Надежда Андреевна Дурова (1783–1866) — человек героической биографии, первая женщина-офицер. Жизнь ее воспроизведена в ряде произведений русской дореволюционной и советской литературы. Н. Дурова была талантливой писательницей, творчество которой высоко ценил А.С. Пушкин, В.Г. Белинский. В книгу включены ее автобиографические записки «Кавалерист-девица», печатающиеся здесь полностью.
Часть первая
Детские лета мои
Мать моя, урожденная
В первом селе они обвенчались и поехали прямо в Киев, где квартировал полк Дурова. Поступок матери моей хотя и мог быть извиняем молодостию, любовью и достоинствами отца моего, бывшего прекраснейшим мужчиною, имевшего кроткий нрав и пленительное обращение, но он был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою.
В продолжение двух лет мать моя не переставала писать к отцу своему и умолять его о прощении; но тщетно: он ничего слышать не хотел, и гнев его возрастал, по мере как старались смягчить его. Родители мои, потерявшие уже надежду умилостивить человека, почитавшего упорство характерностью, покорились было своей участи, перестав писать к неумолимому отцу; но беременность матери моей оживила угасшее мужество ее; она стала надеяться, что рождение ребенка возвратит ей милости отцовские.
Мать моя страстно желала иметь сына и во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами; она говорила: «У меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя
«Подайте мне дитя мое!» — сказала мать моя, как только оправилась несколько от боли и страха. Дитя принесли и положили ей на колени. Но увы! это не сын, прекрасный, как амур! это дочь, и дочь
Через несколько дней маменька выздоровела и, уступая советам полковых дам, своих приятельниц, решилась сама кормить меня. Они говорили ей, что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его. Меня принесли; мать взяла меня из рук женщины, положила к груди и давала мне сосать ее; но, видно, я чувствовала, что не любовь материнская дает мне пищу, и потому, несмотря на все усилия заставить меня взять грудь, не брала ее; маменька думала преодолеть мое упрямство терпением и продолжала держать меня у груди, но, наскуча, что я долго не беру, перестала смотреть на меня и начала говорить с бывшею у нее в гостях дамою. В это время я, как видно, управляемая судьбою, назначавшею мне
«Отнесите, отнесите с глаз моих негодного ребенка и никогда не показывайте», — говорила матушка, махая рукою и закрывая себе голову подушкою.
Мне минуло четыре месяца, когда полк, где служил отец мой, получил повеление идти в Херсон; так как это был домашний поход, то батюшка взял семейство с собою. Я была поручена надзору и попечению горничной девки моей матери, одних с нею лет. Днем девка эта сидела с матушкою в карете, держа меня на коленях, кормила из рожка коровьим молоком и пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью; на ночлегах я отдыхала, потому что меня отдавали крестьянке, которую приводили из селения; она распеленывала меня, клала к груди и спала со мною всю ночь; таким образом, у меня на каждом переходе была новая кормилица.
Ни от переменных кормилиц, ни от мучительного пеленанья здоровье мое не расстраивалось. Я была очень крепка и бодра, но только до невероятности криклива. В один день мать моя была весьма в дурном нраве; я не дала ей спать всю ночь; в поход вышли на заре, маменька расположилась было заснуть в карете, но я опять начала плакать, и, несмотря на все старания няньки утешить меня, я кричала от часу громче: это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей и подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого знака жизни; они понесли было меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал, был бледен, как мертвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя. К удивлению всех, я возвратилась к жизни и, сверх чаяния, не была изуродована; только от сильного удара шла у меня кровь из рта и носа; батюшка с радостным чувством благодарности поднял глаза к небу, прижал меня к груди своей и, приблизясь к карете, сказал матери моей:
«Благодари Бога, что ты не убийца! Дочь наша жива; но я не отдам уже ее тебе во власть; я сам займусь ею». Сказав это, поехал прочь и до самого ночлега вез меня с собою; не обращая ни взора, ни слов к матери моей.
С этого достопамятного дня жизни моей отец вверил меня промыслу божию и смотрению флангового гусара
Дед мой, вскоре по рождении моем, простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил Архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает ее, благословляет брак ее и рожденное от него дитя; что просит ее приехать к нему, как для того, чтобы лично принять благословение отца, так и для того, чтобы получить свою часть приданого. Мать моя не имела возможности пользоваться этим приглашением до самого того времени, как батюшке надобно было выйти в отставку; мне было четыре года с половиною, когда отец мой увидел необходимость оставить службу. В квартире его, кроме моей кроватки, были еще две колыбели; походная жизнь с таким семейством делалась невозможною; он поехал в Москву искать места по статской службе, а мать со мною и еще двумя детьми отправилась к своему отцу, где и должна была жить до возвращения мужа. Взяв меня из рук Астахова, мать моя не могла уже ни одной минуты быть ни покойна, ни весела; всякий день я сердила ее странными выходками и рыцарским духом своим; я знала твердо все командные слова, любила до безумия лошадей, и когда матушка хотела заставить меня вязать шнурок, то я с плачем просила, чтоб она дала мне
Мне минуло десять лет. Матушка имела неосторожность говорить при мне отцу моему, что она не имеет сил управиться с воспитанницею Астахова, что это гусарское воспитание пустило глубокие корни, что огонь глаз моих пугает ее и что она желала бы лучше видеть меня мертвою, нежели с такими наклонностями. Батюшка отвечал, что я еще дитя, что не надобно замечать меня, и что с летами я получу другие наклонности, и все пройдет само собою. «Не приписывай этому ребячеству такой важности, друг мой!» — говорил батюшка. Судьбе угодно было, чтоб мать моя не поверила и не последовала доброму совету мужа своего… Она продолжала держать меня взаперти и не дозволять мне ни одной юношеской радости. Я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость уму моему. Я приняла твердое намерение свергнуть тягостное иго и, как взрослая, начала обдумывать план успеть в этом. Я решилась употребить все способы выучиться ездить верхом, стрелять из ружья и, переодевшись, уйти из дома отцовского. Чтобы начать приводить в действо замышляемый переворот в жизни моей, я не пропускала ни одного удобного случая украсться от надзора матушки; эти случаи представлялись всякий раз, как к матушке приезжали гости; она занималась ими, а я, я, не помня себя от радости, бежала в сад к своему арсеналу, то есть темному углу за кустарником, где хранились мои стрелы, лук, сабля и изломанное ружье; я забывала целый свет, занимаясь своим оружием, и только пронзительный крик ищущих меня девок заставлял меня с испугом бежать им навстречу. Они отводили меня в горницу, где всегда уже ожидало меня наказание. Таким образом минуло два года, и мне было уже двенадцать лет; в это время батюшка купил для себя верховую лошадь — черкесского жеребца, почти неукротимого. Будучи отличным наездником, отец мой сам выездил это прекрасное животное и назвал его
Почти всякий день я вставала на заре, уходила потихоньку из комнаты и бежала в конюшню; Алкид встречал меня ржанием, я давала ему хлеба, сахару и выводила на двор; потом подводила к крыльцу и со ступеней садилась к нему на спину; быстрые движения его, прыганье, храпенье нисколько не пугали меня: я держалась за гриву и позволяла ему скакать со мною по всему обширному двору, не боясь быть вынесенною за ворота, потому что они были еще заперты. Случилось один раз, что забава эта прервалась приходом конюха, который, вскрикнув от страха и удивления, спешил остановить галопирующего со мною Алкида; но конь закрутил головой, взвился на дыбы и пустился скакать по двору, прыгая и брыкая ногами. К счастию моему, обмерший от страха Ефим потерял употребление голоса, без чего крик его встревожил бы весь дом и навлек бы мне жестокое наказание. Я легко усмирила Алкида, лаская его голосом, трепля и гладя рукою; он пошел шагом, и когда я обняла шею его и прислонилась к ней лицом, то он тотчас остановился, потому что таким образом я всегда сходила, или, лучше сказать, сползала, с него. Теперь Ефим подошел было взять его, бормоча сквозь зубы, что он скажет это матушке; но я обещала отдавать ему все свои карманные деньги, если он никому не скажет и позволит мне самой отвести Алкида в конюшню; при этом обещании лицо Ефима выяснелось, он усмехнулся, погладил бороду и сказал: «Ну извольте, если этот пострел вас более слушается, нежели меня!» Я повела в торжестве Алкида в конюшню, и, к удивлению Ефима, дикий конь шел за мною смирно и, сгибая шею, наклонял ко мне голову, легонько брал губами мои волосыили за плечо.
С каждым днем я делалась смелее и предприимчивее и, исключая гнева матери моей, ничего в свете не страшилась. Мне казалось весьма странным, что сверстницы мои боялись оставаться одни в темноте; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Одним словом, не было места, куда б я не пошла ночью так же смело, как и днем; хотя мне так же, как и другим детям, были рассказываемы повести о духах, мертвецах, леших, разбойниках и русалках, щекочущих людей насмерть; хотя я от всего сердца верила этому вздору, но нисколько, однако ж, ничего этого не боялась; напротив, я жаждала опасностей, желала бы быть окруженною ими, искала бы их, если б имела хотя малейшую свободу; но неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое.
В один день матушка поехала с дамами гулять в густой бор за Каму и взяла меня с собою для того, как она говорила, чтоб я не сломила себе головы, оставшись одна дома. Это было в первый еще раз в жизни моей, что вывезли меня на простор, где я видела и густой лес, и обширные поля, и широкую реку! Я едва не задохлась от радости, и только что мы вошли в лес, как я, не владея собою от восхищения, в ту же минуту убежала — и бежала до тех пор, пока голоса компании сделались неслышны; тогда-то радость моя была полная и совершенная: я бегала, прыгала, рвала цветы, взлезала на вершины высоких дерев, чтоб далее видеть, взлезала на тоненькие березки и, схватясь за верхушку руками, соскакивала вниз, и молодое деревце легонько ставило меня на землю! Два часа пролетели как две минуты! Между тем меня искали, звали в несколько голосов; я, хотя и слышала их, но как расстаться с пленительною свободою! Наконец, уставши чрезвычайно, я возвратилась к обществу; мне не трудно было найти их, потому что голоса, меня зовущие, не умолкали. Я нашла мать мою и всех дам в страшном беспокойстве; они вскрикнули от радости, увидев меня; но матушка, угадав по довольному лицу моему, что я не заплуталась, но ушла добровольно, пришла в сильный гнев. Она толкнула меня в спину и назвала проклятою девчонкою, заклявшуюся сердить ее всегда и везде! Мы приехали домой; матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на веревку и буду кормить одним хлебом!» Сказавши это, она пошла к батюшке рассказать о моем, как она называла, чудовищном поступке, а я осталась перебирать коклюшки, ставить булавки и думать о прекрасной природе, в первый раз еще виденной мною во всем ее величии и красоте! С этого дня надзор и строгость матери моей хотя сделались еще неусыпнее, но не могли уже ни устрашить, ни удержать меня.
От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать ее, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница —
После этого происшествия мать моя хотела непременно, чего бы то ни стоило, избавиться моего присутствия и для того решились отвезти меня в Малороссию к бабке, старой Александровичевой. Мне наступал уже четырнадцатый год, я была высока ростом, тонка и стройна; но воинственный дух мой рисовался в чертах лица, и, хотя я имела белую кожу, живой румянец, блестящие глаза и черные брови, но зеркало мое и матушка говорили мне всякий день, что я совсем не хороша собою. Лицо мое было испорчено оспою, черты неправильны, а беспрестанное угнетение свободы и строгость обращения матери, а иногда и жестокость напечатлели на физиономии моей выражение страха и печали. Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этого описания; я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божиим. Отец тоже говорил часто: «Если б вместо
При таком-то расположении ума и воли моей, в начале четырнадцатого года моего от рождения, отвезла меня мать моя в Малороссию к бабке и оставила у нее. Деда не было уже на свете. Всю нашу семью составляли бабка моя осьмидесятилетняя, умная и благочестивая женщина; она была некогда красавица и известна по необычайной кротости нрава; сын ее, а мой дядя, средних лет человек, пригожий, добрый, чувствительный и до несносности капризный, был женат на девице редкой красоты из фамилии
Под ясным небом Малороссии я приметно поздоровела, хотя в то же время загорела, почернела и подурнела еще более. Здесь меня не шнуровали и не морили за кружевом. Любя страстно природу и свободу, я все дни проводила, или бегая по лесным дачам дядиного поместья, или плавая по
Весною приехала к нам еще одна тетка моя,
Здесь и занятия мои и удовольствия были совсем другие; тетка была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем; она жила открыто, была знакома с лучшим обществом из окружных помещиков, имела хорошего повара и часто делала балы; я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождения мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем; назначение женщин не казалось уже мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей. К довершению успокоения бурных помыслов моих, дали мне подругу; у тетушки жила другая племянница ее,
Тетка моя, как и все малороссиянки, была очень набожна, строго наблюдала и исполняла все обряды, предписываемые религиею. Всякий праздник ездила к обедне, вечерне и заутрене; я и сестры должны были делать то же. Сначала мне очень не хотелось вставать до свету, чтоб идти в церковь, но в соседстве у нас жила помещица
Получа такое объяснение от сестры моей, тетка призвала меня к себе: «Что говорит с тобою сын нашей соседки всякий раз, когда мы бываем вместе?» Не умея вовсе притворяться, я рассказала тотчас все, что было мне говорено. Тетушка покачала головою; ей это очень не нравилось. «Нет, — говорила она, — не так ищут руки девицы! К чему объясняться с тобою! Надобно было прямо отнестись к твоим родственникам!» После этого меня отвезли обратно к бабке; я долго скучала о молодом Кирияке. Это была первая склонность, и думаю, что если б тогда отдали меня за него, то я навсегда простилась бы с воинственными замыслами; но судьба, предназначавшая мне поприщем
Мне наступил пятнадцатый год, как в один день принесли дяде моему письмо, повергшее всех в печаль и недоумение. Письмо было от батюшки; он писал к матери моей, умолял ее простить ему, возвратиться и давал клятву все оставить. Никто ничего не мог понять из этого письма. Где мать моя? Почему письмо к ней адресовано в Малороссию? Разошлась ли она с мужем, и по какой причине? Дядя и бабка мои терялись в догадках.
Недели через две после этого письма я каталась в лодке по Удаю и вдруг услышала визгливый голос бабушкиной горничной девки:
Нечего описывать путешествия моего под надзором старого Степана и в товариществе двенадцатилетней Аннушки, его дочери; оно началось и кончилось, как начинаются и оканчиваются подобные вояжи: ехали на протяжных тихо, долго и наконец приехали. Отворяя дверь в зал отцовского дома, я услышала как маленькая сестра моя, Клеопатра, говорила: «Подите, маменька, какая-то барышня приехала!» Сверх ожидания, матушка приняла меня ласково; ей приятно было видеть, что я получила тот скромный и постоянный вид, столько приличествующий молодой девице. Хотя в полтора года я много выросла и была почти головою выше матери, но не имела уже ни того воинственного вида, делавшего меня похожею на Ахиллеса в женском платье, ни тех гусарских приемов, приводивших мать мою в отчаяние.
Прожив несколько дней дома, я узнала причину, заставившую прислать за мною. Отец мой, всегда неравнодушный к красоте, изменил матери моей в ее отсутствие и взял на содержание прекрасную девочку, дочь одного мещанина. По возвращении матушка долго еще ничего не знала, но одна из ее знакомых думала услужить ей, объявив гибельную тайну, и отравила жизнь ее ядом, жесточайшим из всех, — ревностию! Несчастная мать моя помертвела, слушая рассказ безумно услужливой приятельницы, и, выслушав, ушла от нее, не говоря ни слова, и легла в постель; когда батюшка пришел домой, она хотела было говорить ему кротко и покойно, но в ее ли воле было сделать это! С первых слов терзание сердца превозмогло все! Рыдания пресекли ее голос; она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую узнала любовь! просила отца моего убить ее и тем избавить нестерпимого мучения жить, быв им пренебреженною! Батюшка ужаснулся состояния, в котором видел мать мою; он старался успокоить ее, просил не верить вздорным рассказам; но, видя, что она была слишком хорошо уведомлена обо всем, клялся Богом и совестию оставить преступную связь; матушка поверила, успокоилась и простила. Батюшка несколько времени держал свое слово, оставил любовницу и даже отдал ее замуж; но после взял опять, и тогда-то мать моя в отчаянии решилась было навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию; но в Казани остановилась. Батюшка, не зная этого, написал в Малороссию, убеждая мать мою простить ему и возвратиться; но в то же время и сам получил письмо от матери моей. Она писала, что не имеет силы удалиться от него, не может перенесть мысли расстаться навек с мужем, хотя жестоко ее обидевшим, но и безмерно ею любимым! Умоляла его одуматься и возвратиться к своим обязанностям. Батюшка был тронут, раскаялся и просил матушку возвратиться. Тогда-то она послала за мною, полагая, что присутствие любимой дочери заставит его забыть совершенно недостойный предмет своей привязанности. Несчастная! ей суждено было обмануться во всех своих ожиданиях и испить чашу горести до дна! Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей! Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному
Матушка, не находя уже удовольствия в обществе, вела затворническую жизнь. Пользуясь этим обстоятельством, я выпросила у отца позволение ездить верхом; батюшка приказал сшить для меня казачий чекмень и подарил своего Алкида. С этого времени я была всегдашним товарищем отца моего в его прогулках за город; он находил удовольствие учить меня красиво сидеть, крепко держаться в седле и ловко управлять лошадью. Я была понятная ученица; батюшка любовался моею легкостию, ловкостью и бесстрашием; он говорил, что я живой образ юных лет его и что была бы подпорою старости и честию имени его, если б родилась мальчиком! Голова моя вскружилась! но теперешнее кружение было уже прочно. Я была не дитя: мне минуло шестнадцать лет! Обольстительный удовольствия света, жизнь в Малороссии и черные глаза Кирияка, как сон, изгладились в памяти моей; но детство, проведенное в лагере между гусарами, живыми красками рисовалось в воображении моем. Все воскресло в душе моей! Я не понимала, как могла не думать о плане своем почти два года! Мать моя, угнетенная горестию, теперь еще более ужасными красками описывала участь женщин. Воинственный жар с неимоверною силою запылал в душе моей; мечты зароились в уме, и я деятельно зачала изыскивать способы произвесть в действие прежнее намерение свое — сделаться воином, быть сыном для отца своего и навсегда отделиться от пола, которого участь и вечная зависимость начали страшить меня.
Матушка не ездила еще в Пермь лечиться, когда в город наш пришел полк казаков для усмирения беспрерывного воровства и смертоубийств, производимых татарами. Батюшка часто приглашал к себе обедать их полковника и офицеров; ездил с ними прогуливаться за город верхом; но я имела предусмотрительность никогда не быть участницею этих прогулок: мне нужно было, чтобы они никогда не видали меня в чекмене и не имели понятия о виде моем в мужском платье. Луч света озарил ум мой, когда казаки вступили в город! Теперь я видела верный способ исполнить так давно предпринятый план; видела возможность, дождавшись выступления казаков, дойти с ними до места, где стоят регулярные полки.
Наконец настало решительное время действовать по предначертанному плану! Казаки получили повеление выступить; они вышли 15-го сентября 1806 года; в пятидесяти верстах от города должна была быть у них дневка. Семнадцатого был день моих именин, и день, в который судьбою ли, стечением ли обстоятельств, или непреодолимою наклонностию, но только определено было мне оставить дом отцовский и начать совсем новый род жизни. В день
День этот я провела с моими подругами. В одиннадцать часов вечера я пришла проститься с матушкою, как то делала обыкновенно, когда шла уже спать. Не имея сил удержать чувств своих, я поцеловала несколько раз ее руки и прижала их к сердцу, чего прежде не делала и не смела делать. Хотя матушка и не любила меня, однако ж была тронута необыкновенными изъявлениями детской ласки и покорности; она сказала, целуя меня в голову:
Комнаты мои были в саду. Я занимала нижний этаж садового домика, а батюшка жил вверху. Он имел обыкновение заходить ко мне всякий вечер на полчаса. Он любил слушать, когда я рассказывала ему, где была, что делала или читала. Ожидая и теперь обычного посещения отца моего, положила я на постель за занавес мое казацкое платье, поставила у печки кресла и стала подле них дожидаться, когда батюшка пойдет в свои комнаты. Скоро я услышала шелест листьев от походки человека, идущего по аллее. Сердце мое вспрыгнуло! Дверь отворилась, и батюшка вошел: «Что ты так бледна? — спросил он, садясь на кресла, — здорова ли?» Я с усилием удержала вздох, готовый разорвать грудь мою; последний раз отец мой входит в комнату ко мне с уверенностью найти в ней дочь свою! Завтра он пройдет мимо с горестью и содроганием! Могильная пустота и молчание будут в ней! Батюшка смотрел на меня пристально: «Что с тобою? Ты, верно, не здорова?» Я сказала, что только устала и озябла. «Что ж не велишь протапливать свою горницу? Становится сыро и холодно». Помолчав несколько, батюшка спросил: «Для чего ты не прикажешь Ефиму выгонять Алкида на корде? К нему приступа нет; ты сама давно уже не ездишь на нем, другому никому не позволяешь. Он так застоялся, что даже в стойле скачет на дыбы, непременно надобно проездить его». Я сказала, что прикажу сделать это, и опять замолчала. «Ты что-то грустна, друг мой. Прощай, ложись спать», — сказал батюшка, вставая и целуя меня в лоб. Он обнял меня одною рукою и прижал к груди своей; я поцеловала обе руки его, стараясь удержать слезы, готовые градом покатиться из глаз. Трепет всего тела изменил сердечному чувству моему. Увы! Батюшка приписал его холоду! «Видишь, как ты озябла», — сказал он. Я еще раз поцеловала его руки. «Добрая дочь!» — примолвил батюшка, потрепав меня по щеке, и вышел. Я стала на колени близ тех кресел, на которых сидел он, и, склонясь перед ними до земли, целовала, орошая слезами, то место пола, где стояла нога его. Через полчаса, когда печаль моя несколько утихла, я встала, чтоб скинуть свое женское платье; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой. Сильный шелест листьев и храпенье лошади дали знать мне, что Ефим ведет Алкида на задний двор. Я впоследнее простерла руки к изображению Богоматери, столько лет принимавшему мольбы мои, и вышла! Наконец дверь отцовского дома затворилась за мною, и кто знает? может быть, никогда уже более не отворится для меня!..
Приказав Ефиму идти с Алкидом прямою дорогою на Старцову гору и под лесом дожидаться меня, я сбежала поспешно на берег Камы, сбросила тут капот свой и положила его на песок со всеми принадлежностями женского одеянья; я не имела варварского намерения заставить отца думать, что, я утонула, и была уверена, что он не подумает этого; я хотела только дать ему возможность отвечать без замешательства на затруднительные вопросы наших недальновидных знакомых. Оставив платье на берегу, я взошла прямо на гору по тропинке, проложенной козами; ночь была холодная и светлая; месяц светил во всей полноте своей. Я остановилась взглянуть еще раз на прекрасный и величественный вид, открывающийся с горы: за Камою, на необозримое пространство видны были Пермская и Оренбургская губернии! Темные, обширные леса и зеркальные озера рисовались как на картине! Город, у подошвы утесистой горы, дремал в полуночной тишине; лучи месяца играли и отражались на позолоченных главах собора и светили на кровлю дома, где я выросла!.. Что мыслит теперь отец мой? говорит ли ему сердце его, что завтра любимая дочь его не придет уже пожелать ему доброго утра?..
В молчании ночном ясно доходили до слуха моего крик Ефима и сильное храпенье Алкида. Я побежала к ним, и в самую пору: Ефим дрожал от холода, бранил Алкида, с которым не мог сладить, и меня за медленность. Я взяла мою лошадь у него из рук, села на нее, отдала ему обещанные пятьдесят рублей, попросила, чтоб не сказывал ничего батюшке, и, опустив Алкиду повода, вмиг исчезла у изумленного Ефима из виду.
Версты четыре Алкид скакал с одинаковою быстротою; но мне в эту ночь надобно было проехать пятьдесят верст до селения, где я знала, что была назначена дневка казачьему полку. Итак, удержав быстрый скок моего коня, я поехала шагом; скоро въехала в темный сосновый лес, простирающийся верст на тридцать. Желая сберечь силы моего Алкида, я продолжала ехать шагом и, окруженная мертвою тишиною леса и мраком осенней ночи, погрузилась в размышления: Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу:
Тучи закрыли все небо; в лесу сделалось темно так, что я на три сажени перед собою не могла ничего видеть, и, наконец, поднявшийся с севера холодный ветер заставил меня ехать скорее. Алкид мой пустился большой рысью, и на рассвете я приехала в селение, где дневал полк казаков.
Записки
Полковник и его офицеры давно уже проснулись и собрались все в полковничью квартиру завтракать; в это время я вошла к ним. Они шумно разговаривали между собою, но, увидя меня, вдруг замолчали. Полковник, с видом изумления, подошел ко мне. «Которой ты сотни?» — спросил он поспешно. Я отвечала, что не имею еще чести быть в которой-нибудь из них; но приехал просить его об этой милости. Полковник слушал меня с удивлением. «Я не понимаю тебя! Разве ты нигде не числишься?» — «Нигде». — «Почему?» — «Не имею права». — «Как! Что это значит? Казак не имеет права быть причислен к полку казачьему! Что это за вздор!» Я сказала, что я не казак. «Ну, кто же ты, — спросил полковник, начинавший выходить из терпения, — зачем в казачьем мундире, и чего ты хочешь?» — «Я уже сказал вам, полковник, что желаю иметь честь быть причислен к вашему полку, хотя только на то время, пока дойдем до регулярных войск». — «Но все-таки я должен знать, кто ты таков, молодой человек, и сверх того разве тебе не известно, что у нас никому нельзя служить, кроме природных казаков?» — «Я и не имею этого намерения, но прошу у вас только позволения дойти до регулярных войск в звании и одеянии казака при вас или при полку вашем; что ж до вопроса вашего, кто я таков, скажу только то, что могу сказать: я дворянин, оставил дом отцовский и иду в военную службу без ведома и воли моих родителей; я не могу быть счастлив ни в каком другом звании, кроме военного, потому я решился в этом случае поступить по своему произволу; если вы не примете меня под свое покровительство, я найду средство и один присоединиться к армии». Полковник с участием смотрел на меня, пока я говорила. «Что мне делать? — сказал он вполголоса, оборотясь к одному седому есаулу. — Я не имею духа отказать ему!» — «На что же и отказывать, — отвечал равнодушно есаул, — пусть едет с нами». — «Не нажить бы нам хлопот». — «Каких же? Напротив, и отец и мать его будут вам благодарны впоследствии за то, что вы дадите ему приют; с его решимостью и неопытностию он попадет в беду, если вы его отошлете». В продолжение этого короткого переговора полковника с есаулом я стояла, опершись на свою саблю, с твердым намерением, получа отказ, сесть на своего питомца гор и ехать одной к предположенной цели. «Ну хорошо, молодой человек, — сказал полковник, оборотясь ко мне, — ступай с нами; но упреждаю тебя, что мы идем теперь на Дон, а там регулярных войск нет. Щегров! дай ему лошадь из заводных!» Высокого роста казак, вестовой полковника, пошел было исполнить приказание. Но я, спеша пользоваться возможностью играть роль подчиненного воина, сказала: «У меня есть лошадь,
Наконец казаки, наговорясь и насмотревшись на коня моего и на меня, стали по местам. Полковник вышел, сел на черкесского коня своего, скомандовал:
Поход продолжался более месяца; новое положение мое восхищало меня; я научилась седлать и расседлывать свою лошадь, сама водила ее на водопой, так же, как и другие. Походом казацкие офицеры часто скакались на лошадях и предлагали и мне испытать быстроту моего Алкида против их лошадей; но я слишком люблю его, чтоб могла согласиться на это. К тому ж мой добрый конь не в первом цвете молодости, ему уже девять лет; и хотя я уверена, что в целом казачьем полку нет ни одной лошади, равной моему Алкиду в быстроте, точно так же, как и в красоте, но все-таки не имею бесчеловечного тщеславия мучить своего товарища от пустого удовольствия взять верх над тощими скакунами Дона. Наконец полк пришел на рубеж своей земли и расположился лагерем в ожидании смотра, после которого их распускают по домам; ожидание и смотр продолжались три дня; я в это время ходила с ружьем по необозримой степи Донской или ездила верхом. По окончании смотра казаки пустились во все стороны группами; это был живописный вид: несколько сот казаков, рассыпавшись по обширной степи, ехали от места смотра во всех направлениях. Картина эта припомнила мне рассыпное бегство муравьев, когда мне случалось выстрелить холостым зарядом из пистолета в их кучу.
Щегров позвал меня к полковнику: «Ну вот, молодой человек, нашему странствию конец! а вашему? что вы намерены делать?» — «Ехать к армии», — смело отвечала я. «Вы, конечно, знаете, где она расположена? знаете дорогу, по которой ехать, и имеете к этому средства?» — спросил полковник, усмехаясь. Ирония эта заставила меня покраснеть: «О месте и дороге я буду спрашивать, полковник, что ж касается до средств, у меня есть деньги и лошадь». — «Ваши средства хороши только за неимением лучших; мне жаль вас, Александр Васильевич! Из поступков ваших, более, нежели из слов, уверился я в благородном происхождении вашем; не знаю причин, заставивших вас в такой ранней юности оставить дом отцовский; но если это точно желание войти в военную службу, то одна только ваша неопытность могла закрыть от вас те бесчисленные затруднения, которые вам надобно преодолеть прежде достижения цели. Подумайте об этом». Полковник замолчал, я также молчала, и что могла я сказать! Меня стращают затруднениями! Советуют подумать… Может быть, хорошо было бы услышать это дома; но, удалясь от него две тысячи верст, надобно продолжать, и какие б ни были затруднения, твердою волею победить их! Так думала я и все еще молчала. Полковник начал опять: «Вижу, что вы не хотите говорить со мною откровенно; может быть, вы имеете на это свои причины; но я не имею духа отпустить вас на верную гибель; послушайтесь меня, останьтесь пока у меня на Дону; покровительство опытного человека для вас необходимо; я предлагаю вам до времени дом мой, живите в нем до нового выступления нашего в поход; вам не будет скучно, у меня есть семейство, климат наш, как видите, очень тепел, снегу не бывает до декабря, можете прогуливаться верхом сколько угодно; конюшня моя к вашим услугам. Теперь мы поедем ко мне в дом, я отдам вас на руки жене моей, а сам отправлюсь в Черкасск к Платову; там пробуду до нового похода, который не замедлится; тогда и вы дойдете вместе с нами до регулярных войск. Согласны ли вы последовать моему совету?» Я сказала, что принимаю предложение его с искреннею благодарностью. Надобно было не иметь ума, чтоб не видеть, как выгодно для меня будет дойти до регулярного войска, не обращая на себя внимания и не возбуждая ни в ком подозрения. Полковник и я сели в коляску и отправились в
Решась ехать завтра на рассвете, я пришла домой засветло, чтобы уведомить хозяйку о своем отъезде и приготовить лошадь и сбрую. Входя на двор, я увидела необыкновенную суетливость и беготню людей полковника; увидела множество экипажей и верховых лошадей. Я вошла в залу, и первою встречею был возвратившийся полковник; толпа офицеров окружала его; но между ними не было однако ж ни одного из тех, с которыми я пришла на Дон. «Здравствуйте, Александр Васильевич! — сказал полковник, отвечая на поклон мой, — не соскучились ли вы у нас? Господа, рекомендую, это русский дворянин; он будет спутником нашим до места». Офицеры слегка поклонились мне и продолжали разговаривать о своем походе. «Ну как же вы проводили ваше время, Александр Васильевич? Полюбился ли вам Дон и не полюбилось ли что на Дону?» Говоря это, полковник лукаво усмехался. Поняв смысл последнего вопроса, я покраснела, но отвечала вежливо и сообразно шутке, что старался не прилепляться слишком к прекрасной стороне их, чтоб не заплатить за это поздним сожалением. — «Вы очень хорошо сделали, — сказал полковник, — потому что завтра чуть свет и мы, и вы должны сказать прости нашему тихому Дону! Мне вверен Атаманский полк, и мы имеем повеление идти в Гродненскую губернию; вот там вы будете иметь случай вступить в какой угодно регулярный полк, их там много».
В три часа утра я оседлала своего Алкида и привела его к строю казаков; но как полковника тут еще не было, то я, привязав свою лошадь, пошла в ту залу, где собрались все офицеры. Множество молодых казачек пришли проходить своих мужей; я была свидетельницею трогательного зрелища. Щегров, бывший всегда при полковнике в походе, был с ним же и на Дону; его отец, мать, жена и три взрослые и прекрасные дочери пришли проводить его и еще раз проститься с ним. Умилительно было видеть, как сорокалетний казак, склонясь до земли, целовал ноги своего отца и матери, принимая их благословение, и после сам точно так же благословил дочерей своих, упавших к ногам его; обряд этого прощанья был совершенно нов для меня и сделал на душу мою самое горестное впечатление! «Вот, — думала я, — как должно расставаться детям с отцом и матерью! а я убежала! Вместо благословения неслись за мною упреки раздраженных родителей, а может быть… ужасная мысль!..» Погрузясь в эти печальные размышления, я не слыхала, как все уже вышли и зала сделалась пуста. Шорох позади меня пробудил мое внимание и извлек из горестных мечтаний очень неприятным образом; ко мне подкрадывалась одна из женщин полковницы: «А вы что ж стоите здесь одни, барышня? Друзья ваши на лошадях, и Алкид бегает по двору!» Это сказала она с видом и усмешкою истинного сатаны. Сердце мое вздрогнуло и облилось кровью; я поспешно ушла от мегеры! Казаки были уже в строю; близ них Алкид мой рыл землю копытом от нетерпения. Поспешая взять его, я встретила строгий взгляд полковника: «В вашем положении надобно всегда быть первым; для вас это необходимо, Александр Васильевич», — сказал он, выезжая перед фронт. Наконец обычное
В начале весны пришли мы в местечко Дружкополь, на берегу Буга; здесь же квартирует и Брянский мушкетерский полк генерала Лидерса; офицеры обоих полков часто бывают вместе; род жизни их мне кажется убийственным: сидят в душной комнате, с утра до вечера курят трубки, играют в карты и говорят вздор. Полковник спрашивал меня, не хочу ли я определиться в Брянский полк? «Сохрани боже, полковник, — отвечала я, — если б на всем Шаре Земном была одна только пехота, я никогда не пошел бы в службу; я не люблю пешую службу». — «Ну, как хотите, ваше от вас не уйдет, вы еще слишком молоды». Я очень люблю ходить ночью одна в лесу или в поле; вчера я зашла весьма далеко от местечка, и было уже за полночь, когда я возвращалась домой; предавшись, по обыкновению, мыслям, я шла скоро, не замечая мест; вдруг стон глухой и как будто из-под земли раздавшийся прервал и тишину ночи и мои мечтания: я остановилась, осматриваясь и прислушиваясь, я слышу опять стон и вижу себя в десяти шагах от кладбища; стон несся оттуда. Ни малейшая тень страха не взволновала души моей; я пошла к кладбищу, отворила ограду и, вошед туда, ходила по всем могилам, наклонялась, прислушивалась; стон разносился по всему кладбищу, и я, продолжая идти от одной могилы к другой, перешла наконец за церковь и с удивлением услышала, что стон наносится ветром со стороны болота, находящегося в полуверсте от кладбища. Не понимая, что бы это могло значить, я спешила дойти на квартиру полковника, чтоб застать Щегрова не спящим и рассказать ему это происшествие; я нашла в самом деле Щегрова бодрствующим и очень рассерженным; я была некоторым образом у него под надзором; продолжительное отсутствие мое в ночное время навело на него страх; итак, рассказ мой был очень дурно принят: он сказал мне с досадою, что я глупо делаю, таскаясь ночью по кладбищам и обнюхивая могилы, как шакал, и что этот странный вкус доставит мне удовольствие занемочь гнилой горячкой, от которой умирало множество солдат Брянского полка; и кончил поучение свое замечанием, что если б я не прямо из-под крыла маменьки своей явился к ним и дал бы хоть немного обсохнуть молоку на губах своих, то мог бы знать, что слышанный мною стон происходил от птицы, живущей на болотах и называемой
Сын полковника учился в
В самом деле, почтенные отцы Иероним и Антонио, учители молодого Б…, чудовищною толщиною своею привели меня в ужас! Огромная масса тел их превосходила всякое вероятие; они почти совсем не могли стоять, но всё сидели и всю церковную службу читали у себя в келье сидя; дыхание их походило на глухой рев. Я села в угол и смотрела на них, не сводя глаз, с изумлением и некоторым родом страха. Молодой казак давил себе нос и зажимал рот, чтобы не захохотать над странным видом двух своих чудовищ в рясах и вместе моим. Наконец приглашение к ужину прекратило набожный гул почтенных отцов и кривлянье молодого шалуна и мое изумленье; мы пошли за стол. Повеса Б… шепнул мне на ухо, что по обязанности гостеприимства он посадит меня между своими учителями, чтоб наслаждаться приятностью их беседы; я хотела было поскорее сесть подле него, но не успела: огромная рука схватила мою руку, и тихо ревущий голос раздался почти под потолком: «Не угодно ли взять место между нами? Прошу покорно! Пожалуйте сюда!» Ужин этот был для меня настоящею пыткою: не разумея польского языка, я не знала, что отвечать моим ужасным соседям с правой и левой стороны; сверх того боялась еще, чтоб не наесться слишком лакомого кушанья в Польше; мне было смертельно жарко; я беспрестанно краснела, и пот каплями выступал на лбу моем. Одним словом, я была измучена и смешна до крайности! Но вот загремели стулья, огромные отцы поднялись; бормотанье молитв их, подобно отдаленному рокотанью грома, носилось над головой моей; по окончании всех возможных церемоний я с радостью увидела себя вне ограды монастырской, и первым движением было, вышед из ворот, почти бегом отдалиться от стен гостеприимной обители, в которой так грустно жить и так трудно дышать!
Атаманский полк идет в Гродно; казаки острят пики и сабли; к моему Алкиду приступа нет! храпит, прыгает, брыкает! Добрый конь! какая-то будет наша участь с тобою! Мы пришли в Гродно; полк пробудет здесь только два дня, а там пойдет за границу. Полковник призвал меня: «Теперь вы имеете удобный случай определиться в который угодно из формирующихся здесь кавалерийских эскадронов; но последуйте моему совету, будьте откровенны с начальником того полка, в который рассудите определиться; хотя чрез это одно не примут вас юнкером, по крайней мере, вы выиграете его доброе расположение и хорошее мнение. А между тем, не теряя времени, пишите к своим родителям, чтоб выслали вам необходимые свидетельства, без которых вас могут и совсем не принять, или, по крайней мере, надолго оставят рядовым». Я поблагодарила его за совет и за покровительство, так долго мне оказываемое, и наконец простилась с ним. На другой день казаки ушли за границу, а я осталась в Гродно.
Ротмистр Казимирский, лет около пятидесяти, имеет благородный и вместе воинственный вид; добродушие и храбрость дышат во всех чертах приятного лица его. Когда я вошла, то он, видно сочтя меня за казацкого офицера, вежливо поклонился и спросил: «Что вам угодно?» Я сказала, что желал бы служить в Коннопольском полку и, узнав, что ему поручено комплектовать этот полк, пришел просить о принятии меня в службу. «Вас, на службу в Коннопольский полк! — сказал ротмистр с удивлением, — вы казак, принадлежите к войску Донскому, и в нем должны служить». — «Одеяние мое вас обманывает; я русский дворянин и, следовательно, могу избирать род службы, какой хочу». — «Можете ли доказать это?» — «Нет! Но если вам угодно поверить одному слову моему, что я точно русский дворянин, то я буду уметь ценить такое снисхождение и по окончании кампании обязываюсь доставить в полк все, что нужно для подтверждения справедливости слов моих». — «Как же это сделалось, что вы носите казачий мундир?» — «Отец не хотел отдавать меня в военную службу; я ушел тихонько, присоединился к казачьему полку и с ним пришел сюда». — «Сколько лет вам? Как ваша фамилия?» — «Мне семнадцатый год, фамилия моя
Сколько ни бываю я утомлена, размахивая целое утро тяжелою пикою — сестрою сабли, маршируя и прыгая на лошади через барьер, но в полчаса отдохновения усталость моя проходит, и я от двух до шести часов хожу по полям, горам, лесам бесстрашно, беззаботно и безустанно! Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечною защитою, Бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю, одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов:
Меня и еще одного товарища
Какая голодная сторона эта Литва! Жители так бедны, бледны, тощи и запуганы, что без сожаления нельзя смотреть на них. Глинистая земля, усеянная камнями, худо награждает тягостные усилия удобрять и обрабатывать ее; хлеб их так черен, как уголь, и, сверх этого, смешан с чем-то колючим (дресва); невозможно есть его, по крайней мере, я не могу съесть ни одного куска.
Более трех недель стоим мы здесь; мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть — так это к тиранским казенным сапогам! они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, боже! я точно прикована к земле тяжестию моих сапог и огромных брячащих шпор! Охотно бы заказала сшить себе одну пару жиду-сапожнику, но у меня так мало денег; надобно терпеть, чего нельзя переменить.
С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякой день смертельно голодна, провожу все свободное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку; тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке, чтобы она сварила ее; суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчаньем высыплет в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу; что за злая баба! а, кажется, ей нечего жалеть картофелю, он весь уже снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших.
Вчера хозяйка разливала молоко; в это время я вошла с моей фуражкой, полной картофеля. Хозяйка испугалась, а я обрадовалась и начала убедительно просить ее дать немного молока к моему картофелю. Страшно было видеть, как лицо ее подернулось злобою и ненавистию! Со всеми проклятиями налила она молока в миску, вырвала у меня из рук фуражку, рассыпала весь мой картофель по полу, но тотчас, однако ж, кинулась подбирать; это последнее действие, которого я угадывала причину, рассмешило меня.
Взводный начальник наш поручик Бошняков взял меня и Вышемирского к себе на квартиру; будучи хорошо воспитан, он обращается с нами обоими как прилично благородному человеку обращаться с равными ему. Мы живем в доме помещика; нам, то есть офицеру нашему, дали большую комнату, отделяемую сенями от комнат хозяина; мы с Вышемирским полные владетели этой горницы, потому что поручик наш почти никогда не бывает и не ночует дома; он проводит все свое время в соседней деревне у старой помещицы, вдовы; у нее есть прекрасная дочь, и поручик наш, говорит его камердинер, смертельно влюблен в нее; жена помещика наших квартир, молодая дама редкой красоты, очень недовольна, что постоялец ее не живет на своей квартире; она всякий раз, как увидит меня или Вышемирского, спрашивает, очень мило картавя: «Что ваш офицер делает у N.N.? Он там от утра до ночи, и от ночи до утра!..» От меня она слышит в ответ одно только —
Я привыкла к своим кандалам, то есть к казенным сапогам, и теперь бегаю так же легко и неутомимо, как прежде; только на ученье тяжелая, дубовая пика едва не отламывает мне руку, особливо, когда надобно вертеть ею поверх головы: досадный маневр!
Мы идем за границу! в сраженье! Я так рада и так печальна! Если меня убьют, что будет с старым отцом моим! Он любил меня!
Чрез несколько часов я оставлю Россию и буду в чужой земле! Пишу к отцу, где я и что я теперь; пишу, что, падая к стопам его и обнимая колена, умоляю простить мне побег мой, дать благословение и позволить идти путем, необходимым для моего счастия. Слезы мои падали на бумагу, когда я писала, и они будут говорить за меня отцовскому сердцу. Только что я отнесла письмо на почту, велено выводить лошадей; мы сию минуту выступаем; мне позволяют ехать, служить и сражаться на моем Алкиде. Мы идем в
На третьем переходе Вышемирский сказал, что от этой дневки недалеко селение дяди его, у которого живет и воспитывается родная его сестра: «Я попрошусь у ротмистра съездить туда на один день, поедешь ли со мною, Дуров?» — «Если отпустят, охотно поеду», — отвечала я. Мы пошли к ротмистру, который, узнав наше желание, тогда же отпустил нас, приказав только Вышемирскому беречь свою лошадь и подтвердив нам обоим, чтоб непременно явились через сутки в эскадрон. Мы отправились. Селение помещика
На другой день мы простились с Кунатами; они проводили нас в коляске верст десять. «Срисуйте, Дуров, местоположение нашей деревни, — сказала жена Куната, — это иногда приведет вам на память людей, полюбивших вас, как сына». Я сказала, что и без того никогда их не забуду. Наконец мы расстались; коляска Кунатов поворотила назад, а мы пустились легким галопом вперед. Вышемирский молчал и был пасмурен. Саквы его были наполнены разною провизиею и возвышались двумя холмами по бокам его лошади. Наконец он стал говорить: «Поедем шагом, дары дядюшкины набьют спину моей лошади. Зачем я приезжал! им чужие дороже своих! Они только тобою и занимались, а меня как будто не было тут; что в таких родных!» Самолюбие Вышемирского жестоко страдало от явного предпочтения, оказанного мне его родственниками. Я старалась его успокоить: «Что мне в том, Вышемирский, что дядя и тетка твои так занимались мною, зато сестра твоя ни разу не взглянула на меня и ни слова не сказала со мною во все то время, которое мы у них пробыли; не хочешь ли поменяться? Возьми себе внимание дяди и тетки, отдай мне ласки, слезы и поцелуи сестры твоей». Вышемирский вздохнул, меланхолически усмехнулся и стал рассказывать, что маленькая сестра его жаловалась на слишком строгое содержание и стеснение; я тотчас вспомнила свою жизнь в отцовском доме, матушкину строгость, жестокую неволю, беспрерывное сидение за работой, вспомнила — и печаль отуманила лицо мое; я вздохнула в свою очередь, и мы оба кончили путь наш молча.
Сегодня эскадрон наш присоединился к полку; завтра ротмистр Казимирский должен представить всех нас на смотр генерал-майору Каховскому, и завтра разместят всех по другим эскадронам.
Смотр кончился. Казимирский был столько вежлив, что не поставил меня в одну шеренгу с завербованными, но представил особливо Каховскому; он назначил меня в лейб-эскадрон, которым командует ротмистр Галер.
Наконец мечты мои осуществились! я воин! коннополец! ношу оружие! и, сверх того, счастие поместило меня в один из храбрейших полков нашей армии!
Мая 22-го 1807
Едва было я не лишилась своего неоцененного Алкида: разъезжая, как я уже сказала, вблизи своего эскадрона и рассматривая любопытную картину битвы, увидела я несколько человек неприятельских драгун, которые, окружив одного русского офицера, сбили его выстрелом из пистолета с лошади. Он упал, и они хотели рубить его лежащего. В ту ж минуту я понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, что эта сумасбродная смелость испугала их, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врознь; я прискакала к раненому и остановилась над ним; минуты две смотрела я на него молча; он лежал с закрытыми глазами, не подавая знака жизни; видно, думал, что над ним стоит неприятель; наконец он решился взглянуть, и я тотчас спросила, не хочет ли он сесть на мою лошадь? «Ах, сделайте милость, друг мой!» — сказал он едва слышным голосом; я тотчас сошла с лошади и с трудом подняла раненого, но тут и кончилась моя услуга; он упал ко мне на руку грудью, и я, чуть держась на ногах, не знала, что мне делать и как посадить его на Алкида, которого тоже держала за повод другою рукою; такое положение кончилось бы очень невыгодно для обоих, то есть для офицера и для меня, но, к счастию, подъехал к нам его полка солдат и помог мне посадить раненого на мою лошадь. Я сказала солдату, чтоб лошадь прислали в Коннопольский полк
К неизъяснимой радости моей, Алкид возвращен мне, хотя и не так, как я надеялась, но все возвращен: я шла задумчиво полем к своему полку, вдруг вижу едущего от неприятельской стороны нашего поручика Подвышанского на моей лошади; я не вспомнилась от радости и, не заботясь о том, каким случаем конь мой очутился под Подвышанским, подбежала гладить и ласкать своего Алкида, который тоже изъявил радость свою прыжком и громким ржаньем. «Разве эта лошадь твоя?» — спросил удивившийся Подвышанский. Я рассказала ему свое приключенье. Он тоже не похвалил моей опрометчивости и сказал, что купил мою лошадь у казаков за два червонца; я просила отдать мне ее обратно и взять от меня деньги, им заплаченные. «Хорошо, но на сегодня оставь его у меня; лошадь мою убили, и мне не на чем быть в деле!» Сказал, дал шпоры моему Алкиду и ускакал на нем; а я, я только что не плакала, видя моего ратного товарища в чужих руках, и поклялась в душе никогда уже более никому во всю жизнь не отдавать своей лошади! Наконец этот мучительный день кончился; Подвышанский отдал мне Алкида, и армия наша преследует теперь ретирующегося неприятеля.
24-го и 25-го Мая
Там же, на
Вечером полку нашему приказано быть на лошадях. До глубокой полночи сидели мы на конях и ожидали, когда нам велят двинуться с места. Теперь мы сделались ариергардом и будем прикрывать отступление армии. Так говорит наш ротмистр. Устав смертельно сидеть на лошади так долго, я спросила Вышемирского, не хочет ли он встать; он сказал, что давно сошел бы с коня, если б не ожидал каждую минуту, что полк пойдет. «Мы это услышим и вмиг сядем на лошадей, — сказала я, — а теперь переведем их за этот ров и ляжем тут на траве». Вышемирский последовал моему совету: мы перевели своих лошадей через ров и сами легли в кустах. Я обвила повод около руки и тотчас заснула. Слышуимя свое два раза повторенное! чувствую, что Алкид толкает меня головою, храпит и бьет копытом в землю; слышу, что земля задрожала подо мною и потом все затихло! Сердце мое замирало, я понимала опасность, силилась проснуться, и не могла. Алкид мой! бесценный конь! хотя остался один, слышал в отдалении своих товарищей, был на свободе, потому что повод ослаб и спал с руки моей, не ушел, однако ж, от меня, но только беспрестанно бил копытом землю и храпел, наклоняя ко мне морду. С трудом наконец открыла я глаза, встала; вижу, что Вышемирского нет; смотрю на место, где стоял полк, его нет! Я окружена мраком и безмолвием ночи, столь страшной в теперешнем случае. Глухо отдающийся топот лошадей дает мне понять, что полк удаляется на рысях; спешу сесть на Алкида, и справедливость требует признаться, что нога моя не вдруг сыскала стремя! Сев, я опустила повода, и мой конь, верный, превосходный конь мой перескочил ров и прямо через кустарник понес меня легким, быстрым скоком прямо к полку, догнал его в четверть часа и стал в свой ранжир. Вышемирский сказал, что он считал меня погибшим; он говорил, что сам очень испугался, слыша полк удаляющимся, и потому, кликнув меня два раза, оставил на волю божию участь мою.
29-го и 30-го Мая
В первый раз еще опасность была так близка ко мне, как уже нельзя быть ближе; граната упала под брюхо моей лошади и тотчас лопнула! Черепки с свистом полетели во все стороны! Оглушенная, осыпанная землею, я едва усидела на Алкиде, который дал такого скачка в сторону, что я думала, в него вселился дьявол. Бедный Вышемирский, который жмурится при всяком выстреле, говорит, что он не усидел бы на таком неистовом прыжке; но всего удивительнее, что ни один черепок не задел ни меня, ни Алкида! Это такая необыкновенность, которой не могут надивиться мои товарищи. Ах, верно молитвы отца и благословение старой бабушки моей хранят жизнь мою среди сих страшных, кровавых сцен.
С самого утра идет сильный дождь; я дрожу; на мне ничего уже нет сухого. Беспрепятственно льется дождевая вода на каску, сквозь каску на голову, по лицу за шею, по всему телу, в сапоги, переполняет их и течет на землю несколькими ручьями! Я трепещу всеми членами, как осиновый лист! Наконец нам велели отодвинуться назад; на наше место станет другой кавалерийский полк; и пора! давно пора! Мы стоим здесь почти с утра, промокли до костей, окоченели, на нас нет лица человеческого; и сверх этого потеряли много людей.
Когда полк наш стал на дистанцию, безопасную от выстрелов неприятельских, то я попросила ротмистра позволить мне съездить в Гейльзберг, находившийся от нас в версте расстоянием. Мне нужно было подковать Алкида; он потерял одну подкову, да еще хотелось купить что-нибудь съесть; я так голодна, что даже с завистию смотрела на ломоть хлеба в руке одного из наших офицеров. Ротмистр позволил мне ехать, но только приказал скорее возвращаться, потому что наступала ночь и полк мог переменить место. Я и Алкид, оба дрожащие от холода и голода, понеслись, как вихрь, к Гейльзбергу. В первой попавшейся мне на глаза заездной корчме поставила я своего коня и, увидя тут же кузнецов, кующих казацких лошадей, просила подковать и мою, а сама пошла в комнату; в ней был разведен большой огонь на некотором роде очага или камина какой-то особливой конструкции; подле стояли большие кожаные кресла, на которые я в ту ж минуту села, и только успела отдать жидовке деньги, чтобы она купила мне хлеба, как в то же мгновение погрузилась в глубочайший сон!.. Усталость, холод от мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного сиденья на лошади, юность, не способная к перенесению стольких соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало беззащитно во власть сну, как безвременному, так и опасному. Я проснулась от сильного потрясения за плечо: открыв глаза, с изумлением смотрю вокруг себя! Не могу понять, где я? зачем в этом месте? и даже что я такое сама! Сон все еще держит в оцепенении умственные силы мои, хотя глаза уже открыты! Наконец я опомнилась и чрезвычайно встревожилась; глубокая ночь уже наступила и покрывала мраком своим все предметы; на очаге едва было столько огня, чтоб осветить горницу. При свете этого то вспыхивающего, то гаснущего пламени увидела я, что существо, потрясавшее меня за плечо, был егерский солдат, который, сочтя меня по пышным белым эполетам за офицера, говорил: «Проснитесь! проснитесь! ваше благородие! канонада усиливается! ядра летят в город!» Я бросилась опрометью туда, где поставила свою лошадь; увидела, что она стоит на том же месте; посмотрела ее ногу — не подкована! В корчме ни души: жид и жидовка убежали! о хлебе нечего уже было и думать! Я вывела своего Алкида и увидела, что еще не так поздно, как мне показалось; солнце только что закатилось, и вечер сделался прекрасный, дождь перестал, и небо очистилось. Я села на моего бедного голодного и неподкованного Алкида. Подъехав к городским воротам, я ужаснулась того множества раненых, которые тут столпились; должно было остановиться! Не было никакой возможности пробраться сквозь эту толпу пеших, конных, женщин, детей! Тут везли подбитые пушки, понтоны, и все это так столпилось, так сжалось в воротах, что я пришла в совершенное отчаяние! Время летело, а я не могла даже и пошевелиться, окруженная со всех сторон беспрестанно движущейся навстречу мне толпою, но нисколько не редеющею. Наконец стемнело совсем; канонада затихла, и все замолкло окрест, исключая того места, где я стояла; тут стон, писк, визг, брань, крик чуть не свели с ума меня и моего коня; он поднялся бы на дыбы, если б было столько простора, но как этого не было, то он храпел и лягал кого мог. Боже,
Наконец Алкид зачал всходить на какую-то крутизну столь чрезвычайную, что я всею силою должна была держаться за гриву, чтоб не скатиться с седла; мрак до такой степени сгустился, что я совсем уже ничего не видала перед собою, не понимала, куда еду и какой конец будет такому путешествию. Пока я думала и передумывала, что мне делать, Алкид начал спускаться вдруг с такой же точно ужасной крутизны, на какую поднимался; тут уже некогда было размышлять. Для сохранения головы своей я поспешно спрыгнула с лошади и повела се в руках, наклоняясь почти до земли, чтобы видеть, где ставить ногу, и принимая все предосторожности, необходимые при таком опасном спуске. Когда мы с Алкидом стали наконец на ровном месте, тогда я увидела страшное и вместе плачевное зрелище: несчетное множество мертвых тел покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной земле! На большом расстоянии виделось множество огней и вплоть подле меня большая дорога; за мною редут, на который Алкид взбирался и с которого я с таким страхом спускалась. Узнавши наконец, где я нахожусь, и полагая наверное, что виденные мною огни разведены нашею армиею, я села опять на свою лошадь и направила путь свой по дороге к огням прямо против меня; но Алкид свернул влево и пошел сам собою в галоп. Путь, им выбранный, был ужасен для меня; он скакал между мертвыми телами, то перескакивал их, то наступал, то отскакивал в сторону, то останавливался, наклонял морду, нюхал труп и храпел над ним! Я не могла долее выносить и повернула его опять на дорогу. Конь послушался с приметным нехотением и пошел шагом, все стараясь, однако ж, принять влево. Через несколько минут я услышала топот многих лошадей, голоса людей и наконец увидела едущую прямо ко мне толпу конных; они что-то говорили и часто повторяли: «Ваше превосходительство!» Я обрадовалась, полагая наверное, что превосходительство знает, где огни коннопольцев, или, в противном случае, позволит мне примкнуть к его свите. Когда они подъехали ко мне близко, то едущий впереди, надобно думать, сам генерал, спросил меня: «Кто это едет!» Я отвечала: «Коннополец!» — «Куда ж ты едешь?» — «В полк!» — «Но полк твой стоит вон там, — сказал генерал, указывая рукою в ту сторону, в которую мой верный Алкид так усильно старался свернуть. — А ты едешь к неприятелю!» Генерал и свита его поскакали к Гейльзбергу, а я, поцеловав несколько раз ушко бесценного моего Алкида, отдала ему на волю выбирать дорогу. Почувствовав свободу, верный конь, в изъявление радости, взвился на дыбы, заржал и поскакал прямо к огням, светящимся в левой стороне от дороги. Мертвых тел не было на пути моем, и, благодаря быстроте Алкида, в четверть часа я была дома, то есть в полку. Коннопольцы были уже на лошадях; Алкид мой с каким-то тихим, дружелюбным ржаньем поместился в свой ранжир и только что успел установиться, раздалась команда: «Справа по три марш!» Полк двинулся. Вышемирский и прочие товарищи одного со мною отделения обрадовались моему возвращению; но вахмистр счел обязанностию побранить меня. «Ты делаешь глупости, Дуров! Тебе не сносить добром головы своей! Под Гутштадтом, в самом пылу сражения, вздумал отдать свою лошадь какому-то раненому!.. Неужели ты не имел ума понять, что кавалерист пешком среди битвы самая погибшая тварь. Над Пасаржею ты сошел с лошади и лег спать в кустах, тогда как весь полк с минуты на минуту ожидал приказания идти, и идти на рысях. Что ж бы с тобою было, если б ты не имел лошади, которая, не во гнев тебе сказать, гораздо тебя умнее! В Гейльзберг отпустили тебя на полчаса, а ты уселся против камина спать, тогда как тебе и думать о сне нельзя было, то есть непозволительно! Солдат должен быть более, нежели человек! В этом звании нет возраста! Обязанности его должны быть исполняемы одинаково как в 17, так в 30 и 80 лет. Советую тебе умирать на коне и в своем ранжире, а то предрекаю тебе, что ты или попадешься бесславно в плен, или будешь убит мародерами, или, что всего хуже, будешь сочтен за труса!» Вахмистр замолчал; но последняя фраза его жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне в лицо.
Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!.. Несмотря на умствования вахмистра нашего об обязанностях солдата, я падала от сна и усталости; платье мое было мокро! Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире, беззащитно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту ж секунду засыпала! Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон часто прерываемый не может быть крепким, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей; все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. «Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю; делай и ты так». Вахмистр ворчал вполголоса: «Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем!» Остальное время ночи я оставалась уже на лошади; дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида и поднималась с испугом; мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась! Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне! Уланы кажутся мне лесом, лес уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мне очень холодно! Все на мне мокро до тела!..
Рассвело; мы остановились; нам позволили развесть огонь и сварить кашу. Ах, слава Богу! теперь я лягу спать перед огнем, согреюсь и высохну! «Нельзя, — говорит вахмистр, видя меня усевшуюся близ огня и свертывающую в комок траву, чтоб положить под голову, — нельзя! Ротмистр приказал кормить лошадей на траве; вынь удила из рта своей лошади и веди ее на траву». Я пошла с моим Алкидом ходить в поле, как и другие; он ел росистую траву, и я грустно стояла подле него. «Ты бледен, как мертвый, — сказал Вышемирский, подходя ко мне со своею лошадью, — что с тобою? Ты нездоров?» — «Нет, здоров, но жестоко перезяб, дождь промочил меня насквозь, и у меня вся кровь оледенела, а теперь еще надобно ходить по мокрой траве!» — «Кажется, дождь мочил всех нас одинаково, отчего ж мы сухи?» — «Вы все в шинелях». — «А твоя где?» — «Взяли казаки с саквами и чемоданом». — «Это по какому чуду?» — «Разве ты забыл, что я посадил на свою лошадь раненого драгунского офицера и позволил отвезти его на ней в его полк?» — «Ну, да, помню; так что ж?» — «А вот что: лошадь свою нашел я уже в руках Подвышанского; он купил ее у казаков с одним только седлом, а прочее все пропало!» — «Худо, товарищ, ты всех нас моложе; в холодное ночное время недолго выдержишь без шинели! Скажи вахмистру, он даст тебе шинель после убитого; их пропасть отсылают в Вагенбург». Мы говорили еще несколько времени; наконец солнце взошло довольно высоко, день сделался жарок, мундир мой высох, усталость прошла, и я была бы очень весела, если б могла надеяться что-нибудь съесть. Но об этом нечего было думать; я не имела своей доли в той каше, которая варилась; итак, я стала прилежно искать в траве каких-нибудь ягод. Ротмистр, проезжая мимо ходящих по полю улан с их лошадьми, заметил мое упражнение. «Чего ты ищешь, Дуров?» — спросил он, подъехав ко мне. Я отвечала, что ищу ягод. Видно, ротмистр угадал причину, потому что, оборотясь к взводному унтер-офицеру, сказал ему вполголоса: «Смотри, чтоб Дуров и Вышемирский были сыты». Он поехал далее, а старые солдаты говорили вслед: «Если мы будем сыты, так будут и они! Об этих щенках всегда больше думают, нежели о старых заслуженных солдатах!» — «Какие вы дураки, старые заслуженные солдаты! — сказал подходивший к ним вахмистр. — О ком же и заботиться, как не о детях! Вы, я думаю, и сами видите, что оба эти товарища только что вышли из детского возраста. Пойдемте со мною, дети, — говорил шутя вахмистр, взяв обоих нас за руки, — ротмистр велел накормить вас». Нам дали супу, жареного мяса и белого хлеба.
Видя, что лошади пасутся спокойно и уланы спят на лугу, я не находила никакой надобности бодрствовать одна; было уже более полудня, жар сделался несносен; я сошла на берег речки, протекавшей близ нашего стана, и легла в высокую траву спать. Алкид ходил неподалеку от меня. Глубокий сон мой был прерван криком:
Июнь 1807
Какой-то улан нашего полка, весь покрытый кровью, с перевязанною головою и окровавленным лицом, ездит без цели по полю, то в ту, то в другую сторону. Бедный! он не помнит, куда едет! Насилу держится в седле! Я подъехала к нему и спросила, которого он эскадрона? Он что-то пробормотал и покачнулся так сильно, что я должна была удержать его, чтоб не упал. Видя, что он без памяти, я привязала повод его лошади к шее Алкида и, поддерживая одной рукою израненного, поехала с ним к речке, чтобы освежить его водою. Близ речки он как-то образумился, сполз с лошади и упал у ног моих от слабости. Что мне было делать? Бросить его нельзя, погибнет! довезть до безопасного места нет возможности; да и где тут безопасное место? Кругом стрельба, пальба, ядра скачут во всех направлениях, гранаты лопаются и в воздухе и на земле, конница, как волнующееся море, то несется вперед, то отступает назад, и в этом ужасном смешении я уже не вижу нигде флюгеров нашего полка. Между тем нельзя было терять времени; я зачерпнула в каску воды и облила ею голову и лицо раненого; он открыл глаза: «Ради Бога, не покиньте меня здесь, — сказал он, с трудом приподнимаясь. — Я сяду кой-как на лошадь, отведите меня шагом за последнюю линию нашей армии; Бог наградит ваше человеколюбие». Я помогла ему сесть на лошадь, села сама на Алкида, взяла опять повод лошади раненого улана и поехала к Фридланду.
Жители бегут! Полки отступают! множество негодяев солдат, убежавших с поля сражения, не быв раненными, рассевают ужас между удаляющимися толпами, крича: «Все погибло! Нас разбили наголову; неприятель на плечах у нас! Бегите! Спасайтесь!» Хотя я не совсем верила этим трусам, однако ж, видя драгун, целыми взводами на рысях несущимися через город, не могла быть покойною; от всей души сожалела я, что увлеклась любопытством смотреть на пальбу из пушек и что злой рок наслал мне раненого. Оставить его на произвол случая казалось мне последнею степенью подлости и бесчеловечия; я не могла этого сделать! Несчастный улан, с помертвевшим лицом, обращал ко мне испуганный взор свой. Я поняла его опасения. «Можешь ли ты ехать немного скорее?» — спросила я. «Не могу», — отвечал несчастный и тяжело вздохнул. Мы продолжали ехать шагом; мимо нас бежали и скакали, крича нам: «Ступайте скорее! Неприятель близко!» Наконец мы въехали в лес; я свернула с дороги и поехала чащею леса, не выпуская из рук повода лошади раненого улана; тень и прохлада леса освежили несколько силы моего товарища; но он, на беду свою, сделал из этого самое дурное употребление: вздумал закурить трубку, остановился, высек огня, закурил свой отвратительный табак, и через минуту глаза его закатились, трубка выпала из рук, и он упал безжизненно на шею своей лошади. Я остановилась, стащила его наземь, положила и, не имея никакого способа привесть в чувство, стояла подле его с обеими лошадьми, дожидаясь, пока он опомнится сам собою. Через четверть часа он открыл глаза, поднялся, сел и смотрел на меня с сумасшедшим видом; я видела, что он мешается в уме; голова его была вся изрублена, и табачный дым произвел над нею действие вина. «Садись на лошадь, — сказала я, — иначе мы поздно приедем, вставай, я помогу тебе». Он не отвечал ничего, но силился встать; я пособила ему подняться на ноги. Держа одною рукою повода лошадей, а другою помогая ему подняться на стремя, я едва не упала от того, что ополоумевший улан, вместо того чтоб взяться за гриву коня, оперся всею тяжестью руки на мое плечо.
Мы опять поехали: толпы все еще бежали с прежним криком —
Заря занялась уже, когда я проснулась; казаков и лошадей их не было, не было также и Алкида моего! Смертельно испуганная, и выше всякого выражения опечаленная, поднялась я с травы, на которой так покойно спала; вокруг меня по всему полю ходили оседланные драгунские лошади. С горьким сожалением в душе пошла я наудачу искать между ними моего Алкида; ходя с полчаса из стороны в сторону, увидела я кусок моего платка, белеющийся вдалеке; я побежала туда, и, к неописанной радости, Алкид прибежал ко мне, прыгая; он заржал и положил голову ко мне на плечо; один конец белого платка волочился еще за правою ногою его, но остаток был изорван в клочки и разбросан по полю. Муштук и трензельные повода с удилами были взяты. Спрашивать об них у драгун бесполезно: кто им велит сказать, а и того более — отдать? Ужасное положение! Как в таком виде показаться в полк!! Это был прекрасный случай научиться эгоизму: принять твердое намерение всегда и во всяком случае думать более о себе, нежели о других! Два раза уступала
Все готово! И вот началось наше погребальное шествие: раненые лошади, раненые люди и мы двое, в цвете лет, совершенно здоровые, движемся медленно, нога за ногою к месту успокоения, к проклятому Вагенбургу! Ничего я так сильно не желаю, как того, чтоб Каховскому до самого окончания кампании ни разу не довелось быть в деле.
Возвращение войск в Россию
Вошед в родную землю нашу, армия разошлась покорпусно, подивизионно и даже полками в разные места. Полк наш и полки Псковский драгунский и Орденский кирасирский стоят лагерем. У нас шалаши так огромны, как танцевальные залы; в каждом из них помещается взвод. Ротмистр призвал меня и Вышемирского к себе; он сказал, что военное время, в которое могли мы все вместе лежать на соломе, кончилось; что теперь надобно соблюдать пунктуально все приличия и обязанности службы; что мы должны всякому офицеру становиться во фронт, на часах делать ему на караул, то есть саблею вперед, и на перекличке окликаться голосом громким и отрывистым. Меня отряжают наравне с другими стеречь ночью наше сено, чистить заступом
Наконец мы на квартирах; жизнь моя проходит в единообразных занятиях солдата: на рассвете я иду к своей лошади, чищу ее, кормлю и, накрыв попоною, оставляю под покровительством дневального, а сама иду на квартиру, на которой
Вечером принесли приказ из штаба, и Гачевский велел мне сейчас отправиться с ним к ротмистру, квартировавшему в пяти верстах от нашего селения. «Я пойду пешком, — сказала я Гачевскому. — Мне жаль мучить Алкида». — «Мучить! да тут всего пять верст; а, впрочем, если тебе Алкидовых ног жаль больше, нежели своих, ступай пешком». Я пошла; солнце уже закатилось, вечер был прекрасный; дорога пролегала через поля, засеянные рожью; в иных местах извивалась между кустарником. В Польше природа пленительна! По крайней мере, я нахожу ее лучше нашей северной. У нас и середи лета нельзя забыть о зимней стуже: так она всегда близко к нам! Наша зима, настоящая зима, страшная, всемертвящая! А здесь она так коротка, так снисходительна! Снег здешней зимы оставляет взору удовольствие видеть верхушки травы; и этот вид не совсем скрывшейся зелени дает отрадное предчувствие сердцу, что при первом весеннем ветре покажется земля, а там трава, а там — тепло и весна!.. Пока я шла и мечтала, небо закрылось тучами, и зачал кропить мелкий и теплый дождик; я прибавила шагу, и как селение было в виду, то я успела дойти до него прежде, нежели дождь пошел сильнее. Ротмистр прочитал приказ; спросил меня, хороши ли наши квартиры, и после сказал: «Ведь уже ночь, ты можешь завтра отправиться в взвод, а теперь поди переночуй в конюшне». Я совсем этого не ожидала! и мне стало стыдно за Галефа; не с ума ли он сошел? Правда, ему и во сне не снится, кто я… Однако ж все-таки зачем посылать в конюшню… вот прекрасная спальня!
Дождь совсем уже перестал и только изредка накрапывал; я пошла обратно. Но, чтоб быть скорее дома, вздумала идти по глазомеру, прямым путем в ту сторону, где, я знала, что была наша деревня; чтоб успеть в этом, надобно было идти без дороги, через хлебные поля, что я и исполнила, ни минуты не размышляя. Не будет ли этот прямой путь длиннее обыкновенной дороги! Пока я шла с краю ржаного поля, то все еще было сносно; ночь была светла, я могла ясно различать предметы. Рожь, смоченная дождем, хотя и обвивалась около меня, но платье мое все еще не промокало; наконец тропинка стала углубляться в средину поля; я вошла в рожь, высокую и густую, и была выше ее только одною головой. Горя нетерпением выйти скорей на чистое место, я шла быстро, не заботясь уже, что густая рожь все свои дождевые капли отдавала мне на мундир; но сколько ни торопилась, не видела конца необозримой равнине колосьев, волнующихся, как море. Я устала, вода текла с меня ручьями; от скорой ходьбы сделалось мне до нестерпимости жарко; тут я пошла тише и утешалась только тем, что ночь когда-нибудь кончится и что я при свете дня увижу наконец, где наша деревня. Покорясь мысленно своему грустному предназначению проплутать всю ночь по мокрой ниве между высокою рожью, я шла тихо и невесело. Да и что могло развлекать меня, идущую по уши во ржи и не имеющую перед глазами ничего, кроме колосьев!
Через полчаса терпеливого путешествия моего, и когда я менее всего надеялась увидеть что-нибудь похожее на деревню или забор, вдруг очутилась у самых ворот деревни. Ах, как я обрадовалась! вмиг отворила ворота и почти лётом примчалась к своей квартире. Там все уже спали, огня не было, и я долго еще возилась впотьмах, пока отыскала чемодан, вынула из него белье, разделась, переоделась, завернулась в шинель, легла и в ту ж секунду заснула.
Алкид!.. О смертельная боль сердца, когда ты утихнешь!.. Алкид! мой неоцененный Алкид! некогда столь сильный, неукротимый, никому не доступный и только младенческой руке моей позволявший управлять собою! Ты, который так послушно носил меня на хребте своем в детские лета мои! который протекал со мною кровавые поля чести, славы и смерти; делил со мною труды, опасности, голод, холод, радость и довольство! Ты, единственное из всех животных существ, меня любившее! тебя уже нет! ты не существуешь более!
Четыре недели прошло со времени этого несчастного происшествия! Я не принималась за перо; смертельная тоска тяготит душу мою! Уныло хожу я всюду с поникшею главою. Неохотно исполняю обязанности своего звания; где б я ни была и что б ни делала, грусть везде со мною и слезы беспрестанно навертываются на глазах моих! На часах сердце мое обливается кровью! Меня сменяют, но я не побегу уже к Алкиду! Увы, я пойду медленно к могиле его!! Раздают вечернюю дачу овса, я слышу веселое ржанье коней наших, но молчит голос, радовавший душу мою!.. Ах, Алкид, Алкид! веселие мое погребено с тобой!.. Не знаю, буду ли в силах описать трагическую смерть незабвенного товарища и юных лет моих и ратной жизни моей! Перо дрожит в руке, и слезы затмевают зрение! Однако ж буду писать; когда-нибудь батюшка прочитает записки мои и пожалеет Алкида моего.
Лошади наши стояли все вместе в большой эскадронной конюшне, и мы так же, как в лагере, водили их на водопой целым эскадроном. Дурная погода, не позволявшая делать ни ученья, ни проездки, была причиною, что лошади наши застоялись, и не было возможности сладить с ними при возвращении с водопоя. В день, злосчастнейший в жизни моей, вздумала я, к вечному раскаянию моему, взять Алкида в повод; прежде я всегда садилась на него, а в повод брала других лошадей; теперь, на беду свою, сделала напротив! Когда ехали к реке, Алкид прыгал легонько, не натягивая повода, и то терся мордою об колено мое, то, играя, брал губами за эполет; но на обратном пути, когда все лошади зачали прыгать, скакать на дыбы, храпеть, брыкать, а некоторые, вырвавшись, стали играть и визжать, то мой несчастный Алкид, увлекшись примером, взвился на дыбы, прыгнул в сторону, вырвал повод из рук моих и, несомый злым роком своим, полетел, как стрела, перепрыгивая на скаку низкие плетни и изгороди. О, горе, горе мне, злополучной свидетельнице ужаснейшего моего несчастия! Следуя глазами за быстрым скоком. моего Алкида, вижу его прыгающего… и смертный холод пробегает по телу моему… Алкид прыгает через плетень, в котором заостренные колья на аршин выставились вверх. Сильный конь мог подняться в высоту, но, увы, не мог перенестись! Тяжесть тела опустила его прямо на плетень. Один из кольев вонзился ему во внутренность и переломился! С криком отчаяния пустилась я скакать вслед за моим несчастным другом; я нашла его в стойле; он трепетал всем телом, и пот ручьями лился с него. Пагубный обломок оставался во внутренности и еще на четверть был виден снаружи. Смерть была неизбежна! Прибежав к нему, я обняла его шею и обливала слезами. Добрый конь положил голову на плечо мое, тяжело вздыхал и наконец минут через пять упал и судорожно протянулся!.. Алкид! Алкид!.. для чего я не умерла тут же… Дежурный офицер, увидя, что я обнимаю и покрываю поцелуями и слезами бездыханный труп моей лошади, сказал, что я глупо ребячусь, и приказал вытащить ее в поле; я побежала к ротмистру просить, чтоб приказал оставить в покое тело моего Алкида и позволил мне самой похоронить его. «Как! бедный Алкид твой умер? — спросил ротмистр с участием, видя заплаканные глаза мои и бледное лицо. — Жаль! жаль!.. ты так любил его! Ну что ж делать, не плачь! Я велю дать тебе любую лошадь из эскадрона. Ступай, похорони своего товарища». Он послал со мною своего вестового, и дежурный офицер не мешал уже мне заняться печальною работою хоронить моего Алкида. Товарищи мои, тронутые чрезмерностью моей горести, вырыли глубокую яму, опустили в нее Алкида, засыпали его землею и, нарезав саблями дерну, обложили им высокий курган, под которым спит сном беспробудным единственное существо, меня любившее.
Товарищи мои, кончив свою работу, пошли в эскадрон, а я осталась и до глубокой ночи плакала на могиле моего Алкида. Человеколюбивый ротмистр приказал, чтоб дня два не мешали мне грустить и не употребляли никуда по службе. Почти все это время я не оставляла могилы коня моего! Несмотря на холодный ветер и на дождь, я оставалась на ней до полночи; возвратясь на квартиру, ничего не ела и плакала до утра. На третий день взводный начальник мой, призвав меня, сказал, чтобы я выбрала себе лошадь, что ротмистр приказал дать мне любую. «Благодарю за милость, — отвечала я, — но теперь все лошади равны для меня; я возьму какую вам угодно будет дать мне».
Когда я приходила убирать моего Алкида, то делала это охотно; но теперь такое занятие кажется мне очень неприятным. С глубоким вздохом отвела я свою новую лошадь в то стойло, где умер мой Алкид, и накрыла ее тою попоною, которою три дня тому назад покрывала его. Я уже не плачу, но безрадостно брожу по пожелтевшим полям. Смотрю, как холодный осенний дождь брызжет на могилу Алкида моего и мочит дерн, по которому он так весело прыгал.
Всякое утро первые шаги мои к могиле Алкида. Я ложусь на нее, прижимаюсь лицом к холодной земле, и горячие слезы мои уходят в нее вместе с дождевыми каплями. Переносясь мысленно к детским летам моим, я вспоминаю, сколько радостных часов доставляли мне редкая привязанность и послушание этой прекрасной лошади! Вспоминаю те превосходные летние ночи, когда я, ведя за собой Алкида, всходила на Старцову гору по такой тропинке, по которой взбирались туда одни только козы; мне ничего не стоило идти по ней, маленькие ступни мои так же удобно устанавливались на ней, как и козлиные копытца; но добрый конь рисковал оборваться и разбиться в прах; несмотря на это, он шел за мною послушно, хотя и дрожал от страха, видя себя на ужасной высоте и над пропастью! Увы, мой Алкид! Сколько бед, сколько опасностей пронеслось мимо, не сделав тебе никакого вреда! Но мое безрассудство, мое гибельное безрассудство положило наконец тебя в могилу! Мысль эта терзает, раздирает душу мою!.. Ничто уже не радует меня; самая тень усмешки исчезла с лица моего. Все, что ни делаю, делаю машинально, по навыку. С мертвым равнодушием еду на ученье, молчаливо возвращаюсь, когда оно кончится, расседлываю лошадь и ставлю на место, не глядя на нее, и ухожу, не говоря ни с кем ни слова.
За мною приехал унтер-офицер от шефа; меня требуют в штаб. Зачем же это? Однако ж мне ведено отдать свою лошадь, седло, пику, саблю и пистолеты в эскадрон, итак, видно, я сюда не возвращусь! Пойду проститься с Алкидом! Я так же неутешно плакала на могиле моего Алкида, как и в день смерти его, и, сказав ему
К вечеру мы выехали из Полоцка. На станциях Нейдгардт пил кофе, а я должна была стоять у повозки, пока переменяли лошадей.
Теперь я в Витебске, живу на квартире Нейдгардта; он стал другим человеком; разговаривает со мною дружески и как вежливый хозяин угощает меня чаем, кофеем, завтраком; словом, поступает так, как бы надобно поступать сначала. Он говорит, что привез меня в Витебск по приказанию главнокомандующего и что мне должно будет к нему явиться.
Я все еще живу у Нейдгардта. Поутру мы вместе завтракаем, после он уходит к главнокомандующему, а я остаюсь в квартире или хожу гулять; но теперь глубокая осень и вместе глубокая грязь. Не находя места, где б можно было ходить по-людски, я иду в трактир, в котором Нейдгардт всегда обедает; там дожидаюсь его и обедаю с ним вместе. После обеда он уходит, а я остаюсь в комнате содержательницы трактира; мне тут очень весело; трактирщица добрая, шутливая женщина, зовет меня
Пять дней минуло, как я живу в Витебске; наконец сегодня вечером Нейдгардт сказал мне, что завтра должно мне быть у главнокомандующего, что он приказал привесть меня часу в десятом поутру.
На другой день мы пошли с Нейдгардтом к графу Буксгевдену: он ввел меня к нему в кабинет и сам тотчас вышел. Главнокомандующий встретил меня с ласковою улыбкою и прежде всего спросил: «Для чего вас арестовали, где ваша сабля?» Я сказала, что все мое вооружение взяли от меня в эскадрон. «Я прикажу, чтоб все это вам отдали; солдата никуда не должно отправлять без оружия». После этого спросил, сколько мне лет, и продолжал говорить так: «Я много слышал о вашей храбрости, и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались об вас самым лучшим образом… — Он замолчал на минуту, потом начал опять: — Вы не испугайтесь того, что скажу вам; я должен отослать вас к государю. Он желает видеть вас! Но повторяю, не пугайтесь этого; государь наш исполнен милости и великодушия; вы узнаете это на опыте». Я, однако ж, испугалась: «Государь отошлет меня домой, ваше сиятельство, и я умру с печали!» Я сказала это с таким глубоким чувством горести, что главнокомандующий был приметно тронут. «Не опасайтесь этого; в награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем; а как мне ведено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирского приложу еще и свое донесение; поверьте мне, что у вас не отнимут мундира, которому вы сделали столько чести». Сказав это, генерал вежливо поклонился мне, что и было знаком, чтобы я ушла.
Вышед в залу, я увидела Нейдгардта, разговаривающего с флигель-адъютантом Зассом; они оба подошли ко мне, и Нейдгардт сказал: «Главнокомандующий приказал мне отдать вас на руки господину Зассу, флигель-адъютанту его императорского величества; вы поедете с ним в Петербург, итак, позвольте пожелать вам благополучного пути». Засс взял меня за руку: «Теперь вы пойдете со мною на мою квартиру; оттуда пошлем принести ваши вещи от Нейдгардта и завтра очень рано отправимся обратно в Полоцк, потому что Буксгевден приказал, чтоб вам непременно было отдано все ваше вооружение». На другой день очень рано выехали мы из Витебска и скоро приехали в Полоцк.
Наконец мы пустились в путь к Петербургу. Коляска наша чуть двигается, мы тащимся, а не едем. На всякой станции запрягают нам лошадей по двенадцати, и все они не стоят двух порядочных; они более похожи на телят, нежели на лошадей, и часто, стараясь бесполезно вытащить экипаж из глубокой грязи, ложатся наконец сами в эту грязь.
Почти на всякой станции случается с нами что-нибудь смешное. На одной подали нам к чаю окровавленный сахар. «Что это значит?» — спросил Засс, отталкивая сахарницу. Смотритель, ожидавший в другой горнице, какое действие произведет этот сахар, выступил при этом вопросе и с какою-то торжественностию сказал: «Дочь моя колола сахар, ранила себе руку, и это ее кровь!» — «Возьми же, глупец, свою кровь и вели подать чистого сахару», — сказал Засс, отворачиваясь с омерзением. Я от всего сердца смеялась новому способу доказывать усердие свое в угощении. Еще на одной станции Засс покричал на смотрителя за то, что он был пьян, говорил грубости и не хотел дать лошадей. Услыша громкий разговор, жена смотрителя подскочила к Зассу с кулаками и, прыгая от злости, кричала визгливым голосом: «Что за бессудная земля! смеют бранить смотрителя!» Оглушенный Засс не знал, как отвязаться от сатаны, и вздумал сдавить ее за нос; это средство было успешно;
Первый приезд мой в столицу
Три дня уже прошло, как мы приехали. Я живу у Засса и всякий день хожу смотреть на монумент Петра Великого. Как достойно дано ему это название! Петр был бы великим, в каком бы состоянии ни родился! Величественная наружность его вполне отвечает обширному гению, некогда управлявшему его великою душою!
Участь моя решилась! Я была у государя! видела его! говорила с ним! Сердце мое слишком полно и так неизъяснимо счастливо, что я не могу найти выражений для описания чувств моих! Великость счастия моего изумляет меня! восхищает! О, государь! от сего часа жизнь моя принадлежит тебе!..
Когда князь В*** отворил мне дверь государева кабинета и затворил ее за мною, государь тотчас подошел ко мне, взял за руку и, приблизясь со мною к столу, оперся одной рукою на него, а другою продолжая держать мою руку, стал спрашивать вполголоса и с таким выражением милости, что вся моя робость исчезла и надежда снова ожила в душе моей. «Я
Госпожа Засс приняла меня очень вежливо. После обеда поехали мы в Эрмитаж. Там более всего привлекли мое внимание картины; я страстно люблю живопись. Генеральша говорит, что если я буду смотреть одни только картины, то не кончу в месяц. «Вот посмотрите, — говорила она, показывая мне букет из яхонтов, алмазов, изумрудов и тому подобных драгоценностей, — посмотрите, это несравненно любопытнее». Я не одного мнения с нею! Что значат камни в сравнении с прекрасным произведением кисти, в котором дышит жизнь! Мне очень понравились четыре картины, представляющие двух девиц во весь рост; на первых двух изображены они в детских летах, а на других в юношеских и так, что, смотря на больших, сейчас узнаешь в них тех прекрасных детей, которые так пленительны своею младенческою красотою! Смотрела на изображение Клеопатры, искала в нем царицы, предпочитающей смерть унижению, и видела только женщину с желтым опухлым лицом, в чертах которого не было никакого выражения, ни даже выражения боли! По обнаженной руке ее ползет пиявка и пробирается прямо к плечу; этот смешной аспид не стоил великой чести уязвить царицу. Можно положить в заклад свою голову, что ни один человек в мире не узнал бы в этом изображении царицы Египетской, и я узнала потому, что Засс сказал мне, показывая на нее рукою: «Вот славная Клеопатра!» Нужно ли было говорить это, если б ее изобразили прилично тому, чем она была!
Сегодня воскресенье; я обедала у генеральши; вечером она, ее племянница, девица Юрковская, Засс и я поехали в театр. По всему видно было, что поехали только для меня; в воскресенье никто из хорошего тона людей не бывает в театре, в воскресенье обыкновенно дается
Сегодня, новое покушение удивить меня, занять, развеселить, и опять неудачное, и все это от странных средств. Вздумали показывать мне
Я еще раз была у государя! Первые слова, которыми он встретил меня, были:
Я рассказала подробно все происшествие и назвала офицера; государь сказал,
Возвратясь на квартиру Засса, у которого живу с самого приезда в Петербург, я не успела еще скинуть подсумка, как увидела вошедшего вслед за мною старика, который дрожащим голосом спрашивал у Засса: «Можно ли мне видеть коннопольского полка товарища Дурова? Я родной дядя его». Услыша слова эти, я отгадала, что вижу перед собою меньшого брата отца моего, и первая мысль моя была убежать; к счастию, я не имела времени сделать этой глупости. На вопрос дяди Засс тотчас показал меня рукою, и дядя, подошед ко мне, обнял меня и сказал вполголоса: «Мать твоя умерла!» Слова эти, как острый кинжал, вонзились мне в сердце. Я затрепетала, побледнела и, чувствуя, что слезы готовы брызнуть из глаз моих, взяла, не имея сил сказать ни одного слова, дядю за руку и вышла с ним из квартиры Засса. «Поедем ко мне», — сказал дядюшка, когда мы были уже на улице. Я села в его сани и во всю дорогу молчала, закрывая глаза и лицо шинелью, чтоб проходящие не видали, что я плачу.
Дома дядя рассказал мне, что отец мой получил от меня письмо из
Получа письмо свое обратно, отец мой послал его к дяде в Петербург и просил узнать, в живых ли я. Дядя показал это письмо кому-то из знакомых ему генералов, и таким образом дошло оно до государя, который, прочитав его, был тронут, как говорили, до слез и тотчас приказал выправиться обо мне в Коннопольском полку, и если донесения будут в мою пользу, то представить меня лично к нему. Все начальники расхвалили меня сверх заслуг моих и ожиданий. Последствием этого была неслыханная милость государя — позволение посвятить ему жизнь свою в звании воина.
Наконец все готово к моему отправлению; мне дали подорожную, предписание в полк и две тысячи рублей на гусарский мундир и покупку лошади. Дядя очень сердится, что я не сказываю, куда еду. Хотя я и говорю ему, что еду к батюшке, но он не верит, а говорит, что рано или поздно узнает, где я буду.
1808 год
15-го
На четвертый день выезда моего из Петербурга приехала я в Вильну, где и располагаюсь обмундироваться. Толпа жидов явилась ко мне с предложениями всякого рода услуг. В полчаса у меня было все: квартира, услуга, портные; множество сукон, золотых шнурков, бахромы, сафьянов, треугольных шляп, киверов, султанов, кистей, шпор! одним словом, из комнаты моей сделали лавку с товарами, и мне оставалось только выбирать. Жиды говорили все вдруг и оглушали меня; я не знала, что делать, пока один проворный жид не сказал мне потихоньку: «Вы не избавитесь от них иначе как выбрав себе фактора; тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за весьма сходную цену». Я спросила, что такое фактор? «Фактор, — отвечал жид, — есть род слуги проворного, усердного, сметливого, неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого слугу?» Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его выбрать. «Зачем выбирать, — сказал жид, — я сам буду вашим фактором!» Он объявил всей толпе свое звание и тотчас вступил в отправление своей должности, отослав всех искателей факторства и сговорясь с купцами, разумеется, тоже евреями, обмануть меня со всею возможною бессовестностию. Я, как и все, заплатила дань, сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от меня только один рубль; но зато и в полк приехала я с одним рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна посредством усердного, дешевого слуги моего.
Я приехала в Ковель. Подорожная моя только до этого места; однако ж полка Мариупольского здесь нет, он квартирует в Луцке и его окрестностях; я не знаю, что мне делать! Луцк от Ковеля в пятидесяти верстах; денег у меня один рубль, за который, верно, никто не повезет меня до Луцка, также и в Ковеле жить до случая выехать без денег нельзя. Обдумывая, как бы выйти из неприятного положения своего, услышала я хлопанье бича и, взглянув в окно, увидела даму, едущую в бричке прямо к той корчме, в которой я была; жидовка побежала отворить двери. Вошла дама лет тридцати, хорошо одетая, и тотчас обратила на меня свое внимание; она стала говорить со мною и, узнав, что я офицер полка, квартирующего у них в соседстве, хотела было что-то спросить о знакомых ей офицерах; но жидовка не дала ей времени на эти расспросы и тотчас сказала, что я новый офицер, никого еще в полку не знаю и не имею средств доехать в штаб, потому что подорожная моя только до Ковеля, а штаб, как ей известно, стоит в Луцке; и что панна Новицкая хорошо бы сделала, если б взяла молодого гусара в свою бричку и довезла бы его с собою до местечка
В квартире ротмистра никого не было, кроме одного денщика его. Агеев уехал в штаб. Подавая мне чай, старый гусар спрашивал: «Ваше благородие, ночуете здесь или поедете далее?» Узнав, что ротмистр не прежде двух дней возвратится в эскадрон, я решилась переночевать в его квартире. Расспрашивая денщика, узнала я, что Голобы принадлежат вдовствующей Воеводине Вильге или Вильжине, как называют ее поляки; что эта старая дама лет восьмидесяти, весьма гостеприимная и благодетельная; что у нее живет очень много бедных шляхтянок, молодых и прекрасных, которых она выдает замуж на свой кошт, и что офицеры этого эскадрона часто обедают у нее; но что никогда ни одного бала не было и не будет в ее доме. «Почему ж?» — спросила я словоохотного гусара. «А потому, ваше благородие, — отвечал он, — что сын помещицы, молодой пан
На другой день очень рано утром увидела я у крыльца плетеный короб, стоящий на дровнях, запряженных парою иссохших лошадей. Вошедший гусар, ставя на стол завтрак, сказал:
Я села в свой короб, наполненный соломою; невзнузданные лошади побежали рысью, и ямщик во всю дорогу махал над ними длинным прутом и кричал:
Мне должно было отдать свой последний рубль, чтоб доехать в
У старостины есть внучка лет восемнадцати, недурна собою, но самых нелепых наклонностей: она готова влюбиться и влюбляется во всякого — в мужика, кучера, лакея, повара, офицера, генерала, попа, монаха! Теперь предметом ее нежности учитель ее братьев, желтый, сухой, отвратительный педант! и она, чтоб быть вместе с этим Адонисом, целое утро сидит в нашей комнате.
Всякое утро приходит ко мне старый
Император Александр приказал мне писать к нему обо всем, в чем буду иметь надобность, через графа Ливена. Итак, я писала к графу, что прошу пожаловать мне пятьсот рублей. Через два месяца я получила их, но не через Ливена; граф Аракчеев прислал мне их и писал, чтобы я во всех моих надобностях относилась уже к нему, потому что он заступил место Ливена при государе. Получа деньги, я заплатила свой долг Мальченку и теперь не знаю, что делать с своей вислоухой лошадью. Кроме этих проклятых ушей, у нее есть еще и странные норовы: она не идет от лошадей, становится на дыбы и в галоп начинает всегда с задней ноги.
Полку Мариупольскому ведено собраться близ Луцка. Здесь будет его смотреть корпусной командир наш
Надобно думать, что вислоухий конь мой был всегда в шеренге, потому что начальническая роль, которую пришлось ему играть, приметно ужасала его; он старался втереться во фронт, пятясь туда задом, и когда я колола его острыми шпорами, чтоб заставить податься вперед, то он крутил головой и становился на дыбы. Судя по этому началу, я ожидала убийственных выходок от него, когда начнутся маневры. Так и случилось: граф проехал мимо всего нашего полка шагом, осмотрел внимательно весь фронт и, отъехав после несколько шагов вперед на середину полка, сказал громко: «Господа офицеры!» Все блестящее сонмище понеслось с быстротою ветра к своему начальнику; но мой дьявол, не прежде, как получа от меня несколько жестоких ударов саблею и брыкнув задними ногами, пошел меланхолическим галопом, помахивая плавно ушами. Суворов имел снисхождение дождаться, пока я присоединилась к товарищам; тогда он отдал нам свои приказания, которые состояли в том, какие именно маневры будут делаться при Дохтурове и что после чего. «Теперь уже, господа, — прибавил граф, — мы сделаем только репетицию, извольте стать по местам!» Все полетело к полку; на этот раз и я неслась вихрем. Стали перед фронт, выровнялись; раздалась команда: «Повзводно! левые плечи вперед! марш!» Весь полк сделал это движение ровно, стройно; но мой демон зачал пятиться, брыкать, фыркать и крутить со всех сил своей вислоухою головой. Не предвидя доброго конца такому началу, я велела взводному унтер-офицеру стать на мое место перед взводом и, дав два или три каких только могла сильных фуктелей своей лошади, заставила ее нестись со мною стремглав по дороге к Луцку. Суворов, видя эту сцену, сказал только, усмехаясь: «Молодой офицер не хочет с нами учиться».
Маневры перед корпусным начальником кончились для меня безбедственно; баталионный командир дал мне свою лошадь. После смотра и ученья пошли все офицеры обедать к Суворову. Как пленительно и обязательно обращение графа! Офицеры и солдаты любят его как отца, как друга, как равного им товарища, потому что он, в рассуждении их, соединяет в себе все эти качества.
Скоро минет три года, как я оставила дом отцовский! как желала бы я увидеться с батюшкой! Теперь мы выступили в лагерь на шестинедельное ученье; но, когда прийдем опять на квартиры, я попрошусь в отпуск.
Сегодня я, к стыду моему, упала с лошади! Я могла бы сказать — и к несчастию, потому что упала тогда, как весь полк шел в атаку. Подъямпольский дал мне свою лошадь, молодого, игривого жеребца; маневры наши оканчивались благополучно, оставалось только сделать атаку целым полком. При команде: «С места! марш! марш!» — лошадь моя поднялась на дыбы! прыгнула вперед; от сильного движения этого ножны сабли моей оторвались с переднего ремня и попали между задних ног лошади, которая на всем скаку стала бить и с третьего подкида перебросила меня через голову на землю. Я упала и в ту ж минуту потеряла память. Полк остановили в один миг, что было не трудно с людьми и лошадьми, так превосходно выученными. При первом командном крике:
В здешнем костеле есть икона
Я продолжаю брать уроки верховой езды; к досаде моей, Вихман страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь участвовать в этих смертоубийствах; тогда Вихман стращает меня, что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко держаться в седле. Охота — единственный способ, говорит он, достигнуть совершенства в искусстве верховой езды; и я опять отправляюсь скакать, сломя голову, по каким-то опушкам, островам, болотам и кочкам и мерзнуть от мелкой изморози, оледеняющей мою шинель и перчатки, и наконец отдыхать в какой-нибудь развалившейся избушке и есть ветчину, которой противный соленый вкус заставляет меня тотчас, как только возьму ее в рот, опять выбросить и есть один хлеб. Эти охотники какие-то очарованные люди; им все кажется иначе, нежели другим: адскую ветчину эту, которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем; суровую осень — благоприятным временем года; неистовую скачку, кувырканье через голову вместе с лошадью — полезным телодвижением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым кустарником — прекрасным местоположением! По окончании охоты начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы —
В полк приехал новый шеф —
Бал
Обширные залы суворовского дома наполнены были блестящим обществом. Бездна ламп разливала яркий свет по всем комнатам. Музыка гремела. Прекрасные польки, вальсируя, амурно облокачивались на ловких, стройных гусар наших. Суворов до крайности избалован польками. За его прекрасную наружность они слишком уже много ему прощают; он говорит им все, что вспадет ему на ум, а на его ум вспадают иногда дивные вещи! Видя, что я не танцую и даже не вхожу туда, где дамы, он спросил у меня причину этой странности; Станкович, мой эскадронный командир и лихой, как говорится, гусар, поспешил отвечать за меня: «Он, ваше сиятельство! боится женщин, стыдится их, не любит и не знает ни по каким отношениям». — «В самом деле! — сказал Суворов, — о, это непростительно! Пойдем, пойдем, молодой человек, надобно сделать начало!» Говоря это, он взял меня за руку и привел к молодой и прекрасной княгине
Отпуск
Три года с половиною отец не видал меня; я много переменилась — выросла, пополнела; лицо мое из белого и продолговатого сделалось смуглым и круглым; волосы, прежде светло-русые, теперь потемнели; думаю, что батюшка не вдруг узнает меня. Я поехала одна на перекладных, взяв с собою в товарищи одну только саблю свою и более ничего.
Станционные смотрители, считая меня незрелым юношею, делали много затруднений в пути моем: не давали мне лошадей часов по шести для того, чтобы я что-нибудь потребовала — обед, чай или кофе; тогда являлись и лошади. Счет подавался, сопровождаемый этими словами: «С прогонами вот столько-то следует получить с вас!» Обыкновенно это бывала сумма довольно значительная, которую я и платила, не говоря ни слова. Иногда не давали мне лошадей и для того, чтоб заставить нанять вольных за двойные прогоны. О, эта дорога вселила в меня и страх и отвращение к почтовым станциям!
Я приехала домой точно в ту пору ночи, в которую оставила кров отеческий, — в час пополуночи. Ворота были заперты. Я взяла из саней саблю и маленький чемодан и отпустила своего ямщика в обратный путь. Оставшись одна перед запертыми воротами дома, в котором прошло мое младенчество, угнетенное, безрадостное, я не испытывала тех ощущений, о которых так много пишут! Напротив, с чувством печали пошла я вдоль палисада к тому месту, где знала, что вынимались четыре тычины; этим отверстием я часто уходила ночью, бывши ребенком, чтоб побегать на площадке перед церковью. Теперь я вошла через него! Думала ли я, когда вылезала из этой лазейки в беленьком канифасном платьице, робко оглядываясь и прислушиваясь, дрожа от страха и холодной ночи, что войду некогда в это же отверстие и тоже ночью
Поутру в семь часов я оделась
Хотя я от всей души люблю отца моего, однако ж бездейственная жизнь, недостаток общества, холодный климат и беспрерывные расспросы наших провинциалов навели на меня такую грусть, что я почти с радостью увидела рассвет того дня, в который должна была ехать обратно в полк. Теперешний путь мой был гораздо затруднительнее первого, но только не в лошадях; в них не делали уже мне прижимок, потому что я говорила смотрителям, каждому, который начинал:
Возвратясь к моим товарищам и к моим любимым занятиям, я чувствую себя счастливейшим существом в мире! Дни мои проходят весело и безмятежно. Встаю всегда с рассветом и тотчас иду гулять в поле; возвращаюсь перед окончанием уборки лошадей, то есть к восьми часам утра; в квартире готова уже моя лошадь под седлом: я сажусь на нее и еду опять в поле, где учу взвод свои часа с полтора; после этого уезжаю в штаб или к эскадронному командиру, где и остаюсь до вечера.
За уроки верховой езды я подарила Вихману свою негодную лошадь; он велел заложить ее в дрожки, и, к удивлению нашему, она сделалась прекрасным конем: итак, оглобли были та сфера, которую назначила ей природа. Так, я думаю, и с человеком бывает! Он будет хорош, если встанет точно на свое место. Еще отдала я Вихману охотничий рог из слонового клыка с прекрасною резьбою; эту редкую вещь батюшка дал мне для графа Суворова; но мне что-то казалось стыдно дарить графа, и я отдала рог Вихману и в ту ж минуту была наказана за неисполнение воли батюшкиной: Вихман взял эту редкость точно так холодно и невнимательно, как будто бы это был коровий рог с табаком.
Баталион наш ушел в Галицию с Миллером-Закомельским. Эскадрон Станковича со всеми его офицерами остается здесь под названием резервного и вместе с запасным будет находиться под начальством Павлищева; я также, будучи офицером эскадрона Станковича, остаюсь здесь; хотя мне и очень хотелось быть опять за границею и в действии, но Станкович говорит: «Куда не посылают, не напрашивайся; куда посылают, не отказывайся! Этим правилом руководствуются люди испытанной храбрости». Совет его и отличное общество офицеров, вместе со мною остающихся, помогли мне видеть с меньшим сожалением отъезд наших храбрых гусар за границу; случай сделал, что и любезнейшая из полковых дам осталась здесь же. Я хотя и убегаю женщин, но только не жен и дочерей моих однополчан; их я очень люблю; это прекраснейшие существа в мире! Всегда добры, всегда обязательны, живы, смелы, веселы, любят ездить верхом, гулять, смеяться, танцевать! Нет причуд, нет капризов. О, женщины полковые совсем не то, что женщины всех других состояний! С теми я добровольно и четверти часа не пробыла бы вместе. Правда, что и мои однополчанки не пропускают случая приводить меня в краску, называя в шутку:
Мы стоим на границах Галиции в местечке
Офицер Вонтробка рассказывал, что в одну из своих прогулок верхом за границу встретился он и познакомился с бароном Чехович, и говорил, что баронесса имеет такую восхитительную красоту, какой никогда еще не представляло ему и самое воображение; но, что, к счастью всех знакомых ей мужчин, ограниченный ум и недостаток скромности служат сильным противоядием гибельному действию зараз ее и что, при всей очаровательности ее неописанной красоты, никто не влюблен в нее, потому что слова и поступки ее уничтожают в одну минуту впечатление, произведенное ее небесною наружностью.
Близ границ наших завелась проклятая
Неудачность покушений наших не остановила Станковича. Он послал меня в Тарнополь к князю Вадбольскому с письмом и поручением привесть беглых гусар, если мне их отдадут. Мне надобно было проезжать через это самое местечко, где мы делали наш ночной обыск; у заставы спросили, есть ли у меня билет от их полковника? «Нет!» — «Вас нельзя пропустить; достаньте билет…» Я послала гусара к полковнику просить билета; полковник велел просить меня, чтобы я пришла за билетом сама. Я пошла. «Вы должны б были лучше знать свою обязанность, господин офицер, — сказал поляк, нахмурясь. — К начальнику надобно являться самому, а не посылать рядового… — Говоря это, он наскоро подписывал билет. — Приехали с вооруженными людьми, обыскивали кляштор, пришли ко мне, и, когда я вышел на одну минуту, только приказать подать кофе, вы уехали, как будто из разбойничьего вертепа! Как странно так поступать русскому офицеру!..» И все это я должна была слушать. Минуты с две я думала предложить ему стреляться со мною; но опасение подвергнуть Станковича ответственности удержало меня. Я отложила сделать этот вызов, как возвращусь из Тарнополя; тогда мы съедемся на границе. Между тем я сказала, что теперь он волен говорить, что хочет, потому что я один здесь, окружен поляками и за границею своего государства. Пока я говорила, он подал мне билет с вежливою уклонкою и, протянув ко мне руку, сказал, что просит моей дружбы; но я отвела его руку своею, отвечая, что после всего услышанного от него я не имею желания быть его другом. Он поклонился, проводил до дверей, и мы расстались.
Я отправилась далее. Станкович приказал мне, что если не отыщу бежавших гусар наших в Тарнополе, то должна буду проехать в Броды.
В Тарнополе стоит Литовский уланский полк. Командир его князь Вадбольский послал вместе со мною в Броды одного из своих офицеров. Приехав в это местечко, мы тотчас пошли к польскому полковнику, где нашли многочисленное общество и гремящую музыку. Полковник принял нас очень вежливо, просил остаться у него обедать и взять участие в их удовольствиях. Страхов, товарищ мой, согласился, а я и подавно рада была слушать прекрасную музыку и веселый разговор остроумных молодых поляков. Мы сказали, однако ж, полковнику, зачем приехали, и просили, чтоб он приказал выдать нам наших беглецов. «Со всею готовностью», — отвечал вежливый хозяин наш и в ту ж минуту послал пана подхоронжего привесть наших гусар, а нас просил, в ожидании, послушать его музыки и выпить по бокалу шампанского. Через полчаса возвратился пан подхоронжий и, приложа руку к меховому киверу, начал говорить почтительно своему полковнику, что гусар, за которыми он посылал его, нет на гауптвахте! «Где ж они?» — спросил полковник. «Убежали!» — отвечал подхоронжий все тем же почтительным тоном. Полковник оборотился ко мне, говоря: «Я очень жалею, что не могу в этом случае оказать вам моих услуг; гусары ваши ушли из-под стражи!» Я хотела было сказать, что это не делает чести их караулу, и не сказала, однако ж; да и к чему бы это было? Не было сомнения, что гусары находились у них и что полковник не имел и в помышлении отдать их. Польские офицеры не могли налюбоваться моим мундиром, превосходно сшитым: они говорили, что их портные не в состоянии дать такую прекрасную форму мундиру. За столом я сидела подле какого-то усача, старинного наездника, служившего еще в Народовой кавалерии; он, выпив несколько бокалов шампанского, привязался ко мне с вопросом, зачем я снял с Лемберга французского орла и привесил австрийского? Я не понимала, что он хочет сказать. Страхов, видя мое недоумение, сказал запальчивому народовцу, что меня не было в Львове во время этого происшествия. «Как не было? — восклицал старый улан, — я хорошо помню этот мундир! — и продолжал укорять меня, говоря: — Хорошо ли было так сделать?» Полковник просил его перестать; но просил тем начальническим тоном, которому даже и пьяные уланы повинуются. Ротмистр замолчал. Тогда Страхов объяснил мне вполголоса, что наш полк, находящийся с Миллером-Закомельским в Лемберге или Львове, снял откуда-то французского орла и заместил его гербом австрийским; ротмистр-народовец, бывший свидетелем этого происшествия, увидя меня в таком же точно мундире, счел, что и я из числа тех, как он говорил, буйных головорезов. После обеда я простилась с польским полковником и, оставя ему в добычу беглых гусар наших, возвратилась в Колодно.
Вонтробка пригласил меня ехать к баронессе Чехович. «Надобно тебе, — говорил он, — иметь понятие о ее красоте; мое описание недостаточно!» Мы поехали и, к большому счастию моему, не застали ее дома; нас принял один барон. В саду видела я различные роды увеселений, о которых Вонтробка говорит, что все они имеют целию сломить голову занимающимся ими. «Баронесса, — прибавил он, — всеми способами добирается до головы своих посетителей, или посредством красоты своей, или увеселений». Не дождавшись прибытия хозяйки, мы уехали обратно. Вонтробка признался мне в умысле, с каким хотел познакомить меня с баронессою. «Крайняя наглость ее, — говорил он, — встретясь с твоею необыкновенною застенчивостью, обещала мне тьму забавных сцен». Я была очень недовольна его сатанинским планом и сказала ему, что он дурной товарищ и что с этого времени я буду его остерегаться. «Как хочешь, — отвечал он, — но ты несносен и смешон с твоей девичьею скромностью. Знаешь ли, что я скажу тебе? Если бы у меня была жена такая скромная и стыдливая, как ты, я целовал бы ноги ее; но если б с такими же качествами был сын мой, я высек бы его розгами. Теперь посуди сам, не надобно ли тебя отучать всеми способами от твоей смешной стыдливости? Она совсем нейдет гусару и ни на что ему не пригодна».
Станкович делает нам не очень-то приятные сюрпризы: в самое то время, когда мы, как небо от земли, далеки от всякого помысла о каком бы то ни было беспокойстве, он велит играть тревогу, и вмиг все взволнуется: гусары бегут опрометью, выводят бегом лошадей, седлают их как попало, садятся, скачут во весь дух и на скаку поправляют на себе, что нельзя было сделать на месте. Поспевшему в две минуты дается от ротмистра награждение, а приехавшему после всех — тоже награждение, но только совсем другого рода. Одна из этих тревог пришлась мне дорого. У меня болело колено, и именно в том месте, которым надобно прижаться к седлу; я не могла сидеть на лошади и даже испугалась, когда услышала проклятую тревогу; но нечего было делать: выправя поспешно взвод свой, села и сама на лошадь с осторожностию, чтобы не придавить больного колена. Но ведь надобно было скакать: лошадь моя задрала вверх голову и полетела. Все еще, однако ж, сохраняла я необходимое положение на седле; на беду, на пути моем была яма, в которую лошадь моя со всего размаха прыгнула, и тут все пропало; колено мое облилось кровью, я затрепетала от боли, которой никакими словами не могу выразить; довольно, что невольные слезы градом покатились из глаз моих.
Через несколько дней Станкович пригласил меня ехать с ним в
Я очень приятно провожу время в доме Павлищева с его дочерью и юнкером Древичем, отлично воспитанным молодым человеком. Как странна судьба этого несчастного юнкера. При всех его блестящих дарованиях, благородных поступках, недурной наружности и знатном происхождении, он никем не любим и девять лет уже служит портупей-юнкером. За год до знакомства моего с ним случилось ужасное происшествие, в котором он играл главную роль и которое отняло у него чин, свободу и спокойствие совести, а вместе совсем этим и охоту жить: он заколол по неосторожности гусара: за смерть его был судим, содержан целый год на гауптвахте и после разжалован до выслуги в солдаты. Я узнала его несчастия по случаю. Еще Миллер-Закомельский не уходил с баталионом в Галицию, и полк стоял в Кременце; по обязанности дежурного, я должна была знать и рапортовать об арестантах. Вошед в маленькую каморку, где сидел бедный Древич, я спросила его, не имеет ли он в чем надобности? что теперешняя моя должность дает мне возможность облегчить несколько суровость его положения. «Ах, если вы не гнушаетесь просьбою убийцы, — сказал он горестно, — то я просил бы вас позволить мне подышать воздухом на этих горах, на которых я прежде проводил столько счастливых часов!» Я сказала, что сама собою не могу этого сделать, но попрошу
Обоим нашим эскадронам ведено идти в поход. Древич отдан под надзор полковнику Павлищеву; достойный офицер этот не имел нужды в образовании, чтобы поступить с арестантом самым благородным и деликатным образом; он просто последовал внушению высокой добродетели: «Вы отданы, — сказал он Древичу, — в мой эскадрон под присмотр до решения вашего дела; но я не могу, я не имею духа видеть вас арестантом на гауптвахте; взамен ее предлагаю вам дом мой, стол и попечение друга. Если б вы решились уйти от меня, разумеется, тогда я заступлю ваше место, то есть буду солдат!» Нет пера, нет слов, беден язык человеческий для выражения того, что чувствовал Древич; я не берусь этого описать. Но вот последствия: Древич жил в доме благодетеля своего, любил его, как отца, и помирился было с своею участью; но пришло решение: Древич — солдат до выслуги. Павлищев обязан был употреблять его в этом качестве на службу, и, видно, продолжительные несчастия, укоры совести в убийстве, хотя и не умышленном, но все убийстве, и — как я имела случай догадываться — безнадежная любовь к дочери Павлищева сделали несчастному Древичу жизнь его ненавистною! Недели через две после сентенции он застрелился; его нашли в саду на плаще с разлетевшеюся на части головою: близ него лежал карабин. Мы пришли в Черниговскую губернию и стали квартирами в обширном селении, называющемся
В соседстве у нас свадьба. Помещик М*** отдает дочь свою за ротмистра И*** Александрийского гусарского полка; мы все приглашены и завтра поедем. В доме М*** всем мужчинам отвели одну комнату; в ней поместились военные и штатские, молодые и старые, женатые и холостые. Я, в качестве гусара, должна была быть с ними же; в числе гостей был один комиссионер
На другой день все мы уехали в Басань свою. Девицу А*** рассказала мне о смешной ошибке, которая, однако ж, может иметь важные последствия. На третий день возвращения нашего со свадебного пира пошла я к подполковнику; видя его занятого делом, я прошла в комнату девицы А*** и нашла ее погруженную в глубокую задумчивость. На вопрос мой, отчего она так пасмурна и не усталость ли от танцев этому причиною? — отвечала она, вздыхая: «Нет, не усталость от танцев, а происшествие в танцах тяготит душу мою! Я одержала победу, без воли, без намерения, не только не желая, но и не подозревая даже, что такая напасть может со мной случиться!» Я смеялась ее печали и спросила, как же сделалось с нею такое чрезвычайное несчастие? и кто этот Богом отверженный, над которым победа причиняет ей такую горькую печаль? «Хорошо вам шутить, — сказала А***, - я готова плакать. Вот послушайте, как это было: вы знаете, что я очень дружна с Катенькой Александровичевой; мы обе, когда нам случается в танцах подавать друг другу руку, всегда уже пожимаем ее; забывшись, я не видала, что надобно было подать руку Ч***, этому молодому гусарскому офицеру Александрийского полка; чувствую, что руку мою взяли, я тотчас пожала, воображая, что рука Катеньки; но, не слыша ответа на мое пожимание, оглядываюсь и, к неизъяснимому замешательству моему, вижу, что это Ч*** держит мою руку и смотрит на меня с видом радости и изумления! Я покраснела и не знала, куда девать глаза свои. Вчера Ч*** сделал мне предложение о супружестве через жену Станковича, желая, как он говорит, увериться в моих чувствованиях и тогда уже просить меня у моих родителей! Но я не имею к нему ни малейшей склонности и совсем не хочу идти так рано замуж. Беда моя, если он отказ этот припишет стыдливости и будет свататься открыто; батюшка отдаст меня! Ч*** богат!» — «Да, наделали вы себе хлопот с этим безвременным пожиманием рук; нельзя, однако ж, не удивляться благородству чувствования Ч***; одно пожатие руки девицы заставило его предложить о супружестве, тогда как другой, повеса, пожал бы вашу руку тридцать раз и не дал бы уже нигде покоя, не заботясь предлагать о неразрывном союзе…» Разговор наш был прерван приходом отца девицы А***, Станковича и жены его; опасения А*** были основательны. Ч*** сделал предложение отцу, который принял его с радостию и, полагая наверное, что дочь его согласится, пришел сказать ей об этом предложении. Много было удивления, слез, брани, хлопот, пока наконец девица А*** избавилась нежеланной партии.
Прогуливаясь вечером около мельниц, увидела я, что гусары наши расстанавливают за рвом соломенное чучело. На вопрос мой, для чего это? — отвечали, что завтра ученье конное с стрельбой из пистолетов.
В шесть часов утра мы были уже на поле; Станкович командовал эскадроном; Павлищев был инспектором этого смотра. Действие открыл первый взвод под начальством Т***, которому надобно было первому перескочить ров, выстрелить из пистолета в соломенное чучело и тотчас рубить его саблею; люди последуют за ним, делая то же. Т*** тотчас отрекся прыгать через ров, представляя, к общему смеху нашему, причину своего отказа ту, что он упадет с лошади. «Как вы смеете сказать это, — вскричал инспектор, — вы кавалерист! гусар! Вы не стыдитесь говорить в глаза вашему начальнику, что боитесь упасть с лошади. Сломите себе голову, сударь, но скачите! делайте то, что должно делать в конной службе, или не служите».
Командировка. 1810
На рассвете отправилась я с своею командою в Киев, где находится наша корпусная квартира. Для избежания нестерпимого жара и сбережения лошадей я ехала ночью от Броварей до Киева. Густой сосновый лес искрещен весь бесчисленным множеством дорог, глубоко врезавшихся в песок; не зная, что все они выводят к одному месту, к берегу Днепра и Красному трактиру, я думала, что мы заплутались; продолжая ехать наудачу, дорогою, какая случилась перед нами, и будучи окружены непроницаемою чащею, увидела я что-то мелькнувшее с дороги в лес; дав шпоры лошади, прискакала я к тому месту, где что-то пряталось за деревьями. На оклик мой: кто тут? — вышла крестьянка, едва переводившая дух от страха; но, увидя спокойный и дружелюбный вид трех молодых гусар, она и сама успокоилась и говорила уже смеючись: «Вишь, беда какая, я испугалась вас, а вы меня!» Граве показалось очень смешно, что малороссиянка думала, будто три гусара, вооруженные, могли ее испугаться. «Скажи нам, матушка, куда мы едем? нам надобно в Киев». — «Ну, так вы туда и едете», — отвечала женщина своим малороссийским наречием. «Как же угадать нам, куда повернуть; здесь такое множество дорог!» — «Что до этого, — сказала крестьянка, — все они выходят к одному месту, к Красному трактиру, недалеко от перевоза». Сказав ей спасибо, мы поехали рысью и скоро увидели блистающий от лунного света Днепр. Пока проснулись перевозчики и приготовили паром, месяц зачал тускнуть, знак занимающейся зари. Мы взошли на паром, и пока переправлялись, то рассвело совсем. Я поехала прямо к нашему генералу
Адъютант Милорадовича К*** прислал просить меня к себе; я пришла и тотчас увидела, что он ожидал не меня: грубый, необразованный офицер этот спросил, не предложив даже мне стула: «Почему эскадронный командир ваш не прислал на ординарцы того офицера, которого я назначил?» — «Вероятно, потому, — отвечала я, — что назначение ваше несообразно было с его хозяйственными распоряжениями в эскадроне. У нас ведется очередь откомандировок, о которых постороннему нет надобности заботиться». Я видела, что ответ мой рассердил К***; он необыкновенно горд, как вообще все мелочные люди. Несмотря на видимую молодость мою, я имела удовольствие сделать К*** врагом своим.
Выбираются дни, что я с утра до вечера летаю на своем коне —
К*** пришло в голову осматривать, так ли, как должно, одеты ординарцы, не только рядовые, но и офицеры. Сумасбродная фантазия! Может ли пехотный офицер знать в тонкости все принадлежности гусарского мундира, и вдобавок лучше, нежели сами гусары! Я не послушала его приказания как такого, которое не могло ко мне относиться; не поехала к нему на смотр ни сама, ни гусар своих тоже не послала. Он имел слабость пожаловаться Ермолову, у которого все мы, как у дежурного генерала, под непосредственным начальством; Ермолов спросил меня, для чего я не явлюсь к К***? «Для того, ваше превосходительство, — отвечала я, — что К*** ничего не смыслит в нашем униформе, и что странно было бы, если б гусарский офицер имел нужду в наставлениях пехотного, как одеться в свой мундир». Ермолов не настаивал более, но сказал только: «К*** это приказано от Милорадовича, сладьте это как-нибудь». — «Поверьте, генерал, что К*** лжет! Милорадович имеет столько ума, чтоб не посылать гусар на смотр к мушкетеру». Дело обошлось без дальних хлопот. К*** оставил свои претензии.
Сегодня было заложение инвалидного дома. По окончании всех обрядов все мы обедали в палатках; день был до нестерпимости жарок. Прежде еще присутствования при заложении дома Милорадович объехал в сопровождении всей свиты своих ординарцев все крепости, что составляло верст двадцать. Его небольшая арабская лошадь, галопируя весьма покойно, не утомила нисколько своего всадника; но не то было со мною: мой Алмаз, не умея сообразить своих скачков с легким и плавным галопом питомца степей и, сердясь, что не дают ему воли скакать, как бы ему хотелось, беспрестанно прыгал, становился на дыбы, третировал и рвал из рук повода. Он так измучил меня, что, когда мы приехали к палаткам, я думала, кровь моя вспыхнет: таким горячим потоком кипела она во всем теле моем!
Мы тотчас после освящения сели за стол; я положила в рюмку кусок льду;
Мне очень весело в Киеве; я имею здесь много приятных знакомств, в числе которых считаю дом
Вчера был концерт в пользу бедных; Милорадович по — дарил по два билета всем своим ординарцам, в том числе и мне. Концерт был составлен благородными дамами; главною в этом музыкальном обществе была княгиня X***, молодая, прекрасная женщина и за которою наш Милорадович неусыпно ухаживает. Я не один раз имела случай заметить, что успех в любви делает генерала нашего очень обязательным в обращении; когда встречаюсь с ним в саду, то всегда угадаю, как обошлась с ним княгиня: если он в милости у нее, то разговаривает с нами, шутит; если ж напротив, то проходит пасмурно, холодно отвечает на отдаваемую нами честь и не досадует, если становимся ему во фронт, тогда как в веселом расположении духа он этого терпеть не может.
Милорадович давал бал в день именин вдовствующей государыни; блестящий, великолепный бал! Залы наполнены были гостьми; большой старинный сад был прекрасно иллюминован; но гулять в нем нельзя было и подумать: Милорадовичу вздумалось угощать там свой
За полчаса перед ужином кончились танцы, и все усмирилось; несколько молодых людей, и в их числе комиссионер П***, шалун, болтун и повеса, пошли с нами, то есть с ординарцами, в комнату смежную с залою: там П*** принялся рассказывать о всех красавицах в Малороссии, каких где ему случалось видеть. «В Пирятине видел я, — говорил П***, - девицу Александровичеву редкой красоты, и что ж? у нее такое варварское имя, которого я ни выговорить, ни слышать не могу без досады:
Как дурно рассчитывают те командиры полков, которые, желая отдалить от себя худого поведения офицера, посылают его куда-нибудь в откомандировку. В полку он спрятан со всеми его несовершенствами и что бы там ни напроказил, все остается, так сказать, дома; но, будучи выслан на показ свету, он играет соло, и так отвратительное, что всем, носящим один мундир с ним, стыдно его слушать. Повод к этому размышлению дало мне одно из происшествий вчерашнего бала: уланский ординарец Т. А***, видя возможность пить пунш, сколько ему рассудится, напился до такой степени, что его и без того узенькие калмыцкие глаза совсем почтя закрылись и он в совершенном опьянении ходил посреди дам, приглашая каждую танцевать, хотя музыка давно уже перестала играть и делались приготовления к ужину. Дамы усмехались и по мере приближения этого чудака удалялись от него; он продолжал бродить среди общества, наткнулся наконец на старого Масса и наступил ему на ногу. Комендантская кровь вспыхнула от такой наглости; он остановил А*** рукою, говоря ему: «Вы, господин офицер, кажется, ничего уже не видите?» — «А что мне видеть?» — возразил А***, стараясь расширить свои смыкающиеся глаза. «Людей, по ногам которых вы ходите!» — «По чьим?» — спросил пьяный улан. «Мне, мне, коменданту, наступили вы на ногу», — сказал вышедший из терпения Масс. «Мы все здесь коменданты!» — пробормотал А*** и, махнув рукою, пошел опять ходить по зале, покачиваясь из стороны в сторону. На другой день его отослали в полк.
Сегодня были маневры: пример баталии. Ермолов, командовавший войском, назначенным отступать, просил Милорадовича дать ему двух из своих ординарцев; Милорадович дал ему драгуна и улана, оставя себе гусара и кирасира. Посереди этой суеты сует, скачки, пальбы и атаки какой-то несчастный наездник, сидевший на лошади, отделя от нее ноги на пол-аршина, проскакал мимо меня, зацепился за мою шпору и оторвал ее; я скоро узнала невыгоду остаться с одною шпорою. Милорадович везде посылал одну меня, и я во все продолжение маневров летала в своем золотом мундире с ментиею на плечах, как блестящий метеор, мелькая среди стреляющих, марширующих, кричащих
По окончании маневров бедный мой
Два месяца дежурства моего при главнокомандующем в звании ординарца прошли. Завтра я возвращаюсь в эскадрон.
Служба моя в эскадроне началась очень несчастливо. На рассвете прискакал ко мне дежурный унтер-офицер с известием, что корнет Парадовский застрелился. В одно мгновение оделась я, села на лошадь без седла и поскакала во весь опор на квартиру Парадовского. Станкович был уже там; несчастный Парадовский лежал середь полу, вниз лицом; кровь его большою лужею скопилась у дверей; череп расскочился на несколько кусков, которые лежали на полу и на лавках; карабин, из которого он застрелился, находился близ тела, две пули остались в потолке. Станкович, рассмотрев все письма и кой-какие записки покойника, не нашел ничего, по чему можно было бы угадать причину его самоубийства; он приказал обвернуть платком лицо и остаток головы несчастного Парадовского и отнесть тело его на распутие, где вырыли ему могилу. Мимо ее пролегает дорога, и вечером, проходя ею, я невольно содрогнулась, поравнявшись с зеленым холмом Парадовского: вчера мы шли с ним вместе этой дорогою! а сегодня… Нам велено идти в поход! Какая непостоянная жизнь, не дадут нигде привыкнуть! Мы было так хорошо ознакомились с окружными помещиками и вот опять понеслись вдаль. Теперешние наши квартиры будут близ Ровно, в имении Корвицкого, местечке Мизочи (на Волыни).
Эскадрон наш прошел через Киев.
Вчера Станковичу пришла охота делать ученье в самый полдень; пыль и жар были нестерпимы; маневры делались все на карьере, к чему Станкович, лихой гусар, привык еще при Витгенштейне, прежнем шефе Мариупольского полка. Вчера метода эта едва не стоила жизни бедному жиду, трусливейшему из всех существ, населяющих землю. Окончательный маневр у нас бывает —
Добрая старушка, мать Выродовой, любит меня, как сына, называет Сашенькой и целует в лицо. Я рассказала Вонтробке, с которым вместе квартирую, об этом знакомстве; хотя он теперь болен, не может надеть мундира и, следовательно, быть у нее, но желание его видеть этот феномен Домбровицы так велико, что он решился пуститься на какую-нибудь шалость, только чтоб сыскать средство войти к ним в дом; думал, передумывал и наконец выдумал, чтобы я отослала с ним книги к Выродовой; что для этого посольства он наденет солдатский китель и, будучи защищен этой эгидою от внимания дам, рассмотрит со всею свободою мое, как он говорит,
К молодой вдове, моей знакомке, приезжает часто графиня Платер. Эта семидесятилетняя дама великая охотница ездить на полеванье за зайцами, волками, кабанами и большая мастерица стрелять из ружья; нередко проезжает она верхом через Домбровицу и всегда мимо нашей гауптвахты; белая лошадь ее не много чем моложе своей всадницы; за нею следует ее берейтор с хлыстиком; когда графине рассудится пуститься в галоп, она говорит одно только слово:
Не знаю, что мне делать! деньги исчезают, как дым, и куда, не понимаю. Я не играю в карты, не пью вина, ничего не покупаю; но как только обращу ассигнации в серебро, то эти
Государь пожаловал мне тысячу рублей; я получила их от Аракчеева, который пишет ко мне, «что, заступя место графа Ливена при государе, взял вместе с прочими делами и ту обязанность, которою возложено на него доводить до сведения императора все мои просьбы и желания». Он оканчивал письмо свое уверением в готовности делать для меня все, что от него зависит.
Сегодня я дежурным в табуне и буду в этой должности всю неделю. Середи луга, отведенного для паствы нашим лошадям, построен мой соломенный шалаш; первый день я почти весь проходила по окружным полям и любовалась игрою и беганьем наших четвероногих друзей.
Вчера в первый раз в жизни я испугалась и теперь имею понятие, что такое страх. Табун наш пасется в семи верстах от эскадронных квартир; это расстояние я часто проходила пешком без малейшей усталости; вчера, приехав, по обыкновению, верхом к Станковичу с рапортом о благосостоянии наших коней, я осталась у него обедать и, отдав лошадь провожавшему меня гусару, велела ему ехать обратно в табун, располагаясь сама прийти пешком. После обеда, когда я хотела было идти, Станкович, не зная того, что я отослала свою лошадь, удерживал меня остаться у него до чаю. Я согласилась, рассудя, что вечером не так жарко будет. После чаю Станкович сказал: «Куда тебе спешить, Александров, ужинай с нами; теперь светит месяц, ночь прекрасная, после ужина поедешь». Слова: ночь
Наконец я вышла на дорогу; месяц был уже почти на средине неба, и свет его разливался серебром по всей необозримой обширности полей; глубокая тишина царствовала вокруг. Вышед на гладкую и ровную дорогу, не чувствуя более под ногами ни кочек, о которые запиналась, ни рыхлой земли, в которую вязла, я пошла было скорым и легким шагом; но вдруг ужас и изумление сделали меня неподвижною. Я остановилась. Вопль, не имеющий в себе ничего человеческого, раздался по всему пространству полей и продолжался, не переставая, с такими ужасными завываниями, визгами, перекатами и некоторым родом стона, что страх овладел и сердцем, и умом моим, и я оборотилась было назад, чтоб убежать; однако ж стыд этого столь необыкновенного для меня поступка и еще больший стыд сделать его известным своим товарищам заставили меня образумиться и продолжать свой путь. Я вынула саблю и пошла навстречу неистовому воплю, который ревел, выл и грохотал все с одинакою силою. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что за существо появилось в поле, я не могла ничего усмотреть, и мне нужна была вся сила рассудка и веры, чтоб не счесть этого вопля воплем злого духа. Прошед еще с полверсты, я увидела наконец нечто черное, приближающееся ко мне и кричащее неистово. Я пошла скорее; не доходя шагов сто, увидела я, что это крестьянин огромного роста; уверясь тогда, что это не зверь, не чудовище, не злой дух, но просто человек, я положила саблю в ножны и, сошедшись ближе с крестьянином, спросила его, для чего он так кричит? Он не мог отвечать мне: это был немой, живущий в нашем селении и питающийся подаянием; посредством разных знаков он успел дать мне понять, что идет из ближнего селения и, боясь волков, старается подражать собачьему лаю, чтобы этим отогнать их. Объясняя все это, он употреблял такие страшные телодвижения, что одними ими мог бы испугать всякого; он таращил глаза, щелкал зубами и рычал диким голосом. Я сделала ему знак, чтоб он шел своею дорогою, и он пошел с тем же нелепым воем, который был так страшен мне и который теперь сделался желателен и необходим: мне предстояла опасность действительная, не сверхъестественная, не романическая, но самая простая, грубая и ужасная! — опасность быть съеденной волками. В Малороссии и здесь звери эти во множестве рыщут ночью по полям и вокруг деревень; теперь я шла быстро, присматриваясь с беспокойством ко всем предметам, и по мере как благодетельный вой немого крестьянина стихал в отдалении, беспокойство мое увеличивалось; сердце мое сильно билось от ожидания опасности, в которой ни сила, ни мужество, ни уменье владеть оружием не могли б мне быть пособием; что могла я сделать против восьми, десяти или более лютых и голодных зверей? Обескураживающие размышления мои были прерваны самым приятным образом: до слуха моего явственно доносились оклики часовых при табуне и даже песни, напеваемые ими вполголоса. Пришед в свой шалаш,
Поездка в Петербург
Полк идет в
Я опять увидела прекрасную столицу нашу! очаровательное жилище обожаемого царя! нежно любимого отца — кроткого, милостивого! Нет, язык человеческий беден выражениями для стольких соединенных добродетелей! Каждый день слышу, с каким чувством любви говорят о нашем Александре! Вижу слезы умиления в глазах тех, кто рассказывает какое-нибудь из его действий; и все они исполнены милости, и все они имеют целию счастие людей! Должно сделать усилие над собою, чтоб перестать писать о нем. Я не кончила бы никогда, если б слушалась того сердечного чувства, которым дышат к нему все жители обширного Петербурга.
Барклай-де-Толли приказал мне явиться к нему, и, когда я пришла в его кабинет, он отдал мне 500 рублей С весьма вежливым видом, говоря, что государь император полагает эту сумму достаточною для моей обмундировки. Что ж мне было делать? Я взяла деньги, поклонилась и пошла заказывать себе мундир и другие вещи; на эти деньги по одному только чуду можно б было сделать гусарский мундир; но как время чудес прошло уже, то я и решилась перейти в уланы. Написала об этом желании и причине его военному министру, прося, как это было мне позволено, довесть просьбу мою до сведения государя и, сверх этого, дать мне некоторую сумму денег для переезда из одного полка в другой и полную уланскую обмундировку. Написав и послав эту записку к военному министру, я поспешила уехать из Петербурга, полагая, что министр разбранил бы меня сгоряча и не доложил бы ничего государю; но как меня уже нет, бранить некого, то в продолжение времени он обдумает сам, что денег дали мне мало; в гусарах служить дорого. Да и что ему тут! так угодно государю!
Возвратясь в Слоним, я не нашла еще своего полка; он не прибыл. Жиды обступили меня с предложением услуг; но, узнав, что золото у меня только на мундире, ушли, и я одна, без всякой прислуги, живу в доме старого отставного гвардии сержанта, который с утра до вечера рассказывает мне анекдоты своей молодости и службу при Екатерине.
Наконец я дождалась полка; эскадроны разошлись по квартирам, которые все почти в прелестных, романических местах. Как мила Польша по многому! веселые, гостеприимные поляки! прекрасные и ласковые польки! благорастворенный климат! картинные места и покорный, услужливый народ!
Весь наш полк теперь вместе. Первый баталион, квартировавший в Одессе, пришел сюда же в Слоним.
Перевод в другой полк
1811, Апреля 1-го
Я на пути обратно в Домбровицу. Я уже
С прискорбием рассталась я с моими достойными товарищами! с сожалением скинула блестящий мундир свой и печально надела синий колет с малиновыми отворотами! «Жаль, Александров, — говорит мне старший Пятницкий, — жаль, что ты так невыгодно преобразился; гусарский мундир сотворен для тебя, в нем я любовался тобою; но эта куртка: что тебе вздумалось перейти!..» Полковник Клебек, призвав меня: «Что это значит, Александров, — спросил он, — что вы перепросились в другой полк? мне это очень неприятно!»
Я не знала, что отвечать. Мне стыдно было сказать, что гусарский мундир был слишком дорог для меня по неуменью распоряжать деньгами. Сказав печальное прости храбрым сослуживцам, золотому мундиру и вороному коню, села я на перекладную телегу и понеслась во весь скак по дороге к
Вот
Меня назначили в эскадрон к ротмистру Подъямпольскому, прежнему сослуживцу моему в Мариупольском полку. Доброму гению моему угодно, чтоб и здесь эскадронные товарищи мои были люди образованные: Шварц, Чернявский и два брата Торнези, отличные офицеры в полку по уму, тону и воспитанию. Подъямпольский не дал мне еще никакого взвода; я живу у него; всякий день взводные начальники приезжают к нам, и мы очень весело проводим наше время.
Шеф полка возвратился; я часто бываю у него; он любит и умеет хорошо жить; часто делает балы для дам соседственных поместьев. Графиня Платер не зовет улан капуцинами, и граф не приказывает накрывать стол в восемь часов; напротив, мы танцуем у них до четырех за полночь, и старая графиня берет самое живое и деятельное участие в наших забавах.
Молодая вдова Выродова вышла замуж за Шабуневича, адъютанта нашего полка. Она рассказывала мне, что по отъезде моем в Петербург Вонтробка познакомился с ней, пленился ею и умел ей понравиться: что они были неразлучны все дни: вместе читали, рисовали, пели, играли, варили кофе и пили его, что, одним словом, жизнь их была райская и любовь истинная, на взаимном уважении и удивлении совершенствам друг друга… Я не могла долее слушать. «Как же случилось, — позвольте спросить, — что после всего этого вы — госпожа Шабуневичева?» — «А вот как случилось, — отвечала она: — Полку вашему ведено было идти в Слоним; Вонтробка с истинною горестию расставался со мною и клялся хранить верность; но о руке своей ни слова. Из Слонима он писал ко мне очень нежно, но тоже ни слова о вечном соединении нашем; из этого я заключила, что привязанность его из числа тех нескольких десятков привязанностей, которые он имел прежде; он любит испытывать сердце им занятое, и, пока уверится, что любим точно, собственная его любовь простынет. Не желая подвергнуться этому жребию, я перестала отвечать на его письма и принудила себя не думать более о нем. Любовь наградила меня за оскорбление, нанесенное моей нежности: Шабуневич, молодой и прекрасный улан, полюбил меня всею силою пламенной души и доказал истину слов, что не может жить без меня; он предложил мне руку, сердце и все, что имеет и будет иметь. Я вышла за него и теперь, будучи счастливейшею женщиною, всякий день благодарю Бога, что он не дал мне мужем Вонтробку. Адская жизнь, милый Александров, с таким человеком, который все испытывает, ничему не верит и от излишней опытности всего боится. Мой бесценный
Вчера
Наконец стальное сердце Тутолмина смягчилось! пробил час его покорения!.. Графиня Мануци, красавица двадцати восьми лет, приехала к отцу своему, графу Платеру, в гости и огнем черных глаз своих зажгла весь наш Литовский полк. Все как-то необыкновенно оживились! все танцуют, импровизируют, закручивают усы, прыскаются духами, умываются молоком, гремят шпорами и перетягивают талию a la circassienne![7] Графиня истинно очаровательна! в белом атласном капоте с блондовым покрывалом на волосах, опускающимся до половины ее прекрасных томных глаз. Она сидит в больших креслах и с милою небрежностию и равнодушием смотрит на ходящих, стоящих, блестящих и рисующихся перед нею уланских
Красавец Тутолмин и красавица Мануци неразлучны; бал у Тутолмина сменяется балом у Платера; мы танцуем поутру, танцуем ввечеру. После развода, который теперь всякий день делается с музыкою и полным парадом и всегда перед глазами нашего генерал-инспектора — графини Мануци, мы идем все к полковнику; у него завтракаем, танцуем и наконец расходимся по квартирам готовиться к вечернему балу! От новой Армиды не вскружилась голова только у тех из нас, которые стары, не видели ее, имеют сердечную связь и, разумеется, у меня; остальное все вздыхает!
Все утихло!.. не гремит музыка!.. Мануци плачет!.. нет ни души в их доме из нашего полка!.. Мануци одна в своей спальне горько плачет!.. А вчера мы все так радостно скакали какой-то бестолковый танец!.. вчера, прощаясь, уговаривались съехаться ранее, танцевать долее и опять на весь вечер навязать нашему Грузинцову старую графиню!.. Но вот как непрочны блага наши на земле:
Часть вторая
Война 1812 года
17-го
Говорят старики уланы, что всякий раз, как войско русское двинется куда-нибудь, двинутся с ним и все непогоды. На этот раз надобно им поверить: со дня выступления провожают нас снег, холод, вьюга, дождь и пронзительный ветер. У меня так болит кожа на лице, что не могу до нее дотронуться; по совету старшего Торнези я каждый вечер умываюсь сывороткой, и от этого средства боль немного прошла, но я сделалась так черна, так черна, что ничего уже не знаю чернее себя.
Подъямпольский занят расчетами в штабе; я осталась старшим офицером по нем и командую эскадроном; впрочем, я калиф на час; через два дня царствование мое кончится.
Он принял нас очень ласково, и мы провели у него день весело и приятно. Я очень была обрадована, узнав, что он тот самый Соколовский, о котором писал Коцебу в своем
Вчера пастырь наш был очень рассержен чем-то; во все продолжение обеда хмурился и отталкивал блюда, которые жена его подставляла ему, приятно усмехаясь; к счастию, гневу его не довелось разразиться на словах. Никто не говорил с ним, и даже старались не встречаться взглядами; в этом маневре жена была из первых.
Хозяйка выводит меня из терпения; нет дня, чтоб она не говорила мне:
Дни через три после этой сцены хозяйка принесла мне поутру кофе, как то делала всякий день; но в этот раз она уже не дожидалась, пока я возьму из рук ее чашку; она поставила все передо мною на столик и, не говоря ни слова, села задумчиво у окна. «Что так невесела, моя прекрасная хозяйка?» — спросила я.
Итак, поход! да и к лучшему, идти так идти; на этих квартирах мы только бесполезно разнеживаемся; привыкаем к лакомствам, ласкам, угождениям; белые атласные ручки легонько треплют по щеке; рвут нежно за ушко; дают конфект, варенья; стелют мягкую постель, и как легко, как приятно свыкаться! Со всем этим вдруг поход, вдруг надобно перейти от неги к суровостям, пересесть с бархатной софы на бурного коня и так далее: во всем контраст! Я не успела кончить своих размышлений, как ротмистр прислал за мною. «Ну, брат, — сказал он, как только я отворила дверь к нему в горницу, — прощайся с черноглазой попадьей своей, завтра поход!» — «Слава Богу, ротмистр». — «Слава Богу? вот новость!.. да не ты ли был
До обеда оставался еще целый час; я пошла в свою горницу, чтоб посмотреть, не найду ли чего подарить хозяйке; роясь в вещах своих, отыскала я две дюжины сарпинских платков, радужно блестящих; я купила их в Сарепте и послала батюшке; но когда была у него в гостях, он подарил мне их обратно, и они лежали у меня без употребления; я вынула их и разложила по столу. Продолжая ревизовать свое имущество, я отыскала в углу чемодана свой силуэт, снятый еще в гусарском полку и в том же мундире; я положила его к платкам и опять зачала перебрасывать все, что было в чемодане. Наскуча наконец искать и недоискиваться и чтоб кончить все одним разом, я взяла чемодан за дно, перевернула, вытрясла всю его начинку на пол и села сама тут же; в ту самую минуту, как я с восторгом схватила одною рукой стразовую пряжку к поясу, а другою большой платок, подаренный сестрою, вошла хозяйка: «Обед готов! что вы это делаете?» — «Вы хотели иметь какую-нибудь вещь на память, сделайте мне удовольствие, выберите, что вам понравится», — говорила я, показывая ей на платки, силуэт, пряжку и платок большой. «Я выбрала кольцо». — «Его нельзя отдать, это подарок друга». — «Святая вещь, подарок друга! берегите его!..» Она подошла к столу, взяла силуэт и, не обращая глаз на другие вещи, пошла к дверям, говоря, что муж ее ждет меня обедать. Выбор подарка тронул меня, я побежала за нею, обняла ее одною рукой и убедительно просила взять еще хоть стразовую пряжку для пояса: «Ведь вы любите меня, моя добрая хозяюшка! для чего ж не хотите взять вещь, которую будете носить так близко к сердцу?» Она не отвечала ничего и даже не взглянула на меня; но, прижав к груди руку мою, взяла из нее легонько пряжку и сошла вниз, не говоря ни слова. Через минуту я последовала за нею; хозяин сидел уже за столом, хозяйка показывала ему пряжку. «Ну что я в этом разумею», — говорил он, отталкивая руку ее и пряжку. Увидя меня, он встал, прося меня садиться за стол: «А что, мой друг, сегодня надобно бы получше угостить господина поручика, ведь он расстается с нами, вероятно, навсегда; что у нас сегодня?» — «Увидишь». После этого короткого ответа, сказанного как будто с досадою, она села на свое место. «Моя жена сердится на вас, — стал говорить хозяин, — вы слишком дорого платите ей за эти две недели, которые мы имели удовольствие доставлять вам кой-какие неважные выгоды». — «Кажется, я ничем не платил вам; блестящую безделку нельзя принимать как уплату; это просто для…» — я хотела сказать —
Я встала на рассвете, на минуту завернула к хозяину и жене его, пожелала им счастливо оставаться и отправилась к ротмистру ожидать часа, назначенного для похода. Насмешник Торнези всю дорогу ехал подле меня и пел:
Мы идем не торопясь, переходы наши невелики, и вот снова ведено нам остановиться
Этого года весна какая-то грустная, мокрая, холодная, ветреная, грязная; я, которая всегда считала прогулкою обходить конюшни своего взвода, теперь так неохотно собираюсь всякое утро в этот обход, лениво одеваюсь, медлю, смотрю двадцать раз в окно, не разъяснивается ли погода; но как делать нечего, идти надобно непременно, иду, леплюсь по кладкам, цепляюсь руками за забор, прыгаю через ручейки, пробираюсь по камням и все-таки раз несколько попаду в грязь всею ногой. Возвратясь из своего грязного путешествия, я застаю моих товарищей всех уже вместе: Чернявский читает
Подъямпольский поехал в штаб для каких-то отчетов дни на три; товарищей моих послали доставить овса и сена для наших лошадей, а я осталась командиром эскадрона и повелителем всей деревни по праву сильного. Я так мало заботилась знать что-нибудь в этой деревне, кроме своих конюшен, что даже не знала, есть ли в ней почта или нет; сегодня утром я имела случай узнать это. Окончив все занятия по службе, взяла я какую-то Вольтерову сказку перечитывать в сотый раз от нечего делать и от нечего читать; и когда я с нехотением и скукою развернула книгу и легла было на походный диван свой — лавку с ковром, дверь вдруг отворилась и вошел молодой пехотный офицер: «Позвольте узнать, кто здесь командует эскадроном?» — «Я». — «Прикажите, сделайте милость, дать мне лошадей; я спешу в полк, вот моя подорожная; жид, содержатель почты, не дает мне лошадей, говорит, что все в разгоне, но он лжет; я видел — множество их ведут поить». — «Сию минуту будут у вас лошади. Прошу садиться. Послать ко мне дежурного!..» Дежурный пришел. «Ступай сейчас на почту и прикажи заложить лошадей в экипаж господина офицера, каких найдешь, хотя бы жид и сказал, как то они говорят обыкновенно, что у него одни только курьерские». Дежурный пошел и в две минуты возвратился с жидом, содержателем почты. Иуда клялся и говорил, что не даст лошадей, потому что остались только одни курьерские. «А вот увидим, как ты не дашь лошадей! — Я оборотилась к дежурному: — Я приказал тебе, чтоб лошади были непременно заложены; зачем ты пришел ко мне с жидом?» С окончанием этого вопроса дежурный и жид в одну секунду исчезли; их обоих словно вихрем вынесло за дверь, и через десять минут экипаж офицера подкатился к крыльцу моей квартиры. Офицер встал: «Не служили ль вы когда в гусарах?» — спросил он. «Служил». — «И, верно, в Мариупольском? и, верно, вы Александров?» — «Да, почему вы это знаете?» — «Я был с вами знаком в Киеве; мы были вместе на ординарцах у Милорадовича; неужели вы меня не вспомните?» — «Нет». — «Я
Фуражировка
Товарищи мои возвратились: Чернявский ни с чем; Сезар с приобретением неважным; Иван привез несколько поболее. Через два дни посылают меня.
Наконец и я отправилась доставать фураж! Мне, как и другим, дали команду, дали предписание за подписью и печатью командира полка ездить по окружным поместьям, требовать у помещиков овса и сена, брать все это и взамен давать расписки, с которыми они могут посылать своих старост в эскадрон, чтоб там получить квитанции и с ними опять ехать в штаб; там тоже дадут квитанции, и с этими уже квитанциями должны господа помещики явиться в комиссию для получения уплаты наличными деньгами.
На рассвете оставила я грязную деревню нашу, дымную квартиру свою с ее столетнею обитательницею и тремя молодцами, то есть моими товарищами, и, последуемая двенадцатью уланами, отправилась в путь. Первым поприщем моих действий было поместье подкоморого Л***; в тридцати верстах от наших квартир. Поручение мое казалось мне довольно щекотливым, и оттого я пришла в большое замешательство, когда увидела дом пана Л*** в десяти шагах от себя… Как я начну! что скажу! Может быть, это человек почтенный, старый, отец семейства; примет меня радушно, сочтет за гостя, а я, я буду требовать овса почти даром! Я ведь знаю, что поляки неохотно отдают свои произведения под наши квитанции и все способы употребляют избавиться от них; что и весьма натурально. Как бы ни был верен платеж по квитанциям, но все веселее и вернее получить сию минуту наличные деньги, нежели разъезжать туда и сюда с квитанциями. Рассуждая, размышляя и краснея от готовящейся драмы, я все-таки доехала, взъехала на двор, взошла в комнаты, и предчувствие не обмануло меня…
Меня встречает человек лет шестидесяти; лицо его печально, взор беспокоен. Приметно, однако ж, что причина этого не мы, незваные гости; ему даже и не видно улан моих, а я одна, с моею наружностью семнадцатилетнего юноши, не могла испугать его; итак, это какая-нибудь домашняя скорбь рисуется на добродушном лице его. Поляки всегда очень вежливы; он пригласил меня сесть, прежде нежели спросил, что доставляет ему честь видеть меня в своем доме. Наконец начало сделано; вопрос, столько ужасающий меня, вылетел из уст моего хозяина; я отвечала, покраснев, как только может человек покраснеть, что имею поручение от полка отыскивать фураж, где только есть возможность достать его, и купить… разумеется, не на деньги, а под квитанцию. «Я не могу вам служить этим, — сказал помещик равнодушно, — неделя тому назад у меня сгорело все: овес, сено, пшеница, рожь, и я теперь отправил к окружным помещикам купить для себя всего этого, если продадут. Квартирование ваше, господа кавалеристы, очень выгодно для тех из нас, у которых есть что продавать вам, но служит величайшим подрывом для тех, которые, подобно мне, ищут купить». В продолжение этого разговора нам подали кофе. Л*** продолжал: «Вы имеете поручение весьма затруднительное; простите мою откровенность, но под квитанции ни один помещик не продаст вам продуктов земли своей; не продал бы и я даже и тогда, если б все мы не имели другой дороги сбыть их; посудите же, отдадут ли их теперь, когда имеют случай продать за наличные деньги?» Я встала в нерешимости и не знала, что делать: уехать, не говоря более ни слова, или показать ему предписание? Л*** тоже встал. «Вы уже едете? Жалею очень, что не могу исполнить вашего требования; мне приятно было бы долее пользоваться удовольствием видеть вас у себя, если б я не был убит горестию: вчера я схоронил сына!..» Он не мог более ничего сказать; глаза его затмились слезами, и он сел, не в состоянии будучи держаться на ногах. Я поспешно вышла, села на лошадь и в галоп ускакала с моими уланами.
Под вечер приехала я в поместье Старостины Ц*** и теперь уже несколько смелее вошла в комнату. Как на беду, и здесь надобно иметь дело с старостью; меня приняла дама лет осьмидесяти; узнав мою надобность, она велела позвать эконома и просила меня заняться чем-нибудь, пока он придет. Говоря это, она отворила дверь в другую комнату; это была обширная зала, где собраны были всех родов способы забавляться: волан, бильярд, кольцо, карты, разрезные картинки, арфа, гитара… Я нашла тут общество молодых людей; все они занимались разными играми. «Это все мои внуки», — сказала хозяйка, вводя меня в их круг; они в ту ж минуту просили меня взять участие в их играх; я тотчас согласилась и от всей души предалась удовольствию играть во все игры поочередно; подхватывая и отбрасывая волан, я в то же время слушала очаровательную игру на арфе одной из девиц и восхитительное пение другой. Как желала я, чтоб эконом не приходил как можно долее! При звуках арфы и прекрасного голоса можно ль было помыслить, не содрогаясь, о том предписании, которое, как спящий змей, лежало у меня на груди под мундиром; стоило только вынуть его, и все встревожатся. А теперь — как веселы эти молодые люди! Как они полюбили меня! Как дружелюбно жмут мне руки, обнимают, целуют; девицы сами ангажируют, в танцах резвятся, бегают! Все мы теперь не что иное, как толпа взрослых детей, и вот чрез какие-нибудь полчаса вдруг все переменится; я сделаюсь отчаянным уланом, имеющим и власть и возможность забрать у них фураж… А мои пленительные хозяева… что сделается с их радостными физиономиями, живым и веселым говором! Ах, для чего и здесь не сгорел весь овес и не умерла которая-нибудь внука или внук!.. Тогда мне легче было бы уехать без всего; а теперь!.. Вот я уже в пятидесяти верстах от эскадрона, а еще ничего не сделала и, верно, не сделаю, потому что всякий помещик, хотя бы он имел одну только каплю ума, не даст мне ничего под простую расписку; а требовать повелительно и в случае отказа все-таки надобно взять нужное и отправить в эскадрон на их же лошадях, дав помещику за все это расписку!.. Как можно подумать об этом и не прийти в отчаяние! По крайней мере, я впервые проклинала свое уланское звание; среди танцев, смеху, беготни я вздрагивала всякий раз, когда отворялась дверь в нашу залу. К счастию, эконом не пришел до самого ужина, и, к величайшему моему благополучию, хозяйка сказала, что может дать мне овса четвертей десять и четыре воза сена с тем, чтоб людям ее было заплачено за провоз и чтоб с моею распискою ехал в эскадрон при возах ее староста и мой унтер-офицер; я с великою радостью и благодарностию согласилась на все ее распоряжения и поцеловала ее руку; я поцеловала бы ее и тогда, если б не была к этому обязана обыкновением Польши и моим одеянием, потому что ее снисходительность сняла ужаснейшую тяжесть с моего сердца и избавила от необходимости шевелить змея, которого теперь повезу далее.
Отправя возы с фуражом, я возвратилась к веселому обществу; меня ожидали ужинать, и хлопоты отправления замедлили ужин одним часом; когда сели за стол, хозяйка поместила меня подле себя. «Вы слишком усердны к службе, молодой человек, — начала она говорить, — возможно ли смотреть самому и дожидаться, пока возы с фуражом наложатся и выберутся из селения; это уже чересчур: по вашему виду и молодости я не предполагала найти в вас такого хорошего служивого». Безрассудная старуха не знала того, что для ее же выгод я ни на минуту не выпускала из виду моих улан; они могли бы поискать в разных местах чего-нибудь получше овса! Долго ли будут люди судить всегда по наружности!.. Меня удерживали ночевать, но я уже разочаровалась и не находила более приятности быть в этом обществе.
Оставя дом старостины Ц***, я решилась ехать всю ночь, чтоб на рассвете посетить еще деревню отставного ротмистра М… польской службы; жиды сказали мне, что у него очень много заготовлено овса и сена, и именно на продажу; надеюсь, судьба будет так милостива ко мне, что спящий змей не проснется.
Старый народовец, к которому я пришла в десять часов утра, принял меня со всем радушием кавалериста: «Садитесь, садитесь, любезный улан, чем вас потчевать? вина вы, верно, еще не пьете, не правда ли? итак, кофе. Гей,
Два дни минуло; я простилась с моим добрым хозяином и поехала обратно в эскадрон. Так кончилась неприятная откомандировка моя, и дай Бог, чтоб никогда уже более не возобновилась! Возвратясь домой, я ничего не рассказывала ротмистру, кроме того, что не имела нужды прибегать к насильственным мерам. На квартире нашей теперь остались только мы двое с Сезаром; Чернявский и старший Торнези опять поехали на поиски.
Сегодня товарищи мои возвратились, и сегодня же мы идем в поход. Долго ль это будет! я что-то худо понимаю, для чего мы идем с такими расстановками?
Мы прошли верст сто и опять остановились. Говорят,
Мы стоим в бедной деревушке на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец
Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем; и домик, который занимаю, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице! Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу; о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни!.. Балы, танцы, волокитства, музыка… о боже! какие пошлости, какие скучные занятия!..
Право, я не думала, что найду употребление тому вину, которого раздают нам по две рюмки каждый день наравне с солдатами; но, видно, не надобно ничем пренебрегать: вчера, проходя одно селение, должно было нашему эскадрону идти через узкую плотину; какое-то затруднение, встретившееся переднему отделению, заставило эскадрон остановиться; другие, подходя, потеснили нас с тылу, и лошади наши, теснясь и упираясь, чтоб не упасть в широкие рвы с боков плотины, стали беситься, бить и становиться на дыбы. В этом беспорядке меня вдавили в середину моего взвода и так сжали, что я хотя и видела, как стоящая передо мною лошадь располагалась ударить меня своею, хорошо подкованною ногою, но во власти моей было только с мужеством дождаться и вытерпеть этот удар; от жестокой боли я вздохнула из глубины души! Негодная лошадь имела и волю и возможность раздробить ногу мою, потому что я была, как в тисках; к счастию, когда она собиралась повторить удар, эскадрон тронулся с места, и все пришло в порядок. Когда стали на лагерь, я осмотрела свою ногу и ужаснулась: она была расшиблена до крови и распухла: от подошвы до колена ломит нестерпимо. В первый раз в жизни я охотно села бы в повозку; мучительно ехать верхом; но как переменить этого нечем, то и надобно терпеть. Повозок при нас давно уже нет ни одной. Теперь вино пригодилось мне; всякий день я мою им больную ногу свою и вижу, к испугу моему, что она делается с каждым днем багровее, хотя боль и утихает. Ступень ушибленной ноги сделалась черна, как уголь; я боюсь смотреть на нее и не могу понять, отчего почернела ступень, когда ушиб на средине между ею и коленом?
Штаб-лекарь
Что бы это значило? Мы отступаем и очень поспешно, а еще ни разу не были в деле!
Сегодня шли без дороги, лесом; я думала, что мы спешим прямым путем на неприятеля, но ничего не бывало; мы прибежали, чтоб вытянуть фронт наш в высоких коноплях. Было для чего торопиться! Однако ж впереди нас сражаются… Худо остаться без настоящего начальника! Полковой командир
Мы все еще стоим в коноплях; день жарок до несносности. Ротмистр
Весь эскадрон наш отряжен на пикет; мне очередь разводить, ставить и объезжать ведеты. Для этого дано мне пол-эскадрона; с другою половиною Подъямпольский расположился в селении. Получив от ротмистра наставления, как в каком случае поступать, какие брать предосторожности и что наблюдать при размещении часовых, я отправилась с своим полуэскадроном на гору к монастырю, где надобно было поставить первый ведет. Половиною людей своих я заняла назначенные пункты, а другая была в готовности, чтобы по прошествии урочного времени сменить их. Была уже полночь, когда я подъехала сменять свои ведеты. Подъезжая к селению, расположенному недалеко от той горы, где находился монастырь, я приказала уланам ехать по траве, прижать сабли коленом к седлу и не очень сближаться одному с другим, чтоб не бренчать стременами. У самого селения я остановила свою команду и поехала одна осмотреть, не кроется ли где неприятель. Мертвое молчание царствовало повсюду; все дома были брошены своими жителями; все было тихо и пусто, и одна только черная глубь растворенных сараев и конюшен крестьянских страшно зияла на меня.
Эти размышления занимали меня до рассвета. Ведеты наши были сменены; трусов наказали больно, унтер-офицера еще больнее. По окончании этой расправы новая мысль не дает мне покою, пугает, стыдит меня; и я ничем не могу выжить ее из головы, краснею, начертывая эти строки: не я ли одна виновата? не я ли одна заслуживаю и нарекание и наказание? Я офицер; мне поручен был этот отряд; зачем я оставляла их одних и с таким унтер-офицером, который никогда еще не был в деле?
Скорыми маршами едем мы в глубь России и несем на плечах своих неприятеля, который от чистого сердца верит, что мы бежим от него. Счастие ослепляет!.. Мне часто приходит на мысль молитва Старна перед жертвенником Одена, когда он просит его наслать на ум Фингала недоуменье,
Французы употребляют все старания догнать нас и подраться, а мы употребляем тоже все старания уйти и не драться. Маневр этот очень утешает меня. Забавно видеть, с какою быстротою несем мы доверчивого неприятеля своего во глубину лесов наших!.. не всегда, однако ж, кажется это смешным. Воображая страшный конец отступления нашего, я невольно вздыхаю и задумываюсь. Французы — неприятель, достойный нас, благородный и мужественный;
Двое суток я не смыкаю глаз и почти не схожу с лошади. Штакельберг послал меня занимать место для лагеря; мне дали по четыре улана с каждого эскадрона, и со мною едут также квартиргеры полков Новороссийского драгунского и Ахтырского гусарского. Заняв место для лагеря, я еду встретить полк, и когда он расположится, дожидаюсь приказаний и, получа их, немедленно отправляюсь. Марши наши довольно велики; я почти всякий раз выезжаю в ночь, приезжаю на место около полудня, и, пока разведут места всему ариергарду, я жду своей очереди принять назначенное для полка; после этого надобно тотчас ехать ему навстречу, разместить эскадроны и, опять дождавшись конца всей суматохи и новых приказаний, отправляться в путь.
Третьи сутки прошли так же: лагерь занят под местечком Кадневым. Я не в силах долее выносить; возвратясь из лагеря в местечко, я послала улана на дорогу смотреть, когда покажется полк, и дать мне знать, а сама пошла на квартиру в намерении что-нибудь съесть и после заснуть, если удастся. В ожидании обеда легла я на хозяйскую постель и более ничего уже не помню… Проснувшись поздно вечером, я очень удивилась, что дали мне так долго спать; в горнице не было ни огня, ни людей; я поспешно встала и, отворя дверь в сени, кликнула своего унтер-офицера; он явился. «Разве полк не пришел еще?» — спросила я; он отвечал, что нет, а что пришел один только Киевский драгунский. «Для чего ж вы не разбудили меня?» — «Не могли, ваше благородие; вы спали сном смертным; мы сначала будили Вас тихонько, но после трясли за руки, за плечи, посадили вас, поднесли свечу к самым глазам вашим, наконец, брызнули холодной водою в лицо вам; все напрасно: вы даже не пошевелились. Хозяйка, при которой все это происходило, заплакала, увидя, что мы, не успев разбудить вас, положили опять на постель: «Бедное дитя! он, как мертвый! зачем вы берете таких молодых в службу?» Она, наклонясь к вам, прислушивалась, дышите ли вы. Оставшись при вас, я велел улану ехать далее по дороге навстречу полка; но он скоро возвратился с уведомлением, что нашему полку переменен маршрут и что сюда пришел один только Киевский драгунский полк под начальством
Между нашим ариергардом и неприятельским авангардом бывают иногда небольшие сшибки, так только, чтоб не совсем без дела отступать.
Охота же так бежать!.. Я не знаю, что мне делать; смертельно боюсь изнемочь; впоследствии это припишут не чрезмерности стольких трудов, но слабости моего пола! Мы идем и день и ночь; отдохновение наше состоит в том только, что, остановя полк, позволят нам сойти с лошадей на полчаса; уланы тотчас ложатся у ног своих лошадей, а я, облокотясь на седло, кладу голову на руку, но не смею закрыть глаз, чтоб невольный сон не овладел мною. Мы не только не спим, но и не едим: спешим куда-то! Ах, бедный наш полк! Чтоб прогнать сон, меня одолевающий, я встаю с лошади и иду пешком; но силы мои так изнурены, что я спешу опять сесть на лошадь и с трудом поднимаюсь на седло. Жажда палит мою внутренность; воды нет нигде, исключая канав по бокам дороги;
Если б я имела миллионы, отдала бы их теперь все за позволение уснуть. Я в совершенном изнеможении. Все мои чувства жаждут успокоения… Мне вздумалось взглянуть на себя в светлую полосу своей сабли: лицо у меня бледно, как полотно, и глаза потухли! С другими нет такой сильной перемены, и, верно, оттого, что они умеют спать на лошадях; я не могу.
В ту ночь Подъямпольский бранил меня и Сезара за то, что люди наших взводов дремлют, качаются в седле и роняют каски с голов. На другой день после этого выговора мы увидели его самого едущего с закрытыми глазами и весьма крепко спящего на своем шагистом коне; утешаясь этим зрелищем, мы поехали рядом, чтобы увидеть, чем это кончится; но Сезар хотел непременно отомстить ему за выговор: он пришпорил свою лошадь и проскакал мимо Подъямпольского; конь его бросился со всех ног, и мы имели удовольствие видеть испуг и торопливость, с какою Подъямпольский спешил подобрать повода, выпавшие из рук его.
Непостижимый дух раздора овладел мною и Сезаром! Начинаем всегда тем, что выедем вперед эскадрона, разговариваем прежде очень дружелюбно, после начинаем спорить и наконец, наговорив друг другу вежливых колкостей, разъезжаемся к краям дороги. В одну из этих вылазок мы отъехали ко рвам по сторонам дороги, сошли с лошадей и легли; но, к счастию, не заснули еще, как эскадрон подошел; Подъямпольский, полагавший, что мы при своих взводах, удивился и рассердился, увидя нас спокойно расположившихся у рвов близ дороги. «Не стыдно ли вам, господа! — говорил он, — вместо того, чтобы смотреть за своими солдатами, чтоб не спали, не падали, не роняли касок, не портили лошадей, вы уехали вперед и легли спать на дороге!..» Подстрекаемые тем же духом раздора, который вооружал нас друг против друга, мы отвечали ему, что не прошло еще и двух дней, как он сам испытал и доказал, что теперешние трудности превышают силы человека! Подъямпольский, не возражая ничего, приказал только нам быть непременно при своих местах и людях. «Мы обязаны подавать им пример, — прибавил он ласково, — им легче будет переносить всякий труд, если они увидят, что офицеры их переносят его наравне с ними; никогда солдат не осмелится роптать ни на какую невыгоду, если офицер его разделяет ее с ним…» Я почувствовала справедливость слов Подъямпольского и приняла твердое намерение всегда ими руководствоваться.
Наконец дали нам отдых. С каким неописанным удовольствием разостлала я свою шинель на сено, легла и в ту же минуту заснула. Думаю, что я спала часов десять, потому что солнце уже садилось, когда я выползла из своего шалаша, в буквальном смысле выползла, для того что отверстие, служащее дверью, было немного выше полуаршина. Глазам моим представилась живая и прекрасная картина: толпы офицеров уланских, гусарских, кирасирских ходили по всему лагерю; солдаты варили кашу, чистили амуницию; ординарцы, адъютанты скакали то там, то здесь; прекрасная музыка нашего полка гремела и восхищала бесчисленное множество всех полков офицеров, пришедших слушать ее. Штакельберг, теперешний командир полка нашего, будучи любителем и знатоком музыкального искусства, занялся усовершенствованием нашей полковой музыки и довел ее до высшей степени превосходства, так что теперь в обеих армиях, первой и второй
Полк наш расположен близ цепи холмов, довольно высоких; когда наступила ночь, зажглись бесчисленные огни бивачные, раздался шум, говор солдат, топот, ржание лошадей. Я рассматривала с полчаса эту шумную, одушевленную сцену и наконец, сама не знаю для чего, перешла на другую сторону холмов; спустясь в долину, я не слыхала уже ни малейшего шуму, как будто солдат, войны, армии не существовало никогда на свете! Я взошла опять на холмы, посмотрела несколько времени на картину кипящей деятельности, беспрерывной суеты и движения и снова погрузилась в тишину и спокойствие долины! Этот скорый переход от величайшего шума к совершенному безмолвию делает на душу мою какое-то впечатление, которого я, однако ж, ни понять, ни описать не могу.
Близ Смоленска объявили нам Государев манифест, в котором было сказано, что
Полк наш помещен по обеим сторонам дороги; эскадрон Подъямпольского на левой; еще левее кирпичные сараи. Место, нам доставшееся, так неудобно для оборотов кавалерии, что при первом натиске неприятеля мы не удержим его за собою; все это поле изрыто, усеяно мелкими кустами и перерезано рытвинами так, что при каждом быстром движении эскадронам пришлось бы перескакивать на каждом шагу или ров, или куст, или яму. Так как здесь брали глину для кирпичей, то ям было бесчисленное множество, и, сверх того, все они были полны дождевой воды. Нам ведено было удерживать неприятеля. Итак, чтоб завязать дело. Подъямпольский, выстроив эскадрон в боевой порядок, велел выехать фланкерам. «Кому из вас, господа, угодно взять над ними начальство?» — спросил нас ротмистр. Старший Торнези сейчас вызвался; он и человек двадцать лучших наездников пустились на неприятеля. Через час они возвратились все, исключая Торнези, которого французы изрубили; говорят, что он в запальчивости занесся в толпу их, и, сколько они ему ни кричали
Когда Подъямпольский спросил фланкеров, как могли они допустить, чтоб изрубили их офицера? то они в оправдание свое сказали, что Торнези заскакал в толпу неприятелей и, не принимая предложения их сдаться, рубил и бранил их без пощады, и что они все вдруг кинулись на него; множество сабель засверкало над несчастным Торнези, и он упал к ногам своей лошади без жизни и образа.
Мы все смотрели очень внимательно на правую сторону дороги, где происходило уже сражение и некоторые из наших эскадронов отлично дрались; дорого заплатили бы мы за это зевание по сторонам, если б наш священник
Теперь эскадрон наш поставили на правой стороне дороги, а бугристое поле занято егерями. «Давно бы так!» — говорит Подъямпольский, покручивая усы с досадою… Мы здесь должны охранять крепость, итак, стоим без дела, но в готовности, то есть на лошадях и пики наперевес. Впереди нас стрелки Бутырского полка перестреливаются с неприятельскими. Храбрый, отличный полк! Как только он начал действовать, в ту ж минуту пули неприятельские перестали долетать до нас.
На этом месте мы будем до завтра. Бутырский полк сменен другим, и теперь пули не только долетают до нас, но и ранят. Подъямпольскому это очень неприятно. Наконец, наскуча видеть, что у нас то того, то другого отводили за фронт, он послал меня в Смоленск к Штакельбергу сказать о критическом положении нашем и спросить, что он прикажет делать? Я исполнила, как было велено, сказала Штакельбергу, что у нас много ранено людей, и спросила, какое будет его приказание? «Стоять, — отвечал Штакельберг, — стоять, не трогаясь ни на шаг с места. Странно, что Подъямпольский присылает об этом спрашивать!» Я с великим удовольствием повезла этот прекрасный ответ своему ротмистру. «Что, — кричал мне издали Подъямпольский, — что велело?» — «Стоять, ротмистр!» — «Ну, стоять так стоять», — сказал он покойно; и, оборотясь к фронту с тем неустрашимым видом, который так ему свойственен, хотел было несколько ободрить солдат, но, к удовольствию своему, увидел, что они не имеют в этом нужды: взоры и лица храбрых улан были веселы; недавняя победа одушевила черты их геройством. Весь их вид говорит:
Мы всё отступаем! Для чего ж было читать нам, что государь не удерживает более нашего мужества! Кажется, не слишком большому опыту подвергли нашу храбрость. Как вижу, мы отступаем в глубь России. Худо будет нам, если неприятель останется в Смоленске! Одна только безмерная самонадеянность Наполеона обеспечивает в возможности заманить его далее. Все это, однако ж, выше моего понятия. Неужели нельзя было встретить и разбить неприятеля еще при границах государства нашего? К чему такие опасные маневры? Для чего вести врага так далеко в средину земли своей?.. Может быть, это делается с прекрасною целью; однако ж, пока достигнут се или разгадают, войско может потерять дух; и теперь уже со всех сторон слышны заключения и догадки, одни других печальнее и нелепее.
По очереди пришлось мне быть на ординарцах у
Коновницыну надобно было послать на левый фланг к графу
Солнце уже закатилось, когда мы стали на лагерь. Я только что успела сойти с лошади, как должна была опять сесть на нее: Подъямпольский сказал, что мне очередь ехать за сеном для целого полка. «Вот тебе десять человек от моего эскадрона; сейчас прибудут остальные, отправляйся с Богом! Да нельзя ли, — прибавил он вполголоса, — достать что-нибудь съесть: гуся, курицу; сколько уже дней все один хлеб: досмерти наскучило!..» Пятьдесят человек улан явились под начальство мое, и я поехала с ними по первой, какая попалась, дороге отыскивать сенокос, потому что в это время года начинают уже косить. Ночь была очень тепла, но и очень темна; месяц не светил. Отъехав верст шесть от лагеря, мы увидели в полуверсте от нас деревню и в три минуты были уже в ней, потому что, обрадовавшись такой скорой находке, пустились туда рысью. К деревне примыкал обширный луг; виднелась речка, за нею несколько мелких перелесков. Приказав уланам идти с лошадьми на луг, я осталась одна в покинутой деревне и, привязав лошадь, пошла осматривать опустевшие жилища. Что-то было страшно видеть все двери отворенными; везде царствовал мрак, тишина и запустение; ничто не было заперто: конюшни, сараи, анбары, кладовые и дома, все было растворено! На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!! Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать
У нас новый главнокомандующий:
Кутузов приехал!.. солдаты, офицеры, генералы — все в восхищении; спокойствие и уверенность заступили место опасений; весь наш стан кипит и дышит мужеством!..
Холодный, пронзительный ветер леденит тело мое. Шинель моя не только что не на вате, но и ни на чем; под нею нет подкладки. Уланский колет мой подложен тафтою, и в нем состоит вся моя защита против ветра, столько же холодного, как зимою.
26-го. Адский день! Я едва не оглохла от дикого, неумолкного рева обеих артиллерий. Ружейные пули, которые свистали, визжали, шикали и, как град, осыпали нас, не обращали на себя ничьего внимания; даже и тех, кого ранили, и они не слыхали их: до них ли было нам!.. Эскадрон наш ходил несколько раз в атаку, чем я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются; когда мы стоим на месте, я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели: но, когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать ее голою рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к холоду и вообще ко всякой телесной боли; теперь, перенося днем и ночью жестокость северного ветра, которому подвержена беззащитно, чувствую, что мужество мое уже не то, что было с начала кампании. Хотя нет робости в душе моей и цвет лица моего ни разу не изменялся, я покойна, но обрадовалась бы, однако ж, если бы перестали сражаться.
Ах, если б я могла согреться и опять почувствовать, что у меня есть руки и ноги! Теперь я их не слышу.
Желание мое исполнилось; нужды нет, каким образом, но только исполнилось; я не сражаюсь, согрелась и чувствую, что у меня есть руки и ноги, а особливо левая нога очень ощутительно дает мне знать, что я имею ее; она распухла, почернела и ломит нестерпимо:
Оставя эскадрон, пустилась я, в сопровождении одного улана, по дороге к Вагенбургу, едва удерживаясь от болезненного стона. Но я не могла ехать далее Бородина и остановилась в этом селении; оно из конца в конец было наполнено ранеными. Ища бесполезно избы, куда б меня пустили, и получая везде отказ, решилась я войти и занять место, не спрашивая согласия; отворив дверь одной обширной и темной, как могила, избы крестьянской, была я встречена двадцатью голосами, болезненно кричащими ко мне из глубины этого мрака: «Кто
Я совершенно оправилась! Хороший суп, чай и теплота возвратили членам моим силу и гибкость; все забыто, как сон, хотя нога и болит еще. Но что об ней думать! К тому ж, право, мне кажется, что моя контузия из всех контузий самая легкая.
Проведя два дня в шалаше Бурого, я спешила возвратиться в полк; мне дано отвесть туда небольшой отряд, состоящий из двадцати четырех улан, для укомплектования эскадрона.
Мы отступаем к Москве и теперь уже в десяти верстах от нее. Я просила
Перешед Москву, мы остановились верстах в двух или трех от нее; армия пошла дальше.
Через несколько времени древняя столица наша запылала во многих местах! Французы вовсе нерасчетливы. Зачем они жгут наш прекрасный город? свои великолепные квартиры, так дорого ими нанятые? Странные люди!.. Мы все с сожалением смотрели, как пожар усиливался и как почти половина неба покрылась ярким заревом. Взятие Москвы привело нас в какое-то недоумение; солдаты как будто испуганы; иногда вырываются у них слова:
Полк наш примыкал левым флангом к какой-то деревушке; в ней не было уже ни одного человека. Я спросила ротмистра, долго ли мы тут будем стоять? «Кто ж это знает, — отвечал он, — огней не велено разводить, так, видно, надобно быть наготове каждую минуту. А тебе на что это знать?» — «Так; я пошел бы в крайний дом лечь спать ненадолго; у меня очень болит нога». — «Поди; пусть унтер-офицер постоит у избы с твоей лошадью; когда полк тронется с места, то он разбудит тебя». Я проворно побежала в дом; вошла в избу и, видя, что пол и лавки выломаны, не нашла лучшего места, как печь; я влезла на нее и легла с краю; печь была тепла, видно, ее недавно топили; в избе было довольно темно от притворенных ставень. Теплота и темнота! какие два благословенные удобства! Я тотчас заснула. Думаю, что спала не более получаса, потому что скоро проснулась от повторенных восклицаний: «Ваше благородие! ваше благородие! полк ушел! неприятель в деревне!!» Проснувшись, я спешила встать и, стараясь опереться левою рукой, почувствовала под нею что-то мягкое; я обернулась посмотреть и как было темно, то наклонилась очень близко к предмету, в который уперлась рукою; это был мертвый человек и, кажется, ополчанин; не знаю, легла ли бы я на печь, если б увидела прежде этого соседа, но теперь я и не подумала испугаться. Каких странных встреч не случится в жизни, особливо в теперешней войне! Оставя безмолвного обитателя хижины спать сном беспробудным, я вышла на улицу; французы были уже в деревне и стреляли кой-на-кого из наших. Я поспешила сесть на свою лошадь и рысью догнала полк.
Штекельберг послал меня за сеном для полковых лошадей, и я волею или неволею, но должна была ехать на лошади упрямой, ленивой и безобразной, как осел; пустя вперед свою команду, ехала я за нею, размышляя о неприятном положении своем. Стыд и беда с таким конем ожидают меня в первом деле: на неприятеля он не пойдет, от неприятеля не унесет… «Вот здесь наши заводные!» — сказал один из улан своему товарищу, указывая на ближнее селение; оно было в версте от дороги, по которой я вела свой отряд. Мысль, что могу достать свою лошадь, осветила мой ум, успокоила и разогнала все мрачные помыслы; я поручила унтер-офицеру вести шагом отряд к ближнему лесу, а сама не поскакала уже, но потряслась как могла скорее к селу, где надеялась найти наших заводных.
Судьба ожесточилась против меня: я не нашла здесь своей лошади; здесь не нашего полка заводные; уланские далее еще верстах в трех от селения.
Несчастный голодный осел, на котором я сижу и терзаюсь досадою, какую только можно себе представить, не хочет идти иначе как шагом и то с величайшею ленью. Мучительнее этого состояния я еще не испытывала. Если б мне отдали на выбор: быть ли еще на двух Бородинских сражениях или два дня только иметь под собою эту верховую лошадь, сию минуту избираю первое, не колеблясь ни секунды.
Я отыскала и взяла своего Зеланта; но как дорого мне это стоило! Решась во что бы то ни стало избавиться неприятного положения своего, принудила я шпорами и саблею бедную лошадь довезти меня рысью до второго селения, и тут, к восхищению моему, первый предмет, который мне представился, был Зелант! Пересев на него, полетела я, как стрела, к тому лесу, куда велела ехать своему отряду; я надеялась отыскать его по следам, но множество дорог, идущих вправо, влево, поперек — и на всех бесчисленное множество конских следов, — привели меня в недоумение. Проехав версты три наудачу по дороге, которая показалась мне шире других, приехала я к господскому дому прекрасной архитектуры. Цветник перед крыльцом, ведущим в сад, был весь истоптан лошадьми; по аллеям тянулись богатые кружева и блонды: следы грабительства видны были везде. Не встречая тут ни одного человека и не зная, как отыскать свою команду, решилась я возвратиться в полк. Штакельберг, увидя меня одну, спросил: «Где ж ваша команда?» Я откровенно рассказала, что, желая взять свою лошадь в ближнем селении, велела отряду идти шагом к лесу и там дождаться меня; но что, возвратясь, я не нашла их на назначенном месте и теперь не знаю, где они. «Как смели вы это сделать! — закричал Штакельберг. — Как смели оставить свою команду! Ни на секунду не должны вы были отлучаться от нее; теперь она пропала: лес этот занят уже неприятелем. Ступайте, сударь! сыщите мне людей, иначе я представлю на вас главнокомандующему, и вас расстреляют!..» Оглушенная этою выпалкой, поехала я опять к проклятому лесу, но там были уже неприятельские стрелки. «Куда ты едешь, Александров?» — спросил меня офицер лейб-эскадрона, находившийся в передней линии наших стрелков. Я отвечала, что Штакельберг прогнал меня искать моих фуражиров. «А ты ужели их потерял?» Я рассказала. «Это, братец, пустяки, фуражиры твои, верно, прошли безопасно окольными дорогами и теперь должны быть в селении, занятом заводными лошадьми нашего ариергарда; ступай туда». Я последовала его совету и, в самом деле, нашла своих людей с их вьюками сена в этом селе. На вопрос: для чего не дожидались меня, сказали, что, услыша скачку и пальбу в лесу, думали, что это неприятель, и, не желая вовсе быть взятыми в плен, уехали дальше, верст за восемь; нашли там сено, навьючили им лошадей и приехали ожидать меня здесь. Я отвела их в полк, представила Штакельбергу и поехала прямо к главнокомандующему.
Чувствуя себя жестоко оскорбленною угрозой Штакельберга, что меня расстреляют, я не хотела более оставаться под его начальством: не сходя с лошади, написала я карандашом к Подъямпольскому: «Уведомьте полковника Штакельберга, что, не имея охоты быть расстрелянным, я уезжаю к главнокомандующему, при котором постараюсь остаться в качестве его ординарца».
Приехав в главную квартиру, увидела я на одних воротах написанные мелом слова:
Теперь мы живем в
Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу, как осиновый лист!.. Меня посылают двадцать раз на день в разные места; на беду мою, Коновницын вспомнил, что я, будучи у него на ординарцах, оказалась отличнейшим из всех, тогда бывших при нем. «А, здравствуйте, старый знакомый», — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим; и с того дня не было уже мне покоя. Куда только нужно было послать скорее, Коновницын кричал: «Уланского ординарца ко мне!» — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда и от одного крыла армии к другому.
Наконец Кутузов велел позвать меня: «Ну что, — сказал он, взяв меня за руку, как только я вошла, — покойнее ли у меня, нежели в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?» Я принуждена была сказать правду, что нога моя болит до нестерпимости, что от этого у меня всякий день лихорадка и что я машинально только держусь на лошади по привычке, но что силы у меня нет и за пятилетнего ребенка. «Поезжай домой, — сказал главнокомандующий, «смотря на меня с отеческим состраданием, — ты в самом деле похудел и ужасно бледен; поезжай, отдохни, вылечись и приезжай обратно». При этом предложении сердце мое стеснилось. «Как мне ехать домой, когда ни один человек теперь не оставляет армию!» — сказала я печально. «Что ж делать! ты болен. Разве лучше будет, когда останешься где-нибудь в лазарете? Поезжай! теперь мы стоим без дела, может быть, и долго еще будем стоять здесь; в таком случае успеешь застать нас на месте». Я видела необходимость последовать совету Кутузова: ни одной недели не могла бы я долее выдерживать трудов военной жизни. «Позволите ли, ваше высокопревосходительство, привезть с собою брата? Ему уже четырнадцать лет. Пусть он начнет военный путь свой под начальством вашим». — «Хорошо, привези, — сказал Кутузов. — я возьму его к себе и буду ему вместо отца».
Через два дни после этого разговора Кутузов опять потребовал меня: «Вот подорожная и деньги на прогоны, — сказал он, подавая то и другое, — поезжай с Богом! Если в чем будешь иметь надобность, пиши прямо ко мне, я сделаю все, что от меня будет зависеть. Прощай, друг мой!» Великий полководец обнял меня с отеческою нежностию.
Лихорадка и телега трясут меня без пощады. У меня подорожная курьерская, и это причиною, что все ямщики, не слушая моих приказаний ехать тише, скачут сломя голову. Малиновые лампасы и отвороты мои столько пугают их, что они хотя и слышат, как я говорю, садясь в повозку, «ступай рысью», но не верят ушам своим и, заставя лихих коней рвануть разом с места, не прежде остановят их, как у крыльца другой станции. Но нет худа без добра: я теперь не зябну; от мучительной тряски меня беспрерывно бросает в жар.
В
Рассказ татарина
За Казанью начинаются леса обширные, густые, дремучие и непроходимые; зимою большая дорога, идущая через них, так же узка, как и всякая проселочная; последние еще имеют преимущество перед первою, потому что ими можно иногда ближе проехать и всегда уже дешевле; последнее обстоятельство для меня было также немаловажно, и я со второй станции поворотила с большой дороги на маленькую, которая вела и час от часу глубже заходила в чащу соснового леса. Наступила ночь! в дремучем лесу ничто не шелохнуло, и только раздавались восклицания моего ямщика и заунывные песни старого татарина, ехавшего вместе со мною от самой Казани; он выпросил у меня позволение сидеть на облучке повозки и за то прислуживал мне в дороге;
Но настало время, когда ни добрый конь, ни тугой лук не веселили более Хамитуллу. Огненные кони его, разметав гриву, летали по горам и долам, а Хамитулла и не думал оседлать которого-нибудь из них; ему приятно было оставаться дома и изредка проходить мимо окна
«Как же, Якуб, удалось твоему Хамитулле видеть свою любезную? Ведь у вас татарки прячутся от мужчин». — «Но только не от тех, кому хотят понравиться; тут они очень искусно умеют дать себя увидеть. Довольно, что Хамитулла умел отличить прелестную черноту глаз и бровей своей Зугры от такой же точно черноты двадцати пар других глаз и бровей. «У нее глаза горят, а брови лоснятся! клянусь тебе, Якуб, клянусь кораном!» — повторял предо мною влюбленный. «В уме ли ты, Хамитулла! разве нет у тебя товарищей одних с тобою лет, что ты приходишь говорить мне такой вздор и еще клясться в нем кораном?» — «Товарищам! рассказать товарищам о
Он поехал, писал к отцу часто, давал подробный отчет в своей продаже; присылал вырученные деньги, не торопил своим возвращением и не упоминал о Зугре ни слова. Я радовался, думал, что отсутствие произвело свое действие, что юноша успокоился; но худо я знал Хамитуллу!
Между тем, пока он торговал, тосковал, отчаивался, надеялся и ждал первых цветов весны, чтоб возвратиться под родимый кров, калымы за прекрасную Зугру отвсюду предлагались старому
Никто не видал на лице молодого татарина никакого признака печали, не только бешенства или отчаяния, как того можно было ожидать, судя по первому движению, с каким услышал он о свадьбе Зугры; я первый встретился с ним случайно, при въезде его в деревню, и, полагая, что от меня легче ему будет услышать такую убийственную весть, сказал ее со всею ласкою и утешениями отца. С первых слов Хамитулла побледнел, как полотно, и задрожал всеми членами; судорожно схватился он за топор, лежавший у него на телеге; но в ту ж минуту пришел в себя и, к неизъяснимому удивлению моему, дослушал совершенно холодно всю историю сватовства, слез, сопротивления и, наконец, свадьбы бедной его Зугры. Я радовался этому равнодушию и благословлял переменчивость сердца человеческого; но ах, барин! худо я знал Хамитуллу!
В ночь Зугра исчезла с постели своего мужа, а Хамитулла с нар своего отца; их обоих не нашли нигде. Муж Зугры едва не сошел с ума; он поехал в город, подал просьбу; приехал суд, начались розыски, поиски; наконец открылось, что Хамитулла живет со своею Зугрою в дремучем
Пришед домой, я отдал Зугру на руки женам своим и пошел в сборную избу, узнать, что там предпринимается для поимки Хамитуллы. Мне сказали, что все пути в лесу застановлены караулами; что сам подполковник распоряжает всем этим; что позднее время года способствует всем их маневрам, потому что облетевшие листья, оставя лес обнаженным, позволяют видеть очень далеко в чащу. Несчастный Хамитулла будет пойман, неизбежно пойман!.. Возвратясь домой, я нашел Зугру спящею. Бедная была худа и бледна; она беспрестанно вздрагивала и, всхлипывая, произносила невнятно —
Долго будет рассказывать, барин! о всем, что я узнал от Зугры, как они жили в лесу, как были неизъяснимо счастливы и как наконец смертная тоска и предчувствие бед теснили грудь их при виде облетающих листьев. Лес, с каждым днем более обнажающийся, начинал становиться для них не убежищем, но прозрачною темницей, и вот Хамитулла решился поручить Зугру мне и бежать куда-нибудь далее до благоприятнейшего времени. Но он не мог успеть в этом; земская полиция под начальством своего исправника (военного подполковника) приняла такие деятельные меры, что через несколько дней беспрерывного преследования и поисков бедный друг мой, мужественный, храбрый Хамитулла, несмотря на геройское сопротивление, был схвачен, закован в цепи, отвезен в город и посажен в тюрьму. Его судили и… Но нет, я уже не могу более говорить! Воспоминание это растравило опять давнюю рану сердца моего! Неповинен он был в крови человеческой. Однако ж с ним поступили, как с душегубцем! Главным преступлением поставлялось ему, то, что в стычке с понятыми он ранил самого исправника и оставил его замертво распростертого на дороге. Вот вся кровь, которую пролил Хамитулла в продолжение всего бедственного скитания своего по лесам…»
Татарин закрыл лицо руками и вздыхал, или, лучше сказать, стонал, наклоня голову почти до колен… Дав время утихнуть этому порыву скорби, я спросила: «Что сделалось с Зугрою?» — «Зугру взял отец обратно; она грозила умертвить себя, если ее отдадут к мужу. Ее красота, несчастная любовь, безмолвная горесть, безотрадные слезы делали ее для всех предметом живейшего участия; но она была мертва для всего, исключая воспоминаний о Хамитулле. Днем и ночью плакала о нем, сидя за своею занавеской, и это она сложила песню, которую вы слышали от меня; в ней она представляет счастливое время любви их в дремучем волоке, их опасения близкой разлуки, страх при раздающихся голосах понятых, отыскивающих по лесу следов ее милого… и наконец последнее расставание! Вся деревня поет у нас эту песню». — «Что же значит припев:
Волок! дремучий волок! в твоей-то чаще непроходимой, жилище лютых зверей, горела любовь, какой нельзя выразить словами! — Хамитуллы уже давно нет; но еще раздается звук имени его в тех местах, где он был так счастлив! где он любил и был любим беспримерно! Сколько раз эхо этого леса повторяло имя его, произнесенное то шепотом любви, то грозным голосом сыщика, то, наконец, заунывным пением молодой татарки, бедной, осиротевшей Зугры!..
Наконец я дома! Отец принял меня со слезами! Я сказала, что приехала к нему отогреться. Батюшка плакал и смеялся, рассматривая шинель мою, не имеющую никакого уже цвета, простреленную, подожженную и прожженную до дыр. Я отдала ее Наталье, которая говорит, что сошьет себе капот из нее.
Рассказав отцу о добром расположении ко мне Главнокомандующего, я убедила его отпустить со мною брата; он согласился на эту жестокую для него разлуку, но только с условием дождаться весны; сколько я ни уверяла, что для меня это невозможно, батюшка ничего слышать не хотел. «Ты можешь ехать, — говорил он, — как только выздоровеешь, но
Я получила ответ Кутузова; он пишет, что я
Здесь живут пять пленных французских офицеров; трое из них очень образованные люди. Уверенность их в благоразумии Наполеона делает честь собственному их благоразумию: они указывают на карте
Наконец после множества отлагательств батюшка решился отпустить брата: да и пора! снег весь уже стаял, я горю нетерпением возвратиться к военным действиям. Получа свободу готовиться к отъезду, я принялась за это с такою деятельностию, что в два дня все было кончено. Отец дал нам легкую двуместную коляску и своего человека до Казани, а там мы поедем уже одни. Отцу очень не хотелось отпустить брата без слуги; но я представила ему, что это могло бы иметь весьма неприятные последствия, потому что лакея ничто не удержало бы говорить все, что ему известно. Итак, решено, что мы едем одни.
1813 год
1-го мая, в понедельник, на рассвете оставили мы дом отцовский! Совесть укоряет меня, что я не уступила просьбе батюшки не ехать в этот день. Он имеет предрассудок считать
За три станции не доезжая Казани коляску нашу изломало в куски: нас сбросило с косогора в широкий ров; коляска наша растрещилась, но мы, к счастию, остались оба невредимы. Теперь мы поедем в телеге. Как странна участь моя! Сколько лет уже разъезжаю я именно на том роде повозки, которой не терплю!
В Смоленске ходили мы по разрушенным стенам крепости; я узнала то место близ кирпичных сараев, где мы так невыгодно были помещены и так беспорядочно ретировались. Я указала его брату, говоря: «Вот здесь, Василий, жизнь моя была в опасности». Бегство французов оставило ужасные следы: тела их гниют в глубине лесов и заражают воздух. Несчастные! никогда еще ничья самонадеянность и кичливость не были так жестоко наказаны, как их! Ужасы рассказывают об их плачевной ретираде. Когда мы воротились на станцию, смотрителя не было дома; жена его просила нас войти в комнату и записать самим свою подорожную. «Лошади сейчас будут», — сказала она, садясь за свою работу и поцеловав нежно миловидную девочку, которая стояла подле нее. «Это дочь ваша?» — спросила я. «Нет, это француженка, сирота!..» Пока закладывали нам лошадей, хозяйка рассказала трогательную историю прекрасной девочки. Французы шли к нам на верную победу, на прочное житье, и в этой уверенности многие взяли с собою свои семейства. При гибельной ретираде своей, или, лучше сказать, бегстве обратно, семейства эти старались укрываться в лесах, и от стужи, и от казаков. Одно такое семейство расположилось в окрестностях Смоленска в лесу, сделало себе шалаш, развело огонь и занялось приготовлением какой-то скудной пищи, как вдруг гиканье казаков раздалось по лесу… Несчастные! к ним можно было применить стих:
Они кинулись все врозь, куда глаза глядят, и стараясь только забежать в самую густоту леса. Старшая дочь, лет осьми девочка (эта самая, которая теперь стоит перед нами, опершись на колени своей благодетельницы, и плачет от ее рассказа), забежала в непроходимую чащу и до самого вечера ползала в глубоком снегу, не имея на себе ничего, кроме белого платьеца. Бедное дитя, совсем окоченевшее, выползло наконец при закате солнца на большую дорогу; оно не имело сил идти, но ползло на руках и ногах. В это время проезжал верхом казацкий офицер; он мог бы и не видать ее, но девочка имела столько присутствия духа, что, собрав все силы, кричала ему:
Курьерскую подорожную у меня взяли и дали другую только до Слонима, где все офицеры, почему-нибудь отставшие от своих полков, остаются уже под начальством
Я ушла, не дав ему кончить этого обязательного слова. Итак… что ж теперь делать? Имея на руках несовершеннолетнего брата, которого нельзя отдать в полк, потому что он числится уже в Горной службе: куда я денусь с ним! Так думала я, закрыв лицо руками и облокотясь на большой жидовский стол. Тихий удар по плечу заставил меня взглянуть на свет божий. «Что вы так задумались, Александров? вот вам приказ от Кологривова; вам должно ехать в
Ротмистр
Я занимаю обширный сарай, это моя зала; пол ее усыпан песком, стены украшены цветочными гирляндами, букетами и венками; в средине всего этого поставлено пышное ложе, во всем смысле этого слова,
Замечаю я, что носится какой-то глухой, невнятный слух о моем существовании в армии. Все говорят об этом, но никто, никто ничего не знает; все считают возможным, но никто не верит; мне не один раз уже рассказывали собственную мою историю со всеми возможными искажениями: один описывал меня красавицею, другой уродом, третий старухою, четвертый давал мне гигантский рост и зверскую наружность и так далее… Судя по этим описаниям, я могла б быть уверенною, что никогда ничьи подозрения не остановятся на мне, если б одно обстоятельство не угрожало обратить наконец на меня замечания моих товарищей: мне должно носить усы, а их нет и, разумеется, не будет.
Мне приказано сдать всех лошадей и людей старшему в команде моей унтер-офицеру, а самой отправиться к эскадрону нашего полка в команде штабс-ротмистра
Приехав к Рженсницкому, я застала эскадрон на лошадях, готовый к выступлению в поход; этого я совсем не ожидала и очень была расстроена таким быстрым переходом от совершенного спокойствия к величайшей деятельности и хлопотам. — «Здравствуй, любезный Александров! — сказал Рженсницкий, — я давно тебя ожидаю; есть ли у тебя лошадь?» — «Ни лошади, ни седла, ротмистр! что я буду делать?» — «Тебе надобно остаться здесь на сутки и поискать купить седло; лошадь возьми из казенных; только на днёвке постарайся догнать эскадрон». После этого он пошел с эскадроном, а я отправилась к нашему поручику
На другой день, вместе с зарею, я встала и тотчас поехала по следам своего эскадрона. Около пяти часов пополудни приехала я в то селение, где ему назначена была днёвка: первый предмет, представившийся мне, был вахмистр в одной рубахе, привязанный у крыльца; сперва я этого не рассмотрела и хотела было отдать ему свою лошадь; но, увидя наконец, что он привязан, привязала также и свою лошадь. «За что тебя привязали?» — спросила я бедного узника. «Ведь вы видите, что за руки», — отвечал он грубо.
В Брест-Литовском, прежде выступления за границу, должно было нам выдержать инспекторский смотр. Целые два часа проливной дождь обливал нас с головы до ног. Наконец, промокшие до костей, перешли мы за рубеж России; солнце вышло из облаков и ярко заблистало; лучи его и теплый летний ветер скоро высушили наши мундиры.
Отряд наш составлен из нескольких эскадронов разных уланских полков; командиром у нас полковник Степанов. К нам присоединилось еще несколько эскадронов конно-егерских, которыми начальствует
Вчера Рженсницкий прислал мне бутылку превосходных сливок в награду за маленькую сшибку с неприятелем и за четырех пленных.
Видно, в Модлине большой запас ядер и пороху; стоит только показаться кому-нибудь из наших в поле, тотчас стреляют по них из пушек, а иногда делают эту честь и для одного человека, что кажется мне чрезвычайно смешно: возможно ли в одного человека потрафить ядром?..
Мы оставили Модлин и идем присоединиться к своим полкам. Наш стоит под Гамбургом.
Опять настала холодная, сырая погода; мы окружены густым туманом и в этом непроницаемом облаке совершаем путь свой через хребет Богемских гор. Сколько прекраснейших видов закрыто этой волнующеюся серою пеленою! К довершению неприятности у меня жестоко болят зубы.
Ночь в Богемии
«Ваше благородие завтра дежурным по эскадрону». — «Рано ли поход?» Вахмистр, объявлявший мне мое дежурство, отвечал, что в приказе отдано: в четыре часа утра быть на сборном месте. «Хорошо, ступай…» Сегодня до смерти устала! Только что пришли на квартиры, я отдала моего
Что может быть досаднее, как
Мы выступили. На походе Рузи сдал мне дежурство, и как он в четвертом взводе, то мы и ехали вместе за эскадроном. «Знаешь ли, Александров, где мы ночуем сегодня?» — «Знаю, в поместье барона N***». — «Ну, да! но ведь ты не воображаешь, какие удовольствия нас ожидают!» — «Какие же?» — «Мы квартируем в самом замке; барон богат, как Крез, гостеприимен; переход сегодняшний невелик, успеем прийти задолго до вечера; у барона, верно, есть дочери и фортепиано. О, я предчувствую что-то восхитительное!» — «Ты помешался, Рузи; кто тебя уверил, что барон расположен будет забавлять нас?» — «Немцы говорят, что он очень добр и любит жить весело». — «Ну, а дочери? Если их нет?» — «Найдутся…» Ветер от часу более усиливался. «Переедем, Рузи, на другую сторону; ты, кажется, правду сказал, что султан сломит мне голову; этот досадный ветер порывает его из стороны в сторону…» Мы переехали. В этот день назначено было рушиться всем надеждам Рузи. Ясное небо покрылось сперва легкими облаками, после тучами и наконец обложилось все черною непроницаемою пеленою; дождь с шумом и ветром спустился на нас рекою и нещадно поливал беззащитных улан. Пока мы успели надеть свои плащи, все уже было мокро на нас; проводники нас водили Бог знает где, и короткий переход растянулся так, что мы пришли на квартиры в глубокую полночь.
Мокрые, дрожащие, обрызганные красною глиной, остановились мы наконец перед пышным замком барона N***. Ах, с какою радостию спрыгнула я с лошади; мне не верилось, что я уже на земле. Целый день на коне! целый день под дождем! Члены мои совсем одеревенели! Такой переход надолго останется в памяти.
«Что ж ты встал с лошади, Александров? — спросил ротмистр. — Разве ты забыл, что ты дежурный? садись опять и разведи людей по квартирам». — «Я могу это сделать и пешком, ротмистр», — отвечала я и, взяв в повод своего
Мы пошли вверх по чистой, светлой и, как стекло, гладкой лестнице; вошли в комнаты великолепные, роскошно меблированные и расположились отдыхать на креслах и диванах. Злой рок постиг все, к чему только мы прикоснулись как бы то ни было: ходили ль, стояли, сидели, везде оставляли следы красной глины, которою были обрызганы с головы до ног, или правильнее — с ног до головы.
Приветливый хозяин просил нас садиться за стол; ротмистр и товарищи мои в ту ж минуту уселись, шумно заговорили, забрячали рюмками, стаканами, тарелками, шпорами, саблями; и, полагая себя обезопасенными от дождя и ветра на всю остальную часть ночи, предались беззаботно удовольствию роскошного стола и веселого разговора.
Пользуясь их ревностным старанием около ужина, я ушла в спальню, или просто в комнату, для нас назначенную; двери из нее в столовую были растворены; несколько кроватей стояли рядом у стен. Как это не жаль барону дать такое прекрасное белье для постелей! Одна пощада, какую могла я сделать бароновой роскоши, состояла в том, что скинула сапоги, облипнувшие глиною, в остальном же во всем легла на пуховик и пуховиком закрылась. Как все это было хорошо, чисто, бело, мягко, нежно, богато! все атлас, батист, кружева, и середи всего этого мокрый улан, забрызганный красною глиной!.. Положение мое казалось мне так забавным, что я смеялась, пока не заснула.
Я проснулась от громкого и жаркого спора нашего ротмистра с майором
Отъехав с полверсты, ротмистр вдруг остановил эскадрон; мозг неугомонного начальника нашего озарила нелепая мысль оставить меня одну дожидаться людей, которые, полагал он, не слыхали тревоги или не могли поспеть на сборное место. «Соберите их всех, Александров, и приведите за нами вслед на квартиры!» Прекрасное распоряжение! но делать нечего, возражать нельзя. Я осталась; эскадрон пошел, и, когда хлопанье по грязи конских копыт совсем затихло, дикий вой ветра овладел всею окрестностью. Вслушиваясь в ужасный концерт, я мечтала, что окружена злыми духами, завывающими в ущельях гор. Право, ротмистр помешался в уме! Почему он не оставил мне одного из проводников с факелом? Что
Дождь давно уже перестал, ветер начал утихать, ночь сделалась светлее, и я могла явственно разглядеть предметы, меня окружавшие: за мною вплоть близ задних ног моего
Рай окружал меня, когда я проснулась! Солнце только что взошло; миллионы разноцветных огней горели на траве и на листах; бездна, ручей, лес, ущелья — все, что ночью казалось так страшно, теперь было так восхитительно, свежо, светло, зелено, усеяно цветами; в ущельях столько тени и травы! Последнему обстоятельству обязана я тем, что
Не один раз уже испытала я, что
Дав волю коню своему галопировать, как он хочет и куда хочет, я неслась довольно скоро то с горы на гору, то по закраинам глубоких оврагов. Узкая дорога круто поворачивала направо около одного глубокого обрыва, обросшего кустарником; проскакивая это место, увидела я что-то белое в кустах; я соскочила с лошади и, взяв ее в повод, побежала туда, нисколько не сомневаясь, что это мой султан, и не обманулась; это был он и лежал на ветвях кустарника в блистательной белизне; дождь вымыл его как нельзя лучше, ветер высушил, и предмет вчерашних насмешек был бел, пушист и красив, как только может быть таким волосяной султан. Вложив его в пожелтевшую каску свою, занялась я трудным маневром сесть опять на своего адского
Великий боже! на какие странные занятия осудила меня судьба моя! Мне ли кричать диким голосом, и еще так, что даже бешеная лошадь усмирилась!.. Что сказали бы прежние подруги мои, если бы услышали меня, так нелепо возопившую? Я сердилась сама на себя за свой вынужденный подвиг: за оскорбление, нанесенное нежности женского органа моим богатырским возгласом!
Красота местоположений и быстрый скок
Видно, в беде, как и в болезни, есть перелом: завидя вдали перед собой черную полосу, пересекающую путь мой, я обмерла и хотела сброситься с лошади; минута колебания отняла у меня время исполнить пагубное намерение; конь прискакал к истоку, клубящемуся в обрывистых берегах, и прямо бросился в него. Не помню, как
«Где изволили вояжировать? — насмешливо спросил меня ротмистр, — кажется, я поручил вам дождаться оставшихся людей, и с ними вместе вы должны были прибыть в эскадрон. Что ж вас задержало? люди давно уже здесь». — «Я долго стоял на одном месте, ротмистр; вы не дали мне проводника с факелом, а ночь была, вы знаете, темна, как погреб, итак, я не смел никуда съехать, чтоб не упасть в ров». — «Так неужели вы стояли, как конное
Вчерашней ночью полковник наш едва было не сломил себе головы, и хотя происшествие это само по себе нисколько не смешно, но сделалось, однако ж, столь забавным случаем, что и сам полковник рассказывал его со смехом. Ему хотелось проверить исправность своих пикетов, и он поехал осмотреть их один. Разъезжая несколько времени и не видя часовых на тех местах, где им должно было быть, полковник сильно досадовал на неисправность пикетного офицера; он думал, что часовых совсем не поставили, и был выведен из заблуждения очень смешным образом, от которого едва было не погиб. Часовые были все на местах; но как ночь была темна, как черное сукно, то они, слыша проезжающего человека, вместо оклика, таили дыхание; один из них, на беду нашего полковника, заснул, сидя у пня, и от фырканья лошади проснулся, вскочил опрометью и дико закричал от испуга:
1814 год
Известие о взятии
Ехать далее нам не было средств; у нас пропали все деньги, вещи и даже мундиры; мы оба остались в одних только сюртуках. Этот день мы не пили чаю, не ужинали и наутро ожидала нас печальная участь — не пить кофе, не завтракать и ехать тридцать верст обратно с пустым желудком. У меня оставалось два марка; но их надобно было употребить для лошади. Ильинский находил это несправедливым и сильно восставал против моего, как он называл, пристрастия к упрямому животному: «Счастлива эта негодная скотина, что деньги у тебя в кармане; а если б они были у меня, так уж извини, Александров, пришлось бы твоему ослу поститься до самого Ютерзейна». — «А теперь попостимся мы, любезный товарищ, — отвечала я, — да и о чем ты хлопочешь? вообрази, что ты на биваках, на походе, что теперь военное время, двена
В три часа утра я гладила и целовала доброго коня своего, который, не обращая на это внимания, ел овес, купленный на последние мои два марка; Ильинский слал; работник мазал колеса нашего кабриолета, и хозяйка спрашивала меня из окна:
Теперь мы уже смело потребовали кофе, сливок, сухарей и холодной дичи на дорогу. «Ах, какой счастливый характер имеешь ты, Александров, — говорил мне Ильинский, когда мы сели опять в свой кабриолет; — ты совсем не грустил о пропаже своего имущества». — «К чему это великое слово
За обедом мы помирились. В
Мы ушли прогуливаться по прекраснейшим окрестностям, какие только могли быть на такой ровной и плоской стороне, какова Голштиния. Возвратясь, я просила Ильинского распоряжаться во всем самому, требовать и расплачиваться, сказав, что на меня находит страх и я ожидаю какого-нибудь чудного явления. Нам подали чай с тою же ласкою, добродушием, богатством прибора и вкусом. Наконец надобно было ехать; лошадь наша была отлично вычищена, кабриолет вымыт, и брат хозяйский держал под уздцы коня нашего у крыльца. Я увидела, что Ильинский вертит в руках два марка. «Что ты хочешь делать? Неужели за столько усердия, ласки и угощения всеми благами земными ты хочешь заплатить двумя марками? Сделай милость, не плати ничего; поверь, что они не возьмут». — «А вот увидим», — отвечал Ильинский и с этим словом подал хозяину два марка, спрашивая, довольно ли этого? «Мы ничего не продаем, здесь не трактир», — отвечал хозяин покойно. Ильинский несколько смешался; он спрятал свои марки и сказал, смягчая голос: «Но вы так много издержали для нас». — «Для вас? Нет! я очень рад, что вы заехали ко мне; но разделил с вами только то, что всегда сам употребляю с своим семейством». — «Мы приняли вас за крестьян», — сказал Ильинский, подстрекаемый любопытством и ожиданием какого-нибудь необыкновенного открытия; но он тотчас спустился с облаков. «Вы и не ошиблись, мы крестьяне!»… Наконец после нескольких вопросов и ответов узнали мы, что эти добрые люди получили наследство от дальнего родственника своего, богатого ямбургского купца; что не более полугода тому, как они выстроили себе этот дом, что ошибки, подобные нашей, им часто случается видеть и что мы не первые сочли дом их за трактир. «И вы всех так радушно угощаете, не выводя из заблуждения?» — «Нет, вас первых!» — «За что же?» — «Вы — русские офицеры; король наш велел нам с русскими обходиться хорошо». — «Однако ж, добрые люди, русским офицерам приятно было бы, если б вы не оставляли их так долго в тех мыслях, что они в трактире; мы все требовали так повелительно, как требуют только там, где должно заплатить». — «Вы могли угадать, что не за что платить, потому что мы обедали вместе с вами…» При этих словах Ильинский покраснел, и мы оба не говорили уже более, но поклонились доброму хозяину нашему и уехали.
Настала глубокая осень. Темные ночи, грязь, мелкий дождь и холодный ветер заставляют нас собираться перед камином то у того, то у другого из наших полковых товарищей. Некоторые из них превосходные музыканты; при очаровательных звуках их флейт и гитар вечера наши пролетают быстро и весело.
Поход обратно в Россию
Нет ни одного из нас, кто бы радостно оставлял
Итак, не охотно и с горестию расстались мы с Голштиниею и, конечно, уже навсегда? Там нас любили, хотя не всех — это правда; но где же любят всех!.. Нас любили по многим отношениям: как союзников, как надежных защитников, как русских, как добрых постояльцев и, наконец, как бравых молодцов; последнее подтверждается тем, что за эскадроном нашим следуют три или четыре амазонки! Все они в полной уверенности выйти замуж за тех, за кем следуют. Но разочарование ближе, нежели они думают; одна из них взята Пел***, сорокалетним женатым сумасбродом; он хочет нас уверить всех, что его
Что за странный расчет выбирать для похода самую дурную пору! Теперь глубокая осень, грязная, темная, дождливая; у нас нет другого развлечения, кроме смешных сцен между нашими влюбленными парами. Вчера вечером
Обыкновенно впереди эскадрона едут песенники и поют почти во весь переход; не думаю, чтоб им это было очень весело; даже и по доброй воле наскучило бы петь целый день, а поневоле и подавно. Сегодня я была свидетельницею забавного способа заохочивать к пению:
Квартирами полку нашему назначено местечко Яновичи, грязнейшее из всех местечек в свете. Здесь я нашла брата своего; он произведен в офицеры и, по просьбе его, переведен в наш Литовский полк. Я, право, не понимаю, отчего у нас обоих никогда нет денег? Ему дает батюшка, а мне государь, и мы вечно без денег! Брат говорит мне, что если бы пришлось идти в поход из Янович, то жиды уцепятся за хвост его лошади; сильнее этого нельзя было объяснить, как много он задолжал им. «Что же делать, Василий! моя выгода только та, что я не должен, а денег все равно нет». — «У вас будут; вам пришлет государь». — «А тебе отец; а отец отдаст последние». — «И то правда; разве написать к батюшке?» — «А ты еще этого не сделал?» — «Нет!» — «Пиши, пиши с этою ж почтой».
В ожидании, пока весна установится, мы оба живем в штабе, потому что в эскадронах теперь вовсе нечего делать. Мы с братом достали какой-то непостижимый чай, как по дешевизне, так и по качеству; я заплатила за него три рубля серебром, и, сколько бы ни наливали воды в чайник, чай все одинаково крепок. Не заботясь отыскивать причину такой необыкновенности, мы пьем его с большим удовольствием.
Смешная новость! К*** влюблен! Он приехал в Яновичи, чтоб взять меня с собою в эскадрон; дорогою рассказал, что он познакомился с помещицей Р*** и что молодая Р***, дочь ее, нейдет у него с ума, наконец, что он от любви и горести все спит. Справедливость слов своих он подтвердил самым действием — сейчас заснул. Все это было мне чрезвычайно смешно; но как я была одна, то смеяться что-то не приходилось, и я спокойно рассматривала чары вновь расцветшей природы. Однако ж, видно, К*** не на шутку влюблен; только что мы с ним приехали в эскадрон, он как по
Я думала, что дорогою не будет конца разговорам К*** о красоте, достоинствах, талантах и о всех возможных совершенствах телесных и душевных божественной Р***, но очень приятно обманулась в своем опасении; К*** сел в бричку, не сказал даже —
В этом странном любовнике все смешно! Как он может проснуться именно тогда, когда надобно! У самого подъезда он открыл глаза с таким видом, как будто не спал ни минуты; мы вышли из нашего экипажа. Всходя на лестницу, я сказала К***, что он должен представить меня дамам. «Да уж не беспокойся, я буду уметь это сделать!» Смешной ответ заставил меня бояться какой-нибудь странной рекомендации; но дело обошлось лучше, нежели я думала. К*** сказал просто, указывая на меня: «Офицер моего эскадрона Александров…» Покорившая строевое сердце К*** была лет осьмнадцати девица, белая, белокурая, высокая, стройная, с длинными светлыми волосами, большими темно-серыми глазами, большим ртом, белыми зубами и с смелою гренадерскою выступкою; все это мне очень понравилось! Если б я была К***, то и я выбрала б ее в подруги жизни своей и любила б ее так же, как любит он: ехала б к ней, не спеша доехать, спала б всю дорогу и просыпалась бы у подъезда! Я сейчас познакомилась с ней и подружилась; это было кончено в полчаса. Но что меня дивило, и изумляло и восхищало, это была мать ее, прекраснейшая женщина! настоящая Венера! если б только Венера могла иметь признаки сорокалетнего возраста! На этом очаровательном лице было собрано все, что есть прекраснейшего из прелестей: блестящие черные глаза, тонкие черные брови, коралловые губы, цвет лица, превосходящий всякое описание!.. Я смотрела на нее и не могла перестать смотреть; наконец, не умея говорить иначе, как думаю, я сказала ей прямо, что не могу отвесть глаз от ее лица и не могу себе представить, что за восхитительное существо была она в юности! «Да, молодой человек, вы не ошибаетесь, я была
К*** сосватал Р***; через неделю свадьба; я очень рада. Молодая девица довольно образованна, веселого нрава и свободного, непринужденного обращения; надеюсь, мне будет очень весело в их доме, когда она сделается нашею полковою дамою. Ах, как я не люблю этих неприступных медведиц, которые, желая поддержать какой-то высший тон, не замечают того, что, вместо знатных дам, они имеют всю наружность надутых купчих. Глупые женщины!..
Вчера были мы приглашены на бал; я поехала с К***. Новобрачный, по прежнему обыкновению, заснул; а как нам надобно было ехать около десяти верст, то я имела довольно времени разговаривать с молодою майоршею. Мы рассказывали друг другу анекдоты, смешные происшествия и хохотали, не опасаясь разбудить счастливого супруга. Наконец разговор наш настроился на другой тон; мы говорили о сердце, о любви, о чувствах неизъяснимых, о постоянстве, счастии, несчастии, уме, и Бог знает о чем мы уже не говорили; я заметила в спутнице моей такой образ мыслей, который заставил меня удивиться, что она вышла за К***; я спросила ее об этом. «Я бедна, — отвечала она, — и, как видите, не красавица; сердце мое было свободно; матушка находила К*** выгодным женихом для меня, и я не видела большого затруднения исполнить волю се». — «Пусть так, но любите ли вы его?» — «Люблю, — сказала она, помолчав с минуту, — люблю, разумеется, без страсти, без огня, но люблю как доброго мужа и как доброго человека; у него нрав превосходный; все его недостатки выкупаются его добрым сердцем».
Военный бал наш был таков же, как и все другие балы: очень весел на деле и очень скучен в описании.
Теперь я должна описать поступок, которого вот уже несколько дней с утра до вечера стыжусь. Пусть этот род исповеди будет мне наказанием.
Желая погулять по прекрасным рощам около Полоцка, я выпросилась в отпуск на неделю и, взяв в товарищи Р***, поехала с ним в поместье его отца. Лошадей давали нам только что не дохлых, но весьма уже готовых прийти в это состояние; мы ехали на простой телеге по грязной дороге и то влеклись, то тряслись, смотря по тому, каковы были у нас лошади. Приключений с нами не было никаких, если не считать за приключение, что зазевавшийся ямщик, проезжая мимо толпы идущих крестьян, задел одного оглоблею, опрокинул его и переехал; что оскорбленные мужики шли за нами с дубинами более полуверсты, называя нас, именно
Не знаю, чем кончилось между отцом и сыном, но расставанье было дружелюбное. Взбалмошный Адольф привел в ужасное замешательство сестру свою, а меня просто в замешательство уверениями, что она и я очень похожи друг на друга лицом и что сестра живой его портрет; итак, мы все трое на одно лицо! Как лестно! Молодой Р*** похож, как две капли воды, на дьявола…
Наконец мы опять взмостились на телегу и поехали. На первой станции, когда надобно было платить прогоны, я вынула кошелек, чтобы достать деньги, и очень удивилась, что из осьми червонцев двух недоставало. Я старалась припомнить, не оставляла ль кошелька на столе или на постели, когда уходила гулять; но нет, кажется, он всегда был со мною. Наконец я вспомнила и от всей души обрадовалась: червонцы, верно, запали в ассигнацию, которая лежала вместе с ними в кошельке и была свернута ввосьмеро, чтобы уместиться в нем, я вынула ее и отдала нищему у парома, не развертывая; итак, он получил от промысла божия ту помощь, которую я подала ему, но едва не испортила каким-то сатанинским расчетом! Впрочем, одно только чудовище способно дать бедному такую помощь, в недействительности которой было б оно уверено! Нет, отдавая ассигнацию, я думала только, что ее возьмут в гораздо меньшей цене, чего она стоит, и что на станциях не брали ее потому, что видели
Дуэль
Сегодня часу в десятом утра Р*** пришел ко мне рассказать, что он поссорился с князем К*** и что князь назвал его подлецом. «Поздравляю тебя! что ж ты сделал?» — «Ничего! я сказал, что он негодяй; но, кажется, он этого не слыхал». — «Как все это хорошо! и ты пришел похвалиться, что тебя назвали подлецом! Я в первый раз от роду слышу, чтоб тот, кто так назвал благородного человека, остался без пощечины». Говоря это, мы оба стояли у открытого окна, и только что я кончила, князь К***, как на беду, шел мимо. Р*** позвал
Надобно проститься с залою принца Виртембергского! надобно оставить Витебск и возвратиться в грязные Яновичи. Эскадронные командиры с воплем требуют офицеров к своим местам; нечего делать, завтра еду.
В час пополуночи возвратилась я на свою квартиру; постель мне была постлана в маленькой комнате на полу; в доме все уже было тихо, и только в горницах хозяйки светился еще огонь. Полагая себя в совершенном уединении и полною владетельницею своей комнаты, я без всяких опасений разделась. Хотела было, правда, запереть двери, но как не было крючка, то, притворя их просто, легла и кажется, что спала уже, по крайней мере, я не слыхала, как дверь в мою горницу отворилась. Я проснулась от шарканья ногами кого-то ходящего по моей комнате; первым движением моим было закрыть голову одеялом; я боялась, чтоб бродящее существо не ударило меня в лицо ногою. Не знаю почему, я не хотела спросить, кто это ходит, и к лучшему; я тотчас услышала голос, который спрашивал не совсем громко: «Где вы?» Это была хозяйка; она с нетерпением повторяла:
Природа дала мне странное и беспокойное качество: я люблю, привыкаю, привязываюсь всем сердцем к квартирам, где живу; к лошади, на которой езжу; к собаке, которую возьму к себе из сожаления; даже к утке, курице, которых куплю для стола, мне тотчас сделается жаль употребить их на то, для чего куплены, и они живут у меня, пока случайно куда-нибудь денутся. Зная за собою эту смешную слабость, я думала, что буду сожалеть и об грязных
1815 год
В походе нашем ничего нет замечательного, кроме причины его:
Эскадрон К*** стоит в имении бискупа князя Г***. Здесь живет сестра его, менее всего в свете похожая на то, что она есть, то есть на княжну Г***.
Вчера я в первый раз увидела нашу молодую майоршу после ее супружества: она сделалась неузнаваема: выросла и потолстела. Смотря на нее, я не верила глазам своим. Как в такое короткое время стать настоящим
Сегодня в полночь, возвращаясь из штаба и проезжая мимо полей, засеянных овсом, увидела я что-то белое, ворочающееся между колосьями; я направила туда свою лошадь, спрашивав «кто тут?». При этом вопросе белый предмет выпрямился и отвечал громко: «Я, ваше благородие! улан четвертого взвода». — «Что ж ты тут делаешь?» — «Стараюсь, ваше благородие!..» Я приказала ему идти на квартиру и более уж никогда не стараться… Забавный способ избрали эти головорезы откармливать своих лошадей! Заберутся с торбами в овес и обдергивают его всю ночь; это, по их, называется —
Дня три шел беспрерывный дождь, и сегодня только проглянуло солнце. Я вывела свой взвод на зеленый луг и летала с ним два часа, то есть занималась взводным ученьем: после этого людей отпустила домой, а сама поехала еще гулять; заезжала к В***, видела его
Вся наша жизнь здесь на границе проходит ни в чем: кто курит табак, кто играет в карты, стреляет в цель, объезжает лошадей, прыгают через ров, через барьер; но всего уже смешнее для меня наши вечерние собрания у того или другого офицера. Разумеется, что на этих собраниях дам нет. Несмотря на это, у нас раздается музыка, и мы танцуем одни; танцуем все — старые и молодые, мазурку, кадрили, экосезы; меня это очень забавляет. Какое удовольствие находят они танцевать без дам, особливо совершеннолетние!.. Я всегда танцую за даму.
Мы возвращаемся через Вильну обратно в Россию. Проходят дни за днями единообразно, монотонно; что было сегодня, то будет и завтра. Рассветает: играют
Сегодня утром я обрадовалась… Стыдно бы мне это чувствовать и писать; но, право, обрадовалась, услыша плачевный вопль чей-то близ квартиры майора; по крайней мере, было для чего дать шпоры коню, прискакать, с участием спрашивать, разыскивать; я понеслась в карьер к квартире К*** и, увидя зрелище и смешное, и жалкое вместе, поспешила соскочить с лошади, чтобы остановить эту трагикомедию: майор наказывал улана
Наш эскадрон квартирует в какой-то
Без смерти смерть стоять в этой
Две недели в отпуску. 1816 год
«
От Бурого я не добилась никакого толку; на вопрос мой, что мне должно будет делать, если буду откомандирован за приемом вещей? он отвечал: «Соблюдать строгую честность!» — «Как это? растолкуйте мне». — «Не нужно никаких толкований: будьте честны! вот и все тут; другого совета и наставления я не могу дать вам, да и не для чего». — «А этот мне не нужен! чтоб быть честным, я не имею надобности ни в советах, ни в наставлениях ваших». — «Не хорохорься, брат! молод еще; не все случаи в жизни перешел; я знаю, что говорю: будь честен!»
Бурого упрям; я знала, что если уже он заладил: «будь честен, да будь честен!», то другого ничего уже и не скажет. Бог с ним! ведь Штакельберг сказал, что пришлет мне опытного унтер-офицера; еду на авось.
Сегодня дают концерт в
Я сидела у стены, под оркестром, лицом к собранию; подле меня сидел какой-то человек в черном фраке, средних лет, важного и благородного вида.
Зала была наполнена дамами; все они казались мне прекрасными и прекрасно убранными; я всегда любила смотреть на дамские наряды, хотя сама ни за какие сокровища не надела бы их на себя; хотя их батист, атлас, бархат, цветы, перья и алмазы обольстительно прекрасны, но мой
Дамы беспрестанно приходили, и ряды стульев все ближе подвигались к нам — ко мне и моему соседу. «Посмотрите, как они близко, — сказала я, — неужели, мы отдадим им свое место?» — «Не думаю, — отвечал он, усмехаясь, — место наше для них неудобно». — «Вот еще ряд прибавился! Еще один, и они будут у самых колен наших!» — «А разве это худо?..» Я замолчала и стала опять рассматривать наряд вновь пришедших дам. Прямо против меня сидела одна в розовом берете и платье, сухощавая, смуглая, но приятная лицом и с умною физиономиею; ей, казалось, было уже лет тридцать; подле кресел ее стоял генерал
Сегодня минула неделя, как я приехала в Петербург, и сегодня надобно мне начать свое дело. Я пошла явиться к дежурному полковнику
От Доброва я пошла в Комиссариат. Управляющий
Уланы мои мастерски крадут; я, право, не увеличиваю; они всякий день говорят мне: сегодня столько-то, а сегодня столько-то, ваше благородие, приобрели мы экономии. Сначала я не понимала этого; но теперь уже знаю: они принимают холст на меру и тут же крадут его. Чудак Бурого! не это ли он разумел, когда твердил мне —
Сегодня я пошла часу уже в одиннадцатом к своей скучной должности и, не находя большой надобности стоять именно там, где принимают вещи, прогуливалась по переходам, иногда останавливалась, облокачивалась на перилы и уносилась мыслями к местам, не имеющим ни малейшего сходства с Комиссариатом. В одну из этих остановок раздался близ меня повелительный возглас: «Господин офицер!» Я оглянулась; за мной стоял какой-то чиновник в мундире с петлицами на воротнике, сухой, высокий, лицо немецкое. «Что вам угодно?» — спросила я. «Которого вы полка?..»Я сказала. «Вы, конечно, за приемом вещей?» — «Да!» — «Как же вы смели начать приемку, не дав мне знать? Как смели не явиться ко мне?..» Изумленная таким вопросом от человека, который, казалось мне, был штатской службы, я отвечала, что обязан являться только своему начальству военному. «Я ваш начальник теперь! Ко мне извольте явиться, сударь! приказываю вам это именем князя! И почему вы не рапортуете мне о успехе вашей приемки? От вас одних я ничего не знаю, ничего не получаю!» — «И вас одних я совсем не понимаю!» — «Как, как! вы смеете так сказать мне! я доложу князю». — «Я и при князе скажу вам это же самое: Я вас не понимаю; не знаю, кто вы, какие ваши права требовать от меня рапортов, отчетов, и почему я должен к вам явиться?..» Он утих: «Я советник П****! Князь поручил мне смотреть, чтобы господа приемщики не теряли времени по-пустому и чтоб приемка производилась безостановочно; для этого вы должны уведомлять меня всякий вечер, сколько чего принято. Теперь понимаете ли меня, господин офицер?» — «Понимаю». — «Итак, завтра извольте явиться ко мне за приказаниями! этого я требую именем князя». — «Нельзя, завтра я должен быть у полковника Доброва и вместе с ним ехать к князю». — «Нет! со мною должны вы ехать; я представлю вас князю». — «Помилуйте! с какой стати вы представите меня! Это должен сделать мой настоящий начальник, военный…» От этого слова П**** чуть не рехнулся: он кричал и что-то еще приказывал именем князя; но я уже не слушала и ушла от него к своим людям. Видя, что они оканчивают на сегодня свою работу, я возвратилась к дяде, которому и рассказала смешную встречу на переходах.
На другой день пошла я к Доброву, а оттуда вместе с ним к князю. Корпусный начальник наш принял меня, как и всякого другого; выслушал, кто я, зачем и откуда. Когда кончила, он, сделав легкую уклонку головою и не обращая более на меня никакого внимания, оставил на волю делать, что хочу: стоять, сидеть, ходить, остаться у него часа на два или сейчас уехать; я выбрала последнее и поехала в Комиссариат. Там я нашла людей своих уже за работою; они опять принимали, мерили, обманывали. Я никак не считаю себя обязанною знать толк во всем этом. Зачем дают такое поручение фрунтовому офицеру? Я не казначей, не квартермистр; если что-нибудь приму не так, пусть пеняют на себя.
Оправдываясь таким образом сама перед собою, пошла я к графу
Говорят, что граф очень суров: нет, мне он показался ласковым и даже добродушным. Он подошел ко мне, взял за руку и говорил, что ему очень приятно узнать меня лично; обязательно припомнил мне, что по письмам моим выполнил все без отлагательства и с удовольствием. Я отвечала, что обязанностию сочла прийти к нему повторить лично мою благодарность за милостивое внимание. Граф простился со мною, уверяя в готовности своей делать все для меня угодное. Столько вежливости казалось мне очень несовместным с тем слухом, который носится везде о его угрюмости, неприступности, как говорят другие. Граф, может быть, только просто сердит иногда, в чем нет еще большой беды.
От графа пошла я к семейству N. N***, которое любило меня, как родного. Они собирались ехать в театр: «Не хотите ли с нами? Сегодня дают
В одно время с нами приехали к подъезду театра два гвардейских офицера; одна из нашего общества дам была красавица, и, к несчастию, ей первой надобно было выйти из кареты; это обстоятельство поставило нас в критическое положение. Увидя прекрасную женщину, гвардейцы остановились посмотреть и были свидетелями смешного зрелища, как нескончаемая процессия тянулась из двуместной кареты и наконец заключилась уланом, закутанным в широкий плащ.
Этот вечер смешно начался и смешно кончился:
Вечером Долинский сказал мне, что П**** жаловался князю. «За что?» — спросила я. «Первое, что вы не явились к нему; а второе, что, вместо рапортов, пишете просто записки, сколько чего принято». — «Что ж князь?» — «Ничего, промолчал». Иначе не могло и быть; П**** вздорно жалуется; об приеме вещей, кажется, никогда не уведомляют рапортами. И что за странный человек! как он не может понять, что не вправе ожидать этого от военного офицера…
Мне ведено явиться завтра в
Меня разбудили в четыре часа; я оделась. «Что ж я буду делать, дядюшка? Как найду ордонанс-гауз? Не можете ли рассказать мне?» — «Очень могу, вот слушай…» Дядя зачал рассказывать мне весьма подробно, продолжительно и столько употреблял старания дать мне ясное понятие о моей дороге, что я именно от этого ничего и не поняла. Поблагодарив дядю за труд, я пошла на авось. Проходя мимо Гостиного двора, вздумала я перейти ближе к лавкам под крышу и только что хотела перешагнуть веревку, протянутую вдоль лавок, как страшное рычание собаки остановило меня и заставило отскочить на середину улицы. Путешествие мое в четыре часа утра по пустым улицам Петербурга, и к цели которого я не знала, как достигнуть, было бы очень занимательно для меня, если б не тревожил страх опоздать или и совсем не прийти к назначенному времени. Из всего продолжительного рассказа дяди я помнила только, что нaдoбнo идти мимо Гостиного двора; но ведь Гостиный двор имеет конец, куда ж тогда? Я подходила уже к последней лавке и хотела было направить путь свой прямо к дворцу, полагая, что такие места, как ордонанс-гауз, верно, находятся недалеко от него; итак, узнаю от часового. Стук дрожек заставил меня тотчас оставить все планы; это был экипаж извощичий; я остановила его, и кучер, не дожидаясь моего вопроса, спросил сам: «В ордонанс-гауз, барин?» — «Да!» — «Извольте, садитесь… Я сейчас только отвез туда офицера». — «Ступай же скорее!» И вот все, что было романического в вояже моем в глубокую
Я послала Рачинского в канцелярию конногвардейскую для примерки какого-то нового мундира. По возвращении он сказал мне: «Велено вашему благородию явиться самим туда». — «Куда?» — «В швальню к майору
Завтра отправляюсь в полк; две
Две недели в отпуску. Поездка на Ижевский оружейный завод
Я не знала, как употребить время своего четырехмесячного отпуска; в уездных городах мало средств проводить его приятно, а особливо зимою: бостон, вист, вист, бостон; пирог, закуска; закуска, пирог; вот все способы избавиться того
В одиннадцатом часу подъехала я к воротам полковника
Человек правду сказал, что мне будет жарко от шуб: я спала не более получаса и проснулась от визга миленького щенка: он упал с постели. Подняв его, я опять положила к себе под шубу; но ему, как и мне, сделалось нестерпимо жарко; он выполз наверх, растянулся на коже и дышал тяжело, хотя в горнице было до крайности холодно; видно, ему хотелось пить, и к тому ж теплота его природной шубы с теплотою мехов сделали ему жар нестерпимым; он метался по постели, падал с нее, ходил по полу и визжал; я всякий раз вставала, искала его ощупью под кроватью, опять ложилась и наконец совсем не рада стала своему приобретению. Поутру я, дрожа, одевалась в своей Лапландии и торопилась так, как никогда еще ни в каком случае не торопилась. Окончив в пять минут весь свой наряд, схватила я на руки своего маленького товарища и пошла к семейству Цеддельмана; все они были уже за чайным столом. «Это что за прелесть! — вскричали обе девицы, как только увидели мою собачку; — где вы взяли ее? неужели с собою привезли? что вчера не сказали нам? где она была?» — «Это бесприютная сирота, была вчера осуждена на смерть вашими уличными повесами; но судьбе не угодно, и вот она очутилась на моей постели в средине той полдюжины мехов, из которых она была составлена». — «Да, кстати, о мехах, было вам тепло?» — «Посереди мехов, пока лежал, разумеется, было не только тепло, но даже душно; а каково было тогда, как пришлось вставать и одеваться, так уже этого рассказать словами нельзя и надобно испытать». — «Как! да ведь мы приказали нагреть вашу комнату спиртом, пока вы еще лежите в постели». — «Ну так, видно, я не дал времени исполнить ваше приказание; я никогда не лежу в постели, проснувшись, и тотчас встаю и одеваюсь». Цеддельман прекратил пустой разговор наш, спрося меня, не хочу ли я ехать с ним к генералу? «Очень охотно, любезный полковник, поедемте!» — «А я возьму покамест вашего красавчика под свой присмотр, — сказала Мария и взяла у меня из рук собачку, — ее надобно вымыть», — говорила она, унося ее.
Нам подали сани, которые здесь зовутся
Старый Грен принял меня очень ласково. Он был один из тех прямодушных, снисходительных и вместе строгих людей, которых служба так полезна государству во всех отношениях. Они обыкновенно исполняют свои обязанности усердно и в точности; имеют обширные сведения по своей части, потому что неусыпно вникают во все, что к ней относится; бывают любимы подчиненными, потому что исправляют их, наказывают и награждают отечески; уважаются правительством, потому что служат твердою подпорою всем его распоряжениям; таков был и старый Грен, и к этим достоинствам присоединял еще качества радушного хлебосола. «А, здравствуй! здравствуй, небывалый гость! — говорил он, обнимая меня. — Здоров ли твой батюшка? не стыдно ли тебе давно не приехать ко мне?.. Петя! Петя, — кричал он сыну, — что у нас завтра на театре?» — «Опера», — отвечал молодой Грен. «Какая?» — «Мельник». — «Роли все разобраны?» — «Все». — «Жаль! а я было хотел, чтоб и ты поступил в нашу труппу», — говорил Грен, обращаясь ко мне с усмешкою. Я отвечала, что охотно возьму какую-нибудь роль в комедии. «Ну, вот и прекрасно! Какая пиеса дастся в воскресенье?» Сын его отвечал, что будут играть
Я провела у Цеддельмана три недели и во все это время была самым исправным истопником его. Я спала всегда в той же холодной горнице, которую, по невозможности натопить, перестали совсем топить; натурально, что после вставания и одевания в таком холоде я целый день не могла уже согреться и потому целый день заботилась, чтоб печи были хорошо вытоплены и жарко закрыты. Последнее обстоятельство было строго запрещено самим Цеддельманом; ему все казалось слишком тепло, хотя дом его был самый холодный и даже прославился этим качеством между всеми другими домами. Доказательством этому служило и то, что жена его и обе сестры ее ходили с утра до вечера в теплых капотах. Забавно было видеть, как Цеддельман ходил от одной печи к другой, прикладывал руку к душнику и с восклицанием: «Ах, боже мой! как нажарили!!» поспешно закрывал его; а я ходила за ним следом и в ту ж минуту открывала. Всякий вечер он подтверждал работнику:
В продолжение этих трех недель щенок мой немного подрос и сделался еще красивее; разумеется, он был со мною неразлучно, исключая когда ездила в театр или к генералу, я отдавала его на руки одной из женщин Цеддельмана и просила ее, чтоб она не ласкала его и не кормила без меня. Мне хотелось, чтоб никто никаких прав не имел на любовь моего Амура и чтоб эта любовь вся принадлежала одной мне. Впрочем, я брала свои меры, чтоб собачка моя не нуждалась ни в чьем снисхождении; прежде нежели уехать со двора, я кормила ее досыта, играла с нею, ласкала и наконец укладывала на постель, и, когда уже она засыпала, я оставляла ее на попечение Анисьи.
Вместе с окончанием праздников, святочных игр, танцев, репетиций и представлений наступило время возвратиться домой. Назначив день своего отъезда на завтра, я поехала к генералу, чтоб провесть у него весь этот день. «Зачем ты так скоро хочешь ехать?» — спросил меня добродушный Грен. «Батюшке будет скучно так долго не видеть меня». — «Ну, так с Богом! против этого нечего сказать…» Прощаясь со мною, генерал примолвил, что хочет подарить мне вещь, которая, он знает, будет мне очень драгоценна. По приказанию его человек принес стальной молоток отличной работы. «Вот, Александров, — сказал генерал, подавая мне его, — дарю тебе этот молоток; ты согласишься, что я не мог ничего дороже этого подарить тебе, когда узнаешь, что он был сделан для императора Александра…» Я не дала кончить, схватила молоток, поцеловала и прижала к груди. «Нет слов выразить вам мою благодарность, генерал, за такой подарок». — «Не хочешь ли узнать, по какому случаю вещь эта не достигла своего назначения и, будучи сделана для могущественного монарха, достается теперь его
Я застала батюшку занятого отправлением почты и, хотя знала, что он не любил, когда ему мешали в это время, однако не могла удержаться, чтоб не положить перед ним молоток. Батюшка вздрогнул от нечаянности и хотел было рассердиться, но, увидя, что это я, удовольствовался только сказать: «Эх, улан, когда ты будешь умнее! кстати ли пугать старого отца». — «Мне это и в голову не приходило, любезный батюшка; напротив, я хотела вас обрадовать. Знаете ли, какой это молоток?» — «После расскажешь, теперь некогда мне слушать; поди к сестре…» Я пошла было. «Возьми же молоток». — «Нет, батюшка, пусть он лежит перед вами! это драгоценность! вы после узнаете». Батюшка махнул рукою, и я побежала к сестре с моим
Выслушав историю
С каждым днем более привязывалась я к моему Амуру. Да и как было не любить его! Кротость имеет неодолимую власть над нашим сердцем даже и в безобразном животном; но что же тогда, как самое доброе, самое верное и вместе самое лучшее из них смотрит вам в глаза с кроткою покорностью, следит все ваши движения, дышит только вами, не может ни минуты быть без вас, которое отдаст за вас жизнь свою. Будьте к нему несправедливы, побейте его напрасно, жестоко, хоть даже бесчеловечно; оно ложится у ног ваших, лижет их и, нимало не сердясь на вашу жестокость, ожидает одного только ласкового взгляда, чтобы кинуться к вам на руки, обнимать вас лапками, лизать, прыгать. Ах, добрейшее и несчастнейшее из животных! ты одно только любишь так, как нам всем велено любить, и одно только ты терпишь более всех от вопиющей несправедливости людей: имеет ли кто подозрение, что в пищу его положен яд, дают эту пищу собаке съесть, чтоб в том увериться!.. Состарелась собака при доме своего хозяина, служа ему, как назначила ей природа, он меняет ее на молодую. А что сделает тот, кто ее выменяет? убьет, разумеется, для кожи! Худо ловит борзая: повесить ее! За что ж все это, за что? Бедственная участь собаки вошла даже в пословицу, хотя из всех животных она одна только любит человека. Лошадь, благородное животное, расшибет лоб своему всаднику весьма равнодушно; кошка выцарапает глаза; бык поднимет при случае на рога, как бы их ни кормили, как бы ни ласкали. Один только беспримерный друг человека собака за черствый кусок хлеба остается ему и верна, и привержена по смерть. Случалось иногда, по безумию, мне самой непонятному, наказывать моего кроткого, незлобивого Амура. Бедняжечка! как он вился около ног моих, ложился, ползал и наконец садился на задние лапки, смотря на меня своими прекрасными черными глазами с таким выражением покорности и печали, что я почти со слезами укоряла себя в несправедливости; я брала его на колени, гладила, целовала, и он в ту ж минуту начинал опять играть. Никогда ни на одну минуту не разлучалась я с моим Амуром. Где б я ни была, он всегда или лежал подле меня на полу, или сидел на окне, на стуле, на диване, но непременно подле меня и непременно на чем-нибудь мне принадлежащем, например на платке, перчатках или же на шинели. Без этого он не был покоен.
Однажды на рассветен выпустила его из горницы и дожидалась, пока он опять попросится в комнату; но прошло четверть часа, его нет. Я этим очень обеспокоилась и пошла искать его по двору: нет нигде! звала — нет! Смертельно испугавшись, послала человека искать его по улицам; целый час прошел в мучительном ожидании и тщетных поисках. Наконец собачка моя пришла и села за воротами. Услышав лай ее, я выглянула в окно и не могла не рассмеяться, увидев, что она, как большая, подняла мордочку кверху и завыла. Но я дорого заплатила за этот смех! Сердце мое и теперь обливается кровью при воспоминании этого воя! это было предчувствие… Я взяла беглеца моего в горницу и, видя, что он весь мокр от росы, положила его на подушку и закрыла своим архалухом; он тотчас заснул; Но увы! не спала его злая участь. Через час я оделась и хотела, по обыкновению, идти гулять. Что-то говорило мне, чтоб я шла одна… Но когда ж мы слушаем тайных предостережений! они так тихи, так кротки… Я сняла архалух с спящей собачки: «Пойдем гулять, Амур!» Амур вскочил и запрыгал. Мы пошли; он бежал передо мною.
Через час я уже несла его на руках, бледная, трепеща всеми членами. Он еще дышал; но как!! Дух проходил в две широкие раны, сделанные зубами чудовищной собаки. Амур умер на руках моих… С того времени мне часто случалось и танцевать всю ночь, и смеяться много, но истинного веселия никогда уже не было в душе моей: оно легло в могилу моего Амура… Многие найдут это странным; может быть, и хуже, нежели странным… как бы то ни было, но смерть моего маленького друга выжимает невольные слезы из глаз моих среди самых веселых собраний. Я не могу забыть его!..
Сегодня я уезжаю. Батюшка, прощаясь со мною, сказал: «Не пора ли оставить меч? я стар; мне нужен покой и замена в хозяйстве; подумай об этом». Я испугалась такого предложения!.. Мне казалось, что вовсе не надобно никогда оставлять меча; а особливо в мои лета, — что я буду делать дома! Так рано осудить себя на монотонные занятия хозяйства! Но отец хочет этого!.. Его старость!.. Ах! нечего делать. Надобно сказать всему прости!.. и светлому мечу, и доброму коню… друзьям!.. веселой жизни!.. ученью, парадам, конному строю!.. скачке, рубке… всему, всему конец!.. Все затихнет, как не бывало, и одни только незабвенные воспоминания будут сопровождать меня на дикие берега Камы; в те места, где цвело детство мое; где я обдумывала необыкновенный план свой!!
Минувшее счастие!.. слава!.. опасности!.. шум!.. блеск!.. жизнь, кипящая деятельностию!..
Дополнение к "Кавалерист-девице"
Некоторые черты из детских лет
«Вот и еще рассвет семнадцатого сентября!.. и все еще он алеет за Камою!.. все еще я дома!.. Все еще в белом платье девическом!..» Так думала я на заре того дня, в который исполнилось мне четырнадцать лет.
Когда я оделась, чтоб идти в церковь, матушка позвала меня. В этот день я не ожидала брани, однако ж голос ее произвел на меня обыкновенное свое действие: я испугалась.
Веселый вид матери успокоил меня: она ласково дала мне поцеловать свою руку и поздравила со днем именин, но заметя, что я беспрестанно смотрю на свой розовый кушак: «Долго ль твердить тебе, что ты не имеешь права на самолюбие?.. Красивая розовая лента не имеет ничего общего с тобою!.. Она красива сама по себе и тебе ничего не придает!..» Я покраснела. «Пора тебе идти в церковь. Ступай, да, пожалуйста, смотри на образа, а не на свою ленту».
День прошел в играх с моими подругами; и как этого года у нас была дивная осень, ничем не хуже весны, то нам позволено было идти гулять на Старцову гору.
Казалось, я хотела наверстать принуждение целого года, потому что бегала во весь дух; скакала, как дикая коза; разбегалась с горы и перескакивала кусты вереса, по нескольку, один за другим. Подруги мои не могли и подумать поравняться со мною в этом удальстве. Чтоб позабавиться их страхом, я прибегала на самый край стремнины, становилась на нем одною ногою, держа другую на воздухе. Вопль ужаса раздавался за мною, и нянька, которая водила с нами маленькую сестру мою, почти со слезами просила меня оставить такие страшные шутки. «Перестаньте, матушка барышня!.. вспомните, что ведь уж вам четырнадцать лет!.. кстати ли будет вам упасть с горы;.а если еще, чего боже сохрани, изломаете ручку или ножку, что тогда делать?» Но я была глуха к доводам доброй Марьи: вечное заключение в горнице и проклятая кружевная подушка делали для меня день моей свободы чем-то волшебным, то и резвость моя по этой причине доходила до степени совершенного сумасбродства.
Наконец, устав прыгать и бегать, уселись все мы на траву есть пироги и лакомства, которых матушка дала нам в изобилии. По окончании нашего полдника, нам должно было возвратиться домой. Чтоб окончить этот день какою-нибудь шалостью знаменитою, спешила я пройти мысленно все свои резвости в Малороссии и вспомнила, что, живши там, случалось мне иногда находить змею, на которую я в ту ж секунду наступала ногою, наклонялась, брала ее осторожно рукою за шею, близ самой головы, и держала, но не так крепко, чтоб она задохлась, и не так слабо, чтоб могла выскользнуть. С этим завидным приобретением я возвращалась в комнаты бабушки и когда ее не было дома, то бегала за Гапкою, Хиврею, Вивдею, Мартом и еще несколькими, таких же странных имен, девками, которые все хотя были гораздо старше меня, но с неистовым воплем старались укрыться куда попало от протянутой вперед руки моей, в которой рисовалась черная змея!.. В настоящем смысле рисовалась, потому что она то яростно шипела, выставляя что-то изо рта, то очень картинно обвивала хвостом мою руку, обнаженную до локтя, то опять развивала и махала им в воздухе.
Избегав весь дом по всем углам, заставя всех кричать столько, сколько у кого было голоса, я уходила в сад и в ту минуту, как хвост змеи, оставляя мою руку, колебался в воздухе, бросала ее вдруг на землю и вмиг убегала.
Теперь, вспомня эту приятную забаву, я от души жалела, что холодный климат наш вовсе неблагоприятен для змей и что у нас их почти нигде и никогда не видно. Приходилось эмблему вечности заменить лягушкою, которой одна из подруг моих смертельно боялась; но как гадина эта казалась мне слишком уже гадка, чтоб взять ее в руки, а, сверх того, и не было се наготове, а полдник наш приходил к окончанию, искать ее было некогда, то я и решилась подняться на хитрости.
Как только мы кончили нашу полевую трапезу и нянька, приказав людям убирать все, сказала нам: «Теперь пора домой, барышня! маменька приказала, чтоб к пяти часам вы были дома», я отбежала шагов двадцать от места нашего пированья и, ухватя черный засохший листок, показала его издали Аннете, говоря: «Посмотри, Аннета, вот лягушка!» Анкета помертвела, закричала и, как стрела, полетела на большую дорогу, прямо к заставе города; все кинулось за нею и все кричало…
Испугавшись этого слишком уже полного успеха своей глупости и страшась, чтоб с Аннетою не было чего дурного, бежала я за ними, крича, что это листок, не лягушка, и в уверение показывала его; но подруги мои ничего не слыхали: они видели только, что я догоняю их и держу в руке что-то черное. Они добежали до будки часового, ворвались в неё и заперлись.
Изумленный инвалид протирал глаза свои, полагая, что ему это помстилось, как они говорят; но, увидя и меня, летящую вслед за ними, осклабился милостиво и, указывая на свое обиталище, сказал: «Все тут спрятались!»
С трудом уверила я Аннету и подруг, что в руках у меня был листок, а теперь нет уже и его. Они не отпирали. пока ветеран не побожился, сказав: «Право слово, сударыни, в руках ее высокоблагородия ничего нет!» Тогда затворницы вышли; подошла и нянька с маленькою сестрою. Все в тишине и безмолвии отправились по домам. Аннета просила меня дать ей слово никогда не пугать ее более призраком лягушки. «Я могу умереть от этого, — говорила она, — тогда чем ты разделаешься с своею совестию?..» Я никак не могла понять этой необычайной степени страха, потому что сама ничего не боялась; однако ж видела, что подруга моя говорит правду: когда она увидела издали мой листок и по восклицанию предполагала, что я достала лягушку, чтоб пугать ее, то лицо у нее покрылось все черными пятнами. Расставаясь, мы помирились: я просила ее не сердиться, она простила; но, когда она опять повторила свою просьбу не шалить так безжалостно в другой раз, мне стало очень грустно. «Да разве ты думаешь, Аннушка, что это так возможно… В другой раз!.. А как бы ты думала, когда настанет этот другой раз?.. Не ближе будущих именин; а тогда кто знает, что будет? Ты старше меня более года, тебя отдадут замуж!.. Когда нам придется опять играть вместе?.. Матушка не пустит меня до будущего лета никуда больше!..» Сумасбродная резвость моя утихла, и слезы навертывались на глазах. Аннета обещала приходить ко мне всякий раз, как только мать ее пойдет к моей матери.
Мне никак не приходило в голову, что все мои дикие скачки на Старцовой горе, прыганье через кусты и мастерское балансированье на краю пропасти на одной ноге были видны матушке как нельзя явственнее: окно спальни ее было прямо против этого места; она взяла зрительную трубку, навела ее на место наших игр, и я в своем белом платье с розовым поясом подвизалась пред нею со всею возможною энергиею самой сумасбродной резвости.
«Ах, барышня, барышня, что вы наделали!.. — говорила мне моя Василиса, приглаживая мои волосы, как-то глупо переколотые булавками вместе с лентою. — Матушка хотела послать за вами Степана, чтобы вы сейчас шли домой, да уж Дарья Ивановна упросила; она сказала, что в этот день не надобно с вас взыскивать так строго». — «Да ведь мы недолго были там; сказано: прийти домой после вечерни; ну, вот мы и пришли в то самое время, когда люди вышли из церкви». — «Барыня не за это рассердилась: она видела из спальни, как вы скакали через кусты и становились по-журавлиному над пропастью; матушка все смотрела на вас в долгую трубку, что с обоих концов ее окошечки круглые, и беспрестанно вскрикивала: «Негодная повеса! она сломит себе голову! она слетит в пропасть! Чего смотрит там эта дура Марья?..» После подозвала она Дарью Ивановну и отдала ей длинную трубку. «Ну вот, посмотрите сами, Дарья Ивановна! Говорят, я строга; но с этою негодною девчонкою и сам ангел милосердия сделается строг!» Дарья Ивановна смотрела долго и то вздрагивала, то хохотала… а матушка сердилась!.. Ох, как сердилась!» — «Ну, а Дарья Ивановна что говорила?» — «Да уж, видно, нельзя было закрыть-то вас; и она говорила, что в четырнадцать лет барышне можно б так и не прыгать… Какая, право! на что бы ей это говорить, когда видит, что барыня и так сердита?.. Ну теперь, барышня, я все оправила на вас, идите к матушке; она приказала, как возвратитесь с прогулки, чтобы сейчас пришли к ней». Я спросила Василису, где батюшка, и, услышав, что у него гости, пошла к матери с сердцем, полным страха и каких-то грустных ожиданий.
«Ты бесновалась на горе!» — были первые слова, какими встретила меня матушка; я молчала и внутренне признавалась, что мать моя употребила настоящее слово… «Слушай же теперь!.. Я прощаю тебе этот раз, потому что за другой я сама тебе порукою, что тебе нс удастся более так сумасбродствовать; но от этого дня я требую, чтобы ты посвятила себя на усовершенствование в женских работах. Ты, к стыду своему, не умеешь ничего делать! Другие матери хвалятся работою дочерей своих, а я стыжусь, бегу скорее закрыть гадкое твое кружево, когда кто спрашивает меня: «Это, конечно, рукоделие вашей дочери?»… Прекрасное рукоделье!.. Двадцать сорок не могли бы так напутать, как твои искусные руки!.. К тебе скоро уж можно будет применить пословицу: велика Федора!.. Кто поверит, что тебе сегодня только еще исполнилось четырнадцать лет?.. Ты имеешь рост и вид осьмнадцатилетней девки!..» При этих словах матери моей я взглянула в зеркало, против которого случайно стояла; мать заметила это и отвела меня в сторону. «Кажется, нечем любоваться! Помни же мои приказания: книг не смей брать в руки, кроме праздничных дней, — и то, чтобы книги выбраны были мною; в будни занимайся работою и старайся непременно уметь все, что тебе прилично и необходимо; чтоб ты все сама делала для себя, шила и вязала…» Долго еще матушка делала мне наставления и отдавала приказания все в этом тоне; наконец, когда наступила уже ночь, она позволила мне идти в свою горницу. Мое сердце было полно грусти. Слезы чуть-чуть держались в глазах!.. Я побежала к Алкиду, обняла его шею, положила голову на гриву, и ручьи слез брызгами скатывались с нее к его копытам. Добрая лошадь круто поворачивала голову свою, чтоб приблизить морду к моему лицу; она нюхала меня с каким-то беспокойством, била копытом в землю, опять приставляла морду свою к моей голове и трогала верхнею губою мои волосы и щеки; ржала тихонько и наконец стала лизать мне все лицо!.. Видимое беспокойство моего коня, моего будущего товарища, утишило печаль мою, я перестала плакать и стала ласкать и гладить Алкида, целовать его морду и говорить с ним, как то я делала с первого дня, как только батюшка купил его.
На другой день гнев матушки прошел, и она не повторяла уже мне приказания доводить до совершенства мою работу, потому, верно, что видела бесполезность этого требования.
Хотя я чрезвычайно боялась моей матери, но непомерная резвость одолевала меня и увлекала вопреки страха наказания; мне кажется, я вымышляла разные глупости невольно, par fatalite[25]. Мне принесли из леса молодого филина, но уже большого; я посадила его в сад и кормила дня три или четыре; но в один вечер вдруг пришла мне мысль принесть его в горницу к матушке!.. Я взяла чудовищную птицу на руки, отворила тихонько дверь в спальную матери, и, увидя в зеркало, что она сидит на лежанке, я протянула обе руки вперед и, выставив из-за печи одну только голову птицы, едва было этою фарсою не перепугала насмерть свою мать, которая, увидя чью-то безобразную голову с круглыми желтыми глазами, крючковатым носом и видя, что эта голова одна только, без туловища, так высоко от земли и так быстро смотрит на нее, сочла, что это сам сатана выглядывает из-за печи!.. Глупая шутка прошла мне даром.
Между тем, как я от часу более укреплялась в силах, росла, выравнивалась и постоянно готовилась к преобразованию, так давно замышляемому мною, мать моя постепенно угасала; ее чудная красота от всего, что имела в себе чарующего, сохранила одну только необычайную белизну лица и томность прекрасных глаз. Теперь она была ничем более, как тенью той красавицы Дуровой, которою некогда все восхищались!.. Скрытная грусть иссушила источник ее жизни, и бедная моя мать, погружаясь в самоё себя, перестала заботиться о моих шалостях; неуменье делать какую б то ни было женскую работу, а наконец, и мой рыцарский дух перестали ее тревожить. Она смотрела на все сквозь пальцы или, лучше сказать, не смотрела ни на что.
В начале весны матушка решилась ехать в Малороссию к родным; меня оставила дома, отчего я была в восторге. С собою взяла она меньшую сестру и, сказав мне и батюшке холодное прости! выехала на неопределенное время. Не знаю, как назвать то чувство, которое овладело мною, когда я увидела коляску, укатившуюся со двора. Когда я вошла в комнаты и могла уже смело ходить везде, громко говорить, стучать, прыгать, вертеться перед зеркалом, бегать в саду, выходить за ворота; могла бросить гадкую кружевную подушку на подволоку со всеми ее коклюшками и тою путаницею, за которую меня так часто били по рукам, — кажется, что чувство это было — безумная радость, что нет уже существа, имевшего власть стеснить мою свободу и лишить удовольствия. Не знаю, виновна ли я была, что чувствовала эту радость, но знаю, что чувствовала ее со всею энергиею невольника, вырвавшегося на свободу. Батюшка дал мне полную волю делать, что хочу. Я вставала всегда на рассвете, потому что чрезвычайно любила видеть постепенное пробуждение природы, и восход солнца встречала всегда уже в поле на своем Алкиде, которого батюшка отдал уже мне совсем. Теперь я берегла своего доброго коня и не делала так, как два года тому назад, ездивши по тропинкам над пропастями, рискуя сломить шею себе и ему, не скакала, как сумасшедшая, по песчаной косе; напротив, теперь я имела терпение ездить иногда верст по пяти — шагом: это была величайшая жертва и самое сильное доказательство привязанности моей к Алкиду, потому что природная живость и нетерпение были так во мне сильны, что я никогда не ходила тихо ни в каком случае, но всегда бегала, прыгала, скакала и в целый день не оставалась и четверти часа на месте, исключая обеда. Я никуда не ездила в гости, именно потому, что в гостях надобно сидеть; но все дни проводила то в поле, то в лесу, а вечером играла с девками в жмурки. Батюшка обыкновенно проводил вечера у кого-нибудь из знакомых, а я оставалась полновластною госпожою комнат и своих поступков, которые все были ознаменованы самыми резкими повесничествами.
В один день вздумалось мне с своим причетом, столь же умным, как и я, одеть одну из моей свиты птицею; для этого превращения надобно было сделать некоторые довольно странные приготовления, и которых здесь никак нельзя так подробно описать, чтоб дать об них ясное понятие, да в этом, я думаю, нет и надобности; довольно, что работа наша увенчалась успехом, и мы все с торжеством смотрели на нашу огромную птицу, гордо расхаживающую по горницам. Это было вечером; я никак не ожидала, чтобы случилась какая помеха нашей забаве; но вдруг стук экипажей раздался на дворе, и отец с гостьми вошел в комнату; птица наша ходила в зале, которая отделялась от передней комнаты еще двумя, и так я имела время убежать с своими нимфами; но бедная пернатая была беззащитна, потому что из рук ее было сделано употребление совсем не то, для которого назначила их природа, и все тело имело позитуру, удобную только для важной и горделивой выступки, но не для беганья; итак, следствием всего этого было то, что батюшка и гости с изумлением остановились в дверях, не понимая, какого рода животное бьется и кувыркается на полу залы. Кончилось тем, что бедную птицу очень небережно вытащили за ноги вон из залы. Сколько ни любил меня отец мой, однако ж на этот раз осердился и сказал, что он желал бы, чтоб время для меня остановилось, потому что голова моя слишком тупо зреет. Люди наши говорили мне, что я похорошела без матушки. Немудрено, мне теперь всякий день весело; я не слышу голоса, от которого всегда бледнела, хотя б и ни в чем не была виновата; страх не теснит сердца моего и голова не кружится от беспрестанного сиденья в горнице; свобода, свежий воздух, радостное ощущение в душе, не оставляющее меня в продолжение целого дня, возвратили мне и ясность взора, и цвет юности, которые начали было тускнеть от душного воздуха неволи.
Сегодня батюшка говорил мне, что, видно, я и не думаю о назначении моем в свете… «Я не тесню твоей свободы, друг мой, и мне очень приятен твой удовольственный вид; но я желал бы, чтоб ты не употребляла во зло той воли, которую я даю тебе, и очень был бы доволен, если бы ты не все дни проводила в поле и на коне… Посмотри, на что ты похожа стала?.. Так загореть и обветрить даже и мальчику было бы нехорошо, а ведь ты девочка!.. Мне иногда бывает и смешно, и стыдно, когда я смотрю на тебя, как ты в своем белом платье стоишь в толпе сверстниц, точно жук в молоке». Эти слова я выслушивала в почтительном молчании, нисколько ими не тревожась и никак не обижаясь тем, что была похожа на жука в молоке. Я совсем не понимала, на что мне белизна?.. «Батюшке, — думала я, — все равно, бела я или черна, я тем не менее любимая дочь его. Алкид тоже любит меня и не понимает разницы между белым и черным, а у меня в целом мире только два предмета сильной привязанности: мой добрый отец и Алкид!.. Не вижу надобности томить себя скукою, скрываясь от солнца и ветра для того только, чтоб сохранить белизну, ни на что мне не пригодную. Батюшке стыдно, что я очень загорела, что я чернее всех своих подруг, даже самых смуглых!.. Не может быть! Верно, он сказал это без мыслей, думал о чем-нибудь другом». Так успокоивала я маленькое угрызение совести, какое чувствовала с полчаса после каждого замечания отцовского, что шалости мои приличны более прошедшему времени, нежели настоящему, и что я уже скоро из девочки сделаюсь девицею.
Марья тоже говорила иногда, одевая меня: «Умывайтесь чем-нибудь, барышня, хоть хреном или кислым молоком. Знаете ли, что вы, как две капли воды, похожи на плащеватую цыганку». — «А кто такая плащеватая цыганка?» — «Нелегкая их знает! Плащеватые цыгане, говорят, самые черные из всех других цыган». Нянька начинала мне рассказывать о различных поколениях цыган, чем они отличаются одни от других, и забывала, что я похожа на одну из самого черного их поколения.
Надобно думать, что четырнадцатилетний возраст служит границею и вместе переходом из детства в юношество и так же, как всякий перелом, имеет свой кризис; что многочисленные шалости мои были как будто прощальною данью летам детства, проведенным большею частию в слезах и угнетении.
В саду у нас было много больших развесистых берез. Батюшка очень любил густую тень их и приказал сделать под ними несколько дерновых соф. На беду этих деревьев, я увидела как-то, разъезжая по лесу на своем Алкиде, что мальчики, подрубливая деревья, и именно березу, топором, прикладывали к этой ране губы свои и сосали что-то. Я подъехала к ним. «Что вы это делаете?» — «Пьем сок березовый». — «Разве у березы есть сок?» — «Есть, и какой сладкий!.. Не хотите ль отведать?.. Вон там, под деревом, стоит бурачок; чай, в нем много уже: с утра поставили». Мальчик побежал к дереву, взял небольшой бурак и подал мне: в нем было больше половины чистого, светлого и сладкого сока березы; я выпила. «Как же это делать, чтоб достать этот сок из березы?» — «А вот так, как мы делаем: надобно ударить острием топора вкось по дереву, сделается глубокий разруб, и из него польется сок; тогда в разруб надобно положить маленький желобок и подставить кадочку или хоть чашку большую; сок идет до самого вечера, по закате солнца перестает; тогда взять посудину и унести домой». Возвратясь с прогулки, я тотчас поступила по данному наставлению: взяла у батюшки в кабинете маленький топорик, которым он подчищал сам деревья в саду, и как он был очень востер, то мне не стоило никакого труда сделать несколько очень глубоких разрубов на наших прекрасных ветвистых березах. Я вложила в их тяжкие раны небольшие трубочки из их же коры, подставила под них банки из-под варенья и в полном удовольствии от того, что к вечеру буду иметь много березового сока, пошла наконец в свою комнату. Батюшка в этот день был занят с утра отправлением почты и давно уже посылал за мною; но как я была с трех часов утра за десять верст от своего дома, то, разумеется, призывы отцовские были мне не слышны; возвратясь же, я тотчас занялась работою около несчастных берез, и, видно, злой судьбе их угодно было, чтоб отец мой ушел на то время из кабинета, когда я приходила взять топорик, и таким стечением обстоятельств бедные березы подверглись моему тиранству беззащитно. Наконец батюшка узнал, что я возвратилась, и приказал позвать меня. Я пришла. «Разве ты забыла, — спросил меня отец голосом, в котором я не слышала обыкновенной его доброты, — разве ты забыла, что сегодня почтовый день?..» — «Извините, батюшка, совсем забыла». Ответ этот сейчас возвратил мне ласку отцовскую. «Много еще зефиров в голове твоей!.. Ну, садись за работу. У меня сегодня такая пропасть писем, что не знаю, как будет уломать экспедитора, чтоб принял, потому что никак не успею кончить к двенадцати часам». — «Так что же батюшка? Велите опять Андреяновичу стать перед ним на колени. Этот маневр был вам один раз удачен» — «Там увидим. Вот тебе десять писем; делай же хорошенько конверты, чтоб не были кривы; печати чтоб были круглы и не слишком велики; надписывай четко». Всякий почтовый день это была моя работа; я была на этот день батюшкиным секретарем и только тогда походила на что-нибудь путное, когда сидела за особенным столом в батюшкиной комнате и внимательно делала конверты, печатала, надписывала.
Вечером я взяла все банки, слила из них сок в большую суповую вазу и велела поставить на погреб с тем, чтобы завтра положить туда сахару и потчевать этим нектаром свою Аннету.
На другой день я уехала, по обыкновению, очень рано верхом и возвратилась к обеду. Только что я встала с лошади, батюшка вышел ко мне, взял меня за руку и повел в сад, говоря: «Поди-ка сюда!» Я пошла очень покойно, ожидая, что батюшка, верно, готовит мне какую-нибудь приятную нечаянность; может быть, купил мне какую-нибудь птицу или зверька, или что из лакомства положено на дерновом столе; но как ужасно разрушились все мои льстивые предположения!.. Я с испугом остановилась, завидя издали окровавленные пни белых берез, вчера надрубленных мною. «Что это, батюшка?.. — вскрикнула я чуть не плача; — отчего они все в крови?» — «Как отчего?.. ведь это ты изрубила их?» — «Я! но я хотела достать соку». — «Бессовестная!..» — Батюшка с досадою бросил мою руку и ушел в комнаты. Я совсем не знала, что от этих разрубов, которые делают на дереве для сока, оно на другой год засохнет и что для предупреждения этого надобно, как только сок перестанет течь, разрубы замазывать глиною, что обыкновенно бывает по закате солнца. Не знала также и того, что сок, обливший дерево, на другой день принимает красный цвет, настоящее подобие крови.
Целый день батюшка казался недовольным мною; но он любил меня, и сердце его было одно из тех, которые умеют только любить и прощать.
Комната, в которой я жила под надзором няньки, когда мне было лет пять или шесть, была и теперь моею, с тою разницею, что маленьких детей и бывшую няньку мою перевели наверх: так называли мы одну комнату с балконом, выстроенную на подволоке; в ней все наше поколение Дуровых жило и росло от колыбели до шести лет, а иногда и до восьми, а там уже отдавались на руки другой женщине и переводились в другое жилище, ближе к матушке. Я, как существо необыкновенное, неугомонное, неукротимое, требовала исключения из этого мирного порядка переходов с высших в нижние комнаты и была отвезена за две тысячи верст в Малороссию на тринадцатом году от рождения; возвратясь через год под кров отцовского дома, я вступила во владение этой комнаты, которая называлась детскою и сохранила это название навсегда, хотя уже после жили в ней люди всех возможных возрастов. Итак, я спала в этой детской одна с Василисою, моею горничною девкою (лет семнадцати), до неимоверности глупой, что мне было очень на руку.
В один теплый весенний вечер, когда батюшки не было дома и нельзя было ожидать, чтоб он скоро возвратился, рассудила я заняться составлением фейерверка своего изобретения. На дворе было так тихо, что ни один листок не шелохнулся, и, сверх того, тепло и темно; я велела принесть пороху, сажи и желтого воску, растопила, столкла порох и смешала его с серою, потому что я видела как-то, что сера очень красиво горит. Я очень жалела, что пороху было у меня немного, не более, как на один заряд. «У кого спрятан порох? — спрашивала я Василису. — Мне бы надобно его столько же, сколько сажи, полную тарелку. Не знаешь ли ты, у кого порох?» — «Я думаю, у дворецкого; ведь у него все на руках! — отвечала Василиса с глупым видом. — Идти попросить?» — «Сходи, пожалуйста! да ты не говори, для чего; скажи, что я хочу идти с ружьем». — «А батюшка-то!.. Ведь он не велит вам ходить с ружьем». — «Не твое дело. Поди! Не забудь же, как сказать…» — «Слышу — скажу!» Василиса возвратилась с отказом. «Петруша сказал, барышня, что батюшка строго запретил давать вам порох, и ружье ваше отнесено в анбар и там заперто». — «Ну, хорошо, я обойдусь без пороха; селитра горит тоже ясно; у нас ее много, кажется?» — «Много у повара: ею что-то солили». — «Ну, поди же, принеси». — «Да разве украсть у Никиты? ведь так не даст». — «С тобой конца не будет!.. Ничего не успею сделать!.. Поди, достань селитры, как хочешь!» — «Я украду!.. унесу тихонько!.. добром этот жидомор не даст». Василиса побежала и через пять минут принесла большую горсть селитры; я принялась за работу: смешала вместе сажу, порох, селитру: все это было уж очень мелко истолчено, истерто и просеяно; эту смесь всыпала в растопленный воск и сделала род теста, из которого наделала маленьких фигур, похожих на сахарную голову. Фигурок этих было около двухсот; я установила их очень симметрически на большом железном подносе, так что из всех их составилась круглая пирамида или тоже род сахарной головы. Я зажгла нижний ряд; пламя охватило не вдруг, потому что воск препятствовал селитре гореть скоро, также и порох потерял от него много своей силы; итак, пирамида моя горела разного цвета огнями, светло, ярко и долго. Я была в восторге!.. Наконец она сгорела; поднос еще оставался на столе, но в комнате не было никакого запаха, потому что все окна были отворены; вдруг я услышала поспешные шаги и испуганный голос батюшки. Василиса вмиг бросила поднос за печку… Батюшка вбежал. «Где горит?.. отчего такой дым по всему двору?.. что сожгли?.. не тлеет ли где стена?.. что ты здесь делала?» Последний вопрос относился прямо ко мне, и на него я только отвечала очень непокойным голосом: «Ничего, батюшка!..» Отец оборотился к Василисе: «Говори, что вы делали здесь?» — «Ничего, сударь!.. сера и порох!..» — воскликнула Василиса, пошатнувшись от пощечин!.. В первый раз батюшка позволил себе ударить девку и в первый раз назвал меня дурою.
После этого происшествия, которое так испугало отца моего, заставя его думать, что дом наш сию минуту вспыхнет, я притихла недели на две; но в начале третьей посчастливилось мне найти на улице гусарскую круглую пуговицу, и первая мысль моя была начинить ее порохом и бросить в печь к старой Прасковье, готовившей обед для людей. Я не могла не знать, что порох вспыхивает в секунду, итак, чтоб это свойство его не лишило меня удовольствия видеть испуги удивление старой поварихи, я растерла порох с каплею воды и, смешав мокрый с сухим, хотя с большим трудом, но успела, однако ж, начинить пуговицу плотно до самого отверстия… Я и сама еще не понимала, что будет делать моя ручная граната, если я брошу ее в горящую печь; думала, что она лопнет там и более ничего, и радовалась только тому, что выстрел этот старуха припишет колдовству, начнет творить молитву, креститься, крестить горшки, печь, выгонять всех из избы, говоря, что всему причиною чей-нибудь нечистый глаз! Вот все, чего я ожидала от моей пуговицы; но успех превзошел мое ожидание и заставил меня усмириться на целый месяц… Через минуту после того, как я бросила пуговицу в печь, она вылетела из нее со свистом, летала по избе, щелкала по стенам и наконец лопнула близ моей головы и взрыла мне кожу на самой се верхушке; капли крови вмиг разбрызнулись по всем локонам. Я, однако ж, не вскрикнула, но поспешно убежала в свою горницу и заперлась. Платье мое все уже было испещрено кровавыми каплями. Сбросив его поскорее, я надела темное, вымыла голову вином и, вытерев полотенцем, засыпала ссадины углем; от этого средства кровь тотчас перестала, но дня три я чувствовала какое-то кружение в голове.
От того времени я не делала уже никаких опытов с порохом. Старая Прасковья рассказывала всем, кто хотел слушать, что дьявол вылетел из печи в то самое время, как она ставила кастрюлю, забывши сказать: «Господи, благослови!», что злой дух долго летал по избе, задел по уху Наталью, скоробил под лавку Ефима и, влетев снова в печь, молниею выскочил в трубу, и что всем этим чудесам была свидетельницею сама барышня.
Лето приходило к концу, а вместе с ним и мой пятнадцатый год; матушка все еще была в Малороссии, а с нею и моя меньшая сестра; батюшка не скучал, а мне никогда и в голову не приходило, что матушка должна же ведь когда-нибудь приехать домой. Мне казалось, что я всегда буду весть такую свободную, счастливую жизнь. Я перестала делать опыты с порохом, не пугала старой Прасковьи, как-то вообще все порывы сумасбродства и резвости начали утихать; одно только, от чего я не могла отвыкнуть, да и не видела надобности отвыкать, это было раннее вставанье на заре и тотчас же прогулка в поле верхом; иногда я возвращалась в девять часов, время, в которое вставал отец, а иногда к обеду, потому что я ездила всегда очень далеко. Неутомимый Алкид мой не жаловался на это, по крайности, веселый и лёгкий галоп его утверждал меня в этом мнении: уставшая лошадь всегда идет лениво; впрочем, я заботилась об Алкиде несравненно более, нежели о себе. Если я заезжала так далеко, что не могла возвратиться домой прежде обеда, то разнуздывала Алкида и позволяла ему есть траву, а иногда покупала ему в деревне овса, насыпала его в свой платок и держала пред Алкидом не только с большим терпением, но и с большим удовольствием во все то время, пока он ел; после этого водила его пить к ручью или наливала ведром в колоду.
Наступила осень. К нам в город пришли казаки. Батюшка часто ездил гулять с их офицерами; но я старалась никогда не быть с ними вместе. В своей казачьей униформе мне очень нужно было, чтоб они никогда не видали меня так одетую: для этого я имела свои причины.
Батюшка приметно был доволен, что я сделалась несколько потише, как говорила моя нянька. В один день он принес мне несколько шелковых материй. «Пора тебе одеваться лучше; у меня часто бывают гости, а ты уже становишься велика; ты уже девица!.. Вот, прикажи сделать себе платья, какие носят». Говоря это, батюшка положил на стол свои дары и ушел. С того дня я всегда носила шелковое платье всякий день, и, как мне непременно надобно было, чтоб волосы мои не были так длинны, как их вырастила природа, а обрезать я не смела, то я старалась завивать их так круто, чтоб они только доставали до плеч.
Осень наша не бывает продолжительна: в первых числах октября нападает снег и нередко остается уже на всю зиму; оттепелей почти не бывает никогда. Как только настала зима, батюшка просил меня, чтоб я не ездила более верхом; а чтоб утешить меня в этом лишении, приказал сшить мне голубую бархатную шубу какого-то венгерского покроя с золотыми пуговицами и шнурами и такую ж точно шапку с соболем, кистями, шнурками, и все это было для того, чтоб я могла ездить в санях и сама править. Блестящий наряд мой не утешал меня; я раз по двадцати ходила к Алкиду ласкать его и кормить хлебом. Один раз батюшка увидел меня задумчиво стоящую близ Алкида, положа руку на его гриву. «Что ты не попробуешь на нем ехать в санях? Прикажи заложить его, и пусть Ефим проедет: может быть, он хорошо пойдет». Я испугалась этого предложения.
Возможно ли унизить столько моего гордого, благородного коня!.. В оглобли!.. этого красавца в оглобли!.. Дерзкая рука грубого Ефима осмелится ударить кнутом это животное, столько меня любящее!.. «Нет, нет, ради Бога, батюшка, не делайте этой обиды моему Алкиду! Я ведь только так пришла к нему; я не скучаю, что вы не приказываете мне ездить теперь верхом, я буду ждать лета». Батюшка рассмеялся и сказал мне, что я напрасно встревожилась, что эта лошадь подарена мне и находится в полной моей власти; но что он советует мне, если я не хочу, чтобы кто другой садился на нее, кроме меня, гонять ее на корде для сохранения ее здоровья и доброго аппетита.
Настали святки, начались игры, переодевания, гадания, подблюдные песни. В нашей стороне все это сохранилось еще во всей своей свежести; все мы, старые и молодые, очень протяжно припеваем: слава! и верим, как оракулу, что кому вынется, тому сбудется, не минуется; и я, как мои подруги, шептала на свое золотое кольцо и клала его под салфетку в блюдо; но как я моему кольцу говорила не то, что мои подруги говорили своим, то очень удивлялась, если мне, вместо саней, выходила кошурка! Если которая из подруг не была тут и спрашивала меня на другой день, что тебе вышло: «Да вот эта гадкая кошурка!!» — «Гадкая кошурка!.. Да ведь это лучшая песня из всех!.. Ну, а тебе какой бы хотелось?» Я не могла сказать, какой именно: это была глубокая тайна моя!.. Впрочем, по наружности я ни в чем не отставала от моих подруг и, увлекаемая силою примера и ветренностию моего возраста, делала все то же, что и они.
В один вечер подруги мои собрались у меня. После всех возможных игр побежали все мы с зеркалом в руках наводить его на месяц; каждая кричала, что видит кого-то, и со страхом, настоящим или притворным, передавала зеркало в руки другой. Дошла очередь до меня; я навела зеркало на месяц и любовалась его ясным ликом… «Ну, что!.. Видишь ли что-нибудь?..» — спрашивали меня со всех сторон. «Постойте! еще ничего покудова!..» Это я сказала громко и в ту же секунду услыхала, что снег захрустел от чьей-то тяжкой походки; подруги мои взвизгнули и побежали; я проворно оглянулась: это был мой Алкид! Он услыхал мой голос, оторвался и прибежал ко мне, чтоб положить свою голову на мое плечо. Ах, с каким восторгом обняла я крутую шею его!.. Подруги мои воротились, и громкий хохот их заставил доброго коня моего делать картинные прыжки, все, однако ж, вокруг меня; наконец я отвела его к дверям конюшни, и он очень послушно пошел в свое стойло. Я от души верила, что появление Алкида во время таинственного смотрения на месяц было предвещением, что я вступлю в то звание, которое было всегдашним предметом моих мыслей, желаний, намерения и действий. Воротясь в залу, подруги мои рассказывали молодым дамам, что мой Алкид и прыжками своими, и брыканием разогнал всех возможных суженых и что они не могли никого увидеть.
В последний день святок назначено было в кругу нашем, девическом, повторить все способы, какими они допытываются у судьбы о хороших и дурных качествах своих суженых, а также и о том, будут ли у них эти суженые и скоро ли будут?.. Решено заключить все роды гаданий бросанием башмака через ворота. Для всех этих чар собрались ко мне, как в такое место, где больше раздолья и больше свободы; к одиннадцати часам вечера кончились все игры и все гадания; оставалось последнее: бросать башмак через ворота. Мы вышли толпою на двор в сопровождении нескольких девок; все мои подруги были одеты просто, потому что праздники уже кончились и наряжаться парадно было не для чего; к тому ж в нарядном платье не так свободно можно заниматься волшебными действиями, как-то: полоть снег или упасть в него навзничь; итак, все девицы были одеты кто в ситцевом, кто в перкалевом белом платье; одна только я была в шелковом пунцовом с какими-то золотыми шнурками и кисточками. Все мы построились в шеренгу против ворот; я была в середине, итак, начинать было не мне; поочередно каждая снимала свой башмак, оборачивалась спиною к воротам и бросала башмак через голову и через ворота. Все мы бежали опрометью смотреть, как он лег, в которую сторону носком; девица надевала его, и мы опять становились во фрунт. Дошла очередь до меня; я скинула свой атласный светло-голубой башмак, оборотилась спиною к воротам… В это время послышался скрып полозьев; но мимо дома нашего проезжали так же, как и мимо всякого другого, итак, этот скрып не помешал мне сказать моему башмаку, что куда я поеду, чтоб туда он упал носком. С последним словом я бросила его через голову за ворота. Башмаки моих подруг падали тотчас подле ворот; но я была сильнее их, итак, башмак мой полетел выше и далее. В то самое время, как он взвился на воздух из руки моей, какой-то экипаж быстро подкатился, остановился и восклицание: «что это!..» оледенило кровь мою; я окаменела от испуга: это была матушка!.. Она приехала, и башмак мой упал к ней в повозку.
Я стала безмолвна и бесцветна!.. Строгий взор матери моей заставил меня потупить глаза. «Как разряжена!.. Что значит этот наряд? И для чего вы, сударыня, не заплетаете волос в косу, как я вам приказала?.. И об чем вам угодно было гадать?.. Вам, я вижу, было очень весело без меня!.. Верю!.. Возвратитесь, однако ж, к должным вашим занятиям и не смейте никогда распускать волос, как Русалка, ни надевать шелкового платья иначе, как в годовые праздники».
Матушка ушла в свою спальню и заперлась; я с стесненным сердцем скинула красивый наряд свой и со слезами намочила водою локоны, чтоб распустились, для того, что надобно их было заплесть в косу, которой я до крайности не любила. Окончивши эту работу, я пошла на минуту к Алкиду положить голову на его гриву и поплакать о печальной перемене свободы на неволю… Алкид с каким-то удивлением обнюхивал мою косу, глядел мне в глаза и, видно, находил меня хуже в этом виде горничной девки, в который я преобразилась, потому что начинал бить копытом в поли опять нюхать мое платье и косу!.. Этот маневр развеселил меня; я перестала плакать, обняла Алкида за шею и сказала ему, как будто он мог понимать меня: «Еще год, Алкид, еще один только год; а там, хотя б то жизни стоило, мы здесь не будем!».
Жизнь моя пошла опять такая ж, как за год до этого: проклятую подушку кружевную опять отыскали на подволоке, обтянули новым полотном, повесили тьму коклюшек, и вот она опять передо мною!.. Я, право, нс понимаю, отчего это матушка пристрастилась именно к этому рукоделию?.. Что в нем хорошего?..
Впоследствии я увидела, что матушке совсем не до того, чтоб смотреть, занимаюсь я рукодельем или нет, и многое уже она оставляла без внимания. Я могла ездить верхом, когда настало лето, могла не быть целое утро дома; казалось, что матушка этого не замечала; она почти не выходила из своей комнаты, глубоко задумывалась и часа по два сряду ходила по горнице взад и вперед, говоря что-то сама с собою. Бедная мать моя нисколько не поздоровела от воздуха Малороссии!.. Ни кров отеческий, ни воздух родины не могли вылечить недуга душевного. Матушка часто укоряла меня в нечувствительности, говоря: «Если б ты была добрая дочь, то не осушила б глаз при виде материнских бедствий!..» Но могла ль я понимать эти бедствия!.. Я вовсе не разделяла ее горести, потому что не имела никакого понятия о свойстве и силе ее; неопытность возраста моего закрывала от меня все, что было безотрадного в положении моей матери!.. Если она говорила мне: «Ты бесчувственна, как дерево!.. мать томится жизнию, прячется от света, а ты скачешь, сломя голову, по полям и долинам!.. Мне кажется, если я лягу в землю, то ты пронесешься на коне своем чрез могилу мою, не остановясь ни на минуту мыслию, что под этим бугром лежит тело матери твоей!..», я молчала, с трудом удерживая слезы, которые из глубины сердца выжимала жестокость материнского выговора, и когда она прогоняла меня, говоря: «Пошла вон, бесчувственная!», то я уходила в свою комнату и минут пять горько плакала; наконец переставала, с полчаса посвящала на то, чтоб разгадать, почему матушка не может утешиться в давно минувшей неверности батюшкиной?.. потому что теперь он всегда так ласков с нею; и об чем бы мне должно было плакать тут? как говорила матушка; но как на эти вопросы самой себе могло отвечать одно только время или опыт, то я, наскуча доискиваться бесполезно — что? как? отчего? и почему?.. отдавалась опять никогда не утихающему желанию идти куда-нибудь, ехать, скакать на лошади, прыгать чрез рвы, кусты, плавать, нырять, взбираться на недоступные крутизны, спускаться в пропасти; одним словом, быстрая кровь моя не позволяла мне оставаться минуты в бездействии, и горесть матери моей, ее выговоры, укоризны в бесчувствии исчезали, как сон, из памяти моей!.. Виновата ль я, если печаль ее не печалила меня?.. Виновата ль я была, если не понимала се?.. Впрочем, не удивительно было бы, если б сердце мое и ожесточилось, потому что сколько я могу помнить, то она мне никогда ничего не позволяла любить!.. Всякая привязанность моя, к чему бы то ни было, находила препятствие!.. Довольно было увидеть, что я ласкала какое-нибудь животное, чтоб тотчас его отнять у меня!.. Вот я уже на своей воле, достигла цели своих желаний; но и теперь иногда с сожалением вспоминаю о той маленькой собачке, которую я первую еще любила. Мне было десять лет; не помню, кто подарил мне крошечную беленькую собачку, довольно смешной наружности и смешного имени: она была на самых коротеньких ножках, одно ушко стояло, другое висело, глаза разные: один голубой. другой черный, один немного больше другого, и, ко всем этим совершенствам, название Манилька делало ее существом ни для кого не интересным, кроме меня; я любила ее так, как после уж ничего не любила!.. Матушка приказала, чтоб я отдала моего маленького друга кому хочу, но чтоб только его не было у меня. Я не смела ничего сказать, не смела просить, чтобы этот приговор был отменен; но долго плакала, держа Манильку у груди своей и целуя ее черную мордочку, и думаю, что никак бы не собралась с силами отнесть ее сама в девичью, чтоб отослать со двора, но матушка прислала за нею. Манильку унесли, я принялась рыдать!.. К вечеру она опять прибежала и как-то прокралась в мою горницу. Я чуть не сошла с ума от радости и легла спать ранее обыкновенного, чтоб скрыть свою Манилечку от всех шпионских разведываний матушкиных девок; на беду, мать моя пришла ко мне в спальню, не знаю за что-то бранить меня; я лежала уже в постели, и собачка спала на руке моей, положа мордочку к плечу. После выговоров и наставлений матушка стала говорить со мною несколько ласковее и наконец хотела уже идти. Я радовалась, что благополучно кончилось, что она не видала моей собачки, которой белая шерсть не разнилась от белого рукава моей рубашки; как вдруг матушка наклонилась ко мне, говоря: «Отчего это у тебя дыры на рукаве?» — и с этим словом схватила рукою голову собачки. Ее черный носик и ресницы показались матушке дырами на моем рукаве. Она вздрогнула, отскочила, вскрикнула; ах!.. Манилька залаяла и, увы! была тотчас взята от меня!.. С того вечера я уже никогда ее не видала и никогда не могла узнать, что с нею сделалось и кому ее отдали. Бедное животное! может быть, ее тогда же убили, чтоб не иметь хлопот относить куда-нибудь!.. Случаю этому минуло уже много лет, но я все еще не могу ни забыть, ни заменить моей бедной Манильки. С того времени и до сих пор у меня не было никогда ни одной собачки.
Год спустя после происшествия с Манилькою солдат, стрелявший для нашего стола дичину, принес мне живую тетерку. Я жила тогда наверху, под надзором Марьи, и спала неблизко от комнат матери; обстоятельство это обеспечивало меня обладанием тетеркою: я взяла ее и поместила за печью, кормила, чем могла и умела. Птица сделалась ручною, знала мой голос и выходила на него; но без меня сидела в своем захолустье. Нянька иногда угрожала, что выкинет ее, потому что она ночью ходила по головам всех спящих на полу, в том числе и няньки моей, с которой еще всякий раз стаскивала носом ее колпак и клевала в голову; но как добрая Марья, всех нас вырастившая, любила меня, то, разумеется, угрозы своей никогда не исполняла на деле, и я покойно владела птицею, любила ее, кормила. носила на руках и очень заботливо отыскивала для нее корм, какой она предпочтительно ела.
Но, видно, всякому надобно иметь свой черный день! Пришел черный день и моей бедной тетерке. За печью, где она всегда жила, окотилась кошка и осталась там с своею пискучею семьею. Днем птица моя беспрестанно заглядывала за печь; но, видя, что место занято, опять уходила под мою кровать; но когда наступила ночь, то любимица рассудила, что может отправиться в обход, и вот, промаршировав, по обыкновению, по головам спящих, пошла за печь, и наступила, видно, на котят… С каким-то писком выкинулась она оттуда, но уже злая кошка укусила ей ногу выше колена. Тетеря моя хворала месяца два. Ее можно б было вылечить, но я ничего в этом не знала, а нянька всегда говорила: «Провались она вставши! ее лечить!.. каким ее бесом лечить?»
В Вербное Воскресенье я принесла много этих лоз вербы, усеянных шишечками, и отдала их все своей больной птице, которая съела их с жадностию!.. Бедняжка ползала уже на одной ноге!.. На Святой неделе матушка приказала мне ехать с собой в гости… «Боже мой! — думала я, — в гости!.. а моя тетеря при смерти!..» Матушка рассердилась на меня за мой печальный вид. «Что ты все дуешь губы?.. Ты и без того нехороша!.. И как ты смеешь дуться, когда я приказываю ехать?.. Возьми ее, Марина, одень сейчас!» Мы поехали. Я сидела и не знала, будет ли конец этому посещению. Воротясь домой, я, как стрела, бросилась наверх. Птица моя была выкинута на балкон, но была, однако ж, жива еще. Я взяла ее на руки; она отдохнула!.. «Ах! нянька, начто ты ее выкинула?» — «Вот еще начто!.. ее надобно совсем забросить — она уже околевает!..» Я молчала и спрятала умирающую птицу за кровать. Тетеря все еще жила. На другой день матушка опять приказала мне одеваться, чтоб ехать с нею в гости; я уже заплакала. «Это что значит? — сказала мать моя с удивлением; — как ты смеешь плакать?..» Я всхлипывала, и слезы катились градом. «Да об чем ты плачешь, негодная упрямица? — вскрикнула моя мать с нетерпением. — Пошла, сию минуту одевайся!» — «Тетеря умирает!» — сказала я наконец, задыхаясь от рыданий. «Что? кто умирает?» — «Тетеря!» — «Что это за адской вздор!.. Послать ко мне Марью!» Нянька пришла. «Что у нее там наверху?.. отчего она ревет?..» — «Да вот, сударыня, Шитов принес тетерку, давно уже, барин подарил ее барышне, а теперь эта птица от чего-то умирает». — «Так об этом плакать, Федорушка ты! Пошла, сейчас одевайся. Возьми ее, Марья… Тетерю выкинуть!» Все это было сказано таким голосом, который не оставил мне и тени надежды принять последний вздох моей бедной умирающей. Я оделась, беспрестанно плача. «Куда как хорошо! — говорила мне нянька; — расплакать так глаза!. Посмотри, на кого ты похожа?.. Умойся, сударыня!..» Я умывалась и плакала. «Да будет ли этому конец? — закричала Марья. — Я оторву голову твоей тетере!» Угроза эта вмиг осушила мои слезы. «Не буду, не буду плакать! Позволь ей лежать на месте». — Нянька ворчала что-то про себя; однако ж не тронула мою птицу, которая была еще жива.
Возвратясь домой, я не нашла уже ее. Нянька сказала мне, что птица издохла и что она выкинула ее на подволоку; от этой вести у меня замерло сердце. Всякому взрослому это покажется смешно, но тогда юная душа моя была так же полна чувством печали от этой потери, как семь лет спустя от трагической смерти Алкида.
Я с нетерпением дожидалась часа, в который мне ведено было ложиться спать; и как только нянька, уложив меня, пошла в девичью ужинать, я тотчас встала и, не смея взять с собою огня, пошла впотьмах искать ощупью своей умершей птицы. Проползав четверть часа по песку и глине, которые обыкновенно насыпаются на подволоках, я нашла наконец охладевший труп тетери. Ах! с каким прискорбием, сожалением, любовью и вместе радостью прижала я к груди своей мертвую птицу!.. Я плакала и целовала ее, легла с нею на постелю и закрылась одеялом совсем с головой, чтоб нянька не заметила ее. Между тем Марья возвратилась и, верно б, не подозревала ничего, если б я не обратила на себя ее внимание необыкновенными движениями своими под одеялом. Мне, как страусу, казалось, что нянька ничего уже не видит, потому что я сама не вижу ее. Итак, я, окутавшись кругом своим одеялом, обнимала, целовала мертвую тетерю, называла ее самыми нежными именами и потихоньку плакала. Марья, слыша мой шепот, поцелуи, какие-то беспокойные движения руками, сорвала вдруг с меня одеяло, говоря: «А! ты с тетерей!..» — и с словом этим схватила птицу и выкинула из окна через забор на улицу.
Целую неделю я плакала всякую ночь о своем пернатом друге и всякую ночь видела его во сне. Время утишило эту грусть. Я не смела уже ни к чему прилепиться сердцем, не смела любить ничего, потому что чувство это считалось во мне не тем, чем оно было — прекрасным качеством души, но просто шалостью, и как шалость строго мне запрещалось. В двенадцать лет все эти малолетные привязанности ребенка заменились сильным пристрастием к Алкиду; а как этот предмет моих ухаживаний и попечений был вне власти моей няньки, то мне и легко было утаить от нее это обстоятельство.
Я была уже на возрасте, когда случилось мне прочитать в одном из тогдашних журналов какое-то происшествие, взятое из времен идолопоклонства. Там описывался молодой человек, которого отцу Зевес позволял просить от него милости, какой ему рассудится, с полною уверенностию получить просимое. Безрассудный отец употребил это позволение на то, чтобы уничтожить в сыне своем все порывы добра и храбрости. При каждой замеченной им наклонности к чему-нибудь отец бежал повергнуться к подножию истукана Зевесова, прося погасить в душе сына его: то чувство любви, то порыв щедрости, то вспышку мужества!.. И Зевес, хоть неохотно, лишал, однако ж, юношу постепенно всех лучших даров природы, отнимая их один за другим. К двадцатилетнему возрасту сын, благодаря неусыпным мольбам отца, сделался хоть брось. Я находила большое сходство в участи своей с участию этого молодого человека. В самой нежной юности моей отличительными чертами моего характера были: живое сострадание ко всему, что было угнетаемо; готовность поделиться всем, что есть у меня лучшего, с моими подругами и пылкость к защите слабого от притеснений сильного. В этом последнем случае я увлекалась порывом негодования, не спрашиваясь сил своих. Мне не было еще полных тринадцати лет, когда я в один день, проходя вечером мимо детской горницы, услыхала плач маленькой сестры моей; я отворила дверь, и дитя бросилось ко мне, прося защиты от матушкиной горничной женщины, которая хотела уложить ее спать, а ей хотелось еще поиграть. Я просила Марину позволить ребенку заняться еще с полчаса своими игрушками, но сердитая малороссиянка закричала: «Нет, нет! пусть сейчас ложится!» — и взяла ее за руку, чтоб поставить перед образом, говоря: «молись же!» и начала было ей сказывать молитву, но не имела для этого времени: руками, которые управляли Алкидом, я охватила стан Марины, с силою подняла ее от пола и, несмотря на сопротивление, вынесла ее в сени на крыльцо и убежала обратно в горницу к сестре, которая прыгала и хохотала от радости. Я заперла за собою дверь и не впустила Марины прежде, пока не прошли те полчаса, которых просила я у нее из чести. К счастию, женщина эта постыдилась жаловаться матушке, а то мне за мое заступление пришлось бы дорого расплатиться.
К концу тринадцатого года моего от рождения я сделалась равнодушна ко всем забавам своего возраста и, благодаря стараниям отнимать у меня все, к чему только замечали мою привязанность, я не любила никого, исключая Алкида; но привязанность к коню не имела ничего сходного с привязанностью к кроткой и ласковой собачке или к какой-нибудь птице. К бодрому и сердитому Алкиду отношения мои были совсем другие: я могла укрощать его, принося ему овса, хлеба, сахару, соли, и после садиться на него и ездить, где ему хотелось из благодарности возить меня; но я не могла быть с ним всегда, не могла так пестоваться, как с собачкою или птичкой: надобен был и другой возраст, и другие обстоятельства, чтоб сделать Алкида столько бесценным для меня, как он был впоследствии.
Когда истребились все роды привязанностей в сердце моем, когда я уже не любила никакого животного, ни четвероногого, ни двуногого, тогда, надобно думать, от пустоты душевной сделалась я до нестерпимости резва; и не удивительно, что матушка решилась от меня избавиться, отвезя в Малороссию к бабушке. Странные выходки мои тем более ненавистны были матери моей, что я росла, как говорится, не по дням, а по часам. Я имела просто вид осьмнадцатилетней девки — по крайности, так говорила матушка; а шалостей моих нельзя было бы простить и пятилетнему ребенку!.. Каково было матери моей видеть дочь, почти взрослую и к тому ж нелюбимую, лазящую по деревьям, сбивающую камнями гнезда с них; а что всего страннее, смешнее и неприличнее, прыгающую с крышки или балкона на землю!.. Не понимаю и теперь, как я не изуродовалась, как не повредила чего-нибудь внутри, соскакивая с четырехаршинной высоты вниз.
В Малороссии резвости мои понемногу утихали с первых месяцев; только я бегала за девками с змеею в руках и выискивала каждый вечер самую огромную лягушку, чтоб посадить ее под кресла, на которых сидел дядя мой. Он смертельно боялся этой гадины, и страшная суматоха, которая поднималась в целом доме от моей лягушки, казалась мне очень занимательным спектаклем!.. А всего утешительнее было для меня чистосердечное удивление тетушки, по какому чуду лягушка заходит каждый вечер на второй этаж дома и именно для того только, чтоб сидеть под креслами дяди моего!.. Но чтоб подумать на меня, приписать это моей шалости — сохрани боже! Вид мой был в совершенной противоположности с моими поступками. Строгое содержание в доме матери, привычка бояться ее напечатлели на физиономии моей какую-то робость, по которой никак нельзя было предполагать во мне способности к таким отчаянным шалостям.
К концу четырнадцатого года моего я увидела опять себя под кровом отеческого дома, и время прошло до шестнадцати лет, как выше описано.
Дон
В чистых патриархальных нравах войска Донского, в его родной земле я находила самым благородным, что все их сотники, эсаулы и даже полковники не гнушались полевыми работами!.. С каким уважением смотрела я на этих доблестных воинов, поседевших в бранных подвигах, которых храбрость делала страшным их оружием, была оплотом государству, которому они служили, и делала честь земле, в которой родились! С каким уважением, говорю, смотрела я, как они сами возделывали эту землю: сами косили траву полей своих, сами сметывали ее в стога!.. Как благородно употребляют они время своего отдохновения от занятий воина!.. Как не отдать справедливости людям, которых вся жизнь от юности до могилы посвящена пользам или отечества, или своей семьи; как не отдать им преимущества пред теми, которые лучшее время жизни проводят, травя беззащитных зайцев и отдавая хлеб детей своих стае борзых собак!
Как я теперь весела от утра до вечера!.. Воля — драгоценная воля! — кружит восторгами голову мою от раннего утра до позднего вечера! но как только раздастся мелодическое пение казаков, я погружалась в задумчивость, грусть налегает мне на сердце, я начинаю бояться странной роли в свете, начинаю страшиться будущего!.. Национальный напев казаков трогает, отзывается грустью, и сюжет песен их почти всегда трагическое происшествие, где главную роль играет душа добрый конь!.. и, разумеется, седло черкесское, уздечка шелковая, стремена позолочены!.. Второе лицо: молодой казак, тяжело раненный!.. Народные песни добрых казаков показывают воинское ремесло их и неиспорченность нравов; всегда воспеваемый герой, делая предсмертные поручения душе доброму коню, велит ему бежать стрелой к дому своей матери и говорить почти так же, как у малороссиян:
Уважение к родителям, безусловное повиновение воле их и заботливое попечение об них в старости служат отличительною чертою свойства обитателей Дона и несомненным доказательством чистоты их нравов.
Гудишки
Я перехожу из очарования в очарование!.. Польша!.. одно это слово сводит меня с ума от радости!.. Итак, вот этот край… театр стольких происшествий!.. Но где все то высказать, чем полна душа моя!.. Это тот край, в котором любовь поставила престол свой!.. Это тот край, в котором женщина — владычица!.. Женщина — герой, полководец, министр!.. Это тот край, в котором женщина управляет всем, покоряет все единственною, необоримою властию, властию ума, красоты и любезности!.. Сколько блеска, сколько жизни, сколько чарующей таинственности в прелестном краю этом, и как прекрасны места здесь!..
Или уже это новость причиною, что все здесь приводит меня в восторг!.. Но мне даже эти глинистые поля, усеянные камнями, кажутся чем-то необыкновенно хорошим; я хожу по них несравненно с большим удовольствием, нежели дома ходила по Старцовой горе, к Ерамаске, к Сигаевской мельнице, по дороге к Дубровке!.. У нас эти места считаются картинными; но здешние места имеют пред ними два великие преимущества: одно то, что я вижу их в первый раз, что они новы для меня; а другое то, что они полны воспоминаний, и каких воспоминаний!.. говорящих сердцу, душе, наполняющих ее чувствами умиления, удивления, энтузиазма!.. Сколько имен приводят на память эти безмолвные поля!.. Ян Собиесский!.. Валленрод! Альдона!.. Все, что я когда-нибудь читала о происшествиях этого края, о войнах Литвы, все это оживляется предо мною, все это движется на этих полях, возделываемых теперь худыми, бедными chłopami[26], которые следят меня бессмысленно глазами и никак не понимают, зачем молодой улан таскается во всякую пору по их болотистым полям, останавливается, смотрит то в ту, то в другую сторону, и лицо его делается то печально, то радостно!.. Что может дать им понятие о том чаде, который кружит теперь мою голову!.. Литвин мало чем разнится от тех баранов, с которыми живет в одной избе!.. Уж нет тех литвинок, ходивших некогда к Вилии за водою; ни об одной из них нельзя сказать piękna litwinka co w niej czerpie wodę, ma serce czystsze, śliczniejsze jagody[27]!.. Теперь это просто женщины, дурные лицом, дурно одетые и которые говорят: поручникос деньчкос праша рашке, то есть: денщик поручика просит миску. Можно б, кажется, разочароваться! Однако такова сила воспоминаний: я смотрю с удовольствием на бледных, худых chłopów z koltunamu[28] на голове, на безобразных баб и девок с зобами на шее, потому что это потомки тех, которые черпали воду в Вилие и которых красота превосходила красоту струй, отражавших в себе небо голубое!.. те, которые доблестно воевали с рыцарями храма!.. одним словом: это литвинки! это литвины!..
Пока эскадрон наш выправится, выучится и выхолится так, чтоб можно было его представить с пользою пред лицо неприятеля, Казимирский велит мне и Вышемирскому выполнять все обязанности службы наравне с старыми солдатами. Товарищ мой находит это распоряжение очень неприятным, а я напротив. Унтер-офицер мой, видя, что я всякое поручение исполняю скоро, охотно и с удовольственным видом, мало заботился наблюдать очередь в своих нарядах; но как только надобно было куда послать, сейчас посылает меня. В один вечер принесли от ротмистра записку, которую надобно было отвезть к одному из взводных начальников, квартировавшему от нас в пяти верстах, в селении Гудишках. Солнце уже закатилось, когда унтер-офицер пришел ко мне на квартиру с этою запискою. «Съезди, Дуров, с этою бумагою к поручику Б-ву; теперь еще не так темно, солнце только что село; не тебе бы очередь, да где того ленивца докличешься. Пожалуйста, поезжай ты». На этот раз мне что-то не хотелось ехать; однако ж я оседлала Алкида и поехала в раздумье: не слишком ли я уж ревностно берусь за всякое поручение?.. Ведь этим никого не удивишь! Непросвещенный унтер-офицер рад случаю без хлопот и без возражений посылать одну меня, избегая чрез то ссоры с беспокойными головами!.. На беду, весь этот полк из дворян, хотя, не во гнев им, я думаю, что дворянство их легко, как пух; но, несмотря на это, каждый из них не уступит ни на шаг — так они всегда выражаются, — если думают, что ими повелевают пристрастно. Между тем что я ни думала, но все ехала вперед, и в поле стало совсем темно; дорога, однако ж, была видна, я ехала рысью, чтоб поскорее отделаться от своего поручения, и вот въехала в деревню, подъехала к окну первой избы, постучала в него поводом. «Чего тоби?» — спросил женский голос. «Как называется эта деревня?» — «Деревня? Гудишки». — «А где квартира поручика?» — «Якого поручика?» — «Офицер где стоит?» — «Офицер? здесь нет офицера!» — «Это не те Гудишки, товарищ, — отозвался голос солдата, — есть другие, в версте только отсюда». — «Да куда ж надобно ехать?» — «Да прямо, куда ж больше? здесь одна только улица; выедешь за деревню, так увидишь Гудишки вплоть». Я поехала, выехала за деревню и точно увидела селение очень близко; но прямо проехать к нему нельзя было: надобно объезжать очень большое болото, поросшее кустарником. Нечего делать, я поехала кругом. Наконец я и опять в селении, опять стучу поводом в слюду окна, опять тот же вопрос: «чого тоби?», и опять на вопрос вопрос: «как зовется деревня?», и опять ответ: «Гудишки»; одним словом, точь-в-точь так, как было в первых Гудишках: «где офицер?.. какой офицер?.. здесь нет офицера!»… Даже Алкид мой выходил из терпения! Здесь тоже стояли солдаты. «Не знаете ли вы, где здесь квартирует уланский поручик Бо-в?» — спрашивала я двух или трех проходящих мимо меня драгун. «Как не знать… Один уланский офицер квартирует версты две отсюда, в Гудишках». — «Опять! да ведь это Гудишки?..» — «Конечно, Гудишки; но здесь стоим мы, драгуны, а уланы дальше». — «Нельзя ли мне дать проводника?» — «Только намекните им об этом, так ни одного мужика не найдете в целой деревне, все до одного спрячутся». — «Ну так хоть расскажи мне, как найти эту деревню, где стоят уланы». — «Да это под боком; как за деревню, так и увидите. Зимой полверсты только дороги, а теперь болота не допускают; кругом будет версты две; но дорога все одна, не заплутаетесь; держитесь только все вправо». Я поехала. За деревнею дорога круто повернула влево; а ведь мне сказано держаться вправо; но вправо нет вовсе дороги… Однако в той стороне отдавался собачий лай, итак, там должна быть деревня; к тому ж и Алкид мой сам собою повернул тотчас направо. Он хотел было галопировать, однако ж я удержала. Кто знает, чем еще кончится и когда кончится такой несчастливый поход.
Более часу ехала я почти наудачу, потому что дорога то появлялась под ногами коня моего, то опять исчезала. Здесь я не могла ввериться безусловно инстинкту Алкида, потому что рисковала попасть в болото, если б дала ему волю идти прямо в ту сторону, где он предчувствовал жилье; итак, при малейшей топкости места я сворачивала в сторону; но, выехав на твердую землю, опять направляла Алкида туда, откуда от часу явственнее слышался лай собак; наконец я вдруг увидела себя близ домов. Все уже спало в этих низеньких, крытых соломою лачужках, огня не видно было ни водном окне. Я проехала далее в середину деревни; но надобно же было начать тем, чем начинала в двух первых деревнях: надобно было спрашивать, что это за деревня? Начался приступ по-прежнему. На стук мой в окно отвечала сперва одна только маленькая собачка испуганным ворчаньем, а после пронзительным лаем с визгом; этот лай и мой стук разбудили наконец все, что было усыплено в мрачной внутренности этого обмазанного короба, в котором литвин живет и называет своим домом. «А кто там?.. чого тоби?» — «Какая это деревня?» — «Гудишки». Я несколько времени оставалась безмолвна; мне что-то уже страшно было спросить: где квартира офицера? и я решилась прежде узнать, кто стоит здесь — конница или пехота, итак, я начала опять спрашивать: «А кто квартирует у вас?..» — «Коннопольцы». — «Ах, слава Богу! наконец я нашла, что искала. У кого стоит офицер? Укажи мне!» — «Здесь нет офицера». — «Как?..» — «Чого тоби?» — «Нет офицера?» — «Да нет же; офицер в другом селе». — «Далеко отсюда?» — «Четыре версты». — «От часу не легче! А как [называется] то село, где офицер?» — «Гудишки». — «Боже мой! не заколдована ль я!.. Что за проклятые Гудишки обступили меня кругом!.. Будет ли им конец!..» — это я только думала… Наконец опять стала спрашивать: «Много уже прошло ночи?» — «А Бог знает! думаю, что уж будет за полночь.»
Что тут делать?.. Из Гудишек не выпутаешься!.. Дороги не видно, а теперь ехать четыре версты!.. Не ехать нельзя!.. Проводника не дадут!.. Поеду опять наудачу. «Куда же мне ехать из деревни?» На этот вопрос я не получила ответа. Пока я думала и передумывала, что делать, крестьянин заснул. Снова стучу, снова лай и визг, и снова: «чого тоби», но уже с досадою и бранью: «от се якийсь бис наскочыв!..» — «Как проехать в те Гудишки, где офицер?…» — «Прямо, все прямо! никуда не сворачивать!» Ну хорошо, это, по крайности, безопасно; теперь уже не заплутаюсь, прямо ехать немудрено!.. Алкид шел нехотя; ему, верно, казалось очень странно, почему я ни в одной деревне не остановилась ни на минуту, не вставала с него и почему он этой ночи не может никуда отвезть меня!..
Я продолжала ехать все прямо и думала уже, что как по шнуру докачусь наконец к месту своего назначения. Теперь я не видела надобности тащиться шагом, дотронулась легонько ногами к бокам Алкида; он поднялся в галоп и после двух скачков стал, как вкопанный… Передо мною был забор вышиною вровень с головою коня моего и тянулся вправо и влево на такое пространство, о котором я не могла иметь никакого соображения, потому что было темно, и я видела только то, что было передо мною!.. Прошу теперь верить чему-нибудь! Что могло быть определительнее этих слов: «прямо, все прямо, никуда не сворачивая!»… Но как же не свернуть, когда прямо забор такой вышины, которую нельзя перескочить! Как тут не свернуть!.. Я поворотила направо и проехала вдоль забора. Я все ехала, забор все тянулся. Наскуча видеть его неотступно с левой стороны, я оборотила лошадь, проскакала в галоп до того места, от которого повернула вправо, посмотрела через забор, нет ли там дороги; но, не видя ничего, решилась ехать влево до тех пор, пока проеду эту досадную загороду. Она, однако ж, не кончилась, но повернулась круто вправо, туда же повернула и я, рассудя, что благоразумнее держаться чего-нибудь солидного, нежели плутать наудачу в поле.
Мне казалось, что я проехала верст около двух все близ забора, по крайности я так думала, бесполезно стараясь вслушаться, не лает ли где собака. Все было тихо!.. Теплая и прекрасная весенняя ночь была темна, земля сыра, и снег не во всех местах еще сошел. Несмотря на темноту, я могла заметить, что в стороне этой было много болот и что они местами поросли мелким кустарником. Эти соображения заставили меня наблюдать большую осторожность и держаться своего забора как такого путеводителя, с которым я не рисковала утонуть в болоте; но вот забор опять круто поворачивает вправо!.. Вплоть к углу его подошла дорога; но куда и откуда?.. На эти вопросы отвечать некому. Однако ж если я все буду поворачивать направо, то, разумеется, объеду кругом забор и не подвинусь ни на шаг ближе к селению; итак, надобно ехать дорогою. Не может быть, чтоб она была через болото! Разве это зимняя!.. Надобно бы рассмотреть. Я встала с Алкида, наклонилась к земле и рассматривала дорогу: на ней видны были недавние следы колес и копыт конских, я опять села на седло, но Алкид, казалось, был недоволен этим: он не трогался с места и оборотил круто свою голову ко мне… Я тотчас встала опять и повела его в поводу; он пошел, наклоняя морду до земли и стараясь захватить траву, которая только что начала показываться. Бедный конь устал и проголодался!
Наконец нетерпение кончить скорее странный и неприятный вояж свой взяло верх над желанием дать отдых Алкиду; я села на него и, не спуская глаз с дороги, поехала рысью. Скоро я услышала глухой лай собаки!.. Даже Алкид мой обрадовался при этом сигнале близкого окончания нашего ночного плутания, он вздрогнул и пошел в галоп; я не удерживала. Чрез полчаса что-то зачернелось вдали. как будто густая темная туча лежала на земле.
Близясь с каждою минутою более к черной массе, я увидела ее наконец обратившуюся сперва в лес, потом в стоги сена, а наконец в ряды домов, похожих на раздавленную черепаху, маленьких, почерневших, с оборванными соломенными крышами. «Худая стоянка лучше доброго похода!» — пословица всех старых солдат сейчас пришла мне на мысль, как только я почувствовала, что вид этих закоптелых развалин обрадовал меня не меньше, как и моего Алкида. В деревне все было погружено в глубокое усыпление, даже собаки лаяли нехотя, изредка и каким-то сонным голосом. Туго сплетенный конец ременного повода опять стучит в слюду окна, и я уже ожидала обычного и неизбежного чого тоби? однако ж на этот раз меня спросили по-польски: «Kto taki?…»[29]. Я отвечала: «Коннополец». — «A kolego!.. Jak się masz? Cóż to na kresach?..»[30] — «Нет, не на кресах; так вздумалось Батовскому послать; на глаза попался!.. Скажи, пожалуйста, где квартира поручика?» — «Какого поручика?» — «Ну, вашего, Бо-ва». — «Он квартирует не здесь!» — «Да это настоящее заколдованье!.. Недостает только, чтоб это село было Гудишки и чтоб офицер был не здесь, а около версты отсюда в Гудишках!» — «Да так точно и есть, — отвечал улан, — это село называется Гудишки; в версте отсюда другое, тоже Гудишки; и там квартирует Бо-в. Когда ты так хорошо это знаешь, на что ж расспрашиваешь?»
Голова у меня шла кругом!.. Уж не сделалось ли какое преобразование в эту ночь во всем, что было построено на шаре земном!.. Кто мне поручится, что к рассвету я не увижу всю поверхность нашего полушария, усеянную Гудишками, и ничем более, как Гудишками! Что это значит?.. Не из земли ль они возникли в эту ночь? Алкид бил копытом в землю и оборачивал голову ко мне то направо, то налево. Ах, бедный конь! бедный конь!.. А ведь еще надобно ехать!.. «Ты точно уверен, товарищ, что не более версты до квартиры Бо-ва?» — «Я думаю, и версты не будет; это тотчас за селом, как выедешь».
Я погладила моего Алкида. Нечего делать, мой добрый конь, уж эту версту проедем, а там и на покой. Я поехала рысью и точно увидела что-то чернеющееся недалеко от села. В полной уверенности, что это наконец квартира офицера, к которому записка, я поехала самою большею рысью и приехала к густому лесу… Я встала с лошади, решась идти пешком всю дорогу, сколько ее еще подготовит мне насмешливый случай. Мне чуть не до слез было жаль моего Алкида!..
Я вступила в темный лес; дорога шла широкая и многоезженая, заплутаться нельзя!.. Алкид беспрестанно наклонял голову, искал травы; но тут ее не было. Между тем начало светать; я увидела, что лес очень редок и невелик. При выходе из него дорога разделялась надвое и пошла в разные стороны. При помощи рассвета можно было усмотреть впереди две деревни; я пошла наудачу направо, в полчаса дошла до ней и в первой избе имела удовольствие еще раз услышать, что деревня эта — Гудишки; но что офицер квартирует не здесь, а с полверсты отсюда, в других Гудишках!.. Очень рада! но пусть проклятие ляжет на все Гудишки, сколько у вас их есть, а я далее не поеду!.. Я отвела моего Алкида в корчму, расседлала, подостлала ему соломы, положила сена, накормила хлебом с солью, укрыла своей шинелью; чрез четверть часа напоила водою, смешанною с овсяною мукою, и, оставя его под надзором жидовского работника; понесла записку пешком в деревню к Бо-ву, потому что она точно была не более полуверсты от места, где я оставила отдыхать мою лошадь.
«Почему это глупец Батовский не прислал этой записки вчера? — спрашивал меня Бо-в, проворно вскакивая с постели (он только что проснулся). — Здесь написано, чтоб я прибыл в эскадронную квартиру с моим взводом в четыре часа утра!.. Когда получена у вас эта записка?» — «Вчера вечером и тотчас отправлена к вам. Тут никто не виноват, кроме странного случая: я всю ночь ездил из Гудишек в Гудишки!» — «Тут никто не виноват, кроме дурака твоего унтер-офицера!.. Разве он не мог дать тебе проводника?..» Между тем Бо-в поспешно одевался и приказал седлать лошадей. Попрося у него позволения удалиться, я пошла скорыми шагами обратно в деревню, где оставался мой Алкид. Он спал очень покойно на своей соломенной постели.
Оставя его покоиться, я взошла в корчму. Там, за перегородкою, раздавалось жалобное завывание евреев, молившихся Богу; за столом сидело уже несколько потомков Валленрода; перед ними стояла кварта водки и лежало несколько обаранок. При входе моем они было с робостию поднялись с своих мест, говоря: «Dobry den panu Żołnierzowi…» Но, взглянув на меня, уселись опять очень покойно, сказав мне довольно фамильярно: «Siadaj, moskaliu молодый, с нами!.. Chcesz wodku?»[31] — «Нет, друзья, благодарю; пейте сами». Я села на стул и не знала, как сладить со сном, который смыкал глаза мои. Один из литвинов вынул гадкую табакерку из бересты, отворил ее и с услаждением начал нюхать табак, который, без сомнения, был еще хуже того куска березовой коры, в котором хранился. Я слышала, что табак прогоняет сон. «Можно мне взять немного?» — спросила я, подойдя к столу и протягивая руку к табакерке; но мне не было уже надобности в ней; довольно приблизиться к той отвратительной пыли, которою она была наполнена, чтоб чихнуть ровно двадцать раз и чтоб прошел сон не только от усталости, но даже если б наслан был очарованием.
Набожное вытье за перегородкою утихло. Арендатор, сухой, длинный жид с плутовскою физиономиею, но вместе умною и насмешливою. Он спросил меня, не прикажу ли я сварить для меня кофе?.. «Моя жена, — говорил он, — делает его превосходно!» Я хоть не любила кофе, потому что дома никогда мне не давали его, однако ж согласилась на предложение еврея.
Пока Сора и Рифка (Сарра и Руфь) хлопотали и суетились подкрашивать кофе, чтоб был темен (без крепости, однако ж, приличной этому цвету), пока искусно подбалтывали муки в молоко, чтоб дать ему вид густых сливок, еврей подсел ко мне разговаривать: «Вы, конечно, дворянин?» — «А что?» — «Это видно по всему». — «Можно ошибиться; но оставим это. Для тебя, я думаю, все равно, кто б я ни был, а вот скажи мне лучше, кому принадлежат эти деревни? — Я указала рукою в окно, из которого видно было большое пространство плоской, болотистой земли, с частыми низенькими перелесками и кустарниками, а между ними множество небольших сел, или весок, как их называют в Польше. — Одного они помещика или разных?..» — «А! это вы спрашиваете о двенадцати Гудишках?.. Они все принадлежат одному пану Шамбеляну, короны польской графу Торле». — «Но зачем же всем им дано одно название?» — «Не могу вам рассказать хорошо, отчего именно, потому что и сам худо знаю об этом. Носится какое-то предание, что еще во время Литвы граф этот переселился к нам откуда-то, кажется, из Польши. Он был очень богат, имел большую семью и много людей; в числе прислуги его был мальчик лет одиннадцати, чудесной красоты, но самого дьявольского свойства: детские шалости его носили на себе резкий отпечаток злодеяний. Я знаю многие из них, но не хочу оскорблять вашей чувствительности этим рассказом; довольно вам знать, что мальчик этот имел способность совершенно натуральную подражать крику всякого животного, всякой птицы и всякому звуку, как-то: шелесту листьев, журчанию воды, шуму каскада, разбитому стеклу, одним словом, всему, что только дает голос свой в природе… Но всего лучше копировал он гул колокола погребального!.. Настоящий звук не производил такого замирания сердца, как гудение этого зловещего голоса!.. За это страшное преимущество все семейство графа называло его Гудишек; иногда присоединяли к этому название грабовый, но после отменили, и при нем осталось только первое. Тут я уже теряю нить происшествий. Известно только то, что у графа было одиннадцать дочерей, что Гудишек этот вырос, был очень хорош собою и был одним из величайших злодеев; что семейство графа погибло каким-то сверхъестественным образом в одну ночь; что граф был свидетелем ужасов, от которых сошел с ума, но жил, однако ж, долго и пришел в рассудок за один час только до кончины. Говорят, будто бы он просил наследника, племянника своего, тоже графа М-го, чтоб он дал другое название всем Гудишкам; но, видно, воля его не была уважена, потому что они и теперь так называются… Но какую связь имеет это наименование деревень с тем, которое дано было злому мальчишке, об этом нет даже ни малейшего намека в рассказах народных, хотя очевидно, что они должны быть тесно связаны между собою каким-нибудь необыкновенным случаем… Надобно думать, что тайна эта слишком ужасна и мало делает чести фамилии, к которой относится, когда употреблены такие успешные меры, чтоб скрыть ее совершенно». — «И нет никаких догадок?» — «Никаких».
Чернобровая Сора, с быстрыми глазами и алым ртом, поставила передо мною поднос со всем, что должно быть подано к кофе, и спросила: сам я буду наливать или прикажу ей, и с этим словом нанесла руку на сахарницу, чтоб взять кусок. Я поспешила остановить… Жидовки очень хороши лицом, но сахар надобно брать самому.
Смесь эта, которую Сора величала кофеем и которую по справедливости можно было назвать сладкою микстурою, укрепила меня и ободрила. Счастливое свойство молодости! Уж, верно, совершеннолетнему человеку кофе этот, вместо пользы, принес бы вред.
Расплатясь с арендатором, я вышла проведать Алкида. Он уже был неспокоен и приветствовал меня тихим, благородным ржанием. Алкид редкий конь!.. У него есть ум и какой-то род вежливости; он никогда не ржет глупо, во весь голос, как делают другие лошади. У него, напротив, есть что-то мелодическое, что-то нежное в этом единственном способе, какой дала ему природа изъявлять свою радость.
Возвращаясь на квартиру, я имела удовольствие окинуть глазом все двенадцать Гудишек, рассеянных кругом не более как на двадцати верстах расстоянием, и благодарила судьбу, что она не заставила меня объехать их всех и не дозволила услышать прежде о проклятом паже Гудишке. При всей смелости, данной мне природою, гробовый Гудишек мерещился бы мне на каждом шагу.
«Я думал, что ты утонул в болоте и с Алкидом», — сказал мне Батовский, когда я приехала на свои квартиры. «Да ведь только этого и недоставало». — «А что?» — «Да так! вы протурили меня без проводника, вечером, в село Гудишки… Как бы вы думали, сколько их здесь?..» — «Кого?» — «Гудишек». — «Не знаю! Я думаю, одни только». — «Их ровно двенадцать, и я был под видимою защитою неба, потому что проехал только в пять из них, а остальные увидел уже сегодня утром, проезжая мимо».
Домбровица
Уланы нашли какой-то секрет расположить к себе старого графа П. а. е. а, а особливо жену его, до такой степени милостиво, что так же долго и шумно веселятся в доме его, как будто у кого-нибудь из равных себе, молодых шалунов. Нет уже и в помине раннего ужина в восемь часов; напротив, это время, кажется, никогда уже не настает в сутках, проходящих в доме графа; по крайности, на часах мы уже не видим стрелки на числе «восемь». Но прямо от шести или семи с половиною она перескакивает к десяти; но не прежде, как в самом деле будет уже двенадцать. Иногда граф удивляется странному ходу своих часов; но графиня даже и не замечает этого. Из всего общества нашего веселее всех она сама.
Я так же ревностно посещаю графские балы и так же ревностно танцую, как и мои новые товарищи; хотя в последнем находят меня очень застенчивым, особливо дамы очень неохотно идут со мною, потому что от той минуты, в которую пара моя подаст мне руку, и до конца кадрили или котильона ей должно, как ученику Пифагора, осудить себя на молчание, потому что я никогда ни слова не говорю ни с одною из них, и если моя дама, конечно, для удостоверения, не лишена ль я способности говорить, зачинает сама, то я отвечаю как могу короче и, по большей части, одними: «да» и «нет».
Я никак не могу понять, отчего полковник наш при разводе нисколько не похож на то, чем он бывает поутру у себя в комнате. Вчера я пришла к нему часу в десятом рапортовать о исправности караулов и чуть было не спросила его самого: «встал ли полковник?»
Дома ему сорок лет; перед разводом двадцать пять! Дома, и именно поутру, он пожилой мужчина; но когда совсем оденется, это молодой красавец, от которого не одна голова кружится и мечтает.
Старшему Торнези вздумалось очень неудачно пошутить. Мы поехали в Стрельск, по обыкновению, на плетеной бричке, трое; ямщик у нас был мальчик лет четырнадцати, робкий, худой, больной и, как видно, очень запуганный: при всяком повышении голоса кого-нибудь из нас он приметно вздрагивал; я одна только обращала на это внимание и, чтоб сколько-нибудь ободрить его, спросила: «умеет ли он хорошо править?» В ответ на это он ударил длинною хворостиною лошадей своих, которые, однако ж, не прибавили шагу. «За что же ты бьешь их?.. Ведь они хорошо бегут». Другой удар и робкий взгляд были ответом. Лучше замолчать: он, видно, не понимает. Между тем мы подъехали к крутому спуску на поёмные луга; лошади наши были не взнузданы, а пристяжные и не обвозжены. Я советовала выйти. «Напротив, — отвечал Торнези, — мы тут лихо отхватаем. Послушай, мальчик, видишь ты этот камень, что лежит на дороге?» — «Вижу». — «Ну, смотри же, правь так, чтоб ты непременно попал на него колесом». — «Чую, пане». — И с этим словом ударил лошадей изо всей силы своею хворостиною и точно наскакал прямо колесом на камень. От сильного толчка бричка полетела в сторону, и мы были разбросаны по дороге в весьма картинных положениях; особливо изобретатель этой потехи, старший Торнези, по какому-то чуду, долее нас оставался на воздухе, далее упал и больнее ушибся. Безответному вознице нашему не сделалось никакого вреда, чему я была очень рада. «Возможно ли, какой дурак! — говорил Торнези, подходя к бричке, которую мы должны были подымать: мальчик наш не имел силы для этого подвига. — Думал ли я, что он шутку мою сочтет за приказание и переломает нам ребра!..»
Нельзя ненаказанно оскорблять самолюбия людей, и как справедлива эта пословица: что правда глаза колет. Всякую насмешку, какую угодно язвительную, люди прощают, если она несправедлива; но если внутреннее чувство говорит им, что их скопировали удачно, тогда нет непримиримее врага, как справедливо осмеянный человек. Недели две тому назад, в одно скучное и жаркое послеобеда, вздумалось мне от совершенного уже безделья декламировать Жуковского Людмилу. Старший офицер, который лег было спать за перегородкою, но, видно, еще не заснул, отозвался вдруг:
«Сейчас видно, что это баба сочинила!..» Ну что бы мне отвечать ему не вдруг!.. Так нет: я тотчас сказала, что он не может судить о том, чего не разумеет; а как это была неоспоримая истина, потому что доблестный улан был небольшой грамотей, то ответ мой, заставя его замолчать, сделал, однако ж, из доброго товарища прочного врага, который никогда не пропускает случая дать мне это почувствовать. Взыскания его по службе слишком пристрастны, что иногда выводит меня из терпения, и когда я говорю ему, что «такой вздор, о котором он столько распространяется, мог бы быть сказан в двух словах и не так жестко», то он отвечает: «в этом позвольте уже мне разуметь более вас».
Вечером рассказывала мне молодая госпожа Выр….ва, что в омутистой речке, протекающей близ Домбровицы, поймали неводом черта. «Куда ж девали этот богатый лов?» «Бросили опять в реку». «Вы верите этому?» «Отчасти». «Как отчасти?.. Что вы хотите сказать?» «Что вытащили из реки хоть и не совсем черта, но что-нибудь очень похожее на него».
«Да что ж может быть в наших реках похожее на этого обитателя мрака? Дело другое, в море, там много чудовищ, о которых простой народ не имеет понятия; так, если б одно из них, по какому-нибудь чуду, завелось в нашей речке и было вытащено, тогда можно б поверить сходству его с сатаною… Но как этого нет, так я не понимаю, отчего такой странный слух!.. Не чурбан ли какой, облиплый илом, выставился из невода?.. Они от страха не рассмотрели».
«Нет, это было нечто живое; и когда ему дали свободу, то оно бросилось в воду и ушло на дно». «Вы, кажется, хотите напугать меня». «Вас!.. Напугать улана!.. Вот забавно!.. Неужели вы способны испугаться?.. Да и к тому же, что вам за дело до сатаны?.. Я думаю, у вас нет с ним никаких сношений…»
«Теперь нет, но могут быть».
«Право?.. Ах, как это любопытно! Нельзя ли растолковать эту загадку?»
«Какая тут загадка! Тут просто беда. Ведь вы говорите, что mauvaix esprit[32] вытащен был из нашей речки и опять в нее брошен?» «Да! но что ж из этого?»
«А вот что: в этой речке я всякую ночь купаюсь ровно в двенадцать часов».
«Какой вздор!.. Зачем непременно в двенадцать, в этот страшный час владычества духов, мертвецов и привидений?»
«Шутите, шутите! А двенадцать часов ночи имеют свои привилегии, которых никак нельзя отвергать». «Например?»
«Например, лев рыкает ровно в двенадцать часов ночи, собака воет, петух поет; в это же время страшный сон видится; сердце ноет; грустно припоминается потеря невозвратимая друга, отца, чего-нибудь еще более милого, чем друг и отец; и все это непременно в полночь! Хоть посмотрите тогда на часы, когда это случается с вами. А, кстати! и срок близко. — Я указала Вы….вой на часы; стрелка была на десяти минутах двенадцатого. — Простите! Оставляю вам свободу для испытаний». «Вы домой?» «Нет, в реку». «Шутите! К чему так поздно?»
«Раньше нельзя: днем полон берег людей; вечером то на службе, то у вас; одна полночь моя».
«Смотрите, однако ж, будьте осторожны. Оставя все вздорные слухи, легко может быть что-нибудь опасное в этой реке, исполненной омутов. Советовала б не искушать…»
«Кого?.. Вы, верно, хотели сказать: не испугать?.. Не опасайтеся, не испугаю и не испугаюсь: в омутах нашей речки обитают одни только раки и караси».
Оконча это пустословие, я в самом деле пошла купаться. В целой Домбровице отзывались одни только сигналы часовых, остальное все было погружено во сне; ночь была темная и тихая; я сбежала на берег, разделась и вошла в воду, ни о чем так мало не думая, как о страшилище, вытащенном рыбаками, и вовсе не ожидая, чтоб оно пришло сделать мне компанию вместе купаться. Противоположный берег хотя был близок, но как было очень темно, то его и не видно, но слышу я, однако ж, что-то бросилось с него в воду и прямо против меня; а как вода все-таки имела какой-то отблеск, то мне и видно было, что существо, прыгнувшее в воду, плыло прямо ко мне, что оно было черно и космато, но не слишком велико; впрочем, огромность его могла скрываться в воде. Оно плыло быстро, сильно рассекало воду и еще сильнее пыхтело. Я рассудила посторониться, чтоб неведомое животное могло беспрепятственно выйти на берег; итак, приняв в сторону шага на три, я имела удовольствие видеть, что на берег выскочила свинья и бросилась бежать со всех ног, верно, испугавшись моей головы, которая одна только виднелась поверх воды.
На другой день, тотчас после развода, я пошла к Выр….вой рассказать, как неблагородно превратился лукавый. Она много смеялась, и мы согласились с нею, что всем чудесностям служат основою почти всегда похожие на этот случай… Например, если б вместо меня вчера купался суеверный крестьянин или солдат и был свидетелем этой, очень естественной, переправы нечистого животного, кто б его уверил тогда, что это не сам Луцифер собственною особою изволит переплывать реку?
Литературные затеи
Одного дня собрались все мы у Ар…., и было уже около девяти часов вечера, когда пришел к нам Груз….в. Он возвратился из рекогносцировки: так называл он невольную прогулку свою по грязному местечку в звании дежурного по караулам. «Что за негодное время, братцы! — говорил он, сбрасывая мокрую шинель свою на руки Ар….ва денщика. — Что за негодное время! Посмотрите вы на этот дождь, полюбуйтесь им! На что он похож? На мак, на пыль, на мглу и на все это вместе!.. А что за великолепная грязь! Как зеркало!..» Груз….в расположен был, кажется, высыпать несколько острот и сравнений, по его мнению, очень замысловатых; но как его никто не слушал, то он оставил бесполезный труд и подошел к столу посмотреть, чем его товарищи так прилежно занимались.
Шестеро их сидели около этого стола в глубоком молчании, устремя неподвижные взоры на руки седьмого, раздававшего, подобно Зевесу, направо и налево злое и благое.
Гру….в поместился тут же, также замолчал и также устремил взор на эти две руки, из которых одна была в беспрерывном движении. Наконец радостное восклицание Р….: «Паллада моя!» нарушило всеобщую тишину и было сигналом к шуму, смеху, восклицаниям.
«Фортуна во всем потворствует своему баловню, — говорил Гру….в, — именно Палладу хотел он выиграть, и вот она его!» Раз…. оглушил нас, крича во весь голос своему неповоротливому денщику: «Робакон!.. Глух, что ли, ты? Поди на конюшню ротмистра Бе-е-го, возьми там вороную кобылицу Паллалу и отведи ко мне; вела поставить особливо от других лошадей и покрыть голубою попоной. Послушайте, господа, я не играю более. Я без памяти рад, что залучил к себе красавицу Палладу, и уж, верно, не порискую опять потерять ее; а сверх того, мне уже до смерти надоело играть!» — «И мне тоже», — сказал Ч…ий, отталкивая от себя карты далеко на средину стола. «А меня уж просто одурь взяла, — говорил С…., усаживаясь по-турецки на диван. — Ровно три часа водят наших лошадей из конюшни в конюшню и обратно; это жернов Сизифа». — Кто ж вам велит катать его? — А что ж прикажешь другое делать? — Об этом вам стыдно было б спрашивать: ты, Арский, стихотворец, они двое — превосходные музыканты, Лип…. - сочинитель, р….з — поэт… — Боже мой, как ты смешон с своим торжественным провозглашением!.. Две недели сряду уже, как мы слышим всякий день игру Нав…ва и Яз…кого; и признаюсь, что, несмотря на превосходство их таланта, мычанье волов скоро уже покажется мне приятнее этого вечного бренчанья на гитаре. А о сочинителе и говорить нечего: нам не нужны средства от бессонницы; один только поэт был бы похож на что-нибудь путное, если б мог воспевать что-нибудь другое, а не наши балы и праздники полковые. Но этого рода поэзия кажется мне так несносна, так несносна, что я не нахожу слов, чтоб достойно разбранить ее; и предвещаю тебе. Раз…., что если ты не исправишься и будешь нести все ту же околесную: ура да Ура! ура и виват! с тобою навеки, мерзавец или красавец солдат! и Бог тебя знает, что ты тут прибираешь; — ну так если другого ничего не будет, то тебе придется разве своего Кастора схватить за хвост вместо черта и читать ему поэтические описания бала, данного таким-то полком дамам такого-то города! Итак, в ресурсе остаюсь я — стихотворец… Но знаете ли, друзья, от какого места моей комнаты отталкивает меня, как электрическою силою? От того угла, в котором стоит стол с моими стихами!
— Вот уже четверть часа, как слушаю тебя, Арский, и не могу понять. Ты говоришь, что Раз…. поэт, а ты стихотворец; да разве это не одно и то же?
— Разумеется, нет. Поэтом можно быть и без рифм; а стихотворцы непременно уже должны выражаться в такту: сверх того, название стихотворца, по моему мнению, можно дать всякому, кто только прибирает рифмы, хотя б в них не было искры человеческого смысла; но быть поэтом может только тот, кто получил от природы этот изящный дар, не зависящий ни от навыка, ни от наук. Название поэта не дадут без разбора всякому, кто пишет стихи.
Ар…. замолчал; офицеры разлеглись на диванах, затягивались табаком, зевали, бранили погоду. Ар…. опять стал говорить: — Ну что ж, господа, неужели позволим скуке победить себя? Вы знаете, что нас побеждать могут одни только прекрасные глаза прекрасного пола, а во всем прочем наше условие, девиз, пароль не поддаваться неприятелю! Итак, давайте ратовать против скуки. Предлагайте всякий, кто какое средство выдумает.
— Я не знаю, что тут предлагать, когда ты обраковал музыку, поэзию и стихотворство.
— Нет, нет! это все хорошо, но только чтоб не вечно одно и то же; не вечно у себя, подле себя или около себя. Для чего бы кругу наших забав и занятий не быть обширнее?
— Ты до чего-то добираешься, Ар…., только я не могу разгадать.
— А вот до чего, друзья: каждый из нас в жизни своей или слышал, или видел что-нибудь любопытное, забавное, трагическое и даже поучительное; пусть всякий опишет одно какое-нибудь из известных ему происшествий или хоть свою какую мысль, но только с непременным условием не выводить на сцену полка, его балов, праздников, парадов, и чтоб как можно реже встречались в наших анекдотах слова лихой конь, шпоры, усы, сабля.
— Усы нельзя ли выключить из этой опалы? Они ведь не принадлежат исключительно одному нашему кавалерийскому сословию.
— Ну, хорошо, усы могут играть роль, если понадобится; а более ничего.
— Позвольте и мне замолвить слово за коня: он также, если не ошибаюсь, сотворен природою не для одних улан или гусар.
— Ну, так! я знал, что если кто уже вступится за коня, так, верно, это Александров! Извольте, пускай конь добрый, боевой, с детских лет товарищ, мой — пускай он гуляет по воле.
— Итак, у нас остаются в изгнании сабли и шпоры. — Полно невпопад остриться. Вы хорошо понимаете мою мысль; говорите же, согласны ли на этот план?
— От всей души, любезный Ар…. Мысль твоя превосходна! Теперь надобно уговориться, кому начать, как весть очередь и когда вступить в должность Шехеразады?
— Я, с согласия нашего осьмиугольного братства, вручаю тебе жезл управления: избирай и назначай!
— Что он там выдумал? Какое осьмиугольное братство? — спрашивал P….
— Тебе все надобно в рот положить. Ведь нас восемь человек? Ну вот тебе и осьмиугольное братство!..
— Прекрасное объяснение! Поэтому каждый из нас брат и угол вместе!
— Отвяжись, пожалуйста!.. Ну, пусть будет осьмичленное братство!..
Офицеры захохотали: «Нет уже, брат, уволь от названия». — «А для чего ж?.. Чем бы худо было название общество осьмиугольной звезды?» — «Вот еще что вздумал — общество!.. Смотри, ты забыл…….?»
— Ну, ну, Бог с вами! обойдемся и без названия. Назначай же. Ар…., кому первая очередь.
— Если вы все единодушно избрали меня распорядителем этих затей, то я присуждаю начать младшему; и так, поочередно, окончится старшим.
— Младшему летами? Ну, так тебе, Александров, выступать на сцену. — Нет, P…. моложе меня.
— Извини, брат, у нас тот моложе, у кого нет усов…
— Как будто для ваших усов назначен всякому один и тот же возраст. Могут, я думаю, они расти годом ранее или позже.
— Слышишь, Ар….? Это начало бунта. Употреби свою власть.
Ар…. сказал мне, что он как кавалерист руководствуется верностию глаза и что глаз его находит меня моложе Р….; почему он и требует, чтоб я беспрекословно повиновался назначению главы сообщников.
Нечего делать! я уступила тем скорее, что в споре об усах я боюсь заходить слишком далеко.
— К какому ж дню прикажете быть готову?
— Все мы имеем очень хорошее мнение о ваших способностях, итак, завтра надеемся, просим и ожидаем должного приношения на наш семигранный жертвенник.
— Что за великолепную чуху занес ты, Ар….? Какой еще осьмигранный жертвенник?
— Ну, да вот, видишь, нас восемь, так уже я не знаю, как и возвеличить это число. Прощайте, однако ж! Полно балагурить: скоро двенадцать часов. Завтра, господа, сборное место у меня. Завтра всех я ожидаю к вечернему чаю. Adieu! Александров, не забудьте, что завтра вы должны явиться к нам с тетрадью в руках.
Такое требование не слишком затрудняло меня: в чемодане моем лежало множество исписанных листов бумаги. Я решилась посвятить часа три на то, чтоб пересмотреть их; выбрать, составить что-нибудь похожее на целое и завтра переписать набело. В этом намерении я вытащила из-под кровати чемодан, уселась подле него на пол, расшнуровала и, захватив рукою кипу бумаг, вынула ее на свет божий; и как же обрадовалась, увидя, что это одно из происшествий нашего дикого лесистого края: это злополучная Елена Г***!
Я толкнула опять чемодан под кровать, положила вынутые бумаги на стол, подле них приготовила несколько листов белой бумаги, чернил, перьев, песку; поспешно разделась, легла, закрылась с головой и вот думала, что сейчас засну. Не тут-то было! Кажется, как будто я, вынув описание жизни Елены Г***, вместе с этим вызвала ее с того света.
Хотя глаза мои были закрыты, но я видела ее; она являлася во всех изменениях: ребенком, девицею, молодою женщиною, красавицею, страшным уродом и, наконец, хладным посиневшим трупом, лохмотьями прикрытым! И когда доходила до этого последнего превращения, то опять начинала с того возраста, в котором я увидела ее в первый раз, грудным ребенком, сидящую в батистовой рубашечке на белой атласной подушке, обшитой блондами, и оканчивала тележкою, стоящею на улице под дождем и покрытой рогожею!.. Я потеряла терпение, встала, велела подать огня и села рисовать с натуры.
Вот передо мною описание жизни несчастной Елены Г***, и вот она сама в моем воображении переходит очевидно из возраста в возраст, из одного положения в другое; я слышу ее голос, детский плач, детский лепет, после веселый смех юности, вижу горькие слезы, бедность, позор, величайшую нищету, болезнь, ужасающую человечество, долгие страдания и лютую смерть!.. Товарищам моим и в голову не приходит, как страшно для меня мое полночное занятие!..
Я окончила свою работу, пересмотрела, поправила, переменила, где должно,
На другой вечер была очередь P…. Мы все собрались к Ар…. и с нетерпением ожидали прихода нового сочинителя; наконец, когда свечи уже подали и Ар…. начинал бранить медленность Р…, он явился с тетрадью в руках. «Милости просим, милости просим! — закричал ему навстречу Ар…. — По местам, господа!.. Посмотрим, Р…, чем-то ты нас обрадуешь!.. Столько ли твоя пиеса наделает между нами толков, споров, шуму, вздохов и восклицаний, как вчерашняя Елена с прекрасными, а после просто с красными глазами!..» — «Ну, господа, овому талант, овому другой!.. Условия не было писать умно, красноречиво, трогательно, грубо, глупо, поразительно; а просто писать, то есть описать что-нибудь кто как умеет. Итак, вот мое приношение; чем богат, тем и рад! Прикажете читать?» «Как же, как же! — закричал шалун С…., - читай! Обещаем тебе самое молчаливое внимание и самое внимательное молчание…» — «Господи! какой враль! Перестань, ради Бога не мешай!.. Начинай, P….» Р… вынул из принесенной тетради один только листок. У видя это. С…. всплеснул руками: «Ну, пропали мы!.. Верно, опять стихи!» — «Да уймись. С…., дай ему начать… Впрочем, P…., надобно признаться, что тощая наружность твоего приношения невольно обезоруживает… Но читай, читай, пожалуйста!.. Извини!.. Молчим и слушаем!..» P…. начал:
— «Чего мы не делаем, к чему не прибегаем, чтоб только сократить время: трубки, вино, карты, музыка, женщины — все мало!.. все еще остается два часа лишних!.. Лишних!.. С этим нечего шутить!.. Два лишних часа, если не будут убиты, могут убить, и это еще меньшее из зол, каких они бывают причиною. Какой глупости не вздумает человек, имеющий пред собою два часа времени, которого не знает, куда девать, с кем провесть, кому посвятить; одним словом, не знает, куда деться с ним, куда убежать от него?.. Ах, время лишнее, время лишнее! никто не хочет обратить внимания на тебя; а ты-то и есть источник всяческого зла, тебя-то и подстерегает враг рода человеческого, чтоб развернуть пред глазами праздного ума необозримый свиток обольщений всякого рода, вида, сорта, пола, цвета, возраста и количества!.. На нем купец находит для себя тот вид добросовестности, какой должно ему иметь, выхваляя покупателям доброту негодных товаров; погребщик — тайну подделывать дурное вино под хорошее так искусно, чтоб только одна расстройка здоровья употребляющих его давала им позднее понятие об этом; кокетка — тот взгляд, тот жест, которыми, употребя их вовремя и кстати, разоряет целые семейства и погружает их в бездну зол; полководец — ту проклятую мысль, что личная слава его должна быть им предпочтена славе отечества; наш Кордин — смету, что даром выкормит свою четверню башкирских жеребцов; Арский — те стихи, которыми убивает все, исключая времени, и, наконец, я, ваш покорнейший слуга, отыскал там вот эту галиматью, которую и имею честь представить вам на суд».
— Как! уже и конец?
— Конец. Воображение мое отказалось служить мне далее.
— Вот, что называется, поддел!.. Что ж теперь делать?.. Вечер только что начался; у нас уже не два часа лишних, а целых шесть!.. Ну, P…., ты, который так хорошо разрисовал свиток сатаны, поищи на нем, куда нам девать, в чем провесть большую часть вечера? P…. подумал с полминуты.
— Извольте, нашел! Поедемте к Морозинскому: у него сегодня танцуют. Там будет красоточка, Варинька.
— С уважением. P…., с уважением! Разве не видишь, как Дем…. вспыхнул?..
— При имени Вариньки? Нет, не этому божеству он поклоняется. «Смугла, свежа, румяна его прелестная Татьяна!»
— А! так вот перед каким огнем тает его сердце! Вкус не дурен! Прекрасная Негритяночка может хоть кому вскружить голову.
— Однако ж, воля ваша, господа, она уж чересчур смугла.
— Вот, чересчур смугла!.. Это, брат, будет приметно не прежде, как через пятнадцать лет; а теперь она с своими шестнадцатью годами, розовыми щеками, пунцовыми губами, черными, блестящими глазами и прекрасными жемчужными зубами, теперь она была, как лилия!..
— Ну, так что ж, господа, ехать так ехать!.. Полно вам рисовать красавиц, каких нет в натуре!.. Ваши описания перевернули и мой старый мозг вверх дном! Хочу увидеть эту Аравитскую лилию. Едем!
Это говорил Д.б.р.н.к. й, шестидесятилетний венгерец; он только что допил третий стакан пуншу, стукнул им по столу и хотел было реситировать похвалу выпитому нектару, но никак не мог склеить в памяти своей послания Давыдова к Бурцеву, где говорится что-то о шести стаканах пуншевых, в которых сокрыт небесный дар или жар — не помню и я так же, как Д.б.р.н.к.й.
— Едем, молодежь! — повторил старый ротмистр, вставая и вытирая платком усы, на которых блистали еще капли пунша.
— Как! и почтенные седины венгерские едут с нами? Бравый ротмистр наш хочет взять участие в этой ловле нежных вздохов и пламенных взглядов?.. А за эту честь мы все даем слово уступить ему место подле прелестной Негритянки на целый час…
— Да, если она просидит только на месте целый час.