Два рассказа о чудесном

Юнна Мориц

ДВА РАССКАЗА О ЧУДЕСНОМ

1. От разрушения, от размыва и оползания

«Все прошлое — в настоящем, все будущее — в прошлом!» — сказал сгоряча античный поэт и философ. В наши дни, насыщенные научными потрясениями, одни люди, умудренные неистощимыми знаниями, улыбнутся и перепишут эти слова в тетрадку, а другие, умудренные такими же точно знаниями, будут потрясены столь наглядной и столь живучей глупостью античного «мудреца». Все дело в том, что прозрения современной науки одновременно и подтверждают и отрицают торжественную наивность древних. Торжественная наивность — интонация раннего детства. «Если сегодня не будет, как я хочу, — так чтобы завтра — было!» или «Во время войны моя мама ела одну картошку, потому что наши враги съели все мясо, а картошку они не любили», — говорит четырехлетний поэт и философ. Но если бы не торжественная наивность человеческого детства, разве узнали бы мы, какими прекрасными были и какими прекрасными стали? Во всяком случае, мне совершенно ясно, что чудесное не изнемогает под тяжестью рационального опыта, а, наоборот, процветает сплошь и рядом, в самых неожиданных и до сей поры нигде не описанных формах, образах, случаях, сохраняя свое живучее благородство и актуальную свежесть.

В моей истории все события прошлого рассказаны, как если бы они происходили в настоящем Бремени, а все события будущего — как если бы они уже произошли. Но это ровным счетом ничего не меняет. Зато помогает мне не извратить, и не скомкать подробности, и не утратить живую нить этой, в общем, чудесной истории. Вот послушайте…

Маша Мискина, рыжая прыщавая дурнушка двадцати восьми лет, рослая и громоздкая, начисто обделенная напористым обаянием хрупкости и беззащитности, приехала в Москву навестить свою вдовую бездетную тетку Пелагею Григорьевну. Живет Маша безбедно, десятый год работает дояркой на колхозной ферме, получает прилично и к деньгам относится с бережливостью — свое зеленое старое пальто наизнанку вывернула, перекроила, потертые куски в складки прибрала, карманами занавесила, зато приобрела «музыкальную машину» и к ней десяток пластинок, веселых и грустных, чтобы слушать всю эту музыку в подходящее для души время.

Отец Маши всю жизнь проработал колхозным плотником, ни ленью, ни пьянством, ни чем худым себя не опозорил, в самые невзгодные времена не голодал, всегда корова была, свинья кормилась да кой-какая птица. Машина мать часто хворала — то животом, то грудью, но женщина была работящая, хлопотливая, чистоплотная, вылизывала дом свой, выхаживала каждую грядочку, а год с лишним назад умерла во сне от сердечного приступа. И Машин отец, Федор Григорьевич, смертно затосковал, но не запил, и потихоньку не то чтобы справился со своим горем, а приспособился жить с ним, поскольку знал, что его незамужнюю и в летах дочь Машу пока любить больше некому. Не привлекала его голубка Маша ни парней, ни мужиков. Хоть бы вдовый какой подвернулся, пускай с детьми — разве это беда? Но ни в Летунёво, ни в Цвиркино, ни поблизости где — никто не умирал подходящим образом, чтобы пригожий человек остался с детьми без присмотра.

А десятого января пришло к ним, в Летунёво, письмо из Москвы от тетки Пелагеи Григорьевны, родной сестры Федора Григорьевича, — где просила она приехать, проститься и не оставить ее в смертный час и в посмертный. Пелагея в конце войны вышла замуж за морского офицера и уехала с ним в Москву, чтоб работать там театральной кассиршей и вести веселую культурную жизнь. Морской офицер оказался человеком серьезным, все время где-то учился, а потом, когда выучился, стал писать научные книги, которых Пелагея Григорьевна читать не могла, но которые именно поэтому считала чем-то священным и великим.

И вот Маша в зеленом суконном пальто, в черном платке с красными розами, в узорчатых валенках, которые в дни смертной тоски смастерил ей отец, едет с вокзала на улицу Гарибальди. Она не торопится, в Москве мороз, а ей жарко, чемодан у нее деревянный, сам тяжелый, да и в нем — не воздух. «Надо бы купить чемодан, кожаный, легкий — может, еще куда поеду», — думает Маша и садится передохнуть на скамейку в сквере. В сухой фонтанной чаше, где лежат метла и лопата, голодные голуби терзают бублик, а две черно-синие вороны вопят и вот-вот отнимут мерзлый, твердокаменный, но вполне съедобный кусок.

Голубь, голубь, птица жизни, Ворон, ворон, птица смерти, — Вы пасетесь рядом. Голубь, ешь мое сердечко. Ворон, прочь лети с крылечка, Я пасусь для жизни, жизни. Под ее приглядом.

«Какие хорошие песни знала мама… Хоть бы не забыть!» — вздохнула она и прогнала ворон.

Маша звонит в теткину дверь, обитую мягкой коричневой кожей со стегаными, как на ватном одеяле, квадратиками. Ей кажется, что сейчас дверь откроет старушка или пожилая женщина, кто-нибудь из теткиных приятельниц по работе, по жизни. Но дверь Маше открывает мужчина лет сорока, длинный, худой, близорукий, очень приветливый и очень Маше приятный, и в руке у него попыхивает малюсенькая рябая кастрюлька на деревянной ручке. Маша сроду таких кастрюлек не видала — оказывается, в них варят кофе. А в Летунёве пьют молоко и чай, там кофе никто не пьет, кроме клубного художника — хвастуна и пропойцы, который скрывается от алиментов и стряпает кофе в большом медном чайнике.

Маша находит Пелагею Григорьевну в самом что ни на есть привлекательном виде, и это ее удивляет и настораживает. Волосы крашеные, красиво причесанные, губы — в помаде, на ногтях — розовый лак, и халат на тетке замечательной красоты, хоть куда иди — не стыдно. И вообще выглядит Машина тетка здоровой и нарядной, словно пришла с концерта или идет на концерт. «Уж больна ли? — думает Маша. — Может, шутит, на любовь проверяет? Чудачка!» Но ей почему-то вдруг, безо всякой причины становится так хорошо, оттого что она здесь, в этом доме, и оттого что ее тетка Пелагея Григорьевна, родная сестра от. ца, такая красивая и нарядная!

Маша идет в ванную, моет лицо и руки горячей водой и круглым сиреневым мылом, потом она расчесывает и переплетает свою рыжую худосочную косу и глядит на себя в зеркало, приглаживая мокрыми руками волосы на висках, чтоб голова ее была совсем гладкая, без висюлек — этого Маша не любит, просто терпеть не может! «Какое большое, ясное зеркало! — думает она. — Как будто в нем — солнце. А на солнце все хороши, потому что оно — свет. Надо бы у себя в Летунёве над зеркалом электрическую лампочку примостить — не такая уж я страшненькая на свету». — И Маша полощет свой рот семь раз горячей водой, смахивает с плеч волосы и пыль, одергивает васильковую кофту и входит в комнату прибранная и свежая.

Втроем садятся обедать: Пелагея Григорьевна, Василий Дмитриевич — родной брат ее покойного мужа — и Маша. Василий разливает в три глубокие тарелки багровый дымящийся борщ, расспрашивает Машу про деревенскую жизнь, про мать — чем болела, про отца — как без нее справляется, про Машины виды на жизнь.

«Замечательный борщ! — думает Маша. — Мать, когда живая была, зимой точь-в-точь такой и варила. А я — щи да щи. Отец помалкивает, а сам эти щи, наверное, с закрытыми глазами ест — видеть не может! Вернусь, обязательно борщ сварю. Такое простое дело, а радость… Ах, как же это я раньше не додумалась отцу борщ сообразить — в первую зиму, когда мы вдвоем с ним без матери с тоски подыхали да молчали друг на друга. Вот ведь при смерти Пелагея Григорьевна, а в доме у нее свет и радость. Свет и радость…» — в уме повторила Маша.

Она огляделась кругом и увидела, что вправду — свет и радость, неизвестно откуда, но есть они здесь. И тут впервые она поняла, что тетка действительно при смерти. Поняла безотчетно, каким-то загадочным для нее самой образом, каким-то природным чувством притаенной правды. Она съела весь борщ и увидела на дне тарелки синий домик в синих кустах и в синих деревьях, рядом с которыми гуляла с синей собакой синяя девушка, а надо всем — из синих облаков — торчали синие пучки лучей.

После обеда пили чай с вареньем из грецких орехов. Орехи были целые, в скорлупе, но совсем мягкие, чуть потверже вишен, их надо было есть целиком. Отец часто приносил ей орехи и раскалывал молотком, вылущивая извилистые, сладковатые ядрышки. Но чтобы орехи можно было варить и жевать в скорлупе — до этого Маша бы не додумалась. Нона улыбнулась тому, что купит и обязательно привезет отцу эту невидаль, словно отец сделался младше Маши и даже совсем маленьким…

Пришла медсестра, пожилая, мужеподобная, в венчике из седых косиц. Ее хриплый рокочущий голос наполнил собой всю квартиру. Она вела себя здесь по-хозяйски, как человек, всю свою жизнь проживший в этой семье, и строго объявила Маше, что ее скверную кожу надо лечить, что она даст Маше в среду талончик к врачу, потому что никак не годится ходить в молодые годы с таким «запущенным лицом».

— У вас, Маня, волосы — как солнце, а глаза — зеленые, как листья, но эта кожа делает вас просто уродливой, а вывести всю эту дрянь ничего не стоит.

Медсестра ушла с теткой в комнату, сделала ей какой-то укол и сказала, что, как всегда, придет обезболить на ночь. «Странно, — подумала Маша, — приходит к умирающей женщине, а занимается ерундой, моими прыщами». Это было скорей удивительно, но не обидно. После укола Пелагея Григорьевна из комнаты не вышла, а осталась лежать там при занавешенной лампе. У нее тихо играла музыка.

Василий Дмитриевич вымыл посуду, прибрал, налил себе горячего кофе, закурил сигарету.

— Манечка, у Пелагеи Григорьевны ужасная, неизлечимая болезнь. Неделю назад ее выписали из больницы, потому что операция бесполезна. Она все знает. Сейчас у нее улучшение, временное, очень скоро оно кончится смертью. Она все знает, но ее не покидает надежда на чудо. И она делает все возможное, чтобы эта надежда не покидала ее. Есть, знаете ли, сказка о том, как смерть пришла к сапожнику, раненному в живот, а сапожник заколотил гвоздями дыру в животе и притворился целым, здоровым. Смерть пришла, посмотрела на него и сказала жизни: бери, этот сапожник — твой.

Маша сидела напротив, сложив руки на груди. В ее зеленых, как листья, глазах лежали слезы живучей надежды.

— А что если сказка вещая? — прошептала она, оглядываясь, как будто хитрая смерть могла подслушивать их разговор. — Ведь бывали же чудеса, когда-то, давным-давно… Как хотите, а я верю, верю, и сейчас они с кем-то бывают… — шептала она, всей душой раскрываясь перед этим едва знакомым человеком и даже не кровным родственником.

— Бывают, бывают, — испуганно и торопливо согласился он вдруг, отпрянув от рыжего и зеленого пламени ее деревенского лица, — Бывают, бывают! Ваша мать умерла, моя мать умерла, и еще кое-кто, и мы с вами умрем, а чудеса — они, как же, бывают! Сейчас я поеду к себе в больницу, сделаю одну операцию, отдежурю и вернусь в десять утра, и мы сообразим, как жить дальше.

Маша совсем недолго пробыла наедине и чувствами еще отойти не успела от этого всего, что они говорили тайным шепотом на кухне, югж снсва пришла медсестра-гренадерша, озябшая и усталая. Она гремела стеклом и железом и, выключив музыку, рассказывала Пелагее Григорьевне что-то захватывающее из уличной жизни. Сделав укол, она не ушла домой, а поставила на плиту чайник, проверила, есть ли заварка, и вскоре крикнула, как бы вдаль, в летний лес:

— Чай гото-о-ов!

Пелагея Григорьевна вышла к столу, улыбаясь Маша и заправляя густые волосы под роговой гребень. «И зачем ее поднимать, когда можно чай подать в постель», — подумала Маша и сама ужаснулась тому, как быстро забыла она о сапожнике, который не умер. Женщины пили чай, болтали о том, о сем, о житейском, о погоде, о моде, о детях соседки, о том, что уже через месяц надо искать под Москвой дачу на съем, чтобы летом не умереть от жары и пыли. Потом «гренадерша» ушла, напомнив, что ненадолго — до завтра!

Пелагея Григорьевна помогла Маше раздвинуть диванчик у стенки, на которой в соломенной рамке висела картинка: улыбающийся молодой человек, пригожей лицом, в красной четырехугольной шапочке и в белой накидке, сидел в желто-красном кресле за красным столом и белым гусиным пером записывал что-то в белую книгу. В красно-белом облаке летал над ним голубь, распластанный и легкий, как бабочка-белянка, в клюве голубь держал три прутика, или ветвь «из трех гвоздочков», как говорят в Летунёве. Происходила вся эта жизнь на мраморной веранде с темно-зеленым полом и рыжими колоннами. А вдали белели снежные горы и зеленели рощи.

«Человек на этой картинке похож скорее всего на врача — из-за шапочки, белой накидки», — подумала Маша. Его улыбка ей очень понравилась, потому что она как бы тайно намекала Маше: непоправимого нет, нет, нет… Знала Маша и от матери и от подруг, что она фантазерка, придумщица. Однако и это мало ее огорчало: ведь нельзя же придумать то, чего совсем не бывает в природе! «Кто же сидит под голубем, так улыбаясь тому, что пишет? И что он там пишет?» — вздохнула она.

Расстелив простыню, Маша распрямилась и увидела, что внизу, под картиной, есть печатная надпись: «Плакетка. Св. Бонавентура. Флоренция. XVII в. Флорентийская мозаика». Слово «плакетка» Маше совсем не понравилось, потому что в нем слышалось ей слово «плакать». Пелагея Григорьевна поняла и поцеловала племянницу в лоб, они улеглись и погасили свет. Маша долго еще не спала, как ей показалось, но не услыхала ни единого вздоха.

Ей приснилось, что — лето и что стоит она босиком на зеленых плитах мраморной веранды, а за красным столом, спиной к белым горам и зеленым деревьям сидит улыбающийся сапожник и вколачивает белые деревянные гвозди в белую книгу, а белые гвозди подает ему в клюве голубь, распластанный в облаке. «Здравствуйте, Св Бонавентура! Скажите, пожалуйста…» — обращается Маша к сапожнику и видит, что это никакой не сапожник, а родная сестра ее отца улыбается так, словно нет непоправимого, словно смерть вот-вот к ней придет, все увидит в целости и в красоте и скажет жизни: бери, это — твое…

Пелагея Григорьевна умерла через месяц и три дня. На поминках было много народу, и Маша, измученная бессонными ночами, пекла несметные горы блинов. Когда Маша наконец присела к столу, одна приятельница Пелагеи Григорьевны, врач-онколог, сообщила всем по секрету, что сделано потрясающее открытие — вирус гриппа убивает раковые клетки. Выходило так, что надо болеть вирусным гриппом, лучше всего «гонконгским», и тогда или рака не будет, или он сам пройдет.

Маша вернулась в деревню и рассказала всем-всем, что ее тетка Пелагея Григорьевна заболела раком, и должна была умереть, и даже знала сама об этом, но решила жить, как здоровая, потому что… И тут, конечно, Маша поведала о сапожнике и о своем сне про Св. Бонавентуру. После этого сна, рассказывала Маша, заболела тетка Пелагея Григорьевна «гонконгским» вирусным гриппом, не пила, не ела, горела, бредила, но рак прошел окончательно!

И еще лет двадцать на вопрос: «Жива ли Пелагея Григорьевна?» — отвечала Маша:

— Жива! Жива! Вот жива — и все тут!

Еще успела Маша осчастливить своего отца и выйти замуж за молодого учителя, тихого и доброго человека, который замечательно рисовал Машу на разных картинах. За картинами этими лет пять назад гонялась «вся Мосюва», но их оптом скупил известный искусствовед, большой специалист не то по «интуитивному примитивизму», не то по «примитивному интуитивизму», искусный коллекционер «безыскусного искусства»… Как все по-справедливому счастливые люди, Маша никогда не врала. Но эта история с теткой!.. Она рассказывала ее бесконечно, из года в год, по первой же просьбе: «Манечка, расскажи… Вот послушайте!» И Маша рассказывала вновь и вновь, а рыжее и зеленое пламя ее лица освещало всю эту историю так убедительно, а годы летели, и выходило, что тетка у Маши — бессмертная?.. И выходило, что тетка у Маши — бессмертная…

Да! Вот еще что! В «Словаре иностранных слов» нет слова «плакетка», но зато есть глагол «плакирова́ть», с которым, несомненно, «плакетка» связана самым коренным родством. И у глагола этого два значения из трех кажутся мне достойными пристального внимания и живого интереса: 1. Покрывать листы металла в процессе горячей прокатки тонким слоем какого-либо другого металла, более устойчивого к коррозии, для предохранения от разрушения; 2. Накладывать дерн на земляные откосы с целью укрепить их корнями трав и предохранить от размыва и оползания.

2. Золотой человек

Мальчик Петя Бахов, десяти лет, очень плохо читал, никак не мог вызубрить таблицу умножения, и в диктанте он делал ошибки неимоверные — в самых несложных для написания словах! В его торчащие, обмороженные уши неудержимо лилась стройная, неистощимо образная музыка ошибок: слово «стая» мгновенно превращалось в «стайя», полное лая здешних ворон, воя бродячих псов и этого «ай!», которое вечно носится в воздухе.

Все ошибки свои Петя мог объяснить, оправдать вполне осмысленными причудами слуха. И пытался он это сделать, не раз пробовал доказать учителю свою правоту. Но Павел Ильич Глебов, старый опытный педагог, никак не щадил изворотливость детского ума и карал ее безо всяких поблажек, незамедлительно, страшась упустить роковой момент. Ибо считал он это видом лживости, лени и самых дурных склонностей, неизменно приводящих к скользкой дорожке и плохому концу. Так прямо и говорил: «Никому ничего такого не слышится, а один ты, ученик Бахов, слух свой извращаешь орфографическими ошибками, потому что лентяй ты отпетый. Но что хуже всего — хитрый! Вот поешь ты соловьем все сутки подряд — это сущая правда. И стоять тебе в опере, в парике, напудренном белой мукой, и петь разные дурацкие арии про любовь».

Тут начинался в классе повальный смех, и урок превращался для всех, кроме Пети, в одно нескончаемое удовольствие. Дети охали, корчились, рыдали от хохота, представляя себе, как Петя стоит в опере, в парике, напудренном белой мукой, и поет разные дурацкие арии про любовь. Кто-то, заливаясь от смеха, вытягивал звонким писком: «Любо-о-овь! Любо-о-овь! Любо-о-овь не карто-о-ошка!» Тут Петю начинало мутить, из костяной ямки под слабой грудью взвивалась в самое горло противная луковая струя, и он опрометью, как зверек съежившись, бежал в уборную, чтобы рвотой очистить свою несчастную плоть от позора.

А ведь он был счастливцем, удачником, и уж точно — детдомовцы в Свиристели завидовали ему неслыханно, второй год рассказывая новичкам, как вот был сирота Петя, и открылся у него семи лет от роду замечательный голос, и приехал на этот голос добрый человек, учитель пения, который, к счастью, не имел ни жены, ни детей, и усыновил он Петю, и увез навсегда в свой собственный дом, как единственного родного сына, И теперь, говорили они, поет Петя у него в доме под рояль, ходит в музыкальную школу, в субботу — воскресенье спит до двенадцати, а по ночам до двенадцати читает взрослые книги про любовь и страшные приключения.

А Петю меж тем от этой «любви» рвало через день в школьной уборной, и читал он ужасающе медленно, потому что про каждое слово в отдельности, а потом про каждые два слова в отдельности, а потом про каждые три слова в отдельности — и так, пока не кончится все предложение! — видел он отдельную картину, никак не связанную с текстом. Да еще к тому же при чтении сочинялись молниеносно в его голове несусветные звуковые ошибки, уносившие мальчика далеко-далеко от печатного слова.

Теперь же речь пойдет о моем главном герое, о золотом человеке, о самом сильном любовном сне моего детства (да, так вот прямо и в лоб!), чье имя, отчество и фамилия были предметом вечных насмешек в слегка образованной среде, но звучали обыкновенно и никакой не казались натяжкой, и не вызывали дурных подозрений со стороны простых жителей.

Так вот, учитель пения Иван Севастьянович Бахов преподавал в столичной школе, образцовой, специальной, с английским языком, и ездил на работу в электричке, потом в метро, потом в двух автобусах, потом шел пешком — всего выходило два с половиной часа.

Он даже и не просил, чтобы Петю приняли в эту школу, хотя обоим жить стало бы легче и можно было бы не расставаться так надолго. Иван Севастьянович понимал, что он усыновил недоразвитого ребенка с чудесным голосом, который вот-вот исчезнет и, быть может, вовек не вернется, и никто не поверит, что был этот голос в природе. И пусть и ладно — чему быть, того не миновать!

Тем и тронул его сирота Петя, что, принимая коробку с яйцами из уральских камней в награду на смотре детской самодеятельности, улыбнулся извинительно, ощерив лягушачий щербатый рот, и сказал звонко с шепелявым посвистом: «Спасибо за ценный подарок! Как сломается у меня голос — сразу верну всю эту коробку в целости, чтоб и другому досталась моя первая премия. А потом у другого голос сломается — и он тоже вернет…» И так легко, так добровольно согласился мальчик с мыслью о том, что природа права и что голос обязательно сломается, а премия — нет! Тут, конечно же, судьи искусства заулыбались, завздыхали, захлопали в ладоши, всячески показывая и себя непосредственными вечными детьми, невзрослеющими, с негрубеющими голосами.

«Тьфу, артисты, притворщики чертовы! — буркнул тогда Иван Севастьянович Бахов, закуривая. — И зачем сироте эти дурацкие каменные яйца? Ни сварить, ни зажарить! Бред!» И раскалились, поплыли с шипением перед глазами Бахова все глазуньи, которые сготовил он сам себе на завтраки свои, на обеды, на ужины… И кто-то незримый, но твердым ножом разрезал каждую пополам, ровно-ровно. Взял Иван Севастьянович отпуск на неделю, поехал в Свиристель, заварил бумажную волокиту, еще семь раз съездил туда-обратно, намаялся в семи конторах и усыновил Петю, чьи родители и не померли и в живых не числились, а без вести пропали в кипучей, неукротимой жизни, в гущах ее и в чащах, оказав полное доверие человечеству, которому подарили сына…

Снег укрощает рвоту. Петя съедал две-три горсти снега по дороге из школы, а дома вынимал из печки чугунок с картошкой, облитой яйцами. Он обедал, блаженствуя в человечьем тепле своего первого в жизни родительского дома. А после мыл посуду, вытирал ее и развешивал полотенце в самом жарком углу, затем он долго тряс половик на крыльце, выметал скудный сор, скоблил стеклышком дощатые полы в сенях и в горнице, обметал пыль с небогатой мебели и, наконец, уж и не зная, к чему бы еще приложить старание, принимался с отчаянием за уроки. Вот тут оно и начиналось!

«Из пункта А в пункт В отправился скорый поезд, который без остановок прошел все расстояние за два часа пятнадцать минут», — пел некий тип-невидимка, но сквозь голос угадывалась его невидимая стать в железнодорожной фуражке, из-под которой свисали колбасками белые, мучнистые букли парика, выпирая на свет божий, как зловредное неотвязное колдовство. И скорый поезд мчался бзз остановок, а дым валил из трубы белыми, мучнистыми буклями, повисая в раскрутку на деревьях и вкатываясь в небо.

Да, это было, все это было на одном рисунке под хрустящей папиросной бумажкой в старой-старой детской книжке, которую очень любили и берегли в свиристельском детдоме. Ее даже не давали читать кому-нибудь одному, а только разрешали рассматривать издали всем вместе, но иногда, в особо хорошие дни, читали группе дошкольников. В книжке этой жила захватывающая история о злом богаче и о бедных сиротах в холодном каменном замке. А в детдоме было тепло, временами жарко, и все переживали за нищих окоченевших бродяжек. Во мглистой и своевольной голове Пети книжные герои пели на разные голоса, и в его памяти накопились какие-то незатейливые самочинные напевы, от которых воскрешались и живьем шевелились картинки под теми хрустящими, прозрачными бумажками. А воздух жизни всегда наполнен всякими хрустами. Особенно же похрустывает воздух детского одиночества, пещера, исполненная воображения, устрашающих и благородных мечтаний.

«А пассажирский поезд прошел это же расстояние с четырьмя остановками за три часа сорок две минуты…» И в самом деле, в километре от Петиного окна прошел пассажирский поезд, а потом — электричка, за ней — товарняк. И все это громыхающее, многоколесное железо, стекло и дерево ехало и пело, встряхивая белыми, мучнистыми буклями дыма, мчалось из одной задачки в другую, чтобы меж пунктом А и пунктом В всегда творилось нечто, требующее сложения, вычитания, умножения и деления, — в общем, решения и ответа, решения и ответа… А в несчастной Петиной голове совершались под музыку и пение лишь картины, суть которых точь-в-точь диктовалась задачкой, — но самым таинственным образом была на ключ заперта эта суть от мудростей арифметики, от совершенства грамматики, от всего, что так мучило мальчика, мечтавшего осчастливить своего золотого отца Ивана Севастьяновича Бахова, скромного учителя пения.

И Петя, оставив под половиком на крыльце ключ и записку, что обязательно вернется, пошел на станцию, чтобы сесть в электричку, а с нее пересесть на поезд, который проходит за два часа пятнадцать минут расстояние из пункта А до пункта В, и там спросить у машиниста, с какой скоростью движет он этот поезд, а потом сойти на первой же остановке и вернуться домой.

Петя доехал до одного из самых огромных городов мира. Там дул ледя-ной зимний ветер, сияли высокие ночные звезды, а на пустой площади, облитой серебряным светом, было три вокзала. Замерзающий мальчик долго мыкался, чтобы узнать, когда и откуда отправится поезд из пункта А в пункт В. И по мере того, как цыкали на него, грозили пальцем, чтобы не шутил над взрослыми людьми и шел домой к маме с папой, равнодушно и не всерьез грозились отвести в детскую комнату, чтобы не дурачил граждан и гражданок, Петина голова раскалялась и пели в ней разные голоса, голоса отъезжающие, голоса провожающие…

«Примерно через пятьдесят лет умственные способности робота не уступят мозгу человека, а через семьдесят пять лет у роботов появятся мысли, недоступные людям. И предсказать поведение этих роботов очень трудно, хотя сейчас они умеют говорить лишь два слова: „Гуд бай!“ Компьютерная революция и захват власти машинами — хотим ли мы этого?» — из рогатой спидолы спрашивал диктор, заканчивал свою передачу под электронную музыку, мотив которой был тут же подхвачен бабусей, качающей двух внучат-близнецов:

С мармеладом в бороде-е-е К своему папаше Плыл медведь в сковороде-е-е По кудрявой каше.

Петя чуть было не заплакал от горя, совершив бесполезный путь и собираясь ни с чем возвратиться домой. Но свет не без добрых людей. И один гражданин с кудрями до плеч, очень веселый и очень красивый, сказал ему шепотом: «В сущности, каждый поезд отправляется из пункта А в пункт В. Главное, друг мой, садись в тот поезд, где нет людей, — там легче дышать!» И Петя сел в холодный, совсем пустой поезд с припогашенным светом. Там стало мальчику жарко, он лег на пустую скамью и сладко заснул. И ничего он не видел во сне, потому что сон этот был, что называется, мертвый.

Из больницы Петя вышел в конце мая, когда земля расцветала и небо веяло свежим и сладким теплом. Петя ел из кулечка клубнику, которую его золотой отец, скромный учитель пения Иван Севастьянович Бахов купил за бешеные деньги на рынке. И по крайней мере эти двое людей были счастливы полностью и глубоко. Да, кстати, голос у Пети пропал начисто, задолго до предначертанной природой поры. Зато открылся у него…

И тут я ничего не могу с собой поделать, хотя отлично понимаю, что все последующие события Петиной жизни выглядят скопищем жутких натяжек и от начала до конца противоречат нашей текущей реальности. Но я не в силах остановить бег своего бесконтрольно-своенравного пера, потому Что впереди — чистая правда, и она — моя, и пора спешить! Ведь Емеля сел на печь — и поехал! А лягушка оказалась царевной! А двоечник — солнце русской поэзии! Чудо неповторимо, но от этого оно не перестало быть правдой. Да, это журавль в небе, нетипичная правда чуда, но я без нее жить не могу, мне без нее нигде счастья нет! За что и приношу глубокие извинения как редакции, так и читателям.

Так вот, голос у Пети пропал задолго до предначертанной природой поры. Зато открылся у него неслыханный талант к точным наукам, и шестнадцати лет от роду он поступил в университет, и вскорости засияла его сверхяркая звезда, прославив наше отечество на весь ученый мир. А многие добросердечные обыватели описывали его судьбу в пример и в доказательство того, что вовсе не опасно брать детей из детдома — среди них попадаются очень способные и даже вот гениальные, но заранее ничего угадать нельзя. И только скромный учитель пения Иван Севастьянович Бахов, золотой человек, до самой своей смерти безжалостно казнил себя за то, что не уберег беззащитного, доверчивого ребенка от изувера с кудрями до плеч, от подлой и веселой нечисти, которая чуть было не свела Петю в могилу и украла у недоразвитого ребенка дивный талант, искусно завив его мозг такими крутыми, учеными буклями, которых Иван Севастьянович ни видеть глазами, ни гладить руками не мог никогда. Он без памяти любил своего Петра и всей душой прислонялся к вечному шуму его справедливой славы, но временами, от невозможности разделять наравне с Петей всю красоту его ученых идей, мерещилось отцу в глубине воображения, что слава сына — это дьявольский поезд, мчащийся не по здешнему из пункта А в пункт В. И золотой человек тосковал, считая себя виноватым и как бы извлекшим выгоду из чудесного происшествия, которое вышло по его недосмотру.