Театр в квадрате обстрела

fb2

Эта книга посвящена искусству осажденного Ленинграда, духовному сопротивлению ленинградцев в годы Великой Отечественной войны и вражеской блокады. В числе героев книги — муза героического народа поэт Ольга Берггольц; великий композитор Дмитрий Шостакович, автор Седьмой, Ленинградской симфонии; драматург Александр Крон, создавший тогда пьесу о ленинградской обороне; режиссер Александр Пергамент, руководитель Театра Балтийского флота; артист Владимир Честноков, а также многие другие актеры, музыканты, художники — каждый из них совершил в те дни подвиг.

Глава 1. Ревущие сороковые

Мы увидим «ревущие сороковые» широты, там неистовствуют сильные штормы…

Юхан Смуул

Начиная эту книгу, я в полной мере сознаю ее особенную трудность: мне предстоит рассказать об искусстве, которое жило, сражалось и побеждало девятьсот трагических дней блокады Ленинграда.

Я — ленинградец и видел многое из того, о чем предстоит писать. Блокада и сейчас тревожит память. Но только личные впечатления не могли стать материалом такой книги, как эта. Да и не под силу одному человеку роль историка блокадного искусства. «В городе двести — двести двадцать писателей, литераторов. Может быть, даже их совместных усилий не хватит описать оборону Ленинграда…» — говорил в те дни Всеволод Вишневский. И описать искусство блокады тоже.

Потомок, будущий читатель книг о блокаде Ленинграда, о жизни в осаде, испытает, наверное, кроме преклонения перед подвигом ленинградцев, чувство горестного изумления: как люди могли пережить это? Чем они жили в те дни? Что поддерживало человеческий дух?

О блокадном быте написано много. И будет написано еще. А в книге Ольги Берггольц «Говорит Ленинград» есть строки, которые, мне кажется, отвечают на вопрос: «Как?..» самым исчерпывающим образом. Я вынужден просить у читателя извинения за слишком длинную цитату: ее необходимо привести полностью.

«Вот в январе этого года (речь идет о 1942 годе. — Ю. А.) одна ленинградка, Зинаида Епифановна Карякина, слегла. Соседка по квартире зашла к ней в комнату, поглядела на нее и сказала:

— А ведь ты умираешь, Зинаида Епифановна.

— Умираю, — согласилась Карякина. — И знаешь, Аннушка, чего мне хочется, так хочется, — предсмертное желание, наверное, последнее: сахарного песочку мне хочется. Даже смешно, так ужасно хочется.

Соседка постояла над Зинаидой Епифановной, подумала, вышла и вернулась через пять минут с маленьким стаканчиком сахарного песку.

— На, Зинаида Епифановна, — сказала она. — Раз твое такое последнее желание перед смертью — нельзя тебе отказать. Это когда нам по шестьсот граммов давали, так я сберегла. На, скушай.

Зинаида Епифановна только глазами поблагодарила соседку и медленно, с наслаждением стала есть. Съела, закрыла глаза, сказала: «Вот и полегче на душе» — и уснула. Проснулась утром и… встала.

Верно, еле-еле ходила, но ходила.

А на другой день вечером вдруг раздался в дверь стук.

— Кто там? — спросила Карякина.

— Свои, — сказал за дверью чужой голос. — Свои, откройте.

Она открыла. Перед ней стоял совсем незнакомый летчик с пакетом в руках.

— Возьмите, — сказал он и сунул пакет ей в руки. — Вот, возьмите, пожалуйста.

— Да что это? От кого? Вам кого надо, товарищ?

Лицо у летчика было страшное, и говорил он с трудом.

— Ну, что тут объяснять… Ну, приехал к родным, к семье, привез вот, а их уже нет никого… Они уже… они умерли! Я стучался тут в доме в разные квартиры — не отпирает никто, пусто там, что ли, — наверное, тоже… как мои… Вот вы открыли. Возьмите… Мне не надо, я обратно на фронт…

В пакете была мука, хлеб, банка консервов. Огромное богатство свалилось в руки Зинаиды Епифановны. На неделю хватит одной, на целую неделю!.. Но подумала она: съесть это одной — нехорошо. Жалко, конечно, муки, но нехорошо есть одной, грех. Вот именно грех — по-новому, как-то впервые прозвучало для нее это почти забытое слово. И позвала она Анну Федоровну, и мальчика из другой квартиры, сироту, и еще одну старушку, ютившуюся в той же квартире, и устроили они целый пир — суп, лепешки и хлеб. Всем хватило, на один раз, правда, но порядочно на каждого. И так бодро себя все после этого ужина почувствовали.

— А ведь я не умру, — сказала Зинаида Епифановна. — Зря твой песок съела, уж ты извини, Анна Федоровна.

— Ну и живи! Живи! — сказала соседка. — Чего ты… извиняешься? Может, это мой песок тебя на ноги-то и поставил. Полезный он: сладкий.

И выжили и Зинаида Епифановна, и Анна Федоровна, и мальчик. Всю зиму делились — и все выжили».

Такова правда тех дней.

«Не хлебом единым жив человек» — эта мысль опровергалась в осажденном Ленинграде на каждом шагу, каждый день.

И — подтверждалась. Потому что источники человеческих сил и их резервы никем еще до конца не открыты и не измерены.

«Время — вещь необычайно длинная…» Чтобы определить свое существование в четвертом измерении Вселенной, люди изобрели множество календарей. Первый месяц римского календаря, между прочим, назывался «мартиусом» — в честь бога войны Марса. Затем возникли юлианский и григорианский календари. Индийские календари. Летосчисление от «рождества Христова». Республиканский календарь французской революции.

Историки, географы, астрономы вряд ли назовут блокадный календарь.

А он существовал.

В дневниках Всеволода Вишневского, следом за датой, можно прочесть: «95-й день войны», «96-й день…», «97-й…»

Время действия одного из лучших военных стихотворений Михаила Дудина «Соловьи» определяется так:

Мир груб и прост. Сердца сгорели. В нас Остался только пепел, да упрямо Обветренные скулы сведены. Трехсот пятидесятый день войны.

Блокадный — один из самых коротких календарей человечества. Но он вместил летопись сопротивления ленинградцев. Их быт. И их искусство.

Второй месяц войны. В чердачном помещении Театра оперы и балета имени Кирова балерина Уланова плетет сети и покрывает их кустиками мочалы, окрашенной в зеленый и бурый цвета; создается камуфляж…

К набережной Невы возле площади Декабристов пришвартовалась баржа с песком. Собралось много народу. Мужчины возили песок к подножию «Медного всадника» в тачках, женщины носили вдвоем на небольших носилках. Стоял жаркий летний полдень сорок первого года. Многим казалось, что памятник будет укрыт недолго. Никто не мог знать, что мешки с песком и доски предохранительной обшивки будут сняты с памятника лишь в 14 часов 40 минут 10 апреля 1945 года.

Поодаль от работавших стояла и внимательно наблюдала, как вырастает курган, пожилая женщина. Таскать носилки ей не под силу, но все-таки она здесь не лишняя. Пройдут месяцы, Анна Петровна Остроумова-Лебедева откажется от всех предложений об эвакуации, откажется, как и многие другие ленинградские художники, писатели, актеры. И осенью сорок второго года, запалив коптилку, сделанную из аптечного пузырька, старая художница снова сядет за свой рабочий стол, возьмет в коченеющие руки штихель — орудие гравера — и сделает первую за годы блокады гравюру — «Медный всадник». Работа продлится три дня и принесет Анне Петровне минуты радости. «Гравер — как скрипач, — запишет она в своем дневнике, — его штихель — смычок, вырезанная линия — поющая струна…»

Леса обвили Александровскую колонну. «Укротители коней» Клодта покинули Аничков мост и погрузились в землю Сада отдыха. Конная растреллиевская статуя Петра I перед Инженерным замком сошла с высокого пьедестала на землю; казалось, император снова отправляется в поход. А статуи быков, украшавшие ворота Мясокомбината, выполненные в свое время скульптором Демут-Малиновским, поставлены на полозья и свезены в Некрополь — для временного погребения; оно не состоялось, и быки остались стоять среди знаменитых могил, упрямо нагнув головы и пугая редких посетителей белой защитной зимней окраской.

Первая военная осень. В Летнем саду среди мраморных, еще не укрытых античных богинь занимается строевой подготовкой взвод красноармейцев, взметая новыми кирзовыми сапогами желтые кленовые листья. Командует взводом высокий худощавый военный: Николай Константинович Черкасов. Это — актеры. У замыкающего, самого маленького ростом красноармейца, из-под пилотки выбиваются белокурые волосы: артистка ТЮЗа Людмила Жукова…

Доски и песок скрыли от превратностей войны фигуру Ленина, говорящего с броневика. И все-таки здесь, у подножия памятника, дают клятву верности Родине красноармейцы, уезжающие на фронт с Финляндского вокзала.

Глубокая осень. Группа художников работает по маскировке кораблей, подводных лодок. Работают хорошо: некоторые корабли обнаруживаются лишь на очень близком расстоянии.

В эрмитажном подвале трудится над капитальной книгой, плодом более чем десятилетних исследований, Борис Борисович Пиотровский, заведующий отделом Востока и заместитель начальника противопожарной охраны музея. Книга выйдет в Ереване в 1944 году и будет называться «История и культура Урарту». Еще через два года она будет удостоена Государственной премии СССР.

10 декабря сорок первого года в Эрмитаже происходило торжественное заседание, посвященное 500-летию великого узбекского поэта Алишера Навои. После вступительного слова академика И. А. Орбели и научного доклада А. Н. Болдырева поэт Вс. А. Рождественский читал свои переводы Навои.

29 декабря в Институте востоковедения Академии наук СССР состоялось заседание, также посвященное Алишеру Навои. Вступительное слово сделал академик И. Ю. Крачковский.

Новый год. Трагическая дата: в декабре умерло от голода впятеро больше ленинградцев, чем в ноябре. Но жизнь продолжалась. В помещении Малого оперного театра группа ленинградских артистов под руководством комсомольского работника Елены Николаевны Сорокиной организовала елку для детей. Раздавались даже подарки…

Январь, самый трагический месяц первой блокадной зимы. О нем в книге Д. Павлова «Ленинград в блокаде» говорится: «В январе и феврале смертность достигла своего апогея: за эти 60 дней умерло 199 187 человек». Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский вместе с другими деятелями искусства живет в бомбоубежище Эрмитажа. В блокадном дневнике Никольского и отдельно — на листе полуватмана — рисунок арки Победы для встречи освободителей города. Рабочий эскиз. И в дневнике запись: «Кругом люди слабеют и мрут… Но сдавать город нельзя. Лучше смерть, чем сдать. Я твердо верю в скорое снятие осады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев — войск, освободивших Ленинград. Специалист должен быть готов всегда, и я готовлюсь…»

Академик Александр Сергеевич Никольский в январе сорок второго года так и написал: «войск, освободивших Ленинград».

Зима, зима. В ледяном подвале Русского музея профессор М. В. Фармаковский пишет большой научный труд «Технология акварельной живописи».

Первая блокадная весна. В Екатерининском сквере пилит сваленное снарядом дерево на дрова народная артистка Советского Союза В. А. Мичурина-Самойлова. Рядом останавливается прохожий.

— Хорошо пилишь, гражданка; пойдешь ко мне дворником?

— А сколько будешь платить? — спрашивает Вера Аркадьевна.

— Сколько полагается, столько и получишь. И карточка первой категории.

— Хорошо, подумаю…

Когда городские памятники укрывались камуфляжем, жители и защитники Ленинграда сказали: пусть полководцы останутся на своих местах — не надо их укрывать и прятать, они будут оборонять город вместе с нами. Просьба ленинградцев была исполнена. Памятники Суворову, Кутузову и Барклаю-де-Толли остались на своих пьедесталах незакрытыми.

Весной, когда сошел снег и обнажилась израненная ленинградская земля, кто-то посадил у подножия памятника Суворову возле Марсова поля оранжевые ноготки, неприхотливые цветы, семена которых, бог весть как, сохранились в Ленинграде. Суворов — статуя скульптора И. Козловского — по-прежнему смотрел за Неву…

В ночи не спят солдатские редуты. Распорота ракетой синева. Ждут корабли. И паруса раздуты. В гранитный цоколь плещется Нева. А он стоит и крепко держит шпагу. От грохота не отведет лица. Найди в себе такую же отвагу И бейся до победного конца.

Эти стихи написал гвардии старший лейтенант Михаил Дудин.

Второй год блокады. В Ленинграде уже работает несколько кинотеатров. На их экранах идут «Дочь моряка», «Великобритания в дни войны», «Большой вальс», «Леди Гамильтон»…

Остроумову-Лебедеву вызвали в горком партии — посмотреть альбом, полученный от шотландских женщин, — скромные рисунки, приветствия ленинградкам, пять тысяч подписей. Анне Петровне предложили сделать альбом от ленинградских женщин — для отправки в Шотландию. Альбом сделан за неделю. На первой странице — гравюра «Смольный и пропилеи»…

Вторая блокадная зима. По Кондратьевскому проспекту идет грузовая машина. Вдруг она останавливается: шофер увидел возле полуразрушенного дома свалку; среди погнутых железных балок, искореженных взрывом железных кроватей, расщепленных досок — чугунная статуя. Шофер положил находку в кузов машины и привез домой. Через много лет он вспомнит о ней, обратится в Русский музей и узнает, что спас уникальное произведение скульптуры, созданное в Петербурге сто сорок лет назад. Статуя окажется отливкой с модели памятника Екатерине II, сделанной знаменитым Фальконе, автором «Медного всадника»…

В холодной квартире на Шестой линии Васильевского острова работает немолодой седой человек. Перед ним — дощечка, покрытая слоем воска. Он осторожно проводит на воске тонкие линии. Это ленинградский медальер Николай Александрович Соколов. Он не оставил стеки и в дни блокады. Ему даже удалось выпустить тогда три медали: в честь Суворова, в память прорыва и снятия блокады…

Блокадный календарь искусства навсегда сохранит эти два десятка произвольно выбранных его дней и ночей.

Время, предъявившее человечеству особый счет, — «ревущие сороковые» годы — заставило не только людей, но и искусство противостоять пушкам.

«Если горькие сводки Советского Информбюро начала войны стали в противоречие с предвоенными заверениями о том, что врага будут бить на его территории, — пишет в «Повести о том, как возникают сюжеты» Александр Штейн, — то искусство наше в его лучших произведениях, напротив, подготовляло поколение, вступившее в войну, к правде войны, вводило поколение в тяжелую и драматическую ее суть».

Это поколение, мое поколение, окончив незадолго перед войной средние школы, смотрело в кино фильмы об Александре Невском и Чкалове, «Семью Оппенгейм», «Истребителей». Мы тогда не думали всерьез о том, что и нам придется встретиться лицом к лицу с немецкими псами-рыцарями, узнать о судьбе Бабьего Яра и напряженно наблюдать за «ястребками», идущими в боевую атаку. Да, мы не ждали этого и, признаться, не очень-то готовили себя к этому.

На сцене Театра драмы имени Пушкина мы смотрели спектакли «Ленин», «Полководец Суворов», постановку замечательной пьесы Карела Чапека «Мать». Мы знали, что Чапек недавно умер и что «Мать» — его последняя пьеса, но не задумывались о том, что она — одно из первых сценических произведений, предостерегавших против фашизма. Сколько антифашистских пьес должно было последовать за ней!

Героиня пьесы, Мать, отдает войне всех своих сыновей. Только последнего, младшего сына не хочет она отпустить. Пусть хоть он останется с ней!

Действенным персонажем спектакля стало радио. Его голос вносил поправки в душевные движения героев драмы. Чапек показал, как в минуты наивысшей опасности для народа радио становится голосом человеческой совести.

Мать вступает с радиоголосом в острый конфликт, полагая, что это именно она, женщина из радиостудии, проникая во все пражские квартиры, отнимает у матерей их последнюю надежду, их детей, их счастье…

Женский голос по радио. Слушайте, слушайте, слушайте! Призываем всех мужчин к оружию! Призываем всех мужчин! Слушайте! Как раз сейчас мы принимаем по радиотелеграфу сообщение с нашего судна «Горгона». Одну минуту, трудно разобрать… «Наше судно «Горгона»… Боже мой!.. Простите, у меня там сын!.. Слушайте!.. «Наше учебное судно «Горгона»… имеющее на борту четыреста воспитанников младших классов морского училища… сделало попытку прорвать неприятельскую блокаду, чтобы возвратиться в свой порт. В пять часов семь минут… неприятелю удалось попасть в судно торпедой. «Горгона»… идет ко дну…» Мой сын! Мой мальчик!..

Мать. Значит у тебя есть все-таки сын? У тебя тоже есть свое дитя?..»

Поединок Матери с голосом по радио, с самой собой оканчивается победой совести. Мать срывает со стены винтовку и протягивает ее последнему, младшему сыну: «Иди!»

Мы, ленинградцы, мое поколение, аплодировали актерам, обсуждали, как показаны на сцене те герои пьесы, что уже убиты и мертвыми являются домой, чтобы сказать и свое слово о войне. Осенью 1939 года мы выходили из Александринки на площадь Островского, шли по желтым и мокрым листьям в сквере и не могли тогда знать, что меньше чем через два года, 19 августа 1941 года, диктор ленинградского радио, сдерживая волнение, сообщит о только что произведенном в Финском заливе бандитском потоплении госпитального судна «Сибирь», на борту которого эвакуировались из Таллина в Ленинград дети, женщины и раненые красноармейцы — тысяча триста человек. В этот день многие матери Ленинграда, Москвы, Севастополя, Одессы сами протянут винтовки своим сыновьям.

Бегло просматривая газеты в поисках откликов на постановку «Матери», мы не догадывались, что Чехословакию выдали фашистам в качестве платы за обещание напасть на нашу страну; что показанная на сцене трагедия чешского города и чешской семьи была не только финалом театрального представления, но и началом второй мировой войны.

Поколение готовилось к войне, хоть и не очень понимало ее роковую близость. Даже вступив в войну, поколение еще мало знало о ней. Но, эвакуируя детей, отправляясь на призывные пункты, берясь за оружие, люди стремились сберечь не только вскормивших их матерей, но и растившее их искусство.

Эпопея ленинградской блокады выявила истоки человеческих сил, душевной твердости. Одним из главных источников нравственной силы людей стало искусство. Надо негодовать, но стоит ли удивляться, что в фашистских планах обстрела Ленинграда памятники искусства, культуры распределялись по квадратам обстрела и педантично нумеровались в качестве объектов уничтожения?! Эрмитаж значился как объект № 9. На специальной панораме города, розданной артиллеристам, были помечены важные ориентиры. Это выглядело так: «Театр, 18 700 м».

Фашистские артиллеристы обстреливали театры и Филармонию, радиокомитет, музеи, издательства и типографии. Фашистские пропагандисты не раз кричали, что все это давно уничтожено. Они клеили фотомонтажи, где тупые физиономии гитлеровских вояк красовались на фоне россиевской Александринки; а в это время в ее переполненном зале шла героическая музыкальная комедия «Раскинулось море широко». Гитлеровские газеты не раз сообщали, что «зендерцентр» в Ленинграде уничтожен, а в это время радио работало круглые сутки, разнося голос Ленинграда на всю страну, на весь мир.

21 декабря сорок первого года ленинградское радио передало телеграмму из Парижа: «Германские оккупационные власти решили снести памятники Вольтеру и Жан-Жаку Руссо, металл будет использован для нужд военного ведомства». Они воевали и с памятниками: в Кракове снесли статую Шопена, в городе Пушкине стреляли в памятник поэта. Памятники искусства России делили судьбу людей.

Вдоль главного фасада Адмиралтейства раскинулся сад — ныне он носит имя Максима Горького. Здесь, в числе других скульптур, стоит бюст Лермонтова, выполненный в конце прошлого века скульптором В. Крейтаном. В сорок втором году сюда ударил снаряд. Лермонтов был ранен осколком в лицо.

В Некрополе Александро-Невской лавры — могила легендарной современницы Пушкина и Лермонтова артистки Варвары Асенковой. Умершая в двадцать четыре года, Асенкова осталась в истории русской сцены прекрасным поэтическим видением. В год столетия со дня ее смерти, в 1941 году, в ее могилу ударил немецкий снаряд. От памятника остались куски камня; на дне воронки — темная вода…

Во второй половине декабря сорок первого года группа разведчиков — матросов с линкора «Марат» — проникла ночью, на лыжах, в Новый Петергоф, уже занятый фашистами. Матросы должны были выяснить расположение огневых точек противника на берегу. Моряки-балтийцы оказались первыми, кто увидел пустующее место знаменитого фонтана «Самсон, раздирающий пасть льва», замечательной бронзовой статуи Михаила Козловского. Скульптура стала объектом кражи со взломом: фашисты сорвали ее с места и увезли.

И тогда главный калибр «Марата», старейшего военного корабля Балтийского флота, ветерана революции, обрушил на немцев сокрушительный огонь. То гремел огонь за «Самсона», огонь — за Козловского, огонь — за наше искусство, впервые в мировой истории подвергшееся такому варварскому уничтожению.

Когда жива мечта, я не поверю В ничем не поправимую потерю. Пусть в явь земную переходит сон! Я вижу ясно, как на поле сечи Идет, крутые разгибая плечи, Неистовый, разгневанный Самсон… —

писал Михаил Дудин.

Нового «Самсона» воспроизвел в 1947 году скульптор Василий Львович Симонов.

В «Акте Ленинградской городской комиссии о преднамеренном истреблении немецко-фашистскими варварами мирных жителей Ленинграда и ущербе, нанесенном хозяйству и культурно-историческим памятникам города за период войны и блокады» указывается, что за время осады бомбами и снарядами разрушено 187 исторических зданий города, построенных великими зодчими.

134 имени палачей Ленинграда приводится в этом Акте. Среди них, среди этих проклятых нами имен, — генерал-полковник Линдеман, генерал-лейтенант Томашки, генерал-майор Кратцер, майор Реннер.

Ты помнишь и чтишь имена погибших, имена друзей, товарищ мой, ленинградец. Но знай же и эти имена! Чтобы ничего не было ни прощено, ни забыто. Ты знаешь имена Бетховена, Гёте, Шиллера, Дюрера. Но запомни и тех их соотечественников, кто уничтожал культуру. Чтобы не было забыто ничего!

В годы блокады в осажденном городе состоялось несколько художественных выставок. То были выставки Репина, Конашевича, Остроумовой-Лебедевой, художников «Боевого карандаша». Небывалый вернисаж картин на историко-патриотические темы состоялся осенью сорок первого года в колоннаде Казанского собора. Но одна выставка особенно потрясла ленинградцев: на асфальт Дворцовой площади были свезены тяжелые фашистские орудия, бившие по Ленинграду, прямой наводкой стрелявшие в детей, в тех, кто держался из последних сил, чтобы не упасть от голода. Эти пушки били по жилым домам, по трамвайным вагонам, по госпиталям и музеям. Выставка на Дворцовой площади стала первым актом горького торжества ленинградцев.

Сколько раз к этим проклятым орудиям подходили немецкие артиллеристы, чтобы выбрать очередной квадрат обстрела с аккуратно обозначенными ориентирами: «театр», «собор», «музей»?! Об этом тогда думал каждый, кто в молчании проходил по Дворцовой площади.

Мы знаем теперь — сколько раз.

Из этих пушек было выпущено по городу 225000 снарядов.

На город было сброшено 100 000 бомб.

Итого — 325 000 бомб и снарядов.

Если принять население Ленинграда к началу войны за три миллиона и помнить при этом, что 641 803 человека умерли от голода, то получится по бомбе или по снаряду на каждые семь человек. Около 750 памятников архитектуры состоит в Ленинграде под государственной охраной — эти памятники представляют особую историческую, художественную и научную ценность. Каждый из них стал мишенью для фашистских артиллеристов. Гитлер не скупился, не экономил на ленинградцах!

…В 1962 году появилась книга под названием «Блокада Ленинграда». В ней, между прочим, есть такие строки: «Уцелевшие ленинградцы предпочитают забыть об ужасах осады, которые живо напоминают им о том, что звание города («город-герой». — Ю. А.) было оплачено жизнями дорогих им людей». Кто это написал? Где это напечатано?! Эти строки взяты мною из клеветнической книги американского разведчика Леона Гура, выпущенной в свет издательством Стенфордского университета.

Вскоре после этого вышла книга английского журналиста Александра Верта «Россия в войне» — правдивая книга, где о блокаде Ленинграда говорилось как о небывалом народном подвиге. И тогда западногерманские немцы обрушили на голову автора потоки грязной клеветы и брани. «Некоторым немцам, — сказал А. Верт, выступая по французскому радио, — и старым гитлеровцам и новым реваншистам, всякой сволочи попросту, — моя книга не понравилась. Им не хочется, чтобы им напоминали о том, что происходило по их вине, например, в Ленинграде…»

Забыть, забыть, — твердят в Вашингтоне и Бонне.

Помнить! — говорят ленинградцы.

Именно поэтому написана, напечатана и переиздана эта книга.

Она называется «Театр в квадрате обстрела». Но говорится на этих страницах не только о театре. Общее дело, общий коллективный подвиг совершали тогда писатели и артисты, сотрудники музеев и работники типографий, редакторы и журналисты, художники и кинооператоры. В этой книге они не делятся па «ведущих» и «рядовых». Все они были героями. Каждый спектакль, созданный в осажденном городе, симфония и песня, серия гравюр и отпечатанная книга становились огнем по врагу.

Огнем, которого он не выдержал!

Глава 2. Баллада о репродукторе

Нигде не значило радио так много, как в нашем городе во время войны.

Ольга Берггольц.

Черный репродуктор висит на стене в Музее истории Ленинграда — большая бумажная «тарелка», укрепленная на железном кронштейне. Плотная черная бумага во многих местах порвана. Репродуктор изранен. Наверное, не раз срывался он со стены и падал на пол — там, в том доме, в той квартире, где провел десять лет своей жизни. Он срывался и падал, когда бомба или снаряд сотрясали дом до основания. Израненную черную «тарелку» поднимали — пока было кому поднимать, — наскоро залечивали и вешали на прежнее место.

Об этом репродукторе мне и хочется вам рассказать. Именно о нем, а не о современных его элегантных потомках, сделанных из цветной пластмассы, миниатюрных и нарядных. Я расскажу вам о репродукторе-бойце. Он сделан из бумаги и железа. У него на груди начертаны слова: «Завод имени Калинина. Ленинград. 1936». Он висит на стене в Музее истории Ленинграда.

Ленинградские репродукторы еще в двадцатые годы вышли из квартир на улицы. Первые два уличных динамика заговорили в конце 1924 года на Невском проспекте — у Гостиного двора — и на углу Надеждинской улицы, ныне — улицы Маяковского. Тогда, в часы передач, у репродукторов собирались толпы людей — послушать концерт, непривычно звучавший прямо под открытым небом. Уличные динамики кричали «ура» папанинцам и челюскинцам, Чкалову и Расковой; передавали взволнованные, сбивчивые речи строителей Турксиба и Днепрогэса; траурной музыкой оплакивали погибших на стратостате навигаторов.

Перед началом Великой Отечественной войны в Ленинграде работало более четырехсот тысяч радиоточек и репродукторов. А протяженность городских трансляционных сетей составляла свыше 12 000 километров — это почти равно расстоянию между Ленинградом и Владивостоком.

У репродукторов, как и у людей, появились разные профессии и разные характеры. Одни усердно трудились на подъездных путях больших железнодорожных узлов, командуя маневровыми паровозами. Другие оглашали парки культуры и отдыха тяжелым грохотом «легкой» музыки. Третьи громко, но невнятно бормотали что-то под сводами ленинградских вокзалов. Четвертые настойчиво приглашали граждан в кабины междугородных телефонных станций.

Герой моего рассказа был универсалом. Он транслировал симфоническую музыку, тревожил соседей вечерним джазом. И это именно он заставил остановиться и замереть многомиллионный город, когда летним воскресным утром сообщил, что началась война. Он все повторял свое сообщение тревожным голосом диктора, имя которого ему предстояло прославить. И с каждым повторением, с каждым звуком, вылетавшим из бумажных «тарелок» и железных раструбов, холод проникал в душу.

С этого дня мы не выключали репродукторы ни днем, ни ночью. И по ночам, когда не было передач, в черной «тарелке» стучал метроном, и каждый знал: Ленинград живет и сражается.

Особую службу несли уличные динамики. Они были укреплены с таким расчетом, чтобы прохожий непрерывно находился в зоне их звучания: один динамик «провожал» пешехода, другой тут же «встречал» его. Так вели они ленинградцев тяжкими блокадными маршрутами улиц. Во время обстрелов динамики сейчас же переходили в распоряжение МПВО, предупреждали людей об опасности и спасли сотни человеческих жизней. Радио стало неотъемлемой частью жизни — как кусочек хлеба, стакан кипятку, вязанка дров.

Герой Советского Союза И. Каберов рассказывал, как он слушал речь Вишневского в одной из ленинградских квартир. Неожиданно, в середине речи, в репродукторе раздался треск и голос оборвался. «Это еще хорошо, — сказала хозяйка дома, — он тут два дня совсем молчал. На днях бомбой соседний дом разрушило, так у нас всё со стен — на пол. Репродуктор тоже упал, но теперь кое-как починили, хоть и трещит иногда, а все же действует. Без хлеба жить еще можно, но уж без радио никак нельзя. Эти два дня, я думала, не проживу: тихо в комнате, как в могиле, будто тебя заживо похоронили».

Может быть именно тот самый репродуктор, много раз раненный и залеченный, тот, что дороже хлеба, и висит теперь на музейной стене?

Работники радио многое узнавали раньше других. И раньше, чем, услышав правительственное сообщение, вздрогнула великая страна, они уже знали о вероломном нападении врага. Перестроиться мгновенно работники радиовещания, разумеется, не могли. В первые военные дни никто толком не знал, о чем рассказывать людям по радио. План вещания был безнадежно смят. Передачи возникали или снимались неожиданно. Радио и раньше походило на горячий цех. Теперь здесь царила вулканическая атмосфера. Чаще шли в эфир митинги, марши, песни, наспех написанные стихи. Репродукторы хрипли от надрыва. На пожелтевших страницах тогдашних передач — много восклицательных знаков, скороспелых заверений, оптимистических прогнозов. Но слова: «Внимание, говорит Ленинград!» — звучали все значительнее и драматичнее. Из простой информации они начинали превращаться в символ стойкости города.

Позывные становились клятвой.

Уже 1 июля сорок первого года репродукторы сообщили: «Товарищи радиослушатели! С сегодняшнего дня мы начинаем ежедневно выпускать передачи, которые мы назвали «Радиохроника»… Нужно бить заклятого врага не только оружием Красной Армии, но и словом, бить словом так, чтобы вся мерзость, вся подлость и все коварство фашизма были беспощадно обнажены…»

Так родилась «Радиохроника» — спутник ленинградцев на блокадном пути. Ей предстояло стать ежедневным, а позднее — почти ежедневным блокадным радиожурналом последних событий, искусства, поэзии. В дни войны и блокады вышло около пятисот номеров «Радиохроники». С ее страниц звучали голоса писателей, артистов, ученых, рабочих, воинов. Выступала Вера Кетлинская, ставшая в дни войны ответственным секретарем Ленинградского отделения Союза писателей. Звучали нежные и сильные строфы Ольги Берггольц, железные строчки Николая Тихонова, по-русски напевные стихи Александра Прокофьева. Михаил Зощенко и Евгений Шварц писали для радио рассказы, фельетоны, сценки, иные из которых пережили войну и прочно вошли в литературу; так случилось, к примеру, с зощенковской «Рогулькой». Дикторы и актеры читали у микрофона статьи Алексея Толстого, Ильи Эренбурга, рассказы Бориса Лавренева. До февраля сорок второго года читал свои стихи поэт Владимир Волженин: в феврале он умер от голода. Каждый день шел в эфир поток информации не только о быте города, но и о его искусстве.

Говорит Ленинград!.. «Радиохроника»… Ленинградский блокнот…

«Двенадцать часов дня. У подъезда театра трудятся несколько человек в рабочих комбинезонах. Руками, защищенными брезентовыми рукавицами, они тащат железные листы, старые водопроводные трубы, мотки проволоки, они очищают здание театра от хлама. Один из этих людей взглядывает на вас, и вы чувствуете что-то знакомое в его лице. Ах, это он — родовитый испанский гидальго. Он выходил на сцену в костюме, отличавшем изысканный вкус. Его холеные руки были украшены кружевными манжетами. Он подметал пыль страусовым пером лихо заломленной шляпы, приветствуя прекрасную вдову. Но сейчас он забыл о своем гидальго, пот струится по его загорелому лицу, он занят водопроводными трубами, деревянными ящиками, мотками проволоки. Много работы. Еще очень много работы…»

Говорит Ленинград! «Радиохроника!» Круглые сутки работает редакция «Боевого карандаша» — ее продукция вывешивается на стенах домов, в окнах магазинов (муляжи, изображающие продукты питания, сейчас не к месту), а «Радиохроника» рассказывает о работе редакции. В зале Дома культуры Промкооперации состоялась встреча зрителей с коллективом Театра Краснознаменного Балтийского флота — «Радиохроника» транслирует один из номеров показанной программы. Артистки занимаются на курсах медсестер, проходят практику в госпиталях и тут же, после «основной» работы, дают концерты… Михаил Константинович Каргер, профессор Академии художеств, коммунист, ушедший добровольцем на фронт, обращается к ученикам, оставшимся в стенах Академии, и напоминает, что скоро потребуется много специалистов по раскопкам, реставрации и изучению древнерусских памятников, которые изуродованы фашистскими варварами…

Искусство приспосабливалось к войне. Привыкало к новому своему положению. Готовилось к сопротивлению. Художники стремились помочь там, где могли.

«Говорит Ленинград! Слушайте выступление Алексея Максимовича Смирнова».

«Я, старый театральный режиссер, мог пойти работать в какую-нибудь концертную бригаду, но мне хотелось делать то, что сейчас всего нужнее. Идти добровольцем в армию я не мог в силу своего возраста. Я поступил в проектно-монтажную мастерскую, выполняющую оборонные заказы. Приняли меня кузнецом. В мастерскую я поступил не один — привел с собой и мою дочку Анну. Она стала сварщицей…»

Страницы блокадной «Радиохроники» мирно лежат сейчас в архиве, но продолжают говорить, стоит только раскрыть переплеты серых конторских папок. Вот вместо обычных машинописных листов в передачу вклеена необработанная вырезка из газеты (обстоятельство в мирное время невозможное). Это статья Алексея Толстого «Москве угрожает враг». Многие фразы подчеркнуты актером или диктором, читавшим ее у микрофона. А текст другой передачи напечатан машинисткой на обороте довоенных «Правил для проживающих в гостинице «Астория»». «Правила» — на немецком и русском языках: «Если Вам захочется осмотреть дворцы, музеи и пригороды Ленинграда, к Вашим услугам экскурсоводы, комфортабельные автобусы…»

Говорит Ленинград! «Радиохроника». У микрофона — Николай Павлович Акимов. Главный режиссер Театра комедии делится своими планами.

Ведущий, критик С. Цимбал, спросил Акимова, не должен ли Театр комедии в условиях почти фронтовых, в обстановке напряженной и героической борьбы народа, из театра комедии превратиться в театр героической драмы? Нет, Акимов думает иначе. Он убежден, что умный и приподнятый комедийный спектакль сейчас нужен как никогда. Акимов уверен, что смех — это сила, это зарядка на новые подвиги. Чем труднее условия, чем напряженнее борьба, тем больше места жизнеутверждающему смеху как признаку нашей твердой уверенности в победе. Театр комедии заканчивает постановку героической комедии «Питомцы славы». В ней много веселья и смеха. Написана она в стихотворной форме. В своей комедии Александр Гладков показывает русское общество в эпоху Отечественной войны двенадцатого года. За исключением фельдмаршала Кутузова, в пьесе нет исторических персонажей, однако все образы спектакля навеяны историей.

Планы Акимова осуществились. Премьера спектакля «Питомцы славы» состоялась 7 ноября сорок первого года. Шуру Азарову играла Е. Юнгер, Кутузова — И. Смысловский, Ржевского — Б. Тенин. Первую блокадную годовщину Октября, один из трагичнейших моментов в истории блокады, Театр комедии отметил поэтичным, веселым и патриотическим спектаклем.

Ленинградское радио 7 ноября не транслировало этого спектакля — такие продолжительные передачи были тогда невозможны. Но уличные репродукторы разносили по городу мелодии Чайковского, толстовские периоды романа «Война и мир», строфы Пушкина. Когда чтец произнес в микрофон: «Да здравствуют музы, да здравствует разум…» — по городу ударили дальнобойные орудия фашистов. Это был прямой поединок. И репродукторы уверенно возразили пушкам.

В одном из выпусков «Радиохроники» сорок первого года выступил профессор Г. Гуковский. Он рассказал ленинградцам о судьбе Ясной Поляны — священного для каждого советского человека места русской земли. В последних числах октября в усадьбе Толстого поселились фашистские офицеры и их денщики. А в знаменитой комнате «под сводами», где при жизни Толстого попеременно располагались столовая, детская, кабинет Льва Николаевича, где писался роман «Война и мир», где впервые забилось сердце Наташи Ростовой, теперь звучала непристойная брань, лился шнапс и густо висел запах стойла.

А вскоре в ленинградских репродукторах зазвучали строки толстовского романа, прочитанные Юрием Владимировичем Толубеевым. «Я теперь отправляюсь на войну, на величайшую войну, какая только бывала…» — говорил князь Андрей.

Однажды холодным вечером сорок первого года возле уличных репродукторов собрались толпы людей. Нет, то звучала не экстренная сводка Советского Информбюро, не призыв штаба обороны города. Передавали очерк Льва Толстого «Севастополь в декабре месяце» — рассказ о стойкости четвертого бастиона в дни обороны Севастополя в 1854 году.

«Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя… Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине…»

Четвертый бастион — тот же осажденный Ленинград. Это понимал в толпе каждый. На улицах Ленинграда стало тише обычного. Люди слушали радио. Они не думали сейчас об отзвуках истории и поднимающей силе искусства.

Держись, братишка, родной, держись, Севастополь!..

Говорит Ленинград!

«Радиохроника» шла в эфир вечером, в конце программы, перед тем, как застучать метроному. Мысли, чувства, впечатления, высказанные голосом «Радиохроники», оставались с людьми на всю долгую, тревожную блокадную ночь. И чувства эти становились чем-то более ярким, чем слабый огонек коптилки, не умевший разгонять тьму.

Первая блокадная зима брала свое. Связь с Москвой по проводам прервалась. Мощные радиостанции эвакуировались из столицы. Гитлеровцы создавали вокруг Ленинграда искусственные помехи в эфире. Район Радиокомитета на углу Манежной площади и Малой Садовой (тогда — улица Пролеткульта) усиленно бомбился. Немецкая пропаганда хвастливо заявляла, что ленинградское радио подавлено.

И ленинградское радио должно было заявить о себе на весь мир. Еще 6 сентября сорок первого года состоялась первая передача из осажденного города. Ее транслировали самые мощные радиостанции центрального вещания. Репродукторы донесли голос Ленинграда не только до Красной площади, но и до площадей Европы и Америки. Люди на разных континентах слушали младшего сержанта Красной Армии Громова, который говорил: «Мы защищаем город, где трудились на пользу всему человечеству Пушкин, Гоголь, Некрасов, Чайковский, Горький».

Такие передачи транслировались теперь почти ежедневно. Их каждый раз отмечала газета «Правда». На голос Ленинграда откликнулся Лондон. Солдаты, моряки, летчики, рабочие британской столицы в специальной ответной передаче желали ленинградцам мужества и стойкости.

Несколько позднее в Ленинграде построили мощную радиостанцию. Ее антенну в часы вещания поднимали на аэростате, а затем снова опускали, чтобы вражеская авиация не смогла обнаружить ее. Передачи на страну стали регулярными.

Они требовали от сотрудников радио величайших усилий. Перед войной здесь работали сотни людей — редакторы, дикторы, актеры, режиссеры, музыканты, артисты хора, инженерно-технические работники. Более половины из них погибло в дни блокады. Но и те, что жили, — жили по иному календарю.

В Доме радио голодали, как и во всех других домах Ленинграда. Писатель Лев Успенский, выступая в одной из студий радиокомитета, нашел странный деревянный предмет — нечто вроде граблей без зубьев на короткой ручке — большая деревянная буква «Т». Один из дикторов объяснил: «Утром просыпаешься и первое, о чем думаешь, это о том, что сегодня у тебя не хватит сил читать. Но ты должен читать! Потому что в тысячах квартир ждут твоего голоса. Потому что ты должен им сообщить, что мы отбили у врага еще один город. Потому что эта весть придаст им силы — твой голос может спасти их!» И диктор садился за пульт, устанавливал перед собой эту деревянную подпорку и, навалившись на нее грудью, чтобы не упасть, твердым голосом начинал передачу: «Внимание! Говорит Ленинград! Говорит Ленинград!»

Дом радио стал «объектом», и его сотрудники жили здесь на казарменном положении. Оно оказалось лучше домашнего: там — запустение, ледяной ветер врывается в пустые проемы выбитых окон, здесь — люди, товарищи, коллектив; да и ходить из дома и домой сил уже не было.

Те, кто побывал в Доме радио той порой, не забудут его. «На площадке четвертого этажа брезжил слабый свет, светилось толстое в разводах матовое стекло входной двери, — писал в романе «Дом и корабль» Александр Крон. — То, что открылось Мите за дверью, весьма напоминало цыганский табор, раскинувший свои шатры в главном операционном зале крупного банка. Койки и раскладушки стояли вперемежку с конторскими столами и картотечными ящиками. Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит, свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее оживление вблизи от огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине зала; здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штанов, мыла в окоренке длинные волосы, другая — стриженая блондинка — читала сидящим вокруг нее женщинам стихи, вероятно, свои. Она слегка грассировала, лицо у нее было задорное и страдальческое…» В облике «стриженой блондинки», читающей стихи, легко узнать Ольгу Берггольц.

В самые тяжелые дни микрофон устанавливался в этом же зале. По крайней мере, не приходилось совершать длинного пути по лестницам семиэтажного здания (посторонние, негромкие шумы тогдашние микрофоны все равно не улавливали). В студиях дело обстояло еще хуже. Хор радиокомитета нередко пел при лучине, это напоминало средневековую мистерию. Однажды, во время исполнения сцен из «Пиковой дамы», прорвало трубы и студию залило водой. Но певцы и музыканты работали и стоя в воде.

И вот наступило несколько страшных дней, когда радио Ленинграда замолчало — прервалась подача энергии. Теперь голодали не только люди — голодали репродукторы. Иссяк и их источник питания. Не стучал даже метроном. Мертвая тишина завладела домами, улицами, городом. Люди, действительно ждавшие голоса радио, как хлеба, теперь из последних сил шли со всего города в радиокомитет, чтобы узнать, что случилось, чтобы не оставаться одним в звенящей тишине. Им было все равно, зазвучит ли в динамиках оркестр, застучит ли метроном, заговорит ли актер или диктор: они жаждали самих звуков, звуков продолжающейся жизни. Люди просили: что угодно, как угодно, пусть нет хлеба и воды, пусть условия нечеловеческие, только надо, чтобы работало радио! Без него жизнь останавливается. Этого допускать нельзя!

Нет радио. И в шесть часов утра Мы с жадностью «Последние известья» Уже не ловим. Наши рупора — Они еще висят на прежнем месте, — Но голос… голос им уже не дан: От раковин отхлынул океан.

К этой страшной тишине с тревогой прислушивалась, работая над «Пулковским меридианом», Вера Михайловна Инбер.

Всякое явление воспринимается нами в сравнении с другими. Тишина бывает и благодатной, и жуткой. Тогда немота репродукторов была нестерпимой. Бессловесная черная «тарелка» выглядела в те дни, как орудие — без снарядов, как еда, изображенная на картинке. Люди еще надеялись, что радио испортилось только у них, разбирали репродукторы, снова собирали их. Но страшная новость и без радио облетела город. Не трогайте репродукторы! Они не виноваты. Они все равно не в силах говорить.

Урон от этих нескольких дней тишины никто никогда не сможет учесть. Сколько человеческих сердец сжалось в тоске; сколько людей навсегда уснули, так и не узнав, что жизнь продолжается.

От раковин отхлынул океан…

Прилив начался, когда Дому радио дали отдельный канал электропитания. Радио заговорило снова. Нет, не так-то легко заставить замолчать сражающийся город! И в тысячах квартир, на проспектах и площадях люди вздрогнули и заплакали от счастья, когда хмурым морозным днем город огласился словами: «Внимание! Говорит Ленинград! Говорит Ленинград!» И эти слова, и последние известия, и очередная «Радиохроника», и «Интернационал» в двадцать три часа ноль-ноль минут — все это было музыкой, все это было счастьем и торжествующей, побеждающей жизнью.

Люди, которых никогда не видели слушатели, — радисты, работники радиокомитета — оказались в авангарде ленинградского сопротивления. Они стали коллективным политруком осажденных. А когда с неба сыпались бомбы, они на шестом и седьмом этажах Дома радио, как и подобает политрукам, находились впереди, под самым огнем.

Я не смогу рассказать на этих страницах обо всех сотрудниках Дома радио — о литературных и музыкальных редакторах, о режиссерах и тонмейстерах, чтецах и оркестрантах. И глубоко сожалею об этом. Каждый из них внес такую часть своего мужества и своего труда, без которой не было бы целого. Ленинградцы никогда не забудут этого.

Артист Александр Янкевский начал сдавать быстрее других. Однажды, когда он готовился читать отрывок из «Педагогической поэмы», он выглядел особенно плохо. Товарищи решили: человек обречен. Янкевскому деликатно предложили отдохнуть — передачу прочтет другой. Артист отказался наотрез и, держась за стену, нетвердым шагом направился в студию. Тогда за ним следом послали другого артиста, «дублера». Если Саша упадет во время передачи, сказали ему, ты его заменишь.

Янкевский брел в студию и ни о чем не думал. Как далеко было время, когда он, Александр Янкевский, работая в коммуне имени Дзержинского, стал помощником и другом Макаренко. Антон Семенович читал ему только что написанные страницы второй части «Педагогической поэмы» и заинтересованно требовал критики. Мог ли молодой артист, увлекшийся чуть ли не больше театра педагогической системой Макаренко, предположить, в какую страшную минуту возьмет он в руки «Педагогическую поэму»!

Янкевский вошел в студию и рухнул на стул. Артист не вспоминал сейчас об Антоне Семеновиче. Не думал о друге, который зачем-то сел рядом с листками в руке. Артист испытывал одно стремление — прочесть передачу до конца. Он включил микрофон, выждал мгновение, собираясь с силами, и начал:

— «В шести километрах от Полтавы на песчаных холмах — гектаров двести соснового леса, а по краю леса — большак на Харьков…»

Янкевский не упал, не остановился. Он прочитал передачу до конца. И люди слушали Макаренко, согревались теплом его сердечности, его юмора.

1 января сорок второго года из большой студии передавались фрагменты оперы Римского-Корсакова «Снегурочка». Артисты пели в ватниках и ушанках. В передаче принимал участие артист И. Лапшонков. Он стоял у микрофона, тяжело опираясь на палку. Глаза на пергаментном лице казались стеклянными. Но пел Лапшонков с таким подъемом, как будто выступал на премьере в нарядном театральном зале.

Вечером артист Лапшонков умер…

Через несколько недель радиожурналист Всеволод Римский-Корсаков, потомок композитора, дежурил на крыше здания радиокомитета и, глядя на близкие пожары, на вздыбленные лучи прожекторов, говорил другу, как хочется ему пережить это страшное время, увидеть праздник Победы, электрический свет на расчищенном Невском, послушать тишину, которая наступит после снятия блокады.

Наутро Всеволод Римский-Корсаков умер…

В радиокомитет приходили новые актеры. В декабре сорок первого года здесь появился Владимир Ярмагаев. Первое появление артиста в радиостудии ознаменовалось драматическим происшествием.

Когда диктор Михаил Меланед объявил литературную передачу и Ярмагаев начал ее читать, лампочка, вмонтированная в пульт, — единственный в студии источник света — неожиданно погасла. Стало совершенно темно. Ярмагаев умолк. Звенящая тишина воцарилась в студии, в эфире, в городе. Люди тревожно обернулись к репродукторам: прекращение передачи на полуслове могло означать только беду.

Что было делать?

Диктор мгновенно выключил микрофон, крикнул артисту: «Ждите!» — и выбежал из студии. В эфире застучал метроном.

Ярмагаев остался во мраке наедине с городом. Метроном оглушительно считал секунды, и каждая из них казалась артисту вечностью. А город ждал, остановившись, притихнув. Если света не будет — миллионы людей останутся в трагическом неведении еще тысячу четыреста секунд, почти все предназначенные для передачи двадцать четыре минуты.

А в это время в соседнем помещении диктор, раня руки, не замечая заноз, лихорадочно ломал табуретку. Теперь нужен нож. К счастью, он оказался в кармане. Нож скрипел, застревал в дереве. А метроном неумолимо отсчитывал секунды. Его надо остановить!

Схватив охапку лучинок, диктор вернулся в студию, зажег одну из тонких щепочек — она разгоралась неохотно, потрескивая, — сказал Ярмагаеву: «Читайте, я буду светить» — и включил микрофон.

И Ярмагаев начал читать, будто ничего не произошло, совершенно спокойным голосом. Этот покой и уверенность, звучавшая в каждой интонации артиста, давались нелегко. Огонек лучины то вспыхивал ярким светом, то, сникая, почти угасал. Красные угольки падали на пол, на пульт, на листы текста. Диктор, обжигая пальцы, зажигал одну лучину от другой и светил — светил все двадцать четыре минуты подряд. И Ярмагаев читал так, как будто в студии горел привычный ровный электрический свет, а за стенами дома шумел мирный, спокойный город…

Ленинградцы так и не узнали о случившемся.

В эфире, кроме короткой паузы, все было в порядке.

А многие не заметили даже паузы.

Нередко Ярмагаев читал четыре, пять раз в течение дня. Если он не читал передачу, значит, ставил ее как режиссер. Если не ставил, значит, играл в какой-нибудь радиоинсценировке. Как и другие артисты радиокомитета, он к тому же успевал ежедневно побывать с концертным выступлением в госпитале, в бомбоубежище, в воинской части, на заводе. И работал в Городском театре, находившемся, к счастью, по соседству с Домом радио. В одном из писем, пришедшем тогда в радиокомитет, говорилось: «Каждое утро мы включаем репродуктор с чувством тревоги и надежды — что произошло за ночь? И если в репродукторе раздается негромкий, размеренный голос Ярмагаева, мы успокаиваемся: значит, немцы не вошли в Ленинград; мы снова верим — и не войдут!..»

Сотни тысяч людей еще до войны знали мальчишеский голос Марии Григорьевны Петровой и привыкли слышать его по утрам, в часы передач для детей. На звук ее голоса удивленно оборачивались в трамвае. Дети писали в Дом радио письма, адресуя их не Петровой, а мальчишкам и девчонкам, которые возникали в эфире, когда артистка читала очередную передачу. Взрослые, напротив, трезво отделяли актрису от ее героев: звонили Петровой по телефону и, когда она снимала трубку, говорили:

— Мальчик, позови Марию Григорьевну.

Когда началась война, Петрова тем же мальчишеским голосом читала не только «Тома Сойера», но и передовые «Правды», не только «Слепого музыканта», но и сводки Совинформбюро. В ее исполнении впервые звучали страницы современной литературы, горячей военной литературы, обжигавшей нас острой человеческой болью и тревогой за судьбу Родины.

Однажды Петровой попался на глаза рассказ Федора Кнорре «Встреча в темноте». Прочтите «Встречу в темноте», написанную в сорок первом году, сегодня — и рассказ вряд ли произведет на вас ошеломляющее впечатление. Вы вспомните, возможно, два других рассказа, написанных позднее на ту же тему о судьбе физически изуродованного на войне человека и его любви, — «В семье» К. Тренева и «Русский характер» А. Толстого. К тому же у самого Кнорре появились за послевоенные годы произведения куда более сильные, чем «Встреча», — хотя бы сценарий фильма «Родная кровь». Однако судьба этого рассказа в радиоэфире и в блокадных концертах, где выступала Петрова, — удивительна. В Дом радио приходили письма: «Прочтите «Встречу в темноте»». Когда артистка появлялась в воинской части, в госпитальной палате, в бомбоубежище, люди просили, настаивали: «Прочтите «Встречу в темноте»». Исполнительский экземпляр радиопередачи по этому рассказу — подслеповатые машинописные страницы, напечатанные на плохой бумаге, исчирканные чернилами и карандашом, — заслуженно хранится в музейной витрине: это экспонат истории обороны Ленинграда.

«Премьера» состоялась в эфире 13 ноября сорок второго года. В этот день начали свою блокадную жизнь герои рассказа — танкист Дымокуров и Шура, девушка, которую он любит. Шура приходит на свидание в госпиталь, где лежит обгоревший в танке герой. Дымокуров боится, что его изуродованное огнем лицо оттолкнет девушку. Он просит погасить в палате свет. Происходит встреча в темноте. Любовь и верность держат экзамен. «Принимают» его раненые — товарищи танкиста по госпиталю. Шура выдерживает экзамен.

Слушатели Петровой переживали «Встречу» так, будто Шура шла на свидание к каждому из них, будто у каждой из слушательниц лежал где-то в госпитале свой Дымокуров.

Передач для детей готовилось тогда мало. Но одну из них артистка никогда не сможет забыть.

Трансляция велась из детского сада на Охте.

Артистку встретила изможденная воспитательница и группа маленьких старичков, серьезных и тихих. Они шли цепочкой друг за дружкой и слабыми голосами пели военную песню. Петрова не сдержалась и расплакалась, хотя микрофоны были уже включены и артистке надлежало говорить нечто бодрое и веселое.

— Почему эта тетенька в черном платье так плачет? — спокойно спросила маленькая девочка.

Воспитательнице, испуганно смотревшей на Петрову, пришлось объяснить, что у этой тетеньки тоже есть дочка, вот она ее вспоминает и плачет. Все это шло в эфир, и Ленинград слышал рыдания артистки, спокойный голос ленинградской девочки, прочитанного для нее «Мойдодыра». Ленинград ответил Петровой письмом учительницы Андриановой: «Спасибо, что Вы говорите с нами, что Вы не уехали, — это так важно, бесконечно важно, что мы слышим Ваш голос, знакомый нам по мирным дням. Не бросайте нас, будьте с нами!»

Имя Петровой, ее творчество были связаны с детьми. И когда в осажденном Ленинграде одна из действовавших в городе киногрупп решила снять двухчастный агитационный фильм «Отомсти, боец!», играть в нем роль матери пригласили Петрову. Съемки шли в холодном заводском цехе. Мария Григорьевна стояла на подвижной тележке с ребенком на руках. Младенец был не бутафорский, а самый настоящий. В эти долгие и мучительные часы съемок артистка не столько думала о создании впечатляющего образа, сколько тревожилась: не простудить бы малыша…

Когда «Правда» опубликовала пьесу Симонова «Русские люди», артисты радиокомитета сразу же начали готовить по ней радиоспектакль. Петровой досталась роль Вали Анощенко, юной героини симоновской пьесы. Вскоре наступил день генеральной просмотровой репетиции. В большой пятой студии радиокомитета поставили «холостой», невключенный микрофон, чтобы обстановка соответствовала обычной. Некоторые исполнители играли по две и даже по три роли, текст в основном читался по тетрадкам — на радио в этом не было ничего необычного. И все-таки радиоспектакль произвел на приемную комиссию огромное впечатление. «Русские люди» несколько раз прошли в эфир. Возникла идея показать радиопостановку зрителям. Зародилась мысль создать в осажденном городе свой, блокадный драматический театр. О нем еще не раз пойдет речь в этой книге.

Премьера «Русских людей» на сцене Городского театра прошла при переполненном зале. Помещение Театра комедии, предоставленное Городскому театру, было кое-как приведено в порядок после многих месяцев блокадного запустения. Зрители сидели в пальто, в полушубках. Бутафорские шумы сливались со звуками близких, настоящих разрывов дальнобойных снарядов. А на одном из первых спектаклей произошел случай, который потряс исполнителей и заставил их по-новому увидеть свое место в общем строю.

Шел конец первого акта — его действие происходит в штабе командира автобата капитана Сафонова. Командир посылает молодую разведчицу к немцам в качестве связной.

Сафонов. Придется тебе идти к Василию и сказать, что мост рвать будем, и все подробности, чего и как. Но только это запиской уже не годится. Это наизусть будешь зубрить, слово в слово…

Валя. … А знаете, Иван Никитич, все говорят: родина, родина… и, наверное, что-то большое представляют, когда говорят. А я — нет. У нас в Ново-Николаевке изба на краю села стоит и около речка и две березки. Я качели на них вешала. Мне про родину говорят, а я все эти две березки вспоминаю. Может, это нехорошо?..

Сафонов — его играл Матвей Павликов — ответить не успел: за стеной театра раздался сильный удар. Разорвался снаряд. В театре погас свет. Петрова, игравшая Валю, и Павликов замолчали. В зале повисла гнетущая тишина. Артисты могли бы продолжать спектакль и во мраке. Но по правилам обороны во время воздушных налетов и обстрелов зрители должны были укрыться в бомбоубежище.

И вдруг артисты вздрогнули. В зале, в рядах кресел, где сидели закутанные в платки женщины, военные, приехавшие ненадолго с переднего края обороны города, ленинградцы, нашедшие в себе силы дойти до театра, — вспыхнул огонек. Он светил слабо, потому что излучался обыкновенным карманным фонариком. Но к нему сразу же присоединился второй, третий, пятый… Бойцы вставали со своих мест, пробирались между рядами кресел к барьеру оркестровой ямы и, пригнувшись, чтобы не мешать сидевшим сзади, старательно направляли свет своих карманных и аккумуляторных фонарей на сцену, на оцепеневших от изумления актеров. Скоро десятки световых лучей соединились на сцене, и стало почти так же светло, как если бы горели обычные театральные «юпитеры».

И актеры заговорили вновь. Диалог Сафонова и Вали продолжился.

— Нет, хорошо, — сказал Сафонов.

— А как вспомню березки, около, — вспомню, — мама стоит и брат…

Спектакль шел, действие развивалось, драматизм происходящего на сцене сливался с драматизмом жизни за стенами театра.

Так до конца спектакля. До конца Фонарики солдатские светили. Нет, не они! То русские сердца На подвиг звали и опорой были… —

писал один из тех, кто это видел, поэт Петр Ойфа в стихотворении, посвященном Марии Григорьевне Петровой.

…Я тоже выхватил фонарик свой, И бледный лучик бросился на сцену С другими вместе — к девушке родной, К неповторимой жизни и бесценной. Хоть к Пулкову — в траншеи снеговые Ее пусти сейчас — и поведет бойцов! Как будто атакующей России Пред нами встало гневное лицо. И мы в тот боевой и грозный час Все, как один, отдавшись власти чувства, Увидели прекрасный без прикрас Бессмертный подвиг русского искусства.

Среди блокадных реликвий потомки найдут не только фотографии Вали Анощенко, воплощенной Машей Петровой, но и портреты самой Маши Петровой, такой, какою она была в дни войны. Ее запечатлел на полотне один из блокадных художников — Ярослав Николаев. Петрова стала героиней ряда его портретов и картины «Пурга», вобравшей в себя символические черты блокадной жизни. На этих фотографиях и портретах перед глазами потомков возникнет юное, очень серьезное, иногда задорное лицо молодой женщины. В нем — сосредоточенная деловитость, энергия и то душевное подвижничество, которое в тяжкие минуты жизни дает человеку силы для борьбы.

…В конце сорок первого года Петрова читала по радио корреспонденцию о том, как фашисты бомбили Марсово поле, могилы героев Революции. А через двадцать лет, в конце шестьдесят первого года, артистка выступила по радио и телевидению с чтением рассказа Веры Пановой «Трое мальчишек у ворот» — рассказа о трех послевоенных мальчишках, об их знакомстве с Марсовым полем, с могилами жертв Революции; о священном огне, горящем здесь всегда — не только в память героев Октября, но и в честь героев блокады. Артистка Петрова вернулась после войны к своим верным и благодарным юным радиослушателям, и они снова слали ей письма — нет, не ей, а мальчишкам и девчонкам, которые возникали в эфире, когда артистка читала у микрофона очередную передачу.

После войны Мария Григорьевна Петрова была удостоена почетного звания заслуженной артистки республики. На следующий же день после опубликования Указа радиослушатели прислали в Дом радио такое письмо: «Заслуженной Вы стали со вчерашнего дня, но народной Вы стали много лет назад. Вы наша артистка, для всех нас, для всего народа, значит — народная».

Когда-то давно, не могу теперь припомнить где, прочел я рассказ о двух ораторах древности, выступавших перед огромной толпой в часы опасности для страны. Оба оратора потрясали слушателей своим искусством. Но воздействие их речей оказалось различным. Прослушав первого, люди восторгались: «Как прекрасно он говорит!» После речи второго брались за оружие. Великая Отечественная война, блокада Ленинграда дали своего оратора — Всеволода Вишневского. Он оказался оратором второго типа. А форум ему заменило радио.

Летчик Петр Чепелкин, услышав 1 мая сорок второго года речь Вишневского по радио, говорил другу:

— Знаешь, я под впечатлением речи Вишневского… когда я слушал его, у меня мурашки бегали по телу. Такие слова — аж за душу берет. Он что-то такое поднимает в тебе, что и не объяснишь! Отчаянность какая-то появляется, и, понимаешь, драться хочется, да так, чтобы щепки летели от гадов в воздухе.

Петр Чепелкин дрался так, как научил его Вишневский: щепки летели в воздухе от вражеских самолетов. Он погиб в воздушном бою над Кронштадтом.

Один из редакторов «Радиохроники» рассказывает, как однажды с занятой фашистами территории, через линию фронта, пришла в Ленинград вместе с дочерью псковская колхозница — первая беженка с оккупированной земли. Она пришла на радио и рассказала, как фашистские «врачи» срезали у девочки кожу для своих «опытов». Женщине предложили выступить по ленинградскому радио, но женщина волновалась, и из этого ничего не получилось. Тогда решили записать сбивчивый рассказ беженки, передать его Всеволоду Вишневскому и предложить ему на основе этого материала подготовить очередное выступление. Вишневский тут же пробежал глазами переданные ему листки.

— Пустите меня к микрофону! — воскликнул он. — Мне не надо готовиться!

И Вишневский произнес в очередном выпуске «Радиохроники» гневную, обвинительную речь.

Вишневский возглавлял в дни блокады оперативную группу писателей при Политуправлении Балтийского флота. Прежде чем прочесть свою вещь по радио, писатели-балтфлотцы нередко обсуждали ее между собой, сообща: велика была ответственность перед городом за каждое слово. Пожалуй, только Вишневский, подстегиваемый темпераментом бойца, даром импровизатора, часто говорил перед микрофоном, имея в запасе лишь общий конспект выступления, основные необходимые факты.

Всеволод Витальевич входил в коридоры Дома радио свежий, всегда чисто выбритый, садился к микрофону, раскладывал листы своего выступления. Французский ключ поворачивался в гнезде пульта, включая микрофон.

— Слушай, страна, слушай, родная Москва, говорит Краснознаменный Балтийский флот, говорит город Ленина!

Эти начальные слова, произносившиеся напористо, твердо, становились чем-то вроде позывных Ленинграда, флота, Вишневского; они задавали тон, настроение его радиоречей.

Говорил Вишневский в радиостудии удивительно. Он жестикулировал, движением помогая речи, и каждая его интонация становилась убедительной, окрыленной волевым посылом. Вишневский говорил, обращаясь не к микрофону, а к людям, которых он будто видел в эти минуты, видел их запавшие щеки, их живые глаза. Такого контакта с невидимой аудиторией добивался только Вишневский.

Случалось, что во время его радиовыступлений начинался обстрел. Здание Дома радио вздрагивало, люди спускались в подвалы. Вишневский оставался у микрофона, как солдат возле орудия. Он повышал голос, грохот канонады разжигал в нем ярость бойца. И Москва, и страна слышали, как голос Ленинграда покрывает орудийный гул.

На ленинградских фабриках и заводах перед новым, сорок третьим годом собрались пожилые рабочие и работницы, чтобы послушать по радио Всеволода Вишневского. Женщины, повидавшие за полтора года блокады больше, чем могло бы вместить самое мрачное человеческое воображение, — эти женщины, слушая Вишневского, плакали.

Он говорил о том, что Ленинград выстоит в своем небывалом поединке. Что врагу не дался успех. Что город восстановит здоровье своих защитников, усталых, раненых, больных. Что возродятся прелесть пушкинских парков, лепка дворцов, эхо в сверкающем Большом зале Екатерининского дворца — оно откликнется радостью на веселый русский голос. Вновь будет отлита статуя Самсона в Петергофе. Склонятся над чертежами архитекторы и конструкторы.

«Но, товарищ и друг, — крепчал голос в черных репродукторах, — мы не придем с тобой в этот солнечный парк, в гости к Пушкину, к истории, к тишине, отдыху, музыке и литературе по легкой, гладкой дороге. Мы пройдем с тобой, ленинградец, еще сквозь холод и бои, сквозь огонь, грязь, муки, кровь, стоны и скрежет…

Иные скажут: «Бывает очень, очень трудно», — продолжал Вишневский. — Я на днях получил письмо. Вот что пишет девушка из морской семьи: «Год назад у меня трагически погибла мать… Брат на фронте, дважды ранен, — сейчас о нем нет известий… Я осталась совсем одна, да еще в квартире восемь комнат и все пустые, — и я со своим горем одна в своей комнате, как в гробу. Темно, холодно, тоскливо…»

Милая девушка, вы не одна! С вами Ленинград… Подавите, убейте приступы тоски. Вот на эту слабость и надеется немец, а мы не поддадимся. Город, сам Ленинград, с живой душой, такой большой, все испытавшей, — говорит тебе: держись, друг! Город кладет свою большую ласковую руку на голову твою и гладит тебя…»

Передача окончена. Вишневский, усталый, но возбужденный, выключает микрофон, подходит к женщинам, сотрудницам студии, которые слушали его, сидя тут же, у «буржуйки». Появляется еще один человек — небритый, грязный. Женщины сердито обращаются к нему:

— Вода же есть, пойдите, умойтесь и побрейтесь. Противно.

Это тоже — реакция на речь Вишневского.

Люди слушали Вишневского по-разному, одни — вспоминая и вновь переживая что-то личное, сокровенное, борясь с тоской и побеждая ее, другие — думая о делах общих, касающихся каждого. Но и личное, и общественное — все это было тогда единым.

«Дорогой товарищ, — писал Вишневскому старший сержант Прокофьев, — я хотя последний малограмотный, но решил написать и прошу прочесть это письмо. Я нахожусь в госпитале, и мне приходится слушать из радио про город Ленинград. Как только заслышим, кричат «будут передавать», и тут сразу какая бы боль ни была, то забываешь ее. Все сразу кричат «тише, про наших передают». Каждому в сердце не влезешь, когда говорит радио, но по тишине видно, как слушают, и это подымает дух всех бойцов, пострадавших от несчастного паразита Гитлера. Признаюсь чистосердечно, как слышу наш Ленинград, то мне охота только бы скорее выйти из госпиталя и помогать чем быстрее разгромить врагов. Я сам ленинградский, из деревни Софиевка, а жена и дочь живут в Ленинграде, на Большой Подьяческой. Так что город наш и вечно будет нашим».

5 апреля сорок второго года исполнилось 700 лет Ледовому побоищу. Это событие явилось поводом и материалом для очередного страстного публицистического выступления Вишневского по радио. Писатель опять громил врага — напоминаниями, ассоциациями, прогнозами. А в декабре того же года, на импровизированном блокадном рождестве, когда несколько писателей, актеров, художников собрались за почти пустым столом, Тихонов подарил Вишневскому книгу, изданную в 1766 году, — петровские сводки о ходе войны со Швецией, о Полтавской битве. Ее тут же за столом стали читать вслух. А вскоре Вишневский произнес новую речь, которую посвятил героической истории Петербурга.

Всеволод Вишневский появился в блокадном радиоэфире как боец. И как те, другие бойцы, которые стали героями его самой знаменитой пьесы, он предостерегал от безысходной печали о павших. «Люди умеют смеяться и есть пищу над могилами ближних», — говорил Ведущий из «Оптимистической трагедии».

Теперь сам Вишневский стал Ведущим новой, блокадной оптимистической трагедии.

— Будьте бодрей! — говорит Ведущий. — Гляди веселей, революция! Полк избавляет вас от поминок. Он предлагает молча подумать, постигнуть, что же, в сущности, для нас борьба и смерть…

Осенью сорок второго года в одном из клубов Невского района собрались призывники — юноши, назначенные служить в прославленной дивизии генерала Донскова. Им предстояло защищать Ленинград и участвовать в прорыве его блокады.

На сцене стоял микрофон и рядом — фанерные щиты со стихотворным текстом: новых бойцов перед вступлением в бои вооружали песней. И то, как это происходило, слушали прохожие на пустынных улицах, больные и ослабевшие в госпитальных палатах и стационарах. Слушал Ленинград. Слушала армия. Слушал флот.

В полном составе вышел на сцену хор радиокомитета — худые, изможденные, не по-концертному одетые люди. Место у рояля заняла автор песни, композитор Наталья Леви. А к микрофону подошел радиожурналист Лазарь Маграчев:

— Мы хотим познакомить вас с необычной песней, написанной на слова поэта Владимира Лифшица. Она рождена самой жизнью. Это песня о дивизии генерала Донскова, в которой вам, товарищи, предстоит сражаться. Недавно дивизии поручили поддержать действие войск Волховского фронта, вступивших в бои за Мгу, а накануне она получила на хранение знамя рабочих революционного Петрограда. Высокая честь окрылила солдат, и они первыми на Ленинградском фронте начали наступление…

Неожиданно, прервав ведущего, вступил хор:

Здравствуй, парень! Слушай наше слово: Ты пришел в хорошую семью, — Ты пришел в дивизию Донскова Постоять за Родину свою…

Парни в зале взволнованно притихли, а ведущий, остановив жестом руки хор, сказал:

— Перед вами выступит генерал Донсков! Пожалуйста, Семен Иванович.

Генерал вышел на сцену. Спокойно оглядел своих новых бойцов. И рассказал им о тяжелых боях за Ивановский пятачок.

Ивановский пятачок — одно из тех обильно политых кровью мест войны, которые должны навсегда остаться в памяти поколений. Поселок Ивановский находился при впадении реки Тосно в Неву. Здесь, на клочке советской земли, образовался, по выражению генерала, «слоеный пирог»: наши и фашистские траншеи перемежались, и огонь следовало вести прицельный и точный. В конце лета сорок второго года начались тяжелые траншейные бои. Вел их полк, которым командовал майор Александр Клюканов…

Рассказ генерала подхватил хор:

Мы умеем драться, как Клюканов, Как Спринцсон, умеем мы стоять! Смерть — злодеям! Это мы умеем. Не умеем, парень, отступать…

Последние две строки хор повторил дважды.

— С вами, товарищи, будет говорить майор Клюканов, — сказал ведущий, и у микрофона появился курносый, скуластый человек в гимнастерке с покрасневшими от недосыпания глазами.

— Я расскажу вам о подвиге сержанта Рувима Спринцсона, — сказал Александр Клюканов. — Он не выйдет на эту сцену. Его уже нет в живых.

Радист Спринцсон пробрался со своей рацией в развалины кирпичного завода, чтобы корректировать оттуда огонь нашей артиллерии. Фашисты стали окружать завод. И тогда на КП поступила радиограмма: «Огонь на меня!» Возникло предположение, что фашисты схватили Спринцсона и послали эту радиограмму, чтобы запутать наших артиллеристов. Кирпичный завод запросили: «Сообщения не поняли, повторите». И опять пришла радиограмма: «Огонь на меня! Огонь на меня!» Тогда полковая артиллерия обрушила на кирпичный завод шквал огня. Сквозь грохот разрывов мы еще несколько раз слышали: «Огонь на меня…»

Мы умеем драться, как Клюканов, Как Спринцсон, умеем мы стоять…

Ленинград, армия, флот слушали по радио, как рождалась песня о солдатах героической дивизии, как брали ее на вооружение молодые защитники города.

А 28 апреля сорок третьего года Маграчев вел транслировавшуюся по радио встречу лучших снайперов Ленинградского фронта с артистами осажденного города. В этой передаче произошло непредвиденное.

— Сейчас будет выступать мастер художественного слова Павел Яковлевич Курзнер… — объявил Маграчев и запнулся: Курзнера рядом с ним не оказалось. — Где же он? Только что был здесь?! — полетели в эфир не предусмотренные текстом передачи слова. — Павел Яковлевич, куда это вы забрались?

И из глубины зала долетел в микрофон голос артиста:

— Погодите, тут мне товарищ Халып такую интересную историю рассказывает!..

Люди у репродукторов услышали смех собравшихся в зале воинов и продолжение разговора, завязавшегося между снайпером и артистом.

— …Неужели чучела?

— Ну да! Дай, думаю, фрицев охмурю. Смастерил из шинели и ватника два чучела и поставил их во весь рост в траншее. А к рукавам привязал пилу и веревкой стал за пилу дергать. Словом, будто наши ребята дрова пилят. Ну, два фашистских снайпера обнаружили цель и открыли по моим чучелам огонь. Двадцать пять минут стреляли, а я за это время засек и снял их обоих.

— Вот это здорово! А сколько вы всего, дорогой, кокнули фрицев?

— Семьдесят девять.

— Семьдесят девять! Товарищ Халып, я почту за честь исполнить что-нибудь по вашему желанию.

— Если можно, прочтите, пожалуйста, стихотворение Михалкова «Наступление».

Артист охотно исполнил просьбу бойца.

Нужна ли осажденному городу музыка? Уместно ли петь песни, когда голод косит людей? Эти вопросы возникали перед сотрудниками музыкальной редакции радиокомитета — Н. М. Орловой, Ф. Н. Гоухберг, С. А. Клебановой, Е. И. Ягелло — и в разное время решались по-разному. В самый тяжкий период блокады, ее первой зимой, когда мор превращал дома в каменные братские могилы, музыку ограничили в ее правах. В остальное время она звучала широко, вопреки блокаде.

В один из вьюжных мартовских вечеров первой блокадной весны на шестом этаже Дома радио появилось странное существо в длинной шинели и огромных валенках. Оно обратилось к музыкальным редакторам и попросило прослушать его. Привыкшие ничему не удивляться редакторы собрались возле рояля. Существо размотало платок, расстегнуло непомерно длинную шинель и встало у рояля. Редакторы с изумлением увидели большеглазую тоненькую девушку; она пыталась согреть дыханием замерзшие руки, притоптывала валенками. Концертмейстер Бронникова спросила, что ей играть. Раздались первые аккорды. И девушка запела. Это была ария Джильды из второго акта оперы «Риголетто». Редакторы затаили дыхание. Перед ними стояла Джильда, Джильда в солдатской шинели, и ее чистый, легкий голос заполнял пустоту промерзшей комнаты. Дыхание молодой певицы превращалось в пар.

— Я не знаю, отчего мне весь мир милее стал… — пела Джильда.

Редакторы заулыбались.

— Как вас зовут? — спросили они.

— Галя. Скопа-Родионова.

Так появилась в радиокомитете самая молодая артистка блокады, студентка Ленинградской консерватории, перед войной окончившая первый курс. Галя пришла в Дом радио из Юкков, далекого пригорода, проделав этот путь по морозу за двенадцать часов. Этот переход совершался ею не впервые. Уже несколько раз носила она в Ленинград сбереженные для матери куски хлеба: в военном ансамбле, где она служила, хлеба давали вдвое больше, чем в городе. И все-таки она решила уйти из ансамбля. Она хотела работать в самом осажденном Ленинграде. И вот теперь, после прослушивания, стала артисткой радиокомитета.

Молодая певица быстро освоилась с необычными условиями жизни. Галя гордилась своим пропуском, разрешавшим ходить по Ленинграду в любое время суток, даже в часы тревоги. Когда неподалеку разрывался снаряд, Галя бесстрашно глядела на горы щебня, дымившиеся на месте разрыва, и испытывала чувство непоколебимой уверенности, что с ней ничего случиться не может.

Кто-то удачно окрестил Скопу-Родионову «ленинградским соловушкой». Голос молодой певицы покорял людей — и тех, кто слушал ее по радио, и тех, кто приходил на оперные спектакли Городского театра. Исполняла ли артистка написанный под бомбежками лирический концерт для голоса с оркестром ленинградца Александра Маневича или колоратурные арии венских оперетт — она всегда пела о красоте мира, о любви, о торжестве жизни.

Скопа-Родионова стала получать на адрес радиокомитета письма с объяснениями в любви, письма от бойцов, никогда не видевших артистку в глаза. Люди благодарили за напоминание о весне, за утверждение жизни.

Где-то на передовой девятнадцатилетний солдат, случайно заглянув в землянку радистов, услышал юный голос, который поразил его. «В первый раз со мной случай был такой, — пел голос, — найти я не в силах слов…» Звучали куплеты Адели из «Летучей мыши» Иоганна Штрауса, танцевальные ритмы перенесли фронтовую землянку в атмосферу сверкающего венского бала. Солдат как зачарованный слушал певицу. В тот же вечер он раздобыл листок из школьной тетрадки и написал Галине Владимировне длинное письмо: «Уважаемая Галина Степановна, извините, если путаю Ваше имя-отчество…» Нет, не могли обычные слова передать того, что творилось на душе у солдата. Он писал о себе, о войне, о будущем мире и о своей любви к музыке Иоганна Штрауса.

Смех и пение юных женщин, героинь певицы, их искрящаяся радость передавались людям по радиоэфиру, заставляя их тоже радоваться и верить в жизнь, хотя вокруг и впереди была смерть. Маленькая хрупкая женщина с серебристым голосом, стоя где-то в далекой радиостудии, участвовала в сопротивлении врагу. Именно поэтому один из воинов писал артистке: «В нашей армии на вооружении стоят не только пушки, но стихи и песни, которые поете Вы».

Галина Владимировна вспоминает все это и пытается увидеть себя и осмыслить прошлое. Однажды она решила продать рояль, чтобы поддержать родных. Цена рояля оказалась две буханки хлеба. На солидную месячную заработную плату можно было купить лишь кулек риса. Как бы точнее объяснить блокадное отношение к работе? Ведь она, как и все, трудилась, не считаясь со временем, днем, вечером, ночью, под угрозой смерти, на лютом морозе, теряя последние силы, проходя пешком огромные концы по лишенному транспорта городу. Ради чего она и другие делали это? Ведь не ради кулька риса после получки!..

Галина Владимировна возвращается из своего далека и виновато улыбается:

— Простите, что я ничего не смогла рассказать о себе. Работала, как все. Ничего особенного…

Итак, Скопа-Родионова присоединилась к основной группе певцов, выступавших тогда у микрофона. Это были зрелые мастера — С. Преображенская, В. Шестакова, И. Нечаев, В. Легков.

Вера Ивановна Шестакова пела ведущие партии в оперных спектаклях, шли ли они в студии радио, на сцене Малого оперного театра, на концертной эстраде. В первых рядах постоянных слушателей Вера Ивановна обычно видела Петра Андреевича Куприянова, главного хирурга Ленинградского фронта. Петр Андреевич подходил к ней перед выступлением и спрашивал:

— Как же вы петь будете — на голодный желудок?

— Что вы, я сыта, только что поела…

— Что-то незаметно! Вот, возьмите хоть хлеба.

Шестакова, как и другие артисты блокады, получала множество писем. Их сохранилось мало. Но одно хочется привести:

«Глубокоуважаемая Вера Ивановна!

Сегодня я слушал по радио Ваш концерт, и это побудило меня написать Вам письмо. Письмо с фронта.

Не так-то часто приходится позволять себе такую роскошь — слушать концерт, и как бы я хотел, чтобы Вы представили, с каким удовольствием я слушал Вас. Хотя сам я не музыкант, даже скрипичного ключа начертить не умею, но музыку люблю страстно. Я слушал и думал, что на эту вот музыку, как и на музыку всей нашей жизни, посягнул кровавый мракобес, какой-то шаманствующий маньяк.

Вместе с любовью к музыке живет и моя любовь к Ленинграду. Я слушал Вас и думал, что это на славный Ленинград, на удивительных людей — ленинградцев, в том числе и на Вас, Вера Ивановна, посягнуло это животное, снабженное патологическим рассудком, эта пагубная ошибка мироздания…

Я не знаю Вас, Вы не знаете меня, но голос Ваш был посредником. Пусть он воплощается в образах Оксаны («Черевички»), Маргариты («Фауст»), Керубино, — все равно я слышал в нем голос всего Ленинграда, чувствовал живую теплую связь с моим Вечным Городом.

Вера Ивановна! Простите, что я решаюсь высказать одну маленькую просьбу. Спойте перед микрофоном «Песню Сольвейг» из «Пер Гюнта» и арию Тоски. Хорошо бы только узнать об этом заранее, чтобы «подготовить время».

Адрес мой: КБФ, 1101 В/м почта, п/я 1303/3,

Денисову Николаю Александровичу».

И Шестакова спела Николаю Денисову и тысячам других воинов Ленинграда песню Сольвейг, песнь ожидания и верности, в которых люди так нуждаются на войне.

Музыканты радиокомитета пользовались любой возможностью, чтобы нести защитникам города музыку. Концертмейстер Ирина Головнева выезжала в воинские части с объемистым и тяжелым ящиком, надетым на ремне через плечо. Пианистка несла инструмент, о котором в мирное время никто бы и не вспомнил, — флют, нечто вроде переносной фисгармонии. Обслуживать флют приходилось двоим: один играл, пользуясь всего лишь двумя с половиной октавами клавиш, другой крутил шарманочную ручку, приводя в движение мехи. Флют Головневой побывал во многих землянках Ленинградского фронта.

В радиокомитете узнали, что хормейстер Соболев, школьный учитель пения, собирает в городе маленьких ребятишек, потерявших родителей, — дошкольников, молчаливых и насупленных малышей, и старается согреть их тощей печуркой, топя ее обломками мебели, — и пением. Как-то хмурым осенним днем, когда готовился радиоконцерт из госпиталя, решили включить в программу и выступление маленьких певцов. Дети — их было около тридцати — чинным строем пришли в госпиталь, терпеливо дождались своей очереди, встали вокруг микрофона и запели детскую песню. Голоса их звучали в наступившей тишине тонко и нежно. Раненые бойцы замерли. Каждый вспомнил свое. А малыши у микрофона без улыбок пели веселую песенку: они ведь тоже стояли на посту.

И вдруг в зале послышался странный звук. Заплакал один из раненых. И тогда по рядам слушателей прошло рыдание, сдержать которое люди оказались не в силах. Редактор радиокомитета, сестры, врачи — растерялись. Каждый звук, раздававшийся в зале, шел в эфир. И отделить веселую детскую песенку от нестерпимых мужских рыданий было невозможно.

Больше хор малышей в блокадных радиопередачах не участвовал.

Нужна ли блокадному радиоэфиру старинная история любви Франчески и Паоло? Уместен ли был в те дни Фигаро с его беззаботным весельем? Могла ли кого-нибудь тронуть тогда драма Виолетты? Несомненно. Лучшие оперы русского и западного репертуара в ту пору звучали в камерном переложении замечательного музыканта Михаила Алексеевича Бихтера. Старый ленинградский пианист, Бихтер умел заменить оркестр — так полифонично, объемно звучал под его пальцами рояль. Этот человек жил только работой. Он шел по улице, гордо подняв непокрытую седую голову, и заставить его спуститься во время тревоги в укрытие оказывалось невозможным. Играл Бихтер вдохновенно, заражая своим творческим увлечением других. Он своеобразно трактовал композиторов. Некоторые музыканты считали его игру дискуссионной. Но все отдавали должное его вдохновенному мастерству и творческому подвижничеству.

И когда в репродукторах звучали симфонии или оперы, инструментальная музыка или песни советских композиторов, которые порой рождались тут же в радиостудии, на адрес Дома радио шли и шли письма. «Много мы прослушали Ваших песен по радио, на фронте без песен нельзя, — писали красноармейцы Ивану Алексеевичу Нечаеву. — В данный момент у нас нет возможности слушать Вас по радио, и поэтому мы, фронтовики, просим прислать нам текст некоторых песен. Мы уверены, что Ваши песни вселят новые чувства и энтузиазм для окончательного разгрома ненавистного врага». Нечаев отсылал свои песни на фронт. А на радио шли новые письма. «Уважаемая Софья Петровна, — обращался командир к С. П. Преображенской. — Я ленинградец, часто слушал Вас в Театре имени Кирова и всегда восхищался Вашим голосом. Вот и сегодня, находясь далеко-далеко, я с большой радостью снова услышал Вас. Как замечательно звучит голос, сколько в нем тепла и красоты! Благодарю Вас за исполнение по радио романсов Чайковского «Средь мрачных дней», «Ночь», неизгладимое впечатление осталось от «Гадания Марфы» и «Песни цыганки» Верстовского. Как приятно, будучи на фронте, слушать хотя бы по радио голос изумительной певицы. Недалек тот час, когда мы разгромим гитлеровских мерзавцев и вернемся в свой любимый город, и тогда снова будем иметь возможность посещать наши замечательные театры, слушать и видеть наших любимых артистов. Желаю Вам творческих успехов…»

А в это время, когда писалось это письмо, Софья Петровна Преображенская, пришедшая на очередной радиоконцерт, стояла у микрофона, пела и думала о том, как бы не закашляться: где-то близко ударил снаряд и студию заволокло густым дымом — он проникал во все щели здания, щекотал нос и горло.

Когда началось освобождение наших городов и война вступила в свою решающую, победную фазу, в Ленинградском радиокомитете стали рождаться песни, становившиеся своеобразной музыкальной иллюстрацией только что одержанных побед. Песни писались композитором Юрием Левитиным сразу же после очередного сообщения Советского Информбюро и тут же исполнялись Ефремом Флаксом.

А 10 января сорок третьего года, за неделю до прорыва блокады, у ленинградского микрофона выступила с фронтовым творческим отчетом Клавдия Шульженко.

Клавдия Ивановна Шульженко надолго заняла на эстраде королевский трон. А высшая власть королевы — власть над сердцами — окончательно утвердилась в годы ленинградской блокады. Тогда-то артистка и стала легендарной Клавдией Шульженко и тогда же, подобно мхатовской чайке, навсегда взлетел на занавес маленького театра артистки «Синий платочек».

Духовное сопротивление ленинградцев немыслимо без песен Шульженко, как и без музыки Шостаковича, стихов Берггольц, блокадной музыкальной комедии. Эстрада — самое массовое, самое доходчивое и самое любимое миллионами людей искусство — приобрела мастера, способного влиять на состояние человеческого духа, изменять настроение, укреплять решимость.

…Весной 1976 года в Колонном зале Дома Союзов шел торжественный концерт, посвященный семидесятилетию артистки. Концерт транслировался по телевидению на всю страну. Перед миллионами людей снова разворачивался творческий и гражданский отчет большого художника, кумира не одного поколения слушателей. И у многих стояли на глазах слезы.

В зале сидели разные люди, разные по возрасту, разные по судьбе. Сидели пожилые бывшие солдаты и бывшие генералы, вспоминая фронтовые встречи с артисткой.

И вдруг на сцену Колонного зала поднялся молодой солдат. Он подошел к артистке и, протягивая Клавдии Ивановне цветы, опустился на одно колено. Не знаю, успел ли кто-нибудь из фотографов запечатлеть это событие. Жаль, если нет. Такой снимок без слов рассказал бы многим поколениям любителей эстрады, что такое сила настоящего художника.

Можно было бы поговорить о том, как снова спела тогда Клавдия Ивановна свой «Синий платочек». Можно рассказать о замечательных «Трех вальсах», ее коронном номере, трехминутном романе о человеческой жизни. Но к чему все это? Молодой солдат вышел на сцену и встал на колено перед артисткой иного, совсем иного поколения, расцвет которого он не застал. И этот поклон телевидение показало всем.

«Говорит Ленинград! Слушайте передачу «Театр у микрофона».

Перед войной ленинградцы — любители театра ждали этих слов с нетерпением. В дни блокады «Театр у микрофона» переживал трудное время. Казалось, что старые спектакли неуместны, а современный, военный материал приобретал в эфире форму очерка, корреспонденции, рассказа; превращать его в пьесу зачастую просто недоставало времени. Драматургии о войне еще не существовало. Летом и осенью сорок первого года у микрофона ставились небольшие сцены Е. Шварца и И. Меттера: оперативно отражать события дня могла пока лишь драматургия малых форм.

…Теплым погожим днем сорок второго года на одном из московских военных аэродромов появился невысокий пожилой человек, остриженный наголо. Он был одет в защитного цвета сильно поношенный мундир, а на голове его красовалась фуражка с довольно высокой тульей, каких военнослужащие Красной Армии никогда не носили. Знаков воинского различия на мундире не было. Человек быстро взобрался по лесенке, приставленной к борту военного самолета, и опустился на сиденье рядом с молодым летчиком, который сразу же включил зажигание. Самолет разбежался, взмыл в воздух и взял курс на северо-запад, на Ленинград.

— Разрешите представиться, господин лейтенант, — сказал пожилой человек, приподнимая фуражку, — рядовой Швейк. Иозеф Швейк. Следую для прохождения сверхсрочной службы в Ленинград.

Летчик в разговор вступить не мог — Швейк болтал без умолку. Его излияния и рассказы не прервались даже тогда, когда самолет пересекал линию фронта и вокруг него в воздухе запестрили облачка зенитных разрывов. Бравый солдат не обратил на все это никакого внимания, будто это его совершенно не касалось.

Похождения Швейка в первую мировую войну оборвались 3 января 1923 года, в день смерти Ярослава Гашека. Последними словами Швейка, произнесенными на чешском языке, стало изречение: «Ты должен исправиться, если не хочешь, чтобы люди принимали тебя за фаршированное жаркое с капустой». Через девятнадцать лет Швейк объявился в Москве, свободно заговорил по-русски и нимало не «исправился». Только его обычная ирония по адресу австро-венгерской военщины сменилась убийственной насмешкой над фашистскими вояками.

Дело в том, что журнал «Огонек» начал из номера в номер печатать сатирическую повесть Мориса Слободского «Новые похождения бравого солдата Швейка». (Сатирические рассказы о Швейке в Великой Отечественной войне написал тогда и Леонтий Раковский.) Новые похождения Швейка заинтересовали литературно-драматическую редакцию ленинградского радио. Сотрудники редакции поняли, что повесть дает материал для новых сатирических передач «Театра у микрофона».

Почта приходила в Ленинград с большим трудом, нерегулярно. Работникам радиокомитета удалось договориться с военными летчиками о специальной доставке в Ленинград свежих номеров «Огонька». Начальник редакции Нисон Ходза, режиссер Константин Миронов, исполнитель роли Швейка Иосиф Горин и другие артисты в день ожидаемого прибытия самолета заранее собирались в Доме радио и ждали, когда привезут свежий номер журнала, чтобы приступить к переделке новых глав в пьесу и начать подготовку очередного субботнего спектакля о Швейке. Каждая радиопьеса продолжалась 24 минуты…

Газеты приходили в Ленинград с таким же опозданием, как и журналы. «Правда» за 13 июля сорок второго года пришла в радиокомитет быстро. Развернув газету, сотрудники литературно-драматического вещания ахнули: газета, наверное впервые за всю свою историю, печатала полный текст пьесы — новой драмы Константина Симонова «Русские люди». К репетициям решили приступить немедленно. 24 августа в «Правде» снова появилась пьеса — драма Александра Корнейчука «Фронт»! Литературно-драматическая редакция бросила все силы на постановку у микрофона обеих пьес. В результате не только возникли два значительных радиоспектакля, но и родился новый, Городской театр.

А в обычное свое русло «Театр у микрофона» стал входить в начале сорок третьего года, когда в Ленинград вернулся из эвакуации Большой драматический театр имени М. Горького.

Коллектив театра рвался из города Кирова домой. Решение о его реэвакуации было принято в конце сорок второго года, когда никто еще не знал сроков освобождения Ленинграда от вражеской осады. Эшелон с углем, к которому прицепили два классных вагона с актерами, прошел по только что проложенной вдоль Ладожского канала одноколейке, через освобожденный недавно Шлиссельбург, по деревянному мосту, перекинутому на сваях через Неву. До города, однако, поезд дойти не мог. Артисты приехали на автобусах и разместились в «Астории» и в здании своего театра.

Немецкие орудия еще били по городу прямой наводкой, когда артисты начали приводить в порядок помещение театра. Женщины мыли полы и окна, соскребая почти археологический слой грязи, мужчины плотничали, заделывали повреждения в потолках и стенах. В. Полицеймако, надев рабочий комбинезон, встал у котла парового отопления. Работали по очистке здания все. И 23 февраля, в день Красной Армии, занавес театра снова раздвинулся. Шел спектакль «Давным-давно».

Но еще раньше артисты театра пришли в радиокомитет. Ленинградцы с радостью узнавали лукавый, мягкий говорок Грановской, чуть хрипловатый, исполненный женственности голос Казико, язвительный смешок Софронова, раздумчивую речь Ларикова, густой бас Полицеймако. У микрофона ставились «Суворов» (эту радиопьесу сделали на основе драмы И. Бахтерева и А. Разумовского с привлечением эпизодов, взятых из других известных или забытых пьес о великом полководце), серия передач по роману Диккенса «Записки Пиквикского клуба», «Иван Никулин — русский матрос» Л. Соловьева, «Враги» Горького, «Мертвые души» с Софроновым в роли Чичикова и Ведущим — Полицеймако, «Ревизор», «Свадьба Кречинского».

«Театр у микрофона» снова звучал в эфире. Бил источник человечности и юмора, сердечности и оптимизма. Актеры не видели своих слушателей, не слышали аплодисментов, не ощущали горячих токов, какие соединяют в театре сцену и зрительный зал. Но работа их в блокадном «Театре у микрофона» оказалась не менее благодарной, чем на сцене. Потому что люди нуждались в этих спектаклях, испытывая высокое волнение, рожденное искусством. Потому что репродукторы вводили актеров в каждый дом, и зрительным залом становился целый город.

Если в сорок первом году, в начале войны и блокады, ленинградское радио транслировало немало суховатых и прямолинейных пропагандистских передач, то уже в сорок втором дело изменилось. Стало очевидным, что лучшей пропагандой оказывается сердечный разговор. Редакторы начали строже относиться к трескучим, легковесным текстам. Весной сорок второго года красный редакторский карандаш уже вычеркнул в «Радиохронике» такой стихотворный перл: «Не землянка — дом культуры собственной архитектуры. А у немцев — вши да блохи и делишки очень плохи». Голос Ленинграда с каждым месяцем становился правдивее. И далекие страны откликались дружбой на дружеский голос осажденного города.

9 мая сорок второго года — вдумайтесь в эту дату! Это еще не историческая веха, а всего лишь рядовой блокадный день, отделенный от Дня Победы целыми тремя годами, — в очередной «Радиохронике» передавался текст выступления по английскому радио писателя Джона Пристли. «На днях я отправился на большой авиационный завод провести беседу с английскими рабочими, — говорил Пристли. — Я сказал, что мне хочется побеседовать с ними, потому что сейчас они занимают второе место в мире. Первое место принадлежит советским людям, вступившим в ряды Красной Армии и мужественно сражающимся. Не успел я произнести эти слова, как бурные овации потрясли стены здания… В большой аудитории, где в тот день собрались сотни рабочих, членов профсоюза, мне думается, едва ли было три коммуниста. Вне всякого сомнения, прогремевшие овации были не из тех, которые автоматически адресуют своей политической партии. В них не было ничего автоматического. Вы просто видели, что люди должны дать выход своим чувствам, и они аплодируют…»

Уже летом сорок второго года художественное вещание на ленинградском радио приобрело четкий, деловой ритм. По понедельникам под председательством Н. Ходзы обсуждались прошедшие за неделю литературные и музыкальные передачи. Появилась новая радиорубрика: «В последний час» — ее ждали все. 27 ноября сорок второго года Вишневский услышал в уличной толпе разговор: «Скоро конец войне — в три часа ночи по радио песни передают». До конца войны было еще далеко. Но близок был счастливый день прорыва блокады. И ленинградские репродукторы, все до единого, и те, что были изранены, и те, чей голос охрип от блокадных невзгод, в одну и ту же минуту торжественно провозгласили: «Внимание! Говорит Ленинград! На днях наши войска, расположенные южнее Ладожского озера, перешли в наступление против немецко-фашистских войск, блокировавших город Ленинград… Наступление наших войск проходило с двух сторон… После семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов 18 января соединились и тем самым прорвали блокаду Ленинграда…»

Репродукторы повторяли эти слова живым, кричали мертвым, что идет возмездие.

Люди кинулись к Дому радио, двинулись отовсюду, с самых далеких улиц, отправились на Малую Садовую, с опухшими ногами, даже те, кому не суждено было до нее дойти. Люди просили: «Дайте сказать хоть несколько слов землякам!» Приходили командиры и красноармейцы Ленинградского фронта. Приходили летчики — те, что прикрывали город своими крыльями с высоты балтийского неба. Приходили те, кто потерял в дни блокады всех близких, родных, чтобы здесь, обращаясь к согражданам, снова обрести близких, сродненных общей судьбой. Пропуска в тот день выдавались мгновенно. Ослабевших, поддерживая под руки, вели по лестнице в студии. Какая-то пожилая женщина не смогла подняться выше второго этажа; она сидела на стуле и горько плакала… На другой день почта доставила в Дом радио больше полусотни горячих поздравительных телеграмм из Москвы, Куйбышева, Свердловска, Чистополя, Уфы… Это были самые ликующие телеграммы, которые когда-либо возникали на белой узкой бумажной ленте аппаратов ленинградского почтамта.

Радио выполнило свой долг перед ленинградцами, перед искусством. Оно держало между ними связь. Оно ежечасно несло людям предупреждение об опасности и информацию о положении в городе, утешение и надежду. Репродуктор оглашал улицы воем сирены, если враги начинали терзать наш город, и, отменяя миновавшую тревогу, пел удивительную песню отбоя, которую никогда не забудет Ленинград. Эта песня-сигнал состояла из десятка локальных звуков трубы. А звучала она прекраснее оркестровых аккордов, перебора арфы, пения скрипок.

Радио объединяло людей, отыскивая сыновей — матерям, братьев — сестрам. Более 25 000 писем было в дни блокады передано с фронта и на фронт. Радио заменило бездействующую почту. Репродукторы доставляли слова привета страждущим. Спасибо им и за это тоже.

А вскоре Лазарь Маграчев и Георгий Макогоненко сделали радиофильм «900 дней», ставший своеобразным художественно-документальным отчетом работы блокадного радио. В радиофильме «900 дней» звучат голоса ополченцев, поющих «Варшавянку»; выступление красноармейца профессора Огородникова, сменившего свой телескоп на миномет; пронзительный свист бомб и снарядов, нацеленных в сердце нашего любимого города; рыдания матерей возле разрушенной школы; рокот заводских станков; стихи фронтовых поэтов; лязг буксующих грузовиков с мукой на Ладожской трассе жизни; рассказы ленинградских снайперов; клятвы защитников великого города… Радиофильм создан сорок лет назад, не раз прошел в эфир; три потертые картонные коробки с магнитной лентой покоятся на полке фонотеки. Но раскройте эти коробки, включите магнитофон — и снова раздадутся тяжелые шаги ленинградских ополченцев, которые идут, идут защищать родной город; многих из них нет уже, наверное, в живых, но звучит старая запись, и ополченцы идут вперед; время никогда не сможет оборвать их чеканный шаг по ленинградским мостовым.

Когда радиофильм впервые пошел в эфир — то были последние дни войны, — черные бумажные репродукторы будто снова пропустили через себя трагедию ленинградской блокады. Репродукторы Ленинграда, израненные, охрипшие, выстояли свою великую, небывалую вахту до конца.

Когда я бываю в Музее истории Ленинграда, порванный репродуктор на стене чем-то напоминает мне памятник Неизвестному солдату.

Глава 3. Восемьдесят минут победы

Творить — значит убивать смерть.

Ромен Роллан

В субботу вечером дирижер Карл Ильич Элиасберг, вернувшись после репетиции оркестра радиокомитета к себе домой, на Васильевский остров, прилег отдохнуть и развернул газету. Он читал о том, что население пограничного белорусского городка получит скоро новые благоустроенные квартиры; что там же возводится здание городской библиотеки; что завтра, 22-го, в Киеве примет гостей новый стадион; что в Пушкине, в залах прекрасного Екатерининского дворца, откроется лермонтовская выставка, посвященная столетию со дня гибели поэта.

Профессор Ленинградской консерватории композитор Дмитрий Дмитриевич Шостакович купил в эту субботу билет на завтрашний футбольный матч: футбол привлекал композитора пластикой движения, азартом борьбы.

Артисты оркестра радиокомитета, музыкальные редакторы стремились за город: погода стояла великолепная, давно не было в Ленинграде такого жаркого солнечного дня.

А по Кировскому проспекту катил на острова велосипедист, беззаботно крутя педали своей машины марки «Латвела».

Мог ли Элиасберг в этот теплый июньский вечер представить себе, что в Ленинграде, одной из музыкальных столиц мира, он скоро останется единственным на весь город дирижером? Мог ли поверить Шостакович, что вместо мирного состязания двух футбольных команд начнется ни с чем не сравнимый кровавый поединок, который разом сметет все его планы? И могло ли прийти в голову неизвестному велосипедисту, что его велосипед окажется «участником» трагической эпопеи и будет скромно способствовать победе советского искусства?

Через три недели после начала войны, отбросив планы, еще недавно занимавшие его, Шостакович начал писать симфонию. Днем, в Консерватории, сочинять музыку не удавалось — там хватало других обязанностей. Профессор провожал учеников на фронт. Шостакович рассказывал мне, что самый способный из его студентов — Флейшман — ушел в народное ополчение и погиб в первые же дни войны. Другие студенты еще не разъехались, с ними надо было заниматься — Свиридов, Евлахов, Уствольская, Болдырев. Тогда, осенью сорок первого года, страна нуждалась не только в пушках, но и в композиторах. А когда звучали сирены тревоги, Дмитрий Дмитриевич поднимался на крышу. Он выполнял обязанности бойца МПВО наравне со всеми, только огорчался, что на его участке «зажигалки» не падали и ему не довелось погасить ни одной из них.

Вечером Шостакович спешил домой, на Петроградскую сторону, на Большую Пушкарскую улицу, где ждали его рояль, нотная бумага, сравнительная тишина, если не считать грохота бомбежки. Здесь он писал свою симфонию.

Работа продвигалась довольно быстро. 17 сентября Шостакович выступил по ленинградскому радио. «Час назад, — сказал композитор, — я закончил партитуру второй части моего нового большого симфонического сочинения. Если это сочинение мне удастся написать хорошо, удастся закончить третью и четвертую части, то тогда можно будет назвать это сочинение Седьмой симфонией. …Для чего я сообщаю об этом? Я сообщаю об этом для того, чтобы ленинградцы, которые сейчас слушают меня, знали, что жизнь нашего города идет нормально. Все мы несем сейчас свою боевую вахту… Ленинград — это моя родина. Это мой родной город, это мой дом. Когда я хожу по нашему городу, у меня возникает чувство глубокой уверенности, что всегда величаво будет красоваться Ленинград на берегах Невы… Через некоторое время я закончу свою Седьмую симфонию. И тогда я снова выступлю в эфире со своим новым произведением и с волнением буду ждать строгой, дружественной оценки моего труда…»

В августе эвакуировался оркестр Ленинградской филармонии. Своих музыкантов увозили с собою оперные театры. Оркестр радио остался единственным в осажденном городе.

Теперь «музыкальная жизнь» Ленинграда сосредоточилась в руках ста пяти артистов этого оркестра. Слова «музыкальная жизнь» приходится ставить в кавычки: никакой отдельной музыкальной жизни не могло теперь существовать — любое проявление физической и нравственной жизни людей становилось элементом сопротивления. И люди, привыкшие держать в руках отделанные перламутром смычки, люди, чьи руки считались достоянием искусства, надевали брезентовые рукавицы пожарников и саперов.

28 сентября сорок первого года оркестр радиокомитета играл Пятую симфонию Чайковского для Англии. Передача началась поздно — в 24 часа по московскому времени, когда трансляция для Ленинграда уже окончилась. Пока звучала симфония, фашисты бомбили город. Глухие удары проникали и в радиостудию: вражеские летчики метили в Дом радио. Слышно ли было в Лондоне, как рвутся бомбы на улицах Ленинграда? Там, где-нибудь на Пиккадилли, могло создаться впечатление, что бомбят саму музыку. И, может быть, кто-нибудь на Британских островах, слушая за мирным ужином эту передачу, подумал о том, какова сила муз, осаждаемых пушками?! В ленинградской радиостудии об этом не думал никто. Играя, оркестранты невольно прислушивались к недалеким взрывам и понимали: симфонию, несмотря ни на что, надо доиграть до конца. Это тоже был бой. И музыка побеждала.

Пятая симфония Чайковского транслировалась в блокадном эфире, пожалуй, особенно часто. Это легко понять: ее редкая красота, ее эстетическая сила обладают удивительной способностью возбуждать в людях светлые чувства. В Пятой симфонии торжественно звучит героическая тема народного подвига, преодолевающего темные силы рока. Музыка симфонии оказалась созвучной трагедийным событиям тех дней.

Иногда на пустынных улицах Ленинграда звучала только вторая часть симфонии — анданте кантабиле — или праздничный финал, поражающий силой мажорного звучания, могучей оркестровкой. Это снова оживала мечта композитора о победе и празднике. Она сливалась с мечтой ленинградцев.

Удивительная деталь: Пятая симфония, написанная в 1888 году, посвящена Чайковским… немцу, Аве-Лаллеману, директору Филармонического общества в Гамбурге. В 1941 году, когда исполнялась эта симфония, сородичи директора Лаллемана педантично метили в нее из дальнобойных орудий.

Через четыре десятилетия после этих событий, в 1980 году, художники иного поколения — сценарист Альбина Шульгина и молодой режиссер Константин Лапушанский — создали в соавторстве короткометражный художественный фильм «Соло». Его сюжет — исполнение Пятой симфонии Чайковского оркестром блокадного радиокомитета. Эта небольшая, но глубокая картина, снятая на киностудии «Ленфильм» и обладающая большим антифашистским зарядом, удостоилась нескольких почетных призов на международных и всесоюзных кинофестивалях.

…Симфонический оркестр работал теперь не только в студиях Дома радио, но и в Большом зале Ленинградской филармонии. 25 октября здесь выступил с оркестром пианист профессор Александр Каменский. Он играл фортепьянный концерт Чайковского. На бис — вальс «Пратер». Концерт состоялся днем. В зале висел густой осенний сумрак, отчего холод нетопленого помещения казался еще злее. Одна из слушательниц приехала из Москвы с последним пришедшим в Ленинград поездом; она слушала Каменского, потом достала из сумочки записную книжку и, не снимая перчаток с окоченевших рук, набросала карандашом несколько строк: «Дневной концерт… Советские танки и пушки — грядущей победы залог… Чтоб жили Чайковский и Пушкин, и Глинка, и Гоголь, и Блок…». Это была Вера Инбер.

А через несколько дней оркестр начал репетировать Девятую симфонию Бетховена, симфонию Радости.

На репетицию попал корреспондент «Комсомольской правды» Николай Маркевич, молодой москвич, которому суждено было погибнуть в Ленинграде. Он записал в своем фронтовом дневнике: «Элиасберг подобен птице… Он обижается на скрипачей, неистовствует, восторгается… Карл Ильич говорил плачуще: «Деревянные! Уголки не формально! Взволнованность! Литавры, литавры! Слышите, как бьется сердце?»… На пюпитрах лежали ноты. Их печатали в Лейпциге. Теперь в Лейпциге не печатают больше нот Бетховена». А вскоре в «Комсомольской правде» появился очерк Николая Маркевича — «Девятая симфония». Но говорилось в нем не только о музыке Бетховена, прозвучавшей в осажденном городе, не только о дирижере Элиасберге, — о ленинградцах самых разных профессий: музыкальная жизнь Ленинграда становилась частью общей борьбы.

Люди сходились в зал Филармонии слушать музыку великого немецкого композитора, рискуя жизнью: бомбежки участились. Да и вообще ходить стало трудно: голод давал себя знать в полную силу. Но самое страшное заключалось в другом: день этого концерта, 9 ноября сорок первого года, стал одним из самых трагических дней блокады. Решив взять Ленинград голодом, ставка Гитлера перед самой годовщиной Октября потребовала, чтобы войсковая группа «Север» замкнула блокаду еще плотнее. 8 ноября советские войска вынуждены были оставить город Тихвин. В тот же день пришлось сократить нормы довольствия нашим войскам. 9 ноября с утра берлинское радио через каждые 30 минут передавало особо важное сообщение: ахтунг, ахтунг, захвачен Тихвин! Перед началом каждой такой передачи духовой оркестр исполнял визгливый марш. Музыкальное сопровождение последних известий поднимало арийский воинственный дух. Гитлер торжествовал победу. А в Ленинграде в этот день подсчитали оставшиеся запасы продуктов, которыми предстояло жить трехмиллионному городу. Вот эти запасы из расчета на самые скудные нормы распределения: муки оставалось на 24 дня, крупы на 18 дней, жиров на 17 дней, мяса на 9 дней, сахара на 22 дня… И в этот самый день 9 ноября сорок первого года симфонический оркестр радиокомитета под управлением Карла Элиасберга исполнял Девятую симфонию Людвига ван Бетховена, увенчанную шиллеровской одой «К радости».

Композитор А. Н. Серов писал когда-то о Девятой симфонии: «Это первое мрачное эпическое вступление пахнет кровавыми днями терроризма. Царство свободы и единения должно быть завоевано. Все ужасы войны — подкладка для этой первой части. Она ими чревата в каждой строке. Эти темные страницы… — глубочайшее философское воплощение в звуках темных страниц истории человечества». Во второй части симфонии — в скерцо — звучит русская тема: Серов нашел в ней сходство с «Камаринской». Хор в венчающей симфонию оде Шиллера поет: «Как миры без колебаний путь свершают круговой, — братья, в путь идите свой, как герой на поле брани…»

«Темные страницы истории человечества» повторялись. В один и тот же день торжествующая столица фашистской Германии транслировала каннибальский марш, а осажденный, голодный, обескровленный Ленинград посылал в мировой эфир звуки Бетховена, стихи Шиллера.

Когда умолкла гениальная музыка, люди, сидевшие в зале, встали. Они аплодировали без улыбки — строго и сурово. Это было похоже на демонстрацию. Да так оно и было. Музыка поднимала людей над их горем. Они, несмотря ни на что, верили в Радость и своими аплодисментами утверждали ее.

Скоро зал Филармонии стал неузнаваем. Мраморные колонны покрылись инеем и тускло мерцали. Слабый свет люстр уже не разгонял сумрака. 7 декабря состоялся последний концерт сорок первого года. В тот прощальный день оркестр радио исполнил Пятую симфонию Бетховена (тему ее музыковеды обычно определяют словами «от тьмы — к свету») и увертюру Чайковского «1812 год». Это было первое исполнение увертюры Чайковского в осажденном Ленинграде. Элиасберг произвел в партитуре некоторые изменения; вместо цитатно использованного композитором гимна «Боже, царя храни» дирижер включил в увертюру «Славься» из «Ивана Сусанина» Глинки.

В блокадных дневниках тех, кто побывал на этом концерте, есть упоминания о том, что слушатели и оркестранты, главным образом скрипачи, сидели в ватниках, а виолончелисты и контрабасисты смогли надеть даже полушубки: у этих музыкантов движения рук направлены книзу, рукава полушубков мешали им в меньшей степени. И оркестр играл, хотя к медным валторнам, трубам, тромбонам страшно было прикоснуться — они обжигали пальцы; мундштуки примерзали к губам. Оркестр играл. Люди в зале притоптывали во время концерта ногами, чтобы согреться, но шума не возникало: все пришли в валенках.

А в подъезде Филармонии разместилось пулеметное гнездо.

В середине декабря один из солистов симфонического оркестра рассказывал друзьям:

— Давали мы концерт в госпитале. Бойцы принимали отлично, хлопали. После конца решили покурить, разговорились с выздоравливающими. «Как вы здесь живете, что делаете?» — спрашивают без особого интереса, больше из вежливости. Вот, играем в оркестре. Один на весь Ленинград теперь остался. Полтора месяца на трудработах были — под Батецкой. На казарменном положении живем. В пожарной команде состоим. На чердаках во время налетов. Завалы разбираем, зажигательные бомбы тушим. И тут почувствовали, что здесь не официальная встреча зрителей и артистов, а настоящее дело. Как будто граница какая-то стерлась. Им приятно, что здесь не тыловики отсиживаются. Война и заботы — общие. То же дело, что и они, здесь другие делают. Кое-кто из них был в Батецкой. Почти в одно время ушли… Вот оно что значит, тыл и фронт — едины.

Еще продолжались репетиции оркестра в радиостудиях. Композитор Валериан Михайлович Богданов-Березовский — один из тех ленинградских композиторов, кто находил в себе силы работать, — сочинил несколько вещей на современную тему. А потом записал в дневнике: «Воскресенье, 28 декабря. С 11.30 до 13 — репетиция «Летчиков» в радиостудии под управлением К. И. Элиасберга. Милый Карл Ильич, скелетоподобный, с ничуть не убавившейся требовательностью тормошит, понукает и подбадривает артистов оркестра, с трудом водящих смычками по струнам и едва дующих в свои мундштуки. Тем не менее я взволнован реально слышимой звучностью своей партитуры. Но почти уверен, что эта первая репетиция будет и последней, ибо оркестр радиокомитета явно не в состоянии продолжать работу».

Скоро, действительно, прекратились и такие репетиции. Лютая голодная зима делала свое дело. Из ста пяти оркестрантов несколько эвакуировалось, двадцать семь человек умерли от голода, остальные стали дистрофиками, людьми, не способными даже передвигаться.

Музыка в Ленинграде замерла, будто замерзла. Радио ее больше не транслировало. Многие музыканты находились в гостинице «Астория», где первой блокадной зимой разместился стационар для особенно истощенных людей. Здесь вместе с женой, концертмейстером радиокомитета Надеждой Дмитриевной Бронниковой, жил в комнате на седьмом этаже Элиасберг. Где-то поблизости лежал Владимир Софроницкий. Иногда по вечерам он подходил к расстроенному пианино и играл — минут десять-пятнадцать, не больше: сил не хватало. И звуки Скрябина или Рахманинова, Листа или Шопена проникали в темные номера, где интуристовская мебель сочеталась с приметами пещерной жизни. Софроницкий играл в темноте, надев перчатки с отверстиями для пальцев, и музыка его вызывала у полулежавших во мраке людей давние, полузабытые воспоминания.

Седьмая симфония быстро приближалась к завершению. Шостакович решил сыграть ее нескольким друзьям, композиторам, которых специально для этого пригласил. Когда друзья вошли, их сразу же поразили огромные листы партитуры, лежавшие на столе. Оказалось, что к обычному составу симфонического оркестра Шостакович прибавил дополнительный медный духовой оркестр, способный умножить мощь симфонического звучания. Дмитрий Дмитриевич сел к роялю. Он играл нервно, приподнято. Вдруг где-то близко завыла сирена. Композитор прервал игру, чтобы проводить жену и детей в бомбоубежище, а друзей просил не расходиться. Вернувшись, он продолжал играть под сухой и резкий, не предусмотренный партитурой, аккомпанемент зениток. Затем Дмитрий Дмитриевич приступил к третьей части, предупредив, что показывает ее наброски. Когда музыка смолкла, пораженные слушатели попросили автора повторить все сначала. А еще через два часа несколько ленинградских композиторов, ставших первыми, кто услышал симфонию, шли через Кировский мост в глубоком молчании. Они не могли даже обменяться впечатлениями — так потрясло их услышанное.

Вскоре после этого композитор эвакуировался в Куйбышев. Там он завершил оркестровку симфонии.

5 марта сотрудники Ленинградского радиокомитета, как обычно, ловили передачи центрального вещания, которые шли из Куйбышева. Закончились последние известия. И вдруг голос диктора объявил, что через несколько минут все радиостанции Советского Союза начнут транслировать симфонический концерт. Оркестр Большого театра Союза ССР и оркестр центрального радио исполнят под управлением народного артиста СССР Самосуда новую симфонию Дмитрия Шостаковича, которую автор назвал Седьмой. Это будет первое исполнение симфонии, написанной композитором в осажденном Ленинграде. Диктор предоставил слово Шостаковичу. Своим негромким глуховатым голосом композитор рассказал стране, всему миру о новой симфонии, о том, как и почему она возникла, о том, что он посвящает ее Ленинграду, всем ленинградцам и нашей грядущей победе над фашизмом; Шостакович сказал еще, что советский художник никогда не останется в стороне от той грандиозной схватки, какая идет сейчас между разумом и варварством, между светом и тьмой.

…В репродукторе что-то затрещало. Это в Куйбышеве студийные микрофоны переключались на зрительный зал Дворца культуры, где на эстраде уже сидели и настраивали инструменты артисты огромного объединенного оркестра. Они ждали, пока композитор войдет в ложу зрительного зала. Ждал Самосуд. Ждали люди, переполнившие зал. Ждал мировой эфир, готовый принять в себя электромагнитные волны с берегов великой русской реки. И грянула музыка, рожденная войной, гневом и сопротивлением города.

Когда трансляция из Куйбышева окончилась и лица редакторов и режиссеров ленинградского радио еще выражали напряженную сосредоточенность, кто-то из присутствующих сказал:

— А что, если и нам попробовать?..

Все с недоумением переглянулись. Но идея исполнить Седьмую симфонию в осажденном Ленинграде родилась.

29 марта симфония прозвучала в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, — оркестр и дирижер были те же, что и в Куйбышеве. Концерт опять транслировался по радио. 22 июня, в первую годовщину войны, она зазвучала в Ташкенте. 9 июля ее услышали новосибирцы — в исполнении эвакуированного оркестра Ленинградской филармонии. Ленинградцы узнавали об этом из последних известий по радио.

Весной сорок второго года Ленинград залечивал тяжкие раны блокадной зимы. Желанное тепло разливалось по зеленеющим скверам, по глубоким каменным колодцам дворов. На солнечной стороне у ворот неподвижно сидели еще по-зимнему закутанные фигуры. На улицах было тихо-тихо: в город не вернулись птицы, и некому было петь в нежной листве израненных деревьев…

В 1941 году в Нью-Йорке вышла книга Джона Таскера-Говарда «Наши современные композиторы»; автор говорил в ней, что Америка не имеет своего Бетховена или Вагнера и что мир с нетерпением ждет явления музыкального мессии. «Америка, — писал автор, — может выдвинуть его, так же как и любая другая нация».

В ожидании своего или чужого мессии американский народ все более увлекался в те дни русской музыкой. Пластинка с записью Первого концерта Чайковского в исполнении Горовица и оркестра под управлением Тосканини, выпущенная фирмой «Victor», разошлась в количестве 150 000 экземпляров за несколько дней. В Нью-Йорке возникло Скрябинское общество. В Метрополитен-опера Леопольд Стоковский готовил оперу Мусоргского «Борис Годунов» в новой инструментовке Шостаковича и в постановке Михаила Чехова. И в это самое время самолет, который ничем не отличался от сотен других самолетов, вылетел из Москвы, пересек Иран и Египет и достиг Американского континента. Самолет перенес через половину поверхности земного шара необычный груз — партитуру Седьмой симфонии Шостаковича.

19 июля сорок второго года симфонию исполнил в Нью-Йорке с оркестром Национальной радиовещательной компании Артуро Тосканини. После него в одних только Соединенных Штатах ею дирижировали Сергей Кусевицкий, Леопольд Стоковский, Артур Родзинский, Фредерик Сток, Ганс Киндлер, Дмитрий Митропулос, Альберт Штоссель. В Мексике ее исполнил дирижер Карлос Чавес. В Канаде — Эрнст Макмиллан.

В Аргентине, Перу, Уругвае — Хуан Кастро и Фриц Буш. Продюсеры наперебой слали Шостаковичу приглашения приехать в Америку и выступить с исполнением своих произведений. Первые страницы газет посвящались советскому композитору. После исполнения Седьмой симфонии оркестры играли национальный гимн Соединенных Штатов, и люди вставали. 25 сентября, в день рождения композитора — ему исполнилось тридцать шесть лет, — в Сан-Франциско открылся «Фестиваль Шостаковича». «Симфония дает нам силу и надежду, что новый мир придет…» — писала «Дейли уоркер». Журналист А. Колдуэлл признавался в «Ивнинг рекорд»: «Безграничная храбрость и воля к жизни, обеспечивающая победу русского народа, видна в его музыке. После последнего взмаха Тосканини, завершившего поистине грандиозный финал симфонии, я думаю, что каждый из присутствующих в зале повернулся к своему соседу (я сделал это!) и сказал: «Какой дьявол может победить народ, способный создавать музыку, подобную этой!» В городе Торонто писали: «Седьмая симфония равна лучшим страницам Бетховена». А С. Кусевицкий сказал, что «со времен Бетховена еще не было композитора, который мог бы с такой силой внушения разговаривать с массами». И пришел он из нашей страны.

В течение второй половины сорок второго года Дмитрий Дмитриевич получал из многих стран бандероли со своими портретами, написанными, нарисованными различными художниками под впечатлением Седьмой симфонии. Портреты эти делались по неотчетливым газетным снимкам. Одни изображали композитора моложе его подлинных лет, другим он казался весьма представительным. Дмитрий Дмитриевич улыбнулся, рассказывая мне об этом:

— Что же, как говорится, — мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь.

А выдающийся американский поэт Карл Сэндберг обратился к композитору со стихотворным посланием, написанным в свободной эпической манере:

…Весь народ, ваш народ, который фашистские заправилы называют «дикими варварами без света просвещения», — ведь это он говорит вашей музыкой? И мы слышим, как народ, в смертельной опасности защищавший столицу, сообщает всему миру, что у него есть композитор, творивший симфонию под взрывы бомб. В Берлине нет новых симфоний; в Париже, Брюсселе, Амстердаме, Копенгагене, Осло, Праге, Варшаве, везде, где фашисты кровавой метлой выметают законы, нет новых симфоний. А в Москве вы, Дмитрий Шостакович, в тридцать пять лет, написав шесть симфоний, творите Седьмую. Ваша Симфония поет о великом поющем народе, который уверенно, через все испытания, несет свой вклад в сокровищницу человеческой свободы и воли.

В конце зимы сорок первого — сорок второго года начальник Ленинградского управления по делам искусств Борис Иванович Загурский вызвал к себе дирижера Элиасберга. Дирижер Элиасберг все еще находился в стационаре для дистрофиков, в «Астории». Но он кое-как добрался до здания Большого драматического театра, где в маленькой комнатке управления лежал Загурский после контузии. Сюда же пришел инспектор симфонического оркестра радиокомитета, захватив список оркестрантов. Двадцать семь фамилий в этом списке — имена умерших — были обведены черным. Остальные — красным: дистрофики. Только восемь фамилий не были обведены ничем. Восемь человек. Они, возможно, смогли бы исполнить октет. Но симфонию… Об этом нечего было и думать. Темным зимним утром Ольга Берггольц, войдя в одну из комнат радиокомитета, услышала, как художественный руководитель диктовал машинистке очередную сводку о состоянии оркестра:

— Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге на работу, валторна при смерти…

Через несколько дней ленинградские репродукторы объявили: «Просьба ко всем музыкантам Ленинграда явиться на регистрацию… Просьба явиться… Просьба явиться…» Этот зов повторялся несколько раз в день. Стал разыскивать по городу музыкантов и художественный руководитель радиокомитета Яков Бабушкин. Он поражал новостью о возрождении оркестра, подбадривал. Музыканты начинали извлекать свои концертные фраки, скрипки, виолончели, фаготы. Музыканты плакали, чувствуя, что им трудно поднять легчайший инструмент. Но они вставали и брели к Дому радио. Доходили не все. Но многие доходили и попадали в атмосферу дружеского участия и тепла. Так начал возрождаться оркестр. Первая встреча артистов мало походила на репетицию в обычном смысле этого слова. Но состоялись вторая, третья репетиции. Музыка обретала голос.

И вот 5 апреля сорок второго года открылся новый симфонический сезон! Оркестр радиокомитета выступил в зале Академического театра драмы имени Пушкина с одним отделением — более длительного концерта опухшие от голода музыканты дать не могли. Элиасберга привели в театр под руки. Однако за пультом он стоял прямо и твердо. На нем был крахмальный пластрон и фрак, за которыми он отправился из «Астории» домой, на Васильевский остров, под лютым обстрелом. Крахмальный пластрон мог стоить дирижеру жизни… Программа этого первого концерта состояла из «Торжественной увертюры» Глазунова, сцены, вальса и чардаша из «Лебединого озера». Надежда Львовна Вельтер исполнила с оркестром арию Орлеанской девы, а Владимир Иванович Касторский — арию Сусанина. Завершился концерт увертюрой к опере «Руслан и Людмила». Элиасберг вернулся в «Асторию» в приподнятом настроении.

Скоро в городе заметно потеплело. А в середине апреля пустили трамвай. Первый после долгого перерыва вагон, звеня, катил по Невскому проспекту. Женщины, девушки, копавшие в скверах землю под огороды, заслышав забытый трамвайный звонок, побросали лопаты и побежали за вагоном, плача, аплодируя, смеясь. Вагоновожатая с затуманенными от слез глазами била и била опухшей ногой по педали звонка, оповещая всех о новой победе Ленинграда.

Трамвай стал ходить единственным пока маршрутом. Элиасбергу он не годился. А легко ли покрывать огромные городские концы вынужденно неторопливым шагом? Сколько времени уйдет на ходьбу! И Карл Ильич обратился в Смольный с просьбой помочь ему каким-нибудь видом транспорта. Из Смольного позвонили в ГАИ. В ГАИ сказали:

— Приходите.

Инспектор привел дирижера в помещение, где под потолком висели велосипеды — огромное количество машин, мобилизованных в начале войны у населения.

— Выбирайте.

— Я в этом ничего не понимаю.

— Вот эта вам подойдет — «Латвела»; кажется, на ходу, — сказал инспектор и снял одну из машин.

Велосипед не был на ходу. Весь вечер инспектор ГАИ и дирижер провозились над разборкой и сборкой машины. Наконец транспорт для руководителя блокадного оркестра принял надлежащий вид. Теперь у Карла Ильича имелся велосипед, имелись пропуска, разрешавшие передвижение по городу в любое время суток и даже во время воздушной тревоги.

Вскоре появился велосипед и у Бабушкина. Вместе и порознь разъезжали они по делам оркестра, навещали оркестрантов, укрепляя в них чувство нужности каждого, чувства, без которого человеку невозможно заниматься творчеством.

К 1 мая Элиасберг с женой перебрались из «Астории» в здание Филармонии и снова очутились… на седьмом этаже. В те дни относительно безопасными считались подвалы, а Элиасберг, повинуясь причудливой судьбе, забирался в поднебесье. К тому же на кухне потолок оказался стеклянным! При бомбежках новое жилье выглядело фантасмагорически. Друзья, побывав у дирижера на новоселье, сочинили шуточные стихи о том, что новая квартира Карла Ильича — несомненно, лучший в городе дот.

1 мая возобновились концерты в Большом зале Филармонии. Оркестр исполнял Пятую симфонию Чайковского. На этот раз в зале горели яркие юпитеры — приехали операторы кинохроники, чтобы заснять торжественное событие.

Весенней ночью в осажденный Ленинград прорвался военный самолет Красной Армии. Он имел на борту боевой груз: в Ленинград возвращалась рожденная этим городом музыка.

Двадцатилетний летчик-ленинградец Особый рейс в далекий тыл свершил; Он все четыре получил тетради И рядом со штурвалом положил. Мелькали реки, и клонились рощи, Когда, превысив скорости предел, Над ними скоростной бомбардировщик С «Большой» земли на «Малую» летел. И били вражьи пушки, и вполнеба Вставала плотного огня стена, Но летчик знал: мы ждем не только хлеба, — Как хлеб, как жизнь, нам музыка нужна. …В то утро партитуру он вручил Оркестру фронтового Ленинграда…

Так писала в своей поэме «Седьмая симфония» Людмила Попова. Увы, в то утро, о котором говорится в ее стихах, дирижер Элиасберг раскрыл первую из четырех тетрадей партитуры и помрачнел: вместо обычных трех труб, трех тромбонов, четырех валторн у Шостаковича — вдвое больше. Да еще добавлена громадная батарея ударных! Имеющимся составом радиооркестра симфонию не поднять. Что же делать? Ведь и тех музыкантов, что способны играть, удалось собрать с таким трудом!

Решили просить помощи у военного командования: многие музыканты защищали город с оружием в руках. Просьба радиокомитета была удовлетворена! Музыканты, находившиеся в армии и на флоте, получили предписание прибыть в город, в Дом радио, имея при себе музыкальные инструменты. Надо помнить, что происходило это сравнительно незадолго до решительного наступления наших войск против осаждающих город немецко-фашистских полчищ, что случилось это в разгар блокады, когда каждая винтовка была на счету, — чтобы понять необычность такого решения. Этот военный приказ можно назвать романтическим: армия, стоявшая в обороне города, помогала армии искусств, шедшей в атаку.

Музыканты в кителях, с алюминиевыми ложками, воткнутыми за обмотки, за голенища сапог, стали приходить в Дом радио. Если на улице их останавливал патруль и требовал предъявления документов, военные музыканты показывали бумажку, на которой стояло: «Прикомандировывается до особого распоряжения в симфонический оркестр п/у Элиасберга». Боец мог свободно продолжать свой путь.

Блокадный оркестр требовал объединяющей воли. Герой литературного сценария «Ленинградская симфония», написанного О. Берггольц и Г. Макогоненко по собственным впечатлениям и документальным материалам, говорит: «Ванна, борьба с дизентерией, лишняя каша, человеческая воля, — и вот из всего этого получится Седьмая симфония. А ты думала — как? Пафос, героика и прочая красота? Пускай так счастливые потомки думают…»

Надо, обязательно надо понять, почувствовать, как брались за скрипки, за смычки, за флейты оркестранты сорок второго года. Утратили гибкость руки солдат, пожарников, землекопов. Не слушались одеревеневшие пальцы. В легких не хватало воздуха, каждая нота давалась трубачам, как шаг — обессилевшему пешеходу. Но дирижер требовал, сердился, заставлял повторять снова и снова. Артисты оркестра тоже сердились. Эмоциональное возбуждение помогало делу. Пели скрипки. Человеческим голосом заговорил фагот. Ударили тарелки, будто кто-то в отчаянной решимости стукнул тяжелым и звонким медным кулаком.

Начались репетиции. В Москве и Новосибирске, Нью-Йорке и Лондоне уже печатались статьи о новом произведении Дмитрия Шостаковича. «Самим фактом своего появления эта симфония наносит удар немецкому фашизму, потому что она свидетельствует о непоколебимой выдержке и стойкости защитников Ленинграда», — писал Д. Заславский. А в Ленинграде шли репетиции. Бабушкин, снова оседлав свой велосипед, ездил по городу в поисках переплетчика: следовало переплести и сохранить четыре драгоценные тетради партитуры. Безвестный блокадный мастер покрыл тетради черным коленкором.

Симфонический оркестр ленинградского радио дал за годы войны и блокады 160 концертов. Не стоит прикидывать в уме, много это или мало: каждый явился подвигом. Но один из этих концертов, тот, что состоялся 9 августа сорок второго года в девятнадцать часов, — особенно памятен истории: в этот день впервые в Ленинграде прозвучала Седьмая.

В этот день многие в Ленинграде впервые за долгие месяцы блокады надели нарядную одежду. Заглянув к исходу дня в чудом уцелевшие зеркала, женщины испугались: на них глядели чрезмерно воздушные существа в довоенных платьях, с огромными глазами и тонкими шеями. Старые платья подчеркнули и новую седину. Мужчины, в основном военные, прикрепляли на груди новенькие, недавно полученные ордена. Август дышал желанным в Ленинграде теплом, о котором так мечтали люди последней зимой.

Оркестранты собираются в артистическом фойе. Люди в партере и на хорах негромко переговариваются, взволнованно оглядывают знакомый зал, — он сохранен комендантом Филармонии, старейшим артистом ее оркестра, Арсением Арсениевичем Петровым. Старый музыкант догадался снять хрусталики со знаменитых люстр. Сейчас люстры зажжены не в полный накал, но они горят! Их свет сливается с солнечными лучами, бьющими сквозь раскрытые створки потолочных окон, неплотно заделанных фанерными листами (солнце ленинградским летом садится поздно). В центральном проходе зала на длинных штативах укреплены микрофоны, которые должны поведать о победе, одержанной в этом зале, всему миру. Зал переполнен. Многие встретились здесь после большого перерыва. Здесь не услышишь обычных театральных разговоров: «Как она плохо выглядит». Здесь говорят: «Она еще жива!» В одном из первых рядов сидит молодая девушка с букетом цветов. Часто поправляет светлые волосы Ольга Берггольц. Улыбаются друг другу радисты: они чувствуют себя именинниками. Негромко переговариваются военные. Люди передают друг другу удивительную новость: ленинградской артиллерии отдан приказ полностью подавить сегодня огонь фашистов.

Артиллерийская дуэль действительно гремела с утра. Но постепенно голос наших пушек стал крепчать. Ленинградская артиллерия обрушила на укрепления фашистов такой огненный ураган, что тем осталось уползти в свои щели и затаиться. В часы, когда исполнялась Седьмая симфония, на протяжении ее восьмидесяти минут, ни один снаряд не упал на улицы Ленинграда, ни один вражеский самолет не прорвался в город.

Выходят на эстраду музыканты. Они смотрят в зал, где сидят друзья и братья по блокаде. Часть оркестрантов — в кителях; эстрада Большого зала никогда еще не знала такого пестрого по внешнему виду оркестра. Люди аплодируют оркестрантам и вышедшему последним Элиасбергу — он кажется еще более высоким, худым и одухотворенным. Он поворачивается к оркестру и поднимает руки…

Перед слушателями плывут картины былой счастливой жизни. Звуки поют о цветущем мире. Но вот люди вздрогнули. Светлые воспоминания заслоняет тихий, зловещий шорох барабана. На залитое солнцем поле вползает змея. Барабанная дробь превращается в марш нашествия. Он растет, растет до размеров фантастически страшного, мертвящего движения. Взвизгивают флейты. Скрипачи переворачивают смычки и древками ударяют по струнам. Двигается чудовище. Маршируют заводные механические убийцы. Марш этот, рожденный из тупого солдафонского ритма, повторяется одиннадцать раз нота в ноту, двести восемьдесят тактов жуткого, железного наступления на слух, нервы, воображение слушателей… Наконец марш остановлен. Но велика цена борьбы. Траурное соло фагота оплакивает павших героев.

Следуют вторая, третья части. В третьей автор, по его словам, хотел передать упоение жизнью, преклонение перед природой, облик родного Ленинграда. В эпически широкой последней, четвертой части возникает тема победы света над мраком, главная тема Седьмой симфонии.

Текут восемьдесят минут симфонии, восемьдесят минут истории, восемьдесят минут конденсированного времени искусства, вместившие миллионы жизней и судеб, горечь отступления, ликование победы.

Оркестр играет вдохновенно — это его час, его торжество. Оркестранты играют о тех, кто в зале, о самих себе. Оркестр поднимает голос, который ничто не смогло заглушить. Да, исполнение Седьмой симфонии родилось из лишней порции каши, из борьбы с дизентерией. Но родилось оно и из того горения человеческого духа, в огне которого грудью закрывают вражеский дот, телом своим прикрывают товарища.

На улицах, у репродукторов, стоят люди и слушают симфонию о самих себе. Слушают в квартирах. В землянках и блиндажах фронтовой полосы. В Москве и Хабаровске. В Лондоне и Нью-Йорке. Слушают все.

Ленинградцы, оставаясь подолгу в своих опустевших квартирах, потеряв близких, слыша только голос диктора, научились воспринимать жизнь на слух. Люди слабели, а слух обострялся. Ленинградцы умели дополнять звуки фантазией и воспроизводить в своем воображении полнокровные, объемные картины жизни. Музыка стала для жителей осажденного города не только ярким эстетическим впечатлением, но и расшифрованным предвидением победы. Слушая теперь Седьмую, ленинградцы видели за ее музыкальной тканью больше других… Жизнь на слух! Она стала особой формой сопротивления, которая тоже помогала выстоять.

«Нет, человек сильнее стихии, — писал, услышав симфонию, Алексей Толстой. — Гармония скрипок и человеческие голоса фаготов могущественнее грохота ослиной кожи, натянутой на барабаны… И скрипки гармонизируют хаос войны, заставляют замолкнуть ее пещерный рев…

За красоту мира льется кровь. Красота — это не забава, не услада и не праздничные одежды, красота — это пересоздание и устроение дикой природы руками и гением человека. Симфония как будто прикасается легкими дуновениями к великому наследию человеческого пути, и оно оживает. Средняя часть симфонии — это ренессанс, возрождение красоты из праха и пепла. Как будто перед глазами нового Данте силой сурового и лирического раздумья вызваны тени великого искусства, великого добра.

Заключительная часть симфонии летит в будущее. Перед слушателями… раскрывается величественный мир идей и страстей. Ради этого стоит жить и стоит бороться. Не о счастьице, но о счастье теперь рассказывает могущественная тема человека. Вот — вы подхвачены светом, вы словно в вихре его… И снова покачиваетесь на лазурных волнах океана будущего. С возрастающим напряжением вы ожидаете финала, завершения огромного музыкального переживания. Вас подхватывают скрипки, вам нечем дышать, как на горных высотах, и вместе с гармонической бурей оркестра, в немыслимом напряжении вы устремляетесь в прорыв, в будущее, к голубым городам высшего устроения.

Гитлеру не удалось взять Ленинград и Москву. Проклятый крысолов, кривляясь, напрасно приплясывал со своими крысами по шею в крови, ему не удалось повернуть русский народ на обглоданные кости пещерного жития. Красная Армия создала грозную симфонию мировой победы. Шостакович прильнул ухом к сердцу Родины и сыграл песнь торжества…»

Симфония окончена. В зале воцаряется звенящая тишина. Она длится неправдоподобно долго. Никто не шелохнется. Элиасберг стоит, не двигаясь, с опущенными руками. И разражается овация. В партере из кресла поднимается девушка. Она смущена и взволнована. В руках у нее — огромный букет из георгинов, астр, гладиолусов, и многие в публике смотрят на них с радостным изумлением. Девушка подходит к эстраде и протягивает дирижеру свой нарядный букет. Элиасберг благодарит. А из цветов к ногам дирижера выпадает записка. В ней всего несколько строк: «К. И. Элиасбергу. С признательностью за сохранение и исполнение музыки в осажденном Ленинграде. Семья Шнитниковых. 9.VIII.42».

Записку написали военный инженер II ранга Арсений Владимирович Шнитников и его жена, Зинаида Захаровна. Военинженер оказался в те дни в Ленинграде, куда прилетел в командировку, и вот посчастливилось достать билеты в Филармонию для всей семьи — жены и племянницы.

Концерт окончен. Люди спускались по нарядной лестнице Большого зала и мимо пулеметного гнезда выходили на площадь Искусств. Над площадью, над сквером, еще не принявшим в свое лоно бронзового Пушкина, над прекрасным, истинно петербургским ансамблем Росси стояла тихая благоуханная ночь. Это был еще вечер. Но границы блокадных ночей значительно расширились. Где-то за городом рокотали орудия. Люди медленно расходились по домам.

А в пригороде города Куйбышева незаметный с виду человек в очках вошел в здание телеграфа и вручил телеграфистке текст поздравительной телеграммы, в которой благодарил дирижера и весь оркестр ленинградского радио за исполнение его симфонии в таких небывало тяжких условиях.

Через три года после победы в гостинице «Астория» произошла встреча ленинградской интеллигенции с группой приехавших из Германии немецких интеллигентов. Это была первая и потому особенно нелегкая встреча. Хозяева и гости невольно вспоминали, что именно здесь, в «Астории», Гитлер назначил торжественный банкет по случаю овладения Ленинградом — на этот банкет, как известно, были даже отпечатаны пригласительные билеты… Теперь здесь происходил другой банкет. По другому поводу. Звучали вежливые тосты. Раздавались дружные, но холодные аплодисменты. Люди за столами улыбались, но ощущение холода не проходило.

Вдруг к Элиасбергу, который тоже присутствовал на банкете, подошли и попросили перейти к другому столику, где сидели двое немецких гостей.

Двое мужчин встали из-за стола. Один из них назвался инженером «ИГ Фарбениндустри» и с улыбкой рассказал, что участвовал в осаде Ленинграда где-то в районе Красного Села. Элиасберг молчал. Здесь он — хозяин. Они — гости. А немец рассказывал, будто не замечая хмурого лица дирижера, что он, любитель музыки, слышал все концерты симфонического оркестра ленинградского радио, которые в дни блокады шли в эфир. Гость достал записную книжку, где с немецкой педантичностью были перечислены эти концерты с датами и программами исполненных вещей. Немец перечислял. Дирижер вспоминал — за этим перечислением вставал огромный, трагический, может быть, главный отрезок жизни. «Эти концерты — единственные светлые воспоминания моего пребывания под Ленинградом, — сказал немец. — Как удалось вам создать в таких нечеловеческих условиях первоклассный оркестр и сделать так, чтобы он играл? Я потрясен!»

И тогда советский дирижер Карл Элиасберг рассказал немецкому любителю музыки, как зимой сорок второго года лежал он на седьмом этаже этого самого здания «Астории». Как тут лежали и умирали многие другие музыканты. Как застывшими руками в перчатках играл здесь Софроницкий произведения великих композиторов. Дирижер рассказал, что именно из здания «Астории» такие же, как и он, падающие от голода люди помогли ему подняться и встать за дирижерский пульт.

Дирижер рассказывал об этом вежливо и сдержанно. И время от времени даже улыбался. Здесь они — гости. Он здесь — хозяин…

Глава 4. Товарищ, мы едем далеко…

Цель искусства есть объединение людей в едином и том же чувстве.

Лев Толстой

В конце лета сорок второго года Всеволода Вишневского вызвали в Военный совет Ленинградского фронта.

— Приближается двадцать пятая годовщина Октября, — сказал ему член Военного совета Николай Константинович Смирнов, — надо сделать к этой дате пьесу. В какой срок можете сделать?

— Раньше я писал долго, — ответил Вишневский.

— Две недельки возьмите.

— Кто же будет сейчас ставить пьесу?

— Театр музыкальной комедии, больше, сами знаете, некому.

— Значит, надо музыкальную комедию писать?

— Возможно, что и так. Пусть это будет веселый спектакль. Пусть весь мир — и враги и друзья — знает, что ленинградцы и балтийцы не потеряли бодрости, не разучились смеяться! Подумайте!

Вишневский помедлил и сказал:

— Есть!

Вишневский возвращался с Военного совета растерянным. Да, он драматург по призванию. Вот уже почти десять лет не сходит со сцены его «Оптимистическая трагедия»; в феврале сорок второго Театр Краснознаменного Балтийского флота показал часовой монтаж по этой трагедии. Тогда же агитвзвод поставил фронтовой спектакль «Первая Конная». Фильм по его сценарию «Мы из Кронштадта» с огромным успехом демонстрируется сейчас в странах Южной Америки… Совсем недавно он писал в одном из своих писем: «Примитива, благополучного вранья, «серединок» в кино и театре было так много. Зачем? Искусство должно быть резким, трагически прямым». Это особенно относится к искусству в дни войны. Но оперетта?!

Вишневский рассказал друзьям и сослуживцам по оперативной группе писателей при Политуправлении Балтийского флота — драматургу Александру Крону и поэту Всеволоду Азарову о полученном приказе и предложил писать пьесу вместе. Обоих озадачило это предложение.

«Все мы, не исключая Вишневского… были несколько растеряны, — вспоминал Крон. — Никто из нас не имел никакого, даже самого отдаленного отношения к жанру музыкальной комедии. Вишневский тяготел к монументальным формам, к трагедии. На счету у Азарова не было ни одного комического куплета. Я до войны увлекался Художественным театром и писал психологические драмы. Более неподходящую компанию для того, чтобы написать произведение легкого жанра, было трудно себе представить. Пугала нас и срочность задания: на всю работу у нас выходило не более трех недель… Все мы уже могли срочно написать по заданию статью, очерк, фельетон, листовку, брошюру, скетч для фронтовой бригады. Но пьес, тем более «полнометражных», мы еще по заданию не писали и не очень ясно представляли, как это делается. Никто из нас до этого никогда ничего не писал вдвоем, а тем более втроем».

Будущие соавторы находились в этот момент, что называется, «на другой волне». Горячее лето сорок второго года на Балтике не располагало к писанию музыкальных комедий. Начались походы подводных лодок. Товарищи уходили в море, одни возвращались со славой, другие не вернулись совсем. Дни были заполнены оперативной пропагандистской работой. Писателям-балтийцам самим хотелось выйти в поход, испытать горячее напряжение боя, как это делали некоторые их товарищи — литераторы. А тут — садись и пиши оперетту! Легко ли? Однако приказ есть приказ. И соавторы принялись за дело.

Ленинградские театры один за другим эвакуировались. Театр музыкальной комедии остался. 6 сентября в Музкомедии состоялась премьера веселой оперетты «Марица»: театр поведал зрителям историю о том, как юная графиня пленилась своим управляющим. 8 сентября немцы захватили Шлиссельбург: началась блокада Ленинграда. А театр по-прежнему делился со своими зрителями треволнениями Сильвы, повествовал о любовных страданиях графини Марицы, приглашал на «Свадьбу в Малиновке», заставлял тревожиться за судьбу французской актрисы — «Холопки». И — поразительное дело! — аншлаги не прекращались. Зрители охотно посещали спектакли, вверяя себя наивным, грустным, веселым опереточным событиям. Люди плакали и смеялись, находя даже в таком, казалось бы, далеком от войны искусстве отзвук своим чувствам и настроениям. Граф Кутайсов, фаворит Павла I, коварно преследующий молодых влюбленных, становился в глазах зрителей тех дней фашистом; а сами влюбленные, холоп и холопка, униженные и оскорбленные самодуром-вельможей, — подлинными героями. Зрители аплодировали им с таким жаром, будто Андрей Туманский и Виолетта боролись против фашистских оккупантов.

Спектакли начинались теперь рано — в три или четыре часа дня, — но не всегда заканчивались в тот же вечер: воздушные тревоги все чаще прерывали действие, актерам все больше приходилось участвовать в спасательных работах.

Репертуар театра мало соответствовал событиям времени. Необходимость создания современной, военной пьесы стала неотложной. И вот на сцене театра появились партизаны — персонажи оперетты «Лесная быль». Спектакль получился слабый. Однако два его эпизода вызывали в зрительном зале горячий отклик. Зал буквально взрывался, когда Нина Пельцер со своим партнером Александром Камковым — оба они играли партизан — исполняли на музыку песни «Крутится, вертится шар голубой» русскую пляску, бурную и зажигательную. А потом партизаны, уходя на задание, спускались со сцены в зрительный зал и пересекали его, направляясь к выходу. И тогда публика вставала и устраивала актерам овацию. Люди шли в бой. И каждый понимал: через минуту за кулисами, за стенами театра бой может вспыхнуть не по-театральному, а всерьез.

Когда участились воздушные тревоги, обнаружились неудобства здания Музыкальной комедии на улице Ракова: своего бомбоубежища здесь не было, зрителей приходилось отправлять в убежище расположенной по соседству Филармонии. А вскоре в соседний дом угодила бомба. Она повредила и стену театра. Пришлось подумать о другом помещении. В Смольном сказали: занимайте любое театральное здание города. Выбор пал на Александринку — коллектив Академического театра драмы имени Пушкина находился в эвакуации, а толстые стены и своды россиевской постройки сулили надежную защиту.

Оставшиеся в городе пушкинцы — они жили в своих артистических уборных — встретили артистов музыкальной комедии без особого восторга. Пушкинцев шокировало, что на сцене знаменитой театральной академии станут играть оперетты, обоснуется легкий жанр. Мичурина-Самойлова даже написала об этих огорчениях в своих воспоминаниях. Представители легкого жанра миролюбиво возражали, стремясь к мирному сосуществованию. А примадонна оперетты Лидия Александровна Колесникова прижала пушкинцев к стене заданным в лоб вопросом:

— А разве ваша ведущая артистка Елизавета Ивановна Тиме не выступала параллельно с «академией» в оперетте? Ведь она же играла Сильву, Елену Прекрасную, мадемуазель Нитуш! Так в чем же дело?..

Переселение в конце концов прошло благополучно.

Войдя в предназначенную ей артистическую уборную, Колесникова увидела раковину умывальника, заполненную льдом, фанеру на окне, осколки стекла. А на стенах висели фотографии… Сильвы, Елены Прекрасной, мадемуазель Нитуш, Маши из толстовского «Живого трупа», Настасьи Филипповны из «Идиота» Достоевского, баронессы Штраль из «Маскарада»!.. Колесникова попала в довоенную уборную Тиме.

Очень скоро пушкинцы настолько подружились с артистами Театра музыкальной комедии, что, осуществляя для радио композицию по «Маскараду», пригласили на роль баронессы Штраль — на роль, прославленную в течение десятилетий игрой Тиме, — опереточную примадонну Лидию Колесникову. И Колесникова с честью справилась с необычной задачей.

У художественного руководителя Театра музыкальной комедии Николая Яковлевича Янета появились новые заботы. Надо было приобщить бригаду драматургов — Вишневского, Крона и Азарова — к жанру оперетты, с которым они, по их собственным признаниям, были знакомы весьма отдаленно. Янет привез писателям-балтийцам суфлерские экземпляры старых оперетт. Чтение этих текстов не вдохновило соавторов. Они стали прилежно посещать спектакли театра. Вишневский записал в дневнике: «В 5 часов 30 минут пошел на оперетту «Роз-Мари». Смотрел спектакль, чтобы вызвать забытые во время войны театральные эмоции, рефлексы; расшевелить творческое воображение, ослабленное напряжением всех сил, усталостью… Спектакль в темпе, веселый и абсолютно аполитичный. Музыка мелодичная, приятная. Публика принимала шумно, отлично. В финале — цветы, вой и визг девчонок, бросившихся к рампе, чтобы получше разглядеть тенора… Думаю: как в месяц-полтора сделать пьесу? Где взять легкость, задор, шутливый тон? О-о!.. Ведь со страниц газет смотрят наши люди, повешенные, растерзанные фашистами… Борьба лютая!»

Для совместной работы над пьесой писатели перебрались в квартиру вдовы художника Матюшина Ольги Константиновны Матюшиной в деревянном доме на Песочной улице (сейчас дом № 10 по улице Профессора Попова). В отведенной писателям комнате были поставлены три железные койки и три письменных стола. Здесь должна была родиться веселая и героическая пьеса, которой предстояло отметить двадцать пятую годовщину революции.

«Единственное мы знали твердо с самого начала, — писал Крон, — в пьесе должны действовать балтийские моряки, и она должна отразить ту жажду активных действий на море, жажду подвигов, которой жил в те дни весь наш флот».

Итак, коллективным героем комедии должна стать команда военного корабля. Но какого? Линкора? Крейсера? Подводной лодки? Драматурги перебрали все классы кораблей. Нет, слишком сложна организация, велика команда каждого из них. Решили остановить выбор на крошечном связном катере с командой из четырех человек. Катер назвали «СК-13», «Орленок».

Каждый из авторов ввел в состав команды по одному человеку. Вишневский — старого боцмана Капитона Силыча Щекотихина, участника революции. Крон — рабочего парня, ленинградца, механика Мишу Чекрыгина. Азаров, уроженец Одессы, — комендора, одессита Жору Бронзу. Командиром катера «Орленок» был «назначен» лейтенант Кедров. Эта роль предназначалась для артиста театра баритона Ивана Кедрова. Вишневский ввел в пьесу и Елену, балтийскую разведчицу, девушку с Выборгской стороны, каких писатель знал в жизни. Подлинно опереточной фигурой стал Эдди Чижов, комендант береговой базы соединения, — его прототип, известный интендантский деятель, был хорошо знаком военным морякам.

Постепенно вырисовывался план пьесы. И тогда решили, что ввиду крайней сжатости сроков два первых акта будут писаться одновременно. Первый акт взял на себя Крон, второй — Вишневский. История театра вряд ли знает другой такой случай, когда акты пьесы создавались бы не последовательно, а параллельно!

Авторы пришли еще к одному важному решению, вызванному также недостатком времени: не бояться уже существующих литературных решений, приемов, «ходов»; в сочетании с неповторимыми обстоятельствами блокады эти решения и приемы обязательно зазвучат по-новому.

Первую реплику комедии Крон решил предоставить «своему» персонажу — Мише Чекрыгину. Размышляя над этим образом, Крон вспомнил о купринском «Поединке», о Ромашове, который любил думать о самом себе картинно и не иначе как в третьем лице: «И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый…» или: «И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о себе: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом»». Прием, найденный Куприным, давал несомненный комедийный эффект. И вот на бумаге возникла первая реплика Миши: «Стройная, пропорционально сложенная фигура молодого балтийца появилась на спардеке боевого корабля. Она изящно вырисовывалась на фоне светлеющего утреннего неба. Его мужественное лицо, овеваемое легким ветерком, было обращено к восходящему светилу…» Эти слова Миша говорил, вылезая из люка, о самом себе.

Поэтическая часть будущей комедии была сразу же вверена Азарову. Однако именно Мишины стихи, явно самодеятельные, корявые, у Азарова не выходили: получалось по-разному, но каждый раз — профессионально. Тогда вирши Миши Чекрыгина сочинил Крон:

Нам эта честь досталась не случайно: Какая б ни случилася беда, Команда наша вверенную тайну Не выдадет фашистам никогда!..

Азаров, между тем, писал куплеты Эдди Чижова. Эти куплеты зажили после премьеры спектакля самостоятельной жизнью. В них, как видно, заключалась известная нарицательность; некоторые строки прочно вошли в шуточный обиход моряков:

Кто делу общему полезен, Кто — общепризнанный талант, Кто так галантен, так любезен? Я — энской базы комендант. Потом заметят — с нами рядом Бок о бок скромный жил герой. Посмертной славы мне не надо. Хочу сейчас — пока живой.

Работая над комедией, авторы стремились избежать опереточных штампов. Но нельзя, да и не нужно было избегать опереточных актерских амплуа. Команда катера «Орленок» — командир, боцман, машинист и комендор — соответствовала, выражаясь театральным языком, определенным амплуа: герой-баритон, комик и два простака. Будущий постановщик спектакля Янет определял исполнителей. То были артисты, имена которых еще перед войной знал в городе каждый любитель театра, чьи фотографии продавались в газетных киосках, чьи автографы благоговейно хранили школьницы и чье участие в новом спектакле обеспечивало театру аншлаг.

Иван Кедров, исполнитель роли лейтенанта Кедрова, командира катера, был ведущим героем Театра музыкальной комедии, кумиром целого поколения любительниц оперетты. Старого боцмана должен был играть комик, Александр Александрович Орлов, знаменитый дядя Саша, как называл его весь театральный город. Роль Жоры Бронзы досталась, конечно, Валентину Свидерскому, «простаку»; он играл и двигался необычайно легко. Роль Миши Чекрыгина получил другой «простак» — Анатолий Королькевич.

А в пьесе, между тем, появлялись новые персонажи, в их числе и женщины. И список исполнителей пополнялся новыми известными ленинградцам именами.

Амплуа Лидии Колесниковой называлось «героиня». Став после окончания Консерватории примадонной ленинградской оперетты, Колесникова блистала перед войной в эффектных ролях венских красавиц. Теперь она репетировала роль разведчицы Елены.

Нина Пельцер — танцовщица, чей темперамент в танце стал легендарным; она не знала в балете технических трудностей. В дни первой блокадной зимы она почувствовала, что отмораживает ноги. Артистка заметила, что более или менее добротные валенки носили в основном вагоновожатые — пока не встали трамваи. Нина Васильевна отправилась к начальнику трамвайно-троллейбусного треста и огорошила его просьбой: «Спасите мои ноги!» Начальник треста, отделавшись от недоумения первых минут, дал распоряжение выписать артистке единственное, что имелось в наличии, — пару огромных мужских валенок. Знаменитые ноги были спасены. Но в валенках нельзя танцевать. А на сцене театра в зимнее время стояла такая низкая температура, что ноги танцовщицы успевали окоченеть даже за несколько минут выступления. Сразу после номера артистку принимали за кулисами в овчинный тулуп и отогревали ее у буржуйки.

Не мог обойтись без Пельцер и новый спектакль.

Амплуа Нины Болдыревой — «каскадная». Это амплуа предполагает сочетание певицы и танцовщицы в одном лице, блеск синтетического искусства, каскад бравурных куплетов и танцев. От «каскадной» не требовалось особенно высокого вокального мастерства, но зато двигаться, танцевать надо было с блеском. В те дни, к которым относится мой рассказ, по вечерам Болдыреву можно было застать за странным занятием, которое, вероятно, насторожило бы органы безопасности: артистка при свете коптилки внимательно читала документальные труды на одну и ту же тему — «Разведчики мировой войны», «Американская разведка во время мировой войны», «Английский шпион в Германии». В каждой из этих книг рассказывалось о женщинах-шпионках. Нет это не было увлечением детективной литературой. Болдырева готовилась к исполнению роли Кисы, которая оказывается в пьесе вражеской шпионкой.

А роль Эдди Чижова взял на себя Николай Яковлевич Янет, ведущий комический артист театра.

21 августа Крон написал первую реплику будущей пьесы. А 4 сентября в доме на Песочной уже устроили читку двух актов героической комедии «Раскинулось море широко». На читку авторы пригласили Янета. Крон прочел вводную часть первого акта, Вишневский подхватил и читал дальше — все, что было готово. Он читал больше двух часов, как всегда, страстно, волнуясь, бурно жестикулируя.

Янет поначалу не очень верил в успех необычного творческого предприятия. Теперь художественный руководитель театра пришел в восторг. То, что он услышал, превзошло самые смелые его ожидания. Янет вскакивал, жал руки, радостно улыбался. «Замечательная вещь! — говорил он драматургам, — это о Ленинграде!» Было очевидно, что пьеса получается, уже получилась, что есть в ней острый сюжет, роли, характеры, есть в пьесе боевая современная тема — все то, чем Театр музыкальной комедии до сих пор не был избалован.

Настала пора подумать о музыке. К ее созданию также были привлечены балтийцы — композиторы В. Витлин, Н. Минх и Л. Круц. С ними работал Азаров.

Выпадали дни, когда дело не клеилось. Сжатые сроки требовали напряжения всех сил, а силы из-за недоедания быстро иссякали. Друзья старались шутками поддерживать друг в друге бодрое настроение. С этой же целью начали они выпускать «Боевой листок н-ского соединения 3-х авторов». Рукописный листок выходил ежедневно. В нем соавторы публиковали сводки о ходе работы, критиковали друг друга за задержку «запчастей». Азаров рисовал карикатуры. Однако добиваться портретного сходства он не умел и изображал одни кители и фуражки.

7 сентября вышел очередной номер «Боевого листка». На этот раз он был посвящен чрезвычайному происшествию: Крон проспал и не принес в квартиру воды. Шапка газеты гласила: «Чрезмерный сон причина пожара, на сон не читайте Надсона и Жарова. Вл. Маяковский». Вишневский написал передовую: «В то время, как демократия всего мира без устали кует победу, встречаются некоторые товарищи, которые спят даже днем! Это представляет вред как с политической точки зрения, так и с медицинской, если не сказать больше. Такие товарищи не идут в ногу с массами…» Далее следовал рисунок. Крон был изображен спящим на диване, а рукопись на столе — оплетенной паутиной. Сам провинившийся выступал с покаянием: «Я, конечно, товарищи, виноват. Я отмежевываюсь от своего сна, тем более, товарищи, что я выспался. Я признаю, товарищи, что мое признание ошибок является недостаточным и неглубоким. Но я прошу, товарищи, учесть, что я в детстве угнетался капитализмом и даже еще до сих пор некоторые элементы пытаются на мне возить воду. От этого я, товарищи, изнемог… А Надсона и Азарова я на ночь не читал, никому не давал и ни у кого не брал». В этом же номере приводилась сводка: «По 1 акту — 75 %, по 2 акту — 60 %, по запчастям и куплетам — 9 %». А в верхней части газеты крупными красными буквами стояло: «Мяса!»

По утрам Матюшина скрашивала завтрак репой и турнепсом со своего маленького огорода. Они давали, возможно, какое-то количество витаминов, но не ощущение сытости. Однажды Янет принес в дом на Песочной двести граммов красной икры и три сигары: артистам Театра музыкальной комедии жилось в те дни немного легче, чем другим. Они почти ежедневно бывали с концертами на кораблях, в воинских частях. И, отправляясь туда, знали, что будут относительно сыты. Актеры, более чем когда-либо, стали любимцами города и армии. Город и армия делали все возможное, чтобы поддержать их.

А еще через несколько дней, поздно вечером, к писателям на Песочную улицу приехал член Военного совета Н. К. Смирнов.

Друзья по-военному поднялись перед адмиралом. Неожиданный гость обвел лучом фонаря комнату, осветил «Боевой листок» и увидел размашисто написанное слово: «Мяса!» Адмирал позвал своего водителя и шепнул ему что-то. Тот вышел из комнаты. А через некоторое время вернулся и положил на стол три копченых языка, маленькую баночку мясных консервов и немного спирта. Языки были тверды, как подметка. Писатели с трудом резали их острыми матросскими ножами и не жевали, а сосали долгожданное мясо, ощущая во рту вкус соли…

10 сентября «Боевой листок» сообщил: «Помни! В двенадцать — двенадцатого». Это означало, что 12 сентября, в полдень, в фойе театра состоится генеральная читка пьесы. 11 сентября в городе было, как обычно, неспокойно. К тому же вздулась Нева и грозила городу очередным осенним наводнением. В доме на Песочной звучал передававшийся по радио скрипичный концерт Чайковского. На трех письменных столах горели три свечи. Шла окончательная шлифовка пьесы.

12 сентября перед домом Матюшиной остановился мотоцикл Вишневского. За рулем сидел связной оперативной группы писателей старший краснофлотец Смирнов. Мотоцикл помчал десант драматургов на площадь Островского, к Пушкинскому театру, и с треском остановился у здания Росси. Драматурги поднялись в фойе.

Здесь большой буквой «Т» стояли накрытые красным сукном столы. Народу собралось множество: член Военного совета, представители Политуправления КБФ, секретарь горкома партии, актеры, корреспонденты газет. Дождавшись тишины, Вишневский произнес короткое вступительное слово о том, что героическая комедия «Раскинулось море широко» посвящается Балтике. И начал читать.

Это было удивительное чтение. Вишневский превзошел себя. Казалось, катер «Орленок» на полном ходу ворвался в старую россиевскую Александринку. Вишневский играл каждое действующее лицо. Играл Чижова и Жору. Играл фашистов. Играл женщин. Плакал, когда Елена попадает в руки фашистов. И то и дело сгоряча хватался за свой маузер в деревянной кобуре. А в тех местах пьесы, где еще недоставало куплетов или песни, Вишневский говорил:

— Здесь будут такие стихи, такие стихи!..

И всем казалось, что стихи эти уже написаны.

Читка захватила всех. В антрактах, которые Вишневский делал, чтобы перевести дух и выпить стакан воды, раздавались возгласы:

— Это же новое!

— Это — наше!

— Их надо расцеловать за такие роли! Актеры волновались, обменивались впечатлениями. Янет чувствовал себя именинником.

Всеволод Борисович Азаров считает эту читку Вишневского лучшим исполнением пьесы, включая все ее постановки на сцене.

Репетиции начались сразу же, хотя не были готовы ни музыка спектакля, ни его оформление. В одной из квартир огромного дома на Бородинской улице работали композиторы. Редкие прохожие удивленно поднимали голову, прислушивались. Нет, им не померещилось. Из раскрытых окон квартиры неслись арии, романсы, игривые куплеты. Да, удивительные вещи можно было увидеть и услышать на ленинградских улицах в дни блокады!

В календарь блокадного искусства вплетались семнадцать напряженных суток, в течение которых родилась героическая комедия «Раскинулось море широко», и примерно полтора месяца, ушедшие на постановку спектакля. 18 сентября драматурги и композиторы встретились. Пригодилось старенькое матюшинское пианино. Композиторы по очереди подсаживались к нему и проигрывали готовые музыкальные номера. Встреча полного состава авторского коллектива завершилась хоровым исполнением центральной женской арии и пляской — мужским каскадом, от которого проламывался дощатый пол; увидев этот танец, балетмейстер спектакля Пельцер, наверно, схватилась бы за голову.

Приступила к работе и художник спектакля Софья Касьяновна Вишневецкая, жена Вишневского, жившая в этом же доме на Песочной. Софья Касьяновна обладала характером настойчивым и для окружающих нелегким. Поначалу она восстановила против себя все театральные цеха. Она настоятельно и придирчиво требовала выполнения каждого своего указания. Она доставала где-то фанеру и жесть, которых никто не мог достать, и добивалась самой тщательной разработки эскизов. Люди ворчали, но Вишневецкая твердо стояла на своем.

Задник, изображавший Балтику, писал мастер Кировского театра оперы и балета Евсеев.

Эта фраза — из первого издания книги. Я ровным счетом ничего не знал тогда о мастере Евсееве — даже инициалов! — и теперь с огорчением осознаю свою недоработку. А то, что, как выяснилось, следовало знать и написать о Евсееве, заставило меня попросить теперь набрать фразу курсивом: пусть этот прием подчеркнет, как мало мы иногда знаем о значительных, но безвестных людях, героях блокады, и как много стоит за их скромными именами.

Скульптор Сергей Александрович Евсеев (годы его жизни: 1882–1959) еще в Петербурге слыл одним из самых опытных и талантливых мастеров театрально-декорационного искусства. В 1907 году он организовал декорационные мастерские — для обслуживания всех крупнейших театров столицы. Евсеев проработал в этих мастерских пятьдесят лет, почти до самой своей смерти, и участвовал в оформлении почти всех спектаклей Театра оперы и балета за полвека, создавая декорации, бутафорию, макеты. Но сам он никогда не называл этой внушительной цифры — пятьдесят лет. Человек скромный и точный, он говорил о своем рабочем стаже: «сорок девять лет и восемь месяцев». Недостающие до круглой цифры четыре месяца он неизменно подчеркивал. Думаю, эта черта определенно характеризует этого замечательного художника.

В дни блокады С. Евсеев делал деревянные модели танков — защитники Ленинграда использовали их для дезинформации врага и вызывали огонь на эти евсеевские мишени. В городе шутили, что танки для обороны изготавливают Кировский завод и Кировский театр.

Наиболее яркой вспышкой таланта в творческой биографии С. Евсеева и центральным делом его жизни стало прямое участие вместе с архитекторами В. А. Щуко и В. Г. Гельфрейхом в создании знаменитого на весь мир памятника В. И. Ленину на броневике у Финляндского вокзала (открыт 7 ноября 1926 года). С. А. Евсеев — автор скульптурной части памятника, фигуры Ильича. Впрочем, у себя в театральных мастерских Сергей Александрович обычно не упоминал о своем участии в создании выдающегося памятника эпохи, и многие даже не подозревали об этом. К своему стыду, театрального декоратора Евсеева и скульптора Евсеева не отождествлял и я…

Итак, задник, изображавший Балтику, писал мастер Кировского театра Евсеев.

Ему помогали плотники-краснофлотцы. Вишневецкая со свойственной ей деспотической придирчивостью требовала достоверного, подлинного реквизита. Для сцены второго акта, которая происходит в парикмахерской, в театр притащили кресло и зеркало из настоящей парикмахерской. В конце октября на арьерсцене появились детали настоящих, вышедших из строя катеров: мачты, фонари, зарядные ящики, флаги расцвечивания, сигнальные флаги и многое другое. Костюмеры получили подлинные флотские бушлаты, робы, ботинки. Настоящим было оружие и даже эсэсовские мундиры — достать их было легче, чем шить в костюмерной.

Репетиции шли ежедневно. Актеры репетировали в полсилы, стараясь сберечь себя для предстоящих спектаклей. На сцене становилось все холоднее. Но холод не мог заморозить радостной атмосферы творчества. Режиссерская и актерская импровизация сопутствовали постановке на каждом шагу.

На одной из репетиций Королькевич, начиная первый акт репликой Миши, неожиданно появился с двумя сигнальными флажками и, обращаясь к залу, стал семафорить по всем правилам флотского искусства — семафорить тот самый текст, который одновременно произносил вслух:

— Стройная, пропорционально сложенная фигура молодого балтийца…

Получилось занятно и смешно — особенно для моряков, свободно читавших азбуку флагов. Приехавший на премьеру командующий Балтийским флотом адмирал Трибуц с удивлением спросил:

— Где научился артист так профессионально семафорить?

— Да ведь он восемь лет прослужил сигнальщиком Тихоокеанского военного флота! — был ответ.

Так рождался спектакль — в атмосфере находок и подлинно опереточной легкости, которая ничуть не снимала ни трагизма происходивших в пьесе событий, ни того, что называют воспитательной ролью спектакля.

Авторы все еще продолжали работу над шлифовкой текста. Янет получил записку Вишневского: «Привет. Уфф! Перепечатка и первый тур поправок, доделок — закончен. Абсолютно нет времени править, сверять. В тексте есть опечатки, грубые ошибки машинистки. Просим Вас с карандашом до сдачи в перепечатку — прочесть текст. Запишите все свои замечания… Жму руку. Вс. Вишневский».

Авторы часто приезжали на репетиции. Давали советы: литературные и военно-флотские. Выполняли роли военных консультантов. В одной из своих заметок Вишневский писал Янету: «Мои авторские и флотские ощущения от работы коллектива и основных исполнителей остаются абсолютно прочными. Когда я вижу в осажденном городе рождение хорошего, острого спектакля, я не могу скрыть своей радости, в отдельных случаях — и восторга. На лжепедагогические позиции постоянного нажима, постоянной критики актеров я не хочу становиться. Мы только подходим к прогонам, и ровная, мягкая корректура при общем одобрении верной трактовки ролей и большинства мизансцен остается правильной…»

Ведущие мастера театра показывали пример самоотверженности. Нина Васильевна Пельцер, балетмейстер театра, добившись от дирекции приказа о необходимости обязательного посещения занятий по танцу, без устали тренировала артистов. С небывалым упорством упражнялись певцы. А неутомимый постановщик Янет успевал проконтролировать все: он объединял разнородные усилия людей в единое, целеустремленное движение.

Во время последней ночной монтировки рядом с театром разорвалась бомба. В россиевском здании вылетели стекла. Закачался уже повешенный задник, заколыхалась морская даль. Впрочем, на такие пустяки никто в предпремьерной горячке даже внимания не обратил.

А в это время в Ленинград из Свердловска пришла телеграмма за подписью народных артистов СССР Москвина и Хмелева: Московский Художественный театр срочно вызывал в Свердловск Крона. Театр репетировал его «Глубокую разведку» и требовал приезда драматурга для участия в прогонах. Крону пришлось вылететь в Свердловск.

7 ноября сорок второго года в осажденном Ленинграде, вопреки недоеданию, обстрелам, пронизывающему холоду, возникло ощущение праздника. Радио транслировало приказы, речи, музыку. Но, пожалуй, одним из главных признаков торжества стали расклеенные по городу синие афиши с изображенным на них силуэтом военного корабля. Крупным шрифтом были набраны слова: «Раскинулось море широко», напоминая старую матросскую песню прощания и тревоги, песню про кочегара, который не вернется домой.

Свежие афиши… Как радовали они нас прежде, в дни мира! Возле них останавливались шумные стайки девушек, искавших в перечне действующих лиц и исполнителей имена любимых актеров. Гадали: о чем спектакль? Будет ли про любовь? Будет ли петь знаменитый тенор? Как достать билеты, которых перед премьерой не будет и в помине?.. Теперь многое повторилось. И в самом этом повторении заключалось нечто радостное и многозначительное. Свежие афиши — в осажденном городе, в разгар блокадных тягот! Снова в перечне исполнителей — имена Колесниковой и Кедрова: несомненно, в новой пьесе рассказывается и о любви! Наверняка трудно будет достать билет; спектакли Театра музыкальной комедии всегда идут при полном зале, а тут — премьера блокадного спектакля! За место далеко не в первых рядах уже сейчас просят хлеб или керосин. А ведь в зале Александринки 1370 мест!

Премьера началась в пять часов пополудни.

Обстрел в этот день, 7 ноября, велся по городу яростный. Но кого в Ленинграде можно было испугать или хотя бы удивить обстрелом на втором году войны и осады?

Зрительный зал театра постепенно заполнялся до краев. Вишневский излучал крайнюю торжественность. Он успел до первого звонка зайти за кулисы, сказать несколько ободряющих слов артистам, а Нине Ивановне Болдыревой вручить символический подарок: брошь в виде агатового якоря, отделанного серебром.

— Роль Кисы не принесет вам симпатий публики, — сказал он. — Пусть вас утешает этот якорь надежды.

В креслах партера и ярусов рассаживались военные и штатские, писатели и политработники, исхудавшие ленинградцы и возбужденные виденным за день писатели из Москвы. Три месяца назад большинство этих людей слушало в Филармонии Седьмую симфонию Шостаковича, музыку, созданную в осажденном Ленинграде. Теперь им предстояло увидеть созданную в осажденном Ленинграде героическую музыкальную комедию, блокадную оперетту!

Здание Александринки сохранилось внутри полностью. Тускло мерцала старая позолота. Поблескивал под ногами паркет. В фойе стоял позабытый киоск с надписью «Мороженое». Все той же оставалась бархатная обивка кресел… Но вот свет померк. За дирижерский пульт в оркестровой яме встал один из создателей музыки к этому спектаклю Николай Минх. Музыканты сухими, прозрачными руками подняли смычки и трубы. Загремела увертюра. И пошел кверху малиновый занавес. Сравнительно недавно, в самый канун войны, этот занавес открывал знойный испанский пейзаж, и на его фоне зрителям являлся Дон Кихот; гостиную красивого барского дома на одной из улиц губернского города О., «дворянское гнездо», где родилась и умерла любовь Лизы и Лаврецкого. Теперь занавес открыл пирс энской военно-морской базы и палубу маленького связного катера «Орленок». Вдали синело море.

Из люка медленно вырастает длинная, тощая фигура машиниста Миши — Королькевича, и в зале сразу же возникает веселое оживление.

Краснофлотцы на пирсе возводят торжественную арку. Это готовится к встрече ушедших в поход балтийцев комендант базы Чижов. Выход, вернее — вылет на сцену Чижова — Янета с цветами, в парадном кителе, вызывает в зале взрыв смеха. Это объясняется не только тем, что появление комического артиста заставляет срабатывать известный зрительский рефлекс: многие зрители — моряки узнают в Чижове его прототип. Чижов придирчиво осматривает арку. Ультрабереговой служака, он грозит краснофлотцам «повышибить из них этот береговой дух» и предается мечтам:

— Если бы я был высоким начальством и прибыл на встречу героев, я бы первым делом спросил: «А кто обеспечил такое исключительное обслуживание, тем самым способствуя успеху боевой операции и поднятию политико-морального состояния бойцов и командиров данного соединения?» — «Техник-интендант второго ранга Чижов Э. Л.» — «Где же он? Покажите мне его». Чижов является. «Как, товарищ Чижов, вы при своем огромном административном опыте до сих пор никак не отмечены? Не может быть… Напомните мне про товарища Чижова… Желаю успеха, Эдуард Лукич, звоните».

Сразу завоевывает любовь зрителей Жора Бронза — Свидерский. Его манера выражаться веселит и восхищает зал:

— Интересуюсь за Советское Информбюро… Меня душит смех… Мерси за разъяснение — можете быть свободны… Ше ты задумался, Миша? Я замечаю в твоих глазах какой-то невыносимый блеск. Миша, не вздыхай так, ты разрываешь мне сердце…

Из похода возвращаются катера. Торжественная встреча. Таких встреч немало было в то лето в Кронштадте. Среди моряков на пирсе — красивая девушка, комсомолка с Выборгской стороны. Катерники сходят на землю, звучит их песня, отдается рапорт о победно завершившемся походе. Тоскует только команда «Орленка» — им не поручают серьезных операций, а как хочется морякам показать, на что способен их маленький, но смелый «Орленок»! В ответ на меланхолические вздохи Миши, на горестные сетования старого боцмана Силыча Жора — Свидерский взрывается:

— Ше вы каркаете? Ше вы играете мне на нервах? Товарищ командир! Ше эти шакалы вгоняют меня в тоску? Душа горит.

Но и у самого товарища командира лейтенанта Кедрова душа горит. Он рвется в поход. И вдруг — редкая, счастливая удача! Появляется командир соединения и передает лейтенанту секретный приказ: ночью выйти в море и высадить на вражеском берегу разведчика. Если обнаружат — драться до последнего. В крайнем случае — взорвать катер.

Между тем начинается концерт по случаю возвращения из похода боевых катеров. Первое отделение — самодеятельное, силами команды «Орленка». Вперед выступает Жора:

— Для начала в своем репертуаре выступит артист Георгий Бронза. Попросим! (Аплодисменты.) Еще! Еще! Он это любит! Где вы, товарищ Бронза? Ах, это я. Пожалуйста!

На Молдаванке музыка играла, Там веселился молодой матрос…

Свидерский поет лукаво и задушевно. Слушают моряки на пирсе. Слушают моряки в зрительном зале.

Мы уплывали и возвращались. Парней одесских знают все моря, Но никогда мы так не волновались, Когда родной мы видели маяк!..

Лейтенант Кедров — артист Кедров — следом за Бронзой поет матросскую песню о кочегаре:

Товарищ, мы едем далеко, Подальше от грешной земли…

И затихает зал, взволнованный матросской судьбой. И вдруг — чей-то голос:

— Шефы приехали! Артисты Ленинградского театра музыкальной комедии!

Они приехали к героям спектакля, как ежедневно приезжали к морякам, защищавшим Ленинград.

Жора объявляет солистов театра Пельцер и Камкова. Оркестр дает широкий, мощный аккорд, и начинается матросский танец — матлот. Пельцер — в матросском костюме, в брюках. Каждое движение отточено, темп нарастает. Матлот переходит в «Яблочко». Пляска Пельцер становится феерической… Вернувшись домой, Пельцер найдет в преподнесенной ей вазе записку, написанную Вишневским с его обычным обращением: «Привет!» и подписанную всеми тремя авторами: «И в концерт моряков — как бомба ворвалась Пельцер… Ваш танец синтетически показал все пляски и ухватки моряков за 25 лет. Сделано блистательно. Примите скромный подарок».

На пирсе энской военно-морской базы быстро наступает ночь. Все расходятся, только Киса, кокетливая знакомая Эдди Чижова, почему-то норовит задержаться подольше. «Орленок» готов к выходу в море. Ждут только разведчика, чтобы доставить его на вражеский берег. И вот закутанная в плащ фигура подходит к трапу. Пароль верен. Но что это? Кедров узнает Елену! Значит, в логово врага пойдет она?!

Падающий занавес возвращает зрителей к действительности.

Первая картина второго акта передает обстановку жизни блокадного города. Место действия — дамская парикмахерская на Невском. Здесь сидят женщины, сидят в очереди, чтобы сделать прическу и маникюр. В авоськах — бутылочки с керосином, вознаграждение мастеру Ардальону Васильевичу. Пузырек с керосином — целое богатство. Прическа и маникюр — едва достижимая роскошь, расточительство. Эти приметы жизни говорили о блокадном быте не меньше самых подробных и пространных описаний.

Приходит Киса, за ней — Чижов. Он ревнует Кису к мастеру, с которым та о чем-то шепчется. Чижову начинает казаться, что он где-то видел этого человека. А Киса шепчется с мастером отнюдь не о прическе. Это встреча шпионки с начальником разведывательной группы. Передаются сведения о ночной операции катера «Орленок». Артистка Болдырева перевоплощается: Киса из лукавой и кокетливой чаровницы превращается в холодного, расчетливого врага. Чижова озаряет воспоминание: он видел этого типа в Гамбурге, когда перед войной служил ресторатором на пароходной линии Ленинград — Гамбург. Значит, парикмахер — фашист. Чижова охватывает ужас. Ему уже не до ухаживаний. Что делать?

…А катер «Орленок» подошел к заданной точке Финского залива. Елена прощается с лейтенантом Кедровым — между молодыми людьми возникли лирические отношения. Может быть, им суждено сразу оборваться?.. Прыжок. Разведчица исчезает в волнах.

Квартира немецкой разведки. На стене — портрет Гитлера и фашистский флаг со свастикой. Офицеры ждут из Ленинграда агента под шифрованным номером «06». Появляется Елена. Ее встречают галантно, предлагают стакан вина. Елена поднимает бокал и поет вызывающую песню разведчицы, слова которой имеют второй план — непонятный фашистам и очевидный для зрителей:

На лице моем — черная маска, Пусть в засадах враги сторожат, Где с дороги свернет даже смелый с опаской — Я, девчонка, иду не дрожа… И одна лишь звезда надо мною Там сияет всю ночь в вышине. Я вам тайны своей ни за что не открою, Но свою вы расскажете мне!

После многочисленных арий прекрасных покорительниц мужских сердец Лидия Колесникова пела песню разведчицы, созвучную событиям времени и принадлежащую девушке-ленинградке, каких сотни сидели в зрительном зале. Сейчас эти девушки слушали любимую артистку затаив дыхание, позабыв даже о приготовленных для нее цветах.

Смелая разведчица получает интересующие ее документы. Но в этот момент приходит донесение, переданное Кисой парикмахеру. Елена разоблачена. И тогда девушка бросает в лицо фашистам слова ненависти и презрения.

Колесникова еще на репетиции тревожилась, как произнести монолог своей героини. Артистка вспоминала, как играл этот эпизод пьесы Всеволод Вишневский во время генеральной читки. Тогда многие плакали. Помнила артистка и записку Вишневского, присланную перед самой премьерой: «Сцена в гестапо — одна из сильнейших сцен в спектакле. Ввиду того, что советское правительство требует международного суда над Гитлером, необходимо обыграть портрет Гитлера. Поймите эту политическую сторону спектакля. Елена должна срывать портрет и флаг, вызывая конкретную политическую реакцию зрительного зала. Советская девушка, указывая на портрет Гитлера и мужественно говоря, что попадет и этому, делает нужное сценическое и политическое дело».

Современному читателю слова драматурга, да и сам эпизод пьесы могут показаться немного наивными. Не забудем, однако, что речь идет об оперетте. Драматурги учитывали ее законы. Свои дополнительные законы диктовало время. Воображение зрителей, воочию видевших ужасы войны и блокады, требовало от искусства прямых и простых решений. Людям хотелось видеть, как будет сорван со стены портрет ненавистного, оголтелого выродка. И авторы пьесы чувствовали это. Тем важнее было сочетать политическое звучание спектакля с его эмоциональным воздействием. Поэтому монолог Елены становился одним из центральных звеньев постановки.

Артистка решила отказаться от привычных в старых спектаклях эффектных поз, по-опереточному звонких интонаций. Она говорила сейчас от сердца русской девушки, готовой ради счастья родины пойти на смерть:

— Куда бы вы ни крались, ни кинулись, — всюду Россия… Россия стала родной, дорогой всем людям, всем, у кого сердце в груди, живая душа… Когда думают о борьбе, о крахе и смерти Гитлера, говорят Россия!

В одном из кресел затемненного партера сидел старший лейтенант артиллерист Нестеров. Он еще раньше читал отрывки из пьесы «Раскинулось море широко» в газете, а сегодня случайно попал на премьеру. Вечером, вернувшись в свою часть, он напишет артистке: «Я совершенно не знаю Вас, но никогда не забуду образ ленинградской девушки Елены, созданный Вами. Образ, который я представил себе тогда, темной ночью, в землянке переднего края, — этот образ я увидел на сцене. Его, мой образ, создали Вы, как будто подслушав меня. Спасибо Вам за Вашу прекрасную игру, захватывающую, заставляющую забыть разницу между сценой и жизнью. Спасибо за Елену».

…Приближается развязка. Немцы взбешены. За дверью раздается стук чьих-то тяжелых сапог. Офицер, разоблачивший Елену и вызвавший конвой, кричит:

— Эй, сюда! Взять!

Дверь распахивается.

На пороге — лейтенант Кедров, боцман, Миша и Жора. Они решили прорваться к берегу и спасти девушку. Теперь надо вместе с захваченным немецким офицером выйти обратно к спрятанному в камышах катеру. Но фашисты уже подняли тревогу…

Третий, последний акт. На пирсе нашей базы с нетерпением ждут возвращения «Орленка». Командир соединения катеров благодарит Чижова за помощь в разоблачении парикмахера. Полдела сделано. Остается таинственный «06».

— Задушил бы своими руками! — страстно говорит помрачневший Чижов.

«Орленок» возвращается. Все живы. Елена докладывает, что, по ее сведениям, агент «06» — женщина, брюнетка. У Елены имеется записка, написанная ее рукой. Чижов поражен. Он-то уж знает всех брюнеток на базе, как свои пять пальцев. В их число входит и Киса. Да вот и она сама — весело щебечет, строит Мише глазки. Чижов предлагает Кисе написать несколько слов на бумаге. Почерк тот же!

— Ноль шесть, игра окончена! — говорит Елена.

В зале гремит овация. Из партера, из лож несутся громкие выкрики, адресованные Кисе:

— Иди, иди, стерва!

— Мерзавка!

— Подлая тварь!

— Давай отсюда!

Да, прав был Вишневский: такой ролью не завоюешь симпатий зрителей, переживших год войны и блокады, видевших предателей в лицо. Нервы людей напряжены до крайности. Хорошо еще, что из зала в нее не стреляют — на фронтовых концертах, где разыгрывались сценки с участием фашистов, бывали и такие случаи!

Кису уводят. А на пирсе, в соответствии с добрыми традициями оперетты, начинается лирический дуэт Елены и Кедрова. Любовь не умирает и на войне.

Снова овация. На сцену выносят корзины цветов. В артистических уборных не выветривается удушливый аромат, от него кружится голова. Среди корзин с цветами появляются и другие — с торчащей свекольной ботвой, белыми головками капусты, даже с картошкой. А в руках у Свидерского оказался пакет в газетной бумаге. Когда артист развернул его, что-то шевельнулось, сверкнуло: живая рыба! Ее преподнесли в благодарность за исполнение роли веселого моряка.

Артисты сияли. Сегодня они имели право чувствовать себя победителями. Возбужденные, не обращая внимания на близкие разрывы, расходились они по домам.

«Этот спектакль интересен той своеобразной особенностью, — писал тогда в «Правде» летописец и хроникер блокадного искусства Николай Тихонов, — что представляет картины не прошлого, не вчерашнего, а сегодняшнего дня города. Казалось бы, что средствами почти развлекательного характера трудно передать рассказ о защитниках Ленинграда, казалось бы, что самая мысль отразить героические черты моряков в куплетах и песенках, во всей шумной непрерывной пестроте музыкального комедийного спектакля не может иметь успеха. И однако это не так.

Ленинградский великий оптимизм живет в каждом жителе — защитнике города, и чувство меры, правильно приложенное к комедии, дало возможность написать, а артистам сыграть музыкальную комедию, где герои стали героями, злодеи раскрылись во всей своей черноте, картины борьбы не принижены танцами и песнями, и зритель оставляет театр бодрым, веселым, уверенным…»

Бывают явления искусства, которые как бы вырываются из определенного ряда себе подобных произведений. У них трудно отыскать исторические корни, еще труднее предугадать будущее их развитие. Именно так произошло с героической комедией «Раскинулось море широко». История мировой и советской оперетты вряд ли знает нечто похожее. Значит, это явление случайное? Нет. Блокадная оперетта появилась закономерно, как факт ленинградского сопротивления. Город не желал сдаваться ни физически, ни нравственно. В новом спектакле звучал дерзкий вызов врагу: мы плюем вашей блокаде в лицо! Мы живем по своим законам! В нашем городе работают поэты, музыканты, драматурги, художники, режиссеры, актеры. И ставить на нашей промерзшей, плохо освещенной сцене мы будем все, что нам захочется, — не только драму, оперу, балет, но даже оперетту, веселый спектакль! С песнями и танцами! С куплетами и остротами! И вы ничего не сможете с нами поделать!

Да, и сама комедия и ее постановка были отмечены известной наивностью. Это создание блокадного искусства не поднялось, пожалуй, до высот художественного обобщения событий. И было бы странно требовать этого от авторов, получивших для написания пьесы неполных три недели. Но эта наивность и некоторая прямолинейность спектакля компенсировались обостренным и непосредственным восприятием зрителей. Они видели и слышали больше того, что происходило на подмостках Александринки. И уж если зрители — ленинградцы блокадных лет — умели ненавидеть как фашиста графа Кутайсова, притеснявшего далекую им актрису-холопку, то как же ненавидели они врагов, пытавшихся уничтожить ленинградскую девушку Елену!

Военная литература периода войны, искусство тех лет богаты юмором, шуткой, иронией, смехом. Именно на войне родился Теркин. И даже в дни ленинградской блокады смешное соседствовало с великим и трагическим, героическое — с веселым. Шутка не оскверняет смерти, а побеждает ее. Вот в этом-то соединении резко различных эмоциональных состояний, в смене драматических ситуаций и комедийных эпизодов и состояла эстетическая особенность спектакля «Раскинулось море широко». Авторы пьесы вложили в свое «Море» куда больше того, что прежде могло стать содержанием оперетты. Спектакль вобрал в себя общественные и интимные ощущения каждого, боль утрат и утешительную радость надежд. Спектакль становился личным делом каждого, собственным открытием.

Была и еще одна причина необычайного успеха этого спектакля — душевная открытость, обнаженность зрителей. Для нас не всегда легок переход от реальной повседневной жизни к атмосфере спектакля; проходят минуты, пока мы переключимся, забудем о себе и начнем волноваться волнением героев. Иной раз это не происходит совсем. В дни блокады дело обстояло иначе. Человеческая рациональность уступала место обостренной душевной восприимчивости. Переключение в обстановку спектакля происходило почти мгновенно, полностью захватывая людей. Спектакль превращался в прямое продолжение жизни, еще более сжатой емким театральным временем, еще более острой и захватывающей. Смешное становилось в этой жизни смешнее. Печальное — драматичней. Хорошее выглядело неповторимо прекрасным. Плохое — недопустимым. И зрители, сидя в креслах Александринки, влюблялись в героев героической комедии, шли вместе с ними на бой и на смерть и яростно ненавидели врагов, которых не могла оградить от святого человеческого гнева даже пограничная черта театральной рампы.

Сценическая жизнь спектакля началась. Он шел и на следующий день, 8 ноября, потом — 10-го, 12-го, 15-го… Посмотреть блокадный спектакль прилетела группа деятелей искусств — москвичей. Они пришли в театр в новеньких полушубках, перетянутых портупеями, с оружием: они впервые ехали во фронтовой город, где жизнь, как им казалось в Москве, протекала чуть ли не в землянках и бомбоубежищах. Гости смутились, когда, войдя в ложу и заглянув вниз, в оркестровую яму, увидели музыкантов в черных смокингах, в крахмальных сорочках, женщин в шелковых платьях.

Друзья поздравляли исполнителей нового спектакля. Болдыревой позвонил кинорежиссер Сергей Аполлинариевич Герасимов:

— Вы, Нина Ивановна, даже меня обманули! Не зная пьесы, я никак не мог предположить, что Киса окажется вражеской шпионкой. В первом акте это же типичнейшая фифа!..

А племянница артистки, Люда, девочка, прожившая в Ленинграде всю блокаду, окончившая в осажденном городе школу и не пропустившая ни одного представления нового спектакля, говорила Нине Ивановне по дороге домой:

— Тетя Нина, если б ты знала, как тебя сегодня ругали, какими ужасными словами называли, просто передать не могу!..

На одном из первых представлений после окончания спектакля за кулисы явился весьма представительный моряк. Он попросил позволения увидеться с артистом Янетом. Моряк отвел его в сторону и, понизив голос, сказал:

— Товарищ Янет, не понимаю, в чем дело? Говорят, что вы на сцене меня показываете?! Смеются. Говорят, Чижов — это вылитый я…

Встреча артиста с прототипом его героя окончилась мирно.

А вот что рассказывал Анатолий Викентьевич Королькевич. «Как-то иду по Невскому, встречаю моряка. Он меня останавливает и говорит: «Одну минуточку… Слушай, Миша, ты что, в «гражданку» перебазировался, а?» Я стою в недоумении, смотрю на него… и вдруг начинаю понимать. Я играл в спектакле моряка Мишу. «Ты ше на меня уставился? Ше своих не узнаешь? Так я же Жора! Ше меня Свидерский играет. Ты ему вот ше скажи — он там, понимаешь, это место делает не так… Надо же делать так…» И он тут же, на Невском, сыграл эту сценку. Я умирал со смеху. «Ну вот, видишь, ты же смеешься! Ты скажи Свидерскому, ше, мол, надо играть меня, Жору, значит, в этом месте вот так. Понял? А то, понимаешь, обидно, хорошее место — и пропадает». Я рассказал Вале Свидерскому о претензии к его роли живого, настоящего Жоры из Одессы. Свидерский воспринял мой рассказ очень серьезно и исправил этот эпизод».

В осажденный Ленинград прорывались телеграммы с Большой земли: «Ленинград Вишневскому пьесой увлечен закрепи за Камерным в Москве Таиров». О том же просил новосибирский театр, коллективы из других городов страны. В декабре спектакль передавался по ленинградскому радио. Журнал «Звезда» опубликовал полный текст пьесы. Спектакль сразу же «разошелся» на отдельные сцены, эпизоды, концертные номера и двинулся на флот, на корабли, на базы. Морская, балтийская пьеса шла к своим героям и жила вместе с ними под вражеским огнем. Не раз случалось, что после встречи с героями спектакля где-нибудь на Ладоге, на трассе ледовой Дороги жизни, шоферы давали клятву увеличить перевозки продуктов для ленинградцев. А ведь водители и так делали все, что могли!

Находились, однако, зрители, которым ни пьеса, ни спектакль не нравились. Некоторые москвичи оскорблялись за ленинградцев: их шокировало, что на священную и высокую тему трагической обороны Ленинграда написана и поставлена оперетта. Вишневский, Крон и Азаров отвергали такую критику. Они радовались тому, что написали веселую пьесу, которая помогала ленинградцам выстоять.

Случилось так, что ровно через год после премьеры, 7 ноября сорок третьего года, спектакль «Раскинулось море широко» шел в сотый раз. И снова, как в день премьеры, у здания театра толпились люди и спрашивали, нет ли лишнего билетика. Знаменательные совпадения на этом не окончились. Весной сорок четвертого года, в день, когда наши войска освободили Одессу, в Москве, на сцене Камерного театра, шел спектакль «Раскинулось море широко». Когда в начале спектакля Георгий Бронза спросил Мишу: «Какая сводка? Интересуюсь за Советское Информбюро», а Миша ответил, как и положено по тексту пьесы: «Упорные на юге, даем жизни на Западном: минус сорок пять тысяч фрицев…» — артист, игравший Жору, продолжив по тексту: «Ше ты говоришь!», вылез из люка, отстранил партнера — Мишу и, прервав действие, сообщил зрителям, что несколько часов назад освобождена Одесса. Легко себе представить, что творилось тогда в зале!

В Ленинграде спектакль выдержал 168 представлений. Пьеса широко прошла по сценам Советского Союза. Постановки других театров мало походили на ленинградский спектакль. Разной оказалась музыка: для Камерного театра ее написал Георгий Свиридов, для ташкентского спектакля — Никита Богословский, для ярославского — Владимир Сорокин. Но всюду — на Урале, в Средней Азии, в Сибири, на Дальнем Востоке — шли на смертную операцию моряки-балтийцы и всюду — побеждали, волнуя зрителей правдивым повествованием о судьбе Ленинграда, о мужестве его защитников. Всюду гремела под занавес матросская песня:

За смерть наших близких, за слезы, Вперед, матросы! За Ленинград!

Глава 5. Три Сирано в осаде

Куда легендам о бойне Цезарей перед былью, которая теперь была!.. Владимир Маяковский.

Осада продолжалась шестьдесят дней. Северный город и крепость оборонялись упорно. Солдаты падали и умирали, и продырявленные плащи прикрывали их. Зачем шла осада? Да просто войска Габсбургов стремились удержать Аррас, а войска Бурбонов хотели его взять. Две королевские династии спорили между собой на языке осадных орудий и шпаг.

С точки зрения современной географии правы были Бурбоны: Аррас расположен на французской земле. Зачем же оставлять его в руках испанцев, пришедших из захваченных ими ранее Нидерландов?

Среди тех, кто сражался под стенами крепости, находился молодой гвардейский офицер. Он дрался бесстрашно, поднимая своих солдат в самые отчаянные атаки. А по ночам, когда тлели огоньки походных костров, он подбирался к средневековой крепостной ограде, к деревянным горнверкам и бастионам, дразня вражеских часовых своей бесшабашной дерзостью. Или усаживался на барабан и при свете костра сочинял письма возлюбленным и стихи без адреса, где любовь, шпага, военные и сердечные атаки слагались в пеструю романтическую смесь. Офицера не слишком занимали политические интриги Армана Жана дю Плесси, фактического правителя Франции, более известного под именем кардинала Ришелье. Еще меньше интересовали его помыслы Людовика XIII: слабость и безволие не вызывали у нашего героя симпатий. Война была для него забавой, средством привести в волнение кровь. К тому же молодому офицеру требовались деньги. Он сочетал в армии полезное с приятным.

Военная история знает немало знаменитых осад: Мец, Ла-Рошель, Карс, Страсбург, Варна, Плевна… Но, пожалуй, у стен Арраса в 1640 году впервые сражался поэт, считая шпагу продолжением руки, а перо — продолжением шпаги. Впервые — если, конечно, исключить возможность того, что Гомер потерял зрение при осаде Трои.

Получив серьезную рану — удар саблей в лицо, — но взяв Аррас и снискав нежные взгляды красоток, юный герой вернулся в Париж и увлекся там лекциями вольнодумного ученого-материалиста Пьера Гассенди, а потом начал сочинять пьесы…

Одним словом, нашего гвардейца звали Сирано де Бержерак.

Он умер тридцати шести лет, не дождавшись славы, к которой стремился. Он явил собою грустный пример богато одаренного неудачника, творческой личности, не сумевшей выявить заложенных в ней возможностей, человека, которому судьба препятствовала во всех его начинаниях, стремлениях, страстях.

Автор злых и остроумных комедий, Сирано померк в лучах славы своего современника Мольера. Талантливые памфлеты Бержерака, направленные во многих случаях против кардинала Мазарини, не столько прославили писателя, сколько умножили число его врагов. Близкие родственники отвернулись от Сирано: ханжи и мещане не способны понять страстей художнической натуры. Сирано предавался веселью и развлечениям, но тяжелая болезнь лишила его именно тех радостей, к которым он стремился. Неблагосклонная судьба отнимала у него все, к чему он протягивал руки. Танталовы муки, доставшиеся на долю писателя, мало в ком вызывали сочувствие: Сирано был слишком независим, дерзок и горд.

Даже посмертная известность оказалась у этого незадачливого человека причудливой и насмешливой. Поэт и драматург Эдмон Ростан превратил полузабытого реального человека в знаменитый театральный персонаж. В комедии Ростана, названной именем ее героя, Сирано говорит: «Мне даже смерть не удалась». Ни жизнь, ни смерть. Одно лишь вечное театральное перевоплощение. Странный и несчастливый человек стал романтическим героем на сцене. Здесь началась его новая биография, отмеченная удачей, славой, овациями и цветами. Смерть впервые отступила перед ним.

Ростан написал героическую комедию «Сирано де Бержерак» в 1897 году. Премьера ее состоялась 28 декабря того же года в театре Порт-Сен-Мартен, ставшем к этому времени центром литературно-театральной жизни Парижа. Главную роль играл Бенуа Констан Коклен, основатель одной из сценических традиций исполнения этой роли. Через десять с лишним лет, когда Коклена уже не было в живых, состоялось тысячное представление пьесы. Сын Коклена, Жан, актер и директор театра, играл в этом спектакле кондитера Рагно. Когда во втором акте капитан де Кастель-Жалу попросил Сирано, как и следовало по пьесе, представить графу де Гишу его гвардейцев и Сирано должен был произнести свой знаменитый монолог о гвардейцах-гасконцах, новый исполнитель роли — Ле Баржи — неожиданно для всех вышел на авансцену и прочел совсем другие стихи. Смысл их, в вольном переводе, сводился к следующему:

— Нет, рота не полна. Смерть похитила из ее рядов великого воина. И не я должен был бы воспевать героизм гвардейцев-гасконцев. Пропустим же триолеты. Пусть сегодняшний спектакль пройдет как бы при бое барабана — как принято на похоронах полководцев…

Прозвучало стихотворение Ростана, посвященное памяти Коклена-старшего. Произошел единственный случай в сценической истории знаменитой пьесы, когда были пропущены широкоизвестные поэтические строфы о гасконцах.

С тех пор Сирано в разном обличье, в различной актерской трактовке пленял зрителей на многих сценах мира и принес яркий успех многим замечательным актерам и театрам.

Ровно триста лет со дня осады Арраса никто не мог предполагать, что Сирано де Бержераку придется пережить еще одну осаду, на этот раз куда более длительную и страшную. И что, выдержав ее, поэт де Бержерак найдет оправдание всей своей незадачливой жизни. И тем более никто не знал, что в дни этой осады рядом со сценическим героем встанут еще два человека, которые, по-своему, очень напоминали Сирано.

Каждое поколение заново знакомится с памятниками искусства, заново их для себя открывает и осмысливает. В сезоне 1899/900 года в зале нижегородского театра увидел героическую комедию Ростана Максим Горький. Он высказал свой восторг в статье для «Нижегородского листка» и в письме к Чехову. В «Нижегородском листке» Горький писал:

«Герой комедии Ростана — один из тех немногих, но всегда глубоко несчастных людей, на долю которых выпадает высокая честь быть лучше и умнее своих современников. Чем выше над толпой поднимается голова такого человека, тем больше ударов падает на эту голову…

Пьеса Ростана возбуждает кровь, как шампанское вино, она вся искрится жизнью, как вино, и опьяняет жаждой жизни».

Мое поколение познакомилось с «Сирано» в последних числах апреля сорок первого года, когда на сцене Ленинградского театра имени Ленинского комсомола состоялась премьера спектакля по пьесе Ростана, поставленного замечательным режиссером Владимиром Николаевичем Соловьевым.

До войны оставалось семь недель. Но мы не ждали войны, во всяком случае, мы, молодые люди сорок первого года. Осада Арраса выглядела для нас на сцене не слишком драматично, скорее театрально, хоть это и была одна из лучших сцен спектакля, его центральное звено. Мы улыбались, слушая жалобы голодающих солдат капитана Карбона де Кастель-Жалу, попавших в окружение:

— Я голоден!

— Я умираю!

— Я съел свой собственный язык!

— Есть дайте что-нибудь!..

Слова «окружение», «голод», «хлеб» за сто дней до блокады звучали для нас отвлеченно.

А когда после пятого акта в последний раз падал занавес, на авансцену вместе с Сирано, Роксаной, Ле-Бре и другими героями спектакля выходил высокий сутулый человек с бородкой и неловко кланялся, рассеянно глядя в зрительный зал. Длинный пиджак висел на нем небрежно. А папироса была засунута в рукав.

Постановщик спектакля Соловьев. Режиссер. Театровед. Педагог. Переводчик, знающий четыре или пять языков. Страстный энтузиаст театра. Соратник и единомышленник Мейерхольда. Один из блестящих ученых советского театра, чье имя стоит в одном ряду с именами А. А. Гвоздева, С. С. Мокульского, И. И. Соллертинского. Обладатель лучшей тогда в Ленинграде библиотеки по театру на многих языках мира.

Он вырос в театре. Мать — помощница костюмерши в балетной труппе. Отец — сотрудник монтировочной части театра. Тетка — костюмерша оперной труппы. Игрушкой служил ему театральный макет. Вера в искусство театра, фантазия, наивная непосредственность родилась в детстве и осталась до конца жизни.

Когда Театр имени Ленинского комсомола пригласил его ставить «Сирано» и настал первый день встречи с актерами, участниками будущего спектакля, Соловьев пришел в театр торжественный, оглядел лица собравшихся артистов и начал свою режиссерскую экспозицию так:

— В школьном учебнике французского языка Марго приводится анекдот. За стаканом вина, понимаете, заспорили два солдата — француз и испанец. Спор, понимаете, шел о причинах воинской отваги. «Мы, испанцы, деремся за честь, — говорил испанский солдат, — а вы, французы, за деньги». — «Что поделаешь, — отвечал француз, — каждый дерется за то, чего ему недостает».

Таким — остроумным, храбрым, изящным — предлагал вывести Сирано на нашу сцену режиссер Соловьев. Он знал Францию, где никогда не бывал, досконально. Мог бы провести вас по Парижу, не заблудившись — план города подтверждал его правоту. Читал в подлиннике французские книги семнадцатого века, отыскивая в них приметы времени Сирано де Бержерака, подробности костюма, вооружения, обычаев и нравов. Понятно, что такому художнику без особого труда удалось увлечь труппу своими планами, влюбленностью в героя.

Заглавную роль будущего спектакля должен был играть артист Матвей Павликов. По болезнь актера потребовала замены. Кто-то предложил Честнокова. В первый момент Соловьев удивился:

— Что вы, ведь Володя, понимаете, Кристиан, а не Си, понимаете, рано!

Но вскоре изменил первоначальную точку зрения и самым деликатным образом просил Честнокова взяться за роль Сирано, о какой любой актер мог только мечтать.

— Это мой, понимаете, последний спектакль, Володя, — говорил он Честнокову.

— Почему же последний, Владимир Николаевич? Это же чепуха! Вы же в расцвете возможностей!

— Последний. Я чувствую, понимаете, что ничего больше не поставлю…

Непонятно, как мог он это знать, предчувствовать. До войны и до смерти действительно оставалось меньше года. Кто мог предвидеть это? К тому же Соловьев только казался стариком. Бородка, сутулость и частое покашливание усугубляли это впечатление; ему было всего пятьдесят три года… Но он знал.

Он читал Честнокову вслух сцены из пьесы по-французски, сравнивал различные переводы, предпочтя, наконец, перевод своего однофамильца и тезки, поэта и драматурга Владимира Соловьева, автора исторических пьес «Фельдмаршал Кутузов» и «Великий государь». Часами простаивал у подмакетника, включал и выключал свет, переставлял предметы, искал мизансцены.

— Как вы думаете, Володя, кого из людей нашего века, понимаете, напоминает Сирано? Он, понимаете, бунтарь и смельчак…

Честноков задумался, а Соловьев, не дожидаясь ответа, сказал:

— Маяковского!

На премьере Соловьев сидел где-то в зале и громко кашлял. Актеры ворчали:

— И чего он раскашлялся! Собственный спектакль портит!

А у него была астма. И кашлял он от волнения.

И вечером пометил в записной книжке: «Занавес давали 12 раз». Значит, успех. Значит, последний его спектакль не посрамит прожитой жизни.

4 июня 1941 года — в записной книжке: «Сегодня стукнуло 53 года. Вечером у меня были Сирано, Роксана, сидели до 3-х ночи…» Эти герои вошли в его жизнь, как и сам театр. Один Сирано в последний раз отмечал свой день рождения с другим Сирано.

Ранней осенью сорок первого начались бомбежки Ленинграда. Соловьев смотрел на падавшие с неба зажигалки и горестно говорил:

— Мои книги!.. Они же, понимаете, погибнут!

Он не знал, что сам погибнет раньше.

Во время одной из таких бомбежек он умер.

Когда его хоронили, ученики и друзья положили ему в гроб афишу спектакля «Сирано де Бержерак». Художник Оскар Юльевич Клевер использовал для нее фронтиспис к сочинениям де Бержерака, изданным во Франции двести лет назад, в 1741 году; только в верхней части графической композиции вместо изображенного там глобуса художник поместил портрет Сирано.

Советский театр хоронил своего Сирано, который, как и подобает романтическому герою, умер на войне.

Говорят, что человеческие качества артиста так или иначе определяют создаваемый им сценический образ. На этот раз для такой взаимосвязи оснований оказалось множество. Честнокову к моменту получения им роли Сирано исполнилось тридцать семь лет. В высшей степени интеллигентен и благороден тем органическим, врожденным благородством, когда дурные поступки исключаются не воспитанием или волей, а особенностью характера, нравственными устоями. Его приветливость с каждым, доброжелательство, принципиальность в самых острых жизненных ситуациях были известны всем.

Любовь к Роксане стала главным, самым сильным чувством честноковского героя; любовь не для себя, чувство не эгоистическое, а рыцарское, его цель — благо любимой женщины. Другой важнейшей чертой Сирано в предвоенные недели сценической истории спектакля стали его социальная заостренность, яркая демократичность. Он ненавидел всех этих де Гишей и де Вальверов и доводил их своей издевкой, иронией, ненавистью до белого каления. Его поведение предопределяло их месть. Они не могли простить Сирано не только его выходок, едких острот, независимости, но и его благородства, талантливости, интеллектуальной силы.

Сирано сделал Честнокова знаменитым.

А в это время началась война.

Честноков сразу же отправился на призывной пункт — требовать отправки на фронт. Хотел защищать Ленинград. Ему отказали: «Работайте в своем театре».

Сначала Честнокову, как и многим другим ленинградским актерам, казалось, что работа в театре — слишком малый вклад в общее дело.

Но война и блокада мобилизовали искусство на службу обороны. Люди нуждались в искусстве. В редкие часы передышки они шли в театр и смотрели «Сирано». Смотрели солдаты. Смотрели граждане осажденного города. Смотрели девчонки, которым, может быть, тоже предстояло стать солдатами, защитниками города.

Письмо В. И. Честнокову.

«… Я так счастлива, что Родина доверила мне большое и хорошее дело — защищать ее!

Здесь, на фронте, как-то особенно греет меня чувство, которое явилось мне в образе Сирано, так чудно созданного Вашей игрой. Каждый взгляд, слово, движение так ясны в моей памяти, что мне кажется, что я вновь в театре…

Действующая Красная Армия.

Полевая станция № 617.

Ляля Гинтова.»

Сирано еще находился в Ленинграде и воздействовал на защитников города как бы издали, как воспоминание. Но Сирано и самому предстояло встать в строй.

Осенью актеры Театра имени Ленинского комсомола перебрались в помещение Малого оперного театра. Честноков и его жена, артистка Евгения Владимировна Аскинази, поселились в артистической уборной знаменитого комического и опереточного артиста Михаила Антоновича Ростовцева. На стенах комнаты висели фотографии круглолицего человека; в одном случае это был дон Педро из «Периколы», в другом — Зупан из «Цыганского барона» или дон Бартоло из «Севильского цирюльника». Сейчас, осенью и зимой сорок первого года, казалось нереальным существование всех этих комических персонажей, смешивших когда-то ленинградскую публику.

«Сирано де Бержерак» все еще шел на сцене. Только теперь по-новому воспринимались зрителями некоторые сцены спектакля. Второй акт — кондитерская Рагно — выглядел в глазах осажденных ленинградцев все менее забавным, особенно когда три голодных поэта жадно набрасывались на блюда с яствами.

— Индюк и рябчики!

— Вот фрукты и нуга!

— Орехи в сахаре!

— И заварные кремы!.. — эти реплики и сам вид пусть даже бутафорских блюд приобретали в сознании ленинградских зрителей иное значение, чем это предусмотрено пьесой.

Слова Сирано, обращенные к Кристиану, которого Роксана приглашала подняться к себе на балкон: «Ну, поднимайся, слон!» — объяснялись раньше неуклюжестью Кристиана, теперь же — недоеданием; от него, как и другие, страдал актер Г. Хованов. «Владимир Иванович подставлял мне плечо, зная, что мне трудно подняться на балкон, но делал это незаметно, и всем казалось, что Кристиан ловко взлетает наверх, к своей возлюбленной», — вспоминает Хованов.

Иначе воспринималась и сцена у стен Арраса, где сюжет также в значительной степени связан с голодом и его утолением. Роксана привозила в карете полные корзины снеди.

Раньше на сцену выезжала карета, запряженная парой милицейских лошадей. Теперь милиция давала театру только одну лошадь, да и то уже не годившуюся для настоящей обороны.

В те дни спектакль «Сирано де Бержерак» смотрел служивший в Ленинграде драматург Александр Александрович Крон. Вот что писал он позднее автору этих строк:

«Я видел «Сирано», и даже дважды…

Спектакли начинались в 3 часа и нередко срывались из-за бомбежки и артобстрела. В зрительном зале и на сцене был адский холод, и артисты и публика еле стояли на ногах, но все-таки спектакли шли и публика горячо их принимала.

Первое знакомство с этим театром и с актером Честноковым состоялось в спектакле «Золотой мальчик». Это была американская пьеса, где Владимир Иванович играл заглавную роль — молодого боксера. Играл, на мой взгляд, прекрасно, и мне захотелось посмотреть его в «Сирано».

Через несколько дней я пришел на «Сирано». Надо сказать, что Ростан никак не мог предвидеть, что его пьеса будет исполняться актерами, страдающими дистрофией, он писал свою пятиактную комедию в расчете на пышущих здоровьем актеров, которым ничего не стоило произносить длинные монологи, поддерживать головокружительный темп в искрометных диалогах, фехтовать на шпагах и лазать на балконы. Он не видел ничего бестактного, что II действие происходит в кондитерской (!), а другой, IV акт — в осажденном Аррасе.

В спектакле, который я видел, «осада Арраса» не игралась вовсе, а во время монолога Рагно, прославляющего миндальный торт, публика смеялась нервным смехом. Какой-то пожилой мужчина истерически хохотал и упал в обморок…»

Вскоре прекратилась подача в здание театра электроэнергии. Честноков с женой переехал в бывшую физическую уборную: сюда был сделан отвод от единственного на все здание движка. Канализация не работала, унитазы были сняты. На каменном полу лежал ковер из темно-зеленого бобрика. С театрального склада принесли сюда стол времен Мольера и Бержерака, помнивший куда более пышные яства, чем то жалкое подобие еды, какое ставилось на него теперь раз в сутки.

По утрам актеры спускались в подвал, в бомбоубежище, и репетировали сделанную тогдашним главным режиссером театра М. В. Чежеговым инсценировку романа Толстого «Война и мир». Честноков должен был играть Болконского, Толубеев — Кутузова. Инсценировка эта так и не увидела света рампы. Фрагменты ее читались по радио.

В конце февраля сорок второго года труппа Театра имени Ленинского комсомола эвакуировалась из осажденного Ленинграда. Честноков с женой остались в опустевшем здании Малого оперного. Вскоре артиста поместили в стационар, где лечили и по возможности подкармливали людей, достигших катастрофического истощения. Лица, ведавшие в городе эвакуацией, настаивали на отъезде Честнокова и даже грозили карой. Директор театра слал из эвакуации телеграмму: «Шлите бархатный занавес и Честнокова». Все это казалось Владимиру Ивановичу странным, бессмысленным. Он хотел защищать свой город — как актер и гражданин. Защищать, пока хватит сил. Нет, он не осуждал тех, кто уехал. Мягкий и на редкость добросердечный человек, Честноков вообще никогда и никого не осуждал, если не считать исключительных, но принципиально важных для него случаев. Зато отстаивал свое право на самостоятельные решения. На то, чтобы остаться в Ленинграде и работать, вселять в людей веру, надежду, силы.

Е. Аскинази сделала, тем временем, монтаж по пьесе Ростана, рассчитанный на четырех человек. Из множества действующих лиц остались лишь Сирано, Роксана и Кристиан, зато появился ведущий — он объяснял пропуски, неизбежные при подобном сокращении пятиактной пьесы. «Сирано де Бержерак» готовился вступить в новую, походную, военную жизнь в блокаде, принять участие в самой главной осаде из всех, какие выпали на его долю.

Триста лет назад под стенами Арраса юный парижанин, гвардеец и поэт Сирано де Бержерак сражался против испанских солдат — из-за денег и от избытка отваги. Теперь ленинградец Сирано де Бержерак, поэт и гвардеец, сражался против фашизма, и это прекрасно понимали зрители, смотревшие спектакль в помещении госпиталя или в прифронтовой землянке. В походном этом спектакле отсутствовали декорации и костюмы — только грим, усы Сирано, его шляпа и шпага. Сирано Честнокова, по выражению одного из критиков, «искренне верил в силу правдивого слова».

Многие строки старой французской пьесы звучали современно:

Мой голос одинок. Но даже в час последний Служить он будет мне и совести моей!

Немецкие артиллеристы глядели в оптические прицелы своих дальнобойных пушек и били по Ленинграду. А Сирано отвечал на это:

Нет, вместо подлости и вместо славы мелкой Я выбираю в сотый раз Мой гордый путь под перестрелкой Горящих ненавистью глаз!

Во время выступления в городском сквере, под открытым небом, начался очередной обстрел. Одни зрители поспешили в убежище, другие, захваченные представлением, остались. Остался, разумеется, и Сирано. Взмахнув своей длинной шпагой, он воскликнул:

Нет! Шпагу наголо! Я в кресле не останусь! Вы думаете, я сошел с ума? Глядите! Смерть мне смотрит на нос… Смотри, безносая, сама!

Сотни представлений. Тысячи зрителей. Тысячи поединков. Сирано разил врагов — подлость, лицемерие, равнодушие. И тысячи побед. Тысячи побед, одержанных на Ленинградском фронте гвардейцем Сирано.

Очередное представление шло на переднем крае обороны. Сценой служила изрытая взрывами земля, а зрительным залом — распахнутые двери теплушек воинского эшелона.

Когда Сирано закончил свой последний монолог:

…Я не сдаюсь, по крайней мере, Я умираю, но дерусь … —

солдаты, толпившиеся в дверях теплушек, засмеялись. В первое мгновение актеры растерялись: необычная реакция зрителей сбила их с толку. Но тут же все разъяснилось: солдаты смеялись от удовольствия, от радости, один даже сделал жест — ребром ладони у подбородка, показывая, как он доволен спектаклем, как переполнен ощущением торжества победы.

Эшелон тронулся. А человек со шпагой, стоя у насыпи, долго махал вслед своей старинной широкополой шляпой, и из теплушек сотни рук отвечали ему.

16 мая сорок второго года В. Честноков и Е. Аскинази, игравшая в новой композиции пьесы Роксану, вступили в труппу Театра Краснознаменного Балтийского флота — этим театром руководил режиссер Александр Викторович Пергамент, немало сделавший в те годы для того, чтобы искусство в осажденном Ленинграде успешно сражалось с врагом. Здесь, в театре КБФ, заново поставили пьесу Ростана, разумеется, с Честноковым в заглавной роли.

Этот спектакль также видел А. А. Крон. Он готовился написать для Театра КБФ пьесу «Офицер флота». Главная роль в ней — командира подводной лодки Горбунова — предназначалась Честнокову. И Крон смотрел спектакль с особенным пристрастием.

Впоследствии, познакомившись с Честноковым, Александр Александрович высказал ему одну претензию по поводу трактовки роли Сирано. Крону не нравилось, что артист наклеивал себе сравнительно небольшой нос. Он, этот нос, придавал честноковскому герою мужественность, но отнюдь не делал его уродом. Писатель нашел, что актер облегчает себе задачу. А уродство Сирано должно в глазах Роксаны преодолеваться не сговорчивостью гримера, а силой таланта и интеллекта поэта.

А потом писатель увидел другой спектакль. Вот что Александр Александрович писал мне по этому поводу:

«Я видел сокращенный вариант спектакля, приспособленный для выездов, — видел в краснофлотской аудитории. И спектакль и Честноков пользовались большим успехом. Честноков к тому времени заметно окреп физически, и это нашло отражение в его игре — она стала темпераментнее, ярче. Нос, увы, остался прежний, но это уже не имело того значения, в военном варианте любовная драма Сирано как бы отошла на второй план, а на первый план выдвинулись сцены комедийные и героические…»

В Театре КБФ комедия Ростана также шла в переводе В. Соловьева. И только триолеты Сирано о гвардейцах-гасконцах были заимствованы авторами спектакля из более раннего перевода Т. Щепкиной-Куперник; именно в ее переводе восхитили эти стихи Горького:

Дорогу — гвардейцам гасконским! Мы дети одной стороны, И нашим коронам баронским, И нашим мечам мы верны!.. Дорогу, дорогу гасконцам! Мы юга родного сыны, — Мы все под полуденным солнцем И с солнцем в крови рождены!

Солнце в крови — прекрасный поэтический образ. «Это, знаете ли, страшно хорошо — быть рожденным с солнцем в крови… Если бы в нашу кровь хоть искру солнца!» — писал Горький в 1900 году. Но, увы, этого образа нет у Ростана. Он принадлежит поэтессе и переводчице. Правда, легенда гласит, что Ростан полностью доверил Щепкиной-Куперник перевод всех своих произведений и заранее авторизовал их. Так или иначе, в подлиннике триолеты Сирано звучат примерно так, как их перевел Соловьев:

Это гвардейцы-гасконцы Карбона Кастель-Жалу! Лгуны, хвастуны и пропойцы, Которые даже на солнце Наводят кромешную мглу.

Декорации спектакля Театра КБФ состояли из белой палатки. По воле участников спектакля и фантазии зрителей она превращалась то в подмостки Бургундского отеля (место действия первого акта), то в военный лагерь. И снова сражался Сирано, каждый раз умирая, но не сдаваясь.

Из письма В. И. Честнокову. Ленинград.

«Дорогой Владимир Иванович!

Есть на свете два человека, которым мне всю жизнь ужасно хочется написать. Эти два человека очень дороги мне, потому что, сами того не зная, они — каждый по-своему — дали мне много хорошего.

Это — Паустовский и Вы.

Ваш умный, блистательный и одинокий Сирано навсегда остался самым любимым моим театральным героем. «Сирано» я смотрела во время войны — я даже запомнила, когда: 29 августа 1943 года. Я заглянула сейчас в свой дневник, который вела в те годы, и прочла запись от 30 августа 43-го года:

«Сегодня весь день полон обаяния «Сирано». Все, все ужасы войны и голода отступили перед высокой красотой и человечностью этого образа! И Честноков — такой, как прежде…»

Вы сделали тогда великое дело — заставили меня забыть о войне…

Ирина Л.»

Одни, глядя на Сирано, забывали о войне. Другие думали о победе. И все — и те и другие — благодарили артиста за мужество и подвиг, совершенный в тяжкие дни ленинградской осады, за высокое романтическое искусство, возвращенное Честноковым советскому театру в трудные дни испытаний. Да, мы часто сетуем на мимолетность сценических созданий. Уже нет Честнокова. И все-таки след большого актера не растаял, не погрузился в песок времени. Творчество актера осталось ярким впечатлением и воспоминанием поколения ленинградцев, встретившего войну молодым.

Примечательно, что пьесу Ростана поставили в годы Великой Отечественной войны многие театры страны: Театр имени Евг. Вахтангова (1942), Московский театр имени Ленинского комсомола (1943), Читинский театр и Театр имени Руставели в Тбилиси (1944)… Мне довелось видеть различных исполнителей знаменитой роли. Но ни один из них не превзошел в моих глазах Владимира Ивановича Честнокова. Может быть, это связано с тем, что юношеские впечатления особенно остры? Или потому, что Честноков и в жизни походил на своего героя и с наибольшим правом воссоздал его на военных подмостках сороковых годов? А может быть, осада, поединок, бой — они сопутствовали выходам Сирано именно в Ленинграде — единственное состояние, в каком может жить, умирать и снова сражаться настоящий Сирано?

Глава 6. Виктор Горбунов держит свой флаг

Вы увидите тех, кого видите каждый день и кого знаете. Вы, может быть, увидите и себя среди взятых мною людей. Вы разберетесь в людях по делам их. Зачем же заниматься здесь описанием примет и платья, тем более что это платье известно всему миру — это форма Красной Армии и Красного Флота…

Всеволод Вишневский.

В последних числах августа сорок первого года Балтийский флот совершал переход из Таллина в Ленинград.

В колонне кораблей шел и ледокол «Суур-Тыл». На его борту эвакуировалась часть труппы Театра Краснознаменного Балтийского флота. Остальные актеры театра находились в это время на других судах, а также на полуострове Ханко, на островах Эзель и Даго. Кроме фронтовых артистов, военных на ледоколе не было. Поэтому художественный руководитель и главный режиссер театра старший политрук Александр Викторович Пергамент получил приказ взять на себя обязанность отвечать за порядок на борту. Надо пережить или хотя бы попытаться представить себе обстановку спешной эвакуации, чтобы понять, что это значило — отвечать за ее порядок.

Очевидцы этих событий рассказывали о переходе нашего флота из Таллина в Кронштадт в августе 1941 года как об одном из самых героических и трагических эпизодов войны. Переполненные корабли оказались беззащитными: на море спрятаться невозможно, а зенитная артиллерия в те дни действовала еще не очень эффективно. Немецко-фашистские бомбардировщики атаковали наши корабли еще на таллинском рейде и потом бомбили в течение всего перехода. Транспорты горели, тонули. Уцелевшие корабли останавливались, пытаясь спасти тонущих, и тогда гибли сами.

Фашистские летчики яростно и упорно охотились за крейсером «Киров» — он шел невдалеке от ледокола «Суур-Тыл». По курсу то и дело появлялись мины. Актеры несли вахту по наблюдению за морем. Старший политрук ходил по палубе и старался добросовестно выполнить приказ. На каждом шагу возникали такие обстоятельства, которые невозможно было предвидеть.

У одной из пассажирок начались родовые схватки. Звездной ночью в тесной каюте, среди хаоса войны, родился ребенок. Мальчик. С первого часа жизни — солдат…

Балтийский флот дошел до Кронштадта. Одни корабли остались здесь, другие вошли в русло Невы и встали на якоря у ее гранитных набережных. Актеры Театра КБФ поселились в здании Дома культуры Промкооперации на Кировском проспекте.

Не все члены труппы собрались в Ленинграде. Пятнадцать артистов театра погибли в первые недели войны. Театр КБФ вступал во второй десяток лет своей жизни в труднейшей обстановке. Но это был военный театр. От него ждали теперь активных действий. В первые месяцы войны театр превратился в сумму разбросанных на огромные расстояния концертных бригад.

Фронтовые концертные бригады… Они пронесли искусство в самые недра сражающихся армий, подвели его к полосе огня. Солдаты с нетерпением ждали актеров. Концерты, оканчиваясь, превращались в митинги. Искусство держало экзамен: оно лишилось многих своих вспомогательных средств воздействия — сцены, занавеса, декораций, освещения, реквизита, — но уменьшить силу воздействия не имело права.

«Артисты одевались почти на глазах у зрителей, — рассказывал руководитель Театра КБФ А. В. Пергамент. — На «сцену» вытаскивались ящики или даже футляры от баянов и других музыкальных инструментов, изображавшие «уютную обстановку кабинета», и, несмотря на подобный примитив, зритель охотно верил во все «предлагаемые обстоятельства» и жадно следил за развитием действия. Тем не менее зритель был требователен. Он смеялся, если в графине не оказывалось настоящей воды, ему обязательно нужен был настоящий выстрел, хотя он видел всю закулисную технику, вплоть до стреляющего в воздух помрежа…

Помню, однажды вынесли стол с телефоном, шнур его свободно болтался, свесившись со стола. Когда актер взял трубку, один из бойцов, не нарушая хода событий, подполз к шнуру и воткнул вилку в землю. Этого было достаточно, чтобы зритель поверил в правду происходящего на сцене.

Или другой случай, когда исполнитель должен был уйти со сцены в «другую комнату», однако сунуться было буквально некуда. Актер заволновался. Он уже решил просто лечь ничком на землю и выключиться таким образом из действия. Но еще больше, чем он, заволновались зрители. «Сюда! Сюда! — кричали они. — Там видно», — и, закрыв его своими спинами, с предельной серьезностью продолжали следить за исходом событий на сцене».

Маршруты поездок фронтовых концертных бригад балтийцев все укорачивались. Кольцо блокады стягивалось. Все больше приходилось работать в самом Ленинграде, на кораблях.

Настали жестокие морозы первой блокадной зимы, и корабли превратились в неподвижные, занесенные снегом громады, накрепко вмерзшие в лед. Было принято решение использовать время для ремонта судов. Судоремонтные заводы находились в эвакуации или стояли скованные блокадой. Приходилось ремонтировать самим. Краснофлотцы взялись за работу. Не хватало ни рабочих рук, ни материалов, ни физических сил — на флоте питались не намного лучше, чем в городе. Дело осложнялось еще и тем, что балтийцы в ту суровую зиму помогали городу — ремонтом водопроводных и отопительных систем, линий освещения, жилых домов.

И все же командование Ленинградского фронта решило считать производство зимнего ремонта и подготовку кораблей к весенним боевым действиям главной боевой задачей Краснознаменного Балтийского флота и ленинградской судостроительной промышленности. Балтийцы поняли: у рабочих есть и другие, не менее важные дела, и сумели выполнить 98 процентов всех заводских работ собственными силами. К 1 мая 1942 года ремонт судов был блестяще закончен.

Командование старалось всячески помочь флоту в ускорении ремонта. Возникла идея использовать некоторые устаревшие суда и лодки (таких судов было мало), снять с них пригодное вооружение и оборудование и тем самым облегчить ремонт на других кораблях. Эта идея повела к своеобразному конфликту. Команды всех без исключения судов хотели воевать. Моряки готовы были работать днем и ночью, орудовать голыми руками, раня и обмораживая их, лишь бы доказать, что и их корабль способен наносить удары по врагу. «Запасных частей для ремонта подводных лодок не хватало, — рассказывал командир одной из лодок, — и дивизионный механик однажды предложил командиру дивизиона снять для этой цели механизмы с нашей лодки. На защиту своего корабля встала вся команда. Мы доказывали, что в военное время каждая, даже старая боевая единица дорога…»

В конце первой блокадной зимы по радио прозвучал маленький очерк — рассказ о подводной лодке, он назывался «Я держу мой флаг». Его прочел автор — Александр Крон.

Драматург Крон, работая в краснофлотской печати, постоянно бывая по делам газеты на кораблях и базах, пристально всматривался в людей, слушал их рассказы, улавливал настроения. В кают-компаниях он становился свидетелем и участником откровенных, острых разговоров, горячих споров о самом главном: о ремонте, о предстоящем весеннем походе. Одни горячились. Другие говорили обдуманно и веско. Но всеми владела высокая морская гордость.

Впечатления повседневной блокадной жизни находили отражение не только в газетных корреспонденциях Крона, но и в его «Рассказах о подводниках».

Рассказ «Я держу мой флаг» начинался так: «Командир и лодка были почти ровесниками. Лодка была стара. Командир молод…»

Комдив и инженер-механик дивизиона подводных лодок приходят на лодку, чтобы сообщить командиру о своем намерении разоружить лодку и отправить ее на покой. Командир отвечает: «Это мой корабль. Я его командир. Понятно вам? Меня назначил нарком. Ясно? Пока корабль на плаву и хоть одна палка торчит над водой — я держу мой флаг…»

Так появился на свет росток большой темы, с которой писатель Александр Крон надолго свяжет свою литературную работу.

Из дневника А. Крона (запись сделана в январе 1942 года).

«Днем начался сильный обстрел. Ходил в Пубалт. По мосту бегом, затем нырнул в переулочек. На обратном пути все то же самое…

Возился с очерком. Затем — пока светло — стирал носки на подоконнике. В окно видно, как народ бежит врассыпную под обстрелом. Выстирал четыре пары. Потом чистил обувь — опускаться нельзя. В 16.30, когда стало совсем темно, Смирнов доложил, что меня желают видеть старший политрук Пергамент и какой-то лейтенант. Оказалось, что это художественный руководитель Театра КБФ и его новый завлит, лейтенант морской пехоты, недавно прибывший из госпиталя. Пришли они заказывать пьесу (!). Разговор наш происходил в полной темноте, посетители сидели у меня на койке, не снимая шинелей, в которых ползли по мосту Лейтенанта Шмидта. Перед тем как попрощаться, я попросил на минуту зажечь свечу, чтобы взглянуть на моих гостей. А то ведь встретишься и не узнаешь».

Приводя эти строки из блокадного дневника, Крон рассказывал:

«Помню, что меня удивила и даже насмешила самая мысль, что в осажденном городе можно писать и ставить пьесы… Я бы еще понял, если б от меня требовали скетч или сатирическую сценку, нечто подобное я уже писал для Театра фронтовой миниатюры. А то — многоактную пьесу! В ответ на высказанные мною сомнения голос, принадлежавший, как я понял, Александру Викторовичу Пергаменту, спокойно возразил, что для сорок первого года мои соображения были верны — еще совсем недавно театр был разбит на множество мелких групп — бригад и вооруженных «пятерок», выступавших в блиндажах действующих частей и в кубриках боевых кораблей… Наступает новый период. Театр располагает труппой, способной исполнить любой классический и современный репертуар… Нужна современная военная флотская пьеса. Театр уже работает с драматургом Матвеем Тевелевым над пьесой «Навстречу эскадре». Ведутся переговоры с Александром Штейном. Есть прицел на некоторых молодых авторов…

Я спросил — не без некоторого ехидства — о теме и материале моей будущей пьесы. На это другой голос (завлита) сказал, что ответ на мой вопрос не представляет затруднений: писать надо на материале, который лучше всего знаешь, и о том, что кажется тебе самым важным. Сраженный этой формулой, я вскоре сдался».

Наступило лето сорок второго года.

«Правда» опубликовала драму Константина Симонова «Русские люди». Газета завершила публикацию пьесы 18 июля, а 23 августа Театр КБФ уже показал в Саду отдыха премьеру спектакля.

Вскоре началась работа и над «Фронтом» Александра Корнейчука, также опубликованным «Правдой». Успех спектакля во многом определился и тем, что в главных ролях Горлова и Огнева выступили замечательные мастера театра А. В. Трусов и В. И. Честноков.

Итак, репертуар Театра КБФ пополнялся новыми пьесами. Завлит театра Захар Аграненко написал вместе с военным штурманом Ильей Бару драму «Земля подтверждает», потом, с драматургом Александром Штейном, — комедию «Добро пожаловать». Оба произведения возникли на ленинградском материале, оба рассказывали о ленинградской обороне, о морских летчиках.

Руководители Театра КБФ действительно возлагали большие надежды на Крона. Они хорошо знали пьесы драматурга, успешно шедшие в театрах страны до войны: «Винтовка № 492116», «Трус». Правда, Крон рассказывал, что свою последнюю пьесу — «Глубокая разведка» — он писал три года. Такие темпы не могли устроить военный театр.

Театру повезло самым неожиданным и невероятным образом: в сентябре сорок третьего года капитан Крон получил из Политуправления Балтфлота приказ, где говорилось, что капитану предоставляется отпуск на 45 суток — для сочинения пьесы. В течение указанного срока разрешалось жить не на казарменном положении, а в гостинице «Астория».

Приказ показался капитану невыполнимым. Крон написал начальнику IV отдела Политуправления КБФ подполковнику Мельникову рапорт, из которого видно, что взгляд капитана на изящную словесность не совпадал с представлением о ней начальства.

«Вчера я был поставлен в известность Общей частью ПУ, что мне предоставляется отпуск для написания пьесы сроком с сего числа до 10 ноября с. г. Как я уже докладывал начальнику ПУ, срок в полтора месяца для написания пьесы является совершенно нереальным. Кроме того, приступить сегодня же к работе я не могу — необходимо иметь по крайней мере 2–3 дня для сдачи дел. Наконец, я имею на ближайшие дни ряд заданий, которые даны мне от имени ПУ КБФ со ссылкой на приказание начальника Пубалта: 29-го — участие в вечере Дома ВМФ, 30-го — занятия на курсах редакторов. Мне поставлены также жесткие сроки для сдачи зачетов по военно-морским дисциплинам. Все это еще более сокращает и без того нереальный срок.

Прошу Вашего ходатайства перед начальником Пубалта о предоставлении мне более длительного срока (минимум до 1/XII) или, если это невозможно, — прошу освободить меня от невыполнимого задания и разрешить мне продолжать выполнение своих обязанностей в редакции газеты.

Я не хочу брать на себя обязательств, которые заведомо не выполню, или компрометировать себя халтурной работой.

25.09.43

Капитан А. Крон.»

Мотивы капитана не возымели ожидаемого действия. Возражать приказу не полагалось даже мобилизованной Мельпомене. На рапорте Крона появилась такая резолюция начальника Пубалта:

«Тов. Крон.

Садитесь и пишите пьесу, а не рапорта. Не торгуйтесь, вы не на базаре. Вы сначала напишите хоть что-нибудь. Если будет получаться дельная вещь и нужно будет добавить время — добавлю. Докладывать мне каждые 10 дней о ходе работы.

Волков»

Крон перебрался в «Асторию». Ему достался отличный номер — окнами во двор. В те дни о лучшем нельзя было и мечтать: в такие помещения не ударяла при обстреле взрывная волна, не попадали осколки снарядов — если, конечно, снаряд не падал во двор. В номере имелся письменный стол с лампой и телефоном, разумеется, бездействующими. Сиротливо стоял граммофон с трубой — один из тех предметов, которые переходили из рук в руки обитателей блокадной гостиницы и скрашивали их недолгий и тревожный досуг. Валялась пустая коробка из-под киноленты; простыл и след военного оператора, бросившего ее здесь. Теперь коробка пригодилась новому постояльцу: в ней можно было подогревать скудную блокадную еду.

В первый же день после переезда, достав чудом сохранившийся хороший, большой блокнот, на котором стояло: «Светоч» № 176», Крон написал на обложке: «Офицер флота», пьеса, I акт. На случай утери: нашедшего прошу доставить Песочная, 10, кв. 12, позвонить В 2-64-20 (кв. Вишневского)». Скоро, однако, блокнот кончился. И в самый разгар событий пьесы герои ее перекочевали в бланковую книжку, на каждом листке которой сверху стояло: «Трест Ленинградодежда. Начальник строительства швейного комбината. Ново-Александровский рынок. Служебная записка. 1932».

Пергамент привез бутылку керосина — без света пьесы не напишешь. Потом театр обратился к генералу Леониду Николаевичу Пурнику, комиссару военно-воздушных сил КБФ, который за внешней суровостью не мог скрыть природной доброты. Генерал раздобыл для писателя плитку шоколада.

Один раз в сутки Крон отправлялся за своим пайком на береговую базу подводников. Однажды на обратном пути его застал обстрел. От близкого разрыва и воздушной волны Крона контузило. Падая, он успел подумать, что судки надо удержать, поставить. А очнувшись, снова подумал не о себе — о супе. Эмалированные судки стояли рядом. Почти ничего не пролилось. Только одна макаронина лежала на лацкане шинели. Крон съел ее, поднялся и пошел дальше.

Помня о приказании контр-адмирала Волкова, Крон на исходе десятого дня написал докладную записку. Он сочинял ее и усмехался про себя: «Докладываю… Первые десять дней продумывал общую архитектонику пьесы, работал над экспозицией. Обдумываю зерна образов…» На другой день адъютант контр-адмирала сказал ему: «Не дразните, это плохо кончится». Следующий рапорт выглядел серьезнее и популярнее.

В промерзшей «Астории» в очень короткий срок писалась пьеса «Офицер флота».

У Крона был свой рабочий термин — «технический сюжет». Драматург подразумевал под ним ту «производственную ситуацию», вокруг которой складываются человеческие отношения. «Технический сюжет, — писал Крон, — это скелет пьесы, тот каркас, на котором зиждется сюжет нравственный. От этого каркаса многое зависит, в том числе и философия пьесы… Техническим сюжетом «Офицера флота» является история ремонта подводной лодки силами команды в труднейших условиях блокады».

Драматургу не надо было куда-то ездить, знакомиться с людьми, есть с ними тот самый пуд соли, без которого писатель и его герои по-настоящему не сближаются. Крон сам жил этой жизнью в течение двух лет войны, такой войны, где и меньшие сроки давали человеку, художнику, огромный запас впечатлений и материалов. Пуд соли был съеден им подчистую еще задолго до начала работы над пьесой. Крон вспоминал матросские рассказы, виденное и слышанное за годы войны, перебирал свои записи. Постепенно в воображении вырисовывался характер и облик главного героя пьесы, командира подводной лодки Виктора Горбунова. Драматург мог бы назвать по фамилиям нескольких командиров-подводников, похожих на Горбунова. Крон не придумал в номере «Астории» почти ничего, что определяло бы характеры действующих лиц, мотивы их побуждений — все это возникало из переплавки подлинных фактов, событий, воспоминаний. Любой факт в пьесе подтверждался несколькими аналогичными случаями из жизни. Пьеса, произведение художественное, получалась одновременно и произведением в высокой степени документальным. А зернышком, из которого проросла пьеса, был, по признанию самого писателя, его коротенький рассказ «Я держу мой флаг». «Служебные ситуации» героя рассказа и героя пьесы оказались сходными.

Эта служебная ситуация стала одной из «горячих точек» пьесы.

Кондратьев. Лодка повреждена, требуется сложный ремонт. На завод не надейся: завод сейчас ничего не может. Оставим на лодке самую малость народу, остальных распишем. Пушку и исправные приборы у тебя возьмем — облегчится ремонт на других лодках…

Горбунов. Морской устав гласит, что на всякое предложение о сдаче я обязан ответить отказом.

Кондратьев. О какой сдаче? Что вы мне, ей-богу, голову морочите? Давайте проще!

Горбунов. Отступить перед блокадой, вывести из строя боевой корабль равносильно сдаче. Я берусь отремонтировать лодку полностью и не попрошу у вас ни одной гайки.

Кондратьев. Я берусь!.. Я командир!.. Я держу мой флаг!.. Все «я»! Подумаешь, какой флагман. Скромности больше, товарищ капитан-лейтенант. Подготовьте списки людей, кого считаете необходимым оставить. Человек десять, не больше… Два дня сроку.

Горбунов. Есть, готовить. Прошу разрешения одновременно обратиться к командованию с рапортом.

Кондратьев. Разрешаю, пишите. Но не советую… Чего вы так держитесь за лодку?.. Плавать она не будет. Отсидеться хотите?

Горбунов. Товарищ капитан третьего ранга. Я бы десять раз подумал, прежде чем бросить такое тяжелое обвинение…

В Матросском клубе на площади Труда состоялась читка первого акта пьесы в узком кругу руководителей театра и главных исполнителей. Наметки пьесы понравились слушателям. Только будущий исполнитель главной роли Владимир Иванович Честноков поначалу огорчился: роль капитан-лейтенанта Горбунова показалась ему не очень выигрышной. Горбунов сам говорит о себе помощнику Мите Туровцеву, что он «тяжелый человек: сухарь, упрямый, мелочный…»

Судить, однако, было рано. К тому же суждение человека о самом себе — в том числе и сценического героя — не всегда оказывается верным. Развитие характера Горбунова дало Честнокову возможность создать благородный образ прямого и смелого человека, думающего, талантливого командира, умеющего смотреть далеко вперед. Драматург Александр Крон писал свою пьесу, о людях, чья профессия обязывала к мужеству, чьи честность и самоотверженность становились не только моральными добродетелями, но и основой профессионального мастерства. В этом смысле пьеса была романтична и близка творческой индивидуальности артиста Честнокова, которая так ярко проявилась в роли Сирано.

Горбунов, как и Сирано де Бержерак, мог бы сказать:

Но я не уходил с несмытою обидой, С помятой честью — никогда!

В пьесе Горбунов говорит контр-адмиралу Белоброву: «Вам даны по отношению ко мне огромные права. Вы можете отправить меня под арест, отдать под суд и разжаловать. Но права говорить со мной в неуважительном тоне вам никто не давал!»

Горбунов — гордый человек. Ему, как и Сирано, отвратительны ложь, подлость, зависть, лицемерие. Он, как и Сирано, мог бы спросить:

Кто прав? Кто не дожил до первой седины Или седеющий от первых унижений? Кто прав, Ле-Бре? Кем лучше сведены Концы побед с концами поражений?

Разумеется, не нужно переоценивать эту аналогию и это сходство, понимать их слишком буквально, — они далеко не исчерпывают образа Горбунова. Герой пьесы Крона, офицер флота, явился в нашей военной драматургии образом в высшей степени современным, более того — новым. Драматург показал, что профессия командира, военного специалиста, требует огромных знаний, воли, упорного труда и, вместе с тем, — мечты, творческой мысли, жажды подвига. Того, кто лишен этих качеств, Горбунов считает самозванцем, обманщиком. Селянина, офицера, лишенного чести, он называет изменником и предателем.

Драматург видел будущее советского военного флота, угадал его черты, которым действительно предстояло возникнуть, точно запечатлел конкретные детали военного быта.

Горбунов. …Вы носите форму. Вы — офицер.

Туровцев (усмехнулся). Офицер?

Горбунов. Так точно. Что вас так поражает? Слова «генерал» вы уже не пугаетесь, потому что оно напечатано в газетах. А тут ничего не известно, надо самому решать: хорошо я сказал или плохо…

Горбунов излагает Белоброву свои взгляды на понятие офицерской чести, по тому времени — дерзкие. И адмирал задумывается: «Может, этот парень правду врет? Будем называться офицерами, будут у нас гвардейские части. Может быть, даже и погоны наденем?..»

Честноков получил интересную роль. И стал, по мнению Крона, лучшим ее исполнителем.

Режиссеры А. Пергамент и Т. Сойникова и художник спектакля М. Григорьев обсуждали эскизы будущих декораций. Внешний облик спектакля должен был передать неповторимую атмосферу блокадного города, запечатленную в авторских ремарках. Драматург настаивал на их точном исполнении. Ремарки были выразительны: «Двор каменного дома на Набережной. В полуовале арки ворот — заснеженная мостовая, ограда реки, силуэт рубки подводной лодки, стоящей на приколе у Набережной…» Художник, однако, не во всех случаях точно следовал ремаркам. Лирическая сцена между Горбуновым и Катей, например, происходит, по замыслу автора, возле памятника «Стерегущему» на Кировском проспекте («Бронзовая вода хлещет в иллюминатор, бронзовые матросы погибают, но не сдаются»). Драматургу хотелось передать в этой сцене мысль о преемственности высоких морских традиций. Художник и постановщики, однако, решили иначе и перенесли место действия этой сцены к Поцелуеву мосту через Мойку. Им казалось, что этот уголок Ленинграда будет выглядеть на сцене поэтичнее.

Премьера «Офицера флота» состоялась в первой половине августа сорок четвертого года в зале Выборгского дома культуры. На несколько дней раньше прошла премьера пьесы в Калинине. Однако спектакль Театра Балтфлота, по существу, положил начало большой сценической истории пьесы.

Горбунов в исполнении Честнокова явился в спектакле интеллигентным, мыслящим человеком, тонко и глубоко воспринимающим жизнь, командиром новой формации, который прям и решителен в вопросах службы, смел в бою, благороден в человеческих отношениях. Строгим, сухим, подтянутым и никак не располагающим к задушевному разговору появлялся Горбунов на сцене. Такой облик офицера не закрывал от зрителей других черт его характера: резко отгоняет он от корабля голодную женщину и тут же отдает ей последнюю галету. «Я не пытался смягчить характер Горбунова, — рассказывал Честноков. — Я где-то даже подчеркивал его внешнюю сухость… И в то же время зритель должен был проникнуть во внутренний мир Горбунова…»

Великолепным исполнителем роли старшего краснофлотца Соловцова явился артист Владимир Каменский. Особенно удавалась артисту сцена на судоремонтном заводе.

Сторожиха. Ты, я вижу, нахал здоровый…

Соловцов (серьезно). Это есть. Теперь-то ничего, раньше было больше.

Сторожиха. Да уж куда больше-то?

Соловцов. Не говори, мать. Это смотря по обстановке. Вот позапрошлый месяц вызывает меня командир корабля: Соловцов! — Есть, Соловцов. — Как у вас, Соловцов, насчет нахальства? — Изживаю, товарищ капитан-лейтенант. — Ну так вот, покуда не вовсе изжили, поручаю вам обеспечение ремонта материалами…

Соловцов Каменского был балтийцем-корешом, у которого флот, что называется, в крови. Пружинистый, подтянутый, будто литой, Соловцов в этом спектакле так приветствовал командира, что хотелось еще раз увидеть это шикарное движение: пальцы щеголевато выстреливали к бескозырке. Дисциплинированность соединялась в его натуре с лихой бесшабашностью и веселой выдумкой.

Удались в спектакле и женские образы.

Катя. Вы мне нужны такой, какой вы есть, — злой и нежный, в радости и в печали, здоровый или больной. Даже если бы вы стали калекой, в моем чувстве ничего бы не изменилось. Все остальное меня не касается…

И артистка Анастасия Попеко поняла, что главное в Кате — целомудренная женственность, цельность натуры, женская слабость и человеческая сила.

Тамара. …Он и теперь знал, что я не проститутка, что я не из-за интереса, а оттого, что страшно мне, чтоб заглушить, чтоб веселее было… Ну что ж мне делать, если я не умею терпеть, если я привыкла, чтоб было легко?..

Артистка Евгения Церебилко, игравшая эту роль, почувствовала, что образ Тамары отражает сложный и драматический процесс, происходивший порой с людьми под воздействием тяжких условий жизни, голода, неумения во что-то верить. Артистка, как и драматург, знала, что люди в результате пережитого раскрывались неожиданным на первый взгляд образом: незаметные, ничего особенного не совершившие, оказывались порой сильнее многих других; а некоторые из тех, кого до войны можно было с чистой совестью назвать прекрасными, мужественными людьми, случалось, опускались. Шел процесс обнажения самых сокровенных душевных тайников. Слабые оказывались в те дни сильными гораздо чаще, чем крепкие падали духом; но и такие, как Тамара, были в Ленинграде. И артистка стремилась показать превращение своей героини без шаржа, без злобы — с искренним сочувствием и пониманием ее беды.

«Офицер флота» пойдет отныне во многих театрах страны. Но нигде не найдет эта пьеса исполнителей, которые так подробно и точно знали бы своих героев — военных моряков, которые сами становились бы ими в трудные минуты обороны города, разъездов по кораблям и фортам. Артистам Театра Балтфлота, как и автору, не надо было обращаться к военному консультанту. Сфера событий пьесы и жизни оказалась общей. «Офицер флота» стал одной из побед искусства осажденного Ленинграда.

Пьеса Крона давала зрителям богатую пищу для размышлений о долге человека на войне, о своем месте в обороне города. Люди страдали и сражались, любили и ненавидели. Они учились у Горбунова тому, что так дорого в человеке: умению отрешиться от самого себя ради большого общего дела, ради главного, что должен делать на земле человек. «Театр КБФ правильно понял пьесу… всячески подчеркивая и оттеняя ее особенности: чистоту и благородство центрального героя», — писал в краснофлотской газете, в рецензии на спектакль, писатель И. Меттер.

Особенно горячо воспринимали пьесу моряки. Они слали свои отзывы во флотские газеты. Они соглашались или спорили. Но всегда заявляли, что пьеса оказалась в их военной жизни необходимой.

«…Наблюдая за поведением, образом жизни и действий командира лодки капитан-лейтенанта Горбунова, подводники выносят много ценного для себя. Формирование характера офицера, его переживания, мысли и чувства — все это близко подводникам и для многих из них представляет практическую ценность. Пьеса «Офицер флота» помогает нам…» (Герой Советского Союза капитан I ранга И. Колышкин).

«…Встречаясь в кают-компании, на корабле, офицеры много говорят о пьесе. Если говорят о произведении так много — это значит, что пьеса затронула чувства людей…» (старший лейтенант А. Мартыненко).

«…Для наших офицеров-подводников Горбунов очень во многом может служить образцом, примером…» (капитан II ранга И. Кучеренко).

«Кое-где после введения офицерских званий поспешили издать «памятки» и «правила» поведения офицеров, упрощенно, в обывательском духе трактовавшие вопросы морали, воинского воспитания и чести, — писала в передовой статье «Советский офицер» газета «Правда» через месяц после премьеры спектакля «Офицер флота» в Театре КБФ. — Если б издатели всех этих «памяток» и «правил» проявили творческую фантазию, они отпечатали бы массовым тиражом и разослали бы по армиям пьесу «Офицер флота», и это явилось бы успешным решением стоявшей перед ними задачи».

«Офицер флота», рожденный на Балтике и вдохновленный Балтикой, стал полномочным представителем сражающегося Ленинграда на сценах многих советских театров, флотских и гражданских, больших и маленьких, МХАТа и самодеятельных коллективов. Пусть же каждый, кто захочет сегодня сыграть эту пьесу или посмотреть ее, знает и помнит, что она не только повествует о трагической эпопее ленинградской обороны, но и рождена ею.

После снятия блокады, в те решающие дни войны, когда наши войска вели наступательные бои на территории Трансильвании и Венгрии, Театр КБФ приехал на гастроли к морякам-черноморцам. Краснофлотская газета «За родину» опубликовала письма и заметки моряков о спектаклях театра. И снова прозвучали слова благодарности за радостную встречу с блокадным искусством:

«Спектакли Театра КБФ вызвали у нас новый прилив бодрости и энергии, дали новую зарядку для выполнения нашей повседневной трудовой боевой работы. В этом и заключается основная заслуга театра…» (старший лейтенант Ф. Усатенко).

«Меня, участвовавшего в обороне города-героя Ленинграда, особенно волновала в постановке Театра Краснознаменного Балтийского флота пьеса «Офицер флота». Снова прошли перед глазами правдивые сцены дней блокады города.

С неослабным вниманием смотрится вся пьеса. Любовь к Родине, любовь к своему кораблю, ярко выраженные в спектакле артистом М. Мамаевым (старший краснофлотец Граница) и артистом В. Каменским (старший краснофлотец Соловцов), близки каждому из нас. Очень понравился образ капитан-лейтенанта Горбунова в исполнении заслуженного артиста РСФСР В. Честнокова. За таким командиром матрос, не задумываясь, пойдет в огонь и в воду» (старшина первой статьи М. Гусаров).

Появляясь в разных городах, на подмостках различных театров, рожденный в Ленинграде «Офицер флота» не только потрясал зрителей правдивой картиной ленинградской обороны; Виктор Горбунов, властитель дум своего младшего товарища и помощника, лейтенанта Мити Туровцева, становился любимым героем многих юношей, вступавших в те тревожные годы в жизнь…

Ясным солнечным днем шестьдесят четвертого года по широкому трапу крейсера «Аврора» поднялся коренастый седой человек. Дежурный матрос вопросительно посмотрел.

— К Александру Александровичу Крону…

— Пожалуйста, налево, вниз.

Крон одно время часто останавливался на «Авроре». Здесь у него были друзья. К его услугам — просторная каюта. Сюда и пришел к нему режиссер Александр Викторович Пергамент. Александр Александрович показал другу верстку ближайшего номера «Звезды» с главами своего романа «Дом и корабль». Драматург впервые обратился к этому новому для него жанру.

Первые же страницы романа возвращают читателя на четверть века назад, к дням блокады.

Плавбаза пришвартована у набережной возле Летнего сада, рядом стоят подводные лодки. Знакомые имена: лейтенант Митя Туровцев, капитан-лейтенант Виктор Горбунов, механик Ждановский, старший краснофлотец Соловцов… Обитатели дома на набережной — тоже старые знакомые: Катя, Тамара…

Отправив в бессрочное плавание «Офицера флота», Крон не захотел расстаться со своими героями. Писатель вернулся к ним снова, чтобы рассказать о них еще подробнее, пораздумать над их судьбой. Роман, этот самый емкий жанр художественной литературы, способен не только отразить драматические судьбы героев, но и вместить авторские раздумья о них. В романе «Дом и корабль» ощущается острое чувство истории, о котором говорит своему помощнику Горбунов: «Человек — это животное, обладающее чувством истории. Понимаете? В отличие от всех других, оно знает, что было до него, и думает о том, что будет после…»

Совпадением имен, тождеством характеров сходство романа с пьесой, пожалуй, ограничивается. В «Офицере флота» главный герой — командир лодки Горбунов. В романе — его помощник Туровцев. Теперь писателя заинтересовала проблема, в пьесе едва намеченная, — отношения Горбунова с Туровцевым, перестройка характера молодого человека, Мити Туровцева, под сильным влиянием и воздействием командира. То, что в пьесе заложено в нескольких репликах, выросло теперь до масштабов романа. «Дом и корабль» — новая ступень писательского обобщения жизни.

Замысел, возникший в тяжкие дни блокады, оформился сначала в маленький рассказ «Я держу мой флаг». Потом возникла пьеса «Офицер флота». Все та же тема породила к жизни роман. Замысел пережил три этапа. Он оказался для этого достаточно глубоким, точным, совпадающим с главными чертами времени. Виктор Горбунов по-прежнему держит свой флаг — гордый флаг Военно-Морского Флота. И на всякое предложение о сдаче ответит отказом.

Глава 7. Маленькие танцовщицы идут в огонь

Маленькая танцовщица все так же прямо держалась на одной ножке — ведь она тоже была стойкая!

Ханс Кристиан Андерсен.

Оловянный солдатик жил в коробке, а вырезанная из картона танцовщица — в прекрасном игрушечном замке. Она, наверное, знатного рода, размышлял солдатик, она живет в замке, а я в коробке; к тому же нас здесь двадцать пять штук. Нет, в коробке ей не место, но познакомиться с ней все же не мешает!

Против солдатика начал строить злые козни черный тролль. Игрушечный воин пережил множество злоключений и наконец угодил в печку, в самый огонь. Чувствуя нестерпимый жар — то ли от огня, то ли от любви, — солдатик не сводил глаз с маленькой танцовщицы. Но вдруг порыв ветра подхватил ее легкую фигурку, и она, как мотылек, впорхнула в печку. И вспыхнула ярким пламенем…

Эту сказку написал Ханс Кристиан Андерсен.

Но сказки иной раз оборачиваются былью.

Маленькие танцовщицы жили в прекрасном замке, который назывался Дворцом пионеров. Здесь они учились, танцевали и вовсе не думали о том, что могут когда-нибудь угодить в огненное пекло. Но это случилось с ними. Солдатики приняли на себя огонь. Маленькие танцовщицы прошли через него, но не сгорели. Потому что жизнь бывает еще удивительнее, чем сказка.

Весной 1941 года студия художественного движения ленинградского Дворца пионеров — а в нее входило около трехсот мальчиков и девочек — готовилась к участию в физкультурном параде в Москве.

Парад физкультурников был отменен 22 июня.

Ученики студии, наиболее одаренные дети, что вошли в пионерский ансамбль песни и пляски под руководством И. О. Дунаевского, аккуратно сдали свои синие плиссированные юбочки, белые крепдешиновые кофточки с нашитой на них эмблемой Дворца, рубашки мальчиков, особого покроя пионерские галстуки — и отправились на Московский вокзал помогать эвакуировать совсем маленьких ленинградцев.

«Вздев мешки на спину, потоком идет народ.

Как щепочку уносит Валю в душном потоке. Идем, идем. Не остановиться, не оглянуться. Справа мешок, слева мешок; каменные, ударяют больно. Собственный рюкзак давит Вале на позвонки; гнет шею. Идем, идем. Без конца идем, не видно куда. «Сейчас задохнусь», — думает Валя; но с готовностью идет и без страха: так надо. Так в нашем путешествии полагается. Только крепче держаться за Люськину руку…»

Этот эпизод из повести Веры Пановой «Валя» — сама жизнь.

Многие воспитанники и ученики студии тоже эвакуировались. Возле раскаленных, душных вагонов прощались с друзьями. Вспоминали о недавнем прошлом. Неужели это было с ними? Неужели всего месяц-два назад собирались они в своем дворце и увлеченно занимались танцами, тренажем, музыкой, музыкальной теорией, актерским мастерством? Неужели еще недавно у них не было других забот, как, слушая Чайковского, Шопена, Шумана, каждому по очереди придумывать собственные танцы, изображая знакомые детские игры?.. Заведующая студией, преподаватель группы девочек Р. А. Варшавская и руководитель танцевальной группы ансамбля Дунаевского, преподаватель мальчиков балетмейстер А. Е. Обрант, говорили с ними о природе хореографического искусства, о том, что оно способно выразить самые прекрасные движения человеческой души. Неужели это было?

Теперь шла война. И надо было искать в ней свое место. Ведь не маленькие: даже младшим уже тринадцать! Наставники уходили на войну. Аркадий Ефимович Обрант вступил добровольцем в армию и служил где-то под Ленинградом, в селе Рыбацком. Что там происходит, в селе Рыбацком, мальчики и девочки не знали.

Холодным мартовским днем сорок второго года старшего лейтенанта Обранта вызвали в политотдел 55-й армии. Обрант шел по скрипучему снегу и мысленно перебирал возможные причины вызова. Восемь с лишним месяцев фронтовой жизни он командовал взводом, свыкся с обязанностями строевого командира и о других не помышлял.

Причина оказалась неожиданной. В политотделе ему приказали начать формирование агитвзвода из числа солдат и командиров 55-й армии.

Вскоре старший лейтенант приступил к репетициям. Сразу же нашлись неплохие голоса, да и в какой воинской части нет баяниста? Зато с танцами дело обстояло плохо. Командир агитвзвода, снова почувствовав себя балетмейстером, уделял танцорам особенно много времени. Но толку получалось мало.

Бойцы не владели основными навыками танцевального искусства. В политотделе удивлялись: вы же балетмейстер! Что же это получается — сапожник без сапог?.. И тогда старший лейтенант Обрант обратился к бригадному комиссару Кириллу Панкратьевичу Кулику с неожиданным предложением, которое могло в те дни удивить любого военного человека:

— В Ленинграде остались подростки, воспитанники Дворца пионеров, танцоры. Их можно было бы разыскать. Не все же эвакуировались! А если найти хоть несколько человек — агитвзвод получил бы хорошее пополнение!

Бригадный комиссар подумал и сказал:

— Поезжайте, привезите ребят!

Попутной машины в город не предвиделось. И Обрант отправился в Ленинград пешком. Лишь к ночи, измученный, добрался он до города. Долго шел его пустынными улицами, которых не видел с начала войны. Смотрел на развалины домов, зиявшие пустотой выморочного жилья. Переступал через развороченные трамвайные рельсы.

В саду Дворца пионеров, смерзшиеся и припорошенные снегом, штабелем лежали трупы — у города не хватало сил всех хоронить. На лестницах, в коридорах, в прекрасных залах бывшего Аничкова дворца, где все четыре года предвоенной жизни дворца шумели юные поэты и астрономы, биологи и танцоры, теперь звучало только гулкое эхо шагов.

Варшавскую Обрант нашел в подвале Дворца, приютившем пятерых женщин, преподавателей различных студий. Встреча получилась невеселой. Защемило сердце: на стене висели шелковые блузки девочек, карнавальные костюмы, в углу стоял козел для физкультурных занятий. Отыскался журнал с адресами воспитанников студии. И наутро оба преподавателя отправились в путешествие по городу, по улицам, по дворам, по темным, захламленным лестницам, по квартирам, где двери зачастую оказывались незапертыми, потому что некого и не от кого было здесь сберегать.

Семью Нелли Раудсепп Аркадий Ефимович застал за тщательным дележом небольшого куска хлеба. Одна часть хлеба откладывалась в сторону — в качестве платы за гроб для отца, который умер несколько дней назад и лежал в соседней комнате; хоронить за деньги могильщики отказывались. Необычный гость объяснил матери девочки, что в армии, в агитвзводе, Нелли будет лучше, сытнее, теплее. И мать согласилась на отъезд дочери в армию.

Геннадий Кореневский оказался во дворе своего дома — мальчик пытался наколоть дров. Его движения напоминали замедленную кинопроекцию: Гена опускал колун без всякого усилия, и тот отскакивал от сырого полена, словно от железного.

Валю Штейн (Лудинову) Обрант нашел в госпитале — ее поместили сюда в результате сильного истощения. Вера Мефодьева чувствовала себя еще вполне прилично, даже работала на заводе токарем, но зато все ее близкие уже не вставали с постели, и прежде, чем увезти Веру на фронт, следовало устроить ее родных в госпиталь. Валя Клейман сам открыл своему учителю дверь. Неужели парень здоров? Но Валентин заговорил медленно, растягивая слова, а это было верным признаком дистрофии.

25 марта сорок второго года в подвале Дворца пионеров, где жили преподаватели, собрались три девочки и три мальчика. Валю Клеймана привезли на санках. Остальные передвигались кое-как сами. И именно этим мальчикам и девочкам предстояло через несколько дней порадовать бойцов и командиров 55-й армии огневыми танцами своего предвоенного репертуара.

Путь по Невскому, теперь в обратном направлении — от Дворца к Московскому вокзалу, был долог. Конец марта в том году не подарил исстрадавшимся, промерзшим людям даже намека на весну. Так же тускло поблескивали снежные курганы троллейбусов, так же обжигал ветер туго натянутую кожу на лице. Обрант и его воспитанники брели по натоптанной тропинке. Наконец показалось зеленоватое здание вокзала с часовой башней в центре над фасадом.

Часы на башне стояли. Московский вокзал не мог больше нести своей былой круглосуточной дорожной службы. Его многочисленные пути среди высоких платформ, дававшие когда-то разгон нарядным экспрессам, Красной и Голубой стреле, скорым поездам во все концы страны, теперь не вели никуда. Никто не счищал снежные сугробы с крыш вагонов и у примерзших к рельсам колес. Только один паровоз деловито попыхивал густым на морозе паром. К паровозу был прицеплен один-единственный вагон. К нему и направил своих воспитанников Обрант. Тронулся самый короткий поезд в их жизни. И самый короткий предстоял им маршрут: вагон шел до Товарной станции, которую прежде пассажиры и за станцию-то не считали, потому что ни один серьезный поезд на ней не останавливался. Теперь здесь оказался конец пути. Дальше ехать нельзя. Надо вылезать на мороз и добираться пешком.

В вагоне, стоя у затянутых морозным узором окон, мальчики и девочки смеялись — юность брала свое. Теперь, на фронтовой дороге, приумолкли. Шли весь день. Валю Клеймана тащили на большом листе фанеры, оторванном где-то у полуразрушенного дома. К вечеру дошли до места и ввалились в теплую избу, где квартировала часть агитвзвода. Усталые, голодные — всю дорогу ничего не ели, — тут же повалились на койки и заснули.

Среди ночи кто-то ворвался в избу и крикнул: «Айда за пайком!» Две девочки вскочили, накинули пальто и вышли. Вскоре они вернулись с ведром. Из него валил душистый пар, распространявший аромат пшенного супа. Ребята с жадностью приналегли на ведро, уничтожив выданный на несколько дней вперед паек Аркадия Ефимовича, и снова повалились на койки.

А утром пришел Аркадий Ефимович и, к неописуемому удивлению ребят, пригласил их на зарядку. Они-то считали, что, пережив тяжкие испытания, заслужили почетный отдых, а тут — обыкновенная прозаическая физзарядка, будто ничего особенного с ними не произошло! Но рассуждать уже не полагалось. Пришлось встать, пойти к берегу Невы, которая оказалась совсем близко, и проделать несколько простых упражнений, которые прогнали сонливость.

— Друзья мои, — сказал Обрант, — через несколько дней вам придется выступить здесь с концертом. Знаю, что вы очень слабы, что танцевать вам сейчас трудно, почти невозможно. Но если хотим, чтобы возродился танцевальный ансамбль, придется сделать невозможное. Это — единственный выход. Так что давайте потихоньку заниматься. Устанете — скажите. Можно будет немного отдохнуть. С чего же мы начнем?

Начали с восстановления крыжачка и гопака. Юные танцоры еле шевелили ногами, падали, садились отдыхать, отирая лоб и тяжело дыша. А Обрант говорил им, что восстановлением старых работ они не могут ограничиться, что придется специально для предстоящего концерта поставить еще и «Красноармейский перепляс».

Пять дней подряд шли на берегу репетиции. Движение согревало танцоров. Бледные лица розовели на холодном мартовском ветру. И когда Валя Штейн получала на всех продукты — ее товарищи кидались к ней с таким энтузиазмом, что становилось ясно: силы постепенно возвращаются. Все ждали встречи с бригадным комиссаром. Первого концерта. Решения своей судьбы.

Тогда же Гена Кореневский решил совершить важный шаг в своей жизни — нанести визит военному парикмахеру, чтобы сбрить подросший на щеках пух. В этот день мальчикам и девочкам подыскали гимнастерки и шинели.

Кореневский шел по дороге, погрузившись в размышления и изящно перескакивая в своих танцевальных сапожках с камня на камень. На дороге стояла «эмка», а возле нее прохаживался высокий представительный военный. Геннадий не обратил на это внимания и проследовал дальше.

За его спиной начальственный голос крикнул:

— Товарищ боец!

Гена шел своей дорогой. Начальственный голос настойчиво звал какого-то бойца, а тот почему-то не откликался на зов. Геннадий, наконец, заинтересовался: оглох парень, что ли?

Обернувшись, Гена обнаружил, что высокий военный звал именно его. Юноша вернулся и осведомился, чем может быть полезен.

— Почему не приветствуете? Почему стоите вразвалку? Ваша фамилия?

Военный старался говорить как можно строже, но получалось это у него несколько искусственно.

— Я ведь не думал, что вы меня зовете, простите, не знаю вашего имени-отчества, — отвечал Кореневский. — Вы меня хотели видеть?

В моторе «эмки» случилось, наверное, что-то очень серьезное, потому что спина склонившегося над ним водителя тряслась.

— Да, соскучился очень, давно не встречались! — сказал высокий военный. — Не видеть вас я хотел, а полюбопытствовать, почему не приветствуете старшего по званию?

— Видите ли, этого я еще не умею, я ведь из Ленинграда, недавно приехал с Аркадием Ефимовичем…

— Нечего сказать, боевое пополнение в нашем агитвзводе! Куда направляетесь?

— В парикмахерскую.

В глазах представительного военного сверкнули искорки и быстро погасли.

— Идите, — сказал он. — И передайте старшему лейтенанту Обранту, что бригадный комиссар велел научить вас для начала приветствовать старших и не носить шинель, как халат!

— Хорошо, товарищ бригадный комиссар, я скоро увижу Аркадия Ефимовича и передам обязательно, не беспокойтесь, — пообещал Гена и отправился дальше. Он не видел, как, глядя ему вслед, хохотали комиссар и его водитель.

Наступило 30 марта — день первого выступления юных танцоров перед военными зрителями. В Рыбацком как раз происходил слет армейских врачей, сандружинниц и медсестер — им и предназначался концерт.

Перед самым выходом Обрант с волнением посмотрел на своих питомцев. Их бледные, изможденные лица производили удручающее впечатление.

— Нет ли у кого-нибудь губной помады? — спросил балетмейстер.

Помада нашлась. И скоро ввалившиеся щеки девочек порозовели стойким румянцем.

Зазвучал гопак. На сцену переполненного зала местной школы выбежали Нелли Раудсепп, Валя Штейн, Геннадий Кореневский и Феликс Морель. Сидевший в первом ряду комиссар Кулик узнал Геннадия, вспомнил недавнюю встречу на дороге и, улыбаясь, наклонился к начальнику штаба, чтобы рассказать ему о забавном случае с мальчишкой, но замер на полуслове. Опустившись вприсядку, Геннадий не мог подняться на ноги. Он делал отчаянные усилия — и не мог!.. Нелли быстро подала ему руку и помогла встать. Танец продолжался. Но вот снова приблизилась опасная фигура, — и все повторилось сначала: Геннадий не смог подняться. Партнерша снова подала ему руку. Военный баянист побледнел. Он не знал, играть ли ему или прервать этот нестерпимый номер, а пальцы сами продолжали привычную работу…

Женщины, сидевшие в зале, не раз видели во фронтовых госпиталях кровь, раны, страдания бойцов. Но они еще не видели детей осажденного Ленинграда. И женщины, сидевшие в школьном зале, плакали, пока звучал и кружился перед ними этот веселый и трагический гопак, пока лихо катилось по сцене «Яблочко», подкрашенное губной помадой, пока из последних сил чеканил ритм «Красноармейский перепляс».

Женщинам хотелось согреть этих детей, обласкать их. Они не знали для этого другого способа, как кричать «браво» и хлопать в ладоши, вызывая ребят на повторение. И они кричали «браво», утирая слезы и улыбаясь.

Бригадный комиссар обернулся к залу и показал кулак. Но никто не понял этого жеста, и зал продолжал неистовствовать. Девочки и мальчики собрались было повторять номер — надо, значит, надо! — как вдруг комиссар поднялся во весь свой могучий рост и крикнул:

— Запрещаю повторять танец! Это блокадные дети, надо же понять!

Зал притих.

Концерт окончился.

— Вот это годится, это нам нужно, товарищ Обрант! — сказал бригадный комиссар, явно намекая на неуспех первоначальной танцевальной группы агитвзвода. — Молодцы ребята! Только, конечно, выглядят плохо. Я сейчас распоряжусь, чтобы сразу же после концерта всех отправили в госпиталь. Надо их подлечить. Это будет им вроде дома отдыха.

Госпиталь № 2237. Мальчики и девочки, приняв горячую ванну, переоделись в белые пижамы. По утрам им приносили по кусочку шоколада, плотно кормили, заставляя побольше отдыхать. За широкими окнами палаты уже висели мокрые сосульки, ярче светило солнце. Между воронок от бомб, у развороченных рельсов, возле разбитых теплушек упруго тянулась вверх молодая трава.

Поздно вечером, когда ребята уже спали, в госпиталь приезжал бригадный комиссар Кулик. Он обходил палаты, задумчиво глядел на спящих и уезжал, иногда так и не сказав ни слова.

Время от времени юным танцорам передавались посылки, которые приходили на фронт от многих советских людей, живших в тылу и работавших для победы. В одной из посылок девочки обнаружили письмо:

«Дорогой товарищ!!

Посылаю Вам небольшую посылочку и желаю Вам больших успехов в борьбе с фашизмом. И желаю со скорой победой вернуться домой. Мы все, товарищи, находящиеся в тылу, всячески стараемся поддержать нашу любимую Красную Армию.

Напишите, дорогой товарищ, о своих подвигах.

С приветом к Вам из города В.-Тавды медработник фельдшер Ушакова Л. Г.»

Апрель пролетел незаметно. Подростки не выдержали и еще в палате начали разучивать новые танцы и давать концерты для раненых бойцов и медицинского персонала. Не желая отрывать Аркадия Ефимовича от дел в агитвзводе, юные танцоры сами ставили себе танцы, фантазируя, критикуя друг друга. А вскоре, еще до выписки из госпиталя, танцорам пришлось съездить для важного выступления в Ленинград.

Концерт проходил в бывшем дворце Кшесинской. В зале сидели вооруженные бородатые мужчины в тулупах, в полушубках, валенках, перепоясанные ремнями, и с напряженным вниманием смотрели на сцену. То были партизаны, доставившие в Ленинград первый в истории блокады обоз продуктов с Большой земли. После каждого номера они громко кричали «ура» и оглушающе хлопали могучими ладонями.

В конце апреля танцоров выписали из госпиталя поздоровевшими, окрепшими. В агитвзводе их встретили радостно. Жизнь стала интереснее, веселее.

И тогда шестеро юных ленинградцев решили завести свой журнал. Назвали его довольно пышно: «Страницы из истории «Рыбачат», том I». В этот журнал заносились события повседневной фронтовой жизни, собственные впечатления, письма к оставшимся в Ленинграде родным и учителям, высказывания о работе ансамбля. Строки из этого журнала — юношески наивны. Но в них поражает та высокая степень искренности и правдивости, какая возможна, когда человек размышляет о самом себе и не предназначает свои записи для постороннего глаза.

Вот одно из писем.

«27 апреля 1942 г.

Наконец настал день, когда мы можем сообщить Вам нашу радость. Сегодня — праздничный день: всю нашу шестерку приняли в ряды ВЛКСМ. Мы горды!

Но надо сказать, что в политике мы очень и очень отсталые. Здесь за нас возьмутся, дадут общественную работу, будут проводить с нами политбеседы. Вероятно, в чем мы не сомневаемся, через некоторое время из нас вырастут вполне политически грамотные люди.

Кроме основной работы и общественной нагрузки мальчики будут изучать зенитное дело, девочки — медицинское, и еще вводятся общеобразовательные науки».

Юному пополнению агитвзвода выдали новенькие комсомольские билеты. На каждом стояла печать: «Действителен без фотокарточки».

Вскоре начались занятия военным делом. Успехи оказались «налицо»: Валя Штейн, стреляя из пистолета, целилась так старательно, что отдача пришлась прямо в лицо. Нос посинел и распух.

Валя вообще отличалась необыкновенной старательностью и исполнительностью. Как дежурной по комнате ей просто цены не было. С вечера готовила она ведро воды. Вставала часа в четыре утра и, тихонько, как ей казалось, передвигая мебель, начинала мыть пол. Друзья просыпались, поминали Валины добродетели отнюдь не добрым словом, но она продолжала скрести пол, смиренно снося попреки. А потом, когда до подъема и завтрака оставалась еще уйма времени, садилась за стол и, шурша бумагами, скромно творила «Историю «Рыбачат», том I».

Жизнь входила в размеренные рамки. Когда дневальный будил ребят звуками бог весть откуда взявшейся детской игрушечной шарманки, мальчики и девочки бежали к Неве — «заряжаться» и купаться. Потом долго репетировали с Аркадием Ефимовичем новые номера. Репетировать приходилось на проезжей дороге — она была наиболее ровным местом. Танцы на шоссе то и дело прерывались проносившимися мимо военными машинами и тут же возобновлялись снова. По вечерам приходили друзья — политработники, актеры, журналисты из местной армейской газеты: полковник Феодосий Васильевич Конанчук — начальник политотдела дивизии, Наум Фрейдович — конферансье и артист-кукловод агитвзвода, Веня Фомин — пианист и газетчик. Фомин подсаживался к роялю, играл Шопена или Скрябина. Аркадий Ефимович говорил: «Ну, попробуйте, пофантазируйте» — и сильфиды в толстых ватных штанах самозабвенно кружились по избе.

Обрантовцы занимались иногда и делами, от искусства весьма далекими. Однажды они сложили в здании школы некое сооружение, которое одни принимали за плиту, другие — за саркофаг; третьи вообще отказывались подыскать подходящее название для возникшего в комнате страшноватого сооружения из кирпича и глины. Юные танцоры все делали с полной отдачей. Провозившись до вечера, они заложили свою странную конструкцию дровами и подожгли их. Вдоволь полюбовавшись на огонь, который горел как-то неуверенно и вяло и норовил вылезти наружу, они выскочили в коридор, чтобы найти Аркадия Ефимовича и показать ему дело рук своих. Обрант остолбенел. Перед ним стояли и счастливо улыбались существа с черными носами, лбами и подбородками. Но самое странное заключалось в том, что при каждом слове, при каждом вздохе изо рта и ноздрей этих чертенят валил дым… «Печку» пришлось срочно гасить и искать специалиста, который уберег бы фронтовое село Рыбацкое от пожара.

В ту пору начались регулярные концертные выступления — в Рыбацком, Усть-Ижоре, Обухове, Колпине. Аккомпанировали танцорам пианист А. Розанов и баянист Г. Линкевич. Агитвзвод 55-й армии с каждым днем приобретал на фронте все более широкую популярность.

Одна из юных танцовщиц Дворца пионеров — Валя Сулейкина ничего не знала о судьбе своих товарищей.

С первых же дней войны, проводив на фронт брата, Валя решила пойти на завод «Вулкан», где он работал, и встать на его место. Завод выпускал военную продукцию. Валя работала в три смены, спала нередко тут же в цехе, на столе. В те дни она похоронила всех близких и осталась совсем одна. Когда в районе, где жила Валя, объявили мобилизацию первой тысячи девушек в ряды Красной Армии, Валя Сулейкина оказалась в их числе. Она стала телефонисткой на КП артиллерийского полка.

Как-то после дежурства Валя вошла в избу, где жила с несколькими другими девушками-ленинградками, и включила приемник. Диктор читал какой-то очерк. Валя не вслушивалась. Хотелось музыки. Но вдруг слова диктора заставили ее насторожиться:

«…Старшему лейтенанту Обранту было поручено организовать коллектив танцоров при агитвзводе. Он ходил по квартирам и собирал юных артистов…»

Валя вздрогнула. Старший лейтенант Обрант? Так это же Аркадий Ефимович? Неужели?

«…Их было шестеро — три мальчика и три девочки. Они наперебой рассказывали о своем первом выступлении. Они ослабели, но хотели, очень хотели плясать…»

Валя испугалась. Она отчаянно испугалась того, что передача может прерваться, приемник испортится, и она не узнает о судьбе своих товарищей.

«…В частях они стали появляться окрепшие, жизнерадостные, с их приездом врывалось веселье. Усталые люди с передовой разминали плечи, выпрямлялись. Пляшут дети Ленинграда, пляшут! Нет, это было больше, чем концертное выступление. Молодость великого города, непреклонный дух города-воина увидели перед собой бойцы…»

На другой же день, получив разрешение командования, Валя отправилась в село Рыбацкое.

Девушке сказали, что танцевальная группа агитвзвода занимает комнату в кирпичном здании школы, расположенном на самом берегу Невы. Валя с замирающим сердцем поднялась по лестнице, вошла в большую комнату, перегороженную фанерой.

Здесь никого не оказалось — был час обеда. Валя осмотрелась. Койки были застланы аккуратно, как положено. Все сверкало чистотой. На тумбочках в изголовьях коек лежали фотографии. Знакомые, родные лица глянули на Валю. Подойдя к окну, увидела на подоконнике детскую игрушечную шарманку. Девушка повернула ручку шарманки — раздалась простая наивная мелодия.

За дверью послышались шаги. И Валю окружили сияющие лица, протянутые руки. Обрант стоял в стороне и ждал, когда можно будет подойти и обнять Валю.

— Хочешь к нам? — сразу спросил он ее.

Общее громовое «ура» раздалось в ответ.

Вскоре в группе танцоров появились еще два человека — Мурик Аваков и Володя Иванов. Теперь их стало девять. И объединял их интересы и усилия замечательный педагог и балетмейстер Обрант. В дневнике «рыбачат» можно прочесть такие слова:

«Аркадий Ефимович был для нас всем — и отцом, и воспитателем, и учителем, и нашим чудесным старшим другом. Он нас всех знал с семи-восьмилетнего возраста, знал душу каждого. Аркадий Ефимович делил с нами все, и свой офицерский паек в частности…

У Аркадия Ефимовича, кроме всех его хороших человеческих качеств — большой выдержки, такта, отсутствия подхалимства перед начальством, особенно заметна любовь к коллективу и делу, которому он себя посвятил вместе с нами. Необходимо понять, что карьера в отрицательном смысле — путь неправильный. У других руководителей иногда встречается нахальное упорство в отношениях с начальством. Аркадий Ефимович долгое время не разрешал объявлять свое имя постановщика, ибо ему важно было укрепить сначала нас, как коллектив…»

Вскоре танцевальная группа агитвзвода 55-й армии стала называться Танцевальным ансамблем под художественным руководством А. Е. Обранта.

Концертная деятельность ансамбля с каждым днем становилась все активнее. С рюкзаками, набитыми костюмами и нехитрым реквизитом, маленький ансамбль исходил дороги и тропинки прифронтовой полосы. Не раз случалось, что здание, откуда они только что вышли, или изба, в которую направлялись, на их глазах взлетали в воздух от прямого попадания вражеского снаряда. Ребятам просто везло.

Юным танцорам приходилось теперь выступать в такой обстановке, какая в прежнее время, до войны, не могла им даже присниться. Они появлялись в палатках медсанбата и танцевали, хотя танцевать здесь было, казалось бы, невозможно. И тут же помогали переносить и перевязывать раненых. Ночные концерты в тесных избушках, которые важно именовались клубами, происходили при свечах. От движения танцоров свечи нередко гасли. Тогда танцевали почти без света. Танцевали даже без музыки; так случалось на самых передовых участках фронта, где каждый звук с легкостью достигал вражеских укреплений. Тогда не играл аккордеонист Генрих Линкевич. Не аплодировали бойцы. Не слышно было даже стука каблуков — танцорам подкладывали под ноги сено. Но девочки и мальчики с рвением исполняли свои, пусть теперь «немые» танцы, чтобы люди, уходя в бой, думали о жизни.

Порой выступления ансамбля превращались в бесконечный, многочасовой концерт. Неподалеку от Колпино высилась обстрелянная с наружной стороны кирпичная стена. Под ее укрытием отдыхали и курили, сменяясь ненадолго после боя, красноармейцы. Стена эта могла бы послужить военному художнику реальным символом неприступности Ленинграда: немцы никак не могли ее разрушить. Вот за этой-то стеной, где земля взлетала на воздух черными фонтанами, где, пригибаясь в ходах сообщения, сходились солдаты, — здесь танцевали обрантовцы. Одни бойцы уходили в бой, другие возвращались из боя, и возвращались не все, а ребята танцевали без передышки: все новые герои в копоти и дыме шли сюда, чтобы хоть мгновение посмотреть на них.

Танцевали и на платформе бронепоезда. Жерла орудий глядели мимо танцоров, куда-то вдаль. Прислуга бронепоезда тоже размещалась на платформе, сужая «сцену» до предела. Но ансамбль обрантовцев давно приравнял свою работу к сражению.

…Мы не знаем, что почувствовал оловянный солдатик Андерсена, когда к нему в огонь впорхнула бумажная танцовщица. Солдаты Ленинградского фронта, выходя из боя измученными, обессиленными, воспринимали концерты под огнем как чудо, как лучшее подтверждение всех прослушанных политбесед. Даже дети бесстрашно несут под огнем врага, под самым носом фашистов, свою службу! Как же яростно надо сражаться, защищая детей, каждому из них!.. Ненависть к врагу, ясно различимому в прорези прицела, и нежность к детям, которые пришли к ним, чтобы подбодрить, развеселить их, рождали в каждом солдате желание идти вперед. И кто знает, сколько снарядов и пуль было послано с мыслью о детях, которые радостно танцуют на краю окопа!

Надо отдать должное артистам юного фронтового ансамбля: они не ограничивали свои планы количеством выступлений, не обольщались восторженными отзывами. У девятерых школьников не было и тени актерского самодовольства, какое всегда ведет к омертвению искусства, к превращению его в штамп. Мальчики и девочки стремились с помощью своего учителя осмыслить лежавшую перед ними дорогу в искусстве.

«Ансамбль может быть тогда, когда есть общее понимание единой дели, — писали юные танцоры. — Поэтому себялюбие, тщеславие, выпирание — чужды нам. Нам свойственны стойкость, настойчивость и борьба за свое существование.

Наш репертуар — новинка…»

Репертуар ансамбля вызывал и восторженные отзывы и горячие споры. А спорили главным образом об одном: выражают ли танцы обрантовцев правду жизни и в чем эта правда заключается — в раскрытии лирического мира человека или в отображении реальных событий времени? Выражают ли черты народной жизни такие репертуарные номера ансамбля, как «Цыганский танец», грузинские «Багдадури» и лезгинка, «Танец татарских мальчиков», «Казачья пляска», «Яблочко»?

«Мне приходилось учиться искусству танца у простых деревенских жителей: у цыган, у горцев Кавказа, у крымских татар, у русских мужиков и баб… В этих именно народных танцах есть то ритмическое богатство, та правда жеста, тот национальный характер, тот мудрый язык движений, который приходит от самой жизни… Народный танец является жизненным соком для танца театрального, концертного…»

Эти слова принадлежат не Обранту. Эти строки опубликовал за десять лет до возникновения ансамбля юных танцоров замечательный русский балетмейстер Михаил Фокин в английском журнале «Тренд». Военный балетмейстер 55-й армии не знал о статье Фокина — она впервые появилась на русском языке еще через двадцать лет, в 1962 году. Однако взгляды Обранта на искусство танца в известной степени развивали идеи Михаила Фокина. Воспитанникам Дворца пионеров явно повезло: они учились и работали под руководством художника, который стремился сочетать народную естественность танца с завершенностью и красотой концертной, театральной формы.

Есть в нашем искусстве образы, которые по силе художественного обобщения приближаются к своеобразным символам истории. Таков образ тачанки. Возникнув в кадрах кинофильма «Чапаев», она и сейчас гремит по дорогам Европы, Америки, Азии. Следом за нею пронеслась по тем же дорогам другая «Тачанка» — песня К. Листова и М. Рудермана, ее пел хор Ансамбля песни и пляски Красной Армии. «Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса, конармейская тачанка, все четыре колеса», — подпевали с французским, английским, чешским, польским акцентом слушатели в десятках концертных залов мира. И вот в сорок втором году возникла новая «Тачанка», ленинградская, блокадная, фронтовая. Она била по врагу огнем искусства — «Тачанка» ансамбля Обранта.

Она начиналась со стремительной «конной атаки». Девушки и юноши с саблями в руках, пригнувшись, вылетали на дощатые подмостки фронтовой эстрады. Конная атака врезалась в самую гущу вражеских солдат и крушила их молниями сабельных ударов. Прорыв, разворот, и вот мчится тачанка: три девушки впереди, это лихая птица-тройка летит по степи, за ними — возница, сзади — пулеметный расчет. Резкая остановка. Снова разворот. Жаркая пулеметная очередь. И опять тачанка мчится вперед, заставляя зрителей всем своим существом, каждым нервом ощутить бешеный ритм танца, огненную атаку тачанки.

Танец этот достигал такой стремительности, что невозможно становилось разглядеть каждого из танцоров в отдельности. Перед зрителями возникала подлинная тачанка, летевшая в яростное наступление. Искусство убеждало: такое наступление остановить нельзя.

«Тачанка» стала одним из самых лучших и знаменитых номеров ансамбля. Балетмейстеру Обранту удалось «перевести» музыку в танцевальный рисунок, создав сюжетный танец, тематически неразрывно связанный с событиями дня.

Потом появилась «Варшавянка» — сложный танец, который языком хореографии рассказывал о доле народов под игом оккупантов. Звучали мелодии разных республик, грустные, напевные, задумчивые. Валя Сулейкина танцевала свой эпизод под мелодию белорусской песни «А у перепелочки ножка болит». В финале номера звучала «Варшавянка», и движения всех участников ансамбля, сплоченные, решительные, переводили на язык танца старую революционную песню: «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут, в бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут… На бой кровавый, святой и правый, марш, марш вперед, рабочий народ!..» В этом номере постановщик сочетал танец, актерскую игру и пантомиму.

Весной сорок третьего года ансамбль Обранта пригласили принять участие в общегородском концерте мастеров искусств, в Большом зале Филармонии. Когда-то, перед войной, воспитанники Дворца пионеров выступали в этом зале совсем еще малышами. Теперь они выросли, возмужали и стали настоящим профессиональным коллективом. И все-таки они волновались:

«На сцену Филармонии могли попадать только видные мастера… Наша задача трудная и ответственная. Мы — не Преображенская, которую все знают. А для нас этот концерт — большая проверка работы ансамбля…»

Посмотреть обрантовцев пришли ленинградские артисты, музыканты, писатели. Пришла и Преображенская. В Большом зале Филармонии состоялась одна из тех встреч разобщенных блокадой людей, которая сама по себе доставляла радость.

В программе, посвященной главным образом показу юношеского фронтового ансамбля, пели Н. Вельтер и Г. Скопа-Родионова, читали О. Казико и Д. Лузанов. Аккомпанировал танцорам их коллега по агитвзводу 55-й армии — джаз-оркестр, руководимый дирижером и композитором А. Владимировым.

Там, на фронте, узкие дощатые подмостки обычно качались и поскрипывали под ногами, сцена всегда оказывалась точно ограниченной стволами деревьев или бревенчатыми стенами избы. Теперь перед ними распахнулся непривычный сценический простор, и подростки немножко растерялись. Но уже через минуту понеслась по филармонической сцене огневая «Тачанка», дробно ударила азартная лезгинка, устремилась в атаку красноармейская пляска.

В зале горячо аплодировали. Иногда взгляды обращались на совершенно седого человека с молодым лицом, который скромно сидел в своей видавшей виды гимнастерке и улыбался приветствовавшим его людям. Он не был доволен ребятами… Творческие мечты Обранта опережали успехи его воспитанников.

…И снова — Рыбацкое, Колпино, Усть-Ижора. Снова — фронтовые концерты, темные от порохового дыма взволнованные лица солдат, благодарные объятия, сердечные слова. Снова занятия военным делом, пешие переходы с тяжелыми рюкзаками за спиной или бешеная ночная езда в кузове грузовика, когда над самой твоей головой в разных направлениях возникают красные пунктиры трассирующих пуль.

Старшие из мальчиков и девочек учились уже в десятом классе. По решению политотдела армии учителя приезжали к ним из Ленинграда сюда, в Рыбацкое. Комиссар Кулик лично интересовался отметками. Отлынивать от учения не удавалось. Журнал фиксирует:

«Валя много лежит, много думает, но не занимается… (Какая досада, что трое из девяти «рыбачат» носят имя «Валя»! Мы так и не узнаем никогда, кто же из них так много думал! — Ю. А.).

Вера откладывает учение.

Нелли увлекается книгами, а не учебниками.

Феликс — нет запала.

Володя. Растерялся. Не знает, что учить.

У некоторых из нас — химерические мечтания…»

А Обрант неустанно напоминал питомцам, что учиться необходимо. Ребята решили подтянуться и даже перенесли утренний подъем на более раннее время. А в политотделе завели специальный журнал успеваемости танцоров. Приходилось меньше лежать, меньше думать и больше общаться с учебниками.

В начале лета сорок четвертого года ансамбль Обранта поехал в Москву, чтобы принять участие в Третьем антифашистском слете молодежи и выступить с концертом в Колонном зале Дома Союзов. Когда на сцену выбежали ленинградские юноши и девушки в военной форме, с новенькими медалями «За оборону Ленинграда», — зрители вскочили и обрушили на ребят шквал оваций. Москвичи впервые увидели подростков, которые наравне со взрослыми защищали свой город. Можно ли было остаться равнодушным? И когда раздались звуки матросского танца и горсточка юношей и девушек в матросских костюмах показала зрителям, что они — из Ленинграда, с Балтики, что они овеяны романтикой боев, что сам черт им не брат — снова разразилась овация.

В Москве обрантовцам пришлось выступить более чем в тридцати больших концертах на огромных эстрадах, вроде сцены Театра Красной Армии. Они стали героями военного московского театрального лета. А потом — снова концерт в Колонном зале, на этот раз — для школьников Москвы. «Страницы из истории» ансамбля гласят:

«На этом слете школьников нам подарили, как и всем пионерам, комплект книг, бумагу, карандаш со вставочкой, блокнот, брошюру с Первомайским приказом тов. Сталина, бутерброды с сыром и по бутылке лимонада.

…Концерт в Краснознаменном зале ЦДКА нам оплатят — по 30 руб. Решили эти деньги использовать на мороженое… Командование предлагает нам ехать с концертами по Черноморскому побережью, Крыму или Северному морскому пути. Желание громко вырвалось у всех, но… как руководители? Мы нужны Ленфронту. А поездка была бы полезной нам».

Поездка в Москву сразу же принесла ансамблю известность. 55-я армия Ленинградского фронта могла гордиться своим детищем.

А в конце сорок четвертого года состоялся общественный просмотр программы ансамбля в Ленинграде. В зале находились народные артисты, выдающиеся мастера драмы, балета. Ю. Юрьев, А. Брянцев, Н. Черкасов, О. Иордан, О. Евлахов восторженно говорили о виденных танцах. Решили просить соответствующие организации об отзыве танцоров из армии: война приближалась к своему завершающему этапу. Перед бывшими воспитанниками Дворца пионеров раскрывались новые горизонты творческой работы в строю гражданской армии искусств.

В День Победы обрантовцев видели на Дворцовой площади. Они танцевали посреди огромной толпы радостно возбужденных людей. Снова поскрипывали дощатые подмостки под ногами, снова не было вокруг тишины, только вместо артобстрела гремел теперь праздничный салют. А вечером, собравшись вместе, они вспоминали военные дороги и — свой самый необычный концерт на войне.

Однажды, в сорок втором, в Колпино, в двух шагах от огненного рубежа, танцорам агитвзвода предложили выступить перед солдатами в минуты короткой передышки. Бойцы и артисты укрылись от огня на территории полуразрушенного завода. Танцевать предстояло… на поду огромной печи!

И вот начался этот танец в самом чреве печи, когда приходилось наклонять голову, чтобы не удариться о нависший сзади низкий свод, когда надо было укорачивать шаг, чтобы не столкнуть партнера с маленькой черной площадки, изъеденной огнем. Бойцы, возбужденные только что отгремевшим боем, растроганно смотрели на мальчиков, которые так рано узнали войну, на маленьких танцовщиц из прекрасного далекого дворца, шагнувших в самый огонь…

Помните сказку Андерсена?

И разве не правда, что сказки очень похожи на действительность?

Глава 8. Кавалер ордена Владимира с мечами и бантом

Все с этим городом навек — И песня, и душа. И черствый хлеб, И черный снег, Любовь, тоска, Печаль и смех, Обида, горечь и успех — Вся жизнь, что на глазах у всех Горит, летит спеша… Михаил Дудин

В кочегарке Театра драмы имени Пушкина лежал на кровати человек. Его лицо и руки были покрыты дистрофическими язвами. Никто не поверил бы сейчас, что лицо это было красиво, что эти потемневшие руки со скрюченными пальцами привыкли к постоянной заботе и холе. Глядя на отросшую щетину ввалившихся щек, трудно было представить себе, что человек этот никогда не позволял себе выйти из дома иначе, как идеально выбритым, благоухая тончайшей мужской парфюмерией, вычистив ботинки до степени зеркальности.

Николай Владимирович Левицкий, начальник штаба МПВО театра, слег в середине роковой первой блокадной зимы. Он лежал в кочегарке, где температура воздуха держалась на несколько градусов выше уличной, и нервничал. Ему казалось, что огромный коллектив людей, живших и работавших в здании театра, остается беспризорным, недостаточно организованным на случай прямой опасности.

Возле Левицкого сидел один из бойцов пожарной сторожевой охраны, старый театральный суфлер Степан Андреевич Бутков.

— Как с дровами, Степа? — еле шевеля языком, спросил Левицкий.

— Опять ездили на Охту, — сказал Бутков. — Тяжело очень: в такой морозище самый ветхий деревянный домишко превращается в железобетон.

— Но ведь другого топлива нет…

— Нету, Николай Владимирович, — вздохнул Бутков. — А ведь жить-то надо, до самого нутра промерзли. Придется снова ехать. Вы-то как себя чувствуете, не лучше?

— Нет, Степа, не лучше.

— Не надо ли чего, пока я здесь, Николай Владимирович?

— Ничего не надо. Вот только не сходишь ли за кружкой, кипятку хочется попить.

— Сейчас, Коленька, я мигом…

Бутков поднялся и медленно вышел из кочегарки.

Прошло довольно много времени, а суфлер не возвращался. К постели Левицкого изредка подходили бойцы охраны, пожарные — взглянуть, как себя чувствует Николай Владимирович. Подходили, глядели с тревогой, серьезно и деловито, и отходили прочь.

— Что ж вы, черти, не можете своему начальнику даже кружки кипятку принести! — сказал, наконец, Левицкий. — Бутков уж с полчаса пошел и пропал!

— Сейчас, Николай Владимирович, принесем, — сказал один из пожарных. — А Бутков умер. Мы его уже и в морг отнесли.

Вскоре Левицкому стало еще хуже, и его определили в стационар, в «Асторию», с диагнозом: дистрофия второй степени. Он пролежал там около двух месяцев. Вернулся он в театр, когда уже совсем по-летнему пригревало солнце и в сквере перед театром упорно пробивалась к небу тощая, прозрачная трава. Левицкий неторопливо обошел вверенное ему здание со множеством лестниц и причудливых переходов, закоулков и тупиков. А потом сел за письменный стол в помещении парткома, где находилась его штаб-квартира и где стоял в углу военного образца вещевой мешок. Аккуратно, крупным, четким почерком — каждая буква стояла чуть наклонно, но самостоятельно, без «подпорок» — Левицкий записал на листке желтоватой бумаги имена умерших артистов.

Этот список время от времени пополнялся. Владимир Михайлович Фокин, брат известного балетмейстера. Александра Федоровна Грибунина. Федор Платонович Богданов. Евгений Павлович Студенцов. Ольгу Алексеевну Маркову нашли замерзшей в снегу на территории Сада отдыха. Артист вспомогательного состава, боец МПВО Николай Николаевич Рафанский имел обыкновение перед началом своего дежурства отправляться на Петроградскую сторону, где жила его слепая мать, и выводить старушку на бульвар Кировского проспекта, к памятнику «Стерегущему» — сын боялся оставлять ее надолго одну, беспомощную, в квартире; усадив старушку на обычное место возле памятника, Рафанский спешил назад, в театр; он так и погиб — по дороге на дежурство, на Кировском мосту, в виду всего города, под небом, которое по-прежнему угрожало его старушке матери, ждавшей его на бульваре, но ничем уже не грозило ему.

Левицкий исполнял обязанности начальника штаба МПВО театра с середины августа сорок первого года, с того момента, как основная часть труппы эвакуировалась в Новосибирск. А обязанности эти оказались необычными и требовали особых знаний, навыков, организационного дара. Возводя Александринский театр около ста лет назад, архитектор Росси никак не предполагал, что его детище, как, впрочем, и многие другие прекрасные здания города, окажется в квадрате обстрела дальнобойной артиллерии. И все же строил он Александринку основательно, возводил прочнейшие перекрытия и толстые стены. Теперь обитатели этого здания, может быть впервые, по-настоящему оценили прочность постройки. Здесь ютилось около двухсот человек: сотрудники Пушкинского театра — рабочие сцены и вспомогательных цехов и тридцать девять не уехавших в эвакуацию артистов-пушкинцев; композитор Борис Асафьев; пианисты Владимир Софроницкий и Александр Каменский; оперный певец Павел Андреев; виолончелист Даниил Шафран; многие артисты Театра музыкальной комедии. К бомбоубежищу театра были прикреплены и обитатели окрестных домов. Заботы о людях и об историческом здании занимали все внимание начальника штаба.

Надо было составить план работы по консервации и обороне театра. Создать внутренние резервы воды. Подготовить пожарный инвентарь. Проложить аварийный водопровод. Оборудовать бомбоубежище с учетом пребывания в нем женщин и детей. Организовать медпункт. Наладить радиофикацию здания. Следить за состоянием светомаскировки. Организовать лекции на политические темы и концерты для жителей соседних домов; перед ними выступали Горин-Горяйнов, Софроницкий, Шафран. В страшном декабре сорок первого года в фойе бельэтажа заиндевелой Александринки зазвучали мелодии Моцарта: Левицкий устроил концерт в ознаменование стопятидесятилетия со дня смерти великого композитора.

Старая Александринка жила особой, неповторимой блокадной жизнью. Оказавшись в квадрате обстрела, она высилась теперь на поле боя, каким стала в те дни площадь Островского. После очередного обстрела или бомбежки перед фасадом театра оставались лежать десятки убитых и раненых. Подбирать их, оказывать помощь живым — всем этим руководил начальник штаба театра. Еще в середине ноября сорок первого года немцы подожгли склад, где хранились уникальные декорации, написанные по эскизам знаменитых художников. Левицкий и его товарищи — бойцы пожарной охраны пытались спасти достояние искусства. Но декорации, пропитанные маслом, горели как факел…

И все-таки искусство занимало в театре по-прежнему главное место. И если старинная мебель из зрительного зала была поначалу убрана и огромная люстра — спущена, то в углу бомбоубежища возник стационарный рабочий «кабинет» композитора и музыкального деятеля Бориса Владимировича Асафьева — этот «кабинет» с коптящим светильником оборудовал Левицкий. Трудно даже перечислить работы, осуществленные Асафьевым в те тревожные блокадные месяцы: им написаны десятки печатных листов текста, заполнены десятки нотных тетрадей. Искусством занимались здесь все: артисты, музыканты, композиторы, певцы, труппа театра оперетты. И только начальник штаба МПВО Левицкий, казалось, был рожден начальником штаба — так спокойно, точно и умело руководил он жизнью блокадной Александринки.

Между тем шел двадцать второй год с того дня, как в труппу Театра Акдрамы был принят артист Николай Левицкий. Двадцать два года служения искусству не принесли ему широкой известности и видного положения в труппе. В рецензиях на новые спектакли его фамилия либо вовсе не упоминалась, либо упоминалась в скобках: он играл обычно второстепенных героев, и газетные рецензенты не успевали коснуться его хотя бы беглым упоминанием. Не писали о нем заметок и тем более статей в театральных журналах. Зато нередко фигурировал он в приказах, где ему объявлялась благодарность. Левицкому приходилось частенько заменять заболевших товарищей в «пожарном» порядке, и он всегда делал это беспрекословно. Более того: в перечне актеров, вызываемых на репетиции, рядом с фамилией исполнителя роли стояло: «Левицкому — ходить на репетиции и следить за указаниями режиссера — на случай замены основного исполнителя». Он еще до войны стал «пожарным»… Время от времени Левицкий получал очередную маленькую роль и начинал готовиться к ней, как если бы она была большой, самой главной ролью в его жизни. Когда началась война, он и не подумал об отъезде в эвакуацию. Он остался со своим Ленинградом, со своей Александринкой. И назначение на должность начальника штаба МПВО своего театра он воспринял как нечто совершенно естественное. Ему исполнилось к этому времени пятьдесят два года.

В трудные месяцы блокады в Ленинград изредка прорывались письма. Ленинградцы ждали их, как величайшего счастья. Одни получали приветы от близких, воевавших на фронте или живших где-нибудь на Большой земле, за кольцом, и радовались, что близкие живы. Другие узнавали, что волноваться им больше не о ком. Получал письма и Николай Владимирович Левицкий. Артистка вспомогательного состава театра П. писала ему из Новосибирска: «Дорогой Николай Владимирович, простите, что я Вас беспокою. Не сможете ли Вы узнать, как с моей квартирой, болит душа. Надо зайти к управхозу, которому я все сдала по описи, но он, наверное, сменился. Вы, наверно, это сможете узнать. В квартире, кажется, было кое-что повреждено воздушной волной. Если Вы будете так любезны — сходите и узнайте». Левицкий, возвращаясь после очередного обхода своего многоэтажного объекта, обессиленный, ложился на диван и старался заглушить муки голода, к которым невозможно привыкнуть, а из Новосибирска шли и шли срочные депеши. Телеграф сообщил начальнику штаба, что врач театрального медпункта Р. просит взять его вещи на хранение в театр. Заместитель директора театра запрашивал: «Телеграфьте состояние квартиры имущества артиста Горохова Бережной». Актриса М. слала молнию: «Умоляю выяснить положение дочери Фатимы». Пришла даже телеграмма без подписи: «Дорогой Коля придет Русанова сестра Лукашевича помоги чем возможно привет всем».

И вместо того чтобы испытать горькое чувство и забросить всю эту почту в дальний ящик письменного стола, Левицкий аккуратно вкладывал письма и телеграммы в специальную папку и брел по пустынному городу выполнять поручения. Он на себе приволок в театр вещи врача Р. Он вместе с управхозами и дворниками навещал квартиры, составлял описи вещей, опечатывал комнаты. И спас многим товарищам их жилье и имущество. И пунктуально отвечал каждому, отчитываясь в проделанной работе. Он не писал в Новосибирск, что почти ежедневно хоронит погибших, что в тамбурах Александринки он вынужден был устроить морг. Он просто сообщал: квартира цела, вещи опечатаны.

В самом начале войны его вызвали в военкомат. Левицкий собрал походный мешок, прихватил ложку и кружку и был на месте в положенное время. В военкомате ему сообщили, что ему присваивается звание рядового, необученного. А через несколько часов признали негодным для несения службы в качестве рядового бойца по возрасту. Левицкий показывал начальникам отделов свои воинские документы, что-то доказывал, спорил. Но его не слушали. И начальник штаба МПВО вернулся в свой театр.

Между тем воинские документы Николая Левицкого должны были представить для работников военкомата немалый интерес.

Одним из первых в пачке документов артиста лежал «Представительный лист», заполненный явно в полевых условиях, карандашом, к тому же — с соблюдением старой орфографии, с ятями и твердыми знаками:

«Капитан Левицкий, исполняя обязанности дивизионного инженера, в день боя 30 ноября и в ближайшие дни после боя выказал выдающуюся распорядительность по исправлению разрушенных узлов основной линии обороны. Только благодаря организованному им подвигу и ближайшему руководству в первые дни боя под действительным артиллерийским огнем, удалось в течение недели восстановить основную линию обороны, благодаря чему дивизия была готова вновь принять бой.

Ходатайствую о производстве капитана Левицкого в чин подполковника. Должность, которую занимает капитан Левицкий, — штаб-офицерская.

Начальник 2-й Гренадерской дивизии

(подпись)

15 ноября 1917 года».

Левицкий хорошо помнит, как двинулись тогда немцы против оборонительных сооружений русских войск. Немецкие солдаты несли плакаты с написанным по-русски текстом: «Долой большевиков». Капитан Левицкий не был большевиком. Он служил офицером русской армии. Но он защищал родину и совершил подвиг.

А чина подполковника он так и не получил. Вместо него капитану вручили справку:

«Командир Гренадерского корпуса декабря 10 дня 1917 года

Удостоверение

Дано сие командиру Отдельной Инженерной роты 2-й Гренадерской дивизии Гренадерского Саперного полка капитану Левицкому в том, что он действительно был представлен за отличие в бою 30 и 31 октября 1917 года к награждению чином подполковника, но представление не получило движения ввиду отмены чинов, что и свидетельствую.

Командующий корпусом (подпись)»

Документы Левицкого завершали историю старинной военной семьи. Один из предков, Иван Левицкий, значился в 1660 году «знатным войсковым товарищем». Другой, Павел Левицкий, получил медаль за участие в войне 1812 года — для передачи старшему в роду. Эта медаль вошла в семейный дворянский герб вместе со скрещенными пушечными стволами и саблями. Перед молодым Николаем Левицким открывалась блестящая военная карьера.

Он провоевал всю первую мировую войну, был несколько раз ранен, контужен, отравлен немецким газом. Его наградили шестью боевыми орденами. Первым из них оказался орден Владимира с мечами и бантом, который по статуту давался офицерам, уже награжденным другими боевыми орденами, давался за особые заслуги, за совершение подвига. Левицкий был награжден «Владимиром с мечами и бантом», еще не получив ни одного из предшествующих орденов, — вне очереди.

Офицер русской армии с открытым сердцем принял революцию. Вместо офицерской кокарды он надел на фуражку первую красную звезду, в центре которой на месте привычных нам серпа и молота были изображены молот и плуг. В качестве командира только что рожденной Красной Армии Левицкий участвовал в гражданской войне и служил начальником службы связи Петергофского участка обороны Петрограда. Это было в феврале и марте 1918 года. Потом Левицкий участвовал в формировании Первых петроградских командных инженерных курсов (ныне — Калининградское высшее инженерное ордена Ленина Краснознаменное училище инженерных войск имени А. А. Жданова). А затем майор Левицкий занял должность главного руководителя военно-инженерного дела в Первой ленинградской пехотной школе имени С. М. Кирова. Он обучил и воспитал многих из тех, кому предстояло стать высшим комсоставом Красной Армии периода Великой Отечественной войны.

В феврале 1965 года, в годовщину Вооруженных Сил, Левицкий получил письмо от бывшего курсанта военно-инженерного училища, а в ту пору — генерал-лейтенанта инженерных войск Александра Ивановича Смирнова-Несвицкого. С разрешения адресата и автора письма привожу несколько строк из него:

«Многоуважаемый и дорогой Николай Владимирович!..

В Вашем лице мы видим и сердечно поздравляем тех кадровых офицеров русской армии, которые, став решительно на сторону народа и революции, помогли в создании вооруженных сил.

Ваши труды, вложенные в воспитание новых командиров инженерных войск, не пропали даром. Они — руководители инженерного обеспечения армий и фронтов в минувшей Отечественной войне — добились победы.

От всего сердца — спасибо Вам за науку. Не будь той науки — не было бы и современных вооруженных сил. В этих торжественно отмечаемых днях есть и Ваша заслуга, которую мы не забываем.

Крепко Вас обнимающий Ваш Смирнов-Несвицкий.

20 февраля 1965 г. Ленинград»

Еще в старой армии Левицкий увлекался театром и выполнял даже дополнительные обязанности ответственного за «развлечения нижних чинов». Военный инженер не раз строил войсковые театры. К тому же молодой офицер обладал такой внешностью, за какую многое бы отдали первые любовники российских драматических трупп. В 1918 году Левицкий поступил в Школу актерского мастерства, руководимую Л. С. Вивьеном. И через два года вошел в труппу бывшей Александринки, ставшей Акдрамой. Первые шесть лет работы на сцене начинающий артист совмещал с деятельностью опытного военного специалиста.

Он мог стать военачальником, но решил целиком посвятить себя искусству. И он сделался рядовым. Рядовым артистом советского театра. Служба его в армии искусств оказалась сверхсрочной: артист отдал театру более сорока лет своей жизни.

В первые же дни войны в Левицком заговорила военная косточка. Несмотря на то, что ему шел шестой десяток, Левицкий полагал, что может принести большую пользу в действующей армии, обороняющей Ленинград. Но работники военкомата решили иначе. И артист возглавил оборону своего театра, призванный на этот пост по долгу сердца.

Николай Владимирович всегда отличался военной точностью и пунктуальностью, предельно добросовестным исполнением своих обязанностей, умением стойко сносить тяготы. Поэтому он не только ежедневно обходил «памятные места» здания театра: кочегарку, бомбоубежище, актерские уборные, превращенные в жилые помещения, — но и неукоснительно вел письменный отчет о жизни театра, деловой дневник, заполненный твердым, четким почерком: каждая буква стояла чуть наклонно, но отдельно и самостоятельно. Однажды, дежуря на крыше во время воздушного налета, начальник МПВО обратил внимание, что при бомбовых разрывах массивное здание Росси сильно раскачивается из стороны в сторону. В Левицком пробудился военный инженер. Он разыскал научную литературу о Росси и установил, что театр построен на 5137 деревянных сваях. Они-то и делали знаменитую постройку такой податливой напору воздушной волны. Может быть, это качество помогло зданию выстоять?

Левицкий защищал свой город. Защищал свой театр. И все эти страшные дни бережно хранил в походном мешке шесть боевых орденов, полученных в первую мировую войну, «Владимира с мечами и бантом» и красную звезду с молотом и плугом.

В предыдущих главах уже рассказывалось о том, что, когда «Правда» опубликовала пьесу Константина Симонова «Русские люди», а артисты Ленинградского радиокомитета сразу же создали по ней радиоспектакль, возникла мысль об организации в осажденном городе объединенного драматического театра. В начале осени сорок второго года машинистка отстукала под копирку:

«Приказ Управления по делам искусств Исполкома Ленгорсовета № 230. 14 сентября 1942 года.

В целях создания Патриотических спектаклей и показа их в г. Ленинграде и в частях Красной Армии по шефской линии, организовать драматический коллектив…

Список артистического коллектива прилагается…»

В труппу нового театра вошли Б. Горин-Горяйнов, В. Стрешнева, М. Домашова, М. Павликов, Н. Левицкий. К ним присоединились артисты радиокомитета М. Петрова, В. Ярмагаев, А. Янкевский, П. Курзнер, И. Горин…

История осад знает героическое строительство оборонных сооружений. Но в ней не упоминается о создании театров. Впервые это произошло в Ленинграде. Возникший театр, названный официально Городским, зрители прозвали Блокадным. А вскоре его труппа значительно расширилась: к драматическим актерам присоединились оперные и балетные! Надежда Львовна Вельтер поставила «Евгения Онегина». Ольга Генриховна Иордан, возглавив балетную труппу Блокадного театра, поставила «Эсмеральду» и исполнила в этом балете ведущую партию. Все это было только началом. Новый коллектив заменил несколько крупных, находившихся в эвакуации театров.

Николай Владимирович Левицкий, исполнявший в Пушкинском театре, помимо обязанностей начальника штаба, и обязанности председателя месткома, здесь, в Блокадном театре, также был выбран председателем местного комитета.

…Удивительная судьба выпала на долю этого человека! Теперь, когда его бывшие курсанты сражались, побеждали и становились генералами Красной Армии, он, в прошлом — блестящий офицер, крупный военный специалист, превращается в рядового солдата. В дни блокады рядовой артист и рядовой солдат, как и многие в то время, организует сбор средств для советских детей, пострадавших на войне, — и получает благодарственную телеграмму от Верховного Главнокомандующего. Руководя спасением людей, Левицкий распределяет продукты питания — и сам попадает в стационар для дистрофиков…

А когда Блокадный театр приступил к срочной работе по созданию своего первого спектакля — «Русские люди», Левицкий, снова призванный в армию искусств, получил роль Васина.

Работа в театре отнимала силы — и давала их, Тот, кто бездействовал, быстро сдавал. Необходимость ежечасно что-то делать, ощущать себя членом спаянного коллектива, рождала «второе дыхание». Когда слабый поддерживал слабого, оба становились сильнее. А дел в театре всегда было много. Самим приходилось писать и мастерить декорации. Сами подбирали костюмы. Обязанности рабочих сцены исполняли женщины, горожанки, которые, потеряв близких, тянулись к людям. Эти женщины, еле держась на ногах от голода, не только орудовали тяжелыми конструкциями в антрактах, но порой, во время действия, придерживали декорации — укрепить их по всем правилам театральной техники не представлялось возможным. Левицкий нередко замечал, что декорации на сцене шевелятся.

Есть какая-то закономерность в том, что в одни и те же дни появились на свет драма Симонова «Русские люди» и Блокадный театр, родившийся в тягчайшей обстановке осады города. Они будто возникли друг для друга. Потому-то премьера пьесы Симонова на подмостках этого театра занимает в истории ленинградского сопротивления особое место. В других театрах могли играть пьесу лучше. Там, может быть, тщательнее разрабатывали роли, профессиональнее делали декорации, замысливали острое режиссерское решение. Но в спектакле Блокадного театра жило горячее дыхание боя, актеры не переставали сражаться ни в антрактах, ни после окончания спектакля. И бутафорские взрывы сливались здесь с канонадой, грохотавшей за тонкими стенами театрального зала.

Особое впечатление на зрителей произвел в этом спектакле Васин, которого играл Левицкий. Это отмечали все. И мало кто понимал, что стояло для артиста за этой ролью.

Левицкий читал пьесу с напряженным вниманием и особенно взволнованно следил за развитием судьбы Васина. Левицкому и раньше, разумеется, приходилось играть на сцене людей военных. Но Васин необычайно поразил его.

Васин возникает в пьесе во второй картине первого акта, в самом начале действия, и раскрывается сразу, в разговоре с Сафоновым. В ремарке сказано: «…Очень высокий, сутуловатый, с бородкой. В штатском пальто, подпоясан ремнем. На плече винтовка, которую он носит неожиданно ловко, привычно». А из диалога с Сафоновым выясняется, что Васин участвовал и в русско-японской, и в германской войне. На гражданской сражался в запасных полках, по причине инвалидности.

Сафонов. А в германскую, я слышал, вы награды имели?

Васин. Так точно. «Георгия» и «Владимира с мечами и бантом».

Сафонов. А чем доказать можете?

Васин. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню…

Сафонов. Вы какое звание в старой армии имели?

Васин. Штабс-капитан.

Так появляется в пьесе Александр Васильевич Васин, старый кадровый офицер, волею судеб снова возвращенный в строй. Васин — благороднейшее лицо в пьесе Симонова. Сафонов назначает его начальником штаба. И Васин выполняет свой долг русского человека, патриота, офицера без лишних слов, спокойно и твердо.

Есть в пьесе сцена, когда ночью, над рекой, встречаются Васин и Козловский — предатель, пробравшийся в штаб Сафонова. Козловский оказывается племянником Васина.

Козловский. Вы должны понять меня, как бывший офицер, как дядя, как брат моей матери, наконец… Зачем вы на этой стороне? Что вам хорошего сделали они, чтобы из-за них губить и себя и меня? Если бы не все это, не эта революция, вы бы давно имели покой, уважение, вы были бы генералом, наконец…

Нет, Левицкий так же не понял бы его, как не понял его в пьесе Васин!

В бою за маленький безымянный русский город Васина смертельно ранят. Последние его заботы — о ходе боя, об успешном завершении задуманной операции. Последние его слова — о самом дорогом, чему отдана была вся его жизнь.

Васин. Последний раз в жизни хочу сказать: слава русскому оружию!.. Вы слышите: слава русскому оружию!..

И он умирает.

Каждый без труда поймет, какие чувства испытывал артист Левицкий, читая пьесу, повторяя про себя реплики Васина. Эта роль заставляла снова и снова вспоминать прошлое. Произошел тот редкий случай, когда актеру не требовалась обычная подготовка к роли. Текст ложился в памяти легко и свободно, будто действительно был своим. Драматург угадал его жизнь почти в точности, шаг за шагом. И Левицкий сыграл Васина так, что заставил зрителей увидеть на сцене большого, настоящего человека.

Театр требует от актера беспредельных жертв: отдачи всего себя, всей жизни. И за эти жертвы иные не получают взамен ничего. Искусство не всегда исправно «платит долги», не всегда бывает благодарным.

Левицкий принес в жертву театру первую, любимую профессию, в которой он мог бы сделать так много, высокое положение, которое он мог бы заслужить на военном поприще. И театр отблагодарил его с редкой щедростью. Театр привел его к роли Васина, привел именно в тот час жизни, когда Левицкому хотелось одного: взять в руки винтовку. Он защищал осажденный Ленинград все девятьсот дней блокады как рядовой боец и гражданин. Он защищал свою Россию и тогда, когда, надев шинель и взяв винтовку, выходил на подмостки Блокадного театра, чтобы с глубокой взволнованностью повторять слова Васина, давно ставшие для него своими:

— Слава русскому оружию!..

Глава 9. Не отводите глаз от них, живые!

…Они живут на лентах кинохроник. Они умрут лишь через пять минут. Лишь через семь минут их похоронят. А через час они опять живут!.. ………………………………. Не отводите глаз от них, живые! Не для себя — для вас они живут! Лев Мочалов

Мирной белой ночью сорок первого года оператор Ленинградской студии кинохроники Ефим Учитель решил сделать несколько кадров для очередного киножурнала о ленинградском лете, о белых ночах.

Оператор идет по спокойно засыпающему городу. Светло почти как днем. Нева одного цвета с небом и, так же как оно, мерцает странным, всегда непривычным блеском. Крыши, шпили, троллейбусные провода рисуются на фоне неба графически четкими очертаниями.

Вот в просвете улицы — афишная тумба. Аппарат приближается к ней. Снимает афишу. Сначала целиком — видны крупные буквы: «Ромео и Джульетта», балет Сергея Прокофьева, танцует Уланова… Аппарат все приближается и теперь снимает только верхний угол афиши, только дату: «22 июня».

Цифры запечатлеваются крупно и многозначительно. Зритель, не забудь! Запомни эту дату! 22 июня состоится балет «Ромео и Джульетта»!

Это — последний кадр кинохроники, снятый в мирном, довоенном Ленинграде.

Это — первый кадр, с которого начнется бесконечная вереница других, военных, блокадных съемок.

Блокадная хроника — живой памятник времени. Остановленные, способные возрождаться мгновения. Их не всегда назовешь прекрасными: в них причудливо перемешаны горе, страдания, боль и кровь умирающих, динамика борьбы и статика смерти, торжественность прекрасного и сурового города и будничность повседневного блокадного быта.

Замерли в задумчивости ополченцы — сейчас они уйдут на фронт. Хмурые, небритые, очень разные лица. У них только одна общая черта: возле правой щеки — прямая линия штыка.

Пулково. Разрушенная башня обсерватории. Окоп. Солдат с винтовкой. Он защищает здесь от фашизма науку. Вселенную. Это профессор Огородников, астроном.

В госпитале перевязывают раненую девочку — Женю Бать.

Старая женщина несет в дрожащих руках тарелку супа; споткнувшись, падает. Суп разливается. Женщина неподвижна.

Академик архитектуры Никольский рисует в дневнике арку Победы — для встречи войск-победителей. Архитектор сидит в шубе и валенках, обмотан шарфами. Рядом с ним — холодная буржуйка.

Знаменитая решетка Летнего сада. Ее снимали фотографы и кинооператоры всего мира. Но такого кадра нет ни у кого. Мимо заснеженной решетки, с трудом переставляя ноги, бредет закутанный человек. Останавливается. Берется руками за решетку. Качается. Медленно сползает в сугроб. И остается неподвижен. На протяжении этих секунд камера приближается к падающему человеку. Может быть, оператор успеет поднять живого? Нет. Камера снимает мертвого.

Невский завален снегом по пояс человеку. Вдоль проспекта — тропинки как в лесу. Занесенные сугробами троллейбусы разбросали сорванные бугели в разные стороны. Висят гирлянды проводов. Похоже на театральную декорацию.

Табличка на воротах: «Пункт сбора покойников». Кинокамера склоняется над каждым, как в последнем прощании.

Человек в пальто сидит за роялем, пытается играть. Пальцы не слушаются. Но он настойчиво играет. Композитор Асафьев работает.

Зал Публичной библиотеки. На столах, рядом с лампами, чадят коптилки. Бородатые, закутанные люди листают страницы книг, неторопливо делая пометки на бумаге. Один из сидящих аккуратно, но почти не глядя, автоматически, собирает крошки от уже съеденной порции хлеба.

Взрывы. Столбы огня, дыма, известки.

Солдаты стреляют, стреляют, пригибаясь к снежному бугру.

Взмывают в серое небо самолеты.

Заводской цех. Под его пробитыми стропилами плывет отремонтированный танк.

Работают женщины. Ловко, сноровисто подают они один снаряд за другим.

Зоологический сад. Лежит тело убитой во время бомбежки слонихи.

Зал Театра драмы имени Пушкина. Мерцает старинная позолота. Идет спектакль «Раскинулось море широко». В креслах партера — красноармеец в полушубке, перепоясанный ремнями, с оружием; старик в ушанке; женщина с ребенком на руках; хорошенькая светловолосая девушка. Все захвачены пьесой, игрой актеров. На сцене — веселый матросский танец.

Деревянная, но настоящая арка Победы. Под нею проходят воины-победители, освободившие Ленинград, — смущенные, улыбающиеся люди. Рядом с аркой стоит академик архитектуры Никольский.

Девушка играет на рояле. Вам не узнать ее — это Женя Бать.

Эрмитаж. Красноармейцы вносят в залы и тут же осторожно распаковывают ящики с сокровищами искусства. Мимо, придирчиво поглядывая, проходит академик Орбели со всклокоченной бородой.

Кадры, кадры, кадры — живые и мертвые, запечатленные мгновения, которые никогда не повторятся. Торжество факта…

Все это увидели и сняли для людей операторы блокадного Ленинграда и среди них — высокий молчаливый человек в очках, оператор и режиссер Ефим Юльевич Учитель.

Он работал в Ленинграде всю блокаду. Тысячи метров пленки намотались на приемную катушку его портативной камеры «Аймо». Камера стала постоянной спутницей Учителя, в ней заключался смысл и подвиг его блужданий по заснеженным улицам и фронтовым окраинам осажденного города. Оператор укрывал свою «Аймо» от мороза на груди, согревал под полушубком. И камера продолжала работать, фиксируя гитлеровские преступления, запечатлевая сопротивление ленинградцев.

Правда, в видоискателе «Аймо» люди и предметы казались миниатюрными. На пленке оставались отпечатки маленьких разрушенных домов, маленькие люди падали и умирали, маленькие солдаты устремлялись в атаку. Но крошечные кадры сберегли величие запечатленной трагедии. И сотни проекторов во всех странах мира, приняв пленку, снятую старенькой «Аймо», отбрасывают сегодня на белый холст грандиозные здания, охваченные огнем, искаженные ужасом лица детей во весь экран, великанов-солдат, преследующих ненавистного врага.

Работа. Съемки.

Встречи.

События.

Лето сорок первого года. Первые месяцы войны.

Учитель вдвоем с другом и земляком молдаванином Филиппом Печулом, тоже оператором кинохроники, едет в воинскую часть на Карельский перешеек.

По дороге, в штабе части, Учитель должен задержаться на четверть часа.

— Филипп, подожди, это недолго, поедем дальше вместе.

— Зачем мне ждать? Снимать же надо!

— Десять-пятнадцать минут ничего не решают. Подожди.

— Нет, поеду. Пока ты меня догонишь — я сниму самое интересное…

Машина уходит вперед.

Проехали километра полтора, и вдруг из-за сосен — автоматные выстрелы.

Водитель кинулся влево от дороги, Печул — вправо.

Раненый водитель успел заметить, как несколько вражеских разведчиков, стреляя на ходу, бросились вдогонку за кинооператором.

Больше Печула никто никогда не видел.

Учитель долго искал в лесу тело друга.

Не нашел ничего, кроме изодранной в клочья куртки…

26 декабря сорок первого года. Комната в студии кинохроники у Мельницы Ленина.

Звонит телефон. Учитель берет трубку.

— Ефим Юльевич? Здравствуйте. Говорит командир авиаполка пикирующих бомбардировщиков Сандалов.

— Здравствуйте.

— У нас просьба. Сегодня в нашем полку праздник: первое вручение орденов за бои по обороне Ленинграда. Приехали бы со своей камерой!

— Хорошо, приеду обязательно.

— Эх, Ефим Юльевич, а Клавдию Ивановну Шульженко не уговорили бы? Такой праздник. Все мечтают ее послушать, да и я, грешным делом…

— Постараюсь. Если смогу — привезу.

— Вот спасибо! До встречи!

Дом Красной Армии. Учитель входит в подъезд, бродит по лестницам и коридорам, открывает дверь бильярдной. Здесь на огромном зеленом столе с лузами по бокам — место жительства артистки Шульженко, ее мужа и сына.

Клавдия Ивановна «дома».

— Поедемте к летчикам? Мечтают видеть и послушать вас на своем празднике. Без вас меня просто не пустят.

— Поедем. С удовольствием.

Они едут с Литейного проспекта, из центра города, — в авиаполк. Редеют дома. Деревянных осталось мало: одни сгорели, другие разобраны или разбираются на дрова. В машине согреться невозможно: мороз пробирает насквозь. Учитель держит свою «Аймо» под полушубком.

Машина въезжает в расположение авиаполка. Их встречают радостно-возбужденные летчики. Ведут в большую землянку, где сразу ослепляет забытый электрический свет, дурманят голову тепло, запахи еды. Посреди землянки — накрытый стол: летчики два дня экономили пайки, чтобы устроить этот праздничный ужин.

Клавдию Ивановну встречают по-рыцарски. Сажают на почетное место. Звучат тосты. Люди едят — одни с жадностью, это в основном гости, а хозяева, как и положено, стараются не особенно налегать — не гостеприимно.

Летчики все чаще и все нежнее поглядывают на певицу. Пусть бы уж она спела!

Ей подставляют табурет. Сцена готова. Множество сильных рук тянется помочь артистке взобраться на миниатюрные подмостки. Аккордеон заводит мелодию.

Артистка поет о матери и о ее больших сыновьях.

Мама, когда у нас радость, когда весело, мы способны позабыть о тебе. Но стрясется беда, и мы зовем тебя — мама! И мама приходит. И не вспоминает, что ты не позвал ее раньше, когда было хорошо.

Таких слов нет в ее песне. Но об этом думают большие сыновья. Они сидят за столом, отодвинув тарелки и стаканы. Они не видят слепящего света юпитеров. Не слышат, как стрекочет маленькая кинокамера «Аймо». И многие из них плачут. От воспоминаний. От мелодии, проникающей в те глубины, что давно закрыты на замок. От остроты этих мгновений, когда прошлое — уже нереально и невозвратимо, а будущее — неведомо и глухо. Каждый — на островке этих минут. А вокруг — переплетение жизни и смерти, сигнальные ракеты в черном небе, разрушение привычных представлений о тишине и святости мира…

Снова повел аккордеон, опять запела певица.

Теперь она поет о женских руках, о двух больших птицах. И недозволенное, самим себе запрещенное рвется из сердца.

Майор Владимир Сандалов, с виду человек суховатый и к чувствительности не склонный, слушает любимую певицу, но внутренне собран: каждую минуту может зазвонить телефон. Он, Сандалов, командир полка, отвечает за все. Да какое там, полка! Еще вчера его по команде «смирно!» назначили командиром всей дивизии. Приказ есть приказ. Теперь охрана ленинградского неба — на нем…

Он думает и слушает одновременно. Песня, пожалуй, помогает размышлять, снимая с твоих забот их обычный лихорадочный ритм. Руки — как две большие птицы… Какое! Сейчас эти руки — обтянутые кожей, тонкие, с синими жилками — тащат из проруби ведра с ледяной водой, огрубевшими пальцами осторожно режут на дольки хлеб. Последнее свое тепло отдают снарядным гильзам, винтовочным патронам. И все-таки пой, Клавдия Ивановна! И спасибо тебе за эти слова и за эти воспоминания!

Летчики оглушительно хлопают артистке. И она поет «Синий платочек» на новые слова, написанные кем-то из командиров. И кто-то уже пытается подпевать…

Сандалов подходит к Учителю, который снимает, едва успев поесть.

— Если что получится — сохраните для нас! Приятно будет вспомнить после войны.

— Постараюсь, если удастся.

…После войны, лет через двадцать, в студии на Крюковом канале опять зазвонит телефон. Позвонит Учителю старый фронтовой друг, Герой Советского Союза, гвардии генерал-майор Владимир Александрович Сандалов. И позовет на годовщину. И попросит прихватить блокадную хронику — «где наши ребята сражаются за Ленинград»…

Тянутся блокадные дни и ночи ленинградских операторов кинохроники.

Накапливаются километры лент.

Отснятый материал не может лежать мертвым грузом, неприкосновенным запасом. Он должен быть введен в бой.

А для этого его надо связать воедино. Придать ему логику движением, динамикой сюжета. И не журнал, не серию журналов — надо делать фильм. Фильм о блокаде Ленинграда, уникальное произведение, которое расскажет правду об осажденном городе, сохранит последний взгляд умирающих, прославит живых, утвердит факт.

Учитель решает обратиться с предложением о написании сценария к Всеволоду Вишневскому. Так начинается работа над фильмом «Ленинград в борьбе».

Когда-то, лет пятнадцать-двадцать назад, будущий кинохроникер учился в институте у отца Всеволода Вишневского — старейшего русского кинооператора. Теперь, в содружестве с сыном, он приступает к работе, которой суждено стать одной из главных в его жизни. Учитель принимал участие в создании известного фильма «Линия Маннергейма», а перед самой войной снимал документальную картину «Эстонская земля» — о становлении Советской власти в новой республике. Но предстоящая работа над блокадной хроникой ни с чем не сравнима.

Вишневский приезжает на студию. Все вместе смотрят отснятые кадры. Всеволод Витальевич реагирует остро, плачет, сжимает кулаки. Сразу же предлагает монтажные ходы:

— Кадры с немецкими могилами надо соединить, чтобы они не сразу сходили с экрана. Их хочется видеть дольше!

И тут же намечает реплики для дикторского текста. Их записывают. Первые ростки будущего фильма, первого фильма о блокаде Ленинграда.

Режиссеры — Николай Григорьевич Комаревцев, Валерий Михайлович Соловцов, Учитель — слушают взволнованный импровизированный монолог Вишневского.

Первый просмотр отснятого материала продолжался восемь часов подряд. Вышли из зала осунувшимися, сосредоточенными. Перед глазами прошла блокада в ее самых характерных зримых образах. Экран погас, но блокада продолжается. Надо работать.

Дневник Вишневского.

«Это должен быть фильм острейшего международного звучания! Вызов Англии и США: «Вот как надо драться! Все ваши «жертвы» не идут ни в какое сравнение с жертвами России, Ленинграда…»

Сидели, смотрели, думали, волновались. Много, ох как много пережито! Герои-операторы, худые, бледные, истощенные, все засняли, сохранили для истории…

На фабрике грязно, запущенно. Люди усталые, небритые, в заношенных полушубках, но работают упорно… Как успеть все закончить к 30 апреля?»

И он, не отменяя ни одного из многих других таких же неотложных дел, сел за сценарий.

Сохранились пожелтевшие, подслеповатые странички первого — их было семь — варианта сценария Вишневского. Они обжигают страстью и гневом. Собственно, это лишь мысли к будущему сценарию. Но в них — ясная позиция художника, публициста, четкое видение будущего фильма.

«Диктор.

…Те трудности, те лишения, преодоленные ленинградцами, ту невиданную в истории стойкость и непреклонность не передать словами, и только кинодокументы, фиксировавшие, как дневник, каждодневное нарастание непредвиденных тягот жизни города, могут при внимательном их рассмотрении дать представление о том, что пришлось преодолевать городу в зиму 41–42 гг. Эти документы, как грозный счет, будут предъявлять виновникам всей этой эпопеи, главарям мрачной шайки гангстеров, выходцам из средневекового мрака… Но сейчас нужно быть стойкими и готовыми к новым злодеяниям. Нужно всю свою волю, всю собранную энергию направить на достижение конечной цели — победы!

Форма — яркий героический монолог. Размер — до 1 стр. Вступает музыка…»

Музыке Вишневский уделял в этих набросках огромное место.

«Резко вонзились гневные фанфары труб, бешено переплетаются с ними струнные, и все закрывают фразы тромбонов, характеризующие силу гнева народа».

Он увязывал с музыкой каждый кадр.

Машинописные листки пожелтели, стали ветхими. Но сбереженные ими слова не остывают.

Режиссеры склонились над монтажными столами.

Фильм «Ленинград в борьбе» рождается не в итоге события, а в его процессе. Время и место действия, как в античной трагедии, едины. Разрозненные кадры становятся в строй.

Стоят в задумчивости ополченцы, к винтовкам примкнуты штыки.

Защищает свое Пулково профессор-солдат.

Готовит победу архитектор.

Падают, падают люди, которых уже нет.

Взмывают в небо, распарывают небо летчики Сандалова.

Работают женщины на Кировском заводе…

Кадры наступают. Даже те, что остались без текста, — кричат.

Нужен ли дикторский текст, если на ступенях лестницы лежит распростертое тельце ребенка?

Нужны ли слова, если перебинтованные малыши парами спускаются по сходням на баржу. Женщины несут ночные горшочки. Сейчас баржа отойдет от берега. А через четверть часа будет потоплена?!.

Весна сорок второго года набирает силы медленно. Долго не сходит снег со скверов и газонов. Еще живет и трудится Дорога жизни. В апреле, с грузовиком, шедшим по оси в воде, приехал в Ленинград Роман Кармен. В машине находились продукты — подарок московских кинематографистов ленинградским друзьям.

Крытая машина въезжает во двор студии кинохроники. Не успевают поздороваться — начинается яростная бомбежка города. Учитель и Кармен лезут на крышу, оба снимают налет. В перерыве между заходами вражеских бомбардировщиков Кармен говорит:

— Надо делать фильм о блокаде! Я буду снимать!

— Первый вариант его уже готов, называется «Ленинград в борьбе».

Кармен изумлен. Молодцы, работают, несмотря на условия!

Вскоре началась демонстрация картины по всей стране. Страна, где каждый работал и сражался, страна, где не было тыла, а всюду был фронт, страна, в самом далеком уголке которой жили теперь эвакуированные ленинградцы, смотрела документальный фильм о блокаде и, как Вишневский, сжимала кулаки, как он, плакала и закипала гневом. Люди узнавали на экране родных и близких. В тишине кинозалов раздавались крики: «Мама!», «Володя!», «Смотри, неужели это Леночка?..» Какое это было счастье, если мама или Леночка просто проходили по знакомой ленинградской улице.

Но, боже, какое это иногда было горе!..

И в Ленинград, в студию кинохроники, хлынул поток писем — благодарных, встревоженных, отчаянных. В студии оживали далекие голоса, которые молили кого-то разыскать, кому-то помочь, кого-то позвать. Те, у кого в Ленинграде не было близких, тоже писали. О любви к своему городу; о встрече с ним на экране; о верности Ленинграду, куда бы ни забросила их судьба.

А фильм этот, в известном смысле не имея конца, оканчиваясь все той же блокадой, запечатлел подвиг, который по сути и логике своей не может не увенчаться победой. Эта вера укреплялась с каждым кадром.

Блокада продолжается.

А перемены заключаются в том, что сошел снег, и надо, во избежание эпидемий, чистить город, и люди работают во дворах и на улицах; женщины вскапывают огороды у Казанского собора; в бомбоубежище учатся дети; трудится Кировский завод; на балконе Русского музея просушивают произведения графики…

Сопротивление ленинградцев растет. Старенькая «Аймо» едва успевает углядеть все его приметы. Но она обязана это сделать. Это ее долг. Ее служба будущему.

Она снимает зал Филармонии, первое исполнение здесь Седьмой симфонии Шостаковича. Сцены из спектаклей и концертных выступлений артистов Театра Балтфлота. Она заглядывает в лица красноармейцев, получивших возможность посмотреть концерт ансамбля песни и пляски Ленинградского фронта под руководством Анисимова.

И все чаще снимает она на фронте, под Ленинградом, где решается судьба великого города.

Конец зимы сорок третьего — сорок четвертого года. Наши войска освобождают Волосово. Вместе с частями Красной Армии в город входят операторы кинохроники. Они узнают, что перед отступлением фашисты расстреляли большую группу советских людей.

Младший лейтенант предлагает Учителю:

— Пойдемте!

Они находят этот ров.

Тела расстрелянных свалены в спешке.

И вдруг — стон.

Кто-то живой?!

Младший лейтенант прыгает в ров. Через несколько минут выносит на руках девушку. Она легко ранена в голову. Девушке шестнадцать-семнадцать лет, школьница, девчонка.

Лейтенант перевязывает ее. Учитель снимает.

Девушка приходит в сознание. Ее зовут Катей.

— Вы можете идти сами?

— Попробую… Могу, кажется!

Они идут на площадь, где начинается митинг в честь освобождения города от ненавистного врага. Народу много — работники подпольного райкома, партизаны, горожане.

Катя поднимается На кое-как сколоченную трибуну и говорит о том, как ее расстреливали и как она осталась в живых, о своей ненависти и желании мстить. Люди слушают и смотрят на нее во все глаза. Учитель снимает. Последний кадр, который ему удалось снять: по дороге к фронту уходит взвод младшего лейтенанта. Замыкающая строй — маленькая фигурка в шинели до пят с санитарной сумкой на плече. Она сбивается с шага, семенит, но упорно идет вместе со всеми — гнать врага со своей земли…

Лет через десять после окончания войны Учитель будет руководить съемкой проводов молодежи на целину. Толпа оживленных людей. Цветы. Музыка. Юпитеры. Микрофоны.

Вдруг:

— Ефим Юльевич, не узнаете меня?

— Нет, простите…

— Я же Катя! Помните, в Волосове?

— Конечно, здравствуйте, я очень рад нашей встрече, расскажите!..

— Что тут расскажешь? Поезд сейчас отойдет. Еду на целину. С мужем. Младшего лейтенанта помните? Вон, в синем костюме.

— Это он? Муж?

— Он. Я институт окончила. Агроном. Еду вот …

— Запишите мой адрес! Напишите обязательно. Это очень важно, Катя, слышите?

— Хорошо. Обязательно напишу. До свидания…

Поезд тронется. Грянет оркестр. И Катя, на этот раз веселая, улыбающаяся, снова скроется вдали.

Катя не сдержит слова. Не напишет. И след ее снова оборвется…

Весной сорок четвертого года освобожден Таллин.

Учитель вместе с армией входит в Эстонию — он снимал ее в сороковом и хорошо знает.

Однажды на дороге появляется человек, который вскидывает винтовку и целится в подходящих к нему людей. Он держит винтовку как-то странно, его без труда разоружают. Оказывается, это бежавший из фашистского концлагеря потерявший рассудок заключенный. Он указывает дорогу к лагерю в местечке Клоога, который, разумеется, не значится ни на одной немецкой карте.

Кинооператоры Олег Иванов и Ефим Учитель первыми переступают ворота и входят на территорию, где еще недавно бесчинствовали фашисты.

Они видят четыре костра.

Квадратными штабелями сложены люди.

Ряд тел — ряд бревен.

Ряд тел — ряд бревен.

Костры обгорели не до конца, одни — больше, другие — меньше.

Вот сверху лежат отец и дочь.

Дочь успела сложить отцу руки, как приличествует мертвому — на груди.

Лежит женщина — она пыталась отползти от костра и пристрелена на месте. Пристрелена в момент родов.

Учитель теряет сознание во время съемки. Его окатывают водой. Он встает и продолжает снимать. Он трижды падает и трижды встает, чтобы снять все. Все до конца. Даже бутылки из-под шнапса, лежащие возле костров.

Эти кадры позднее фигурировали в качестве обвинительных документов на Нюрнбергском процессе немецко-фашистских преступников.

Можно ли измерить, оценить заснятое операторами ленинградской кинохроники?

Режиссер Учитель в содружестве с режиссером Соловцовым и писателем Ильей Котенко задумал после войны поставить богатства блокадной хроники на пользу нашему великому сопротивлению фашизму.

Необходимость в такой картине не исчезала. Случалось, приезжая в Ленинград, иностранцы осматривали красавец город, ходили по чистым, просторным набережным, видели сбереженные картины Эрмитажа и говорили: «Да была ли блокада? Ведь следов не заметно! Может быть, все, что писалось о блокаде, сильно преувеличено?..» Надо было создать картину, которая бы напомнила об осаде города и сопротивлении его граждан.

Тысячи метров пленки, вереницы уникальных кадров — это еще не произведение искусства. Из этого материала способно родиться что угодно — архивная коллекция, документ для судебного процесса, резервный запас киносюжетов на разные случаи.

Режиссеры Учитель и Соловцов решили использовать эти сокровища с предельным коэффициентом полезного действия. Им захотелось объединить материал единым дыханием, общей публицистической темой, сюжетом. Но такое решение требует появления героя. Кто же будет им? Город? Неизвестный ленинградец, чью судьбу можно было бы проследить во множестве кадров? Гнев авторов и зрителей фильма?

Учитель не раз стоял в музее перед дневником семилетней ленинградской девочки Тани Савичевой. В этом дневнике — девять страниц. В них, будто шекспировская хроника, — история гибели целой семьи.

Таня, едва научившись выводить на бумаге буквы, еле запомнив их строгий порядок, заносила сведения о смерти близких в записную книжку с алфавитом. Но близкие, родные умирали не по алфавиту. Хронология трагедии ломала азбуку.

Вот запись на листке с буквой «Ж»: «Женя умерла 28 декабря в 12–30 час. утра».

На «Б»: «Бабушка умерла 25 января. 3 часа дня. 1942 г.».

«Л»: «Лека умер 17 марта в 5 час. утра. 1942».

«В»: «Дядя Вася умер в 13 апреля. 2 часа. Ночь. 1942».

Близкие один за другим переставали разговаривать, дышать, жить. Таня брала записную книжку, раскрывала ее на нужной букве, смотрела на часы и продолжала свои мемории.

Только в одной записи — на букву «М» — Таня не употребила глагола, обозначающего смерть: «Мама в 13 мая в 7-30 часов утра. 1942 г.». Вряд ли это — забывчивость…

Недетская, взбунтовавшаяся азбука несла Тане ужас одиночества, с которым трудно было бы совладать и взрослому уму.

Завершают дневник записи на букву «С», «У» и «О»: «Савичевы умерли», «Умерли все», «Осталась одна»…

Режиссер Учитель подумал: надо разыскать следы этой девочки; узнать, где она жила, в какой школе училась; остался ли в живых кто-нибудь из ее родных вне Ленинграда? Может быть, Таня Савичева станет героиней будущего фильма?

И режиссер начинает поиски.

В дирекции музея ему сообщают, что Танин дневник был найден на одной из линий Васильевского острова. Учитель отправляется по указанному адресу. Находит дом и квартиру Тани. Здесь живут теперь другие люди.

Он приходит в школу, где Таня училась. Здесь шумят и резвятся другие девочки и мальчики. Режиссер снимает их на пленку. Эти кадры тоже сохранятся навсегда: в классе, где училась Таня, прилежно выводят крупные, неровные буквы веселые малыши. Может быть, за одной из этих парт сидела девочка, которой на разлинованной в клеточку бумаге вместо стихов про весну и про солнце пришлось писать другое: «Савичевы умерли», «Осталась одна».

Позднее станет известно, что Таню, умиравшую в одиночестве, нашли и успели вывезти из Ленинграда на Большую землю. Полуживой попала она в Красноборский детский дом № 48 Шатковского района Горьковской области. Шла долгая борьба за ее жизнь. Но спасти маленькую ленинградку не удалось. Она умерла в районной больнице 1 июля 1944 года. Похоронена в поселке Шатки. Местные комсомольцы и пионеры решили создать на ее могиле памятник. Работали на полях, собирали металлолом. Памятник сооружен по проекту учителя Д. Куртышкина. Он выполнен в виде фрагмента кирпичной стены, а на ней, отлитые из металла, — страницы знаменитого дневника.

О мужественной девочке напишут газеты и журналы всего мира. И не только о ней. Вот несколько строк из письма другой Тани — Богдановой; она написала на фронт отцу:

«Дорогой папочка. Я знаю, что вам тяжело будет слышать о моей смерти, да и мне помирать больно не хотелось, но ничего не поделаешь… Сильно старалась поддержать меня мамочка, она даже отрывала от себя и от других… 8 апреля она меня одела и вынесла на руках во двор на солнышко. Дорогой папочка, вы сильно не расстраивайтесь… Я лежу и каждый день жду вас, а когда забудусь, вы мне начинаете казаться».

Отступление затянулось, и все же мне хочется завершить его стихами нашей современницы, восьмилетней ялтинской школьницы Ники Турбиной. Придя в мир через сорок лет после своих трагически погибших сверстников, юная поэтесса пишет:

Вечен мир, если смертью не разорвет Шар земной. Он прозрачен и чист, как январский снег. Пожалей его, человек! Пожалей свой дом, Он — частичка твоя! Сын твой там или дочь — Это тоже Земля…

Итак, создатели фильма приняли решение: героями документальной картины будут большой город и маленькая девочка, осажденный Ленинград и Таня Савичева. Каждый сюжет будет соотноситься с Таниной судьбой. А сам фильм будет называться «Подвиг Ленинграда».

Нет уже многих из тех, кто участвовал в создании картины. В ее первых вступительных титрах, среди имен операторов, четыре имени заключены в рамки:

А. Быстров

Ф. Печул

Я. Славин

В. Сумкин

Они погибли на Ленинградском фронте, в Ленинграде, в дни блокады.

А потом возникают кадры, снятые ими и многими другими операторами Ленинграда.

Идут немецкие солдаты. Голос диктора: «Они пошли по нашей земле, как привыкли ходить по странам Европы».

Оккупанты расстреливают советских людей, вешают их. — «Со своими понятиями о человечности».

Гонят «трофейную» свинью. — «Со своими идеалами».

Тащат гусей и уток. — «Со своими вкусами».

Существа с такими идеалами и такими понятиями идут, чтобы захватить дом Тани Савичевой, чтобы заключить ее в кольцо блокады и погубить голодом.

«Дядя Вася умер…»

Человек цепляется коченеющими руками за прекрасную решетку Летнего сада.

Продавщица в булочной взвешивает сто двадцать пять граммов хлеба под немигающими взглядами десятков людей.

На ступенях лестницы распростерта убитая девочка. Таня? Нет, это не она. Такая же, как она.

Ополченцы уходят на фронт. Кировцы делают танки. Диктор говорит о детях Ленинграда.

Взмывают в небо самолеты дивизии Сандалова — прикрыть Таню Савичеву своими крыльями.

Композитор Шостакович пишет для нее и про нее Седьмую симфонию. В комнате стоят два рояля. Композитор сосредоточен. Даже сирена воздушной тревоги не может отвлечь его от нотной бумаги.

И сразу — Нью-Йорк. Оркестр играет Седьмую симфонию. Дирижирует Леопольд Стоковский. Мы помним его по милому довоенному фильму «Сто мужчин и одна девушка». Он был тогда и моложе и беспечнее. Теперь седая голова дирижера напряженно вскинута вверх. Руки цепко держат и ведут вперед махину музыкальной трагедии о Ленинграде. Люди застыли в горестном изумлении. Граждане Нью-Йорка сейчас — в Ленинграде…

Повторяются некоторые кадры фильма «Ленинград в борьбе». И появляется множество новых. И в каждом из них мы видим, как, не жалея себя, защищали ленинградцы свой город, своих детей.

Так разворачивается на экране ленинградская эпопея, переплетаясь с судьбой Тани Савичевой.

Заключительные части фильма полны мажорного звучания, рокота победы.

Бьют пушки, бьют.

Вгрызаются во врага истребители.

По льду, да нет, уже по воде Ладожского озера идут машины с продуктами, цистерны. Лед оседает под их тяжестью, он уже не виден, и кажется, грузовики, как амфибии, пустились вплавь.

По улицам ведут первых пленных. По бокам, почти наступая на конвоиров, плотно стоит молчаливая толпа ленинградцев. Они заслужили эти минуты, это торжество. Седая женщина плюет на проходящих врагов. Те прячут лица в грязное тряпье.

Катит по улицам весеннего города первый трамвай. Останавливается. Открываются двери. Входит старушка, оглядывает пустой еще вагон и крестится.

По Невскому на специальной тяжелой платформе едет новый Самсон — он отправляется в Петергоф, чтобы встать на место павшего Самсона. Он снова рвет пасть могучего льва.

Краны устанавливают на гранитных постаментах Аничкова моста клодтовских коней.

Рассыпаются карточным домиком доски, укрывавшие «Медного всадника».

Будто сорванный ветром, слетает чехол с иглы Адмиралтейства. Снова пускается в вечное плавание под парусами кораблик на ее верхушке…

А Таня смотрит с фотографии большими, удивленными и немножко печальными глазами. И молчит. Молчит. Музыка договаривает то, что не в силах выразить слова. На экране проплывает снятая с самолета панорама прекрасного города, оказавшегося сильнее блокады. Здесь жила, а теперь навечно занесена в списки его героев Таня Савичева. Ей было только семь лет. Но она держалась не хуже других.

Самые значительные художественные фильмы, те, что особенно понравились, мы смотрим два, от силы три раза. Документальное киноискусство порой действует на нас иначе. Есть кадры хроники, которые можно смотреть без конца. Улицы и площади осажденного Ленинграда. Шествие пленных гитлеровцев посреди угрожающе молчаливой толпы. И конечно, тот знаменитый, обошедший все экраны мира кадр, что запечатлел советских солдат, швыряющих фашистские знамена к подножию Мавзолея, на брусчатку Красной площади.

«Подвиг Ленинграда» — один из тех фильмов, которые сражаются и в мирные дни. Кинооператоры дали возможность увековеченным ими событиям без конца повторяться на экране, чтобы они не повторились в жизни.

А режиссер студии кинохроники Ефим Юльевич Учитель и после войны остался верен родившейся в огне теме. Он продолжает снимать свой город, создавая фильмы о его людях, о его величавой красоте.

Глава 10. Книги, дарившие жизнь

…Одни книги — это боеприпасы, другие — хлеб, третьи — засушенный цветок. Все они необходимы.

Илья Эренбург.

«Родились в Ленинграде в дни блокады…» Так могут сказать о себе некоторые ленинградцы из поколения сорокалетних. «Родились в Ленинграде в дни блокады…» — могли бы сказать о себе и книги. Им тоже — сорок с небольшим. Но первые тогда, при рождении, требовали защиты. Вторые — защищали, помогали выстоять.

У книг, как и у людей, биографии и судьбы складываются по-разному, часто — неожиданно и причудливо. Здесь — тоже свои трагедии, свои драмы, свои сентиментальные истории. Но, думается, со времен Гутенберга история книгопечатания не знала ничего подобного тому, что происходило в блокадном Ленинграде. Книги, выпущенные в осажденном городе, заслуживают нашей благодарной памяти. Эти уникальные памятники культуры и мужества духа большей частью неказисты на вид и рядом с современными нарядными изданиями могут показаться дурнушками и простушками. Но вглядитесь — ведь это книжные Золушки, с добрым, отважным и честным сердцем!

Уходя от немцев, опережая их всего на сутки, Юра с матерью оказались в Ленинграде, в квартире на набережной Фонтанки. Мать вскоре отправилась на оборонные работы. Десятилетний мальчик остался один.

И тогда успевшая зародиться в нем страсть к чтению захватила его целиком. Теперь, в осажденном городе, чтение становилось единственным занятием, способным отвлечь от тягостной тишины за стенами дома, от тревожного стука метронома, от чувства голода. В квартире имелось несколько собраний сочинений классиков. Юра прочел их методично, подряд, том за томом. На письменном столе у окна в аккуратную стопку укладывались издания, какие можно было купить в Ленинграде в первые недели войны: «Красное и черное» Стендаля, большой однотомник Маяковского, книга Всеволода и Льва Успенских «Мифы древней Греции» с рисунками Константина Рудакова. Уезжая на очередные работы, мать купила нарядную книгу, вышедшую из печати летом сорок первого, — «Античное и западноевропейское искусство» Ш. Розенталя, напечатанную почему-то тиражом всего в три тысячи экземпляров. На каждой странице помещались прекрасные репродукции лучших образцов живописи и скульптуры от древности до наших дней с короткими, но очень емкими и выразительными аннотациями. Так началось первое знакомство мальчика с искусством. Укладываться с книгой под одеяло, где с наступлением холодов можно было быстрее согреться, мать не разрешала, чтобы сын не слабел. Он закутывался во множество одежек, садился к столу и читал.

В микрорайоне, ограниченном Загородным проспектом и Фонтанкой, образовалась маленькая компания мальчишек десяти — тринадцати лет. Главным увлечением подростков стали журналы и книги. Азарт, соревнование, желание блеснуть перед друзьями своей осведомленностью о ходе военных действий, о подвигах героев фронта побуждали искать в киосках и на лотках свежие книги и брошюры, целые блокадные серии, задуманные ленинградскими издательствами. Началась настоящая охота. Теперь стало важно не пропустить ни единого выпуска, уследить за поступлением новинок. Покупки не были для мальчишек обременительными — блокадные издания стоили копейки. Но не в цене заключалась их драгоценность. В чтении горячих строк о положении на фронтах, о героях прошлого и настоящего, в спорах о прочитанном — во всем этом и заключалось нравственное участие подростков в грозных событиях, до срока оборвавших детство.

Вот как складывалась блокадная библиотека Юры Маретина. Сегодня Юрий Васильевич Маретин, известный специалист в области истории и этнологии Юго-Восточной Азии, заведующий отделом литературы стран Азии и Африки Государственной Публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, — один из самых крупных библиофилов Ленинграда. Блокадный раздел его книжного собрания насчитывает около 600 изданий — примерно треть общего числа выпущенных в те годы книг, сборников и брошюр.

Спросите иного собирателя, какова история той или иной редкой книги у него на полке, в чем ее историческое и культурное значение — и вы поставите его своим вопросом в тупик. Такая коллекция, по существу, превращается в склад. Маретин — библиофил, ставший пропагандистом. Его блокадные раритеты не материальные ценности, а любимые книги, сохраняемые для духовного развития, сначала — своего, а потом и новых поколений читателей. К тому же все эти старенькие, напечатанные на скверной бумаге издания — памятники его блокадного детства и дороги ему как частица жизни, источник светлых воспоминаний.

Беря в руки и показывая гостю (или слушателям — на публичных выступлениях) ту или иную книгу, Маретин не подчеркивает, что тираж ее был невелик, что этот экземпляр, может быть, единственный, оставшийся в наличии. Юрий Васильевич с увлечением читает заключенные в сборнике военные стихи, рассказывает об авторе, вспоминает историю приобретения книги и о том, как вместе с друзьями по блокадному общежитию упивался он запечатленными на пожелтевших страницах подвигами. Такова высшая форма пропаганды книги. Такое коллекционирование — неоценимая заслуга перед народом и государством.

Есть, пожалуй, одна блокадная серия, которую Маретину целиком собрать не удалось. В ней было 15 выпусков. Называлась она «Библиотека краснофлотской поэзии» и издавалась в 1941–1942 годах в Кронштадте и Ленинграде. Полного комплекта этой серии нет ни в Ленинской, ни в Публичной библиотеках — крупнейших хранилищах страны. А есть только у поэта Всеволода Борисовича Азарова.

Широта интересов юного покупателя книг определялась возрастом. Его внимание привлекало то, мимо чего иные спокойно проходили: брошюра К. Булочко «Обучение рукопашному бою. Краткое пособие» (напечатана в Ленинграде в первую блокадную зиму), пособие полковника Н. Петрова «Уличные бои» (Ленинград, Госполитиздат, 1942), «Использование в пищу ботвы огородных растений и заготовка ее впрок» (Лениздат, 1942). Заметил мальчик и резкое изменение книжной конъюнктуры. Роскошные издания, одетые в кожу, с золотым тиснением или золотым обрезом, перестали цениться — их не брали. Зато стихи Ольги Берггольц, Константина Симонова, Веры Инбер встали по цене в один ряд с хлебом, менялись на него. Мальчишек часто увлекает история. Теперь она сходилась с настоящим, объясняла его, «намекала», по выражению Белинского, о будущем. Так у Юры Маретина появилась книга М. Тихановой и Д. Лихачева «Оборона древнерусских городов». Древние Киев, Новгород, Псков протягивали руки брату на Неве. Сегодня на этом экземпляре книги можно прочесть авторскую надпись: «Книга эта написана в феврале-марте 1942 года в состоянии жестокой дистрофии, но работа над ней помогла мне сохраниться. Д. Лихачев. 8.II.1982. 40 лет». Книги помогали сохраниться и тем, кто их писал, и тем, кто читал.

Юрий Васильевич достает все новые книжные редкости и не может скрыть восхищения трудом их авторов, составителей, издателей. Здесь прежде всего восхищает оперативность. На последней странице рукописи «Хмурого утра», третьей, заключительной книги «Хождения по мукам», Алексей Толстой поставил: «22 июня 1941 года». Окончилась эпопея романа. Началась эпопея Великой Отечественной войны. Мы знаем, как долго печатаются книги. А «Хмурое утро» появилось на книжных лотках военного Ленинграда уже осенью сорок первого года. Этот случай не исключение. Довольно объемистый сборник «Прорыв» подписан к печати (а значит, составлен, отредактирован, набран, сверстан, снабжен иллюстрациями) ровно через месяц после прорыва блокады города! Так работали писатели и печатники на огненном рубеже.

Радостно поражает и полнота блокадных изданий, собранных в этой коллекции. Маретин просит обратить внимание на состав антологии «Русские поэты о Родине», выпущенной в Ленинграде в 1943 году. Она охватывает гигантский пласт русской литературы от Ломоносова до Маяковского. Здесь, особенно в военное время, можно было взять лишь основные, канонические имена. Но составители Б. Попковский и А. Островский поступили иначе и включили в свой сборник малоизвестные стихи Надсона, Апухтина, Полонского, К. Случевского, Сологуба, А. Белого. А прекрасно оформленный Лениздатом в 1944 году сборник «Женщины города Ленина» (коленкоровый переплет, хорошая белая бумага, иллюстрации) Маретин называет рыцарственным. Все усилия издателей и полиграфистов были мобилизованы на то, чтобы поднять ленинградку на заслуженный ею пьедестал.

Некоторые блокадные издания в коллекции Маретина сохранили не только историческую, но и культурную ценность. Даже сегодня трудно, наверное, найти сборник русских песен, который по полноте и подбору мог бы соревноваться со сборником «Русские народные песни», выпущенным издательством «Искусство» в Ленинграде в 1943 году: здесь более 150 песен, напечатаны и тексты, и ноты, и все это снабжено прекрасным справочным аппаратом.

Подвиг ленинградских писателей, журналистов, издателей, полиграфистов с особой остротой был оценен Ю. В. Маретиным, когда он по роду своих занятий и профессии знакомился с культурным бытом Вьетнама. В годы войны против американских агрессоров типографии там были переведены в джунгли и работали под бомбежками, под огнем напалма. Но в этих типографиях выходили в те трудные для вьетнамского народа дни книги советских писателей, романы русских классиков, даже «Фауст» Гете, даже книги великих американцев — Марка Твена, Дж. Лондона, Э. Хемингуэя. Может быть, героизм осажденного Ленинграда и через двадцать лет оставался примером для братского народа?..

Холодной весной сорок второго года по пустынным улицам истерзанного блокадой Ленинграда шел морской офицер. Правда, тогда еще не существовало в Красной Армии такого слова — офицер, и это следует здесь отметить, потому что человек, о котором идет речь, в своей писательской работе строго заботился о правильном употреблении слов. Итак, по улицам и набережным Ленинграда шел военный корреспондент Лев Васильевич Успенский. И направлялся он в книжный магазин, где, как он узнал, получены экземпляры только что вышедшей его книги «Рассказы о невозможном». Успенский не думал в тот день о грядущей победе, о том, что книга его встанете ряд библиографических редкостей, в ряд книг-бойцов. Просто автору хотелось увидеть свое новое детище.

А невозможным прежде всего представлялось то, что на исходе самой тяжкой первой блокадной зимы в осажденном городе появилась книга для детей.

Разумеется, в ней содержались рассказы о войне, о подвигах защитников Ленинграда, о легендарном бронепоезде «Балтиец» — для конспирации он именовался «Борисом Петровичем». И книгу раскупили быстро. И никому в голову не пришло пожалеть, что напечатана она на скверной серой бумаге и снабжена такой же серой обложкой. Разве это имело значение?

Книга «Рассказы о невозможном» печаталась в Москве, но по существу она родилась в осажденном Ленинграде. И поэтому на титульном листе стояло: «Москва — Ленинград, 1942».

В те дни труд печатников стал таким же тяжким, как и любой труд. Когда перестала подаваться электроэнергия, рабочие вручную крутили печатные машины, а ведь для этого требовались силы! На одних предприятиях начинялись взрывчаткой снаряды и мины, на других — одевалась в обложки «взрывчатка» книг.

Работницы-печатницы типографии имени В. Володарского жили в мире, который вполне мог бы казаться им иллюзорным. На одной машине печаталась книга академика Е. В. Тарле «Крымская война», в другую закладывались разноцветные листы специальной бумаги, обладавшие силой гипноза. Прямоугольник такой бумаги, выходя из машины и укладываясь в аккуратную стопку, концентрировал в себе вопрос жизни и смерти. Потому что, пройдя печатный пресс, он становился продовольственной карточкой. Каждая карточка давала надежду, манила квадратиками-талонами, где стояло «хлеб», «сахар», «жиры»… Прихватить один-другой листок, отпечатать лишний — это было, очевидно, несложно. К тому же работниц не проверяли — некому было их проверять. Они сами решали проблемы долга и чести. Мы знаем теперь, как ленинградские женщины их решали: некоторые из них падали и умирали от голода здесь же, возле печатных станков, рядом с разноцветными стопками продовольственных карточек.

Сорок второй — завершение первой фазы войны. «В первой фазе войны мы писали очерки, новеллы, рассказы», — сказал Всеволод Вишневский на выступлении в Ленинградском отделении Союза писателей в августе 1943 года. Иногда эти очерки, рассказы, статьи публиковались сначала в газетах, а потом составляли сборники. В Ленинграде вышло несколько таких сборников (их выпустил в 1942 году Госполитиздат) — публицистические выступления М. Шолохова, И. Эренбурга, Вс. Вишневского, Н. Тихонова, А. Толстого, Д. Заславского. В статье «Июнь», перепечатанной из газеты «Красная звезда», Илья Эренбург писал: «Россия в гимнастерке, обветренная и обстрелянная, — это все та же бессмертная Россия, Россия Пушкина и Россия Ленина, и эта новая Россия — она заглянула в глаза победе…» Шел еще только сорок второй год, а лучшие писатели и публицисты страны понимали, что победа будет завоевана во что бы то ни стало.

Сборники Политиздата выходили из известной ленинградской типографии «Печатный двор».

Тот же Политиздат выпустил маленькую книжку Алексея Толстого «Откуда пошла русская земля». Вошедшие в нее художественно-исторические очерки тоже родились в газете — на страницах «Известий». Построена книжка не совсем обычно: в ней сделан очевидный и понятный по тому времени упор на историю взаимоотношений между Россией и Германией. Всмотритесь в заголовки: «История Европы по-немецки», «Готы по-немецки», «Готы на самом деле», «Немцы о славянах», «Немцы о России»… Сборник статей А. Толстого печатала типография имени Евг. Соколовой (ныне — типография № 4 Производственного объединения «Техническая книга» Союзполиграфпрома).

Госполитиздат предпринял и активно выпускал в сорок втором году серию небольших книжечек под грифом «Наши великие предки». Среди героев тоненьких выпусков — Суворов, Кутузов, Минин и Пожарский, Брусилов, Дмитрий Донской. Две последние из названных книг написаны профессором В. Мавродиным, известным ученым, историком. «Пусть образ Дмитрия Донского, нашего славного, великого полководца и верного сына родины, вдохновляет нас в дни священной Отечественной войны с новыми полчищами завоевателей «моторизованного Мамая» — кровавого Гитлера!» — заканчивал ученый рассказ о славном сыне России. Книги этой серии, изданные по тому времени и по тем условиям жизни огромными тиражами — тридцать тысяч экземпляров каждая! — верно служили ленинградцам в городе и на фронте, что, разумеется, было в Ленинграде одно и то же, обостряли патриотические чувства.

Интересно, как смыкались в те дни в Ленинграде литературные жанры. Выходили книги прозаиков-романистов, ученых-историков, военных историков, лирических поэтов и поэтов-сатириков. Сочинялись летучие стихотворные строки к плакатам «Боевого карандаша», успешно работавшего всю блокаду. Однако повести, рассказы, очерки, статьи, поэмы и сатирические басни оказывались одним и тем же жанром литературы — боевой военной публицистикой. Потому-то и обладали тогдашние издания взрывной силой, вполне сопоставимой с оружием.

Особое место в тогдашней публицистике заняла поэзия. И в строй поэтов-бойцов становились классики. С. Белов, старший научный сотрудник Публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, историк книги, рассказывает:

— Удивительный случай произошел однажды блокадной зимой с Виктором Андрониковичем Мануйловым, известным нашим ученым-литературоведом, тогда — ученым хранителем Пушкинского дома (так называется Институт русской литературы Академии наук СССР в Ленинграде. — Ю. А.). К Мануйлову пришли моряки одного из кораблей, стоявших поблизости от института, на Малой Неве. Они просили дать им почитать томик Есенина. К сожалению, книга оказалась в единственном экземпляре, и выдать ее морякам Виктор Андроникович не мог. Когда они ушли, ученый сел за стол и запалил коптилку. А потом раскрыл томик Есенина и принялся его переписывать — весь целиком, от корки до корки! Каково же было удивление моряков, когда ученый вручил им объемистую тетрадь с переписанными стихами!

Принято считать, что почти все издания военных лет печатались на плохой бумаге. Это не совсем так. Если вы возьмете в руки сборники стихов Александра Прокофьева и Александра Решетова, выпущенные в Ленинграде в сорок втором году, то удивитесь хорошему качеству бумаги — хорошему даже по нынешним меркам! Так, вполне современно выглядит сборник А. Прокофьева «Таран», напечатанный, правда, скромным, семитысячным тиражом. Но не только талантом известного поэта и хорошей бумагой примечательна книга.

После Победы возникла большая литература о войне. У прозаиков, поэтов, драматургов оказались в распоряжении годы, десятилетия, чтобы осмыслить грандиозные события Великой Отечественной, обдумать их, охватить в подлинном масштабе, заново. Писатели, создававшие книги в дни блокады, — писатели-воины. Они набрасывали строки фронтовых очерков, статей и стихов в боевой обстановке, ночами, под обстрелами и бомбежками. Дистанция отсутствовала. Шел бой. Наверное, поэтому многие стихи тех дней, в частности, стихи Александра Прокофьева, включенные в сборник «Таран», — стихи жестокие, звавшие к мести, к смертному бою до конца. Вот несколько названий: «За все ответит враг», «Мстить», «Бей!», «Встань, ненависть, тебя поем», «Убей врага». В те дни приходилось писать именно так.

В книгу «Таран» вошли стихи, только что перед тем опубликованные во фронтовой печати. Но по существу в сборнике — первые публикации таких известных стихотворений Прокофьева, как «Бессмертие» или «Баллада о красноармейце Демине». Поэт разыскал и сделал известными многих героев фронта, защитников Ленинграда. Лейтенант Иван Павленко, красноармеец Демин становились под пером поэта героями литературы.

Сборник «Таран» знакомил читателей осажденного города со стихами Прокофьева, которые позднее лягут в основу поэмы «Россия». Она принесет автору Государственную премию.

Поразительно, что в те дни книгоиздатели по-прежнему стремились сделать книгу произведением искусства. Обложка книги поэта Александра Решетова «Ленинградская доблесть» (Ленинград. Государственное издательство художественной литературы, 1942, типография имени Володарского, тираж не указан) напечатана с гравюры на дереве работы Л. Хижинского: Адмиралтейство и ствол закамуфлированного орудия. Работали художники книги! Блокадные издания, как и люди, старались не терять своего достоинства.

Стихотворную «Повесть о Кульневе» ленинградский поэт Виссарион Саянов окончил в июне сорок первого года. Поэма создавалась в самые первые дни войны. Еще, естественно, не успев узнать героев Великой Отечественной, Саянов посвятил поэму герою Отечественной войны 1812 года генералу Якову Петровичу Кульневу, прославленному русскому полководцу. Типография имени Евг. Соколовой выпустила поэму тиражом десять тысяч экземпляров. Строки эпилога звучали современно:

Год двенадцатый… Месяц июнь… Неспокойны Эти дни… Перемены и смут времена… То, что знали досель, были малые войны, А теперь наступает большая война. Враг вступает в Россию. Большим полукругом Наступая, выходят его корпуса. Протянулась меж Неманом, Вислой и Бугом Арьергардных тяжелых боев полоса…

Писатель и военный корреспондент Саянов еще не раз обратится к военной теме и часто будет рассматривать ее с самых широких исторических горизонтов.

Если вы откроете «Краткую литературную энциклопедию» и найдете статью о поэтессе Вере Инбер, то прочтете, что ее поэма «Пулковский меридиан» написана в 1943 году. Это неверно. Поэма писалась в течение сорок второго года, и 20 декабря того же года уже подписывали к печати первое ее блокадное издание.

В ленинградском дневнике писательницы «Почти три года» упоминаются события, связанные с изданиями ее сочинений:

5 августа 1942 года

Я все еще не вошла в работу… Единственная радость та, что Лесючевский вынул из своей полевой сумки сигнальный экземпляр моей «Души Ленинграда». Бедненькая книжечка, на плохой бумаге. И все же она мне дорога…

7 декабря 1942 года

1 час 45 минут ночи

Кончила, только что кончила поэму!

16 декабря 1942 года

«Пулковский» уже набран, и даже обложка готова. Завтра еду смотреть ее.

17 декабря 1942 года

Сегодня по дороге из Союза писателей спросила И. Д. (профессор И. Д. Страшун, муж поэтессы, тогда — директор Первого медицинского института. — Ю. А.), как он думает, можно ли мне теперь подать заявление о приеме меня в партию.

Про себя я давно решила сделать это, как только окончу поэму…

Таким образом, «Пулковский меридиан» пошел в печать «горячим», прямо со стола автора.

Продолжение истории поэмы — в очерке Л. Никольского «Слово о друзьях-полиграфистах»:

«Передо мной пачка книг, и прежде всего любовно изданные стихи Ольги Берггольц «Ленинградский дневник», «Пулковский меридиан» Веры Инбер, стихи А. Прокофьева, М. Дудина. Дружба писателей с полиграфистами носила порой трогательный характер. Наборщики типографии «На страже Родины» отливали из своих коптилок керосин, чтобы отнести его на Зверинскую улицу в подарок писателю Н. С. Тихонову. (В 1942 году вышли в свет книга стихов Тихонова «Огненный год» и книга очерков «Ленинград принимает бой», — Ю. А.) А на моих глазах Вера Михайловна Инбер правила свой «Пулковский меридиан». Она спросила: «Когда я получу правку?» Ей ответили: «Вы еще побудьте здесь часок-другой. Если не будет тревоги, мы принесем вам сюда выправленный текст». А через несколько дней синенькая книжечка со стихами высокого накала была уже в руках читателя».

…Открыв попавший мне в руки сборник стихов Владимира Лифшица «Плечом к плечу» (Ленинград, 1942, тираж семь тысяч экземпляров), я обнаружил клочок пожелтевшей бумаги, вложенный между страниц скорее всего именно тогда, в дни войны, читателем-ленинградцем. Кусок бумаги из школьной тетрадки. И на нем пером «рондо» (его нетрудно узнать бывшему школьнику предвоенных лет) написано: «Наступление Брусилова на восточном фронте в июне 1916 года и значение этого». Всего несколько слов. Но они говорят о силе поэзии, о ее особенной службе в дни войны. Писавший — возможно, школьный учитель — связал стихотворение поэта о сражениях Великой Отечественной войны с известным из истории первой мировой войны знаменитым брусиловским прорывом австро-венгерского фронта. Поэзия и история сливались воедино.

Говоря о ленинградских изданиях блокадных лет, с особенным чувством признательности и восхищения вспоминаешь замечательную женщину, героиню ленинградского духовного сопротивления, поэта Ольгу Берггольц. Подробнее о ней мне предстоит рассказать в следующей главе этой книги. В годы войны вышло всего несколько сборников Ольги Федоровны. Зато по радио она выступала почти ежедневно, ведя свои искренние и честные разговоры с ленинградцами.

Берггольц не только работала, но и жила в здании радиокомитета — здесь обосновался центр всей духовной жизни города. Именно в те дни задумала она написать книгу «Говорит Ленинград». Берггольц сама называет сроки начала и окончания работы: начало — в ночь на десятое января сорок второго года, «кажется, на третий день после того, как радио перестало работать почти во всех районах, и тяжкое, полное безмолвие воцарилось в Ленинграде»; окончание — 15 июля 1945 года. В этой необычной книге, где проза органично перемежается со стихами, уже подводились некоторые итоги войны, давалось ее осмысление. Но еще до окончания войны, в сорок втором году, вышла «Ленинградская поэма» Ольги Берггольц.

Каков бы на этот раз ни был тираж, его не хватило и не могло хватить всем, кто искал и находил в поэзии замечательной ленинградки утешение, поддержку, уверенность и силы. Известно, что женщины вырезали стихи Берггольц из газет и журналов и носили на груди, как самое дорогое сокровище. Мужчины прятали такие вырезки под резинку самодельного алюминиевого портсигара. Сила духа хрупкой светловолосой женщины, умевшей так тревожить и возвышать сердца, прорвала кольцо блокады. Стихи и поэмы, созданные в самые тяжкие месяцы осады и ставшие позднее классикой советской поэзии, тиражировались сначала радиорепродукторами, а потом — книжками «Ленинградской поэмы». Вы найдете там «Стихи о ленинградских большевиках», «Песню о ленинградской матери», «Сестре», «Письма на Каму», «Разговор с соседкой», «…Я буду сегодня с тобой говорить», поэму, давшую название сборнику, и знаменитый «Февральский дневник». В январе — феврале сорок второго года Ольге Берггольц уже виделся праздник Победы:

И ночь ли будет, утро или вечер, но в этот день мы встанем и пойдем воительнице-армии навстречу в освобожденном городе своем. Мы выйдем без цветов, в помятых касках, в тяжелых ватниках, в промерзших полумасках, как равные, приветствуя войска. И, крылья мечевидные расправив, над нами встанет бронзовая Слава, держа венок в обугленных руках.

Сегодня, случается, появляются сборники стихов, ровно ничего не говорящих ни уму, ни сердцу читателя. В те дни в Ленинграде с каждой страницы изгонялись пустословие, высокопарность, фальшь. Емкие и честные слова несли в себе заряд яростной силы, каждая строка блокадных изданий работала на оборону.

В послевоенные годы вышли нарядные, подарочные издания Ольги Берггольц, двухтомник, трехтомник… В них тоже собраны лучшие ее стихи. Но та книга сорок второго года остается памятником, достойным экспозиции блокадного музея.

Люди в городе не только читали книги, но и писали письма — близким и родным на Большую землю. Чаще отправляли открытки — меньше сил уходило на сочинение текста. Открытки тоже выпускались и печатались в Ленинграде. Блокадные открытки — драгоценный раздел некоторых коллекций филокартистов, в том числе и моей.

Почтовые художественные открытки выпускали разные издательства — Ленинградское отделение «Искусства», Воениздат, Ленинградское отделение Союза художников: художники-графики часто работали непосредственно на литографских камнях и тут же сами печатали свои работы. Так рождались почтовые открытки — автолитографии. Выпускали открытки также Политуправление Балтийского флота и Музгиз: здесь печатали почтовые миниатюры с нотами и текстами песен. Всего тогда вышло более 350 почтовых карточек, а общий тираж их и подсчитать невозможно!

Что изображалось на открытках? Эпизоды обороны города и его пригородов, действия войск и партизан на территории Ленинградской области, городской быт, повседневные картины жизни ленинградцев, портреты героев. Авторами открыток выступали А. П. Остроумова-Лебедева, А. Ф. Пахомов, В. В. Морозов, Н. А. Павлов, П. И. Пильщиков, П. П. Григорьянц, Ю. М. Непринцев, М. А. Шепилевский, многие другие.

Выдвигаю заветный ящик письменного стола, где хранится коллекция. Блокадные открытки выглядят сиротами рядом с современными нарядными открытками, запечатлевшими прекраснейший город на Неве: плохая бумага, бледная печать, размытый рисунок. Некоторые на обороте остались чистыми. На иных — строки писем, обращенных к близким. Но и те и другие — скромные памятники времени и беззаветным типографским героям.

В осажденном городе книги печатались, брошюровались, переплетались, упаковывались, отправлялись в магазины. Поразительно, но в те дни, когда давали электричество и книжный магазин Дом книги мог работать, у его прилавков неизменно толпились измученные, укутанные в теплое люди. Они покупали нужные им издания. А среди таких изданий заметное место занимали не только стихи и поэмы Берггольц, не только романы, повести, рассказы, но и тоненькие инструкции: «Как выращивать овощи в комнате», «Использование дикорастущих трав в питании», «Главнейшие дикорастущие пищевые растения». Эти брошюры тоже спасали! Те, кому не удавалось приобрести нужную книгу, шли в Публичную библиотеку. Она работала! Не раздеваясь, не снимая даже шапки, сидели читатели на своих местах; и, роясь в неисчислимых фондах, находили и приносили нужное самоотверженные библиотекари.

В сентябре 1980 года в Ленинградский радиокомитет пришло необычное письмо. Вот что в нем говорилось:

«Уважаемые товарищи!

С большой просьбой обращаются к вам работники музея Николая Островского в Сочи.

Во время Великой Отечественной войны в Ленинграде был издан роман Островского «Как закалялась сталь». Не могли бы вы помочь нам узнать подробнее, точнее об этом: когда именно это издание состоялось, где оно было распространено, сохранились ли у кого-нибудь книги этого издания, как они выглядели? Может быть, кто-нибудь из ленинградцев, переживших в городе войну, блокаду, мог бы нам об этом рассказать? Вы, наверное, могли бы обратиться с таким вопросом к своим радиослушателям и поделиться с нами сведениями, полученными от них. Мы были бы вам очень благодарны за помощь.

С уважением и самыми добрыми пожеланиями директор музея Канунников»

Письмо сочинцев заинтересовало сотрудников ленинградского радио. За поиски книги Николая Островского взялась журналист Клавдия Федоровна Секушина.

В Музее истории Ленинграда, который собирает и хранит многое, что связано с трагическими годами блокады и обороны города, такой книги не оказалось. Не нашлось ее и в Ленинградском государственном архиве литературы и искусства. И только в особом фонде Публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина экземпляр книги, наконец, обнаружился.

Она оказалась необычно толстой для блокадных изданий: 512 страниц при сравнительно небольшом формате. За толстой крышкой нового переплета открывалась тонкая потертая голубая обложка — в ней-то и выпустило роман Государственное издательство художественной литературы в 1942 году. Книга подписана к печати 10 сентября 1942 года. Тираж — десять тысяч экземпляров. Набрано и отпечатано в типографии имени Евг. Соколовой.

В те дни войска Ленинградского фронта снова и снова делали попытки прорваться сквозь блокадное кольцо навстречу войскам Волховского фронта. По нескольку раз в день на город падали снаряды, выпущенные из стволов вражеской дальнобойной артиллерии. Шли кровопролитные бои в трагически известных Синявинских болотах. Гремели отчаянные бои на Невском и Ивановском «пятачках» под Ленинградом. 9 сентября только за семь минут на Ленинград обрушилось 85 снарядов!.. А в типографии имени Евг. Соколовой подписывали к печати роман Николая Островского. Если бы писателю довелось прожить долгую жизнь и побывать в осажденном Ленинграде, он бы снова узнал, как закаляется сталь человеческой воли к победе.

— Дорогие товарищи! Может быть, на одной из ваших книжных полок стоит книга в мягкой голубой обложке, где на титульном листе напечатано: «Островский. Как закалялась сталь. Ленинград. Тысяча девятьсот сорок второй год», — неожиданно прозвучало по радио осенью 1980 года. — Эта книга, — продолжал голос в миллионах репродукторов, — могла бы занять почетное место в музее Николая Островского среди других экспонатов… Книга, изданная в блокадном Ленинграде, будет восприниматься как символ стойкости народа… Мы ждем ваших писем, товарищи!

И ленинградцы отозвались на призыв.

Первым пришло письмо от Галины Викторовны Курицыной, старшего инженера Управления Октябрьской железной дороги. Она писала: «Такая книга есть у нас дома, и я с радостью передам ее для музея».

Потом пришло письмо от Александра Михайловича Какодлина: «У меня есть нужная вам книга, сообщите, пожалуйста, куда ее переслать».

Те же слова — в письме ленинградки Бурденковой:

«…могу передать ее для музея».

Камилла Сергеевна Колесникова выражала в письме опасение, что она опоздала со своим предложением отдать книгу. Лидия Александровна Гурьева, участница боев за Ленинград, сожалела, что у ее экземпляра не сохранилась обложка. Готова была отдать свою книгу и Нина Дмитриевна Пуминова, хотя получила ее в 1943 году, в трампарке, где она работала, в награду за успешную комсомольскую деятельность.

«Произведение Николая Островского — первая серьезная книга, которую я прочел, — писал на радио Михаил Федорович Волкович. — В то время мне не было еще и десяти лет. С тех пор это моя любимая, настольная книга…»

Музей Николая Островского получил экземпляр книги от ленинградки Людмилы Алексеевны Никифоровой: едва прослушав первую из передач на эту тему (их транслировалось несколько), она пошла на почту и отправила в Сочи свою бандероль. Голодным ребенком блокадного Ленинграда купила она эту книгу в одном из киосков. Многие годы бережно хранила ее. И вот теперь сделала музею такой дорогой подарок.

А в Музей истории Ленинграда передан экземпляр, принадлежавший М. Ф. Волковичу.

Такова необычная история одной из многих книг, выпущенных в осажденном Ленинграде в дни войны.

Глава 11. Служба памяти

…И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, не дам забыть, как падал ленинградец, на желтый снег пустынных площадей. Ольга Берггольц.

Во дворе небольшого старого дома за Невской заставой, среди снежных сугробов, стояли две девочки, беленькая и черненькая. Они стояли навытяжку, прислушивались к протяжному, безостановочному гуду заводских и паровозных гудков и молчали. Они слушали, как страна оплакивала Ленина.

Когда траурные гудки умолкли и в морозном воздухе повисла оглушающая тишина, девочка с длинными светлыми косами сказала подруге:

— …Я вступлю в комсомол. Немедленно. Мне не хватает лет, но я упрошу… Бабушка против из-за бога, а мама — из-за мальчишек. Но я все равно вступлю… Я вступлю в комсомол и буду профессиональным революционером. Как Ленин.

Вернувшись домой, беленькая Ляля прошла на кухню и стала писать стихи о Ленине:

Как у нас гудки сегодня пели! Точно все заводы встали на колени. Ведь они теперь осиротели. Умер Ленин… Милый Ленин…

Отец отнес стихи на суконную фабрику, где заведовал амбулаторией. Через два дня их напечатали в стенной газете. Девочка долго стояла перед газетой, перечитывала свои первые опубликованные стихи, под которыми непривычно значилось ее полное имя — не Ляля, как звали ее дома, а Ольга Берггольц. И повторяла про себя:

«Я буду профессиональным революционером, я буду профессиональным революционером-поэтом. Я сравнюсь даже с рабкорами».

Она жила в большой комнате на шестом этаже — вместе с другими сотрудниками и обитателями Дома радио. Писала множество различных радиопередач, выступала у микрофона, читала свои стихи, читала так, как никогда не сумел бы актер: вкладывала в каждую строку острое, родившее ее чувство. В эти блокадные месяцы она жила как все. Как все — страдала и мужала. Как и у других, у нее опухали ноги и стыло от тоски сердце. Но эта слабая, хрупкая женщина оказалась для тысяч людей источником силы. Она стала блокадной музой Ленинграда — Ольга Берггольц, гражданка и поэт осажденного города.

Нередко пишут, что Ольга Берггольц как поэт родилась 22 июня сорок первого года. Это неверно. Переход от «мирных» стихов и рассказов для детей, кстати, всегда с глубокой, «взрослой» моралью, переход на новую творческую «скорость» произошел у поэта еще до войны, когда родилось предчувствие надвигавшегося поединка с фашизмом — оно отразилось и в ее дневниках и стихах тех лет.

В самые первые дни войны Ольга Берггольц пришла на радио и уверенно заняла свое место у микрофона.

«В голосе Берггольц было, однако, нечто совершенно особенное, что мгновенно выделяло его среди всех других, несмотря на ее собственное полнейшее нежелание как-то выделяться, — пишет в своих воспоминаниях о поэте Алексей Павловский. — Тождество между жизнью и речью, между поведением и интонацией — вот что сразу захватывало и благодарно запоминалось сердцем слушателя.

Ее голос приковывал к себе внимание, как я теперь понимаю, именно интонацией, еще прежде прямого смысла сказанных ею слов, интонацией доверительной и мужественной, пробивавшейся из сумрака боли к свету надежды…»

Когда радио говорило в тишине долгих блокадных вечеров голосом Берггольц, люди жадно вслушивались в простые человеческие слова:

— Я берегу себя, родная. Не бойся, очень берегу: я город наш обороняю со всеми вместе, как могу…

В самый разгар первой блокадной зимы, в предновогоднем выступлении по радио, Берггольц сказала:

— …И будет вновь в Ленинграде и тепло, и светло, и даже… весело. И может быть, товарищи, мы увидим наш сегодняшний хлебный паек, этот бедный, черный кусочек хлеба, в витрине какого-нибудь музея…

Кусочек блокадного хлеба действительно хранится в витрине музея, чтобы мы и наши дети ничего не забыли.

Еще перед войной Ольга Берггольц стала пропагандистом на заводе «Электросила». Она не забывала отроческой клятвы. Теперь, живя и работая в радиокомитете, оставаясь пропагандистом на «Электросиле», которая находилась уже во фронтовой зоне, Ольга Федоровна бывала и на других предприятиях, в том числе на обувной фабрике «Пролетарская победа». Она читала там Ленина и Толстого. Поверяла только что написанные стихи.

Однажды работницы с «Пролетарской победы» увидели, что их любимый пропагандист пришел к ним пешком по осенней слякоти в сбитых туфлях, которые едва не разваливались на ходу. На фабрике сшили Ольге Федоровне русские сапожки и первые в ее жизни лакированные туфли на толстом, модном тогда каблуке и с перфорацией на носке.

— Сапожки неплохие, — говорили пришедшие в Дом радио женщины, — а вот за туфли просим прощения: перфорация получилась некачественная.

Работы в радиокомитете было много, самой разнообразной и всегда срочной. Берггольц писала стихи — это была лирика, публицистика, сатира, — писала очерки и фельетоны в прозе о городских и мировых событиях. В радиокомитет приходили люди и, задыхаясь от волнения, горя, негодования, требовали слова у микрофона — и Берггольц помогала им найти нужные, убедительные слова. Как-то она села писать передачу-листовку: «Немецкий солдат, ты мерзнешь и голодаешь в своих окопах под Ленинградом… Но вспомни только, как еще недавно было уютно у тебя под рождество дома. Вспомни, как зажигалась елка и трещали дрова в печке…» И вдруг она подумала, что все это правда, что в холодных окопах под Ленинградом сидят немцы, люди, которые по чьему-то приказу осаждают чужой им город. Она понимала, что эти люди — враги, оккупанты. Но кто вдохновлял их на преступления?.. Постепенно возник образ Третьего, тупой и страшный облик фашизма, несущего голод, убийства, смерть. «И если ты не повернешь своих пушек против Гитлера, немецкий солдат, ты не уйдешь из-под Ленинграда живым». Так заканчивалась передача-листовка.

А когда Ольга Федоровна принесла перевести ее на немецкий, она узнала, что умирает от голода австриец-антифашист переводчик Фриц… Его удалось спасти. Он переводил почти все передачи Берггольц для немцев, в том числе — и ту, что называлась «Берлин пал».

Удивительным событием в жизни осажденного города стало появление на свет нескольких небольших литературных сборников под названием «Балтфлот смеется». Мало кто знает, что душой одной из этих маленьких, очень тоненьких книжечек стала Ольга Берггольц.

Сборник, подписанный в печать 16 декабря сорок первого года, открывался ее строчками:

Свирепый враг стоит у стен, Остервенело в город рвется, Грозит бедой… Но между тем Балтфлот смеется.

Сборник этот интересен еще одним обстоятельством. На его страницах появился автор-баснописец под странным именем, прежде неизвестным литературе — Крылов-внук. Потомок великого баснописца предлагал флотским читателям басню «Собачья дружба», которая высмеивала дружбу немецких и итальянских фашистов. Может быть, любители и знатоки литературных псевдонимов ломали голову над авторством этой басни? Открою секрет: за именем Крылова-внука стояла… все та же Ольга Федоровна Берггольц. Это обстоятельство не может не удивить: лирический, гражданский поэт в самые тяжкие дни сопротивления города обратился к басне, к сатире и с честью выступил в непривычном жанре.

Здесь же напечатаны стихи, рассказы, сценки, создававшиеся в радиокомитете. И хоть в городе было в те дни совсем не до смеха, юмор и сатира не умирали.

Как-то в радиокомитете задумали создать радиопьесу или хотя бы просто веселую передачу, способную внести в ленинградский эфир разрядку. С предложением написать такую передачу обратились к Берггольц.

— О чем же ее написать? — спросила Ольга Федоровна.

— Хотя бы о неудавшемся «блицкриге»! Гитлер все откладывает сроки своей победы, обещает одолеть нас если не зимой, то весной, — говорили редакторы.

— А весной он перенесет свои сроки на лето! — сказал кто-то. — Ему только и остается, что менять времена года.

— Четырех времен года ему уже не хватает, придется придумать пятое, — сказала Берггольц и вдруг задумалась: — «Пятое время года»! Так и будет называться передача.

Законы художественного творчества удивительны. В те самые тяжкие дни первой блокадной зимы Берггольц писала трагический «Февральский дневник»:

Скрипят, скрипят по Невскому полозья. На детских санках, узеньких, смешных, в кастрюльках воду голубую возят, дрова и скарб, умерших и больных…

И почти одновременно сочиняла веселые, полные живого юмора фельетоны «Пятое время года» и «Фюрер гадает», заставляя людей смеяться!

«Пятое время года» прошло в эфир несколько раз. Актеры читали фельетон в лицах. Получился небольшой веселый радиоспектакль. Действовали в нем Гитлер и главари его банды. Документальной основой сценария послужили немецкие пропагандистские передачи и подлинные выступления Гитлера по берлинскому радио.

…Город полюбил своего поэта. К поэзии Берггольц обращались и в радостные, и в тяжкие минуты жизни. Весной сорок четвертого года к Ольге Федоровне пришла ленинградская девушка Нина Нонина. У нее были заплаканные глаза. Она пришла к своему поэту с просьбой написать о ее брате, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем в январе сорок четвертого года под Ленинградом…

Стараясь быть суровой, как большие, она портрет из сумочки достала: — Вот мальчик наш, мой младший брат Володя… — …………………………………. Она просила только: — Напишите не для того, чтобы его прославить, но чтоб над ним могли чужие плакать со мной и мамой, — точно о родном…

И поэт выполнил просьбу юной ленинградки. Искусство и литература Ленинграда и на этот раз честно послужили жителям города. Берггольц написала замечательную поэму «Памяти защитников»:

Когда прижимались солдаты, как тени, к земле и уже не могли оторваться, — всегда находился в такое мгновенье один безымянный, Сумевший Подняться. Правдива грядущая гордая повесть: она подтвердит, не прикрасив нимало, — один поднимался, но был он — как совесть. И всех за такими с земли поднимало…

Поэзия Берггольц так же неотделима от эпопеи ленинградского сопротивления, как работа заводов на оборону, создание Дороги жизни, исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Когда Берггольц подходила к микрофону, в эфире звучали стихи-размышления, стихи-беседы, стихи-ответы. Тем, кто слабел, ее поэзия давала утешение и силу. Тем, кто хотел бы писать, но не мог, — заменяла собственный дневник. А тем, кто сражался, — вручала сердечный компас. После выступлений поэта люди, терявшие силы и надежды, снова становились бойцами. И поднимала эти не учтенные наркоматом обороны роты, полки, дивизии хрупкая светловолосая женщина, читавшая по радио страстные стихи.

«Я слышал ее голос на полуострове Ханко за четыреста километров от блокированного Ленинграда, — пишет Михаил Дудин. — И он был для нас на этой смелой земле как пеленг мужества. Иначе его нельзя было воспринимать — настолько он был естествен и глубок. Я видел ее, легкую, гнущуюся под ветром былинку, на заваленной снегом Малой Садовой, около Радиокомитета. Я встречал ее в дивизии Симоняка, в солдатских землянках и в цехах Кировского завода. Она была частицей Ленинграда, его живинкой, его необходимостью».

Слушатели и читатели, ленинградцы, бойцы блокадного фронта, эвакуированные слали Ольге Федоровне письма, тысячи писем, наполненных выражением признания, доверия, любви.

«Мы со словами Ваших стихов идем в бой…»

«Жаль, что на передовых в минуты затишья мы не можем слушать радио… Прошу Вас напечатать эти стихи во фронтовых газетах…»

«Желательно, чтобы Ваша поэма стала достоянием каждого грамотного гражданина СССР…»

Чаще других встречается в этих письмах слово «спасибо!»

Множество писем от женщин получила Берггольц, когда была опубликована поэма «Твой путь».

…И все осталось там — за белым-белым, за тем январским ледовитым днем. О, как я жить решилась, как я смела! Ведь мы давно условились: вдвоем…

Большая, женская, человеческая судьба вставала за строчками этой поэмы-исповеди. И сердца открывались ей навстречу. Женщины делились в письмах к поэту своим счастьем, своим горем. Они вдумчиво и откровенно обсуждали важную и нежную грань военной биографии поколения.

А в день снятия блокады очень многие люди писали своему поэту, что, впервые бесстрашно распахивая окна, срывая затемнение, они вспоминали, шептали стихи:

Дарья Власьевна, — еще немного, день придет — над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой. И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна.

А ведь это стихотворение написано 5 декабря сорок первого года! Более чем за два года до снятия блокады!.. Это тоже было исполнением клятвы.

Письма шли всю войну. Шли они и после победы. Одно из таких писем прислано учительницей В. А. Ивановой в 1946 году.

«…Сорок второй год. Страшный год… Далекая Сибирь. Глушь. Сто километров от железной дороги. Из Ленинграда приходят редкие, скупые письма. А мы живем жизнью нашего родного города. Мы — ленинградки. Ни на одну минуту не забываем этого. Мы делаем все, чтобы оправдать священное звание.

Мы стараемся воспитать и в наших детях (а их много — 312 человек) любовь к родному городу, гордость им. Наши маленькие ленинградцы идут на все лишения, чтобы иметь право вернуться в Ленинград… Но они не представляют, что делается в Ленинграде. В их понятии он прекрасный, роскошный, обильный, богатый.

И вот до нашей глуши доходят Ваши стихи.

Наши избалованные в прошлом дети почувствовали Ленинград как-то по-другому. Мы слышали отрывки из Ваших стихов из уст детей рано утром, поздно вечером. Мы видели слезы и тут же слышали: «нам ненависть заплакать не дает…»

Наши девочки, как самый дорогой амулет, прятали на сердце вместе с комсомольским билетом кусочки газет с Вашими стихами.

Мне нужно описать Вам один факт, потрясший нас всех и запомнившийся на всю жизнь.

В нашем райцентре происходил пленум райисполкома. Съехалось много народу. Все — знатные колхозники, преимущественно старики и женщины.

Мы решили выступить с приветствием. Долго работали над созданием литмонтажа «Ленинград — наша родина». Использовали лучшие статьи и Ваши стихи. Их дети читали мастерски.

Представьте себе сельский клуб, в котором народу набилось больше тысячи. Сидеть могут немногие, но никто не чувствует усталости. Все не спускают глаз с детей. Вот перед нами наш довоенный город — просторный, счастливый… Но страшные слова «Февральского дневника» открывают перед нами другие картины. Тысячная толпа замирает.

Вдруг тишину нарушает чье-то рыдание. Оно проносится по залу, как сигнал… Не стеснялись своих слез мужчины, в голос плакали женщины. Плакали сибиряки. И это сделали Ваши стихи.

Дети закончили выступление. Публика не аплодировала. Только рыдания стали еще громче. «Все он, вражина, все он. Погоди ж ты, за все ответишь!» — говорила старуха в первом ряду.

К нам на сцену пробрался старик с большой лысиной и седой бородой, но с еще ясными, светлыми сибирскими глазами.

«Кто здесь главный?» — спросил он нас.

«А что?»

«Да вот, хочу узнать, кто так складно песню сложил».

Объясняем, называем Ваше имя.

«Поди, ребеночка она сама хоронила своего?»

На это мы не могли ответить, так как (простите за откровенное признание) я ничего не знала о Вас…

Мы долго потом получали подарки из ближайших и дальних колхозов. В морозные дни, когда у нас дух захватывало на улице, к нам добирались обозы, проделав 70–80 километров пути. Это колхозники посылали детям продукты. Когда мы предлагали плату, они говорили, что это — в подарок и тут же просили:

«А вот, если можно, расскажите нам ваши песни, про Ленинград!»

Спасибо Вам!..»

«Тарелки» репродукторов говорили голосом Берггольц всю блокаду. Но настал день, когда черная «тарелка», с которой так много было связано в жизни поэта, вызвала у Ольги Берггольц, вместе с напряженным нетерпением, — неприязнь и раздражение. Случилось это, как ни странно, 8 мая сорок пятого года.

В этот день в Доме радио стало известно, что война фактически окончилась. Долгожданную новость передавали друг другу писатели и журналисты, многие из которых уже успели получить назад сданные в начале войны радиоприемники. Эфир был пронизан взволнованными голосами дикторов. Английские и французские станции торжествовали победу, союзники произносили речи, Париж транслировал «Марсельезу», Европа ликовала. А диктор Левитан из черной «тарелки» объявлял очередные приказы Верховного Главнокомандующего о взятии все новых городов Германии. О конце войны не говорилось ни слова.

Весь день 8 мая тянулся в томительном ожидании. В шесть вечера Берггольц вынуждена была прослушать передачу для школьников «Как родился автомобиль». Потом объявили концерт из произведений русских композиторов. Зазвучал «танец маленьких лебедей» из балета «Лебединое озеро». Музыка Чайковского.

Ольга Федоровна смотрела на репродуктор с мольбой, переходившей в ненависть. Почему он упорно молчит о Победе? А бумажная «тарелка» под этим взглядом еще несколько раз в течение вечера спокойно объявляла… «танец маленьких лебедей» из балета «Лебединое озеро». Музыка Чайковского. Берггольц возненавидела в тот вечер «Лебединое озеро».

В двадцать три часа радио окончило свои передачи, и диктор пожелал слушателям спокойной ночи. Застучал метроном, и Ольга Федоровна схватила дневник, чтобы излить в нем обуревавшие ее чувства.

Вдруг метроном остановился и замер.

— Открывайте шампанское! — закричала Берггольц. — Ее объявляют!

И когда пробка выстрелила в потолок — может быть, это раздался первый в городе салют Победы, — голос Левитана, разорвав тишину весенней ночи над огромной страной, сказал, что фашистская Германия безоговорочно капитулировала.

Дом радио ликовал. Люди на улицах обнимались и плакали. А Ольга Берггольц торжествовала вдвойне: победно окончилась не только война, но и бессменная вахта блокадного поэта. Так думала Берггольц. Теперь она вернется в свою квартиру и будет лишь изредка приходить на Малую Садовую в Дом радио, как будут приходить сюда многие другие писатели.

Но никогда не сможет она забыть этот дом, откуда так часто говорила с Ленинградом:

Я знаю, слишком знаю это зданье. И каждый раз, когда иду сюда, все кажется, что вышла на свиданье сама с собой, такой же, как тогда. Но это больше, чем воспоминанье. ………………………………………… Здесь, как в бреду, все было смещено: здесь умирали, стряпали и ели, а те, кто мог еще вставать с постелей, пораньше утром, растемнив окно, в кружок усевшись, перьями скрипели. ………………………………………… И, спаяны сильней, чем кровью рода, родней, чем дети одного отца, сюда зимой сорок второго года сошлись — сопротивляться до конца.

Нет, вахта поэта не окончилась с Победой. Блокада не уходила из сердца. Стынет в почтительной тишине музея блокадная комната, освещенная тусклым зимним светом. Железная печка-времянка и репродуктор на стене — сердце и мозг печального жилья. Комната в Музее истории Ленинграда мертва. Но она могла бы ожить, если б из черной «тарелки» репродуктора зазвучал знакомый ленинградцам женский голос, ставший в дни блокады позывными человеческой надежды. Пусть свои стихи читает Ольга Берггольц. Пусть голос блокадной музы Ленинграда, запечатленный на магнитной ленте, — а такая запись есть, — звучит здесь всегда, даже тогда, когда блокада станет далека людям, как осада Карфагена или Трои. Пусть это происходит не только потому, что «поэзия в те дни в Ленинграде приняла на себя благородное бремя почти всего искусства», как сказала Берггольц, но и потому, что стихи поэта, радиоразговоры, очерки, фельетоны подняли и пронесли сквозь огонь благородное бремя почти всей поэзии и почти всего искусства.

Я видел у Ольги Федоровны бесценные материалы. Предвоенные и блокадные дневники. Десятки тысяч писем читателей и слушателей. Фельетоны в лицах «Пятое время года» и «Фюрер гадает». Рукописи многих других давно прошедших в эфир и неопубликованных передач. Тетрадку под названием «Учет работы» — в ней очень мелким почерком перечислены передачи, написанные Берггольц в течение войны. Первая запись — июнь сорок первого года: «Гаденький дяденька», стихотворный фельетон про паникеров и разносчиков слухов. Возле него, как и после многих других записей, стоит пометка: «н. о.» — «не опубликовано». А опубликованное знают все: из маленькой квартиры на Черной речке в Ленинграде светили людям дневные звезды: «Я хочу, чтобы душа моя, чтобы книги мои, то есть душа, открытая всем, была бы такой, как тот колодец, который отражает и держит в себе дневные звезды — чьи-то души, жизни и судьбы… нет, точнее: души и судьбы моих современников и сограждан».

В ее книгах гармонично перемежаются прошлое и современность. Берггольц создала новый тип старого литературного жанра мемуаров — «Дневные звезды» — и подняла протокольную правду событий до поэтических высот. Но в каждой строке Берггольц, написанной прозой, в каждой строфе стихотворения или поэмы, в каждом публицистическом выступлении всегда говорит память:

«Я помню наш обратный путь в Петроград не мертвой памятью, знающей, что то-то и то-то было, имело место, но живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных чувств. Той памятью, которая связывает отдельные воспоминания в цельную, единую жизнь, ничему не давая отмереть, но оставляя все вечно живым, сегодняшним. Такая память, говорят, есть наказание или благо человека, а может быть, то и другое вместе. Но если б она была только наказанием, я все равно не отказалась бы от нее».

Живой памятью сердца помнила Ольга Федоровна не только дорогу в Петроград, гражданскую войну, детство и отрочество, но множество событий жизни и времени. Особенно — дни блокады.

Мне не доводилось встречать человека с такой памятью, какою обладала Ольга Федоровна. Она цитировала наизусть целые страницы своих предвоенных и военных дневников, перемежая рассказы о прошлом стихами, которые помнила наизусть чуть ли не все. В этих записях и стихах нет ни мелочных обид, ни укоров. Есть отстаивание правды. Есть борьба за нее. Есть храбрость, рожденная уверенностью в своей правоте и отроческой клятвой.

Когда от малейшей искры вспыхивала ее недремлющая память, Ольга Федоровна, волнуясь, снова переживала тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, события блокады. Она сердилась, восхищалась, иронизировала… И часто поправляла обеими руками светлые волосы. Слушая ее, я убеждался в том, что память — не только черта большого таланта, но долг гражданина и художника.

Существует служба времени, служба здоровья, служба Солнца. Берггольц несла службу памяти. Сорок лет минуло со дня окончания войны, и время показало, что служба памяти, учрежденная поэтом, так же необходима людям, как душевное здоровье или спокойное Солнце. Именно поэтому слова Берггольц, благородная формула памяти — «Никто не забыт и ничто не забыто» — стали лозунгом жизни, моральным кодексом поколения, продолжением данной Ленину клятвы.

«Никто не забыт и ничто не забыто»… Пожалуй, никто не имел такого высокого права произносить эти слова, как Ольга Берггольц. Поэтому многозначительно и справедливо, что именно ей выпали долг и честь обратиться с последними, вечными словами к мертвым — к тем, кто, угасая, слушал по радио ее стихи, ко многим тысячам ленинградцев, что похоронены в бессчетных братских могилах Пискаревского мемориального кладбища. Как долгий траурный гул гудков, как трагедийный гул огромной страны, рыдающей над телом Ильича, звучат на гранитной стене слова Берггольц.

Нет, эти слова принадлежат теперь не ей одной. Это — наши слова. Мы тоже говорим ими с мертвыми. Каменные строки медленно и ритмично опускаются вниз и вновь вздымаются кверху. Головы людей, стоящих перед стеной, повторяют их печально-торжественное движение — тоже опускаются вниз и вздымаются кверху. И кажется — это низкий поклон каждому из тех, кто здесь лежит. Потому что слова на стене обращены к каждому:

ЗДЕСЬ ЛЕЖАТ ЛЕНИНГРАДЦЫ

ЗДЕСЬ ГОРОЖАНЕ — МУЖЧИНЫ, ЖЕНЩИНЫ, ДЕТИ.

РЯДОМ С НИМИ — СОЛДАТЫ-КРАСНОАРМЕЙЦЫ.

ВСЕЮ ЖИЗНЬЮ СВОЕЮ ОНИ ЗАЩИЩАЛИ ТЕБЯ,

ЛЕНИНГРАД, КОЛЫБЕЛЬ РЕВОЛЮЦИИ.

ИХ ИМЕН БЛАГОРОДНЫХ МЫ ЗДЕСЬ ПЕРЕЧИСЛИТЬ

НЕ СМОЖЕМ,

ТАК ИХ МНОГО ПОД ВЕЧНОЙ ОХРАНОЙ ГРАНИТА,

НО ЗНАЙ, ВНИМАЮЩИЙ ЭТИМ КАМНЯМ,

НИКТО НЕ ЗАБЫТ И НИЧТО НЕ ЗАБЫТО…

Глава 12. Двадцать лет спустя

Лицом к лицу Лица не увидать. Большое видится на расстояньи. Сергей Есенин.

Со дня выхода в свет книги «Театр в квадрате обстрела» прошло без малого два десятилетия. Тогда, в середине шестидесятых годов, я впервые обратился к искусству осажденного Ленинграда. Впереди лежала целина фактов, событии, обстоятельств, нужных и ненужных подробностей, в редких случаях — документов. Эта целина хранила воспоминания о героях, рассказы и легенды о подвигах на сценических подмостках и в мастерских художников, образы людей, еще живых и уже ушедших. «Театру в квадрате обстрела» предстояло стать первым рассказом о тех, кто работал, — нет, сражался! — на огненном фронте искусства, где люди тоже падали и умирали, передавая живым простреленное знамя.

Как только в нашей документально-художественной литературе зазвучала тема ленинградского блокадного искусства, возникла ставшая широко известной формула «А музы не молчали», противопоставленная древнему латинскому изречению: «Когда гремит оружие, музы молчат».

Еще в первой своей крупной статье «Литературные мечтания» (1834) Белинский писал: «Говорят, что музы любят тишину и боятся грома оружия: мысль совершенно ложная!» Однако не всем это казалось бесспорным. Через восемьдесят лет после появления статьи Белинского в одном из церковных журналов конца 1914 года в связи с началом первой мировой войны говорилось: «По епархиям сделано распоряжение, чтобы приходские священники внушали своей пастве в течение всей войны воздержаться от пляски, пения, игры на музыкальных инструментах, за исключением фисгармонии, так как все эти праздные развлечения не ведут к укреплению духа, но растлевают народ…»

Неведомо, в какой мере исполнялось это строгое распоряжение в дни первой мировой войны, но вторая мировая война показала со всей очевидностью, насколько эта мысль «совершенно ложная». И если формула относительно пушек и муз (особенно само слово «музы») звучит сегодня немного высокопарно, суть дела верна: искусство может поднимать свой голос против оружия и во многих случаях оказывается сильнее его.

Наблюдения, сделанные в процессе работы над книгой, впечатления от встреч с героями повествования продолжают жить в памяти. С возрастом и годами память слабеет и стирает картины прошлого. Но бывает воспетая Батюшковым память сердца — она действительно сильней «рассудка памяти печальной». Такая память умеет сберегать драгоценные впечатления навсегда.

Одно из главных впечатлений тех лет связано, как ни странно, не с героической стороной творчества, а с этикой взаимоотношений между людьми. Торжествовали не только человеческая воля и высокие идеалы художников, но и строгая нравственность творческого блокадного общежития.

Известно, какой отравленной бывает иногда атмосфера в театральных и концертных коллективах: склоки, зависть к успеху товарища, желание принизить его работу и на таком шатком фундаменте возвыситься самому. Такие нравы, увы, живучи в закулисном мире. И даже самому Константину Сергеевичу Станиславскому, законодателю театральной морали и этики, непримиримому врагу каботинства{1}, не удалось в полной мере уничтожить этих извечных врагов искусства в собственном окружении.

В творческих коллективах осажденного Ленинграда не существовало ничего подобного. Герои моей будущей книги говорили при встречах: не забудьте написать о таком-то, в дни блокады он был легендарно известен. Или: а вы познакомились с такой-то? Ее знал тогда весь город, весь фронт. Расспрашивая актера, музыканта, художника о его работе в блокадную пору, приходилось поражаться тому, как скупо и неохотно рассказывали они о себе. Иногда люди умалчивали даже о фактах безусловно значительных, важных и ярких, к тому же доподлинно мне уже известных. Что это было? Естественная скромность? Нежелание говорить о собственной работе, потому что в условиях блокады она неизбежно оказывалась героической? Не знаю. Но мои собеседники и друзья неизменно оживлялись, как только речь заходила о других, о товарищах. Тут они становились красноречивыми, сыпали фактами, подробностями. Некоторые эпизоды, вошедшие в повествование, выявлены и зафиксированы только благодаря великодушию и благородству героев книги. Убежден, что, если бы Станиславский дожил до середины сороковых годов и узнал о подвиге ленинградских артистов, он написал бы еще одну книгу — об этике, о воплощении своего нравственного идеала, правда, в чрезмерно трагических обстоятельствах. Блокадные артисты в те годы любили не себя в искусстве, а искусство в себе.

Этика смыкалась с поразительной для тех дней дисциплиной. Силы у людей катастрофически таяли, но жили они в городе-фронте и никогда не забывали об этом. Потрясающий факт: тяжкой первой блокадной зимой, когда люди слабели и умирали, директор Эрмитажа академик И. А. Орбели издал два приказа с выговорами сотрудникам музея… за опоздание на работу! Оригиналам этих удивительных документов следовало бы перейти из архива Эрмитажа в экспозицию Музея истории Ленинграда!

К сожалению, мне удалось рассказать лишь о главнейших событиях и людях и не довелось встретиться с некоторыми из тех, кто также заслуживает упоминания на этих страницах. Трудно объять грандиозный разрозненный материал блокадного искусства. Не удалось мне, к примеру, сколько-нибудь подробно рассказать об агитбригадах и концертных ансамблях ленинградского Дома Красной Армии — а их работало два десятка. Маленькие группы артистов проникали на такие опасные участки переднего края, куда не мог приехать фронтовой театр.

В этих коллективах работала Вера Константиновна Арманд, пианистка и композитор, автор многих военных блокадных песен. Вел фронтовые программы Константин Алексеевич Гузынин, прекрасный рассказчик и конферансье. Читал и играл в агитбригадах Ефим Захарович Копелян — ему предстояло стать выдающимся мастером драматической сцены. Достойным партнером Клавдии Ивановны Шульженко неизменно выступал Владимир Филиппович Коралли, руководитель любимого на Ленинградском фронте джаз-ансамбля. Мужал и закалялся талант фельетониста Германа Тимофеевича Орлова… Утешает лишь то, что воспоминания о фронтовых концертах бригад вошли позднее в сборники мемуаров.

Готовя сегодня переиздание книги, я не мог вновь обратиться к большинству ее героев, снова услышать их рассказы. За прошедшие годы ушли из жизни композитор Дмитрий Шостакович, поэт Ольга Берггольц, драматург Александр Крон, режиссер Александр Пергамент, дирижер Карл Элиасберг, балетмейстер Аркадий Обрант, артисты Владимир Честноков, Николай Левицкий, Александр Янкевский, Владимир Ярмагаев и многие другие. Испытываю горькую радость, сознавая, что удалось закрепить, сохранить в книге их рассказы, теперь уже — невосполнимый материал. Здесь ничего изменить нельзя. Только в некоторых случаях пришлось менять временные формы глаголов: вместо «живет и работает» — «жил и работал».

За годы, прошедшие со дня первого издания книги, вышли в свет многие исследования и воспоминания, посвященные блокадному искусству. Но пополнять свой рассказ за счет вновь опубликованных фактов представляется мне нецелесообразным. Пусть почти все останется, как было.

Есть еще одно обстоятельство, делающее ненужным дополнение этой книги новыми именами и событиями. В Ленинграде на набережной реки Пряжки возник и существует школьный музей «А музы не молчали». Для него построили даже специальное двухэтажное здание. Здесь растет и множится собрание раритетов и памятников блокадного искусства. Когда-то в этих местах, на окраине Петербурга, стояли «прядильные анбары», мастеровые люди крутили из волокон бесконечную нить. Теперь па берегу Пряжки рождается бесконечная нить благодарной памяти о живых и ушедших героях.

Создать такой музей задумал учитель 235-й школы Октябрьского района Ленинграда Евгений Алексеевич Линд. Он увлек мальчиков и девочек собиранием памятников блокадного искусства и быта — афиш, писем, документов, дневников, фотографий, воспоминаний, сценических костюмов актеров, музыкальных инструментов. Но Линду пришла и более счастливая мысль: попытаться сделать самыми драгоценными «экспонатами» музея… реальных людей, участников событий, безвестных героев. Когда-то, до революции, издавались ежегодные справочники «Весь Петербург». Теперь энтузиаст и руководитель музея задумал грандиозное предприятие — собрать чуть ли не «Весь блокадный художественный Ленинград», разыскать по возможности всех актеров, музыкантов, художников, музейных работников, участников концертных ансамблей, фронтовых бригад, самодеятельных оркестров, даже продавцов книжных и нотных магазинов. Круг разыскиваемых лиц разрастался, как снежный ком. Один с трудом обнаруженный человек «тянул» за собой другого, о котором юные следопыты и не подозревали. Другой напоминал о третьем. Границы поиска бурно расширялись. Уже не первое поколение школьников включается сегодня в это увлекательное дело под руководством не знающего устали Евгения Линда.

Думается, человеческие «экспонаты» и открытия общественных сотрудников школьного музея — самый драгоценный итог поисков.

Розыск неизвестных героев блокадного искусства напоминает детектив. Активисты музея узнавали такие, например, подробности: в дни блокады некий композитор жил на окраине города в доме с полукруглым венецианским окном. Вот и все координаты. Или еще: артист жил примерно в трех километрах от Пяти углов, неизвестно только, в какую сторону. Помнится, в его доме на лестнице были в шахматном порядке выложены белые и черные плитки. Можно ли найти по такому «адресу» человека или хотя бы его след? В радиусе трех километров от Пяти углов (этот перекресток находится в центре города) расположены сотни многоэтажных зданий.

Но летучие отряды юных музейщиков отправлялись на поиски. Они нашли на бывшей окраине дом с венецианским окном! Они отыскали в центре города лестницу с черно-белыми плитками! И обнаружили следы людей, которые без их усилий так и остались бы безвестными.

Музей «А музы не молчали» открылся 16 марта 1968 года. С тех пор он ширится, сюда приходят все новые гости — писатели, журналисты, композиторы, музыканты, художники, актеры. Новые поколения мальчиков и девочек становятся сотрудниками и экскурсоводами музея. А старшие поколения не уходят — остаются в кругу энтузиастов.

Вы спросите, кто же те люди, кого они отыскивают?

Актриса, сыгравшая острокомическую роль через два часа после того, как у нее на руках умерла от голода мать.

Актер, вышедший на сцену, не успев похоронить жену.

Артистка Нина Чернявская читала у микрофона радио чуть ли не сутки напролет, чтобы не думать о том, что несколько дней назад погиб ее муж и умер сын.

Две девочки — Лида Положенская и Тамара Немыгина — ходили каждое воскресенье по льду Невы на вмерзший в лед эскадренный миноносец «Строгий», чтобы дать там «концерт» морякам и поесть потом немного флотской каши. «Концерт» заключался в том, что одна из девочек, стоя на стуле, тоненьким голосом пела советские песни, а другая аккомпанировала ей на гармошке. Такому «ансамблю» было далеко до фронтовых ансамблей Ленинграда, составленных из профессионалов. Но моряки понимали: если эти девочки находят в себе силы прийти и работать — как же должны работать и сражаться они сами!

Каждый блокадный концерт становится в музее на строгий учет. Выяснилось, например, что артисты одного из музыкальных ансамблей дали в госпитальной палате концерт для единственного находившегося там слушателя, умирающего бойца. Нельзя было помочь его телу. Но хор пел «Варяга», чтобы укрепить его душу.

Известный оперный певец Павел Захарович Андреев, выступая на передовой, привязывал себя к стволу орудия, чтобы не упасть от слабости. К тому же ему было тогда без малого семьдесят лет. Но он пел. И солдаты, шедшие в бой, слушали арии из классических опер.

Эта мозаика фактов стала известна благодаря поискам энтузиастов музея. Когда пишутся эти строки, идет очередной розыск. Выяснилось, что сразу вслед за освобождением священного для каждого советского человека места — Пушкинских Гор четверо музыкантов поднялись на холм Святогорского монастыря и, стоя у могилы Пушкина, играли квартет Чайковского. Они не знали, что холм вместе с могилой заминирован. Минерам пришлось снимать музыкантов с величайшими предосторожностями. Выяснилось, например, что среди этих музыкантов находился Анатолий Никодимович Дмитриев, будущий профессор Ленинградской консерватории, доктор искусствоведения.

На встречах в зале музея вьется нить памяти, восполняются пробелы в хронике блокадного искусства.

Лев Васильевич Успенский, не раз бывавший в музее, называл его энтузиастов «назадсмотрящими». Пожалуй, эти мальчики и девочки также и впередсмотрящие. Потому что без знания прошлого трудно предвидеть и созидать будущее.

Большое видится на расстояньи… Вспоминаю сегодня встречи с художниками, героями этой книги, и нахожу в них новые черты, новые грани личности.

С Ольгой Федоровной Берггольц после выхода книги мне посчастливилось подружиться. Снова и снова поражала меня эта удивительная женщина резкой прямотой, обнаженной честностью и смелостью суждений. В ее квартире на набережной Черной речки я, как и другие, попадал в высшую школу морали — той, что закалилась в огне войны. Ольга Федоровна сумела остаться властительницей дум поколения и после Победы, которую она предрекла и воспела с такой поразительной силой еще первой блокадной зимой.

В доме у Карла Ильича Элиасберга и его жены, концертмейстера Надежды Дмитриевны Бронниковой, гость ощущал себя в атмосфере быта старой петроградской интеллигенции. Карл Ильич — нервный, угловатый — был безмерно обаятельным собеседником, особенно если речь шла о музыке. Ленинградская филармония в последние годы не часто вспоминала о нем, и он, бывало, ездил дирижировать в другие города страны, где его встречали как героя Ленинграда.

Аркадия Ефимовича Обранта как будто смущала его послевоенная известность, тем более что руководимый им легендарный ансамбль вскоре после Дня Победы прекратил существование. Мальчики и девочки выросли и разлетелись. Милый, добрый и необыкновенно скромный человек, Обрант в наших беседах мучительно вспоминал подробности давно отшумевшего военного быта своих питомцев, а чаще предпочитал адресовать собеседника непосредственно к ним. И он бы крайне удивился, если бы услышал, что его труд первого в мире военного балетмейстера вплетен в венок Победы. Очень бы удивился и улыбнулся…

С Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем мне довелось встретиться всего несколько раз. Он был рассеян, явно думал о чем-то своем, более важном для него, чем наш разговор, отвечал односложно, на что, конечно, мне и в голову не приходило сетовать. На вопрос, что он делал в первый день войны, Дмитрий Дмитриевич ответил, что собирался на футбольный матч. Я упомянул об этом в книге. Позднее меня упрекали за неточность: по другим сведениям профессор Шостакович 22 июня 1941 года поехал в Консерваторию, где шла в это время очередная экзаменационная сессия. Очевидно, в конце дня он собирался на стадион.

После окончания войны — чем дальше, тем больше — Дмитрий Шостакович оказывался в центре внимания мемуаристов, критиков, музыковедов, историков искусства, журналистов. Одна за другой выяснялись и всплывали подробности его военной биографии, его жизни и служения музыке. Так, стало известно, что в 1943 году из Ленинградского отделения Союза композиторов Дмитрию Дмитриевичу доставили нотную рукопись. Шостакович узнал ее: перед ним лежали исписанные простым карандашом листы партитуры оперы «Скрипка Ротшильда», сочиненной по рассказу А. П. Чехова любимым учеником композитора Вениамином Флейшманом. Ученик трудился над своей оперой с 1939 года до самого начала войны. И погиб 14 сентября 1941 года.

— Я с полной уверенностью могу сказать, — говорил Д. Д. Шостакович позднее, — что это был композитор огромного таланта. С первых же шагов он поразил меня изобретательностью, свежестью и настоящей горячностью своей музыки… У него была глубокая мысль большого художника. Это был человек редкой чистоты, порядочности и трудолюбия.

А на полях партитуры можно видеть запись, сделанную рукой Шостаковича. Он рассказывает о судьбе ученика, а заканчивает так: «Моя работа свелась к тому, что я дооркестровал «Скрипку Ротшильда» и переписал карандашную партитуру».

В разгар войны Дмитрий Дмитриевич думал и заботился о том, чтобы труд ученика не пропал без вести, как это случилось с самим Вениамином Флейшманом (дату его гибели удалось установить позднее). Стараниями Шостаковича опера «Скрипка Ротшильда» впервые прозвучала 20 июня 1960 года.

Когда из жизни уходит великий художник, значительная личность, выдающийся гражданин своего отечества, нас иногда охватывает запоздалая озабоченность: как будет сохранена память об ушедшем? Чем подтвердим мы будущим поколениям свой восторг, свое видение этого человека? И случается, нам приходится сетовать на самих себя, что не все мы сделали из того, что могли, обязаны были сделать, чтобы запечатлеть облик и личность большого художника. Буду счастлив, если страницы этой книги останутся как частица немеркнущей памяти о великом композиторе.

Особое место в сфере отношений с моими героями занял Николай Владимирович Левицкий — его жизнь вместилась в главу «Кавалер ордена Владимира с мечами и бантом». Когда рассказ этот впервые появился в журнале «Театр» (это произошло в феврале 1966 года), Николай Владимирович уже тяжело болел, лежал в постели и принимал приветствия и поздравления от друзей и знакомых по телефону — поздравления с известностью, пришедшей к артисту с роковым опозданием. Телефон звонил и звонил. Люди, проработавшие бок о бок с Левицким не один десяток лет, впервые узнали о его прошлом, впервые соприкоснулись с его личностью. Собеседники в телефонной трубке поражались: «Коля, как могло случиться, что столько лет, видя тебя ежедневно, мы ничего о тебе не знали? Что же ты молчал?..» Что мог им ответить Николай Владимирович? Снова молчал, глотая горький ком в горле. Сорок лет он незаметно прожил в коллективе, как незаметны колесики в часах. Но без них часы остались бы мертвым циферблатом.

Полулежа в постели — врачи не разрешали вставать, — Левицкий писал мне своим каллиграфическим почерком письма, хотя жили мы в двух километрах друг от друга и у обоих имелся телефон. Перечитывая их сегодня, испытываю глубокое волнение — сколько в них искреннего чувства! Вот что писал он незадолго до смерти:

«…Скажу Вам откровенно — я боюсь звонков из театра, которому я отдал много лет жизни. Это, несомненно, болезненное, ненормальное чувство! Но что делать… Я очень много пережил, уходя из театра на «заслуженный отдых», и эта рана, когда притронутся к ней, опять начинает сочиться.

Я и без звонков с выражением «сердечных поздравлений» чувствую большое удовлетворение и радость, которыми Вы наградили меня, написав этот очерк.

Я расцениваю Вашу работу о Николае Левицком как большую для меня награду, я причисляю ее к своим прежним боевым наградам, к ордену Владимира с мечами и бантом, к письму генерал-лейтенанта инженерных войск А. И. Смирнова-Несвицкого, который отмечает мои заслуги в Советской Армии! Ваш очерк будет одной из глав, завершающих мою родословную, а на ленте герба будут начертаны слова: «Слава русскому оружию!..»

Апрель 1966 года».

Я испытываю глубокое удовлетворение, показав многим, что стояло за скромным, но гордым именем Николая Владимировича Левицкого.

А познакомил меня с ним Александр Александрович Крон — он вообще сыграл заметную роль в моей литературной биографии (и, конечно, не только в моей). Началось наше творческое общение как раз во время работы над «Театром в квадрате обстрела», а потом продолжилось, когда я писал следующую книгу — «Театральные легенды».

Нет, Александр Александрович не читал рукопись книги о блокадном искусстве целиком и не знал заранее большинства ее глав. Я просил его прочитать две главы — об истории создания пьесы «Офицер флота» и музыкальной комедии «Раскинулось море широко» — к ним Крон имел прямое отношение.

Помнится, я рассчитывал без особого труда и напряжения получить дополнительную информацию и незначительные поправки из первых рук, от центрального участника событий, и потом доделать свой рассказ. Однако случилось иное.

Начинающий тогда писатель, я приехал к Александру Александровичу из Ленинграда в Переделкино на дачу. Переступил порог веранды довольно твердым шагом, не предчувствуя бурь и неприятностей, уверенный, что наша встреча кончится обменом любезностями и приятным застольем.

Крон уселся к письменному столу в удобное кресло и погрузился в чтение. Что тут началось! Малейшую неточность он возводил в ранг серьезной ошибки, прерывал чтение и терпеливо внушал мне, что в документальной литературе неточности способны в некоторых случаях исказить картину происходящего. Встречая обтекаемое выражение, снова откладывал машинописные листы, откидывался на спинку кресла и объяснял мне требования прозрачности и ясности литературного стиля. Неудачную, плохо построенную фразу — высмеивал, не слишком считаясь с самолюбием автора. А за то, что в одном из документов, предоставленном им для моей книги, я сделал маленькую купюру — всего из шести слов! — устроил мне настоящий разнос, приравняв такое сокращение документа к его фальсификации. И вдогонку мне написал в письме сердитое: «…Знал бы — не давал!»

В тексте книги использованы письма Александра Александровича ко мне, написанные по различным поводам. В них сделаны сокращения, согласованные с автором. В местах, где часть текста опускалась, я ставил многоточие. Это тоже вызвало недовольство Крона:

— Многоточие нередко бывает признаком манерности стиля. У меня никакой манерности нет. Значит, опуская фразу, вы должны ставить многоточие в квадратные скобки, чтобы показать, что это ваша вольность, а не моя манерность. Почему по отношению к классикам такой прием считается обязательным, а по отношению к современникам — нет?!

Особенно сердила Крона дурная беллетризация документального повествования. Встречая в рукописи фразу вроде такой: «Имярек шел по Невскому и думал о том, что…», Александр Александрович придирчиво спрашивал:

— Откуда вам известно, о чем он думал? Вы с ним говорили? Он вам об этом рассказывал? Надо объяснить. Или это домысел, беллетристический прием? Тогда я не верю!

Замечаний оказалось так много, что я начал приходить в отчаяние. Еле дождавшись конца сурового испытания и скороговоркой отказавшись от любезного приглашения к обеду, я, что называется, едва унес ноги. Придя на станцию железной дороги, вскочил в подошедшую электричку и не сразу понял, что еду в противоположную от Москвы сторону. Пересев в другой поезд, я вновь и вновь переживал свой провал и суровую науку, преподанную мне старшим мастером без сантиментов и реверансов.

Суровость Александра Александровича тогда, в середине шестидесятых годов, не скрою, поначалу больно задела меня. Позднее правота Крона стала очевидной. Я благодарен ему: он не пожалел времени и сил, чтобы сделать работу младшего собрата по перу лучше, точнее, прямее.

Вскоре мы окончательно подружились, испытывая взаимные, как мне кажется, симпатии и уважение, взаимный интерес к работе другого. Мне всегда нравилась строгость Крона к писательскому делу, к уровню нашего литературного профессионализма. А требовательность Александра Александровича к себе и другим проявлялась в любой его работе — от статьи в «Литературной газете» о чрезмерном и часто бессмысленном употреблении в нашей литературной практике кавычек — до романа «Бессонница», до последней его повести о легендарном герое войны Маринеско, которую он с перерывами писал без малого четверть века.

Номер «Нового мира» с публикацией повести «Капитан дальнего плавания» вышел буквально накануне дня смерти Крона — в последних числах февраля 1983 года. Это драматическое совпадение побудило меня, как, очевидно, и многих, читать последнее произведение писателя с особым волнением. Александр Александрович успел завершить важнейшее дело своей жизни — поставить литературный памятник другу, легендарному подводнику № 1. Но, кроме всего этого, я воспринял поразительное по силе повествование как последний урок, преподанный мне большим мастером, урок того, как на основе откровенно, точно, почти протокольно раскрытых документов и живых человеческих воспоминаний можно создать художественную прозу высокого достоинства и накала. Александр Крон навсегда останется для меня одним из тех мастеров, чье творчество определяет перспективу профессионального движения вперед. Да, музыкальную комедию в условиях осады можно написать в неполных три недели, если этого требуют интересы обороны. Но в свой актив он скорее записал бы «Глубокую разведку», пьесу, над которой трудился три года, или «Капитана дальнего плавания», плод четвертьвековых мучений и усилий. Им владело чувство ответственности перед литературой. И книги он писал так, чтобы они жили долго.

…Рассказ о Владимире Ивановиче Честнокове «Три Сирано в осаде» вообще не входил в первое издание этой книги — он написан и опубликован позднее. Сейчас, собираясь сказать, каким милым и интеллигентным человеком был Владимир Иванович, я подумал, что почти все герои этой книги — люди милые, интеллигентные, скромные. Может быть, такими их сделала война? Она не ожесточила их, напротив, они стали тоньше, добрее, милосерднее. В словаре Ожегова сказано: «Интеллигентный — образованный, культурный». Такое разъяснение не исчерпывает понятия. Было в моих героях нечто еще, может быть, их низкий болевой порог, через который легко переливалась боль и горе других. Война и блокада научили их, как, очевидно, и миллионы людей, думать не только о себе.

Говоря о работе над образом Сирано де Бержерака, Честноков, возможно, вообще не упомянул бы о войне, о том, как его романтический герой стал участником ленинградской осады, как сопротивлялся ей. И снова, уже не в первый раз в работе над этой книгой, помогли другие участники событий, кровно заинтересованные в полноте картины художественного творчества ленинградцев.

Вернемся, однако, к тем, кто здравствует поныне. Соавтор Вишневского и Крона по работе над музыкальной комедией «Раскинулось море широко» Всеволод Борисович Азаров стал за прошедшие десятилетия не только признанным поэтом, но и общественным деятелем. Обратился он и к прозе, написав биографическую повесть о своем товарище блокадных лет Всеволоде Вишневском.

Всеволод Борисович сохранил молодой темперамент, подвижность, азарт. Он редко подолгу живет дома. Его можно увидеть на встречах с моряками любого из наших военных флотов, на читательских конференциях, в составе различных писательских делегаций. Азаров то и дело перемещается в пространстве нашей огромной страны, да и целой Европы, на самолете, поезде или корабле, и всюду, если просят, читает стихи, с особенным подъемом — «за родную Одессу».

Когда в ноябре семьдесят пятого года ушла из жизни Ольга Федоровна Берггольц, Азаров посвятил ее памяти прекрасные стихи:

…Слышу песню твою, Вижу резкую поступь твою, Комсомольскую юность, В которой свою узнаю. Никаких послаблений, Поблажек себе и другим, Никаких отступлений Стихам, словно правда, нагим. ……………………….. А людей вереница К тебе все идет, все идет, Словно те, что зимой За водой приходили на лед!

Выбрав высокий путь в искусстве, художники оставались верны ему и сегодня. Голос Марии Григорьевны Петровой, ныне народной артистки республики, до сих пор продолжает звучать в ленинградском эфире, рассказывая взрослым и детям о любви, чести и долге человека. Ефим Юльевич Учитель, ныне народный артист СССР, лауреат Государственной премии, стал ведущим режиссером-документалистом. После войны он снял немало лент и среди них, в 1981 году, «Доброе утро, люди», посвященную Ольге Берггольц.

Поразительна творческая молодость Нины Васильевны Пельцер! В непрестанном поединке с возрастом она побеждает.

В январе 1983 года Ленинград отмечал сорокалетие прорыва вражеской блокады и тридцатидевятилетие полного ее снятия. В городе состоялось несколько больших торжественных вечеров, и в них приняли участие многие герои «Театра в квадрате обстрела». Ветераны блокадного искусства вспоминали былые победы. Но вот ведущий Герман Орлов объявил выступление заслуженной артистки республики Нины Васильевны Пельцер. Он напомнил об известной блокадной записке Вишневского, Крона и Азарова. «…И в концерт моряков — как бомба — ворвалась Пельцер». И тогда случилось то, чего никто в зале не ожидал.

Пельцер ворвалась — да, снова ворвалась! — под звуки «Яблочка» в брюках, полосатой кофточке, похожей на тельняшку, в бескозырке на голове. Когда отзвучали первые такты и никто в зале еще не верил, что это — всерьез, из-за кулис выскочили два молодых матроса. И начался танец, какого еще не видели ни ленинградцы, ни корабельные палубы, танец, презревший не только гром пушек, но и само время. Блокадная «бомба» оказалась замедленного, точнее — продленного действия. Ветеран опереточной сцены, зажигательная артистка отбивала чечетку, как делала это на холодной сцене блокадной Александринки много лет назад… Остается добавить, что в том недавнем восемьдесят третьем году, когда на сцене ленинградского Дворца культуры имени Первой пятилетки бушевал этот танец, исполнилось пятьдесят семь лет сценической деятельности замечательной артистки.

Сейчас вы закроете эту книгу и окончательно вернетесь в настоящее время. Оно соткано для вас из других дней и ночей, иных будней, новых праздников. У настоящего времени — свои тревоги, радости, подвиги. Блокада, оборона Ленинграда, искусство осажденного города уходят все дальше и дальше — для молодых, родившихся после войны, и никуда не уходят для тех, кто жил в те дни в Ленинграде.

Настоящее время отмечает сорокалетие великой Победы над фашизмом. Много это или мало — сорок лет? Люди, рожденные в мае сорок пятого года, могут сегодня стать дедушками и бабушками. А для их внуков, делающих первый вздох, трагические события сороковых годов двадцатого века, хроника «ревущих сороковых» встанут на школьных уроках в один ряд с Троянской и Столетней войнами, первой мировой. О Троянской написана «Илиада». О Столетней писали А. Франс, П. Мериме, Б. Шоу. О первой мировой — А. Толстой, Э.-М. Ремарк. А «проходя» на уроках Великую Отечественную, учителя «зададут» ребятам прочесть «Василия Теркина», «Живых и мертвых», «Февральский дневник».

Но живо еще и мое поколение. Это наши дети родились в сорок пятом. И первая половина сороковых годов — памятный для нас урок истории. Живы еще и ветераны. Это им надевают красные галстуки на пионерских линейках и торжественных вечерах. Есть, к кому и сегодня можно обратить слова: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»

Повторяю еще раз: не обо всех героях блокадного искусства удалось рассказать в этой книге. Что делать?.. Могу лишь привести заключительные слова из «Василия Теркина»:

Повесть памятной годины, Эту книгу про бойца, Я и начал с середины И закончил без конца С мыслью, может, дерзновенной Посвятить любимый труд Павшим памяти священной, Всем друзьям поры военной, Всем сердцам, чей дорог суд.

«Театр в квадрате обстрела» — книга про многих бойцов. Пусть они долго будут жить на этих страницах.

Фотографии

Академик архитектуры А. Никольский суровой блокадной порой рисовал в дневнике арки Победы для будущей встречи воинов.

Музейные сокровища эвакуированы.

В читальных залах Публичной библиотеки места по-прежнему заняты.

Е. Копелян выступает перед краснофлотцами.

О. Берггольц.

Радиожурналист Л. Маграчев ведет фронтовой репортаж.

Репродуктор исправлен!

М. Петрова.

М. Петрова и М. Павликов играют сцену из спектакля «Русские люди».

Весной сорок второго программки в Ленинграде печатались даже для рядового камерного концерта.

Когда Д. Шостакович начал писать Седьмую симфонию, ему не было тридцати пяти…

Концерт из произведений П. И. Чайковского. За дирижерским пультом К. Элиасберг, солистка Н. Вельтер.

Вс. Азаров, О. Матюшина и Вс. Вишневский на Песочной, 10.

«Боевой листок № 1» трех соавторов. За время работы над музыкальной комедией было выпущено 11 таких шуточных стенгазет.

Первое чтение актерами Театра музыкальной комедии новой пьесы «Раскинулось море широко».

Заведующий театрально-декорационными мастерскими скульптор С. Евсеев участвовал в оформлении почти всех блокадных спектаклей.

Вот она — блокадная опереточная «бомба» Н. Пельцер. Ее партнер — А. Камков.

В. Свидерский в спектакле «Раскинулось море широко» играл, конечно же, Бронзу.

Сцена из спектакля «Раскинулось море широко».

Сцена из спектакля «Офицер флота».

Главный режиссер Театра Балтийского флота А. Пергамент и В. Честноков.

В. Честноков в спектакле «У стен Ленинграда».

Сирано де Бержерак В. Честнокова в те дни тоже сражался против фашизма.

Человек небывалой прежде профессии — военный балетмейстер А. Обрант.

Ансамбль А. Обранта на уроке.

Юные танцоры тоже помогли отстоять родной город!

Так выглядел у обрантовцев танец «Тачанка».

«Русские люди» К. Симонова — первый спектакль Блокадного театра. На сцене И. Горин, М. Павликов и Н. Левицкий.

Старый, драгоценный документ — воинское удостоверение Н. Левицкого.

Н. Левицкий.

Очередь у кинотеатра «Молодежный» — всем хочется своими глазами увидеть разгром немецких войск под Москвой.

Кинорежиссер Е. Учитель сейчас вылетит на передовую.

Этот портрет Тани Савичевой знает весь мир…

…и листки ее трагического дневника — тоже.

Оказалось, что умерли не все Савичевы. Вернулась из эвакуации старшая сестра Тани — Нина Николаевна. Зимой 1983/84 г. ленинградский фотокорреспондент А. Медведников снял ее вместе с внучкой Светой, внучатой племянницей Тани Савичевой. А на стене — портрет самой Тани, выкадрированный из групповой школьной фотографии. Девочки удивительно похожи…

Подвалы Публичной библиотеки, где укрыты ценные книги, засыпают песком.

Так выглядел после очередного обстрела один из цехов типографии имени Володарского. А книги все-таки выходили!

Юный читатель блокадной библиотеки берет морские рассказы К. Станюковича. А что захочет прочесть восьмидесятилетний ленинградец?..

Пулковские высоты. Суворов, как всегда, с солдатами!

Книги, изданные в дни блокады. Их собрал ленинградец Ю. Маретин.

А. Крон в Берлине.

Вручены медали «За оборону Ленинграда». Слева направо: О. Берггольц, Вс. Азаров, Н. Тихонов, В. Инбер, И. Авраменко.