его постановка вообще не входит в ее задачи (как и постановка проблемы истинности высказываний). Речь, таким образом, идет только о хронотопических аспектах в рамках проблемы соотношения
Хотя в общем плане все имеющие отношение к смыслу и языку хронотопические процессы взаимосвязаны, операционально – в целях тематического распределения проблем – все же полезно, как представляется, различать пространственно-временные сдвиги, происходящие в зоне
О пространственно-временных процессах на ноэматической стороне (вне эгологии) косвенно уже говорилось: это и аттенциональные сдвиги (смены ФВ), и модально-тональные сдвиги, если они оказывают влияние на изменения в ноэматическом составе, т. е. в
В порядке гипотезы, обладающей определенной объяснительной силой, здесь предлагается понимать
Во всяком случае можно понять дело так, что, меняя точки говорения (я-ты-он-мы-все), «я» первичного автора перемещается в том «пространстве», которое у Гуссерля (в непосредственной близости к временным перемещениям) называлось
Попытка подхода к этой «типике» внутреннего строения эгологического пространства и будет предпринята ниже. Соответственно, «интерсубъективно-эгологическое пространство» перемещений «я» первичного автора будет пониматься как создаваемое не только эгологическими расщеплениями в гуссерлевом понимании (см. ниже), но и интерсубъективными соотношениями, порождаемыми языком, между по-разному интенционально нацеленными, но формально одними и теми же значениями, а также разнообразными местоименными коалициями (синтезами):
Интерсубъективно-эгологическое понимание пространственных перемещений тоже предполагает их взаимосвязь с соответствующими временными перемещениями, т. е. тоже поддерживает хронотопическую идею. Когда Я во временных перемещениях вместе с порождаемыми актами объективирует себя прошлого (или себя будущего), вступая с собой прошлым, по Гуссерлю, в диалог, [388] оно осуществляет тем самым «опространствующую» себя самого временную метаморфозу: вступая в диалог с собой прошлым или собой будущим, языковое Я превращает себя тем самым не в ноэму (не в предмет речи), а в параллельно сосуществующую ноэсу – в пространственно отстраненную «точку говорения» как источник речи (прошлое или будущее Я становятся отстранение чужими «точками говорения»). С другой стороны, когда Я пространственно перемещается по местоименным точкам говорения, оно не может тем самым не двигаться и во времени – вместе с движением актов говорения. Мы увидим впоследствии (см. § «Диапазон тональности»), что возможна версия, по которой верно и обратное – что временные перемещения в зоне
Хронотопически подвижны, таким образом, все намеченные наполнители частных точек говорения. Сдвиги модальностей, тональные сдвиги, смены ФВ, смены точек говорения, наложения и расщепления заполняющих их местоименных «голосов», их коалиции и распады, смены хронотопов – все это, происходя перманентно, может как совпадать, так и не совпадать между собой по месту локализации в высказывании, которое, тем самым, чревато дополнительным смыслом в самых разных сегментах своего состава. Высказывание предстает как непрерывно, в разном ритме и сразу по нескольким направлениям пульсирующий смысл – как ноэматической, так и ноэтической природы. Экспликация смен ФВ, модальностей, тональностей, местоименно разнотипных точек говорения, хронотопических параметров – это в том числе способ учесть в высказывании несемантизованную или несемантизуемую ноэтическую сторону смысла, т. е. его непрямые формы.
4.2. Частные разновидности точек говорения
§ 92. Речевой центр. Одну из разновидностей точек говорения как частных источников смысла внутри высказывания можно – на основе встречающегося в текстах Бахтина словосочетания (например, ГШД, 250) – назвать
Трудная проблема – определить
Высказывание осуществляет периодические смены речевых центров с РЦЯ на чужие, а также их разнообразные взаимоналожения и конфигурации. Эти смены и наложения в целевой перспективе производятся «на глазах» у слушателя, для него (для «ты» – см. § «Коммуникативная позиция»). Наглядным примером смен РЦ-Я на чужие являются многочисленные шаблоны прямой и косвенной речи, приводить примеры которых нет надобности. Но слово может быть не только полностью и открыто чужим (прямая речь), не только частично, тематически или тонально, освоенным и трансформированным (различные виды косвенной речи), но и по-разному интерферирующе слитым с условно «прямым» (см. ниже) словом говорящего, т. е. с РЦ-Я (сюда примыкают и описываемые Бахтиным сложные, скрытые в семантическом отношении, синтаксические процессы, такие, например, как монументальная, безразличная или оцененная прямая речь, как несобственно-прямая речь, как замещенная, рассеянная чужая речь или гибридные конструкции и т. д. – см., в частности, ВЛЭ, 113–137 и др. работы). [390] В таких осложненных случаях взаимоналожения речевых центров найти собственно языковые (синтаксические, семантические или хотя бы тональные) рубежи произошедшей смены или наложения речевых центров трудно, иногда – невозможно, так что в их нешаблонных формах смены РЦ могут быть отнесены к непрямому говорению, поскольку именно через них часто выражается несемантизуемый ноэтический смысл. Механизм осуществления этих смен тоже ноэтический: смены и интерферирующие слияния РЦ – это всегда сдвиг, связь или взаимоналожения актов (их ноэс и/или – опосредованно – их ноэм), исходящих из разных точек говорения.
Непосредственная языковая наблюдаемость смены РЦ в шаблонах прямой и косвенной речи постепенно по стадиям угасает, вплоть до полной ненаблюдаемости. Среди пограничных, с точки зрения наблюдаемости, случаев те, в которых языковой границей смены РЦ могут оказаться известные, но традиционно толкуемые иным образом языковые границы. Так, например, в
Смены РЦ, подобные описанному выше случаю, т. е. даже без открытых синтаксических показателей, в целом – более простой случай, чем их
Еще более завуалированы и ослаблены языковые границы смен РЦ в тех случаях, когда смена происходит внутри простого предложения. См. известный пример «скрытой цитации»: [391]
По замыслу, процедура синонимической замены призвана вскрыть внутреннюю противоречивость фразы с позиций «семантического языка». Однако в контексте феноменологии говорения обнаруживаемая таким образом семантическая «ненормальность» может быть понята иначе – как появляющаяся вследствие отсутствия в изолированно взятой фразе хронотопической определенности имеющихся в ней точек говорения. Если перед перефразированием поставить такую цель – «раскрутку» хронотопически определенного смысла фразы, без всякого его оценивания при этом с точки зрения противоречивости или непротиворечивости, то этого можно достигнуть эксплицированием произошедшей здесь смены РЦ:
Существенно при этом то, что исходная фраза может оказаться и «самоцитацией» – в случае языковой ретенции к прошлому-Я, т. е. отсылки к предшествующему фрагменту высказывания из Я-позиции
В сложных жанрах возможна, по-видимому, непосредственно пространственная инсценировка взаимоотношений ипостасей расщепленного Я первичного автора – тогда, когда РЦ-Я заполняет одну из своих ипостасей чужим голосом: голосом пространственно противопоставленного «он». В качестве такого инсценированного пространственного перемещения ипостасей расщепленного Я можно квалифицировать, например, бахтинское описание «диалога с самим собой в душевной жизни Голядкина» (ППД, 285): такой диалог, говорит Бахтин,
Пласты непрямого смысла могут
§ 93. Референциальная сторона речевых центров. К особо значимым моментам смен и наложений РЦ принадлежит то, что, будучи чужими точками говорения в модусе третьего лица («он», «они»), речевые центры обретают – вследствие равной «объектности» третьего лица и для говорящего, и для слушающего –
Парное существование речевых центров приводит к взаимному перениманию свойств: референтно-объектная сторона РЦ-Он в некоторой степени отбрасывает объективирующий отблеск и на РЦ-Я. Эта объектная тень на повернутом в сторону «он» РЦ-Я дополнительно свидетельствует о его принципиальном отпадении от чистого автора: РЦ-Я (еще раз зафиксируем) – это одна из модификаций первичного автора, всегда для чистого автора конкретно оплотненная и объективированная речевая маска, всегда характерная смысловая позиция, которой он пользуется по преимуществу оговорочно.
Продолжение логической нити от факта близости чужого РЦ к объекту референции и частичной теневой объектности РЦ-Я может привести к версии толкования любого предмета речи как свернутой точки говорения (см. ниже § «Предмет речи как свернутая точка говорения»), в рамках которой возможно полагать, что само разделение на точку говорения и предмет говорения – вещь абстрактная, что всякий семантизованный предмет (референт) функционирует как свернутая точка говорения, повернутая к той или иной местоименной ипостаси – «мы», «все», «ты», «он» или «я» – и тем объективированная. Это связано с отчужденным характером присутствия языка в сознании: любое именование референта «автоматически» подключает порождающую его и интенционально связанную именно с этим именем точку говорения. Я-позиция может назвать имеемое ею в виду тем именем, которое адекватно позиции ты, или позиции он, или позиции мы. Не исключение здесь и «нейтральная семантика»: как общезначимая, она подключает к высказыванию при любом нейтральном именовании точку говорения§ 94. РЦ и двуголосие. Двуголосие в терминах феноменологии говорения. Один из основных видов РЦ и смен РЦ, относящихся к непрямому говорению, –
Ранее, вне специально феноменологической обработки темы, говорилось о следующих конститутивных особенностях двуголосых конструкций: о двух голосах, разноприродной двуреферентности, трехпредикатности. Так, в сквозном показательном примере со скрещением голосов на границе придаточного предложения
Если перевести эти конститутивные особенности на терминологию феноменологии говорения, получим: две точки говорения (два РЦ – РЦ-Я и чужой РЦ), два интенциональных объекта (ноэмы) и трехактность. Во фрагменте
По всей видимости, в двуголосии возможны не только эти, но все описанные выше приемы инсценирования актов сознания в их разных комбинациях (сращение актов, их опущение, наращивание, расщепление, имплантирование ноэс в ноэмы и ноэм в ноэсы, модальные и временные сдвиги, совмещения и т. д., включая и еще не описанные приемы смен и наложений «коммуникативных позиций», а также передвижения по шкале «диапазона причастности» и по шкале «диапазона тональности»). Здесь нам пока важно было лишь проиллюстрировать саму возможность описания двуголосия в предложенной феноменологической терминологии, детальное же его феноменологическое описание и анализ – отдельная и особая тема.
Не удержимся и оговорим только тот момент, что при анализе расщепления фокуса внимания речь должна будет вестись об обеих сторонах: о различии§ 95. Неустранимость речевого центра «я». Трехголосие, ирония и метафора. Всегда парная форма существования речевых центров («я» и «он») – это встреча первичного автора с «другим» прежде всего «в предмете» (Бахтин). Это место встречи можно понимать так, что из всех разных ипостасей первичного автора именно РЦ-Я обладает наиболее выраженной референциальной силой. Следует поэтому, видимо, считать, что
Проиллюстрировать это можно на феномене
§ 96. Коммуникативная позиция. Второй вид сменяемых и налагаемых точек говорения в качестве парных внутритекстовых частных источников смысла можно связывать со взаимоотношениями я с ты (слушающим). Если закрепить эти взаимокоррелирующие точки говорения термином
«Ты» – одна из главных ролей в имманентном сценарии высказывания. Речь может быть прямо обращена к «ты» (прямой внешний диалог, [395] молитва, просьба, приказ), что соответственным образом отражается на семантической ткани и смысле речи, но помимо такого прямого обращения всякое высказывание содержит имманентного адресата (имплантированного в имманентную высказыванию структуру использованных в нем точек говорения), выстраивая между имманентными «ты», [396] «я», «он» и «мы» всегда конкретно определенные сюжетные отношения.
Как и в случае с РЦ, те или иные фрагменты высказывания могут подаваться, сменяя точку говорения КП-Я, в качестве исходящих из этой имманентной точки говорения КП-Ты. Язык предоставляет многообразные способы таких чередующихся смен и взаимоналожений. К открытым, шаблонным формам можно отнести вводные слова, риторические вопросы и другие риторические фигуры, различного рода повороты и развороты темы, открыто (или скрыто) предпринимаемые «на глазах» у слушающего и т. д. К разной степени скрытым приемам, не имеющим непосредственного семантического выражения, можно отнести, например, актуальное членение предложения, статус определенности имени или именной группы, контекстуальные эпитеты, скольжение текста по шкале данное/новое, выбор именно этой семантической облаченности для субъекта и предиката и т. д. Как одна из форм ориентации на КП-Ты может быть понят и процесс смены фокусов внимания.
Возьмем, по уже применявшейся практике, в качестве примера предшествующий, нарочито сконструированный и выделенный курсивом, абзац. В нем произошло несколько смен коммуникативной позиции. Начало фразы, до вводного слова «однако», подано из КП-Ты – с целью предвосхитить аллюзию к риторике (или не «предвосхитить», но ответить на уже возникший запрос читательского ожидания, ослабить его диалогическое напряжение до пусть условной и временной, но уступки говорящему). В дальнейшем текст исходит из КП-Я, но позиция «ты» продолжает в него периодически вовлекаться. Это происходит по-разному: с помощью имеющих диалогический заряд контрастивных конструкций
§ 97. «Небезопасность» и «неизбежность» оглядки на имманентное «ты». Игра со слушающим небезопасна для КП-Я. При неправильном расчете она может привести и к отклонению референциального луча, и к его «погашению», и к искажению смысла, предназначаемого говорящим к пониманию, и к пониманию слушающим непредназначаемого, скрываемого или бессознательного смысла. У Ж. Женетта есть разбор такого рода случаев, сходно с предлагаемым здесь образом понимаемых как «желательная для отправителя» «установка получателя сообщения». [398] Женетт подробно анализирует с этой точки зрения различие двух фраз
Насколько регулярны и вообще обязательны ли смены КП, если уж они столь небезопасны? В нашем первом нарочито сконструированном примере про Бахтина и риторику можно было бы избежать многих смен и наслоений КП, подав необходимый смысл с точки говорения КП-Я. Так, начало примера могло быть подано с КП-Я
КП-Я, как и РЦ-Я, не сам чистый автор, а
Язык не предоставляет говорящему возможности отдать свою речь в полную и безраздельную собственность слушающему – как и чужим голосам, чужим РЦ (как и разного рода мы-позициям или все-позиции – см. § «Диапазон причастности»). Та или иная степень и форма активности КП-Я и РЦ-Я – условие говорения. С другой стороны, я-позиции не могут взять язык и в свою полную собственность: «я» и «ты» совладельцы речи, или, как сказано в МФЯ, язык – это «общая территория между говорящим и собеседником» (МФЯ, 102), а если подключить сюда и речевые центры, и двуголосие, – то и «говорившим ранее».
Будучи, что уже отмечалось, как и РЦ-Я, одной из модификационных и потому ограниченных в своих интенциях форм первичного автора, КП-Я вместе с тем дальше РЦ-Я отстоит от чистого автора с точки зрения его референциального замысла: его повернутость к учету текущего состояния сознания «ты» отвлекает (отклоняет) интенцию высказывания от работы над референтом (продвижением ноэматического состава). Не является КП-Я и в буквальном смысле прямым обращением я к ты (чистой информацией), так как в собственно авторский замысел входит вместе с тем смыслом, который подается из точки говорения КП-Я, и тот, который подается с точки КП-Ты. Исчерпывающий замысел результирующий эффект и здесь возникает при совмещении всех произведенных в тексте смен КП (и при их наложении на аналогичные процессы в сфере смен и наложений РЦ).
Особый вопрос –§ 98. Чужие речевые центры и коммуникативная позиция «ты». Схожие различия можно усматривать и между чужими РЦ («Он»-позициями) и КП-Ты: в протяженных высказываниях вторичных жанров [399]
Если коммуникативная позиция слушающего семантически уплотняется в высказывании до ее трансформации в «речевой центр», то слушающий вынужден раздваиваться: с одной стороны, он больше обычного вчувствован в этот обыгрываемый в высказывании чужой речевой центр, но, с другой стороны, он продолжает смотреть на происходящее как наблюдатель, для которого и ведется этот «диалог» речевых центров. Если читатель забудет о своей роли третьего и полностью воплотится в чужой речевой центр (наподобие полного вчувствования в одного из персонажей трагедии), то тем самым он закроет свой слух для восприятия других смысловых пластов высказывания, в том числе – непрямых, и их результирующего общеаккордного звучания.
Возможны, конечно, случаи, когда говорящий использует позицию «он» (РЦ) как позицию «ты» (КП), но это всегда именно особый инсценировочный «прием», надстраивающийся над исходным фундаментальным различением этих позиций. У Бахтина есть анализы схожих с имеемыми здесь в виду явлений, возможных в сложно построенной романной прозе, где и КП-Я, и КП-Ты, как и РЦ-Я и чужие РЦ, отличаются от таковых в нехудожественных видах речи. Те диалогические отношения, которые устанавливаются в нехудожественной речи между точками зрения «я» и «ты», могут получить в романе дополнительную функцию и стать опосредованной другими инстанциями формой взаимоотношения с читателем. В частности, герой, т. е. «он», может замещать КП-Ты, как, например, в синтаксической структуре речи Макара Девушкина из «Бедных людей» Достоевского, где второй персонаж, Варенька, является адресатом эпистолярной речи Девушкина, т. е. где герой – «он» для автора – использован как «ты» псевдочитателя (см. ППД, 274 и след.). Варенька здесьЕсть здесь и скрытая пятая точка говорения – КП-Ты имманентного роману в целом адресата, с которым говорит не Девушкин, а Достоевский, но только «язык» этого разговора уже почти не имеет никакого отношения к языку прямой семантики и прямой тональности. Это язык «режиссерски» и «операторски» выразительных смен и монтажа частных источников смысла, частных внутритекстовых точек говорения. Автор здесь лингвистически бесплотен, он – чистый автор, тем не менее он пронизывает своей активной интенцией всю не только жанрово-композиционную, но синтаксическую, семантическую и тональную ткань текста. Все эти процессы очевидным образом схожи с гуссерлевыми описаниями различных «происшествий» с ноэсами и ноэмами в потоке чистого сознания – с той разницей, что они инсценируются здесь языком неизоморфно.
§ 99. Коммуникативные позиции Я и Ты в терминах феноменологии говорения. Как и РЦ, смены и наложения КП-Я и КП-Ты наглядно демонстрируют феноменологически описывавшиеся выше ноэтические процессы инсценирования языком актов сознания – мы уже видели это на примере анализа эпистолярной речи Девушкина. Но как обстоят в этом отношении дела во внехудожественной речи? И здесь смены КП инсценируют универсальные процессы в протекании актов сознания. Смены и наложения КП столь же неотмысливаемое, говорили мы, качество речи, как и смены и наложения РЦ. Как бы ни сжимать или ни расширять текст, идя на словесные стяжения или растяжки ради того, чтобы избежать явных смен РЦ и КП (а эти смены помимо прочего влияют на объем текста), не удастся избежать тех смен этих частных источников смысла, которые связаны с синтаксическими универсалиями языка в его инсценирующей по отношению к течению актов сознания функции.
В случае с КП более наглядно, чем при смене других парных точек говорения, видно, что одной их таких неизбежных универсалий является описывавшийся выше процесс
Обращенность КП-Я к адресату, встреча с «ты» на территории «ты» – иной,
Наращивание ноэс тем интенсивней, чем менее искусно высказывание в инсценировке. Понятно поэтому, что с точки зрения чистой референциальной направленности речи смены и наложения КП-Я и КП-Ты, наращивающие ноэсы, часто носят
Однако демонстративное небрежение слушающим обычно ведет к тому же результату – к снижению референциальной силы речи. В пределе говорящий при исключительной нацеленности на референцирование может отказаться и от фундаментальных механизмов связного течения речи, например, от упорядоченной смены ФВ, или, парадоксальным образом, вообще от фокусирования внимания, сохранив в высказывании структуру внутренней речи, где значимыми мыслятся одни только ноэсы, поскольку ноэмы и так внутренне «очевидны». Естественная во внутренней, во внешней речи «ноэмоктомия» приводит к перекрыванию возможности референцировать, что выявляет имплицитно всегда наличную установку референциальной направленности как таковой в том числе и на коммуникативное понимание. Можно в этом смысле сказать, что истина – категория коммуникативная.
В принципе, можно даже говорить, что референция и коммуникативность – в глубине одно, [401] но при этом, по-видимому, будет иметься в виду иная, или иная по качеству коммуникативность, не преследующая никаких риторических и вообще прагматических целей. При максимальной степени стремления к референции без прагматической оглядки на слушающего это возможно и в логической речи (см. идею логики как этики коммуникации в статье «Эйдетический язык»), и, например, в поэзии, где имманентная коммуникативность всякой референции проявляется в особой точке говорения – в бескорыстной§ 100. Кто говорит, кто слушает? Мерло-Понти и Гуссерль. Последний абзац выводит на вопрос о правомерности или об интерпретации гуссерлева разведения актов выражения и актов извещения (а вместе с ним и на схожие бахтинское и лосевское различения функций становления смысла и коммуникации). Эта гуссерлева тема разворачивается в таком контексте следующим образом: приводит ли глубинная коммуникативность любого означивания к обязательному появлению при говорении второго Я как «другого» и, далее, к неразличению, как пишет М. Мерло-Понти, того,
Осажденность «другими» (аналогичными в нашей терминологии чужим РЦ), неразличение того, «кто говорит, кто слушает» (КП-Я и КП-Ты) – естественная органика внутренней речи в ее первых подступах к протяженной смысловой длительности завершенного сложного высказывания. В том числе и эту органику внутренних актов сознания и инсценирует высказывание в периодических сменах и наложениях РЦ и КП, но именно – инсценирует, а значит, так или иначе преодолевает: «успешное» высказывание различает до известной степени (мы отвлекаемся пока от всеобщности значений) и «свое», и «чужое», и тех, кто говорит, а кто слушает. Во внутреннем органичном «копошении» языковых актов пуповина между РЦ-Я и КП-Я может быть перерезана не до конца – как и между ними и их визави («Он»-позициями и «Ты»-позициями), но в высказывании она всегда, как минимум, ослаблена, и эти точки говорения занимают каждая свою позицию в смысловой мизансцене сценария высказывания. Если высказывание с этим не справляется, понимающий сделает это сам и по-своему: рассредоточение смыслов по точкам говорения, их сценарная дислокация есть для него условие понимания
§ 101. Речевые центры, коммуникативные позиции и вторичный автор. РЦ-Я и КП-Ты, говорили мы, суть модификационные разновидности первичного автора. А как локализован среди этих или других точек говорения
Вторичный автор здесь понимается, если говорить в общем, не дифференцированном пока плане, как
Вторичный автор двуприроден и в другом ракурсе: по отношению к РЦ-Я первичного автора это – РЦ-Он, по отношению же к персонажам он – РЦ-Я. Ведя себя по отношению к персонажу как РЦ-Я и создавая с ним тематические и тональные двуголосые конструкции, вторичный автор вместе с тем сам подвергается тональной предикации от тематически невидимого РЦ-Я первичного автора. В таких двуголосых конструкциях, составленных из РЦ вторичного автора и РЦ персонажа, оба голоса для первичного автора чужие (подробнее о рассказчике см. в статье о двуголосии). Тем самым тематически молчащий первичный автор сохраняет возможность доминировать в романе и над РЦ персонажей, ведь через тональную предикацию голоса рассказчика он косвенно тонально предицирует и голос персонажа. Рассказчик – инсценированная фигура тематического молчания первичного автора при сохранении тонального доминирования, иногда весьма жесткого.
В терминах феноменологии говорения эту дислокацию голосов можно определить как наслоение трех исходящих из разных точек говорения ноэс на один ноэматический состав. «Трех» – как минимум, поскольку в дело вмешиваются и КП-Ты, разные для всех трех голосов. Непрямые смыслы высекаются здесь от любого передвижения точек говорения. Во внеязыковом сознании (в чистом смысле) такая конфигурация, по-видимому, невозможна.§ 102. Первичный и вторичный авторы на нарратологическом фоне. Понятия первичного и вторичного автора аналогичны современным типологиям нарраторов, в частности, противопоставлению недиегетического и диететического (В. Шмид), или экстрадиегетического и интрадиегетического (Ж. Женетт), или первичного, вторичного, третичного и т. д. (Б. Ромберг) нарраторов. [404] Сходство перекрывается, однако, различием. В феноменологии говорения на первый план выдвигается не само по себе разведение и типология разных видов авторов и рассказчиков, а сквозные увязывающие смысловые соотношения между чистым, первичным и вторичным автором (и персонажами) и влияние этих взаимоотношений на результирующий смысл высказывания, включая его непрямые (несемантизованные) формы. Основу для взаимокорреспондирующего и смыслопорождающего соотношения первичного и вторичного авторов дает их равное толкование как
§ 103. Диапазон причастности. Третий тип точек говорения, подвергающихся внутри высказывания смещающимся пульсациям, связан с тем, что можно назвать
Чистое «я» не может проявиться в тексте по понятным причинам: любое, включая и не реализующееся в конкретных высказываниях, языковое сознание личности есть ее внутренняя, но не суверенная территория. Во внутренние, собственно языковые процессы индивидуального сознания всегда вместе с языком проникает «другой» в его различных формах. Высказыванию это свойственно тем более. Здесь будет принята точка зрения, что
Не исключение здесь и «нейтральная» – научная, логическая и т. д. – речь.
Невозможность проявления чистого «я» для языкового смысла благотворна. С одной стороны, смысл состоится и в том случае, если ничего, кроме типической точки говорения «мы», в высказывании не будет. С другой стороны, осознание условности любой возможной речевой манеры позволяет говорящему «дистанцироваться» от них, точнее прочувствовать и огранить свой собственный замысел, говоря не на языке, а через язык (Бахтин), не непосредственно из точки говорения, а сквозь нее (сквозь конфигурацию и инсценировку разных точек говорения). Пробно объективируя себя в языке (примеривая различные образы первичного автора и соответствующие ему парные лики РЦ-Я, КП-Я, ДП-Я), «я» получает возможность «подлинно диалогического отношения к себе самому» (ЭСТ, 301), т. е. может условно и неусловно ставить себя и в позицию своего слушателя, и в позицию своего оппонента, «пробуя» складывающийся смысл, и, соответственно, может корректировать его выражение.
Степень условности «я» первичного автора и его причастного включения в то или иное «мы» может существенно колебаться (от почти полностью отчужденного «все» или какой-либо максимально отодвинутой от «я» условной игровой маски – до почти непосредственной индивидуальной тональности), но никогда не сходит на нет. Даже крик боли, если он рассчитан на услышанность (несет коммуникативный импульс), сохраняет свой жанровый смысл.
Невозможность проявления абсолютного «мы» («все») не менее благотворна для языкового смысла. Чем ближе по направлению к точке «все» продвигается высказывание, тем меньше утончающих смысл языковых возможностей используется; отношения между точками говорения «я», «он», «ты» и «мы», их модальные и тональные наполнения угасают, язык модифицируется, приближаясь к системе простых индексов, причем не по типу логической или математической символики, а скорее по типу системы дорожных знаков (разработанная логическая или математическая символика лишь по замыслу, т. е. по имманентной модально-тональной организации, может считаться «все»-позицией; в действительности это частная «мы»-позиция, весьма ограниченная при этом по «кругу избранных»).§ 104. Разновидности мы-позиций. Можно выделить несколько типов «мы». Оформляя свое высказывание по канонам того или иного жанра, говорящий задает тем самым
Прежде всего – те, которые образуются за счет модификации речевых центров и коммуникативных позиций. РЦ-Я, который сменяется на чужие речевые центры, может вступить с одним из своих оппонентов во временный союз и образовать
Аналогичные процессы возможны и в зоне коммуникативной позиции: КП-Я тоже может коалиционно слиться с КП-Ты, создав третий вид причастного «мы» –
Отдельным видом мы-позиции является широкое
Модальные параметры влияют также на внутритекстовые колебания высказывания по диапазону причастности, которые происходят параллельно с изменением конкретной синтаксической модальности составляющих высказывание предложений и их частей. К номенклатуре собственно синтаксических средств движения высказывания по диапазону причастности относятся чередование наклонений (восклицательные, вопросительные, изъяснительные), смена личных, неопределенно-личных и безличных предложений, чередование предложений констатации, оценки, бытийных и т. д. Степень обобщенности «мы», степень включенности «я», «ты» или «другого» в «мы» различны для всех этих синтаксических конструкций. Сменяя модально-синтаксические формы речи, говорящий может менять и степень причастности этих «местоименных» точек говорения к активизируемому здесь и сейчас источнику смысла (точке говорения). Так, при включении в речь «эгоцентрических слов» и «эгоцентрических грамматических форм» диапазон причастности сужается до максимально возможного в каждом данном жанровом «мы» уплотнения «я». При безличных конструкциях диапазон причастности расширяется до максимально возможного в данном жанровом «мы» обобщения, когда все моменты смысла, связанные с условностями данного ракурса изложения, как бы выводятся из игры и в силе оставляется установка на полную тождественность слова и воспроизводимого с его помощью смысла – тем не менее и здесь позиция «все» недостижима. В общем случае здесь используется точка говорения «все
Особо стоит, конечно, вопрос о
§ 105. Диапазон тональности. Тональность в ее особом понимании в рамках феноменологии говорения подробно рассматривалась ранее. В общем смысле тональность определялась выше как общая эмоционально-волевая и модальная настроенность (структура) сознания, влияющая на последовательность актов переживания. Соответственно и в языке, как уже говорилось, имеются свои инсценированные формы тональной структуры сознания, а значит – опосредованно – имеются аналогичные свойства и у высказывания как инсценированного переживания сознания. В качестве особенного качества тональности сознания описывалось то, что, определяясь в своем исходном смысле трансцендентальным кругозором внутреннего переживания, функционально и по наполнению она вместе с тем зависит от своих ноэм и трансцендентных «объектов»
Вот это последнее отличительно-особенное свойство тональности – ее внедряемость в предмет – и формирует тот процесс, который подразумевается здесь под передвижением точки говорения по шкале тональности. Пульсация высказывания по диапазону тональности отражает подвижность отношения «я» к
§ 106. Тональная метафора. В терминах феноменологии говорения можно сказать, что тональность чисто ноэтическое явление: тональность – всегда ноэса по отношению к ноэме (семантически явленная или не явленная ноэса по отношению к семантически явленной или не явленной ноэме). Получить семантическую явленность тональность может, например, в атрибуте или предикате
§ 107. Взаимозависимость тональности и тематизма. Тональность, конечно, значима, как это видно по толкованию иронии, и в сфере скрещения различных точек говорения, так что можно говорить наряду с тропологической и о другой – эгологической – стороне: о связи тональности с точкой говорения и о гипотетически утверждаемой нами значимости этой связи не только для ноэтического, но и для ноэматического смысла высказывания. Точка говорения есть, по определению, характерологически заполненная позиция, характерологическая же заполненность точки говорения в свою очередь предопределяет ту или иную тональность отношения к предмету. И здесь значимость тональности может достигать максимальной степени: есть основания полагать, что, с феноменологической точки зрения,
Как конкретно это может происходить? Влияние тональности на семантически-тематическую сторону речи может осуществляться, например, через типовые мы-позиции. Поскольку говорить непосредственно от себя «я» не может и говорящий всегда избирает какое-либо
Если зависимость тематизации предмета от других свойственных каждому типу «мы» компонентов общей «подразумеваемой ноэтической ситуации» (от «горизонта» акта, а значит, и от «окружения» предмета, от способа видеть и понимать видимое) представляется убедительной, то зависимость тематизации от тональности может показаться, на первый взгляд, малозначительной. Однако дело идет не о выборе между «хорошим» и «лучшим», а о выборе между «хорошим» и «плохим», «высоким» и «низким», «хвалой» или «бранью», «смехом» или «серьезностью» (или «страхом»). И тогда мыслимое как «одно и то же» предстанет в одном жанровом «мы» в соответствии с его подразумеваемой, имплицитной и обычно не высказываемой тональностью и оценкой как «смерть», в другом – как «жизнь». Или – как то же слово, но иначе переакцентированное: в одной жанровой тональности романтизм или символизм «значат» нечто «высокое», в другом – нечто «заслуживающее иронического отношения»; в одном типе «мы» «предикативный акт» значит «универсалия», в другом «частное свойство», в третьем – «причина метафизичности мышления» и т. д. Тематизм здесь фундирован тональностью и оценкой, а значит, в определенной степени подразумеваемая неэксплицируемая тональность, т. е. элемент непрямого смысла, способна влиять на становление мысли и на тематизацию смысла высказывания. Избежать влияния тональных ноэс практически невозможно, поскольку и «нейтральность» превращается в таком контексте в одну из разновидностей тональности. Каждое языковое сознание всегда так или иначе тонально организовано: эта организованность определяется активными в нем (авторитетными или перманентно оспариваемыми) типами «мы» и иерархическим саморасположением «я» относительно этих типов «мы».
Конечно, «я» не безвыходно заперто в темнице какого-либо одного «мы», оно может менять их даже в пределах одного высказывания, пульсирующего в этом случае по диапазону мы-тональности. Однако дифференциация, утончение и уточнение смысловых нюансов («богатый смысл») в большей степени возможны в случае как можно более полной включенности «я» в «мы» или в «содружество» разных «мы»,
§ 108. Тональные смены по тематическим основаниям и тематические смены по тональным основаниям. Если брать за крайние полюса тональности (как это предложено в статье о бахтинском двуголосии) смех и серьезность (или, возможно, смех и страх), то можно говорить об особом типе смен – о смене тональностей, в том числе о смене полюсов тональностей в одной фразе (бахтинский пример:
4.3. Точка говорения, оживленный предмет речи и инсценированная «смерть автора»
§ 109. Предмет речи как свернутая точка говорения. В порядке предварительных наметок коснемся того возможного направления развития эгологической темы, в котором и сам предмет речи тоже может мыслиться как своеобразная точка говорения. В качестве общей философемы эта идея имеет долгую историю, но – без специально языкового наполнения. [411] Впрочем, и в ее языковом понимании в этой идее нет, собственно говоря, ничего экстравагантного, если иметь в виду, что значительная доля высказываний направлена на чужую речь. Даже при отсутствии прямой ссылки на чужую речь многие используемые слова, например, термины, являются аббревиатурами чужой позиции (овеществленным чужим смыслом) и как таковые обладают энергией точки говорения, способной порождать смыслы. Это и значит, что предметом речи является в таких случаях именно «точка говорения» – речевой центр «он» во всех его модификациях. Могут стать предметом в этом смысле и другие точки говорения – «ты», «мы», а в «самовысказывании» предметом речи может стать точка говорения «я». Во всяком случае для феноменологии говорения в ее эгологическом контексте возможность толкования предмета речи как точки говорения не требует никаких резких концептуальных сломов или терминологических смещений.
Могут ли и каким образом быть поняты в качестве точки говорения другие типы предметов речи, в частности, предмет как референт? Известна версия, что для мифологического сознания
Для высказывания иметь «героя», быть «о ком» – значит так или иначе подразумевать за ним некую «спящую», редуцированную, зародышевую точку говорения. Высказывание всегда должно быть готовым к тому, что любой его референт может «проснуться» и «заговорить» (оказаться точкой говорения). Лотман, в частности, отмечает, что в пушкинских строчках—"Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, / Голодный лев следит оленя бег пахучий" –
Это – инсценированный «диалог с предметом», вставленный в тональную оправу авторского голоса.
Идею предмета речи как свернутой точки говорения можно усмотреть и в глубине тезиса о всеобщности значений: даже при понимании и использовании в соответствующих типах высказываний значений в качестве «нейтрально общих», вместе с каждым наименованием за именованным предметом встает («маячит») в таких случаях точка говорения «все», на которую точка говорения «я» (соотнесенная со «все» по диапазону причастности) не может не направлять тематический или только тональный референциальный луч. С такой, всегда дремлющей «около» или «за» названным предметом речи точкой говорения можно вступать в столь же сложные и разнонаправленные «диалогические» отношения, как с любой отчетливо выявленной точкой говорения «он», «ты» или «мы».
§ 110. Предмет речи как свернутая точка говорения и лосевский концепт «эйдетического языка». Лосевский концепт «эйдетического языка» [413] тоже может быть проинтерпретирован как ведущий к этой же идее, причем более радикализованной. Если в предшествующем параграфе мы придерживались мягкой версии описываемой гипотезы, говоря, что свернутой точкой говорения нечто становится с момента его именования, т. е. в момент его трансформации в предмет речи, то в лосевской концепции сразу же «говорящими» на эйдетическом языке (т. е. исходящими из некой трансцендентной сознанию точки говорения) считаются и «еще» не названные, и в принципе «неименуемые» на естественном языке (априорные) смыслы, усматриваемые вне и до всякого применения к ним естественного языка. Назвать такой смысл на естественном языке – уже значит вступить с ним «в диалог» (обратиться из другой точки говорения, каковой – в таком случае – оказывается уже и сам естественный язык в целом). Отсюда – саморазвитие и самодвижение смысла в дискурсивной модальности аналитической и диалектической речи понималось Лосевым как череда ответных реплик на развивающиеся при их умственном созерцании высказывания эйдетического языка; эти ответные реплики могут быть и конкурентным наименованием, и вопросом, и несогласием, и от себя предлагаемым развитием и т. д. (тайна языка, говорит Лосев в ФИ, – именно «в
§ 111. Предмет как свернутая точка говорения. Гуссерль и Рикер. Ничего экзотичного, украшательски метафоричного или непременно метафизического в идее именованного предмета речи как дремлющей и способной просыпаться точки говорения нет – ведь всякое именование предполагает занятие конкретной точки говорения, всегда заранее определенным образом заполненной, и потому наделяет аналогичными свойствами референцируемую из занятой точки говорения точку-визави.
Если выражать эту идею в принятой сегодня манере разговора на эти темы, то можно получить общеизвестную и широко принятую максиму: гуссерлев акт эксплицирующего выражения-наименования – как и любой языковой акт – есть акт извещения в форме сйшоизвещения (когда не ясно, кто слушает, а кто говорит, когда язык становится формой смыслового я-самоотношения). Однако понятие
§ 112. Особенности свернутой точки говорения предмета речи относительно других типов точек говорения. Вместе с тем свернутая или дремлющая точка говорения предмета – точка «это» – не может не обладать, по-видимому, некоторой особостью среди точек говорения я, он, ты, мы, все и т. д. Искать и формулировать эту особость можно в разных направлениях – в зависимости от принятого семантически-терминологического облачения самой идеи. Как одно из перспективных возможных направлений толкования этой особости Бахтин, например, мыслил сопоставление этой темы с традиционными учениями о возвышенном, низком, прекрасном и т. д. Действительно: понимание предмета как дремлющей точки говорения концептуально соответствует содержащимся в этих традиционных учениях и утверждавшимся Бахтиным иерархически-ценностным отношениям «я» к предмету своей речи (как к «равному», стоящему «выше» или «ниже»). Такие иерархические отношения лежат, по мысли Бахтина, в традиционном разделении речей с «высоким», «низким» или «нейтральным» содержанием. Во всяком случае иерархически-ценностное отношение точки говорения «я» просто к «предмету» своей речи (к «дождю») понятно – если понятно – менее, чем иерархическое отношение одной точки говорения к другой точке говорения, хотя бы и только потенциальной. Через иерархически-ценностное отношение точки говорения к ее предмету (но, конечно, не только через это) во многом можно было бы определять имплицитную заданную
§ 113. Неотмысливаемость точек говорения в языковом сознании и в любом типе высказываний. Типологическое разнообразие точек говорения и происходящих с ними конфигурационных преобразований можно оценивать как свидетельство в пользу идеи об универсальности наличия, как минимум, двух «точек говорения» в любом и каждом высказывании (точки говорения в зонах РЦ, КП и ДП всегда парные: «я/он», «я/ты», «я/мы»), в действительности же – всегда большего их количества (тем более, если предмет также считать свернутой точкой говорения).
Их природа не субъективна: точки говорения не творимы, а преднаходимы чистым автором (их реальное же семантическое наполнение может быть субъективным). Каждое языковое сознание содержит в себе тот или иной набор типических точек говорения, каждый его языковой акт осуществляется через занятие той или иной из этих преднайденных точек говорения. Возможность сотворения говорящим принципиально новой по типу точки говорения – вопрос не столько спорный, сколько имеющий отношение только к в высшей степени искусным и «новаторским» высказываниям, зачинающим, например, новый жанр, т. е. новый тип «мы», или новый тип дискурса – в том, в частности, смысле, в каком М. Фуко говорил о Марксе и Фрейде как об «основателях дискурсивности». [416] Но и в последнем случае эта «сотворенная» новая точка говорения становится в дальнейшем «преднаходимой».
Выше уже говорилось о всякий раз осуществляемом говорящим выборе точки говорения того или иного жанрового «мы»; но помимо жанровых сознание преднаходит и точки говорения, противопоставленные по иным параметрам (социальные языки, направленческие, поколенческие, ситуативные и т. д.). Весь лексико-семантический и характерный синтаксический состав языка предстает перед языковым сознанием как «интенционально расхищенный» (Бахтин), т. е. слова заранее «намекают» – фактически «говорят» – языковому Я, строящему высказывание, об особенностях своей тональной, модальной и тематической направленности на предмет, т.
Тезис о неустранимости точек говорения и их разнообразных конфигураций направлен, как понятно, на поддержку идеи неотмысливаемости ноэтической составляющей фундамента языка. К уже сказанному по этому поводу добавим еще один аргумент. Отказ от типологической ноэтической стороны дела автоматически влечет за собой – как, на наш взгляд, фактически и получается – не только отказ от интенциональности (на что идут, если идут, в большинстве случаев принципиально, хотя интенциональность при этом часто персонифицируется и из чистой интенциональности феноменологии, в результате продвижения по не совсем ясно проложенным теоретическим тропам, превращается в коммуникативную интенцию говорящего) и авторства, включая молчащего «чистого автора» и деперсонализованную «полую» форму «чистого актора». В конечной перспективе отказ от ноэтической стороны и соответствующих понятий чистого актора или автора ведет, как представляется, и к отказу от того, ради чего он изначально производился, –
С предлагаемой нами позиции, таким образом, известная критика идеи о возможности существования, например, повествовательного текста
§ 114. Гипотетически о сменах точек говорения изнутри семантики и извне ее. «Подыскивая слово», мы подыскиваем точку говорения. Из того обстоятельства, что к «одному и тому же» предмету можно применить разные слова, точнее, как кажется, выводить тезис не о многозначности слов, а о возможности и наличии разных точек говорения относительно одного и того же предмета. По существу, примерно то же имел в виду и Гуссерль в «Интенциональных предметах», анализируя причины возможности разных, как он говорил,
Применяя к смыслу «пахнущее» определенной точкой говорения слово, «я» может вступить с этим именованием в активные отношения, поскольку стоит ему сколько-нибудь дистанцироваться от выбранной типичной точки говорения, она «сама» начинает говорить в его высказывании, что в том числе и делает каждый предмет речи потенциальной, или свернутой, точкой говорения. Давая имя субъекту строящегося предложения, «я» «включает» аналитическую точку говорения –
Присовокупляя же «извне» к избранному для своего предмета имени
§ 115. Неизымаемость интерсубъективной эгологии. Мы говорим об
Для языковой сферы, впрочем, аргументы о полном снятии эгологии вряд ли могут рассматриваться в полную силу: можно и должно мыслить снятие или нейтрализацию трансцендентального чистого Я как полновластного хозяина и единоличного собственника смысла, утверждая значимость «другого» («он», «ты», «мы»), но эгология этим не отменяется, а упрочивается: все формы «другости», «мы»-позиции, «смерти Я» и в целом «интерсубъективность» – это внутренняя эгологическая тема (тема имманентного высказыванию внутреннего расщепления эгологического пространства на местоименные позиции). «Я» формирует внешние границы эгологического пространства, модификаты я, он, ты, мы, все – внутренне заполняют это пространство.
Неизымаема без последствий эгология и из проблем референции – референт тоже в определенной мере понятие эгологическое: без референциального жеста, всегда направленного из какой-либо точки говорения (и воспроизводимого в индуцируемой точке понимания), без имени, также являющегося свернутой точкой говорения, трудно понять что-либо в качестве именно «референта».§ 116. Инсценировки из точек говорения. Аналогично тому, как в чистой ноэтике (в последовательности актов сознания) усматриваются сокращения, сращения, опущения, наложения, синтезы, дизъюнкции и т. д. ноэтически-ноэматических структур, феноменология говорения может, как мы видели, усматривать в высказывании схожие процессы разнообразных инсценировок из имманентных сознанию и привносимых извне точек говорения. Возможна и еще одна аналогия: как количество инсценируемых актов сознания всегда больше инсценирующих их актов говорения, так в высказывании активизированных (непосредственно семантически зазвучавших) точек говорения всегда меньше потенциально наличных.
Чтобы пояснить, что имеется в виду, сошлемся на известное различение того,
Точка говорения, как здесь полагается, удобна в качестве обобщающего родового понятия, во всяком случае – в качестве операционально полезного. Если присовокупить к предыдущему примеру со Ставрогиным пример со львом, следящим пахучий бег оленя, то наряду с противопоставлением
Степень редукции параллельной точки говорения и ее сращенности с доминирующей (активизированной) точкой говорения может быть разной: редуцируемая точка говорения может быть как лишена тематизма при сохранении тональности, так и лишена тональности при сохранности тематизма, или может быть вообще лишена тематической и тональной составляющих, сохраняя тем не менее – условно – «перцептивную» активность. Так, в нашем примере на смены ФВ –
Вопрос о степенях и разных направлениях редукции точек говорения, об их различных сращениях, наложениях, конъюнкциях с другими точками говорения – отдельная сложная тема. Здесь нам было важно лишь наметить возможность такого подхода ко всему спектру анализируемых в литературе явлений этого рода. Носителем перспективы, фокализации, перцепции, рефлексии, эмоции, ощущения, оценки и других чужих (исходящих из иных точек) смыслообразующих векторов, скрещивающихся (налагающихся, сопрягающихся и т. д.) с непосредственно (семантически) звучащей в данном фрагменте точкой говорения, может быть только то, что само является потенциальной точкой говорения (это не только предмет речи и имманентные сознанию точки говорения, но местоименные позиции высказывания – он, ты, мы, все, о которых говорилось выше).
Частично затронем мы здесь лишь одну из этих тем – о специфике авторской позиции.§ 117. Авторская позиция как типическая конфигурация точек говорения. Инсценированные смерть и самоубийство автора. Собственной единоличной и полноценной точки говорения у автора нет. Здесь можно мыслить, как кажется, лишь некое сложное негомогенное явление –
Авторская позиция всегда расщеплена, как можно толковать, исходя из описанного выше, на несколько «ликов»: обращенный к «он» (РЦ-Я), в том числе ко вторичному автору, если таковой используется, к «ты» (КП-Я), к «мы» (ДП), к «оно» (ДТ). Однако эта расщепленность ведет не к рассеиванию и распылению смысловой авторской позиции (к смерти автора), а к ее упрочиванию за счет большей дифференцированности и детализации. Авторская позиция может пользоваться не всеми из этих «ликов», но тот или иной их набор наличен всегда. [420]
Авторские позиции не были бы значимыми, если бы они не могли быть типологическими. Если искать стержень для типологии авторских позиций, то прежде всего, вероятно, здесь можно надеяться на обнаружение
Мы отвлекаемся здесь от обсуждения бахтинской идеи «полифонического романа» по существу; о двух возможных, с нашей точки зрения, версиях ее интерпретации – мягкой и жесткой – см. статью «Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией». Здесь нам важно зафиксировать, что отказ авторской позиции от обеих лингвистических половинок активности РЦ-Я не означает «смерти автора», «в живых» остается «чистый автор»: хотя он непосредственно не говорит – ни тематически, ни тонально, но именно в его компетенции остаются комбинирование чужих точек говорения, их наложения, взаимные тематические и тональные пересечения, коалиции и т. д. Можно, как кажется, думать, что в распоряжении такой авторской позиции остаются, как минимум, функции КП-Я; особо наполнена, по-видимому, при такой авторской позиции и рамочная (жанровая) точка говорения «мы», так что отказ от тематизма и тональности (как и в случае нейтрального сознания и нейтральной модальности) – не смерть или лингвистическое самоубийство автора, а одна из разновидностей авторской позиции (или авторской функции). С точки зрения феноменологии говорения, в высказывании не может не быть авторской позиции (или функции) – поскольку не может не быть точек говорения.
Если в философии «смерть субъекта» (чистого Я), тем или иным образом связываемого с автором, может расцениваться в концептуальном плане как свершившееся или свершаемое событие, то для феноменологии говорения и соответствующей типологии авторских позиций вопрос о том, действительно ли возможно это событие, т. е. осуществимо ли полное «умертвление» автора и погашение его активности, имеет иной смысл. И в том случае, если субъект в авторской ипостаси действительно смертен, и в том случае, если его смерть – вопреки «медицинскому заключению» философии или предсмертным запискам самого автора-самоубийцы – фиктивна, в типологии авторских позиций тем самым «самовычленяется» среди прочих и такая «ячейка», такая типическая композиция точек говорения, в число конститутивных операторов которой входит презумпция отсутствия (смерти) я-модификаций местоименных позиций.
То же и в обратном случае, т. е. в случае обоснованного философского сомнения в возможности абсолютно субъективной речи. При утверждении о том, что в каждом «ошибочно» претендующем на абсолютную субъективность высказывании всегда наличны те или иные моменты, не зависящие от говорящего субъекта и, напротив, на него влияющие,
Приложение
Экскурс 1 Ноэсы, ноэмы и их отношения с семантикой у Гуссерля
§ 1. Ноэсы и ноэмы. Поскольку термины «ноэса» и «ноэма» будут рассматриваться в феноменологии говорения как такие понятия, которые обладают операциональной силой, переходящей в прямой тематизм, приведем контексты (из «Идей 1»), в которых Гуссерль вводит эти понятия.
К ноэсе:
К ноэме:
§ 2. К проблеме соотношении у Гуссерля понятий «ноэматика» и «сфера значений» (семантика). Почти тождественно эта связь понималась ранним Гуссерлем, в частности – в ЛИ, 83, где высказывалось убеждение в «идеальности и объективности значения», которое «не может поколебать многозначность». Почти такое же понимание в «Интенциональных предметах». В «Идеях 1» многое из того, что раньше называлось значением, отойдет к ноэмам, и отношения между ноэматикой и семантикой будут дифференцироваться в многоразличных деталях и утончаться:
Экскурс 2 Гуссерлевы акты выражения и акты извещения
Выделяя среди других типов актов сознания языковые акты – акты выражения в общем смысле, Гуссерль, как известно, выделял две их разновидности: связанные и не связанные с «извещением» (коммуникацией в широком смысле). Сам Гуссерль акцентировал и в ЛИ, и в «Идеях 1» ту разновидность, которую понимал как безотносительную к извещению – акты выражения как специфического логического (логосного) выражения актов чистого сознания (аналитический и предикативный синтезы). Эта – внекоммуникативная – разновидность актов выражения понималась Гуссерлем как непосредственно конституирующая процесс логических экспликаций, предикаций, положенности, дизъюнкции, конъюнкции и т. п. смысловых предметностей сознания, которые, с его точки зрения, безотносительны к «деятельности» по созданию форм речи, реально направленной к другому сознанию. Фактически – это не язык в его обычном понимании, не речь, а особая операциональная сфера сознания, аналогичная той, которая акцентируется в логике и семантике. Проблемам референции последних соответствует гуссерлево понятие «знаков, обладающих значением» (ЛИ, 41). Значение
Сферу применимости понятий «значение» (т. е. ноэматический аспект) и «означивание» (ноэтический аспект), а вместе с ними и понятия «выражение» как специфицирующего сущность языка, следует, говорит Гуссерль, переосмыслить и расширить, выведя ее за пределы исключительно «гласящей» речи (т. е. за пределы исследуемой лингвистикой чувственно ощутимой речи во всех ее модификациях – слышимой-произносимой-написанной и/или имеющей имманентный сознанию акустический/графический образ):
Логические акты выражения не абсолютизировались Гуссерлем – они сами в себе содержат у Гуссерля свои принципиальные ограничители. Так что неверно, с этой точки зрения, полагать, например, что внекоммуникативные акты логического выражения из «Идей 1» заступили то место, которое в «Логических исследованиях» занимали «объективные высказывания»
Если в ЛИ – при подчеркивании актовой природы в создании и понимании высказываний – говорилось, тем не менее, о возможности и необходимости отвлечения при рассмотрении значения и смысла от этой «актовой» стороны выражений (речь шла при этом о некоммуникативной сфере; термина «ноэма» в его полном объеме и значении еще не было), то к периоду «Идей 1» позиция Гуссерля изменилась в сторону признания нередуцируемости «чистого Я» и, соответственно, в сторону повышения смысловой значимости актовой стороны дела. В этом смысле можно говорить, что в «Идеях 1» свойственное ЛИ отвлечение смысла от актовой стороны (от ноэтики) было подвергнуто сомнению и коррекции, во всяком случае – оно наполнилось новыми усложнениями градационного свойства. Так, если в акцентировавшихся в ЛИ некоммуникативных актах логического выражения ноэтика отступает на второй план (взгляд от актов переводится на идеальные взаимосвязи выраженных в них смысловых предметностей) и на авансцену выдвигается смысл выражений, связанный почти исключительно с ноэматическим составом
Подробнее об усилении гуссерлева акцента на ноэтике (никак не умаляющем внимания к ноэматике) см. в Экскурсе 3 «Концепт ноэтического смысла и § 85 „Идей 1“.
Экскурс 3 Концепт ноэтического смысла и § 85 «Идей 1»
Хотя акцент на ноэтике в значительной степени – опознавательный знак теорий смысла в корректирующих Гуссерля версиях феноменологии, именно Гуссерля, на наш взгляд, следует поставить в начало ряда теорий такого типа. Так и предлагаемый нами концепт «ноэтического смысла» в ядре своем может быть вычитан из Гуссерля.
Введя в § 90 понятие
Эти различающиеся в различных видах переживаний смыслы и предложено в тексте называть в сфере языка
Вместе с тем, сопоставляться с гуссерлевым пониманием в полном объеме «ноэтический смысл» не может, поскольку он, по определению, разворачивается в полной мере в высказываниях живой речи, у Гуссерля же речь о смысле в основном шла лишь применительно к логическим актам выражения – смысл у Гуссерля преимущественно связан с ноэматической стороной:
И все же именно Гуссерлем, а не феноменологами второй волны заложено, как представляется, основание для ноэтического понимания смысла. О том, что феноменологии следует, по Гуссерлю, придавать особую смысловую значимость ноэтическим моментам и ноэтике в целом, можно судить по § 85 «Идей 1». Параграф и концептуально значим, и выразительно ясен – Гуссерль, как обычно, иллюстрирует здесь изложение феноменологического смысла своей ноэтической идеи «показательной» сферой чувственных восприятий. Именно здесь впервые введено понятие «ноэса», приуроченное к интенциональной морфе. Кроме того, здесь же содержится одно из наиболее прозрачных толкований знаменитого феноменологического акта «наделения смыслом». Поскольку именно сочленение этих двух тем (ноэтика и смысл) и составляет здесь для нас главный интерес, дадим – с комментариями – сводку важных в этом плане фрагментов гуссерлева параграфа.
Непосредственно вслед за этим фрагментом Гуссерль выходит на интересующую нас проблему:
Интересующие нас, в частности, эмоциональные переживания тоже могут опираться на сенсуальные переживания. Интенциональны ли эмоции? Интенциональна ли экспрессия? Тональность? Представляют ли они собой ноэсы, содержащие смысл? Это принципиальные вопросы для языкового разворота темы – ведь только то, что наделено смыслом, что одушевлено, может стать предметом сознательного [421] языкового выражения – как прямого, так и непрямого, полного или неполного, семантического или несемантического (в дальнейшем эта проблематика будет обсуждаться в связи с понятиями экспрессии, импрессии и в целом тональности). Что касается мнения Гуссерля, то, насколько можно судить из последующего, он склонен был видеть в эмоциях интенциональные переживания:
Гуссерль тоже выходит далее в комментируемом параграфе на ноэтику Объяснив, почему считает невыгодным из-за разного рода терминологических двусмысленностей использовать понятия «первичное содержание» и «чувственное содержание», Гуссерль заключает необходимостью ввода новых терминов, включая «ноэсу»:
Получается: да, когнитивные акты составляют фундамент смысла, но смысл «объемлет многое» – в том числе сферы душевного и воли. Отсюда – «с
Экскурс 4 Номинирование ноэтического смысла над ноэматическим у М. Хайдеггера
Здесь, разумеется, не предполагается охватить означенную тему в ее сколько-нибудь полном объеме; мы коснемся ее в той мере и в том ракурсе, которые интересны для наших узких целей – для контрастного сопоставления с другими версиями того, что названо здесь
Оспаривание сугубо ноэматического подхода к смыслу можно усмотреть в хайдеггеровской критике науки как подчеркнуто дающей слово «исключительно самому предмету» – аналогу «ноэмы»: «5
Чтобы найти Ничто, надо знать «сущее в целом». Ноэматика здесь бессильна, но можно искать «сущее в целом» в экзистенциально-тональной сфере «настроенностей» сознания – в скуке, тоске, радости, волевой деятельности (по существу – это гуссерлевы «ноэсы сферы душевного и воли»):
Но и это паллиатив:
Если относительно душевно-волевой сферы ноэматика еще сохраняет свое, впрочем, и там уже часто «подсобное», значение, то здесь Хайдеггер предлагает полную «предметоктомию», перерождающуюся в «ноэмоктомию»:
Для феноменологии говорения, конечно, центральная линия всей этой темы – то, какую
Как Ничто – не ноэма, так Ужас в качестве фундаментального настроения – не обычная ноэса:
Можно, радикализуя идею, сказать, что у Хайдеггера в истоке языка –
На естественно возникающую здесь заминку понимания Хайдеггер тут же отвечает:
То, что этот изначальный ужас бывает лишь в редкие мгновенья, означает
Ноэматический смысл сам по себе не может восприниматься человеком абсолютно – фактически он при не ложном взоре «отчуждающе странен» – неполон, неотчетлив, небуквален, размыт и т. д., и только
Экскурс 5 Экспрессивная теория Г. Шпета как версия «аналитической феноменологии»
§ 1. Аргументация Шпета. Шпет выделяет восемь моментов понимания слова:
«Экспрессия» [423] относится Шпетом к последнему, восьмому моменту и оценивается как особо отстоящая от других моментов понимания:
Исключаемую из «смысла» экспрессивность слова Шпет мыслил широко: сюда относились кроме тона и другие явления, например, представления, волнения, желания, симпатии, антипатии, т. е. – переведем на гуссерлев язык – ноэсы душевных и волевых актов, ноэсы актов аксиологических и оценочных, фактически – все ноэсы и ноэтика в целом (см. в тексте статьи). Все ноэсы – «личные», «субъективные», общий смысл – только в семантизованном составе. Фиксируя в последнем фрагменте работы теоретическое обоснование экспрессивной теории, Шпет начинает тему с тех «"представлений", которыми N сопровождает свое сообщение». Это, по Шпету, его личные, персональные переживания, его личная реакция на сообщаемое.
§ 2. Шпет, Боратынский, смысл и экспрессия. В надежде на контрастную показательность иллюстрации посмотрим на шпетовскую теорию экспрессии как не входящей в смысл высказывания «в действии» – на шпетовскую интерпретацию стихотворения Боратынского. Шпет:
Этот мимоходом и вскользь произведенный анализ стихотворения Боратынского несколько противоречит здесь же излагаемой теории экспрессивности. «Пессимистическое выражение» – разве это не экспрессия стиха и разве ее, следовательно, не надо изымать из смысла? Дело даже не в том – хотя, конечно, и в этом тоже, – что Шпет скорее всего ошибается, считая, что смысл стихотворения облачен в «пессимистическое» выражение (во всяком случае Боратынский вряд ли имел в виду что-либо похожее на то, что содержится в известном афоризме Витгенштейна: «5
То, что именно такого экспрессивного тона в стихотворении совсем нет и что Шпет привнес пессимизм от себя (что, кстати сказать, входит в противоречие с той шпетовской идеей, в доказательство которой и приводится это стихотворение), никак дела не меняет: в этих стихах есть другая «пропущенная» Шпетом, но также влияющая, с нашей точки зрения, на смысл сообщения «экспрессия». О точной формулировке этого мнения-экспрессии говорить трудно, но уж если искать в предложенном Шпетом поле, то здесь можно усмотреть не пессимизм надменного индивидуального ума, а скорее
При желании можно повернуть интерпретацию и так, чтобы усмотреть здесь «пессимизм» – но совсем не тот, о котором говорит Шпет. Пессимизм можно усмотреть в том случае, если поменять источник исхождения и направление искры экспрессии, пробегающей по вольтовой дуге антиномичного смыслового натяжения между надменным индивидуальным умом и общим коллективным знанием. Экспрессию стихотворения можно воспринять как «пессимистическую» в том случае, если оценивать направление движущейся по этой дуге смысловой искры противоположным мыслимому в интерпретации Шпета: пессимизм понизит ценностный статус не народной поговорки, как получается у Шпета в его трактовке мнения Боратынского, а индивидуального ума. Если же мыслить как предмет оценки народную поговорку, что предлагается в шпетовской интерпретации, то по отношению к ней у Боратынского здесь, напротив, то, что скорее можно назвать оптимизмом.
Собственно говоря, имеются основания думать, что сам Шпет здесь фактически тоже полагает, что «пессимизм» Боратынского (т. е. экспрессия стихотворения, каковой бы она ни была, а значит, и элемент ноэтики) входит-таки в смысл стихотворения: это ли не надменность ума, говорит Шпет,
Дело, повторимся, не в толковании смысла экспрессии, а в том, что какая бы она в данном случае ни была, она относится к смыслу стихотворения, но не к ноэматическому или, по-шпетовски, к семантическому, а – к тому, который выше был назван
§ 3. Шпетовская экспрессия, симпатическое переживание, «комическое» и гипотеза Эйнштейна. Для подтверждения оценки исходных постулатов шпетовской теории смысла как «вненоэтических» и нацеленных преимущественно на семантику (в ее качестве языкового поработителя гуссерлевой ноэматики) приведем – с параллельным комментарием – одно из рассуждений Шпета, связанное с симпатическим переживанием и потому имеющее косвенное отношение к теме инсценирования языком актов сознания.
Разумеется, Шпет прав: ноэсы в смысловом отношении часто расплывчаты и изменчиво-подвижны «при передаче» от сознания к сознанию, но разве семантика уж столь объективированно-предметна и статуарна? Невозможно разве, чтобы семантика слова N, назовем его А, вызвала в нас смысл В? Это тем более вероятно, если ноэсы сплошь «субъективны», а воспринять ноэматический смысл без ноэсы нельзя.
Кроме того, разве не может «недоумение» быть специально инсценированным? Если может, то считать ли его тогда входящим в смысл сообщения? Лингвистически значимы как раз те случаи, когда то же, например, упомянутое Шпетом «комическое» намеренно выражается (например, в пародии), а не независимо ощущается слушающим. При этом обнаруживается удивительная вещь: оказывается, что такое «намеренное комическое» организовано схожим с описываемым Шпетом образом (за счет «зазоров» между ноэмами и ноэсами, за счет их смещений относительно друг друга). Как же толковать это намеренное комическое? Как смысл? Но оно ведь не входит, как того требует теория Шпета, в непосредственно семантический (ноэматический) смысл высказывания, что считается условием бытия смыслом. Или толковать это намеренное комическое как экспрессию, не имеющую отношения к смыслу? Но ведь если лишить, например, остроту комического эффекта, порождаемого ноэтическим смыслом (различного рода инсценированными конфигурациями ноэс), ее семантическое значение становится бессмысленным.
Шпет говорит далее:
§ 4. Перефразирование и «очищенный» от экспрессии смысл стихотворения Боратынского. Посмотрим на ситуацию со шпетовским анализом Боратынского с другой стороны: если «пессимизм» Боратынского не входит в «сообщение», в смысл стихотворения, то каков, собственно говоря, смысл этих стихов без их экспрессивной компоненты? Перефразируем стихотворение таким, например, образом:
Не будем делать сильного утверждения, что трансформация любого экспрессивного выражения в нейтральное искажает исходный смысл, но в нашем случае это так: нейтральная перефразировка как минимум урезает смысл. В приведенном варианте нейтральной переформулировки ощутимы не только связанные с экспрессией и погашением антиномичности, но и другие смысловые потери. Исчез, в частности, тот момент смысла, который связан с пониманием «умом» «на высоте всех опытов и дум» не просто «смысла» народной поговорки, а ее «точного» смысла, который, надо полагать, до этих старательных размышлений «умом» не понимался, хотя поговорки были известны. Или – чтобы отразить этот момент – здесь надо было бы вышелушивать другой «очищенный» смысл, вроде
Существует ли вообще возможность выразить в специально создаваемых семантически полнокровных предложениях некий «нейтральный» смысл высказывания? Сам факт перебора различных вариаций «нейтрального» выражения смысла стихотворения говорит о том, что вряд ли. Даже если счесть, что смысл стихотворения Боратынского может быть выражен предельно минималистски – чем-то вроде формулы
§ 5. «Объективная» смысловая значимость «экспрессии». Мы ведем все это к тому, чтобы зафиксировать следующее важное обстоятельство. Типологические формы экспрессии или (по предлагаемой здесь терминологии) ноэтические компоненты смысла не только входят в состав передаваемого смысла, но могут участвовать в создании его несущих конструкций – как это и происходит в случае экспрессии Боратынского, воссоздавшей антиномическое напряжение определенной ноэтической ситуации и тем окончательно сформировавшей смысл «сообщения». Синтетические высказывания, соединяющие аналитически не «вкрученные» друг в друга наподобие «матрешек» лексемы, а таких подавляющее большинство, могут за счет опоры на ноэтические компоненты смысла развернуть прямую семантику используемых языковых единиц в необходимую для них сторону, в том числе и в аналитическую, но для этого они должны активизировать нужный культурный контекст или своими силами создать между ними новые смысловые, вплоть до аналитических, связи.
Если идти с обратной стороны, то это же можно передать и иначе: смысл может быть выражен через самую разную языковую семантику, которая всегда одновременно и всеобща, и типически окрашена, и разворачиваема говорящим в нужную в каждом данном случае сторону (см. в связи с этим в бахтинском СВР тему об интенциональной расхищенности семантики языка и о необходимости для говорящего в таких условиях совершать выбор из разных вариантов речевого поведения). Процессы интенционального расхищения общезначимой семантики языка с действительною силою значимы, конечно, не в гуссерлевых актах выражения, а в живой речи. Именно здесь, в частности, могут столкнуться разные – и типические, и личные – интенциональные приватизации одной и той же лексемы. Это может привести не только к проскальзыванию сквозь интенциональные раздоры непрямого смысла, но и к тому, что многие, если не все специально препарируемые «нейтральные» формулировки очищаемого от экспрессии смысла в действительности тоже совсем не окажутся однозначным смыслом «сообщения». В них – если это не выверенная логическая форма– всегда «вмешиваются» стоящие за интенциональной расхищенностью семантики чужие «голоса», пробираясь и во все полнозначные варианты «нейтральных» перефразировок, отчего каждая из них может обрасти новыми, не имевшимися в исходной фразе в виду смысловыми коннотациями ноэтической природы, в том числе и экспрессивными.
Не будучи обязательно выражены семантически (как в примере из Боратынского), но будучи, как у Боратынского, основанными на типологических ноэтических ситуациях и потому универсально неизбежными, такие «ячейки» ноэтического смысла допускают замены, но не пустоты. Чтобы не остаться полой, такая «ячейка» обязательно впустит в себя при перефразировании (пойдет на «подстановку») какой-либо новый ноэтический смысл, в том числе и новую экспрессию, например, от лица слушающего и порождающего перефразировку. Понятно ведь, почему Шпет процитировал в качестве подтверждения своей теории именно это стихотворение. Вместо «пессимистической» экспрессии Боратынского он подставил другую экспрессию, подаваемую им как нейтральный и «объективный» смысл сообщения, однако эта мыслившаяся Шпетом почти аналитическая «объективность» сама является таким же культурно-контекстуальным или личным, а не нейтрально-общезначимым, представлением, но теперь – его собственным, точнее, соответствующим разделяемому им «интенциональному контексту». Шпет усмотрел в смысле этого «сообщения» не идею отождествления антиномичного, которая предполагает сохранение каждой стороной своей автономной значимости, а аналитизм и генологическую идею – идею сущностного единства означенных термов (не в Платоновой ли «идее»?) при возможности лишь сугубо функциональных расхождений. В зону влияния этой идеи входят и развивавшиеся Шпетом положения о сущностном единстве мысли и языка, о невозможности их разведения, о невозможности чистого внеязыкового мышления (последний тезис обосновывался Шпетом, по-видимому – в противовес Гуссерлю, на всем протяжении «Эстетических фрагментов»). Еще вопрос, содержит ли стихотворение Боратынского такой – упрощенно говоря – вывернутый на логическую изнанку тезис русской философии начала XX века о слове как плоти смысла? Если можно знать поговорку, выражающую «истину» или «правду», но, тем не менее, не понимать ее до поры до времени «точно» – разве это предполагает сущностное единство языка и мышления? Это ближе, скорее, к тому, как описывал схожие ситуации Гуссерль, признававший возможность существования независимых от языка ипостасей смысла и оспариваемый в этом пункте Шпетом: при внезапном – «вдруг» – понимании языкового выражения происходит, говорил Гуссерль, не изменение смысла, не сдвиг семантики, а§ 6. Система оговорок Шпета, усложняющих и в конечном счете размыкающих ситуацию. Как уже говорилось, Шпет периодически вводил в изложение своей теории экспрессивности различного рода смягчающие оговорки. Например, такую: все личные переживания говорящего в большей мере, чем через слово, передаются нам через его жестикуляцию, мимику, эмотивную возбужденность, но
В конечном счете совокупность смягчающих уступок ноэтике привела к значительной – острой и точной – постановке в связи с ней концептуальных проблем. В частности, Шпет непосредственно формулировал тот интересующий нас языковой случай, когда нечто из области экспрессии облачается в прямую семантическую форму: тогда этот, пусть и ноэтический по генезису смысл получает от Шпета пропуск в ограду «объективного» смысла высказывания. В том числе и для «экспрессии» главным условием вхождения в смысл высказывания является приобретение ею семантического облачения. Шпет оговаривает разного рода особые случаи, когда экспрессивно-тональные моменты могут влиять на смысл. Например:
Особо Шпет выделяет случай семантически выраженной «эмоциональности»:
§ 7. Поэтический пропуск в сферу смысла. Логически же выведенная и выверенная существенная концептуальная «оговорка» производится в шпетовской теории на подступах к поэтическому языку:
Помимо того, что экспрессия, с нашей точки зрения, может непосредственно входить в смысл не только в поэзии (разве не входит, например, экспрессия в смысл пассажа самого Шпета:
Идея существенная: упрощенно говоря, здесь предполагается, что метафора по смысловой значимости своей особой семантической структуры может стать равносильной значимости семантической структуры, например, суждения. И больше того – оптическим структурам (как
У Шпета здесь две идеи. Одна – что семантическая структура тропа, например, метафоры, может вырасти до логической формы идеального смысла; это кажется удачной постановкой темы с интересно, но неполно намеченным направлением решения; другая – что структура тропа может дорасти и до онтологической формы сущего (идея, близкая рикеровскому стремлению обосновать прямую референциальную силу метафоры). Постановка вопроса и тут концептуально интересна, но ее намеченное решение представляется спорным.
Начнем с первой идеи. В шпетовском контексте тезис о возможном «вырастании» языковой структуры тропов до логической формы идеального смысла означает, что по вскрытой логической форме тропа можно будет строить новые смысловые образования – так же, как это происходит, например, с законами выведения умозаключений. Но и здесь Шпет имеет в виду преимущественно семантику, т. е. обходится без ноэтики. В таком случае точнее было бы вести здесь речь не о соответствии метафоры логическим формам, а о соответствии метафоры каким-либо особым ноэтически-ноэматическим конфигурациям в типических ноэтических ситуациях. Тогда можно было бы ожидать иного: возможности строить по вскрытой ноэтической конфигурации той же метафоры новые смысловые образования, но уже не по типу семантических законов выведения умозаключений, а по типу особенных закономерностей сочетания в языковых актах ноэс и ноэм из состава разных ноэтических ситуаций (их комбинаторных совмещений, наложений, перестановок, сокращений и в общем – инсценировок). Например, в такой конфигурации ноэс, которая характеризуется опущением ноэмы (семантики). Ведь изначально метафора (доминирующий троп) всегда характеризовалась как
§ 8. «Ноэсоктомия», экспрессия и синтаксис. На фоне снижения значимости ноэтики в шпетовской концепции смысла – почти «ноэсоктомии» – закономерно выглядит и то, что почти столь же низко оценивается Шпетом и статус синтаксиса: ведь и там, и там не обойтись силой одной семантики, и там, и там потребны действия «нуса» (акты сознания). Синтаксис в этом отношении по многим параметрам тесно сближается Шпетом с экспрессией и фактически – обострим – последовательно понимается как зона действия одной субъективности.
Вот вкратце синтаксическая позиция Шпета:
Мысль о «задержке» – точная, вопрос в интерпретации: нам представляется, что эту «задержку» можно понимать продуктивно: как паузу для насыщения смыслом, в том числе «непрямым». Шпет по сути дела мыслит эту «задержку» как хотя иногда и «приятную», но все же помеху, поскольку видит в синтаксисе исключительно чувственную, несмысловую, природу:
Вывод из этой иллюстрации плачевен для синтаксиса:
Радикально сформулировав главную идею, Шпет и по отношению к синтаксису делает далее те же уступки, что и в случае с экспрессией. Постулировав «идеальную „ненужность“ (не необходимость) синтаксических форм», Шпет продолжает:
Единственная «особая» сфера и тут – поэзия, где, говорит Шпет, возможна имеющая смысловой эффект
Что мыслится в шпетовской теории при подключении тока поэзии? Изменяется понимание смысла как предмета и бытия, как присущего самому предмету? Или изменяется понимание предмета? У поэтических форм
§ 9. Суггестивная сила шпетовских идей. «Аналитическая феноменология». Фактически Шпет (и, насколько известно, только он) осуществил последовательную радикализацию гуссерлевой феноменологии в том варианте, в каком она была задумана в ЛИ. Вместе с тем, уплотнив сугубо семантическую версию феноменологии до своего рода «атомного ядра» и приблизившись тем самым к тому, что можно было бы назвать
Экскурс 6 Фокус внимания и его смены на фоне «Идей 1»
Разведение интенционально-аттенциональных сдвигов в актах сознания и, с другой стороны, параллельных им и их инсценирующих собственно языковых ФВ и их смен, которые локализованы в переходе от потока разноприродных, в том числе языковых, актов сознания – к языковым актам как таковым в их организованной и связной последовательности (будь это развернутое логическое суждение или коммуникативно насыщенное высказывание), имплицитно – как пунктирно намеченное направление – подразумевалось, по всей видимости, и Гуссерлем. Имеются в виду прежде всего § 92 «Идей 1» «Аттенциональные сдвиги в ноэтическом и ноэматическом аспекте» (этот параграф весь целиком нуждается при погружении в предлагаемую тематику в осмыслении), а также реминисценции к нему в последующем тексте. Долгий разговор позволил бы усложнить тему, но сейчас нам нужна лишь иллюстрация предполагаемого наличия у Гуссерля обсуждавшегося выше круга идей в связи с ФВ. Приведем поэтому краткий фрагмент из § 121 с соответствующим комментарием, предварительно напомнив лишь то существенное в данном случае обстоятельство, что в центре собственных интересов Гуссерля стояли только внекоммуникативные акты выражения, а не те полноценные коммуникативные высказывания, в которых нами постулируется наличие «секуляризованных» от актов логического выражения разновидностей языковых ФВ и их смен.
Параграф называется
Зафиксируем еще раз: для выражения язык извлекает (т. е. не берет откуда-то со стороны, а берет «из») из неязыкового переживания доксический акт, но не в смысле заранее там именно в таком виде содержащегося, а в смысле сложения
Ниже по тексту Гуссерля для этих осуществляемых в целях «слияния» с языком поворотов и «процедур» будет применено выразительное словосочетание – «поворачивание всего феномена в целом». Такое в целях языка поворачивание всего феномена – не аттенциональный сдвиг: аттенционально подвижны сами в себе именно акты душевного, «в
И Гуссерлем, следовательно, предполагалось, что когда мы облекаем акты сознания, в частности, акты душевного, в языковые акты коммуникативного выражения (речь идет здесь у Гуссерля не о логической, а именно о коммуникативной сфере – о выражении своего удовольствия), мы должны доксически «развернуть» весь феномен в целом и поставить какой-либо его элемент в позицию привлеченного внимания (в логическом означивании – в позицию субъекта), по отношению к которой можно ориентировать остальные «части» и эксплицировать оценку (предицировать); при необходимости же переструктурировать элементы и эксплицировать оценку по отношению к другому элементу, следует поставить в фокус этот другой элемент, т. е.
Многократно обращаясь к теме аттенциональных сдвигов и их модифицированного транспонирования в язык, Гуссерль обычно говорит, что дальше фиксации самих этих явлений продвигаться не будет, поскольку это выходит за рамки чистой феноменологии сознания. И в § 121 также Гуссерль оставляет тему на процитированном достигнутом месте – фактически на подступах к идее специфических языковых ФВ и их смен. Вот сразу же следующая после выше цитированного концовка параграфа:
Можно думать, что тем самым проблема оставляется нерешенной, оттянутой, неясной, что Гуссерль поступал так, чувствуя некоторую расплывчатость своей позиции по отношению к языку, но можно оценить эту ситуацию – как предлагается здесь – ив том смысле, что решающие исходные позиции, напротив, были намечены Гуссерлем отчетливо, во всяком случае настолько, что позволяют понять маршрут мыслившегося им дальнейшего продвижения феноменологических усмотрений в собственно языковую – нередуцированную и коммуникативную – область, в сфере чистой феноменологии самим Гуссерлем редуцируемую. Языковые ФВ и их смены – один из таких маршрутов.
Иллюстрации
Менада в исступлении
«…верхний слой не обязан простираться над всем нижним, выражая его… Выражение – если оно должно быть верным – в подобных случаях можно было бы свершать лишь не прямо… Постоянно имеется множество возможностей непрямых выражений на “окольных путях”»
Э. Гуссерль
Джорджоне. Три философа
«Если, в конечном итоге, язык хочет что-то сказать и действительно что-то говорит, то отсюда не следует, что каждый знак несет в себе принадлежащее ему значение; из этого следует, что все знаки, когда мы их рассматриваем один за другим, указывают на одно отсроченное значение, к которому “я” все их устремляет, хотя они никогда не содержали его в себе»
М. Мерло-Понти
Караваджо. Отдых на пути в Египет
Теория языка М. Пруста – «это критика той реалистической иллюзии, которая сводится к поискам в языке верного отображения, прямого выражения действительности», критика наивности «полагающих, будто истина “буквально” выражена в речи, – что опровергается опытом извечной, универсальной, навязчивой, бессознательной лжи и лицемерия, в котором со всей очевидностью проявляется несовпадение слова, пусть даже самого “искреннего”, с внутренней “истиной” и неспособность языка обнаружить эту правду иначе, как скрывая ее, маскируя, извращая и выворачивая наизнанку, непрямым образом… “Обретенное время” окончательно погружает нас в “великолепие непрямой речи” (по выражению Джеймса), в беспредельное опосредование языка… В литературе, и не только в ней одной, нет правдивого языка вне языка “непрямого”»
Ж. Женетт
Марионеточники. XII в.
«На всех своих путях к предмету, во всех направлениях слово встречается с чужим словом и не может не вступать с ним в живое напряженное взаимодействие. Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще неоговоренному девственному миру, одинокий Адам, мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом в предмете…»
М. Бахтин
К. Сомов. Арлекин и смерть
«Нет никакого не-риторического, “естественного” языка, который можно было бы использовать как исходную точку… Тропы – это не что-то такое, что можно по желанию добавлять к языку или отнимать у языка; они – его истиннейшая природа»
Ф. Ницше
Примечания
1
Между именем и предикатом (символизм Вяч. Иванова на фоне имяславия) //Вячеслав Иванов. Архивные Матлы и исследования. М., 1999; Антиномический принцип в поэзии Вяч. Иванова // Вячеслав Иванов. Между Св. Писанием и поэзией // Europa Orientalis, Avellino, 2004 (Матлы VIII Междунар. конф. «Вяч. Иванов: между Св. Писанием и поэзией», окт. – нояб. 2001 г., Рим); Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией // Бахтинский сб. Вып. 5. М., 2004 (на основе одноименного ключевого доклада на Междунар. бахтинской конф. «Контексты Бахтина», Индианский ун-т, Блумингтон, США, дек. 1999 г.).
2
Losev\'s radical lingua-philosophical project // Studies in East European Thought. Vol. 56, Netherlands. 2004 (текст ключевого доклада «Радикальный лингвофилософский проект А. Ф. Лосева» на Междунар. конф. «А. Ф. Лосев и гуманитарные науки XX века», Государственный ун-т Огайо, Колумбус, США, окт. 2002 г.).
3
Вяч. Иванов, как известно, встречался и с имяславцами-простецами; был он знаком также и с имевшей тогда хождение «низовой» имяславской литературой – по сведениям В. П. Троицкого, и в московском, и в петербургском архивах Иванова хранятся экземпляры сборника легенд имяславцев-простецов.
4
Иванов Вяч. Собрание сочинений. Т. 4. Брюссель, 1987. С. 635–636. В дальнейшем ссылки на это собрание сочинений будут даваться в тексте в скобках (номер тома и через запятую номера страниц).
5
См. об этом: Булгаков С. Н. Философия имени. Париж, 1953. С. 204. Далее – ФиБ.
6
Лосев А. Ф. Философия имени. М., 1927; Булгаков С. Н. Трагедия философии// Сочинения: В 2 т. Т. 1. С. 311–517.
7
Символ в своей по-ивановски сильной смысловой позиции появится в этой статье лишь раз – при обсуждении статьи В. Шкловского, то есть на «чужой» территории, и лишь как «самоцитата» из прошлого, приведенная в авторском примечании к тексту статьи (4, 784). О смысле этого ивановского диалога с В. Шкловским см. ниже (в третьем разделе).
8
См., напр.: Флоренский П. А. У водоразделов мысли // Флоренский П. А. Т. 2. М., 1990. С. 289, 324 и др. (Из истории отечественной философской мысли).
9
Зато эта тенденция хорошо уместилась в исторически более поздние представления обзорного систематизирующего типа; так, при типологических описаниях, например, парадигм лингвистического мышления «философия имени» напрямую связывается с поэтической практикой символизма и даже прямо Иванова. Имеющиеся здесь смысловые напряжения и прямые, в том числе лингвистические, антиномии остаются до сих пор практически незамеченными. Состав критических аргументов, высказываемых в философской литературе против символизма, фактически повторяет аргументацию, применяемую против имяславия или «философии имени» как более широкой исторической тенденции и наоборот (завуалированный пантеизм, магизм и язычество, укоренение языка в самой сущности, ориентация исключительно на последнюю и, соответственно, на имя существительное; малое внимание к предикатам и к синтактике в целом, игнорирование прагматики и др.), что отражает, мягко говоря, неточность сложившихся и получивших распространение мнений и об имяславии (и философии имени в целом), и о символизме, и о проблеме их соотношения.
10
Иванов Вяч. По звездам. СПб., 1909. С. 193.
11
Там же. С. 42.
12
Это не значит, что Иванов вообще отрицал такого рода взаимообратимость; он признавал и аналитизм и, соответственно, взаимообратимость слова и предложения в разных сферах употребления языка; он отдавал им должное и признавал их компетенцию, используя для них соответствующее название «логической речи» и понимая ее как основанную на «аналитических суждениях» (2, 594). И только в противопоставленной ей там же речи мифологической, составлявшей действительный интерес Иванова как та сфера, где реально действуют символ и миф в их по-особому понятой Ивановым референцирующей функции, аналогичные взаимообратимые языковые процессы отрицаются.
13
Пяст Вл. Встречи. М, 1997. С. 130.
14
Статья опубликована в изд.: Русская литература XX века. 1890–1910. Т. 3. Кн. 8. М., 1918.
15
Конечно, у Иванова можно найти множество мест, где понятие символа используется вне обязательной привязки к языку; таким был, как мы видели, один из измененных Ивановым впоследствии «темных» моментов в его первом по времени определении мифа как синтетического суждения; такова же, собственно, и распространенная, нейтральная к языку, традиция применения этого универсального понятия. Мы же здесь имеем в виду только тот аспект целостного символического мировоззрения, который связан именно с языковой стороной символа и мифа. В такой редукции нет, кстати, ничего экстравагантного – достаточно вспомнить лосевскую теорию символов разных (первого, второго, третьего и т. д.) порядков, также имеющую за собой солидную религиозно-философскую традицию.
16
Так у С. Н. Булгакова.
17
Булгаков С. Н. Тихие думы. М., 1996. С. 98.
18
«У водоразделов мысли». С. 143 и ел. Непосредственно за рассуждениями об удивлении как зерне философии Флоренский там же (С. 146) упоминает ивановское понятие «символа», даваемое им в почти прямой аналогии с платоновской «идеей».
19
Булгаков С. Н. Свет невечерний. М., 1994. С. 57–58.
20
Булгаков С. Н. Свет невечерний. С. 58.
21
Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство. СПб., 1994. С. 269.
22
Иванов Вяч. Эллинская религия страдающего бога // Эсхил. Трагедии. М., 1989. С. 319. О понятии «состояния» в связи с оригинальной ивановской концепцией референции и о значении в ней модусного понятия «как» будет подробно говориться ниже.
23
Нет, вероятно, необходимости уточнять здесь то обстоятельство, что ивановская символическая теория референции относилась им преимущественно к дооткровенным религиям; непростой вопрос о понимании Ивановым имен Бога в «откровенных» религиях частично будет затронут нами в конце статьи.
24
Что, конечно, никак не мешало «языкославцу» Иванову ценить и даже «любить», как это справедливо и отмечается в литературе, языковые имена (см. например, насыщенное интересными идеями и сопоставлениями предисловие А. Е. Барзаха «Материя смысла» к кн.: Иванов Вячеслав. Стихотворения. Поэмы. Трагедия. Кн. 1. СПб., 1995. С. 5–8 и др.). Эта «любовь» к именам не делает, однако, Иванова «имяславцем» в терминологическом смысле слова; речь в ивановском символизме, подчеркнем это еще раз, идет об особых – не именующих – и лингвистически еще не отрефлектированных референцирующих потенциях языка.
25
См., в частности, его программную статью «Магия слов»; цит. по: Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 141.
26
В этом варианте 1922 года (то есть, вероятно, еще во время пребывания Иванова в Баку) Белый, в частности, писал: «Издалека-далека, в громы „мифов“, овеявших нас, долетает его (Иванова. – Л. Г) недовольный, брюзжащий, ненужный голос», и кончает статью так: «Пожалеем его.» – см.: Белый А. Сирин ученого варварства (по поводу книги В. Иванова «Родное и вселенское»). Берлин, 1922. С. 22, 24.
27
Цит. по: «Символизм как миропонимание…». С. 446.
28
Там же. С. 141.
29
Там же. С. 447.
30
Напомним, что именно здесь Иванов назвал Пушкина «имяславцем».
31
Сам Белый признавал в 1928 году в работе «Почему я стал символистом…» (цит. по: Символизм как миропонимание…), что в его «Эмблематике смысла» – программной работе 1910 года, в которой мыслилось «хоть собрать кое-что из идеологических лозунгов в связном виде» и в которой «ответственнейшие места испорчены невнятицей только спешного изложения, а не невнятицей мысли» (с. 449), установка была именно «аналитической» (с. 460); осознанный же затем недостаток аналитизма – его «статика» – мыслился Белым поддающимся преодолению посредством подключения динамического начала диалектики (там же).
32
Чтобы закрепить слегка завуалированное здесь, но тем не менее очевидно отрицательное, отношение Иванова к сближению символа с метафорой, продолжим цитату: «Далеко ушли мы и от символизма поэтических ребусов, того литературного приема (опять-таки лишь приема!), что состоял в искусстве вызвать ряд представлений, способных возбудить ассоциации, совокупность которых заставляет угадать и с особенною силою воспринять предмет или переживание, преднамеренно умолченные, не выраженные прямым обозначением, но долженствующие быть отгаданными…» (2, 611).
33
Идея отождествления – не по сущности или субстанции, а по предикату – может быть при желании «вычитана» в ивановских рассуждениях о стихотворении Тютчева на смерть Гете (4, 165).
34
Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1968. С. 45–72 (ср., в частности, на с. 67: «Легко убедиться в том, что по самой психологической природе слова оно почти всегда исключает наглядное представление…»; специально об Иванове—с. 58).
35
Обобщенный теоретический смысл этой обновленной позиции хорошо выражен применительно к нашей теме в исследовании Ю. С. Степанова «В трехмерном пространстве языка» (М., 1985), в котором фактически впервые был принципиально поставлен на фоне общетеоретических лингвистических проблем и по-своему (отлично от развиваемой нами гипотезы) решен вопрос о соотношении между «философией имени» и символизмом, в том числе и ивановского типа. Согласно Степанову, в этой новой, ориентированной на предикат, а не на имя, парадигме лингвистического мышления, считается, что «предложение (пропозиция) не именует положение дел, а сигнифицирует его» (с. 19); что «теперь нельзя представлять себе мир состоящим из вещей, мир состоит не из вещей, а из событий или фактов», факты же, по Расселу, «могут быть утверждаемы или отрицаемы, но не могут быть именуемы» (с. 125); что «предложение-пропозиция, описание факта, создается предикатом и именами (термами), занимающими места, предусмотренные в предикате» и что, соответствуя не «вещам», а «отношениям» между вещами, предикаты вместе с тем «не именуют этих отношений» (с. 127).
36
Мамардашвили М. К, Пятигорский А. М. Символ и сознание. М., 1997. С. 200. Интересно, что в качестве «беспредметных» здесь понимаются не только символы типа «верх» и «низ», или «я» и «ничто», но и, например, столь значимый у Иванова символ «змеи»: «Когда мы говорим „змея в индуизме символизирует креативную силу женского начала“ или „змея в гностицизме символизирует созерцательную мудрость“, то символизируемые вещи здесь – не вещи, а мнимости ментальной и сознательной жизни» (Там же), то есть, добавим от себя, самые что ни на есть по своему синтаксическому «поведению» и функциям предикаты (в обычном лингвистическом понимании этой категории).
37
Напомним одно из программных утверждений Иванова: «То, что он (символ. – Л. Г) означает, или знаменует, не есть какая-либо определенная идея… В разных сферах сознания один и тот же символ приобретает разное значение… Подобно солнечному лучу, символ прорезывает все планы бытия и все сферы сознания и знаменует в каждом плане иные сущности, исполняет в каждой сфере иное назначение… В каждой точке пересечения символа, как луча нисходящего, со сферою сознания он является знамением, смысл которого образно и полно раскрывается в соответствующем мифе» (2, 537).
38
Напомним (см. выше), что Иванов принципиально возражал против имевшейся в символизме тенденции к превращению символа в простой «ребус».
39
См.: Серл Дж. Р. Референция как речевой акт // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. М., 1982. Эта публикация в целом посвящена интересующей нас теме; специально об экзистенциальных суждениях см. с. 198–199.
40
Это один из собственно ивановских примеров пра-мифа (4, 437).
41
Ср. выразительные для данного контекста высказывания раннего, совсем еще юного Иванова из его «Интеллектуального дневника» за 1888–1889 годы:
«Поистине, я не хотел бы предаваться праздным мечтам и затемнять истину воображением. Но что же делать мне, если, исследуя элементы, произведшие явления, я встречаю в конце мне непонятный остаток?
Оттого мистическое я вывожу из проникновения в сущность вещей.
Химическое соединение веществ остается для нас таинственным. Не должно ли допустить, что из соединения элементов вообще, а не только в химии, возникают новые сущности, непонятные нам, хотя и известные по составным частям своим? Не должно ли распространить эту возможность на весь нравственный мир?
Не все соединения в химии таковы. Подобно соединениям механическим, есть много явлений в мире вообще, и, слледовательноу, в мире нравственном, которые не представляют сами по себе ничего таинственного, а если и непонятны, то лишь поскольку вообще непонятны вполне все первоначальные элементы.
Люди собираются в общества – механическое соединение. Но история человечества подобна соединению химическому.
И где же иначе разгадка всех таинственных толков, стремлений, страстей исторической жизни? Не в личностях! Не в отвлеченном людском соединении! История имеет, помимо законов социологии и психологии, свою собственную загадку».
42
Ср., например, ивановские рассуждения о тематической двусоставности тяготеющей к дионисийскому полюсу лирики (2, 203–204).
43
О понятии «дескрипция» см.: Рассел Б. Дескрипции // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. М, 1982. С. 41–54.
44
См.: Рикер П. Метафорический процесс как познание, воображение и ощущение // Теория метафоры. М., 1990. С. 421.
45
Выше мы не случайно упоминали П. Рикера, который наряду с М. Блэком, А. Ричардсом, Н. Гудменом и др. разрабатывает в последнее время – в противоположность традиционной субститутивной теории метафоры – особую для метафорической области теорию семантического взаимодействия, в том числе и между логическим субъектом и предикатом. В определенном смысле эта теория является своего рода «миниренессансом» символизма ивановского типа. Здесь имеются и прямые сходства, и ассоциативные параллели (понимание метафоры как предикативного, а не субъектного по синтаксической функции явления; понятия отклоняющейся предикации и расщепленной, приостанавливающей буквальную, референции; идея семантического сдвига как основы новой референции; возрождение и новая обработка идеи особой денотативности символических систем и многое другое). Однако, имеются здесь и достаточно принципиальные расхождения, и прежде всего – то, что не символ, а именно метафора ставится в центр теории взаимодействия, чем сохраняется полный четырехкомпонентный состав исследуемой семантической фигуры. Предикативное понимание метафоры, обосновываемое в этой теории, является существенной поддержкой самой идеи видеть в ивановском символе именно предикативную основу; вместе с тем эта предикативная метафора понимается в этих теориях как занимающая предикативную же позицию (ивановский же символ, также получающий предикативное толкование, продолжает тем не менее мыслиться как способный продолжать занимать исконную для него позицию субъекта). Теория взаимодействия находится еще в стадии становления, так что проводить подробные параллели и фиксировать расхождения вряд ли имеет сейчас смысл, однако общность принципиальной тенденции к обоснованию возможности особого (символического, по Иванову, или метафорического, по Рикеру) способа необъективирующей референции очевидна.
46
Барзах А. Е. Материя смысла. С. 31.
47
Более того, эта взаимообратимость «обыгрывалась» Ивановым в самых разнообразных смысловых направлениях, в том числе – с маркированным опущением (или, как говорят в лингвистике, «значимым отсутствием») семантики базового символа; см., например (в качестве указания на возможное развитие анализа уже разбиравшегося нами антиномического сочетания), строку «Безмолвствуй, песнь! Воззревший ослеплен» (2, 421), которая, несмотря на отсутствие на ее языковой поверхности символа «огня», несомненно входит в ряд символических синтаксических трансформаций, связанных с «сгорела слепота».
48
Белый А. Поэзия слова. Пг., 1922. С. 42. Таких словосочетаний, действительно, много в ивановской поэзии, причем они достаточно часто встречаются и в непредикативных словосочетаниях с простой – «Твоим грехом я грешен, I Твоей святыней свят» (3, 600) или с усложненной структурой – «Вы дар у одаренного/С отрадой благодарности…»; «Думы думают думные» (примеры А. Е. Барзаха – С. 38).
49
Языковой событизацией референта в мифе может, в частности, объясняться тот парадоксальный на первый взгляд факт, что несмотря на богатую ситуативную событийность ивановской поэзии, в которой встречаются, например, целые диалоги с непосредственно «заговорившими» вдруг символами (а у Иванова «говорит» даже Роза), она тем не менее чаще всего воспринимается как поэзия, лишенная реального ситуативного контекста и опоры на реальное событие. Так и должно быть, когда поэзия не направлена на осуществление референциальной «отсылки» к возможному реальному событию, но лишь сама «событизируется» языком, лишь «разыгрывается» как событие в совершенно инородных самой событийности целях.
50
Удачное название для такого понимания образа – на фоне общей разбалансированности, смешения подходов и неотчетливости позиций в этой, лишь по недоразумению сводимой в одну, но далеко не однородной области самых разных явлений, одинаково называемых «образами» – предложил поздний Лосев: «живописная образность» (см. статью «Проблема вариативного функционирования поэтического языка» в кн.: Лосев А. Ф. Имя. Сочинения и переводы. СПб., 1997. С. 355–392). Характерно, однако, при этом, что Лосев выставляет обратный тезис: не постепенное исчезновение живописной образности по мере движения от обычной речи к символу и мифу (как у Иванова), а ее нарастание, что, кстати, наглядным образом иллюстрирует выводимые нами различия между ивановским символизмом и имяславием (весомую онтологическую значимость имеет наглядная образность, в частности, и у Флоренского – см.: У водоразделов мысли. С. 120 и ел.). Ивановская позиция отличается в этом отношении и от позиции Белого, по которому основной элемент поэзии – «данный в слове образ и смена его во времени, т. е. миф (сюжет)» – см.: Символизм как миропонимание. С. 120. (Здесь же, кстати, просматривается и очевидное различие между Белым и Ивановым и в понимании самого мифа, в частности, его референцирующего компонента и, соответственно, смысла несомого им акта предикации).
51
Звуковая сторона речи – особая и «многовекторная» проблема в ивановском символизме, от которой мы здесь вынужденно отвлекаемся. Скажем лишь, что здесь отнюдь не имеется в виду, что звукообраз и просвечивающее за ним «сновидческое переживание динамического ритмообраза» укоренялись Ивановым в самой трансцендентной сущности (в отличие от того же Флоренского, считавшего, что ритм речи может отражать ритм самого бытия, и, одновременно, от Белого, писавшего, что «уразуметь идею» – значит «уразуметь ритм способов ее выражения», см.: О смысле познания. Пг., 1922. С. 39). Звукообраз иритмообраз относились Ивановым к технически посредничающей сфере как нечто «психологически первичное в нормальном процессе поэтического творчества» (4, 343), то есть как в определенном смысле начальный «шаг» аполлонийской обработки символического референта, но в любом случае не как он сам в непосредственном дионисийском переживании. Более того: звуковое развитие стиха имело, по Иванову, не самостоятельное (как это мыслилось в то время многими теоретиками и практиками, в том числе, как ни странно, и в лагере имяславцев), а вторичное референцирующее значение, поскольку звукообраз интимно связан, по Иванову, с морфемным, а значит – семантическим, составом языка и потому: «Звуковое развитие, изображая последовательность душевных состояний, оказывается в то же время и развитием понятий» (4, 349). Очевидная значимость концентрированной насыщенности ивановских рассуждений о звуковой стороне речи терминами вроде «переживание» или «душевное состояние» имеет, как мы увидим ниже, самое прямое отношение к его интересующему нас здесь пониманию природы символических референтов.
52
П. Рикер. Указ. соч. С. 422.
53
Символ и сознание. С. 59–66. Мы здесь не касаемся тех тонких различий, которые имеются в концепции этих авторов между «состоянием сознания» и вторым, введенным ими там же, понятием «структура сознания»; мы используем лишь первое понятие, но оставляем, однако, принципиальную возможность того, что в нашем употреблении это понятие частично «захватит» и некоторые содержательные компоненты понятия «структура сознания», тем более, что сами авторы сближают с понятием мифа именно «структуру сознания» (Там же. С. 82).
54
Аналогичное понимание возможности несубъективного по последствиям скрещения трансцендентной и имманентной сфер развивается в русле хайдеггеровских идей и П. Рикером, использующим для этого особую интерпретацию восприятий и ощущений, преодолевающую их «буквальный» первичный характер. Ср., например, из Рикера: ощущения имеют более глубокие корни, заключающиеся в том, «чтобы ввести нас в пределы мира необъективирующим способом»; «…мы настроены на реальность в основном посредством ощущений. Но эта настроенность есть не что иное, как отражение в терминах ощущений расщепленной референции как вербальной, так и имагинативной структур» (Указ. соч. С. 432). При всем сходстве интенций имеются все же, как уже говорилось, и принципиальные расхождения с Ивановым. Так, сохраняя в центре внимания метафору (а не символ), Рикер сохраняет, соответственно, и языковое облаченье «главного» субъекта метафорического высказывания (принципиально отсутствующее, как мы помним, в ивановских символических фигурах), а значит и продолжает тем самым мыслить природу своего особого референта как некоего содержания или смысла, а не как «состояния сознания», лишенного любого конкретного содержания и всегда порождаемого, по Иванову, «косной материей» языка, (ср. у Рикера: поэтические ощущения «суть не просто внутренние состояния, но интериоризованные мысли»; ощущение не противоречит мысли, «оно – мысль, сделанная нашей» – Указ. соч. С. 430).
55
Понятие «зиждущей формы» не было для Иванова «неожиданно» приобретенной и качественно все меняющей новацией 30-х годов; аналогичные словоупотребления с эксплицированной, так же, как и у Иванова (3, 667), опорой на очевидную в данном случае традицию различения понятий «natura naturans» и «natura naturata», активно, в частности, использовались в 1910-х годах многолетним другом Иванова В. Эрном, причем иногда – в как бы прямо «ивановских» по мысли контекстах; см., например: «Где нет Диониса, там нет основы для творчества. Где нет Аполлона, там нет исхода для творческого порыва… Всякое творчество есть преодоление формой (конкретной, зиждительной идеей) косности и упорства материала (материи)» – ЭрнВ. Ф. Сочинения. М., 1991. С. 281. Тот же Эрн, кстати, высоко ценил в ивановском символизме его обсуждаемую нами здесь принципиальную установку на модальность (на «как»), особо выделяя при этом «четкую формулу» Иванова о понимании культуры «как модуса по отношению к субстанции» (Там же. С. 124).
56
Интересно, что эта ивановская идея находит неожиданную поддержку со стороны психолингвистики, согласно многочисленным «экспериментам» которой реципиент сохраняет в памяти прежде всего референцирующие компоненты предложенного ему для запоминания текста (неважно при этом, что с точки зрения психолингвистики референцию осуществляют имена существительные в позиции субъекта суждения, которые, как выяснилось, и запоминаются – так и должно мыслиться в лингвистике, анализирующей те типы речи, которые сохраняют функциональное противопоставление субъекта и предиката; главное, что здесь, как и у Иванова, речь идет о сохранении в памяти именно референта).
57
Интересно, что об аналогичных возможных взаимозаменах, череде и других «сложностях», происходящих в языке между ЧТО и КАК, говорится и в книге М. К. Мамардашвили и А. М. Пятигорского, из которой нами было заимствовано понятие «состояние сознания» – см.: Символ и сознание. С. 41–44 и др.
58
Дионис и прадионисийство. С. 269.
59
См.: Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1978. С. 206–212 и др.
60
О возможности и последствиях других пониманий этого соотношения, в частности, о версии первичности мифа по отношению к обряду, см.: Топоров В. Н. О Ритуале. Введение в проблематику // Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках. М., 1988. С. 7—60.
61
Здесь не место углубляться в суть этого вопроса, скажем только, что и в ивановской концепции, и в имяславии (хотя и по-разному – см. ниже) оспаривался как раз тот статический, без аристотелевской динамической прививки, платонизм с его статуарными сущностями, в котором обе эти концепции, как концепции символические, неправомерно, на наш взгляд, обвиняются, в том числе и в теориях расселовского типа.
62
См., в частности, булгаковское положение, неслучайно, конечно, высказанное в статье, посвященной Иванову, о наличии «глубокой грани» между природно-мистическим безыменным оргиазмом и религиозным экстазом, ведающим имя (Сны Геи. С. 99).
63
Флоренский П. А. У водоразделов мысли. С. 205.
64
Подробней о коммуникативной составляющей имяславской концепции см.: Гоготишвили Л. А. Коммуникативная версия исихазма // Лосев А. Ф. Миф. Число. Сущность. М, 1994. С. 878–893.
65
«Языковой недиалогизм» настолько принципиален и органичен для Иванова, что если в его всегда до мелочей выверенных и обдуманных с точки зрения языкового построения текстах и встречаются некоторые семантические «погрешности», то это именно погрешности от принципиального игнорирования внутренней диалогической структуры речи, выражающегося, например, в безразличии к некоторым, диктуемым в том числе и диалогической структурой, семантико-синтаксическим «правилам» согласования.
66
См.: БахтинМ.М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. С. 12–13. Вообще бахтинская языковая концепция, сформировавшаяся непосредственно вслед за имманентным глубинным противостоянием Иванова и имяславия, может рассматриваться на этом фоне как совмещение в языковой сфере тех периферийных потенций ивановской и имяславскои позиций, которые изнутри самих этих позиций рассматривались как не собственно языковые.
67
Тот факт, что глагол «быть» лежал в глубине, фактически – на самом «дне», архетипического разлома между ивановским символизмом и имяславием, подтверждается и тем обстоятельством, что в авторских примечаниях к «Человеку», написанных после напрасного ожидания комментария от Флоренского и, следовательно (если наша версия причины самого этого терпеливого ожидания верна), содержащих очередную реплику в диалоге с имяславием, Иванов специально оговаривает особый статус этого глагола (3, 742–743). Эта реплика вполне могла быть адресована в том числе и Булгакову, много (и иначе, чем это понималось Ивановым) писавшему о глаголе «быть» в «Свете невечернем»; в частности – о том, что понятие «есть» в применении к Богу условно и что вообще категория «бытия» сама по себе к Богу не приложима (с. 28), что вера «содержит в себе опознание не только того, что трансцендентное есть, но и что оно есть; она не может ограничиться голым экзистенциальным суждением, а включает и некоторое содержание: к ЕСИ всегда присоединяется некоторый, хотя бы и минимального содержания, предикат… Божество открывается вере не вообще, но конкретно, окачествованно…» (с. 50) и др. Возможно, что именно с постоянными размышлениями над этой инициированной Ивановым темой связано и то, что в ФиБ позиция Булгакова усложнится и станет гораздо «вместительней», в частности – по отношению к экзистенциальным суждениям, которые уже вплотную будут примыкать к именованию.
68
Цитаты приводятся по вышедшим четырем томам издания «Вячеслав Иванов. Собрание сочинений» (Брюссель, 1971, 1974, 1979, 1987); сноски даются непосредственно в тексте в скобках, где первая цифра обозначает номер тома, вторая – номера страниц.
69
Стандартная в символизме аллюзия к тютчевскому: «Смертных дум, освобожденных сном, /Мир бестелесный, слышный, но незримый…»
70
«Когда я говорю Месяц – белый рог», то «в глубочайшей сущности моего творческого самоутверждения не могу не верить в существование некоторой реальности, символом или отображением которой является метафорический образ, мною созданный… Белый рог месяца становится белым рогом мифического существа… месяц есть теперь внешний образ тайноскрытого от нас небесного быка или козла» (Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 141).
71
«Романтик называет по имени тени своих мертвецов, которые он тревожит в их могилах. Мы же вызываем неведомых духов. Символы наши – не имена; они – наше молчание. И даже те из нас, которые произносят имена, похожи на Колумба и его спутников, называвших Индией материк, что вот-вот выплывет из-за дальнего горизонта» (2, 88).
72
Булгаков С. И. Свет невечерний. М., 1994. С. 58.
73
Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 344–345.
74
Белый А. Сирин ученого варварства (по поводу книги В. Иванова «Родное и вселенское»). Берлин: Изд-во «Скифы», 1922. С. 9.
75
Там же.
76
В абстрактно общем плане ивановская идея отказа от именования может быть воспринята как реплика в тогдашней острой дискуссии о статусе антиномий в философском дискурсе – и тогда она как бы веером разворачивается в сторону сразу нескольких оппонентов. С одной стороны, ивановский символизм оспаривает аналитическую версию, предполагающую контекстуальное подавление одного из антиномических начал другим и фактически приводящую к тому, что победившей антиномии как приз вручается сан главенствующего в синтаксической конструкции имени-субъекта, непосредственно референцирующего «вещь». Поскольку антиномии, по Иванову, предикативны по своей природе, ни одна из них не может самолично референцировать предмет, не может стать его именем (Кто ты, белый, что возник /Предо мной во мгле просветной…? Ангел жизни? Смерти демон?… Супостат или союзник? Мрачный стражник? Бледный узник? Кто здесь жертва? – кто здесь жрец! – 2, 308–309). С другой стороны, не готов Иванов и оставить противоречие «глубоким, как есть» (Флоренский), что, с его точки зрения, фактически ведет – хотя, возможно, и против теоретической воли сторонников этой позиции – к пониманию встретившихся в дискурсе антонимов как всегда имеющих свои дуалистически раздельные референты и как раздельно их именующих. Иванов взыскует «касания» миров – и потому ищет соединения антиномичного. Но, с третьей стороны, ивановский символизм не предполагает и такого доведения «касаний» антиномий вплоть до их синтеза в земных гранях, которое было бы подобно диалектическому синтетическому целому, понимаемому как предметное или опредмечиваемое и потому как именуемое земным языком (см. у позднего Иванова: Если белый цвет и черный…/ Сумиленностью притворной / Тянут жалобный дуэт, /Я в тоске недоумелой / Отвожу стыдливый взор: / Ханжеством прикрыв раздор, /Лгут и черный цвет, и белый – 3, 605). Ивановский символизм ищет формы касания антиномий – но такой, в которой они, будучи взяты совместно (нераздельно) и референцируя своей соположенностью незримый синтез, сохраняли бы, тем не менее, неслиянность: не нейтрализовались бы в лоне общего верховного имени. Таковую форму Иванов и находит в разнообразных синтаксических сочленениях антиномий, включая и форму их непосредственного субъект-предикативного скрещения – см. в продолжении того же стиха о «черном» и «белом»: Есть в их ласках красота, /Если страсть их дико сводит (эрос же в ивановском смысловом пространстве есть помимо прочего и символ глагольной связки в суждении – подробней см. ниже).
77
Распространение идеи незримости синтеза из искусства диады на все пространство его поэзии предполагалось самим Ивановым: хотя в качестве «поэзии диады» в собственном смысле им рассматривалась только трагедия, тем не менее, как писал Иванов в специальном экскурсе «О лирической теме», и в лирике выражению диады предоставлен простор (2, 203). Лирика подразделялась им в этом отношении на тяготеющую к аполлонийскому и тяготеющую к дионисийскому полюсу (204); его собственную лирику можно понимать в этом смысле как тяготеющую к последнему.
78
Идея неименующей и неопредмечивающей референции никак не означала, конечно, отказа от принципа художественного выражения «несказанного». Синтаксическая конструкция без именования – это тоже выражение неэмпирического через эмпирическое: подобно воплощению творческого сознания в эстетической форме произведения в целом, референт воплощается в такой конструкции не как непосредственно объективированное, материально чувственное, конкретно-образное и именованное явление, а через взаимоотношения чувственных элементов, в данном случае – через синтаксическое взаимоотношение антонимов как объективированных элементов языка (сам символический референт остается при этом необъектив ированным).
79
Постепенно и по нарастающей слабеющие имена должны преображаться в составе и окружении антиномических конструкций в предикаты, приближенные к зоне глагола. См. мимоходом брошенное замечание у проницательного Гершен-зона: «Фраза Вяч. Ив. – многолюдная трапеза… Власть домохозяев – подлежащего и сказуемого – почти не чувствуется, но все совершается по их тайному замыслу…… каждое существительное – не существительное, а глагол…» (Гершензон М. О. Теория словесности. Из рукописного (пародийного) журнала «Бульвар и Переулок» // Новое литературное обозрение. 1994. № 10. С. 204). Вместе с именованием преображаются в составе антиномических конструкций ивановской поэзии и все основанные на предметной языковой образности тропы (не исключая самую метафору).
80
Кризис явления соответствует, по Иванову, еще более глубокому сдвигу отношений внутреннего порядка, в существе и основе которого лежит «некая загадочная перемена в самом образе мира, в нас глядящегося… Мир являющийся еще так недавно являлся человеку иным… Человек еще не забыл того прежнего явленья, а между тем не находит его более пред собой и смущается, не узнавая недавнего мира… Где привычный облик вещей?» (3, 369).
Тематически идея распредмечивания зримого мира не была, конечно, индивидуальным новаторством Иванова. В теории об аналогичных изменениях в восприятии поэзией зримой предметности, о ведущем к потере контурности слиянии «знакомых представлений зрения» – но без радикальных выводов – говорил, в частности, И. Коневской, высоко ценимый Ивановым (в написанной в тридцатые годы академической энциклопедической статье о символизме Иванов, говоря о русском символизме, упоминает многих «пользовавшихся наибольшею славою» – Бальмонт, Брюсов, Мережковский и др., но вводит разряд «заслуживающих особое внимание», и первым в этом ряду назван Коневской). В написанной в 1900 г. статье «Мистическое чувство в русской лирике» Коневской писал, что нарастающее в русской поэзии мистическое чувство, это – «ощущение пребывания личности в таких состояниях сознания, которые находятся вне доступного обычным условиям восприятия предметов» (Коневской И. Мечты и думы. Томск, 2000. С. 265). Когда кончался день, Тютчев уже не ощущал более «многого, из чего слагались знакомые ему представления предметов, их красок и очертаний их, в движении и в покое… И тут же, когда слились многие знакомые представления зрения, вместо них явились новые, невидимые прежде» (266). Иванов радикализировал эту тему, нарастив ее до идеи неадекватности здесь и сейчас существующих образов и имен «вещей» видимого эмпирического мира (Коневской же говорил не только о «чрезмерной зрячести» Пушкина, но и о «чрезмерной слепоте к внешним предметам» Боратынского. – Там же. С. 275).
81
Энергия ивановской идеи расшатывания актов именования выплескивалась далеко за пределы внутрисимволистских споров. Так, Пушкин, по Иванову, мыслил самим (видимым, зримым) миром, и ему поэтому оставалось только именовать вещи и их отношения – ас ними и их вечные идеи. Отсюда, говорит Иванов, и кристалличность Пушкина, и свобода его выражения от субъективных апперцепции, и – это уже прямо наша тема – чистая, неокрашенно-отчетливая контурность вызываемых им образов, т. е. предметных или опредмечиваемых референтов. Отсюда же и доминирование именования: именно Пушкин, по Иванову, имяславец (4, 636), Тютчев же, а с ним, надо понимать, и сам Иванов, нет. Опредмечивающему «видению» Иванов противополагает «внутреннее ощущение»: в поэзии референцируется и передается. модальность (не ЧТО, а КАК). Тютчевские «лес, вода, небо, земля значат не то же, что лес, вода, земля, небо у Пушкина… Пушкин заставляет нас их увидет ь в их чистом обличий (создавая, как сказано у Иванова выше, зрительные контурно-отчетливые образы. – Л. Г.), Тютчев – анимистически их почувствовать» (4, 636–637), т. е. передает некое имманентное модальное состояние, достигая этого через создание мифологических суждений, которые всегда несут в себе, согласно Иванову, внутреннюю антиномичность («Тютчев – удивляющийся поэт», там же). В статьях об искусстве диады референцируемые символическим текстом состояния сознания прямо связывались Ивановым с антиномизмом («ощущение сокровенных противоречий душевной жизни, зияние которых будет приоткрывать взору тайну бытия» – 2, 193).
82
Значимым для нашего контекста нюансом кратких авторских примечаний к «Человеку» является и то, что символическую тайну самого Верховного Имени Иванов, по-видимому, усматривал не только в Его синтаксичности, синтетичности и обратимости, но и в том, что в составляющем Его тандеме тождественных суждений («Аз есмъ Бытие», «Бытие есть Аз») в позиции субъекта нет акта именования: местоимение первой формулы – не именование, а (если воспользоваться метафорой Булгакова) «мистический жест», указующий направленность референцирующего луча, который не высвечивает ничего предметно (и как бы то ни было еще) определенного. Это свойство местоименного жеста распыляет (во второй инверсивной формуле) и ту слабую смысловую определенность, которая – в изоляции – имеется у «бытия».
83
Во всяком случае, каркас этой идеи тоже можно усмотреть в мелопее «Человек», где взаимоотношения между компонентами синтетического суждения Аз-Есмь, которые освобождены от именующей в обычном смысле лексической плоти и потому могут условно рассматриваться как символы позиций субъекта и предиката, описываются через взаимоотношения маркированной у Иванова антиномической пары жизнь-смерть (Аз и Есмь лучит алмаз: /В нем с могилой жизнь играет. / Есмъ угаснет – вспыхнет Аз, /В Есмь воскресшем – умирает. – 3, 202).
84
Со сменой вектора аналитического времени или с отождествлением времен оформлены в ивановской поэзии только маркированные и акцентированные формулы, вероятно, потому, что антиномизация, перенаправление и остановка языковых времен – технически сложный прием (фоновое же текстовое время либо не выходит у Иванова за аналитические берега, либо часто остается в рамках того условно-поэтического вечного настоящего, которое по типу схоже с аналитически-условным вечным настоящим в тождественных суждениях, с безвременьем сентенций и т. п.). Возможно, что конфликтом между установкой на антиномизацию и отождествление времен и технической трудностью исполнения этой установки объясняется неоднократно отмечавшееся вслед за А. Белым сравнительно небольшое количество глагольных форм в ивановской поэзии (особенно в «Кормчих звездах»).
85
См., например, главу о повторах в статье В. М. Жирмунского, где они возводятся к «балладному стилю», а применительно к символизму определяются как средство «сгущения эмоциональной, лирической настроенности» (Жирмунский В. М. Валерий Брюсов и наследие Пушкина // Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1971. С. 163).
86
Антиномизируя отношения между синтаксическими позициями субъекта и предиката и грамматическими категориями, взятыми безотносительно к их лексическому наполнению, Иванов, тем самым, фактически дезавуирует единоличность преимущественно применяемого в лингвистике принципа выявления факта антиномичности сугубо по лексико-семантическому критерию, дополняя его синтаксически-грамматическим.
87
В своем общем (не специально языковом) смысле эта идея выражена у Иванова так: «Бог присутствует невидимо, – действенно, поскольку одержит и обуревает своих служительниц, – страдательно, поскольку, обуяв их, им предается» (2,197–198).
88
Идея внешней антиномичности синтаксических конструкций в их целом может быть усмотрена в том, что, истолковывая свое понимание пра-мифов и давая их образцы, Иванов приводит парные примеры, находящиеся в отношении внешней антиномии: солнце – раждается /солнце умирает, бог – входит в человека/ душа – вылетает из тела (4, 437). Внешняя антиномичность мифологических суждений коррелирует с внешней антиномичностью символов: в поэтическом контексте Иванова фигурируют не только очевидные постоянные антиномические пары символов – жизнь/смерть, бог/жертва, роза/Крест, но и контекстуально подвижные: змея может антиномично противопоставляться розе, агнцу, голубке.
89
О поэтике содержательных тавтологий и антиномий см.: Аверинцев С. С. Славянское слово и эллинизм // ВЛ. 1976. № 11.
90
Вяч. Иванов. Лекции о стихе (по протоколам М. М. Замятниной) // Новое литературное обозрение. 1994. № 10. С. 105
91
Там же. С. 105.
92
Там же. С. 99.
93
Возможно, в определенной мере ивановская поэзия «слепа» в силу особенностей эмпирической органики Иванова (в Письме к дю Босу Иванов признает «относительную слепоту» своего «эмпирического состояния» – 3, 421), но прежде всего она слепа «программно». Та нарушающая ожидания читателя лишенность ивановской поэзии всяких привычных «предметов», ее развеществленность, сквозная прозрачность и т. д., о которых с разными оценочными знаками часто говорится, – целенаправленно запрограммированный в теории и напрямую связанный с антиномической языковой стратегией эффект. (См., в частности, у В. Пяста:
«Читатель, приступающий к этому поэту, чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, – в начале обойтись не может… Стихи этой книги „видны насквозь“… в них самих нет заграждающего зрение заднего фона»
(Пяст. В. Книга о русских поэтах последнего десятилетия. СПб., 1909. С. 265).
94
Ответ на статью «Символизм и фальсификация» // Новое литературное обозрение. 1994. № 10. С. 169.
95
См., например, у Мандельштама: Незыблемое зыблется на месте…; Эфир очей, глядевших в глубь эфира…; Знать, безокружное в окружности есть что-то…; Быть может, прежде губ уже родился шопот /Ив бездревесности кружилися листы… (ОсипМандельштам. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 204, 205, 211, 202).
96
Должен был бы оказаться значим ивановский символизм не только для «лингвистики речи», но и для «лингвистики языка», выводящей типы антонимов в основном из лексического основания – потому, что в нем содержится как теоретическое обоснование, так и практическая иллюстрация идеи расширения типологии антиномичного, предполагающей введение грамматической (по осям залогов, времен, валентностей, местоимений) и синтаксической антиномии (и прежде всего – антиномии субъекта и предиката).
97
Список сокращений работ М. М. Бахтина: ВЛЭ – Вопросы литературы и эстетики. М, 1975; МФЯ – Марксизм и философия языка. М, 1993; ППД – Проблемы поэтики Достоевского. М, 1963; СВР – Слово в романе // ВЛЭ, с. 72—233; Т. 5 – Собрание сочинений. Т. 5. М., 1996; ТФР – Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990; ЭСТ – Эстетика словесного творчества. М, 1979.
98
В МФЯ утверждалось, что на почве традиционных принципов и методов языкознания «нет продуктивного подхода к проблемам синтаксиса» (120), что только на почве диалогического подхода возможна разработка как форм целых высказываний, так и «более элементарных проблем синтаксиса». «В этом направлении должен быть сделан тщательный пересмотр всех основных лингвистических категорий» (123).
99
Принципиальный для нашей темы тезис о единстве синтаксической конструкции, в которой сталкиваются два голоса, воспроизводился Бахтиным неоднократно (см., напр., МФЯ, 156 – об НПР как сохраняющей в одной языковой конструкции акценты двух разнонаправленных голосов; СВР, 118 – о разделе голосов в пределах одного синтаксического целого, часто – в пределах простого предложения; ПТД, 120 – о не усмотренном В. В. Виноградовым столкновении разных акцентов в пределах одного синтаксического целого, в результате чего в тонкий виноградовский анализ «Двойника» «не вмещается самое главное и существенное»). Принципиальность этого тезиса состоит в том, что два голоса рассматриваются Бахтиным в качестве непосредственно лингвистически объективированных, а это не только позволяет, но прямо требует постановки вопроса о собственно синтаксическом типе связи между этими «непосредственно данными» семантическими компонентами. Другое дело, что само понятие единой синтаксической конструкции как бы пульсирует у Бахтина с точки зрения своего текстового объема, расширяясь иногда до крупных композиционно-синтаксических единств, вплоть до целого высказывания, но на типе синтаксической связи между голосами это не сказывается (подробнее мы будем говорить об этом ниже).
100
«Пока» в данном случае значит – до рассмотрения соотношения двуголосия с полифонической концепцией, проблематизирующей наличие «собственного» авторского слова, то есть до второй части работы. В данном же разделе эта терминология вполне уместна. Использовалась она и самим Бахтиным: именно в таком терминологическом облачении, отвлеченном от проблемы наличия собственного авторского голоса, вводилось и непосредственно ориентированное на лингвистику понятие НПР (МФЯ) и понятие гибридных конструкций, хотя и в меньшей степени, но тем не менее все же акцентирующее синтаксические проблемы (СВР). НПР и гибридные конструкции – несомненные аналоги двуголосия.
101
Начиная с МФЯ (чужая речь – это не только речь в речи, но и речь о речи – МФЯ, 125) и кончая, судя по рабочим записям, последним замыслом.
102
В МФЯ эта идея выражена как идея «самоличного вхождения» чужого голоса в двуголосую конструкцию: «Все то, о чем мы говорим, является только… темою наших слов (то есть референтом речи. – Л. Г.). Такою темой – и только темой – может быть, например, „природа“, „человек“…; но чужое высказывание является не только темой речи: оно может, так сказать, самолично войти в речь и ее синтаксическую конструкцию как особый конструктивный элемент ее» (МФЯ, 125).
103
Приведем в качестве полезного сопоставительного фона для дальнейшего изложения бахтинских взглядов типичную и авторитетную формулировку понятий субъекта и предиката: «… главная функция субъекта состоит в идентификации элементов внеязыковой действительности (тогда как функция предикатов – описывать эти элементы)…» (Вежбицкая А. Дескрипция или цитация // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. С. 243).
104
Это «неслиянно-нераздельное» толкование соотношения голосов ДС является, как легко заметить, лингвистической транскрипцией бахтинского описания отношений Я и Ты (Я и Другого).
105
Звучат «самолично», занимая каждый (это уже наша интерпретация) маркированные позиции синтаксического субъекта и предиката. В том числе и в НПР: голос героя занимает в ней позицию субъекта, а голос автора – позицию тонального к нему предиката. О специфике синтаксически скрытой вторичной тональной предикации, которая характерна для НПР, будет подробно говориться ниже.
106
О цели этой «смысловой вытяжки» см. главку о диалогичности как первой половине ответа на лингвистическую загадку ДС.
107
Прямое отношение к этому кругу вопросов имеет известная и излюбленная лингвистикой гумбольдтовская проблема о связи языка и мировоззрения, которая неоднократно «всплывала» и в работах Бахтина.
108
Отметим только, что первая предикация обеспечивает возможность подключения к высказыванию голоса самого Калломейцева.
109
Это относится не только к тематическим ДС. В тональных ДС механизм тот же: тональный акцент авторской предикации находится с акцентом чужого голоса в таких же внутренне закономерных отношениях, как и тематическая предикация в первом примере. То вторичное предикативное соотношение, которое имеется в нашем примере между тоном Калломейцева в его оценке студентика и тоном автора, имеет одновременно диалогический и закономерный характер. В языке, по Бахтину, есть особая тональная сфера, и она имплицитно упорядочена в себе безотносительно к внелингвистическим референтам речи и к чистому тематизму. Между тонами есть свой аналитизм, свой синтетизм, свой антиномизм и символизм, которые и влияют на взаимопредикацию тонов. Последнее утверждение является естественным лингвистическим следствием фундаментального бахтинского тезиса об амбивалентной взаимосвязи серьезности и смеха как внутренних форм мышления (мы вернемся к этой теме во втором разделе).
110
Определение хороший может быть, конечно, и самоцитацией, отсылающей к собственному предшествующему речевому акту того же говорящего, но дела это не меняет.
111
Поэтому, в частности, и та как бы логическая, то есть построенная по аналогии с аналитическим типом семантической связи конструкция, которая также приводится Вежбицкой в ее ряду примеров с лыжником – Хороший лыжник никогда не злоупотребляет мазью, не вызывает (в отличие от Хороший лыжник улыбнулся) эффекта необьганости. Здесь нет второго голоса, и потому эта конструкция может быть свернута в именную группу Никогда не злоупотребляющий мазью хороший лыжник, а в пределе и в просто Хороший лыжник.
112
Теория речевых актов имеет много точек соприкосновения с бахтинским двуголосием; в ее рамках возможна в том числе и диалогическая интерпретация соотношений между пропозицией (аналогом субъекта) и иллокуцией (аналогом предиката).
113
Здесь имеется одна тонкость, которую необходимо иметь в виду для понимания нашей интерпретации и которая связана с уже описанной выше необязательностью для диалогического предикативного акта привьганои грамматической формы. Вследствие этой особенности ДС наша трансформация диалогического предикативного акта в именную группу может сохранить в пределах целого высказывания двуголосый привкус (как он сохранялся в примере с Мердлем в именном словосочетании Украшение отечества). Тонкость здесь в том, что в таком случае сохраняется и сам предикативный акт между голосами; мы же рассматриваем трансформированную фразу как сложную именную группу со снятым предикативным актом, то есть рассматриваем ее в пределах одного голоса.
114
Имеется достаточно оснований полагать, что принцип оппозиции занимал в бахтинской философии приоритетное положение. Наиболее явственно эта приоритетность проявилась, конечно, в карнавальном пласте бахтинской концепции. Но не только. В глубине бахтинской интерпретации этой темы просматриваются очертания фундаментальной для всей его философской концепции в целом (и нередко ставящейся под сомнение) синтетической идеи о генетическом родстве двуголосого слова и двутелого образа, а значит и о концептуальном родстве полифонической и карнавальной концепций. Бахтин выделял и две соответствующие базовые оппозиции: в карнавальной концепции – оппозицию смех/серьезность, в полифонической – оппозицию точек зрения извне/изнутри (как абстрактно обобщенную редукцию взаимоотношений Я и Другого, Я и Ты). В далевой архетипической перспективе эти оппозиции функционально сближались Бахтиным (мы вернемся к этой теме в конце второго раздела).
115
Этим, кстати, может быть объяснено то обстоятельство, что предикативное соотношение голосов в ДС чаще всего не имеет привычной грамматической формы предикативного акта; можно говорить даже, что примеры такого рода – см. выше фразу о постоянно падающем хорошем лыжнике – выглядят не совсем органичными с точки зрения двуголосия (здесь залегает требующий отдельного рассмотрения особый концептуальный пласт, связанный с проблемой соотношения двуголосия и символических синтетических высказываний, активно использующих «прием» распределения антонимов по позициям субъекта и предиката).
116
У Бахтина предполагается и обратная формула – монологизм двуголос, но об этом позже.
117
Принципиальным является при этом то, что чужой голос лишен в том же ДС возможности объективировать авторский – при описании полифонической идеи это обстоятельство будет играть важную роль.
118
Это обстоятельство интересно отразилось в лосевском философском определении категориального статуса именительного падежа как «специальной» грамматической формы, предназначенной для помещения в позицию синтаксического субъекта: смысл именительного падежа, функционирующего в позиции синтаксического субъекта предикативных (не именующих) речевых актов, толкуется как семантическое «взятие» вещи в состоянии самотождества (А=А), предикат же понимается при этом как «произвольная интерпретация» этой вещи со стороны. Логика же и диалектика считаются с такой точки зрения не содержащими произвольных интерпретаций предмета, то есть, в нашей терминологии, считаются именующими (раскрывающими внутреннее строение синтаксического субъекта), а не предикативными актами (см. Лосев А. Ф. Знак. Символ. Миф. М., 1982. С. 360–363 и др.).
119
Внешний композиционный диалог как обычный компонент литературы не требует никаких двуголосых теоретических обоснований своего наличия; герои и так всегда разговаривают между собой. Другое дело, что и этому внешнему композиционному диалогу Бахтин давал обновленное толкование (см. ниже).
120
В такой зоне «преобладают разнообразнейшие формы гибридных конструкций (то есть различные формы ДС. – Л. Г.), и она всегда в той или иной степени диалогизована; в ней разыгрывается диалог между автором и его героями, – не драматический, расчлененный на реплики, – а специфический романный диалог, осуществляющийся в пределах внешне монологических конструкций. Возможность такого диалога – одна из существеннейших привилегий романной прозы, недоступная ни драматическим, ни чисто поэтическим жанрам» (ВЛЭ, 133–134).
121
Детализация этого общего положения, уточняющая некоторые тонкости ситуации со скрытым диалогом в монологизме, ускользающие от крупного плана данного обобщения, будет приведена ниже – при толковании феномена трехголосия.
122
«В процессе своего внутреннего и внешнего действия они (различные „голоса“ романа. – Л. Г.) лишь различно размещаются в отношении друг к другу, вступают в различные сочетания…» (ППД, 322).
123
«Глубокая существенная связь или частичное совпадение чужих слов одного героя с внутренним и тайным словом другого героя – обязательный момент во всех существенных диалогах Достоевского; основные же диалоги прямо строятся на этом моменте» (342). Принцип построения диалогов у Достоевского всегда один и тот же. «Повсюду – пересечение, созвучие и перебои реплик открытого диалога с репликами внутреннего диалога героев» (357).
124
Проблема рассказчика будет отдельно рассмотрена ниже.
125
Если некий аналог авторского голоса формально и звучит в таком дискурсе как изолированный от доминирующего героя голос, то он функционирует как голос одного из второстепенных персонажей. Дело здесь не в субъективном намерении автора, а в объективном звучании голосов романа.
126
См. в этом смысле концовку бахтинской главы о диалоге у Достоевского: «Произведения Достоевского – это слово о слове, обращенное к слову. Изображаемое слово сходится со словом изображающим на одном уровне и на равных правах. Они проникают друг в друга, накладываются друг на друга под разными диалогическими углами» (ППД, 358).
127
«… абсолютно отождествить себя, свое „я“, с тем „я“, о котором я рассказываю, так же невозможно, как невозможно поднять себя за волосы» (ВЛЭ, 405).
128
«Точка зрения извне, ее избыточность и ее границы. Точка зрения изнутри на себя самого. В чем они принципиально не могут покрыть друг друга, не могут слиться. Именно в этой точке несовпадения, а не в едином духе (равнодушном к точке зрения изнутри или извне) совершаются события» (Т. 5, 64). В том числе – событие предикативного акта.
129
Более того, можно предполагать, что, с бахтинской точки зрения, образование синтаксического субъекта с использованием сил «извне» – не специфика только самовысказывания, но общий фундаментальный принцип языка, поскольку все базовые лингвистические способы референции (и/или именования) рассчитаны на объективацию предмета, идущую к нему извне. Именно поэтому оппозиционное отношение «извне/изнутри», являющееся лингвистически обобщенным (а потому и редуцированным) выражением диалогических отношений, в свою очередь восходящих к архетипической, по Бахтину, оппозиции Я и Ты, Я и Другой, относится в бахтинской концепции к фундаментальным принципам языка. Журден, таким образом, не знал, по Бахтину, не только того, что он говорит прозой и что всегда отливает свою речь в извне данные жанровые формы, но и того, что его речь всегда в той или иной степени двуголоса.
130
«Основная тенденция Достоевского в поздний период его творчества: сделать стиль и тон (рассказа. – Л. Г.) сухим и точным, нейтрализовать его. Но всюду, где преобладающий протокольно-сухой, нейтрализованный рассказ сменяется резко акцентированными ценностно окрашенными тонами, эти тона во всяком случае диалогически обращены к герою и родились из реплики его возможного внутреннего диалога с самим собой» (ППД, 305).
131
Все чужие слова обычно даны полифоническому герою «полностью с самого начала. В процессе всего внутреннего и внешнего действия романа они лишь различно размещаются в отношении друг к другу, вступают в различные сочетания, но количество их, данное с самого начала, остается неизменным… Голоса в душе Раскольникова уже сдвинулись и иначе пересекают друг друга. Но бесперебойного голоса героя в пределах романа мы так и не услышим…» (ППД, 322, 323).
132
Поэтому, в частности, в бахтинской концепции считается невозможным вариант сохранения тематического присутствия авторского голоса при исчезновении его тонального модуса. Тематизм без тона при диалогических отношениях, предполагающих приоритет соотношения голосов над их смысловой субстанцией и потому включающих в себя тональность (в отличие от тематизма) в качестве конститутивного ингредиента, невозможен в принципе (так и в нашем примере тематического ДС о Мердле чисто семантическое, казалось бы, антиномичное опровержение чужого голоса «общего мнения» сопровождается тональной авторской иронией).
133
См. критику фосслерианцев за то, что они «явление трех измерений пытаются развернуть в плоскости» (МФЯ, 168–169); о прозаической трехмерности см. СВР, 129; о третьем голосе во внутреннем монологе Голядкина – ППД, 286; о внутреннем диалоге в нем трех голосов – ППД, 295 и др.
134
См. главку «Гипотеза жесткой версии полифонии».
135
То же можно сказать и о соотношении между тематизмом и тональностью, которые также, согласно маркированной бахтинской идее, могут занимать в ДС позиции синтаксического субъекта и предиката.
136
Рецепция, по Бахтину, «совершенно независимо идет своим путем и лишь тогда, когда самостоятельно доходит до старых моментов и совпадает с ними, возвращается назад. И, конечно, здесь старое подвергается глубокой переработке, получает другой дух, другой смысл. Между рецепцией и традицией – бездна» (цит. из записей бахтинских лекций по литературе, готовящихся к изданию во втором томе его Собрания сочинений).
137
«Бессмертных романов почти нет (без оговорки только Рабле, с оговоркою же Сервантес и Достоевский)» (Т. 5, 139).
138
Если что-то из области бахтинской философии языка и входит в этот общий архетип, то это как раз диалог (который в определенном смысле можно рассматривать как составную часть архетипического ритуала), а не двуголосое слово, то есть «полифоническое колесо», а не статичный «предикативный крест». Вместе с возможным вхождением в общий архетип диалога архетипическая дверь гипотетически приоткрывается и для соотношения «я – ты» (другой), во всяком случае, в тех интерпретациях инвариантного ритуального архетипа, которые имеют установку на Абсолютного Другого.
139
«В образах (сравнениях, метафорах и др.) Шекспира всегда даны оба полюса – и ад и рай, ангелы и демоны, и земля и небо, жизнь и смерть, и верх и низ (они амбивалентны тематически, но не по тону)…» (Т. 5, 91).
140
Сразу же очевидно во всяком случае одно практическое препятствие. Чтобы предицировать тонально, второму голосу надо не быть самолично явленным тематически, но, с другой стороны, тематическая явленность второго голоса предполагается первым собственно тематическим скрещением наших двух голосов. Формально выход есть: тональную предикацию (иронию или пародию) можно подавать от той тематической части голоса героя, которая звучала в других фрагментах текста. А это, то есть подачу тональной предикации от неявленной здесь тематической стороны второго голоса, может осуществить только автор, в чем и может состоять его особая полифоническая активность.
141
Работа написана при поддержке РГНФ.
142
Список сокращений наиболее часто цитируемых источников: ФИ – Философия имени II Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990;ВИ—Вещьиимя// Лосев А. Ф. Бытие. Имя. Космос. М., \99Ъ;АКСН—Античный космос и современная наука (там же); ЗСМ—Лосев А. Ф. Знак. Символ. Миф. Труды по языкознанию. М, 1982; ЯС – Лосев А. Ф. Языковая структура. М, 1983; ТМЯ—ЛосевА. Ф. В поисках построения общего языкознания как диалектической системы // Теория и методология языкознания. М., 1989; ОАСМ—Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., \99Ъ;ДХФ – Диалектика художественной формы // Лосев А. Ф. Форма. Стиль. Выражение. М., 1995. ИАЭ – История античной эстетики: В 8 т. Из литературы о лосевской философии языка наиболее близки к обсуждаемым здесь темам работы: HaardtA. Husserl in Russland. Mtinchen, 1992 (один из разделов этой монографии посвящен Лосеву) и Шаумян С. Диалектические идеи А. Ф. Лосева в лингвистике // Образ мира – структура и целое. М., 1999.
143
Аналогично по замыслу построена работа П. Рикера 1950-х гг. «Кант и Гуссерль».
144
Ср. в МФЯ, 9 – о связанности сюжета философской «борьбы» вокруг «слова» с оживлением реализма в феноменологии и концептуализма в неокантианстве.
145
Ср. аналогичную по содержательному наполнению, но иную по вектору оценку трансцендентализма как основанного на концептуальном метафоризме в книге: Анкерсмит Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. М., 2003.
146
Ср. схожую оценку П. Рикера: «…для феноменологии, которая претендует на то, чтобы быть наукой о феноменах, отвоеванных дисциплиной духа у полагания частных способов бытия, не существует ничего кроме смысла, данного в сознании» – Рикер П. Кант и Гуссерль. С. 164 (материал из интернета).
147
Гуссерль Э. Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Кн. 1. М, 1999. Далее – «Идеи 1».
148
Аналогично – и тоже в близком к феноменологии русле – мыслил и Вяч. Иванов: «С первых шагов моих долгих странствий проявилась существенная черта моей внутренней жизни: среду, меня окружающую, даже самую обычную, я способен был видеть реально, т. е. в связи с реальностью Идеи, не иначе как извне и на некотором расстоянии от круга непосредственных впечатлений, которые своей насильственно вторгающейся суетой оттесняют, приводя ее в состояние инерции, ту отрешенную прозрачную сферу, где в нас образуются синтетические узрения, интегральные понимания, которые (они одни) показывают нам подлинную сущность вещей, ранее нами наблюдаемых лишь в их аспекте случайном и преходящем: впрочем, многим умозрительно мыслящим знаком такой опыт, и только смерть в свой час озаботится удостоверить его истинную ценность. И вот: переход от относительной слепоты эмпирического состояния к относительному ясновидению трансцендентного созерцания ощущался мною особенно остро…» (Вяч. Иванов. Письмо к дю Боссу – III, 42 и далее).
149
В качестве иллюстрации этого фундаментального сходства приведем одно из положений «Идей 1», показательно схожих в значимых пунктах с лосевским толкованием имяславского тезиса («имя есть сама вещь, но вещь не есть ни ее имя, ни имя вообще») через аналогичное соотношение сущности и энергии: энергия принадлежит самой сущности, но сущность не есть ни ее энергия, ни сумма ее энергий, ни энергия вообще. У Гуссерля в приводимой ниже цитате аналог сущности – «ядро», «носитель предикатов», аналог энергии – предикаты: «…предикаты – это предикаты „чего-то“, и такое „что-то“ тоже принадлежит – и, очевидно, неотделимо от такового– к рассматриваемому ядру… Вот точка схождения, или „носитель“, предикатов, но никоим образом не единство таковых… Такую точку необходимо непременно отличать от последних, но только не ставя ее рядом с ними и не отделяя ее от них, подобно тому как и сами они суть ее предикаты, немыслимые без нее и все же отделимые от нее» (§ 131). Критика имяславия в его концептуальном ядре – в понятии смысловой предметности – воспринималась Лосевым начала 20-х годов аналогично критике феноменологии с позиций позитивизма и психологизма. На фоне феноменологической картины многовекторно опосредованной сопряженности ноэматического состава интенциональных актов со смысловой предметностью сознания идея, имеющая широкое хождение у изначальных и сегодняшних оппонентов имяславия в качестве «безотказно» действующего контраргумента о том, что в имяславской формуле «имя есть вещь» под «вещами» якобы имеются в виду сами предметы чувственного мира, воспринималась, соответственно, теоретиками имяславия как лингвистический «бред» (С. Н. Булгаков) позитивизма.
В «Философии имени» Лосев строил феноменологию языка, ядро которой составляло имяславие, в почти полной редукции от религии – в соответствии с тем принципом, что специфика философии как науки в том и состоит, что она должна быть занята именно смыслами – смыслами «вне всякой метафизики и вероучения» (возможна феноменология как обоснование и метод какого-либо религиозного течения, но «возможна феноменология вне какого бы то ни было религиозного опыта, как у Гуссерля», «такова же и диалектика»; «идея» как таковая может рассматриваться – «вне всякой метафизики и вероучения» – ДХФ, 206).
150
Здесь мы пока отвлекаемся от неокантианского Первоначала и его соотношения с эйдетикой, логикой и языком.
151
Лосев А. «Я сослан в XX век». М, 2002. С. 430.
152
См. также об «истинных предметах» в «Логических исследованиях», где, определив значения как класс понятий в смысле «общих предметов», Гуссерль продолжает: «…тот, кто привык под бытием понимать только „реальное“ бытие, под предметами – только реальные предметы, тому речь об общих предметах и их бытии покажется в основе своей ложной; напротив, не найдет здесь никакого препятствия тот, кто поймет эту речь как указание на общезначимость определенных суждений, а именно таких, в которых судят о числах, положениях, геометрических структурах, и кто себя спросит, не следует ли здесь, как и обычно, приписать очевидным образом тому, о чем здесь судят, как корреляту общезначимости суждения, имя „истинно существующий предмет“. В самом деле при логическом рассмотрении семь правильных тел суть семь предметов, точно так же как семь мудрецов; положение о параллелограмме сил есть в равной степени предмет, как и город Париж:», см.: Логические исследования. Т. 2. II Гуссерль Э. Собр. соч. Том III (1). М, 2001. С. 101. В дальнейшем – ЛИ.
153
См., напр., о превращении Гуссерлем математических объектов в платоновскую идею в книге: Молчанов В. И. Различение и опыт: феноменология неагрессивного сознания. М., 2004. С. 161.
154
См. в письме Гуссерля П. Наторпу от 29.06.1918: «…уже более чем десятилетие минуло с той поры, как я преодолел ступень статического платонизма и выдвинул в качестве главной темы феноменологии идею трансцендентального генезиса» (цит. по: ГадамерХ.-Г. Истина и метод. М., 1988. С. 671). Судя по датировке письма, Гуссерль имел в виду, что «преодоление» статичности свершилось уже к моменту «Идей 1». Вместе с тем, Ж. Деррида, интерпретируя историю развития гуссерлианских идей в их сужающемся суггестивном вращении вокруг понятий структура и генезис, иначе оценивал эту книгу: «…по своему замыслу первый этап феноменологического описания и „конститутивных анализов“ (этап, наиболее разработанный след которого составляют „Идеи 1“) является решительно статичным и структурным» (Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 259). «Недоработка» Гуссерля видится так: «Но и после того, как было открыто генетическое измерение феноменологии, генезис еще не стал историей. С переходом от статического конституирования к генетическому, заявленным в Идеях 1 и завершенным между 1915 и 1920 гг., Гуссерль еще не подключил феноменологическое описание к трактовке проблем историчности» (Деррида Ж. Предисловие к книге: Гуссерль Э. Начало геометрии. М., 1996; материал из интернета).
155
Гуссерль Э. Начало геометрии. М., 1996. С. 215–216.
156
Подборку критических аргументов, в том числе Мерло-Понти и Деррида, см. в: ЯмполъскийМ. О проекте В. Комара и А. Меламида «Символы Большого Взрыва» (Символ и Начало. Художественный журнал. № 54. Материал из интернета).
157
Прехтль П. Введение в феноменологию Гуссерля. Томск, 1999. С. 37.
158
Natorp P. Platos Ideenlehre. Leipzig, 1903. S. 367.
159
Cohen Н. Das Princip der Infinitesimal-Methode und seine Geschichte. Berlin, 1983. S. 20.
160
С точки зрения теории деконструкции, те или иные идеальные предметности мнятся сознанием как вневременные и вечные вследствие их изъятого из коммуникации рассмотрения и по причине неочевидности, скрытости, неосознанности всегда, тем не менее, имеющихся у них истории возникновения (истока) и специфических форм обоснованности. Так, источником геометрических идеальных предметностей является, по Деррида, письмо, предполагающее смерть автора, т. е. своего физического источника, точнее – письмо, безразличное к его жизни/ смерти, и потому дезавуирующее и скрывающее от воспринимающего сознания историю возникновения оставшихся без «автора» идеальных фигур геометрии (ДерридаЖ. Введение к кн.: Гуссерль Э. Начало геометрии. М., 1996). Эйдосы, с этой точки зрения, всегда имеют историю своей «конструкции» («сборки»), а потому могут быть всегда и «деконструированы».
161
Cassirer Е. Philosophic der symbolischen Formen. Bd. 3. Berlin, 1929. S. 538.
162
О лосевском толковании логоса см. § 8. Спор с неокантианством по поводу логоса.
163
«Московский еженедельник». 1910. № 29–32.
164
Одновременное возвышение статуса логоса и его сближение с логикой в российском неокантианском лагере отчетливо видны у Б. В. Яковенко, согласно которому логос – это категория, генетически предназначенная рано или поздно примирить дуалистические раздоры, напр., абсолютность и относительность, идею и материю и т. д. (Яковенко Б. В. Мощь философии. СПб., 2000. С. 59). Существуют, говорит Яковенко, различные версии толкования логоса в этом его отмеченном Богом статусе, но наиболее адекватная на сегодняшний момент версия – неокантианская, которая возросла на гносеологизме нового времени. Философия логоса нового времени предполагает, по Яковенко, что «не внешняя космическая сила…, а объективный, абсолютный в-себе-сущный дух есть начало, основа и двигатель всего сущего. И не в созерцании внешних вещей, равно как и не в наблюдении субъективных психических переживаний, должно искать истинный смысл Логоса, а в гносеологическом анализе познанных вещей, познанных переживаний, одним словом – в объективном познавательном содержании. Логос есть действительная объективно логическая сила…»; «Гносеологизм одним взмахом уничтожает… разрозненность, находя в себе самом подлинный диалектический источник всего сущего…; Объективный абсолютный дух есть сила невещная и безличная, сила чисто объективная, логическая…» (с. 80); Логос «превращается в руках Когена в единую саморазвивающуюся и систематически самораскрывающуюся логическую функцию чистого познания» (с. 81).
165
В неокантиански ориентированной лингвистике «два» может переходить в «один» в зависимости от того, как решается вопрос о статусе языка: в одних версиях язык вводится в зону чистого смысла, продолжая при этом мыслиться как зависимый от логики, т. е. как иерархически ей подчиненный, и тогда остается цифра «два», в других язык выводится из зоны чистого смысла, и тогда «два» редуцируется до «одного» (это различие будет подробно обсуждаться в разделе 1.2.). Мы вводим язык в неокантианскую парадигму безотносительно к этим разным версиям – для удобства сопоставления.
166
Как и в лосевских текстах. И для ранних, и особенно для поздних лосевских текстов термин «выражение» играл фундаментообразующую концептуальную роль (в частности, на категории «выражение» будет основан Лосевым в дальнейшем концептуальный каркас его «Истории античной эстетики», в глубине задуманной, конечно, как «История античной философии»; так, в ее заключительном 8 томе – «Итоги тысячелетнего развития» – общая сводка античной категориальной системы и терминологии строится Лосевым вокруг принципа выражения и в оглавление выносятся такие, например, разделы как примат выражаемой предметности, примат выражающего осмысления и др.).
167
Делез Ж. Логика смысла. М, 1995. С. 36.
168
Деррида Ж. Голос и феномен. СПб., 1999. С. 142, 150.
169
Соприкасающееся с нашей тематикой обсуждение теории истины, основанной на соответствии, см. в кн.: Хакинг Я. Представление и вмешательство. (Особенно – главы 6 и 7; материал из интернета).
170
Одну из версий толкования гуссерлева отношения к корреляции в используемом здесь смысле этого термина см. в кн.: Молчанов В. И. Аналитическая феноменология в Логических исследованиях Эдмунда Гуссерля // ЛИ. С. XCVII; принцип корреляции толкуется здесь как сначала выдвигаемый Гуссерлем в качестве позитивного принципа, затем как в конечном счете отвергнутый.
171
Гуссерль Э. Феноменология внутреннего сознания времени. М., 1994. С. 8. Гуссерлево понимание некоррелятивности отношения сознания и внеположных ему сфер подробно описано Н. В. Мотрошиловой: «…отношение к действительности как „лежащей“ где-то „снаружи“ сознания» отставлено Гуссерлем в сторону. При феноменологической установке появляется «новая» действительность: «И наше дело – фиксировать специфику этой новой „действительности“, действительности в кавычках, как она осознается соответственно различным способам самого сознания…» Ноэма – «это не некая действительность вне сознания (цветущее дерево само по себе), а особая сторона, структура сознания» (Мотрошилова Н. В. «Идеи 1» Эдмунда Гуссерля как введение в феноменологию. М.,2003. С. 360–361 и ел.).
172
«…несмотря на замечательный анализ языка, несмотря на постоянный, от ЛИ до ИГ, к нему интерес, специфическая проблема языка, его начала и употребления в трансцендентальной феноменологии всегда была исключена или отложена. Особенно это ясно в ФТЛ (§ 2, 5) <Формальная и трансцендентальная логика (1929) / Formale und transzendentale Logik / Husserliana XVIb и в НГ („Начало геометрии“), где сказано: „В обнаруживающуюся тут общую проблему происхождения языка в его идеальном существовании, обоснованном в реальном мире посредством выражения, записи, мы здесь, конечно, не углубляемся“ (НГ 369). ФТЛ: § 2, озаглавленный „Идеальность языкового. Исключение относящихся сюда проблем“, завершается тем, что Гуссерль выводит из рассмотрения все чувственные воплощения идеальных образований, в том числе действительные и возможные реализации языковых идентичностей» (Деррида Ж. Предисловие к «Началу геометрии»).
173
Подробно о самом этом гуссерлевом разведении типов актов и – специально – о редуцированных чистой феноменологией актах извещения и актах говорения вообще см. в заключительной работе сборника «К феноменологии непрямого говорения».
174
Об интерпретации феноменологии Гуссерля в сторону понимания смысла, как присущего самому предмету, см.: Шпет Г. Явление и смысл. М., 1914. С. 185–214. Подробнее о позиции Г. Шпета см. в наст. изд. «К феноменологии непрямого говорения» (Глава 2).
175
Левинас Э. Философская интуиция (материал из интернета).
176
Подробно об этой стороне феноменологии Гуссерля говорится в специальном разделе («Элементы непрямого выражения у Гуссерля») последней статьи сборника «К феноменологии непрямого говорения».
177
В ЛИ (с. 60) Гуссерль спорит с сыгравшей весомую роль известной статьей Г. Фреге «Смысл и значение» по поводу предмета, оспаривая возможность применения к нему термина «значение».
178
Cohen Н. Logik derreinen Erkenntnis. Berlin, 1902. S. 499.
179
Cohen Н. Там же. S. 43.
180
Эту тенденцию отмечали и феноменологи второй волны; так, М. Мерло-Понти, например, критически констатирует, что по сравнению с усложненной картиной взаимоотношения чистого смысла с трансцендентностью в феноменологии в трансцендентальном идеализме мир признается лишь в качестве «простого коррелята» нашего познания, становится имманентным сознанию и теряет самобытность (Феноменология восприятия. СПб., 1999. С. 15).
181
См.: Мотрошилова Н. В. «Идеи 1» Эдмунда Гуссерля как введение в феноменологию. М., 2003.
182
У всякого эйдоса, говорит Гуссерль, «есть свои способы вступать – до всякого предицирующего мышления – в представляющий, созерцающий, иногда схватывающий его в его „настоящей, словно живой самости“, „постигающий“ его взгляд» («Идеи 1», 29). «Свои» – значит «действующие» в зависимости от «себя» и тем самым вне зависимости от актов сознания, т. е. до всякого логического и предицирующего мышления и выражающих логических и языковых форм и вне обязательной связи с ними. Гуссерль приводит здесь (в качестве поясняющей аналогии, но не тождества) пример с также всегда не полностью адекватными предмету «односторонними эмпирическими созерцаниями», утверждая (важный момент!), что эта неадекватность входит в собственную устроенностъ самих сущностей: от этой устроенности неотделимо то, что соответствующая сущность «может быть дана лишь односторонне, многосторонне же лишь в последовательности моментов и никогда не может быть дана всесторонне…» («Идеи 1», 28).
183
Деррида оформляет этот упрек в обратной перспективе: не статичность смысла влияет, по Деррида, на подчеркивание Гуссерлем значимости позиции субъекта суждения, а наоборот, субъект-предикатная форма языка, сквозь призму которой на деле смотрит Гуссерль на чистый смысл, влияет на статичное понимание последнего (языковой слой выражения «неявно руководит анализом предвыражаемого слоя» смысла, см.: Деррида Ж. Голос и феномен. С. 165).
184
Глагол «знаменуется» употреблен намеренно – с тем, чтобы подчеркнуть постепенно наращиваемую нами связь рассматриваемой феноменологической тенденции с символизмом ивановского типа, связь, которую Лосев, по всей видимости, считал несомненной. Можно даже развить эту феноменологическую тенденцию до схожего с символическим кредо «парадоксального» положения о том, что чем менее логическая и языковая форма выражения стремятся к семантическому уподоблению выражаемой сущности, т. е. чем более они как бы «не о том», тем значительней эта сущность в них проступает. Именно так действует язык в своих высших поэтических формах: сущность несомненно выражена, но ни лексически, ни синтаксически, ни семантически вообще ее при этом «не ухватить». Семантика здесь в момент высшей выразительности самоаннигилируется, приносит себя в жертву выражаемому. Между выразительными формами сознания и эйдетикой связь какого-то иного рода, чем корреляция, соответствие, референция, денотация и т. п.
185
«Крупным открытием феноменологии, при непременном условии феноменологической редукции, остается интенциональностъ, т. е. в наиболее свободном от технического истолкования смысле примат сознания о чем-то над самосознанием. Но это определение интенциональности пока еще тривиально. Строго говоря, интенциональностъ означает, что интенциональный акт постигается только посредством многократно идентифицируемого единства имеющегося в виду смысла: того, что Гуссерль назвал „ноэмой“ или интенциональным коррелятом „поэтического“ акта полагания» (Рикер 77. Что меня занимает последние 30 лет // Историко-философский ежегодник 90. М.: Наука, 1991. С. 296–316).
186
В филологии, не без влияния Гуссерля, здесь оказалась локализована острая тема, акцентированно поднятая Бахтиным: насколько един этот источник предикаций на уровне языкового пласта сознания? В бахтинской теории двуголосия разработана концепция, согласно которой в реальном высказывании может быть несколько источников предикаций (несколько «голосов») к единому «предмету» (аналогично мыслили и многие другие постгуссерлианские феноменологи). Важно, однако, то, что как бы ни интерпретировать саму теорию двуголосия, и в ней предполагается, что единство «темы» (референциальное основание или единство самотождественного эйдоса) является определяющим условием единства акта мышления и акта выражения, даже полифонического (подробнее см. статью «Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией»).
187
См. аналогичную оценку истоков этого направления Ф. Анкерсмитом, согласно которому философия языка XX века, занимавшаяся проблемой соотношения языка с миром, была продолжением кантовской эпистемологической традиции и «дала логический позитивизм, философию обыденного языка, прагматизм и всю философию науки». Этой философией, говорит Анкерсмит, «вдохновлялись в своих сочинениях Рассел, Витгенштейн, Тарский, Гудмен, Поппер, Куайн, Дэвидсон, Рорти и многие другие» (Нарративная логика. М., 2003. С. 7).
188
Карнап Р. Преодоление метафизики // Аналитическая философия: становление и развитие. М, 1998. С. 77–80. (Далее – АФ).
189
Столь же принципиально, хотя и с характерными нюансировками обработки темы, были настроены против «лингвистического позитивизма, не видящего ничего дальше языковой формы», и ученые из «круга Бахтина» (см.: МФЯ, 56).
190
О. Куайн. Онтологическая относительность (материал из интернета).
191
Рассел Б. Исследование значения и истины. М., 1999. С. 394.
192
Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. М., 1958. С. 45, 51.
193
Печенкин А. А. Комментарий № 2 к авторскому переводу статьи У. В. О. Куайна «Онтологическая относительность» // Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада: Учебная хрестоматия/ Сост., пер., примеч. и коммент. А. А. Печенкина. М.: Издательская корпорация «Логос», 1996.
194
О. Куайн. Онтологическая относительность (материал из интернета).
195
Поскольку, однако, методологический престол пуст от противоборств с новыми претендентами не бывает, и эта двигавшаяся в традиционном эмпирическом направлении лингвистика также испытывала подспудное влияние новейших философских методов. Из всех философских течений наибольшее влияние на традиционную эмпирическую лингвистику также оказали – несмотря на их принципиальный изначальный антипозитивизм – неокантианство и феноменология. Именно их интеллектуальные методы и процедуры наиболее часто использовались – не всегда эксплицированно и отрефлектированно – в проводимых в так ориентированной лингвистике исследованиях и анализах. Напр., типологические синтаксические теории, двигавшиеся от эмпирических постулатов – от сбора и накопления фактов, т. е. от эмпирически накопленного разнообразия реальных предложений– к их типологическому обобщению, а затем и к их абстрактным схемам, пользовались в применяемых при этом процедурах и феноменологическим описанием, и неокантианским абстрагированием. В качестве фундаментального арсенала средств, необходимых для выявления и типологии синтаксических схем, использовалась не столько формальная в традиционном смысле, сколько аналитическая логика, поскольку в центр типологического синтаксиса выдвинулась при этом проблема корреляции синтаксической схемы в целом или ее компонентов с действительностью, а неокантианский принцип корреляции приоткрывал для синтаксистов возможность говорить о соответствии предложений с действительностью. С другой стороны, те версии стилистики или социолингвистики, которые считали себя исходящими из «объективно существующих» и, следовательно, эмпирически наблюдаемых фактических различий в экспрессивной или социально-диалектологической окраске слов как «объективных фактов» языка, нередко пользовались при этом средствами феноменологических по импульсу теорий выражения. Эклектизм и здесь был неизбежен, поскольку принцип выражения, предполагающий вектор «от смысла к тексту», вступает в противоречие с исходным позитивистским принципом этих направлений, предполагающим, напротив, эмпирическую преднаходимость «фактической» экспрессивности в языковых явлениях (т. е. подход «от текста к смыслу»).
196
См., напр., о проблематичности, дискуссионности и в целом нерешенности в современной философии истории проблемы «Что такое исторический факт» в кн.: Анкерсмит Ф. Нарративная логика. М., 2003. С. 24 и сл.
197
Обращаем внимание на время написания этого текста – 1926 г. – и на соответствующую историческую ситуацию.
198
Лосев А. Ф. Теория мифического мышления у Э. Кассирера // Кассирер Э. Избранное. Опыт о человеке. М., 1998. С. 730–731. Отметим, что и в кругу Бахтина положительно расценивали эту книгу Кассирера как некий «поворот» неокантианства (МФЯ, 15).
199
Это, по Лосеву, «крупнейшее событие современной мысли вообще» (см. выше по тексту) лишь сравнительно недавно стало объектом пристального и детального анализа. См. в кн.: Христиан Мёкелъ. «Символическая выразительность» – феноменологическое понятие? Об отношении философии символических форм Эрнеста Кассирера и феноменологии Эдмунда Гуссерля (материал из интернета): «Взгляд на рецепцию идей Кассирера и Гуссерля показывает, что „детальный разбор отношения Кассирера к Гуссерлю… до сих пор не проводился“ (Orth, 1988…. Orth, 1989, 349). Наряду с Ортом на близость философии символических форм и феноменологии указывает американский исследователь Кассирера Дж. М. Круа (Krois, 23/24). Нижеследующие рассуждения должны внести свой вклад в прояснение отношения Эрнеста Кассирера к феноменологическому методу Эдмунда Гуссерля; в них выявляется косвенная связь трехтомной „Философии символических форм“ (1923, 1925, 1929), основного произведения Кассирера, с первым томом „Идей к чистой феноменологии“ (1913), в котором Гуссерль осуществляет поворот к трансцендентальной феноменологии».
200
Кассирер Э. Избранное. Индивид и космос. М.; СПб., 2000. С. 329–330.
201
Кассирер Э. Опыт о человеке. С. 597. По Кассиреру, пока отчетливо не осознаны «первичные языковые понятия», остается неполной и «чисто логическая теория понятия. Ибо все понятия теоретического познания образуют как бы верхний логический слой, основой которого является другой слой, слой языковых понятий» (Кассирер Э. Избранное. Индивид и космос. С. 345).
202
Кюнг Г. Онтология и логический анализ языка. М., 1999. С. 302–303.
203
Дискуссия между двух– (экстенсиональными) и трехсоставными (интенсиональными) концепциями семантики продолжаются – см., в частности, в статье С. Гарина («Значение или референция? Экстенсиональные и интенсиональные аспекты первопорядковой логики»; материал из интернета) разбор аргументов Куайна и Хинтикки против интенсионального среза семантики: Куайн полагает, что интенсиональные понятия являются лишними (redundant), избыточными; Хинтикка, когда речь идет о первопорядковых языках, примыкает к классическим возражениям против интенсиональных семантик, которые «сводятся к тому, что практически любое семантическое явление, синонимии или несинонимии, может быть релевантно истолковано в рамках экстенсиональных языков, но при соответственном расширении и уточнении последних».
204
См., в частности: МусхелишвилиН. Л., ШрейдерЮ. А. Значение текста как внутренний образ (материал из интернета).
205
Отчетливо ситуация, сложившаяся при развитии этого варианта компромисса с феноменологией, была сформулирована Р. Рорти. Если другие авторы говорили о чем-то вроде кризиса аналитики, из которого нужно и можно найти выход, то Рорти констатирует, что аналитика покончила самоубийством (Американская философия сегодня // АФ, 451). Его поддержали и другие: «Аналитическая философия не умерла от старости, а была низвержена в самом расцвете сил. И это не дело рук ее противников; ее кончина была подготовлена ею самой – в действительности программа совершила самоубийство» (Решер Н. Взлет и падение аналитической философии // АФ, 463).
206
Стросон П. Значение и истина // АФ, 214.
207
Чтобы ввести эти лосевские оценки в современный контекст, можно сравнить с лосевским пониманием схожую по манере разграничивающего жеста, но иначе тонально насыщенную и потому наполненную иным смыслом интерпретацию современного состояния лингвистики В. Рудневым: «Напомним, какие процессы привели к современному состоянию. На распаде (смерти) культуры XIX века было придумано два типа культурных языков – живой и мертвый – для того, чтобы удерживать культурный гомеостаз этого чрезвычайно трудного столетия. Витгенштейн и Соссюр придумали мертвый язык логического позитивизма и структурной лингвистики. Этот язык способствовал формированию небывалой по своим достижениям, но с житейской точки зрения совершенно ненужной „гуманитарной“ науки. Фрейд и Хайдеггер придумали живой язык, позволявший житейскому либо высказаться в его речи в случае психического недомогания, либо обращаться к нему с „еопрошанием“ в случае экзистенциального кризиса. После второй мировой войны мертвое стало смешиваться с живым и потихоньку стало отравлять живое. Произошло Вавилонское столпотворение. Знаменитая „кроссдисциплинарность“, по сути дела, есть выражение недовольства ни одним из существующих языков, недопонимание или полное непонимание их природы и функций и, как следствие этого, общий кризис всех гуманитарных наук, за которым, очевидно, последует тот „взрыв“, о котором перед смертью писал Лотман… Уцелевшим после этого взрыва, вероятнее всего, останется одно – продолжать жить и говорить, говорить, говорить до бесконечности» (Руднев В. Язык и смерть (Психоанализ и «картезианская» философия языка XX века. Материал из интернета).
208
См. схожую, как представляется, оценку и позитивных достижений, и грозящих рассеиванием смыслов перспектив структурализма в его связи-разрыве с постмодернизмом в кн.: Кнабе Г. С. Знак. Истина. Круг (Ю. М. Лотман и проблема постмодерна). 1992 (материал из интернета).
209
Это, собственно, не инновационное введение процессуальности в эйдетику, а восстановление ее в правах. Не вдаваясь в детали историко-философского смысла, который усматривался Лосевым в этой предлагаемой им концептуальной трансформации феноменологии, отметим только, что аналогичный модифицирующий сдвиг описывался поздним Лосевым в его «Истории античной эстетики» на разломе античной и христианской культуры. В самой античности Лосев находил и все те интеллектуальные противостояния, которые описывались здесь как противостояние феноменологии и неокантианства, и некий синтез этих противоположностей: «Здесь требует некоторого разъяснения и термин „эйдос“, поскольку среди необозримо разнообразных значений этого термина в древности в нем часто выдвигали на первый план не момент творческого становления и процессуальности, но, наоборот, момент устойчивости и неподвижности. Тем не менее все те мыслители, которые учили о статической природе эйдоса и противопоставляли его вечно становящейся природе, тут же выдвигали на первый план и среднюю область между тем и другим, в которой эйдос, оставаясь неподвижным, в то же самое время осмысливал собою и каждый момент становления, то есть начинал содержать в себе тоже исток динамически становящейся процессуальности. И это не только у Аристотеля…, но и у самого Платона… и у самого Плотина» (ИАЭ, 8 (2). С. 214).
210
См. Мотрошилова Н. В. Указ. соч. С. 360, 361.
211
См. Шмид В. Нарратология. М, 2003. С. 11–12.
212
В качестве истока такого понимания Лосев указывал на Платона: «Диалектика „Софиста“ и „Парменида“ показывает, как органически один эйдос рождает другой и как это живое единство требуется самою мыслью… Он (Платон. – Л. Г) показал, что и мыслить иначе нельзя. В этом… его… единственная философская заслуга» (ОАСМ, 237).
213
См. гуссерлианскую по типу лосевскую интерпретацию различий эйдоса и логоса с точки зрения степени «богатства» и абстрактности содержания (для эйдетика «живое существо» есть более богатый эйдос, чем «человек», «француз» и т. д., которые более абстрактны: «и – наивысшая абстракция – „француз, живущий в Париже в такое-то время и в таком-то месте“. Обратно – для формальной логики» – ФИ, 99).
214
См.: Шаумян С. Указ. соч. С. 372.
215
См. аналогичное место у Гуссерля о формализации аналитических суждений в связи с темой суждений синтетических (ЛИ, 236–237).
216
Лосев А. Ф. Миф. Число. Сущность. М, 1994. С. 333.
217
Сегодня понятие коммуникативность входит в самоопределение многих лингвофилософских, социологических, культурологических и собственно философских направлений. Относительно лосевской концепции следует, однако, иметь в виду, что она сложилась как коммуникативно ориентированная на стыке 10-х – 20-х гг.: при этом существенно не столько даже то, что она сложилась «до», сколько то, что она сложилась «вне» этих известных современных течений и «иначе».
218
«Сблизил» – не значит не признавал рабочей необходимости различать. В конкретных дискурсивных целях Лосев активно пользовался этим различением; так, в лосевских текстах позднего периода, имеющих специально лингвистическое и частное содержание, в качестве категории, противостоящей коммуникации в сфере языка и языкового мышления, Лосев часто использовал применительно к логической сфере в целях ее отграничения термин смыслоразличение; в этом же ключе в поздних работах обсуждается и противостояние смыслоразличительной и коммуникативной функций языка, близкое к гуссерлевому разведению выражения и оповещения.
219
Как известно, примерно в этом же направлении развивалась критика Гуссерля со стороны Ж. Деррида (по ходу дела мы будем касаться сходств и различий между Лосевым и Деррида).
220
Риторический вопрос Ж. Деррида «Разве уже Гердер в своей Метакритике к Критике чистого разума не упрекал Канта в том, что тот не отдает себе отчета в насущной необходимости языка и в его присутствии в самом априорном мыслительном акте?» (Введение к кн.: Гуссерль Э. Начало геометрии) получает у Лосева двойственный ответ: да, язык насущно необходим в самом априорном мыслительном акте, но язык не естественный, а – эйдетический.
221
Конечно, язык в широком смысле – как инвариантное название всех семиотических систем.
222
См. описание этого спора и схожую с финковской оценку ситуации Ж. Деррида: «Эту трудность часто подчеркивал Э. Финк (особенно в своей знаменитой статье в Kantstudien [1933]). С его точки зрения, феноменологическая редукция „не может быть представлена посредством простых предложений естественной установки. О ней нельзя говорить, не трансформируя естественной функции языка“ (письмо от 11 мая 1936 г.)… И в своем восхитительном докладе об „операциональных понятиях в феноменологии Гуссерля“ Финк относит известную двусмысленность в употреблении операциональных понятий, таких, например, как „конституирование“, за счет того, что "Гуссерль не поставил проблемы „трансцендентального языка“ ". Он задается вопросом, можем ли мы после редукции „владеть Логосом в том же смысле, что и раньше“, Fink (1959)… В этом докладе, прочитанном по-французски на Гуссерлевском коллоквиуме в Руайомоне в 1957 г., Финк объяснил „неопределенность“ многих феноменологических понятий (феномен, конституирование, эпохэ) их операциональным употреблением. Финк различил понятия тематические и операциональные; в первых фиксируется то, что мыслит или имеет в виду философ, вторые же носят исключительно служебный, посредующий характер и лишены функции какого-либо предметного фиксирования. Это тени философской доктрины, или среда видения, которую мы не видим, потому что видим благодаря ей. Границы между двумя этими категориями понятий не строги, и, скажем, „редукция“, будучи, бесспорно, понятием тематическим, сохраняет операциональный оттенок. Возможно и отношение дополнительности между двумя понятиями: если одно тематизируется, второе выполняет функции операционального, и наоборот (Финк приводит в пример отношение между бытием и единым в платоновском Пармениде). Различие между тематическим и операциональным не ускользнуло от Гуссерля: оно чувствуется в его противопоставлении наивности и рефлексии, но противопоставляются здесь прежде всего жизненные установки или понимающие акты, но не различные употребления понятий. Сказывается то, что Гуссерль не поставил вопроса о трансцендентальном языке. Среди многочисленных проблем возникает и такая: можно ли тематизировать операциональные понятия, так как в той мере, в какой понятие употребляется операционально, оно сохраняет через свой „естественный“ смысл "наивность естественной установки\'.» (ДерридаЖ. Введение к кн.: Гуссерль Э. Начало геометрии. М., 1996).
223
Ср. аналогичный тезис в МФЯ: «В начале исследовательского пути ищет не столько мысль, строящая формулы и определения, сколько глаза и руки, пытающиеся нащупать реальную наличность предмета. Но вот в нашем-то случае (при установлении предмета философии языка – Л. Г.) глаза и руки оказываются в затруднительном положении: глаза ничего не видят, а руками нечего осязать. В лучшем положении, по-видимому, находится ухо, которое претендует слышать слово, слышать язык. И действительно, соблазны поверхностного фонетического эмпиризма очень сильны в науке о языке. Изучение звуковой стороны слова занимает непропорционально большое место в лингвистике, часто задает ей тон и в большинстве случаев ведется вне всякой связи с действительным существом языка…» (МФЯ, 53–54).
224
Мы видели выше, что если перевести идеи ранних лосевских текстов на привычный лингвистический язык, то в реальном концептуальном центре лосевской философии языка окажется не имя, а коммуникативный акт. В самом имяславии речь тоже отнюдь не идет о лингвистических именах или референтах, денотатах и т. д., но о формах адекватного общения с трансцендентным. Ничего от привычных лингвистических проблем денотации, референции и истинности высказывания в смысле его сущностной изоморфности или корреляции некоему «положению дел» в эмпирической действительности в лосевском типе феноменологии языка нет.
225
Религиозные и философские основания и последствия аденотативного или ареференциального понимания Лосевым отношений между трансцендентными сущностями и эйдетикой выходят за пределы нашей темы.
226
Эйдетическая сфера обычно классифицировалась либо по разного рода привнесенным логическим основаниям (иногда и тем, которые в истоке основывались на традиции анализа позитивистски понятых «фактов»), либо тоже по аналогии с языком, но принципиально иного типа: по аналогии не с синтаксисом (и – далее – прагматикой), а с принципами систематизации лингвистического «лексикона», т. е. в конечном счете тоже по логическим основаниям, так как классификация лексики преимущественно производилась в лингвистике за счет логической организации семантического пространства языка (если в типологию лексикона вводились какие-либо аксиологические, например, стилистические параметры, то, расцениваясь как периферийные и в определенном смысле «субъективные», они вводились в ту же логическую семантическую сетку). Вместе с тем стали развиваться и такие лексикологические концепции, в которых семантико-ноэматическое описание дополняется ноэтическим (У. Чейф, Ю. Д. Апресян и др. – см. «К феноменологии непрямого говорения»).
227
На место эйдетики в философии транспонировалось многое: и экзистенции, и естественный язык, и бессознательное, и письмо, и инвариантные структуры, и социальные структуры и т. д.
228
Цит. по: Михайлов А. Вместо введения (от переводчика к читателям) // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. М., 1993. С. XI.
229
Мерло-Понти М. Феноменология восприятия. СПб., 1999. С. 496 и далее.
230
Считая возможным, что язык способен «отливаться в вечные истины», М. Мерло-Понти, вместе с тем, относил это к редким случаям, полагая, что в подавляющем объеме речей действуют разного рода непрямые, отсроченные или косвенные, механизмы передачи смысла: «Если, в конечном итоге, язык хочет что-то сказать и действительно что-то говорит, то отсюда не следует, что каждый знак несет в себе принадлежащее ему значение; из этого следует, что все знаки, когда мы их рассматриваем один за другим, указывают на одно отсроченное значение, к которому я все их устремляет, хотя они никогда не содержали его в себе» (О феноменологии языка IIМерло-Понти М. В защиту философии. М., 1996. С. 53. См. также: Косвенный язык и голоса безмолвия IIМерло-Понти М. Знаки. М. 2001. С. 47). Будучи одним из инициаторов создания феноменологии говорения, в отношении непрямого говорения Мерло-Понти занимает, видимо, особую, осторожно отстраненную, позицию (подробней см. «К феноменологии непрямого говорения»).
231
Деррида Ж. Голос и феномен. СПб., 1999. С. 94—116
232
Ямпольский М. О проекте В. Комара и А. Меламида «Символы Большого Взрыва» // Символ и Начало. Художественный журнал. № 54. 2004 (материал из интернета).
233
В подтверждение этой оценки Ямпольский приводит мнение Мерло-Понти, согласно которому «необходимо исследование смысла или сущности, которая больше не выворачивается вневременной идеальностью, подавляющей генезис и поглощающей его, исследование, которое стало бы обнаружением смысла, Sinngenesis [генезиса смысла]» (Merleau-Ponty М. Husserl at the Limits of Phenomeno logy. Evanston: Northwestern University Press, 2002. P. 28).
234
Деррида Ж. Введение в кн.: Гуссерль Э. Начало геометрии. М., 1996.
235
См. толкование этого известного лакановского тезиса В. Рудневым: «Но неужели Лакан имел в виду, что бессознательное структурировано как язык, по Соссюру, что в бессознательном имеются синтагматика и парадигматика, фонология и синтаксис, части речи, падежи? Мне кажется, такое предположение абсурдно. По-видимому, Лакана надо понимать так, что в бессознательное можно проникнуть, понимая его как язык, как „дискурс Другого“ (еще одно классическое лакановское определение бессознательного). Тезис Лакана о том, что „бессознательное субъекта есть дискурс Другого“, следует переформулировать как „бессознательное есть отраженный дискурс Другого как индивидуальный язык, внутренняя речь Я“. Бессознательное – это индивидуальный язык Я, переместивший чужую семиотическую речь (дискурс Другого) в свой индивидуальный язык – язык, который невозможно понять, не превратившись в этого Другого, язык, который, строго говоря, и не является языком» II Руднев В. Язык и смерть (Психоанализ и «картезианская» философия языка XX века»). (Материал из интернета).
236
Делез Ж. Логика смысла. М, 1995. С. 37.
237
См., например, о родстве интеллектуализма и эмпиризма в «Феноменологии восприятия» (с. 69 и далее).
238
«Сублимируя», или – получив санкцию на отвлечение от «энергии объяснения». Лосев считал, что метод описания при определенном понимании «развязывает руки» философии, освобождая от интеллектуальных обязательств, поощряя страсть к накопительству «фактов» и позволяя пойти на диффузное взаимопроникновение с эстетизмом. Ср. схожую оценку ситуации Р. Сафрански: «В 20-е годы во Франции открыли Гуссерля и Шелера. Если экзистенциализм сомневается в том, что в человеческой жизни и культуре имеется некая a priori гарантированная осмысленность, внутренняя согласованность, то феноменологический метод дополняет эту идеологию, помогая ее приверженцам выработать у себя особого рода „осчастливливающее“ внимание к разрозненным феноменам мира. Феноменология стала во Франции искусством извлекать удовольствие из самого внимания, которое целительно уже потому, что разрушает представление об осмысленности целого. А кроме того, феноменология позволяет даже в абсурдном мире насладиться счастьем познания. Камю объяснил эту взаимосвязь между страстью к феноменологии и страданием от абсурдности мира в „Мифе о Сизифе“: лично для него мышление Гуссерля так притягательно именно потому, что отказывается от единого объясняющего принципа и описывает мир в его беспорядочном разнообразии… Когда Реймон Арон, который учился в Германии и познакомился там с феноменологией, в начале 30-х годов рассказал своему другу Сартру о своих феноменологических „опытах“, Сартр мгновенно увлекся новой идеей. Так, значит, спросил он, есть некая философия, позволяющая философствовать обо всем – вот об этой чашке, о ложке, которой я помешиваю чай, о стуле, об официанте, ждущем моего заказа?» (Сафрански Р. Хайдеггер. М., 2002. С. 452–453).
239
Так, феноменология восприятия и/или «телесности» «отказалась от техники трансцендентальной редукции», низводящей данную проблематику «к трансцендентальному опыту чувственности». Ортодоксальный (построенный на технике редукции) «феноменологический метод описания оказался недостаточным прежде всего потому, что он не смог избежать присущей ему нормативистской установки по отношению к объекту описания и оставил в стороне довольно обширный (а сегодня и более значимый) регион языковых, перцептивных, чувственно-телесных феноменов, которые являются анормативными и, с точки зрения строгого феноменолога, не могут быть наделены смыслом» (Подорога В. А. Феноменология тела. М., 1995. Предисловие). Отказались от редукции (или так или иначе скорректировали ее) и почти все версии феноменологии говорения (но не языка).
240
Шелер М. Избранные произведения. М., 1994. С. 284.
241
Феноменология восприятия. С. 17.
242
Цит. по: Мерло-Понти М. Феноменология восприятия. С. 12–13.
243
Аналогично – через удивление – задолго до постфеноменологии толковал свое мифологическое суждение и Вяч. Иванов (см. «Между именем и предикатом»); много схожего о мифе, чуде и удивлении и у П. А. Флоренского.
244
Подробнее см.: К феноменологии непрямого говорения. Глава 2, § «Заостренные и нейтральные версии ноэтического смысла».
245
«Для Мерло-Понти не существует таких вещей, как не обладающие смыслом чувственные данные Прайса» (Шпигелъберг Г. Феноменологическое движение. М., 2002. С. 555. Имеется в виду X. X. Прайс и его книга «Perception», 1933). Чувственно воспринимать, говорил Мерло-Понти, значит видеть, «как из некоего созвездия данных бьет ключом имманентный смысл» (там же, с. 558).
246
«Если мы хотим выявит ъ наиболее общие особенности мира, то мы должны обратить внимание на то, что делает некоторое предложение языка истинным. Можно предположить, что если условия истинности предложений поместить в контекст универсальной теории, то получившаяся лингвистическая структура будет отображать общие особенности реальности» – Дэвидсон Д. Метод истины в метафизике (АФ, 345).
247
См., напр., у Б. Рассела: «Случай привел меня в это время к изучению Лейбница, и я пришел к заключению…, что большинство его характерных мнений было обязано чисто логической доктрине, что каждое суждение имеет субъект и предикат. Эту доктрину Лейбниц разделял со Спинозой, Гегелем и Брэдли. Мне показалось, что если ее отвергнуть, то весь фундамент метафизики этих философов разрушится» (АФ, 18). «Я считаю, что влияние языка на философию было глубоким и почти неосознанным. Если мы не хотим ошибиться относительно этого влияния, то необходимо осознать его и обдуманно спросить себя, насколько оно законно. Субъектно-предикатная логика с субстанционально-атрибутивной метафизикой являются подходящими примерами. Сомнительно, что они были созданы людьми, говорившими на неарийском языке… язык вводит нас в заблуждение посредством словаря и синтаксиса. Мы должны быть настороже в обоих случаях, если не хотим, чтобы наша логика вела нас к ложной метафизике» (АФ, 25). Интересно, что вектор этой аналитической критики совпадает здесь с критикой Гуссерля со стороны Деррида, также считавшего, что понимание ноэтически-ноэматических структур сознания неосознанно выстраивалось у Гуссерля сквозь призму субъект-предикатных структур языка.
248
По Расселу, негативное влияние субъект-предикатной структуры индоевропейских языков на логику выразилось в том, что так как «каждое логическое суждение может быть представлено в форме, в которой оно имеет субъект и предикат, соединенные связкой», возникает «естественное» предположение, что каждый факт действительности тоже имеет соответствующую форму и «состоит в наличии качества у субстанции». А в таком случае, говорит Рассел, в суждении не получит «требуемой формы» то возможное обстоятельство, что «факт» действительности может состоять из различных субстанций. Если же мы будем мыслить иначе – через пропозиции и предикативные схемы, напр., «А предшествует В», то мы, тем самым, получим искомое – сможем зафиксировать наличие в факте нескольких (двух) разных субстанций (АФ, 26).
249
Г. Шпигельберг изначально дает название избранному сущностно усматриваемому феномену – «сила», после чего приступает к его разносторонним описаниям, внутри которых привычная семантика лексемы «сила», с одной стороны, в значительной мере рассеивается, с другой – признается недостаточной: «представляется возможным, что даже в рамках телесного существования сила играет такую роль и имеет такое значение, к которым мы не имеем непосредственно доступа… уровень и причины для поиска более глубоких и скрытых значений наличествует всякий раз, когда значений сознания недостаточно для адекватного изложения феноменов нашего опыта и той общей картины, в которой они возникают» (Феноменологическое движение. С. 674).
250
Это – общая идея имяславия, символической феноменологии Лосева и Вяч. Иванова. См., в частности, ее формулировку поздним Вяч. Ивановым (1939): «Через… художественное КАК мы узнаем и ЧТО он <художник> увидел в мире. Отношение между ЧТО и КАК в науке обратно: она всегда сообщает некоторое ЧТО, но это ЧТО никогда не относится к субстанциальному ЧТО вещей, а исключительно к их модальному КАК» (3, 665).
251
Понятно, что коль скоро все эйдетически-смысловое понималось Лосевым как символическое (в том числе и эйдетический язык), то аналогичным коммуникативно-предикативным образом должен был быть перетолкован Лосевым и сам символизм в целом. Так и произошло. К преимущественно акцентируемой у других авторов статичной природе символа в лосевской концепции добавляется энергетический аспект: символ, по Лосеву, там, где сущность энергийно отождествляется с инобытием (ФИ, 116), порождая эйдетическую сферу, и потому символ, по оценке Лосева, необходимо понимать как оцельненно данное выражение энергетического акта (ФИ, 115). Этот динамически-предикатно-энергетический аспект символизма аналогичен ивановскому пониманию – см. «Между именем и предикатом (символизм Вяч. Иванова на фоне имяславия»).
252
Подробнее см.: «К феноменологии непрямого говорения», § § «Предмет речи как „свернутая“ точка говорения» и «Предмет речи как свернутая точка говорения и лосевский концепт „эйдетического языка“».
253
О типах грамматического предложения в связи с историей мышления (ЗСМ. С. 289–303).
254
Возможное истолкование лосевского понимания этой особой функции субъекта см. в разделе, связанном с понятием «фокус внимания», статьи «К феноменологии непрямого говорения».
255
Интересно, что аналогичны этим идеям феноменологии языка и лосевские выводы из его философии музыки (мы воздержимся здесь от очевидных параллелей с известными гуссерлевыми описаниями феноменологического восприятия мелодии). В «Музыке как предмете логики» акцентируется вместе с дионисийской беспредметной процессуальностью музыки и ее аполлонийский логос, включая статичный аспект. В музыкальном произведении Лосев усмотрел все формальные статичные показатели логических и языковых суждений и прямо использовал термин «музыкальное суждение». Избегая (возможно, следуя уставу новомодных философских тенденций, критиковавших за аналогичное гуссерлеву феноменологию) использовать термины «субъект» и «предикат» применительно к логосу и языку, Лосев не избегал говорить о наличии субъекта и предиката в музыкальном суждении. В то время музыка часто провозглашалась царством дионисийства, свободным от каких бы то ни было статичных смыслов, Лосев же настаивал на наличии в ней субъектов и предикатов, т. е. в принципиально несемантической сфере Лосев усмотрел ту самую функцию остановки процессуальности в фазе самотождественности, о введении которой Лосевым в язык и логику в форме синтаксической позиции субъекта говорилось выше. Лосев утверждал тем самым, что стремление полностью освободиться от статичных смысловых универсалий в абсолютном смысле невыполнимо, поскольку невозможно отказать в существовании «объективному» универсальному процессу образования из недр процессуальности статичных компонентов, которые формируются и самодеконструируются в качестве конкретных средств и способов развития смысла (в том числе, в качестве способов смыслового движения суждений, причем любых: и логических, и языковых, и музыкальных, и аксиологических, и поэтических).
256
В такой формулировке лосевской идеи обнажается, возможно, неожиданная точка соприкосновения Лосева с Бахтиным, причем в самом принципиальном пункте философии языка (хотя в деталях толкования этого пункта имеются, конечно, различия, причем существенные).
257
Коалиция феноменологии с аналитикой на референциальном основании должна была, по всей видимости, расцениваться Лосевым не как искомый им самим органичный синтез этих философских направлений, а даже не как их очередной половинчатый компромисс. На первый взгляд, здесь имеется воля к синтезу: феноменология вобрала в себя неокантианский коррелятивный импульс, а аналитика проверяет язык не непосредственно через действительность, а через смысл (через его логический слой). Однако это так лишь по внешнему факту, а не по интенции. В сближающих эйдетику и семантику естественного языка версиях феноменологии речь о компромиссе с аналитизмом не идет, последний продолжает расцениваться как абсолютно инородный тип мышления. И в значительной мере оно действительно остается таковым, поскольку главный пункт спора не только сохраняется, но и обостряется: рационально-аналитическим формам мышления, акцентируемым аналитизмом, в неофеноменологических версиях (в отличие от Гуссерля и от Лосева) не придается сколь бы то ни было значительного статуса. В этом смысле вердикт раннего Лосева об отсутствии в феноменологии стимула к синтезу с аналитикой сохранял, во всей видимости, силу и для позднего Лосева. Компромисс на основе идеи возможности прямой референции в большей мере связан в этих версиях феноменологии не с компромиссной рецепцией аналитики и, например, неокантианства, а с реставрацией глубинной установки живого языкового сознания и «живого» тела на референцию – установки, которая была по-своему использована, как мы видели, и аналитической лингвистикой.
258
Сходное по основному направлению (но отличающееся по толкованию) понимание феномена «вычислительность», фундирующего работу компьютера, разрабатывается Д. Серлем, согласно которому все операциональные процессы как процессы синтаксические не свойственны самим объектам, а осуществляются лишь относительно внешнего наблюдателя (Открывая сознание заново, с. 196–198).
259
Как бы этот субъект ни понимать: под ним можно разуметь илюди, и «смертность (понятие люди содержится в понятии смертность так же, как понятие смертности содержится в понятии люди), и в целом пропозицию все люди смертны в целом. Не случайно, идея множественности логических субъектов в такого рода семантических формулах активно развивалась в аналитике (Ч. Пирс) – эта идея зиждется на отсутствии в пропозициях коммуникативного (предикативного) момента. Стоит присовокупить этот момент, как из множественности логических субъектов выступит один, активизируемый в данном случае. Лосев в „Философии имени“ говорил аналогичное: в логике отсутствует различие между понятием и суждением, и фактически логика может ограничиться лишь первым из них. Это и значит – в переводе на нашу тему – что логика есть раздел эйдетического синтаксиса, имеющий своим предметов субъектную часть эйдетического высказывания.
260
За редкими исключениями, например, в перформативах (составляющих отдельную сферу языка) или в уставных военных командах типа «Смирно\». Хотя и в этих случаях выведенный на семантическую поверхность коммуникативный импульс, с одной стороны, весьма значительно опирается на ситуацию, т. е. выражен не только семантикой, с другой – он и здесь в семантико-синтаксическом отношении выражен эллиптично, т. е. тоже не является изоморфно-прямым – одно в одно – выражением смысла.
261
См. также выше (§ 31 «Стоявшая перед Лосевым проблема и структурная мифология») о снятии личных имен в мифе, превращающем «героев» в категории, а сам миф – в диалектику (ФИ, 176): снятие личностного пласта в диалектике и есть снятие коммуникативного импульса.
262
Флоренский П. А. У водоразделов мысли. Т. 2. М., 1990. С. 125 и сл.
263
Заложенный в языке ритм вопросов и ответов («В слове как таковом бьется ритмический пульс вопросов и ответов») означает, что в языке заложен и коммуникативный ритм чередований и смен предметов и позиций: «Рассуждать не диалектически – это значит давать такие формулы и определения, которые по замыслу дающего их имеют значение не только в данном контексте времени и пространства, но и вне всякого контекста, т. е. такие, которые осмыслены сами в себе. Это значило бы притязать на абсолютные формулы, на абсолютное суждение, на абсолютную истинность своих высказываний… Единственный путь рассуждений – это диалектика: я говорю то, что сейчас, в данной комбинации суждений, в данном контексте речи и отношений истинно, но ни на что большее не притязаю…»; «Если пытаться брать высказывания <одного итого же человека) как безотносительные к лицу, которому они высказываются, к месту и времени, где и когда они высказываются, к цели, ради которой высказываются, то покажется, что он все время противоречит себе. Но если понимать его речь изнутри, то окажется глубочайшее жизненное единство высказываний» (Флоренский П. А. У водоразделов мысли. С. 150, 151).
264
См., в частности, раздел «Пруст и „непрямой“ язык» в «Фигурах» Ж. Женетта (М., 1998. Т. 1.С. 412–469). Прустовская «теория языка», обобщает в заключении Женетт, это критика реалистической иллюзии прямого выражения действительности, естественной связи между словом и предметом, критика наивного полагания, будто «истина буквально выражена в речи» (Бахтин называл это в схожем смысле «фикцией буквальных реалий слова»). Пруст, согласно Женетту, говорит о принципиальном несовпадении слова с внутренней истиной, о «неспособности языка обнаружить эту правду иначе, как скрывая ее, маскируя, извращая и выворачивая наизнанку, непрямым образом», говорит о «великолепии непрямой речи». По заключению самого Женетта из последней фразы статьи, «непрямой язык» производится «конфликтом истины и языка», в своем высшем проявлении непрямой язык – это письмо, то есть творчество (с. 468, 469).
265
В частности, Ницше: «Нет никакого не-риторического, „естественного“ языка, который можно было бы использовать как исходную точку… Тропы – это не что-то такое, что можно по желанию добавлять к языку или отнимать у языка; они – его истиннейшая природа» (Nietzsche F. Gesammelte Werke. Munich, 1922. Bd. 5. S. 300).
266
Известно, что теории референции с трудом уже несут, концептуально не падая с ног, ношу из добытых ими разных типов референции. А между тем, все разного рода «непрозрачные» типы референции, разрабатываемые наряду с остенсией и логической референциальной моделью («прямыми» типами), можно было бы понимать в качестве терминологических вариаций или разновидностей непрямого говорения. Номенклатура таких – потенциально имеющих непосредственное или косвенное отношение к непрямому говорению – типов референции богата: миметическая, символическая, иллюзорная, двойная, приостановленная, отсроченная, расщепленная, референция первого и второго порядка, референция расходящаяся, смещенная, ограниченная, атрибутивная, предицирующая, перформативная, тематическая, тональная, ложная, внесемантическая, замещенная, порождающая референт и т. д.
267
Вопрос о соотношении метафоры и иронии решается сегодня по-разному. В традиции, восходящей к Вико, в частности, в «Метаистории» X. Уайта, ирония рассматривается как один из тропов – наряду с метафорой, метонимией, синекдохой; в работе Hassan I. The Postmodernism Turn (Ohaio, 1987) между иронией и метафорой утверждаются глубокие различия. С предлагаемой здесь точки зрения, которая ниже будет описана подробней, ирония по способу образования отлична от тропов и не может считаться одним из них, входя в другую группу форм непрямого говорения, связанную не с семантическими сдвигами, а с особыми ноэтическими процессами – сдвигами инстанций говорения.
268
Феномен семантической инновации – «это наиболее фундаментальная общая проблема и метафоры, и повествования в срезе смысла. В обоих случаях в языке возникает нечто новое, еще не сказанное, не выраженное: здесь – живая метафора, т. е. новое пространство предикации, там – сочиненная интрига, т. е. новое сочетание в интригообразовании… Такое же отношение между пониманием и объяснением наблюдается в поэтической области. Акт понимания, который в этой области можно соотнести с умением прослеживать историю, состоит в постижении той семантической динамики, в результате которой в метафорическом выражении из руин семантической несовместимости, бросающейся в глаза при буквальном прочтении фразы, возникает новое семантическое пространство. „Понимать“ означает, следовательно, проделывать или проделывать заново лежащую в основе семантической инновации дискурсивную операцию» (Рикер 77. Что меня занимает последние 30 лет // Историко-философский ежегодник 90. М, 1991. С. 296–316).
269
«Если, в конечном итоге, язык хочет что-то сказать и действительно что-то говорит, то отсюда не следует, что каждый знак несет в себе принадлежащее ему значение; из этого следует, что все знаки, когда мы их рассматриваем один за другим, указывают на одно отсроченное значение, к которому я все их устремляет, хотя они никогда не содержали его в себе». – О феноменологии языка // Мерло-Понти М. В защиту философии. М., 1996. С. 53.
270
Waldenfels В. Das Paradox des Ausdrucks //Waldenfels В. Deutsch-Franzosische Gedankengange. Frankfurt a. M, 1955. S. 120–121.
271
Вот сводка высказываний Ф. Р. Анкерсмита из раздела «Введение. Трансцендентализм: и взлет и падение метафоры» (Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. М., 2003): «…связь между тропологией и кантианским трансцендентализмом… должна быть воспринята весьма серьезно… <наша> точка зрения на метафору находится в абсолютном соответствии с главной идеей кантианского трансцендентализма – и поэтому метафора скорее является продолжением научных когнитивных идеалов, чем оппозицией им… трансценденталистская и метафорическая точки зрения выполняют абсолютно идентичные функции. Трансценденталистской философии свойственна метафоричность, а метафоричности свойственен трансцендентализм»; «Некантианская модель исторического понимания, которое не стремится к присвоению мира, – это основание настоящей книги в целом. Несмотря на то что первые четыре главы все еще построены на основе кантианских предположений, последние три – хотя каждая и различным способом – исследуют возможности создания такой не кантианской, не метафорической формы исторического письма и исторического сознания. Именно поэтому эта книга могла бы, как считают некоторые исследователи, дать толкование причин одновременно и возвышения, и падения метафоры в историческом письме, как это и подразумевается в названии данного введения»; «Ябуду доказывать…, что некоторые варианты современной истории ментальностей могут быть интерпретированы как осуществление интеллектуального движения против трансценденталистской теории присвоения реальности» (с. 80, 84, 94, 92 и др.).
272
О феноменологии языка 11Мерло-Понти М. В защиту философии. М., 1996. С. 50, 51 и др.
273
Там же.
274
Недостаточностью «объективированного» подхода во многих случаях объясняется обращение при рассмотрении той или иной темы к феноменологическому ракурсу, даже если последний тоже не расценивается при этом как панацея; см., напр.: «.. разве можно мыслить тело, если видеть в нем лишь объект строгих исследовательских процедур и закрывать глаза на феноменологию телесного опыта? Мыслить тело как объект невозможно. Феноменологический подход и отдельные методики его применения стали отправной точкой настоящих анализов, – отправной, но далеко не определяющей все следствия, которые возникали в ходе применения мной феноменологического подхода». – Подорога В. А. Феноменология тела. М., 1995 (предисловие).
275
Гуссерль Э. Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Кн. 1. М., 1999. Далее – «Идеи 1». В тексте при ссылках на «Идеи 1» будет в скобках указан номер параграфа.
276
Гуссерль Э. Статья «Феноменология» в британской энциклопедии 1939 года (Материал из интернета).
277
Подробнее – во втором параграфе Экскурса 1 «Ноэсы, ноэмы и их отношения с семантикой у Гуссерля».
278
См. также: «Любое „подразумеваемое как таковое“ – любое мнение в ноэматическом смысле (а притом как ноэматическое ядро) любого акта выразимо посредством „значений“» – § 124; при рефлексии над значениями, т. е. семантикой, взгляд направлен на ноэмы – § 127.
279
«Преимущественное внимание к ноэме» можно объяснить в том числе и тем влиянием, «которое во второй половине XX в. приобрели аналитические, логико-лингвистические философские направления», проявлявшие преимущественный интерес не к актовым моментам, «а к моментам „предметным“, традиционно тесно увязываемым с языковыми выражениями, их смыслом, значением, с темой meaning (где значение, Bedeutung, и смысл, Sinn, если не сливаются, то тесно переплетаются»). – Мотрошилова Н. В. «Идеи 1» Эдмунда Гуссерля как введение в феноменологию. М., 2003. С. 425.
280
См. фиксацию аналогичной исходной точки у Мерло-Понти: речь должна идти не о системе форм значения, очевидно сочлененных друг с другом, а о совокупности «лингвистических актов» (О феноменологии языка, с. 52).
281
Понимание природы речи как последовательности актов – идея, принятая не только в феноменологии; в некоторых направлениях лингвистики разрабатываются разные варианты «теории речевых актов», в том числе и в той версии, что вся речевая деятельность, устная и письменная, представляет собой именно совокупность или последовательность речевых актов (А. Вежбицкая и др.). Название «акт говорения» принято здесь, чтобы отграничить искомую «единицу» феноменологии говорения от устоявшихся лингвистических понятий (в частности, от речевых актов, от актов локуции, иллокуции, от актов коммуникации и т. д.) и, вместе с тем, терминологически единообразно «прошить» всю нашу тему. Расплывчатая невыразительность названия в данном случае на руку – она дает простор для постепенного заполнения понятия.
282
Разумеется, понятие «ноэсы» (как и ноэмы) связано с когнитивными формами сознания, поток же сознания, в том числе и языковой, состоит и из других типов актов – актов удовольствия, актов оценки, актов воления и противоволения, неактуализированных актов и т. д. Для общего обозначения актовой стороны Гуссерль чаще всего применял не дифференцированное относительно типа акта словосочетание «поэтические моменты» акта. Поскольку для нас искомое – специфика актов говорения, осторожнее было бы тоже говорить только об их ноэтических моментах. Однако мы будем пользоваться и термином «ноэса»: и потому, что сам Гуссерль говорил о ноэсах применительно к актам выражения (к выделявшейся им разновидности актов, связанных с языком), и потому, что все языковые акты в специфическом смысле рефлективны (см. ниже), а значит, в некотором смысле и когнитивны, и, наконец, по причине смыслопорождающего эффекта при применении к языковым высказываниям оппозиции ноэма/ноэса.
283
Гуссерль, кажется (хотя обычно это интерпретируется иначе), полагал схожим образом. Да, Гуссерль говорил о примате логического – в сфере концептуализируемого (эксплицируемого и предицируемого) чистого внекоммуникативного смысла. В том же знаменитом 124-м параграфе читаем: «"Выражение" – форма примечательная; она позволяет приспособить себя ко всякому „смыслу“ (ноэматическому „ядру“), возвышая таковой до царства „логоса“, до царства понятийного, а тем самым „всеобщего“». С одной стороны, здесь жестко выраженный примат логического, с другой – это доминирующее положение признается именно для логического же – т. е. того, где есть «ноэматическое ядро», а не для всего смысла с его многообразными «обособлениями» и усложнениями: ведь как раз ограниченностью этого «царства всеобщего» Гуссерль будет объяснять причину принципиальной смысловой неполноты языковых выражений (см. раздел «Элементы непрямого выражения у Гуссерля»),
284
См. к понятию «несемантизуемого» смысла у П. Рикера: «Метафорическая референция… состоит в том, что ослабление дескриптивной референции… при более пристальном рассмотрении оказывается негативным условием высвобождения возможности более полной референции к таким аспектам нашего бытия-в-мире, которые не могут быть выражены непосредственно. Косвенно, но вполне определенно, на эти аспекты можно указать при помощи нового соответствия, которое в смысловом плане возводится метафорическим высказыванием на руинах буквального смысла, упраздненного своей собственной неуместностью» (Рикер П. Время и рассказ. Т. 1. М.; СПб., 2000. С. 98).
285
Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. М., 2003.
286
Подробнее о позиции Финка см. «Эйдетический язык», § 38 «Эйдетический язык Лосева и трансцендентальный язык Э. Финка».
287
«Всеобщая, неизбежная двусмысленность речей, обусловленная таким параллелизмом (параллелизмом ноэсиса и ноэмы> и проявляющая свою действенность всюду, где обсуждаются соответствующие отношения, – она, естественно, сказывается и в речах о выражении и значении. Эта двусмысленность опасна лишь до тех пор, пока она не познана как таковая и, соответственно, не разграничены параллельные структуры. Но если это уже произошло, то следует лишь позаботиться о том, чтобы во всех конкретных случаях оставалось несомненным, с которой из двух структур сопрягается речь» (§ 124).
288
См.: Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 2. М, 1995. С. 41, 48 и др.
289
Общее понятие об этом принципе см. в «Эйдетический язык», § 14.
290
Это, конечно, наша интерпретация, но не из воздуха взятая: ниже будут обговорены гуссерлевы мотивы, связанные с синтезами Я и Ты и Я и Мы (см. § «Диапазон причастности»).
291
Гуссерль дает здесь следующую сноску: «Нельзя говорить, что выражение – придание выражения – выражает доксический акт, – если только, как сейчас, разуметь под приданием выражения само же означивание. Если же выражение сопрягать с гласящими словами, то так говорить вполне допустимо, но только при этом смысл совершенно меняется».
292
Деррида Ж. Голос и феномен. СПб., 1999. С. 165.
293
Идею о том, что Гуссерлю была не чужда тема непрямого говорения, можно усмотреть и у Деррида: различие «между указанием и выражением не может быть сделано с полным правом как различие между нелингвистическим и лингвистическим знаком. Гуссерль проводит границу, которая проходит не между языком и нелингвистическим, но внутри самого языка, между высказанным и невысказанным (со всеми их коннотациями)». Там же. Раздел 3 «Значение как внутренний монолог».
294
Неязыковые акты сознания и языковые акты логического выражения могут здесь взаимно перекрывать друг друга: «Нужны дальнейшие штудии проблем, какие преподносят нам те связи взаимного „перекрывания“, какие (чтобы только назвать особо отмеченный случаи) необходимо устанавливать, по их сущности, между актами того же самого смысла и того же самого предложения» (§ 140).
295
«"Слои" „переплетаются“, их смешение таково, что их основу невозможно отличить от ткани. Если бы слой логоса просто закладывался, его можно было бы отложить так, чтобы освободить подлежащий субстрат неязыковых (невыражающих) актов и содержаний, проявляющийся под ним. Но так как эта надстройка влияет в существенном и решающем смысле на Unterschicht [субстрат], он <Гуссерль> принужден с самого начала дескрипции связывать геологическую метафору <имеется в виду – „слой“> с собственно текстуальной метафорой, ибо ткань или текстиль значит текст. Verweben означает здесь texere. Дискурсивное отсылает к преддискурсивному, лингвистический „слой“ смешивается с предлингвистическим „слоем“ согласно такой контролируемой системе, как текст» (Деррида Ж. Голос и феномен. С. 145).
296
«Я согласен взять эту женщину в жены», «Нарекаю этот корабль „Королевой Елизаветой“» и т. д. – это не «описание действия», а «производство самого действия» (Как производить действия при помощи слов? // Остин Дж. Избранное. М, 1999. С. 18–19).
297
Женетт Ж. Фигуры. Т. 2. С. 63.
298
При отрицании момента инсценированности смысла в языковых высказываниях естественным продолжением оказывается и отрицание возможности существования прединсценируемого смысла – ноэматически-ноэтических структур сознания: нет инсценирования, нет и того, что инсценируется, а есть только то, что прямо наблюдаемо, почти как «вещь». Смысл понимается в таких случаях как то, что существует «в самих предложениях», то есть только в высказывании или – если, расширив, перевести это толкование в наш контекст – только в самих языковых актах. А значит, приходится толковать смысл как имеющий сугубо языковую природу и субстанцию, фактически – как «непосредственную действительность мысли», или, при нежелании двигаться в эту сторону, – как имеющий бессознательную природу. В этом случае языковое высказывание подталкивается к прямой аналогии с потоком неосознанно идущих чувственных восприятий. Почему не решить вопрос иначе? Нет оснований отрицать наличие в языке сферы бессознательного: и можно, и должно полагать возможность бессознательного течения языковых актов по неким универсальным схемам. Но почему бы при этом не иметь в виду и то, что эти универсальные схемы как раз и формировались отложениями в «бессознательном» закономерностей ноэтических сочетаний потока актов сознания, направленных, однако, не на чувственные объекты, а на смысловые предметности (ноэматический пласт сознания).
299
См. в это смысле интерпретацию К. А. Свасьяном гуссерлевой интенциональности, акцентирующую интересующий нас возможный генезис пласта подразумеваемого, способного стать смыслом непрямого говорения: «Каждому феномену присуща собственная интенциональная структура, состоящая из множества интенционально соотнесенных компонентов. Так, например, восприятие куба представляет собою целую связь разнообразных интенций: куб „является“ в различных точках зрения и перспективах; зримые стороны его интенционально соотнесены с не зримыми, но предполагаемыми сторонами <"не зримое", но „предполагаемое“ отходит в подразумеваемый план ноэтической ситуации)… интенциональная структура предмета строго соответствует специфике модусов его переживания» (Свасъян К. А. Феноменологическое познание: интенциональность. Материал из интернета).
300
См., например, описание В. Подорогой вхождения в смысл бессмысленного через мельчайшие чувственные составляющие: «…Этот микроскопический уровень чувственности мы не можем включить в смысл читаемого, потому что он состоит из мельчайших составляющих бессмысленного… Поразительна пространственно-языковая экспериментация Андрея Белого, который для того, чтобы добиться наиболее полного выражения пространства, строил свой роман „Петербург“ как набор одновременно микроскопических жестикуляций, фонетических и одновременно телесных, с помощью которых он и создавал само пространство читаемого. Я так вижу его задачу-максимум: не дать языку отойти от тела, все время держать язык вместе с телом, удерживать хрупкую нить их референции, хотя это и кажется делом безнадежным… Белый пытается организовать ритм чтения не на уровне представления, а на уровне телесного присутствия читающего в читаемом тексте…» (Философия и литература. Беседа с Жаком Деррида. Фрагмент беседы с В. Подорогой // Жак Деррида в Москве. М, 1993. С. 176, 177, 178).
301
Идея языкового инсценирования, разумеется, не нова; в нашем случае она близка к бахтинскому пониманию – см. иначе терминологически наполненный, но говорящий примерно об этом же фрагмент из АГ: «Неправильно считать объектом эстетической деятельности и материал: мрамор, массу, слово, звук и пр. Не над словом работает художник, а с помощью слов, не над мрамором, а с помощью мрамора, он был бы техником, если бы работал над мрамором или над звуком, и как техник реагировал бы на них только познавательной деятельностью, ему достаточно было бы знать физические законы их структуры… и эта творческая работа <создателя> воспроизводится созерцателем, разыгрывающим снова событие на основе указаний, которые дает эмпирическое художественное произведение». Имеются схожие с идеей инсценирования мотивы и у Гуссерля, и у Деррида.
302
Технологическое (без концептуальных отождествлений) сходство с таким подходом можно усматривать в генеративной поэтике (А. К. Жолковский, Ю. К. Щеглов), использовавшей в том числе «риторические фигуры» языка кино (С. Эйзенштейн): сокращение, совмещение, контраст, затемнение и т. д. Схоже с терминами «киноязыка» и само понятие инсценирования – см. в работе: Жолковский А. К. «Порождающая поэтика в работах С. М. Эйзенштейна» о приемах развертывания передаваемого в мизансцену, мизансцены – в последовательность кадров или «раскадровку» (в феноменологии говорения это и есть последовательность актов говорения); каждый кадр дробится в свою очередь на игровые моменты, снимаемые с одной точки (ноэматический состав, обымаемый одной ноэсой). Близки к феноменологии говорения параллели с киноязыком, проводимые в ином аспекте Ж. Женеттом в «Фигурах», Б. А. Успенским в «Поэтике композиции», Ю. Лотманом в кн. «Семиотика кино и проблемы киноэстетики» (Таллин, 1973) и, конечно, Ж. Делезом (ДелезЖ. Кино. М., 2004), отмечавшим, в частности, у С. Эйзенштейна «новую концепцию крупного плана, новую концепцию ускоренного монтажа, вертикальный монтаж:…, интеллектуальный монтаж: или монтаж: сознания» (с. 83) – все это очевидно наполняемо имеемым здесь в виду феноменологическим содержанием в плане комбинаторики ноэтически-ноэматического состава. Для феноменологии говорения эти очевидные параллели с языком кино настолько существенны, что требуют не спорадического, а отдельного обсуждения.
303
Интересно, что идея сближения, но невозможности тотального совпадения субъекта и предиката модифицированным образом отзовется в бахтинской идее «тотальной экспрессии» как «почти полного совпадения автора и героя в лирике», причем автор и герой тут – модифицированные аналоги ноэсы и ноэмы.
304
Дополнительные материалы к такому пониманию статуса субъект-предикатной структуры см. в статье «Эйдетический язык» (§ 55 «Не универсализм, а логико-формальная „свобода“ синтаксического субъекта от референта» и др.).
305
Возможность ориентации высказываний исключительно на референт, даже при самых значительных модификациях в толковании этого понятия – давно уже вопрос проблематичный. В некоторых случаях при декларировании такой установки на определенном этапе в ситуацию все равно вмешиваются ноэтические и эгологические аспекты (называемые иногда – «коммуникативной ситуацией»). См., в частности, наблюдения С. Зенкина над логикой изложения нарратологии В. Шмидом (Зенкин С. Критика нарративного разума // НЛО. 2004. № 65): «"Нарратология" Вольфа Шмида – незаурядное событие в практике отечественного книгоиздания… Мне, однако, кажется, что внутренняя логика авторского изложения – логика определения и развития базовых понятий – обладает меньшей стройностью, чем внешняя логика книжной композиции… Сначала В. Шмид сильно и четко вводит различие двух существующих определений повествования: „классического“ (повествование – это сообщение о действительности не прямым подражанием, как в драме, а при участии посредующей инстанции, рассказчика-нарратора) и „структуралистского“ (повествование – это изложение событий, „истории“). Как заявляет автор, это второе понятие о нарративности „легло в основу настоящей работы“ (с. 12). Итак, сделан важный и открытый теоретический выбор: повествование определяется не субъектом, а объектом, не наличием повествователя, а событийной природой того, о чем говорится… Достигнут ли, однако, желаемый результат, удалось ли определить повествование?… Возможно, чувствуя… шаткость своих исходных дефиниций, В. Шмид вскоре оставляет „события“ в стороне и на протяжении двух больших глав трактует о рассказчике, то есть о сложной системе и взаимодействии личных инстанций, которыми опосредуется повествовательное сообщение о событиях. Иными словами, на деле он возвращается к той проблематике, которую сам же отвел как нерелевантную для определения повествования; теперь, при непосредственном анализе нарратива, она оказывается более релевантной, чем понятие „события“, послужившее лишь для формальной, к тому же не доведенной до конца, дефиниции предмета».
306
Момент связи слов с точки зрения смысла – один из самых сложных для понимающего схватывания; во всяком случае речь здесь также вряд ли может идти о просто прямом наложении друг на друга семантических значений – смысл не в самих сочетаемых словах и в их сумме, а в акте их связывания, где-то «между» ними. См. замечание по этому поводу М. Мерло-Понти: «смысл зарождается только в точке их <слов> соприкосновения, как бы в интервале между словами» (Косвенный язык и голоса безмолвия IIМерло-Понти М. Знаки. М., 2001. С. 47).
307
Мы здесь входим в частичное терминологическое противоречие с Гуссерлем, также использовавшим термин «синтактика» и также со– и противопоставлявшим ее синтаксису. Гуссерль применял термин синтактика для обозначения синтетических форм чистого сознания «по созвучию» и по противопоставлению с «синтаксисами грамматик» (§ 134). Частичность противоречия в том, что в чистом сознании все сцепления у Гуссерля – синтактичны, включая сцепления смыслов ноэм, например, аналитические. Это можно было бы назвать «ноэматической синтактикой». Акцентируемая нами связь актов в потоке сознания, т. е. ноэтическая синтактика, и у Гуссерля – не синтаксис, а синтактика. Так, «синтактично», а не «синтаксично» и гуссерлево конституирование (от лат. constituere – составлять, упорядочивать, организовывать), означающее не последовательность эксплицированных значений-смыслов (ноэм как таковых), а последовательность и совокупность актов, в которых сознание опредмечивает свои интенциональные объекты и наделяет их смыслом, продуцируя (конституируя) ноэмы. В конституировании как действии подчеркивается именно ноэтическая сторона. Отличия между синтактикой сознания и языковой синтактикой – те же, что и описанные выше отличия гуссерлевых внекоммуникативных актов логического выражения от актов говорения, включающих в себя коммуникативность и другие собственно языковые мотивы и цели и тем разнящихся, как минимум, телеологически.
308
Это может быть как внутреннее феноменологическое время выражаемого потока актов, так и время, которое требуется для «потребления» высказывания, как оно толкуется Женеттом: «Повествовательный текст, как и любой другой, не имеет никакой другой временной протяженности, нежели та, которую он берет метонимически из процесса чтения» (Фигуры. Т. 2. С. 70).
309
Гуссерль Э. Феноменология внутреннего сознания времени. М., 1994. С. 27–28.
310
Понятие «ноэматического смысла» как «ядерного слоя» ноэмы есть и в ЛИ, и, подробнее, в «Идеях 1» (§ 90); ближе всего к имеемому здесь в виду он определен в § 124 – как «ноэматический смысл акта», что подразумевает и некий «не ноэматический» смысл акта (мы уже приводили это значимое место: «В поэтическом аспекте рубрикой „выражающее“ будет обозначаться особый слой актов – такой, к какому возможно своеобразно приспособлять и с каким возможно замечательным образом сливать все прочие акты, именно так, что любой ноэматический смысл акта, а, стало быть, заключающаяся в таковом сопряженность с предметностью отпечатляется в ноэматическом аспекте выражения „понятийно“» – § 124).
311
Речь идет не о физическом объекте, который, конечно, никак не есть сам-в-себе смысл, а о различных (у одного объекта, как говорит Ж. Делез, может быть несколько ноэм) становящихся ноэматических коррелятах этого «дерева» в актах сознания. См. также у Гуссерля: «Само дерево, вещь природы, не имеет ничего общего с этой воспринятостъю дерева как таковой, каковая как смысл восприятия совершенно неотделима от соответствующего восприятия»; именно здесь далее следует часто цитируемое положение Гуссерля: «Само дерево может сгореть, разложиться на свои химические элементы и т. д. Смысл же —… не может…» (§ 89).
312
Тезис об обладании чувственных данных смыслом для феноменологии – в отличие от других направлений – органичен. См., напр., оценку Шпигельберга (Шпигельберг Г. Феноменологическое движение. М., 2002. С. 555): «Для Мерло-Понти не существует таких вещей, как не обладающие смыслом чувственные данные Прайса» (имеется в виду X. X. Прайс и его книга «Perception», 1933). В принципе – это вопрос не столько «реальный», сколько стратегически-терминологический: признание наличия или отсутствия смысла у такого рода ощущений (и в сфере телесности в целом) зависит от стратегической нацеленности в толковании термина «смысл».
313
В инотерминологической отдаленной перспективе различие ноэматического и ноэтического смысла имеет – как, по-видимому, понятно – косвенное отношение к проблеме оппозиции аполлонийства и дионисийства (этот разворот темы подробно обсуждается в статье об ивановском символизме «Между именем и предикатом»).
314
См. у Дж. Драммонда в «The Phenomenology of the Noema»: не лучше ли «совершить то, что John Braugh с хирургической точностью назвал „ноэмоктомией“, навсегда удалив из тела нашего феноменологического пациента этот онтологически и эпистемологически бесполезный аппендикс» (цит. по: Мотрошилова, с. 418).
315
«… объективное (в кьеркегоровском смысле) мышление – мышление здравого смысла, мышление науки… в итоге приводит нас к утрате контакта с перцептивным опытом, являясь между тем его следствием и естественным продолжением… Мы не можем удовлетвориться этой альтернативой: либо ничего не включать в субъект, либо ничего не включать в объект. Необходимо отыскать источник объекта в самой сердцевине нашего опыта… Мыувидим, что собственное тело ускользает – в той же науке – от режима, который ему хотят навязать. И поскольку генезис объективного тела – это всего лишь момент в конституировании объекта, покидая объективный мир, тело увлекает за собой интенциональные нити, которые связывают его с его окружением, и в итоге являет нам как воспринимающего субъекта, так и воспринимаемый мир» (Феноменология восприятия. СПб., 1999. С. 106–107). Тема соотношения телесности и смысла разрабатывалась – в своем особом ракурсе – и Бахтиным. См., в частности, из АГ: «Самые смутные органические ощущения как-то вплетены <в> ценностно-смысловой контекст моей жизни, занимают в нем место, начинают значить в нем, и в них я как-то устанавливаю себя по отношению к ценностям, занимаю позицию».
316
В аналогичном, как представляется, направлении (в сторону ноэтического смысла) может быть понята и топологическая теория В. Подороги, утверждающего «наличие некоторой реальности, обладающей своей имманентной логикой, которая не сводима к языку»; эта «"до" или „за“ языковая реальность» связывается с «пространственными образами», с «той топологической тоской, которая существует в отечественной культуре и не дает себя нейтрализовать языку, уничтожить… Литературная интерпретация языка идет из пространственных, топологических образов, уже как бы данных, видимых, ощущаемых…»; «в пределах нашей чувственной восприимчивости существует некоторая ее нейтральная модальность, через которую мир впервые входит в нас, где мы не отделены от него, и сколько бы мы ни пытались ее объективировать, она ускользает, ибо она есть нечто большее, чем просто предел чувственности. Через нее поступает вся та информация, которая делает нас живыми организмами, но вместе с тем мы не можем ею распоряжаться по своему усмотрению. Мы в ней, а не она в нас…». (ПодорогаВ. Из Беседы с Жаком Деррида // Жак Деррида в Москве. М., 1993. С. 152–153; 176). Вместе с тем общее понимание ситуации здесь отлично от развиваемого Мерло-Понти, в том числе и по трем интересующим нас параметрам: по включению/выключению интенциональности и эгологии и, третий параметр, по интерпретации языка. Подорога акцентирует параллельно с феноменологическим топологический анализ, оттесняющий интенциональность и эгологию на вторые, подсобные или – противоборствующие – роли: «Топологический анализ телесных практик, отказываясь от опоры на нормативные ценности восприятия, пытается в своем описании того или иного телесного феномена учесть его перцептивную непредопределенность (А. Бергсон), т. е. именно то, что феноменологический субъект не принимает во внимание с самого начала. Феномены тела в таком случае описываются не столько с точки зрения их возможной включенности или невключенности в интенциональный горизонт субъектного сознания, а с точки зрения их имманентного, неинтенционального строения, где функция субъекта сведена к минимуму (Подорога В. А. Феноменология тела. М., 1995. Предисловие). Язык понимается в некоторой степени как агрессивная по отношению к „живому телу“ инстанция, поскольку язык всегда объективирует: „Иначе говоря, живое тело существует до того момента, пока в действие не вступает объективирующий дискурс, т. е. набор необходимых высказываний, устанавливающих правила ограниченного существования тела. Это может быть биологический, физический, физиологический, лингвистический, анатомический дискурс; и каждому из них требуется некое идеальное состояние тела, которое не имеет ничего общего с целостными, я бы сказал, „субъективными“ переживаниями телесного опыта… Если человеческое тело и обладает редким по своему многообразию собранием степеней свободы, то объективирующие дискурсы ставят своей задачей их ограничивать и упразднять… Более того, оно <тело> полностью находится во власти языка, объективирующего его. Тело, которое не может быть телесно пережито, в сущности, и не может быть телом, подобное тело не существует“ (там же). „Мое тело“ существует в „хрупком языковом зазоре“, образуемом между телесным чувством и всегда „запаздывающим телом Другого“. Телесность заранее „застает“ и чувство „я“ („я ощупываю предмет“), и язык для оформления этого телесного чувства: „.. мы не только „застаем“ язык, мы застаем и наше Я, которое является прежде всего лингвистическим телом (лингвистическое тело, надо понимать, отлично от тела подлинного). Вот эта тончайшая грань, отделяющая наши внутренние переживания телесного опыта („Я-чувство“) от Я, понимаемого в качестве лингвистического тела, все время стирается: мы все время путаем наше Я, которое производит высказывание, с нашим Я, которое молчит, у которого нет и не может быть дара речи, ибо его форма не определяется лингвистически, поскольку она действительно телесна и не может быть переведена в формальный порядок высказанного“.
Если ориентировать такую позицию относительно нашего контекста, то, поскольку здесь говорится о наличии некой за-языковой реальности и эта реальность ищется в том числе в литературе, можно было бы ее оценить как своеобразную часть феноменологии непрямого говорения, направленную на преодоление объективирующей агрессии языка (его всегда объективирующего ноэматического семантического смысла). В литературе (Гоголь, Достоевский, Белый, Платонов) язык толкуется Подорогой как «вспомогательное средство» для обнаружения этой за-языковой телесной реальности или как «противник»: в литературе «не прекращается борьба с языком ради демонстрации ряда особых идей, которые не могут найти адекватного выражения в языке, „не вписываются в него“» (Беседа с Жаком Деррида, с. 151, 152).
317
См. в статье: Бибихин В. В. Витгенштейн и Хайдеггер. Один эпизод (Историко-философский ежегодник. 2003): «субъект-предикатной формы» строго говоря «не существует»; «ясно, что где нет субъект-предикатной формы, там нельзя в этом смысле говорить и о предметах». Оценка Бибихиным бахтинского проекта с позиций хаидеггеровского языкового проекта как снижающего онтологический статус языка точно отражает соотношение между этими двумя проектами (Бибихин В. В. Слово и событие. М., 2001).
318
Подробно о смехе и серьезности у Бахтина см. § «Разновидности тональности по оси \'смех/страх\'» и § «Диапазон тональности»; см. также «Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией»; об иронии, благоговении и др. – см. наши комментарии к шестому тому собр. соч. Бахтина.
319
Дэвидсон Д. Что означают метафоры//Теория метафоры. М., 1990. С. 173–193.
320
См. емкое описание этой позиции у Ж. Женетта: «В наши дни буквальность языка представляется как подлинная сущность поэзии, и ничто так не противоречит подобному ее восприятию, как идея возможного толкования текста, допущение какого-либо зазора между буквой и смыслом… Так же воспринимается и знаменитая гневная реплика Бретона по поводу чьей-то перифразы Сен-Поля-Ру: „Нет, сударь, Сен-Поль-Ру ничего не хотел сказать. Если бы он хотел, то и сказал бы“… Бретон пишет: „Роса с кошачьей головой качалась“, – под этим он понимает, что у росы кошачья голова и что она качалась. Элюар пишет: „Кружащееся солнце блещет под корой“, и он хочет сказать, что кружащееся солнце блещет под корой» (Фигуры. Т. 1.С. 205).
321
Деррида Ж. Голос и феномен (раздел «Форма и значение, замечание по поводу феноменологии языка»).
322
Эта позиция поддерживается многими, в частности, П. Рикером, говорящим фактически то же – с той, правда, разницей (причины которой не место здесь определять), что в качестве несемантизуемого, неподдающегося «непосредственному выражению», но только косвенному, понимается не «смысл», как предлагается здесь, а некоторые «аспекты нашего бытия-в-мире» (Время и рассказ. Т. 1. М.; СПб., 2000. С. 98).
323
Женетт Ж. Фигуры. Т. 2. С. 37.
324
Здесь «действует» вполне определенная подразумеваемая ноэтическая ситуация непосредственного чувственного восприятия; если же наблюдатель вдали и не видит звенящего колокольчика, он и не назовет его позвякивание овальным. Но и он тоже может назвать его не только тихим или приглушенным, но и «стрекозиным» или «чайным» позвякиванием, и это тоже будет наложение двух ноэс – но уже двух разных слуховых ноэс при опущении одной из ноэм.
325
Ср. интерпретацию Женетта: «позвякивание может быть овальным и позолоченным, разумеется, только потому, что таковым является сам колокольчик, но здесь, как и везде, объяснение не несет за собой понимания; несмотря на свое происхождение предикат „овальный“ или „позолоченный“ относится к „позвякиванию“, и в силу неизбежного смешения эта характеристика интерпретируется не как перенос, но как синэстезия». И далее обобщающая фраза, имеющая для нас специальный интерес: «Метонимический сдвиг не только „скрывается“, но превосходно трансформируется в метафорическую предикацию» (Там же).
326
«Какой тяжелый, темный бред! /Как эти выси мутно-лунны! /Касаться скрипки столько лет /И не узнать при свете струны! /Кому ж нас надо? Кто зажег /Два желтых лика, два унылых… /И вдруг почувствовал смычок, / Что кто-то взял и кто-то слил их. / „О, как давно! Сквозь эту тьму / Скажи одно: ты та ли, та ли?“ /И струны ластились к нему, / Звеня, но, ластясь, трепетали. / „Не правдаль, больше никогда / Мы не расстанемся? довольно?.“ / И скрипка отвечала да, /Но сердцу скрипки было больно. / Смычок все понял, он затих, /А в скрипке эхо все держалось… /И было мукою для них, / Что людям музыкой казалось. /Но человек не погасил /До утра свеч… И струны пели… /Лишь солнце их нашло без сил /На черном бархате постели».
327
См. у Делеза: «Монтаж; проходит через соединения, купюры <т. е. опущения) и ложные соединения <т. е. сращения)…» (ДелезЖ. Кино. М., 2004. С. 74).
328
Эйзенштейн С. Метод. Т. 2. М., 2002. С. 386.
329
Вместе с тем по другим параметрам идеи Шпета были близки тому направлению, которое связано с именами Вяч. Иванова, А. Лосева и М. Бахтина. Шпет, в частности, поддерживал символизм, причем в версии, близкой не только к А. Белому, который часто фигурирует в его текстах, но и к Вяч. Иванову: «Символизм явился для формальной защиты и для восстановления прав искусства… Новое рождение поджидает ветхую смерть. Смерть – взрыв, революция, разрушение. Рождение – тишина, покой, единственный и неустойчивый миг равновесия, после которого начинается рост, напряжение, конденсация. Муки родов – образ, как „восхождение солнца“, также – propter hoc ergo post hoc. А в действительности – муки смерти, движение земли вокруг солнца, post mortem ergo propter mortem. В матернем чреве – смерть, ничто – там, где была жизнь; в солнечном мире – новое рождение, нечто из ничего… Видение – первое, значит, разумение– первое. Начинают видеть разумом: начинают видеть уши (ср. немецкое vernehmen – Vernunff) и слышать глаза» (Эстетические фрагменты).
330
См. комментарии В. И. Молчанова к письмам Гуссерля к Шпету (№ 3): «Речь идет о том, что, с точки зрения Шпета, анализ ноэмы не позволяет нам достигнуть „самого предмета“. Ноэма – это совокупность модусов данности предмета, это значение предмета, как оно конструируется сознанием, но не смысл, который, по Шпету, присущ самому предмету. В этом отношении можно утверждать, что разъяснения Гуссерля не удовлетворили Шпета, который опубликовал свою книгу (Шпет Г. Явление и смысл. М., 1914) спустя два месяца после написания Гуссерлем этого письма (неизвестно, впрочем, когда письмо получено). Предисловие к книге Шпета датировано 15-м мая 1914 года…О возражениях Шпета см. Явление и смысл, с. 185–214».
331
Для краткости оставляем в стороне синсемантическую функцию слова у Шпета. «Синсематики» Шпета – это служебные формы слова, «потерявшие самостоятельный смысл, но „осмысленные“ в другом значении: в значении примет, указывающих на отношения, так сказать, внутри смысла, внутри содержания и его собственных логических, синтаксических и онтологических форм. В интересах ясности различения и во избежание указанной эквивокации слова „смысл“ <т. е. семантики и синсемантики> следует тщательно наблюдать за тем, идет речь о самодовлеющей звуковой форме самого значения (смысла) или о служебно-грамматическом значении (роли) этой формы» (Эстетические фрагменты).
332
«Слово есть prima facie сообщение», «сообщение – условие общения», основная и фундаментальная функция слова – «семантическая» (Эстетические фрагменты).
333
На фоне основной – «семантической» – функции, экспрессивная функция оценивается Шпетом как производная, вторичная, надстраивающаяся и несущая то, что непосредственно для сообщения (смысла) не значимо: «Нужно… всегда тщательно различать предметную природу фундирующего грунта от фундируемых наслоений, природу слова как выражения объективного смысла, мысли, как сообщения того, что в нем выполняет его прямое „назначение“… от экспрессивной роли слова… от субъективных реакций на объективный смысл…» (Эстетические фрагменты).
334
«В русской литературе об оценке как о созначении слова говорит Г. Шпет. Для него характерно резкое разделение предметного значения и оценивающего созначения, которые он помещает в разные сферы действительности. Такой разрыв между предметным значением и оценкой совершенно недопустим и основанна том, что не замечаются более глубокие функции оценки в речи. Предметное значение формируется оценкой…» (СЖСП, 117).
335
«Кстати, быть может, и философы тогда скорее прикончат свой спор о том, куда бы приткнуть „представления“ в мышлении и познании. Ограничимся здесь заявлением, что если представление есть идея, мысль, то оно и есть мысль, т. е. то самое, что составляет мышление, и его второе имя есть только псевдоним… Если же представление не есть мысль, а что-то другое, то ему и не следует путаться там, где идет разговор о мысли. На этом основании, слушая сообщение N, пока мы не перестали и не хотим перестать интересоваться смыслом того, что он говорит, какие бы у него при этом ни возникали „представления“, относящиеся к смыслу или не относящиеся, для нас они все остаются к смыслу не относящимися – если, конечно, он не сообщает прямо именно об своих представлениях, а говорит о вещах действительного мира и идеальных отношениях между ними» (Эстетические фрагменты).
336
Подробно о феноменологическом толковании субъект-предикатной связи как составляющей частную, а не универсальную форму языкового выражения ноэтически-ноэматических структур сознания, см. в статье «Эйдетический язык» (§ 55).
337
«Среди всех сопрягаемых со сферой верования модификаций нам остается отметить еще одну в высшей степени важную, которая занимает совершенно изолированное положение, следовательно, никак не может быть поставлена в один ряд с обсуждавшимися выше. Своеобразие ее отношения к полаганиям верований, а также то обстоятельство, что она вырисовывается в своем своеобразии лишь при более глубоком исследовании, – в качестве отнюдь не принадлежащей к сфере верования, а, скорее, в качестве в высшей степени значительной общей модификации сознания… Речь идет у нас сейчас о такой модификации, которая известным образом полностью снимает любую модальность доксы, с какой сопрягается, полностью отменяет таковую, – однако в совершенно в ином смысле, нежели негация, которая к тому же, как мы видели, заключает в своем негате некое позитивное совершение, такое небытие, которое в свою очередь тоже есть бытие. Наша же модификация ничего не перечеркивает, она ничего не „совершает“, в ней, по мере сознания, прямая противоположность любому совершению – нейтрализация такового» (§ 109).
338
«Выражаемая смысловая предметность» используется здесь как общее понятие; под ним, за ним или вместе с ним можно и, видимо, нужно мыслить «описываемую смысловую предметность», «рассказываемую», «объясняемую» их д.; все эти предметности обладают своими – различными! – модусами бытия.
339
«Отображающий образ-объект – он не пребывает перед нами ни как сущий, ни как несущий, ни в какой-либо иной модальности полагания, или же, лучше сказать, он сознается как сущий, но только как как бы – сущий в модификации нейтральности бытия» (§ 111). И применительно к роли нейтральности для эстетической сферы Гуссерль, как видим, прибегал к компромиссным оговоркам, не отсекающим возможности того, что нейтральность все же является некой пред-или доступенью лестницы модальностей. Аналогичные уточнения в связи с эстетическим есть у Гуссерля почти всегда, когда он говорит о специально связанных с нейтральным сознанием моментах: если «радость или скорбь» фундируется в модальных актах – «в веровании (не нейтрализованном) или же в одной из модальностей верования», то «эстетическое удовольствие, проводит различение Гуссерль, фундируется в сознании нейтральности», однако тут же следует уточнение: «е сознании нейтральности с перцептивным или репродуктивным содержательным наполнением» (§ 116).
340
Отсюда до эйдетического предложения Лосева на эйдетическом языке остается один шаг, который Гуссерлем не был сделан (не считался нужным): сами эйдосы или сущности всегда понимались Гуссерлем как не имеющие синтактического строения, что связано с тем, что введение ноэтического момента требует дополнительного актора (органичное для Лосева введение в эйдетику в качестве такого актора божественной инстанции в гуссерлевой феноменологии невозможно, здесь один актор).
341
Вот ее Гуссерлева оценка в том же § 116: «Необходимо проводить чрезвычайно трудные разыскания, чтобы аккуратно размежевывать все эти сложные структуры, доводя их до полной ясности, – как, например, соотносятся „ценностные постижения“ с вещными постижениями, новые ноэматические характеристики ^хорошо", „красиво“ и т. д.) – с модальностями верования, как они систематически упорядочиваются в ряды и виды, и т. д. и т. д.».
342
Так, не исключается, в частности, что возможно было бы говорить о третьем типе ноэтических смыслов, связанных с «феноменологией восприятия» и «телесностью», но эта тема остается здесь вне поля нашего рассмотрения.
343
Сам Бахтин следующим образом оговаривает условность (не прямое совпадение с общепринятым употреблением) используемых названий «экспрессивная» и «импрессивная» эстетика: «Мы назовем эстетику этого направления произвольно созданным термином экспрессивной эстетики (независимо от экспрессионизма и импрессионизма, не совпадает с разделением на формальную <эстетику> и эстетику содержания, хотя и близко) в противоположность иным направлениям, переносящим центр тяжести на внешние моменты, которые мы обозначим импрессивной эстетикой (Фидлер, Гильдебрандт, Ганслик, Ригль и др., эстетика символизма и пр.)».
344
Это восходящее к Бахтину терминологическое распределение прямо обратно, как видим, шпетовскому пониманию экспрессии как отражения субъективных оценочных ноэс автора (Шпет в рамках так трактуемой терминологии говорил не об экспрессии, а, скорее, об импрессии). Что касается идеи наличия тональности у самого предмета речи, наличия у него своей экспрессии, то эта идея, по-видимому, Шпетом не рассматривалась.
345
Эта тема имеет отношение к разделению имманентных и акцидентальных предикатов в аналитике. См. аналогичную постановку вопроса у Дж. Серля: «Одной из труднейших – и наиболее важных – задач философии является прояснение различия между теми свойствами мира, которые внутренне присущи ему в том смысле, что они существуют независимо от любого наблюдателя, и теми, что зависят от наблюдателя в том смысле, что они существуют относительно некоторого внешнего наблюдателя или пользователя. Например, то, что объекту присуща определенная масса, есть его внутреннее свойство. И если бы мы умерли, у него по-прежнему была бы эта масса <"масса", возможно, у него и была бы – только вот никто не назвал бы ее „массой“. – Л. Г>. А вот то, что этот же самый объект является ванной, не есть внутреннее свойство: оно существует только по отношению к пользователям и наблюдателям, которые и придают ему функцию ванны. Обладание массой является внутренним свойством, но вот быть ванной – это зависит от наблюдателя даже несмотря на то, что данный объект одновременно имеет массу и оказывается ванной» (СерлДж. Открывая сознание заново. М., 2002. С. 21–22).
346
Конечно, и предмет речи тоже может быть внутри себя «боящимся» или «смеющимся», но эти тональности все равно останутся экспрессивными – в том смысле, что они не будут оказывать решающего воздействия на языковую модальность высказывания, которая в значительной степени определяется именно импрессией (ноэтической тональностью). Если «автор» не «засмеется вместе с предметом речи», т. е. тонально иначе отреагирует на «смеющийся» предмет речи, например, оценит эту его экспрессию как не имеющую реальных причин или лицемерную, то само содержащее эту ситуацию языковое высказывание не будет иметь отношения к имеющемуся здесь в виду вектору тональности по оси смех/страх. Оно может быть эпически-спокойным, серьезным, саркастическим, просто описывающим, рассказывающим, изображающим и т. д.
347
Первые внефеноменологические попытки обоснования «фокуса внимания» и его смен см. в работах: Гоготишвили Л. А. Хронотопический аспект смысла высказывания // Речевое общение: цели, мотивы, средства. М., 1986; Она же. Философия языка М. М. Бахтина и проблема ценностного релятивизма // Бахтин как философ. М, 1992.
348
Гуссерль Э. Феноменология внутреннего сознания времени. М., 1994. С. 28. В основе этой работы – лекции, читавшиеся Гуссерлем в 1905 и 1910 годах (т. е. учтенные в своем существенном смысле в «Идеях 1»), но изданные впервые в 1928 году (в опубликованном тексте есть разновременные вставки, так что интервал написания работы помечается так: 1893–1917). Этот текст высоко ставится и всеми критиками Гуссерля. Производимое здесь феноменологическое описание потока восприятия мелодии и ее отдельных тонов имеет декларированное автором качество упрощенной иллюстрации, предполагающее возможность транспонирования высказанных идей на понимание других типов организованной последовательности актов сознания, в том числе и на поток индуцируемых и инсценируемых актов порождения (и восприятия) высказывания. Учесть изложенные здесь Гуссерлем идеи в их полном составе и корректно транскрибировать их в языковой контекст – отдельная сложная тема.
349
См. ту же идею в иной понятийной обработке у Бахтина (АГ): «Отношение мое к каждому предмету кругозора никогда не завершено, но задано, ибо событие бытия в его целом открыто; положение мое каждый момент должно меняться, я не могу промедлять и успокаиваться. Противостояние предмета, пространственное и временное, – таков принцип кругозора, предметы не окружают меня, моего внешнего тела, в своей наличности и ценностной данности, но противостоят мне, как предметы моей жизненной познавательноэтической направленности в открытом, еще рискованном событии бытия, единство, смысл и ценность которого не даны, а заданы».
350
В наиболее близком к описываемому здесь подходу направлении разрабатывается с 1970-х годов эта тематика У. Чейфом, объясняющим языковые явления и процессы на основе и в корреляции с явлениями и процессами, происходящими в сознании (принцип «совместного рассмотрения – раздельного толкования»). К предлагаемому понятию «фокус внимания» у Чейфа есть близкое по функциональной идее, но не совпадающее по содержательному наполнению понятие «фокус сознания»: Чейф использует его для анализа языкового отражения непосредственного визуального опыта, т. е. находимое в фокусе сознания имеет здесь преимущественно внешнереферентную природу, что соответствует принципиальной установке Чейфа на непосредственное чувственное восприятие, т. е. на сознание «здесь и теперь» или сознание-сейчас, и на устный язык (в «фокусе внимания» же располагаются фрагменты ноэтически-ноэматического состава потока актов сознания; вопрос о внешнем референте возникает здесь «позже»). Подробно анализировался Чейфом и процесс смен фокусов сознания (проблема языковых коррелятов движущихся в мире референтов «фокусов сознания» на фоне динамических временных процессов в сознании говорящего). Наиболее, может быть, существенно для нас то, что Чейф выделил на основе понятия «фокус сознания», сподвигнув и нас решиться на сходный шаг, «единицу» высказывания, аналогичную «акту говорения»: единица структуры дискурса, по Чейфу, соответствует одному фокусу сознания. Ниже по тексту статьи мы присовокупим, однако, и другие, кроме смен ФВ, параметры для вычленения акта говорения.
351
Женнет Ж. Фигуры. Т. 2. С. 204–205.
352
Ниже (в эгологическом разделе) понятие «голоса» будет проинтерпретировано как одна из разновидностей «точек говорения», все типы которых также – и по схожим причинам – не совпадут с фокусом внимания.
353
Отнесение аттенциональных сдвигов к универсалиям именно сознания, а не и языка также, асимметрично соответствует гуссерлеву тезису о том, что «аттенциональные модификации», как и некоторые другие своеобразные сущностные модификации сознания, не входят в «эйдос „предложение“» (146). Гуссерль говорил об «эйдосе \'предложение\'» применительно к логическим актам выражения – понятно, что логикой аттенциональные сдвиги должны перебарываться; но в других жанрах и регистрах языка и в коммуникативной речи, направленной на индукцию актов сознания, язык инсценирует и эти – сущностно ему не принадлежащие – аттенциональные сдвиги.
354
Напомним нашу интерпретацию: сочетание из антонимов «ночь» и «свет» помещено в позицию, предполагающую именную референцию, но подчеркнутая ненейтрализованность этих антонимов (в отличие, например, от возможного «свет из мрака») затрудняет отчетливое восприятие референта. Если дезориентированный слушающий обратится в поисках прояснения затемненной референции к другому компоненту фразы («ослепил»), то и там его ожидания не оправдываются, поскольку его встречает еще одно, надстроенное, антиномическое напряжение – «ослепить ночью», которое, в свою очередь, дополнительно активизирует еще один подразумеваемый антиномический этаж («ослепить светом»). Хотя при обращении к другим синтаксическим сочленениям фразы возможность предметно-образной референции в таких конструкциях лишь еще более затрудняется, смысловая искра понимания, тем не менее, вспыхивает.
355
См. иначе терминологически наполненный, но говорящий примерно об этом же фрагмент из АГ: работа над словом «воспроизводится созерцателем, разыгрывающим снова событие на основе указаний, которые дает эмпирическое художественное произведение».
356
«Книга больше, чем порой считают ныне, подчинена пресловутой линейности лингвистического означающего, которую легче отрицать в теории, чем уничтожить на практике» (Женетт Ж. Фигуры. Т. 2. С. 70).
357
Мы отвлекаемся здесь от того, что в реальных потоках актов сознания вполне возможна последовательность от ноэсы страха, не имеющей прямой ноэмы, к соответствующему эмоционально-тональному окрашиванию ноэматических компонентов ситуации. За мерило отклонений здесь берется «логическая последовательность», относительно которой и описанный случай в протекании актов сознания тоже оказывается отклонением. Если высказывание хочет передать именно такого рода последовательность от безноэмного (беспричинного или непонятно причинного) страха к наполнению страхом имеющихся ноэматических элементов ситуации переживания, оно действует иначе: оно сразу ноэматизует ноэсу страха, т. е. семантически ее передает, что тоже в основе своей есть, как уже говорилось, инсценировочный прием – перевод ноэсы в ноэму (по типу: «становится жутко…»).
358
См. в рукописи Гуссерля «Ноэма и смысл» (пит. по: Мотрошилова, с. 402): «Смыслы – …не суть объекты, существующие во времени»; см. также: «Изначальная актуальная самоналичность первого произведения в его исходной очевидности не дает вообще никакого стойкого достижения, могущего обладать объективным бытием. Живая очевидность, конечно, преходяща, так что активность тотчас переходит в пассивность текучего, поблекшего сознания только-что-случившегося. В конце-концов эта „ретенция“ исчезает, но „исчезнувшее“ преходящее и прошедшее не превращается для соответствующего субъекта в ничто, оно может быть вновь пробуждено к жизни».
359
Мерло-Понти М. В защиту философии. С. 64.
360
См.: Женетт Ж. Фигуры. Т. 2. С. 180 и далее.
361
О дискурсивности в ее лосевском и кассиреровском толковании см. § «Предмет речи как свернутая точка говорения».
362
См., в частности, взаимную диффузию модальности и интенциональности в кн.: Тюпа В. Очерк современной нарратологии (РГТУ Критика и семиотика. Вып. 5. М., 2002. С. 5—31): «Можно сказать, что наррация есть особая интенция говорящего или пишущего субъекта дискурсии. Нарративная интенциональность высказывания состоит в связывании двух событий – референтного (поведываемого, свидетельствуемого) и коммуникативного (само свидетельствование как событие) – в единство художественного, религиозного, научного или публицистического произведения в его, по выражению М. М. Бахтина, событийной полноте». С другой стороны: «Нарративность… представляет собой одну из общериторических модальностей» (как разновидность риторической модальности оцениваются и итеративные высказывания: «текстообразующая доминанта итеративных высказываний» – «констатация»; «референтная функция итеративного дискурса внеисторична… Такие дискурсы по своей риторической модальности „теоретичны“, поскольку являются генерализациями процессов или состояний, а по своей интенции они, в сущности, автокоммуникативны. Они лишь овнешняют внутренние процессы мыследеятельности некоторого субъекта»). Понятие интенции в последней цитате тендирует к его лингвистической версии (по типу «коммуникативной интенции»), в первой же приведенной цитате интенциональность и коммуникативность были сопряжены, но, тем не менее, разведены.
Объективные сложности в дистрибуции терминологии, по причине каковых мы здесь оставляем вопрос о соотношении языковой модальности и языковой интенции без рассмотрения, вызваны, по всей видимости, генетической связью подразумеваемых феноменов (интенция «направлена» на объект, который наделяется тем или иным модусом бытия, исходя из модальности этого направленного на него интеннионального акта). Дополнительные понятийные смещения возникают также и потому, что понятие интенции, если исходно мыслить его феноменологически, претерпевает при перенесении в лингвистику и литературоведение различные и не во всем прозрачные трансформации, в том числе коммуникативную.
363
Рикер П. Время и рассказ. Т. 1. С. 95. Мы еще вернемся к этой теме.
364
См., в частности, Kreiswirth М. Tell Me a Story: The Narrativist Turn in the Human Sciences // Constructive criticism. The Human Sciences in an Age of Theory / Ed. by M. Kreiswirth, T. Carmichael. Univ. of Toronto press. 1995. P. 61–87.
365
У Женетта наррация понимается как модальность, параллельная модальности описания, обе же они толкуются как варианты «изображения» (Фигуры. Т. 1. С. 288–289).
366
Кроме уже названного Женетта, сошлемся по этому поводу и на А. Компаньона: «… анализ мифа, а затем и повествования по модели мифа, привел к привилегированному положению нарративного текста как элемента литературы, а как следствие и к развитию французской нарратологии, то есть анализа структурных особенностей литературного дискурса, синтаксиса повествовательных структур, в ущерб тому, что в текстах связано с семантикой, мимесисом, изображением реальности, особенно с описанием. Основополагающей структурой литературы условно полагалась двойственность повествования и описания, и все усилия направлялись к одному из этих двух полюсов – к повествованию и его синтаксису (а не семантике)» – Компаньон А. Демонтеории. М., 2001. С. 119.
367
Подробнее о соответствующем споре между экстерналистским и интерналистским подходами в аналитике см.: Маккинси М. Фреге, Рассел и проблема, связанная с понятием «убеждение» // Аналитическая философия: становление и развитие. М., 1998 (сам Маккинси придерживается интернализма).
368
Поль де Ман. Аллегории чтения. Екатеринбург, 1999. С. 12, 9, 12.
369
См., в частности, об этом в статье: Кюнг Г. Мир как ноэма и как референт // Аналитическая философия. С. 302–322.
370
Пример взят из: Женетт Ж. Фигуры. Т. 1. С. 205.
371
Каспаров М. Л. «Сумерки свободы». Опыт академического комментария // Омри Ронен. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002. С. 129, 130.
372
Предшествующий перевод наррации в «ментальный» режим – почувствовал, что – мы здесь только зафиксируем без толкования: это особая сложная тема, некоторые замечания по поводу которой см. в Главе 4, § «Инсценировки из точек говорения», где вводятся возможные парные различения в высказывании «ментальных» (условно) позиций: кто ощущает – кто говорит, кто чувствует – кто говорит, кто думает – кто говорит, кто сознает – кто говорит и т. д.
373
См., в частности: Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. М., 2003; ПатнэмХ. Разум, истина и история. М., 2002.
374
Рикер П. Время и рассказ. Т. 1. М; СПб., 2001. С. 82.
375
Это, кажется, не используемое нигде словосочетание – «точка говорения» – выбрано, чтобы терминологически единообразно «прошить» все категории «феноменологии говорения» и чтобы освободиться от неизбежных ассоциаций с другими разнообразно, в том числе и схожим образом, рассматриваемыми в литературе понятиями подобного типа, прежде всего, конечно, с «точкой зрения», концептуально расплывшимся понятием вследствие его самого разного толкования и применения (среди ее наиболее близких к «точке говорения» толкований – «точка зрения» в «Поэтике композиции» Б. А. Успенского, особенно в местах, так или иначе связанных с кругом бахтинских идей; отличия же – в русле тех, которые имеются между феноменологией и структурализмом; существуют и другие пункты сходства/отличия; некоторые из них также будут отмечены ниже).
376
Схожие разделения (я – тот, кто говорит, ты – кому говорится, он – о ком говорится) осуществляются многими авторами, в частности, Дж. Принсом в сфере нарратологии, где рассказчик – это первое лицо, слушатель (читатель) – второе лицо, персонаж – третье. (Prince G. Narratology: the Form and Functioning of Narrative. New York: Indiana University, 1982).
377
Аналоги многому из сказанного можно найти у Дж. Принса. Так, в любом рассказе или повествовании есть, по Принсу, по меньшей мере один рассказчик, и он может быть явно или неявно обозначен как «Я» (т. е. не как реальное Я говорящего, а как та или иная из нескольких я-позиний). Независимо от того, присутствует или нет обозначающее повествователя «Я», говорит Принс, существуют многочисленные знаки, определяющие рассказчика и указывающие на присутствие его в повествовании (Prince G. Ibid. P. 4). Кроме того, Принс вводит понятие «наррататора» (у нас это второй термин пары: «я» / «имманентное тексту ты» – см. § «Коммуникативная позиция»); при этом он считает, что повествователей может быть больше, чем один – неопределенное число (у нас – тезис о всегда больше чем одной точке говорения в высказывании). По Принсу, рассказчик может представлять другого рассказчика, который в свою очередь представляет третьего и т. д. (это двуголосие и намек на трехголосие – см. ниже по тексту одноименный параграф). Между ними можно, говорит Принс, установить иерархию (Там же. С. 17): тот, кто в конечном счете представляет рассказ целиком, является главным рассказчиком (аналог «чистого автора» – см. ниже), другие – второстепенными и третьестепенными и т. д.; третьестепенный рассказчик может быть при этом более важным, чем все вышестоящие (у нас – скрытая тональная предикация чистого автора).
378
См., в частности, в письме Г. Шпета к Э. Гуссерлю (от 11.03.1914) описание реакции на его доклад «Феноменология как основная наука» в «Психологическом обществе»: «Наконец, господин профессор Лопатин не хотел понимать, что же есть феноменологическое Я. Он не хотел признавать возможности чего-то подобного чистой форме или трансцендентальной апперцепции и т. п.; Я, по его мнению, должно обладать реальным (reehhes), пусть и не эмпирическим бытием, оно должно оставаться абсолютно конкретным бытием в смысле жизни духа. Я не отрицаю того, что допустим некий дух, такой, как Я социальной общности, но я утверждаю, что в самой феноменологии не может быть и речи о реальном [reelihe) рассмотрении его самого, если феноменология хочет оставаться эйдетической наукой. Но отрицать феноменологическое Я на том основании, что оно не „реально“ (nicht „reehh“), означает, я думаю, отречение от всей феноменологии, потому что она занимается сущностью».
379
Рикер П. Кант и Гуссерль (Материал из интернета).
380
«Гуссерль вполне осознает значительные затруднения, вытекающие из подобной точки зрения: без сомнения, феноменология начинается как чистая эгология, наука, которая, как кажется на первый взгляд, принуждает нас к солипсизму или, по крайней мере, к трансцендентальному солипсизму…»; но эта стадия – лишь исходная: «трансцендентальный солипсизм должен рассматриваться как „предварительная философская стадия“, которую необходимо временно принять, „для того, чтобы проблемы трансцендентальной интерсубъективности могли быть корректно поставлены и осознаны как проблемы, действительно обоснованные и следовательно принадлежащие к высшему уровню“» (Рикер П. Там же).
381
О спорах вокруг интенциональности (ее вхождения или изъятости из языка) см.: Компаньон А. Демон теории. М., 2001. С. 55—113 (здесь подробно и персонифицированно описана борьба противоположных тенденций в литературоведении; смысл «антиинтенционалистской» точки зрения – в отвержении авторской интенции и в утверждении тезиса, что текст сам содержит смысл и потому нет надобности искать в нем интенцию говорящего). О дискуссиях вокруг актора и автора см. в кн.: Шмид В. Нарратология. М., 2003.
382
Компаньон А. Демон теории. С. 93.
383
Зунделович Я. О. Романы Достоевского. Ташкент, 1963. С. 63. Зунделович активизировал специально терминологическое использование словосочетания «чистый автор», но понимал его в своем особом смысле. О сходствах и различиях в толковании чистого автора между Бахтиным и Зунделовичем см. наши комментарии к изд.: БахтинМ. М. Собр. соч. Т. 6. М., 2002. С. 633–635. Здесь это понятие используется в близком к бахтинскому смысле.
384
Соответствующая интерпретация данных бахтинских категорий произведена в статье «Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией»: бахтинская «авторская» терминология понята там как условно «трехэтажная»: на первом этаже – первичный автор, на втором – вторичный, чистый же автор занимает «нулевой» этаж, точнее – локализуется в самом фундаменте «авторского здания». Ниже мы еще вернемся к этой терминологии.
385
Или – еще раз оговорим во избежание неточного понимания это признаваемое здесь обстоятельство – привносимые из зоны языкового «бессознательного» языковые наполнители.
386
Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология. СПб., 2004. С. 231. См. в этом смысле схожую интерпретацию Ж. Делеза: «Гуссерль вписывает в трансцендентальное поле центры индивидуации, индивидуальные системы, монады и точки зрения Я подобно тому, как это делал Лейбниц, а не форму Я, как это делал Кант» (ДелезЖ. Логика смысла. М., 1995).
387
«Сценарность» близка к «инсценированию». С эгологически-интерсубъективной точки зрения, понятие «сценарности» каждого высказывания (СЖСП, 74) как раз и предполагает наличие своего рода сюжетных взаимоотношений между имплантированными в него имманентными точками говорения, соответствующими всему местоименному циклу (я-он-ты-мы-все-никто-это). Такие «сценарно-сюжетные» взаимоотношения точек говорения (редуцированных аналогов «персонажей») в своей значительной части не семантизуются, входя в непрямой – подразумеваемый, несказанный или несказанный – смысл; поэтому есть основания полагать, что разные формы я-позиции, он-позиции, ты-позиции, мы-позиции можно расценивать как универсалии речи (они неотмысливаемы от высказывания без того, чтобы не исказить или сузить его непрямой смысл). Всякое «действительно произнесенное (или осмысленно написанное)» высказывание есть выражение и результат взаимодействия как минимум пяти смысловых инстанций: «я», «ты», «он», «оно», «мы». В СЖСП (72) говорится о внешнем социальном взаимодействии трех инстанций – говорящего, героя (или предмета речи) и слушающего, однако из следующего ниже и по другим работам понятно, что имелась в виду не только внешняя, но и внутренняя, т. е. интериоризованная вовнутрь высказывания, социальность (интерсубъективно-эгологическое пространство) и что к трем инстанциям присовокупляются «он» (в двуголосии) и «мы» (в соотношениях я-переживаний и мы-переживаний). Понятия «сценарности» и «инсценирования» точнее, чем понятие «композиции», отражают, как представляется, внутреннюю форму высказывания, которая в значительной мере определяется именно характером и формой взаимодействия этих сменяемых инстанций говорения, составляющих внутренний имманентный смысловой сюжет высказывания (а не композицию как нечто «статичное»). «Живое понимание целостного смысла» высказывания «должно репродуцировать» этот сценарий взаимного соотношения точек говорения, «как бы снова „разыграть“ его» (СЖСП, 74), в терминах феноменологии говорения то же самое значит – реинсценировать.
388
Всеобщий момент Я-полюса – «присущая ему временность, превращающая его в длящееся Я, конституирующее себя в своих временных модальностях: одно и то же Я, которое теперь актуально присутствует в настоящем, в каждом прошлом (каковое является его прошлым) есть уже некоторым образом другое Я, а именно то, которое было и потому теперь уже не есть, и все же в непрерывности своего времени это одно и то же Я, которое есть, которое было и перед которым лежит его будущее. Как наделенное временностью, оно, актуально теперешнее Я, может тем не менее сообщаться со своим прошлым (и теперь уже не существующим) Я, вступать с ним в диалог, критиковать его, как если бы это был кто-то другой» (Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология. С. 231).
389
Первые – внефеноменологические – попытки обоснования типологических видов частных источников смысла и их смен см.: Гоготишвили Л. А. Хронотопический аспект смысла высказывания // Речевое общение: мотивы, цели, средства. М., 1986; Она же. Философия языка М. М. Бахтина и проблема ценностного релятивизма // Бахтин как философ. М., 1992.
390
Почти всем этим формам есть аналоги в киноязыке; так, Ж. Делез говорит о «несобственно-прямой речи» у Пазолини как о «перцепции в рамках другой перцепции» (Кино. С. 616).
391
Вежбицкая А. Дескрипция или цитация? // НЗЛ. Вып. XIII. М., 1982. С. 239.
392
Это не значит, что никакие разновидности двуголосия не поддаются перефразированию. Второй идущий от РЦ-Я – собственно диалогический и направленный на чужой голос – акт может, как подробно описывалось ранее, быть тематизированным и иметь непосредственно семантическое выражение в самой двуголосой конструкции. И в этом случае двуголосая фраза имеет дополнительный к семантическому составу ноэтический смысл, однако если несемантизованная тональная ноэса при перефразировании невоспроизводима, то тематизованная ноэса – воспроизводима, хотя и не полностью. Напомним подробно анализировавшийся в статье о двуголосии бахтинский пример на семантически выраженное (тематическое) двуголосие и его перефразирование. «Мало-помалу все начинали понимать, что человек с такими заслугами перед обществом, из которого он выжал такую кучу денег, не должен оставаться простым гражданином» (СВР, 119). Из РЦ-Я подано здесь подчеркнутое придаточное предложение, слова, предшествующие ему (человек с такими заслугами перед обществом) и следующие за ним (не должен оставаться простым гражданином), принадлежат чужому РЦ, в данном случае – «общему мнению». Данное придаточное осуществляет совместно с чужим РЦ, во-первых, референцию к Мердлю (Мердль выжал из общества кучу денег), во-вторых, референцию к чужому РЦ, здесь – к «общему мнению», т. е. к положению Мердль имеет большие заслуги перед обществом. При перефразировании тематической предикации к этому референту получается: То, что общее мнение считает заслугами перед обществом, есть умение выжать из него деньги. Смысловой вытяжкой из этого выражения является Заслуги перед обществом – это умение выжать из него деньги. И в параллель: смысловой вытяжкой из приводившегося выше примера на смены ФВ (У дверей, на каменной скамье, той самой скамье, встав на которую генерал Друо четвертого марта прочел перед толпой изумленных обитателей Дина прокламацию, написанную в бухте Жуан, сидел жандарм») может оказаться «где стол был яств – там гроб стоит».
393
Аналогично – схоже с бахтинским и принимаемым здесь толкованием – объясняет иронию Б. А. Успенский (Поэтика композиции // Успенский Б. А. Семиотика искусства. М., 1995. С. 55–56): несовпадение точек зрения – необходимо для эффекта иронии (с. 136); иронический эффект – тогда, когда не совпадают идеологическая и какая-либо другая точка зрения (с. 162). Это – то же, что две бахтинские воплощенные оценки или пересечение двух точек говорения.
394
Прием «опущения» в схожих целях, но по-своему, применяется и в прозе – см. описание аналогичных процессов М. Мерло-Понти: «Сюжет романа можно… пересказать… Но важно не то, что Жюльен Сорель, получив известие о предательстве госпожи де Реналь, едет в Верьер и пытается убить ее <т. е. важен не семантизующий сюжет пересказ. – Л. Г», – а то, что было после получения известия: молчание, полет воображения… Об этом ничего не говорится. Нет нужды в этих «Жюлъен думал», «Жюлъенхотел»… необычное соотношение вещей пропущенных и вещей названных… О стремлении убить не сказано ни слова: оно присутствует между словами, в провалах пространства, на границах времени, значений, как движение в кино между следующими друг за другом кадрами» (Косвенный язык и голоса безмолвия // Мерло-Понти М. Знаки. М., 2001. С. 85–86).
395
См. пример Б. А. Успенского на «совмещение двух сфер речи: говорящего и слушающего» в прямом внешнем диалоге: «Герой повести Ф. М. Достоевского „Игрок“, обращаясь к Полине, говорит ей: „Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж; за англичанина“» (Поэтика композиции. С. 55–56).
396
В нарратологии говорится в схожем с имманентным Ты смысле о наррататоре.
397
Русская грамматика. М., 1980. Т. 2. С. 579.
398
Фигуры. Т. 1.С. 446.
399
Мы отвлекаемся здесь от особенностей разговорной речи и стандартизированных типов высказываний, где – обобщенно говоря – «он» и ты» могут совпадать.
400
См. разбор этих времен и их сложных взаимных отношений в «Фигурах» Женетта (Т. 2. С. 69–71 и сл.).
401
Или – близко связанное: «эстетика восприятия не может исследовать проблему коммуникации безотносительно к вопросу о референции»; способность к коммуникации и способность к референции должны полагаться одновременно (Рикер П. Время и рассказ. Т. 1. С. 95). Об их нераздельности/неслиянности (со ссылками на идеи Бахтина) см.: Тюпа В. Очерк современной нарратологии (РГТУ Критика и семиотика. Вып. 5. М., 2002. С. 5—31): «Предмет нарратологического познания может включать в себя любые – не только художественные и даже не только вербальные – знаковые комплексы, манифестирующие неслиянность и нераздельность двух событий: референтного (некоторая история, или фабула) и коммуникативного (дискурс по поводу этой истории)».
402
Мерло-Понти М. В защиту философии. С. 64–65.
403
Мерло-Понти М. Там же. С. 64.
404
Подробно с этими и другими имеющимися версиями типологии нарраторов можно познакомиться по книге: Шмид В. Нарратология. М., 2003. С. 77–88.
405
Понимание этой функции чистого автора схоже с функциями «абстрактного автора» у В. Шмида (Нарратология. С. 76–77).
406
«"Я" может реализовать себя в слове, только опираясь на „мы“» – СЖСП, 67.
407
В одних случаях двуголосая синтаксическая конструкция, как описано в ППД, содержит в себе два разнонаправленных голоса, т. е. РЦ-Я так или иначе противопоставляет себя звучащему здесь же чужому голосу, в других случаях можно говорить об однонаправленном двуголосии. Согласие – это тоже диалогическая позиция (ЭСТ, 300).
408
См. в СЖСП, 80 разделение инклюзивных и эксклюзивных форм: инклюзивные (включающие) формы – тогда, когда говорящий, направляя смысл от «мы», имеет в виду и слушающего, включает и его в это «мы» (коалиция с КП-Ты); эксклюзивные (исключительные) – когда говорящий под «мы» имеет в виду только себя и другого.
409
См.: Гришина Е. А. Структура поэтического текста с точки зрения теории речевых актов. АКД. М, 1989. С. 16.
410
Ср. схожую идею пульсации «я», отмеченную с иначе обоснованных исходных позиций, в статье: Жолковский А. К. «Инфинитивное письмо: тропы и сюжеты»: «Модально-альтернативное мерцание лирического „я“, „человека вообще“ и более или менее конкретного „другого“ задает некий метафоризм первой степени, каковой может далее наращиваться, например, приписыванием неопределенному субъекту „чужих“ характеристик; так, у Блока (Грешить бесстыдно, непробудно…) вслед за по-декадентски двусмысленным „своим“ грешить появляются явно „чужие“ предикаты вроде „обмерить и переслюнив купоны… в тяжелом завалиться сне“, идентифицирующие типового „русского обывателя“». Жолковским, по-видимому, подразумевается иной модус причастности и пульсации лирического «я»: не по вектору я/мы, а по вектору я/он (т. е. ближе к идее РЦ). Исключено ли, однако, прочтение этого блоковского стихотворения по вектору я/мы? Чужесть он-другости в нем, несомненно, ощутима, но это можно понять и как чужесть мы-другости при отдаляющейся, сопротивляющейся ей – как здесь – я-позиции.
411
В частности, Э. Кассирер толковал в этом направлении дискурсивную модальность: и при созерцании (т. е. и при феноменологической установке), говорит неокантиански настроенный Кассирер, дискурсивный характер мышления остается живым и действенным. «Ибо предмет не останавливается перед созерцанием просто в своей индивидуальной определенности и индивидуальной особенности, а начинает двигаться перед ним. Он не представляет собой простой „образ“, а развертывается в ряд образов и их полноту…». В поддержку Кассирер приводит слова Гете: «Я не успокаиваюсь, пока не нахожу определенную точку, из которой можно многое вывести или, вернее, которая добровольно выводит из себя многое и передает мне» (Кассирер Э. Избранное. Индивид и космос. М.; СПб., 2000. С. 344).
412
Лотман Ю. М. Художественная структура «Евгения Онегина» // Труды по русской и славянской филологии. IX: Литературоведение / Отв. ред. Б. Ф. Егоров. Тарту, 1966. (Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 184). С. 5—32.
413
См. статью «Эйдетический язык».
414
Рикер 77. Память, история, забвение. М., 2004. С. 346.
415
Авторы, стремящиеся преодолеть «метафоричность» кантианства, связанную, по такой оценке, с категорией трансцендентального субъекта, а значит – стремящиеся, как казалось бы, и к снижению в языке значимости актовой и интенциональной стороны (а с ними – и точки говорения), тоже тем не менее склонны сближать исторический референт с языком, но не в его актовой, как у Рикера и как предлагается и здесь, а в его «готовой» ипостаси – как вещи-«текста»: «Существующее различие между языком и действительностью, таким образом, теряет свое raison d" etre… научный язык больше не „зеркало природы“, но в той же мере часть самой реальности… Язык, как он используется в науке, есть вещь… вещи в реальности приобретают „языкоподобную“ природу <!>… и X. Уайт, и Рикер… любят говорить, что прошлая реальность должна быть рассмотрена как текст, написанный на иностранном языке с теми же самыми лексическими, грамматическими, синтаксическими и семантическими измерениями, как и любой другой текст» (Анкерсмит Ф. Р. Взлет и падение метафоры… С. 326).
416
Что такое автор? // ФукоМ. Воля к истине. М., 1996. С. 31.
417
Приведем и более широкий контекст: «Скажем, имеются разнообразные точки зрения восприятия в представлении и в познании того же самого предмета <близкий гуссерлев аналог обсуждаемой темы> или положения дел, другими словами, имеется множество различных значений в отношении той же самой предметности, того же предмета, и в них основываются разнообразные истины, которые в своем разнообразии не выражают никакого внутреннего богатства собственно предметных моментов <не относятся к ноэмам или к референтам), но только богатство форм отношений, точек зрения и поворотов познания», т. е. модальных сдвигов, смен ФВ, точек говорения и т. д. Все эти процессы, зафиксируем, относились Гуссерлем к ноэтической сфере. Предельно упрощая в целях наглядности, можно сказать, что смена семантического облачения одной и той же предметности при гуссерлевых «разнообразных точках зрения восприятия в представлении и в познании того же самого предмета» происходит в связи со сменой точки говорения (или ее модального наполнения).
418
Поэтика композиции. С. 140. Обсуждаемые здесь «инсценировки из точек говорения» по многим параметрам схожи с идеей Б. А. Успенского о точке зрения как «центральной проблеме композиции произведения искусства» (с. 9), главное же различие, помимо концептуальной развилки между феноменологией и структурализмом, в самом принципе определения «точек», обладающих силой организации инсценировки и/или композиции: в феноменологии говорения в основе выявления точек говорения – интерсубъективная эгология (местоименная шкала), в «Поэтике композиции» «точки зрения» соотносятся с планами идеологии, фразеологии, психологии и т. д., т. е. – в феноменологическом контексте – с типами ноэс. Вместе с тем имеются и схоже понимаемые параметры – извне/изнутри, и близко толкуемые процессы смены точек зрения, наложения точек зрения и др.
419
Такого рода явления подробно анализируются и в нарратологии. См. обзор различных версий (связанных с понятиями «точка зрения», «перспектива», «фокализация», «рефлектор» и др.) и собственную версию автора в кн.: Шмид В. Нарратология. М, 2003. С. 109–120; 121–130.
420
Тезис о «смерти автора» вряд ли стоит понимать буквально и абсолютно, во всяком случае – у М. Фуко. Идея Фуко больше и богаче этого броского лозунга. Конечно, не по содержательно-концептуальному, но по структурно-функциональному пониманию говоримое здесь не находится в жестком противоречии с концепцией Фуко, который, в частности, также усматривал в тексте и общую «функцию-автор», и первое, и второе, и третье «я»: «На самом деле все дискурсы, наделенные функцией-автор, содержат… множественность Эго…». Функция-автор обеспечивается не одним Эго: «в подобных дискурсах функция-автор действует таким образом, что она дает место распределению всех этих трех симультанных Эго» (Что такое автор? С. 29). Функция-автор «определяется не спонтанной атрибуцией дискурса его производителю, но серией специфических и сложных операций: она не отсылает просто-напросто к некоему реальному индивиду – она может дать место одновременно многим Эго, многим позициям-субъектам…» (с. 30).
421
Это не значит, разумеется, что в высказывании ничто не может быть выражено «бессознательно», но это – другая тема.
422
Was ist Methaphysik? I I Heidegger М. Gesam tausgabe. Bd. 9. Frankfurt a. M, 1976. Текст представляет собой краткую лекцию, прочитанную Хайдеггером в 1929 г. при вступлении в должность профессора философии Фрейбургского университета. Будучи отдельно издана под названием «Что такое метафизика?» в Бонне в 1929 г. и без изменений переиздана в 1930 и 1931 гг., эта лекция получила широкую известность. Есть, в частности, основания полагать, что именно эта лекция могла быть известна Вяч. Иванову, возможно, единственное высказывание которого – о значимости в европейской культуре символа «Ничто» – можно толковать как в той или иной мере связанное с именем Хайдеггера. См. в письме к Дю Босу от 15 октября 1930 г. о «вожделении… бессмыслицы как высшего символа поклонения Ничто» (111, 425). Л. Витгенштейн, по оценке В. В. Бибихина, также изначально знакомился с Хайдеггером именно по этому изданию (Бибихин В. В. Витгенштейн и Хайдеггер. Один эпизод // Историко-философский ежегодник. 2003).
423
Следует, видимо, специально оговорить то обстоятельство, что здесь, в Экскурсе о «теории экспрессивности» Шпета, мы, соответственно, применяем понятие «экспрессии» в его шпетовском смысле; но этот смысл отличен от того, который придается нами этому понятию в рамках феноменологии говорения (см. раздел 2.5. § 56 «Диапазон тональности по оси экспрессия/импрессия»).
424
Неточность цитирования: у Боратынского – «уповаем».
425
Если, конечно, не считать референтом саму ноэсу.
426
Это – единственное место в «Эстетических фрагментах», где употреблено понятие «ноэма», «ноэсы» же нет вовсе.