1. Швейк получает повестку
Четырнадцатого августа 1941 года, в десять минут первого, в дверь старой квартиры бравого солдата Швейка, как всегда аккуратно, постучал почтальон. И как всегда, Швейк сказал своей служанке:
— Почта, пани Мюллер. Возьмите эту паршивую газету и отнесите ее в сортир!
Надо сказать, что с того дня, как немцы вступили в Чехословакию и «Прагер тагеблатт» стала их газетой, Швейк перестал ее читать. Однако он не прекратил подписки, так как фельдфебель Кунст, из районного штурмового отряда, усиленно интересовался теми, кто, по его выражению, «воротит свой грязный чешский нос от господина Геббельса и его печати».
Пани Мюллер, племянница той самой пани Мюллер, что служила у Швейка еще в 1914 году, наперед знала, что сейчас будет сказано. Она молча вышла в переднюю, чтобы в точности выполнить распоряжение. Через минуту оттуда донесся истошный крик, и пани Мюллер влетела в комнату с таким лицом, как будто почтальон вместе с газетой вручил ей жабу, присланную доплатным письмом.
— Ах, сударь, какое несчастье! — простонала она и, всхлипывая, плюхнулась на стул. — Боже мой, какое несчастье!
Занятый преображением старой и хромой рыжей дворняжки в «щенка доберман-пинчера от благородных родителей с золотой медалью», Швейк даже не повернул головы на стоны своей служанки. Только вылив на спину безропотной дворняжки остатки черно-зеленой жидкости из склянки с надписью «Брюнетин — самая стойкая краска для волос», он сказал:
— Успокойтесь, пани Мюллер. Никогда не надо волноваться, это плохо действует на здоровье. Во время погрома в Нуслях часовщик Фиш так волновался, когда штурмовики стали ссыпать в фуражку все золотые часы, находившиеся в лавке, что господин фельдфебель Кунст был вынужден треснуть его жену подсвечником по башке. А сам старик Фиш попал в концентрационный лагерь и умер там от брюшного тифа… Ну, что у вас?
— По… повестка, — всхлипнула пани Мюллер.
— Что ж тут такого? — удивился Швейк. — Если это насчет фонда зимней помощи, так ведь у вас уже отобрали шубу на прошлой неделе. Вообще плакать над повестками не следует. В Бржеславе мясник Фердинаид Паланек, который был такой осторожный, что из осторожности даже содержал на свои деньги штурмовой отряд, получил тридцать первого декабря прошлого года такую повестку: «Штаб штурмовых отрядов подозревает вас с новым годом». Ну, ясно, он понял намек, проплакал всю ночь, а наутро продал все свое имущество и бежал из города. Это показалось подозрительным. Его поймали и упекли на десять лет. А потом оказалось, что машинистка ошиблась и вместо слова «поздравляет» написала «подозревает». Но к тому времени, когда это выяснилось, мясник уже повесился на двух полотенцах. Что же вам пишут?
— Это не мне, сударь. Это вам… Это вас вызывают на войну.
И пани Мюллер снова залилась слезами.
От неожиданности Швейк выпустил собаку, и она с визгом кинулась из комнаты, разбрызгивая кругом краску. Однако справедливость требует сказать, что это было лишь минутное замешательство, вызванное исключительно внезапностью известия, а отнюдь не малодушием. Уже через минуту Швейк оправился и довольно бодро говорил пани Мюллер:
— Этого следовало ожидать, пани Мюллер. Очевидно, их основательно вздули на Восточном фронте, если они вспомнили обо мне…
— Но, сударь, — сказала пани Мюллер, — ваш ревматизм совсем не для войны. И потом, какое вам дело до этих немцев? Пусть себе дерутся, и чем скорее их перебьют, тем лучше. Вы ведь уже были в этой каше один раз.
— Как вы странно рассуждаете, пани Мюллер, — укоризненно сказал Швейк. — В прошлый раз я воевал за нашего обожаемого императора — эту старую перечницу, Франца-Иосифа — и получил в результате только осложнение ревматизма и хронический катар желудка, а теперь оказалось, что мои болезни нужны этому психопату… я хочу сказать, нашему обожаемому фюреру, господину Гитлеру. Спорить не приходится. Это судьба. Есть люди, которым каждой холеры надо обязательно хлебнуть, два раза. Хайль Гитлер!
И, лихо нахлобучив в последний раз свою кепочку, он направился в трактир «У чаши», чтобы сообщить друзьям, что отныне штатский Иосиф Швейк, торговец собаками, перестал существовать, а вместо него на арену военной истории вновь вышел старый бравый солдат Швейк.
2. Швейк слушает напутственную речь
За последние три года, с того времени, как Чехословакия стала немецкой, в трактире «У чаши» произошли большие перемены. Трактирщик Франтишек, незаконный сын вдовы Паливца, был взят немцами на войну, обучен в Дании, ранен во Франции, второй раз ранен в Югославии и окончательно добит в Греции. Он умер, так и не поняв, какое ему, чеху, до всего этого дело. Завсегдатаи трактира давно забыли, как выгладят вкусные сосиски, которыми гордились «У чаши», и уже не требовали больше не то что свиных шкварок, но даже второго ломтика хлеба.
Швейк вошел в трактир в полной уверенности, что его призывная повестка будет сенсацией для друзей. Но на него даже не обратили внимания. За обычно тихими столиками буквально бесновались старики.
— Если у человека семь болезней сразу, если он с утра до ночи глотает лекарства из всех банок своей аптеки и терпит на этом громадный убыток, солдатом или не солдат, я вас спрашиваю? — кричал аптекарь Ваничек, стуча сухим кулачком по своей еще более сухой груди. — Надо быть идиотами, чтобы его призывать, или не надо, я вас спрашиваю?
— Что твои болезни, что болезни! — перебивал разносчик Кунеш и совал Ваничеку под самый нос какую-то бумажку. — Ты видишь эту повестку? Ага, видишь? А вот я не вижу. У меня уже десять лет на одном глазу бельмо, а другой все время моргает. Интересно, как они из меня сделают стрелка?
Старый писарь Вацлав Коржинка, тупо глядя на лежащую перед ним повестку, бубнил себе под нос:
— А я вам говорю, что это опечатка. А я вам говорю, что это опечатка…
Инвалид Войтех Станек орал изо всех сил, стараясь втолковать глухому Благнику, что он, в крайнем случае, согласен воевать, если его будут возить по фронту в механическом кресле.
— Здоро́во, солдаты! — крикнул Швейк, сразу понявший, что здесь происходит. — Я вижу, что после того, как перекокошили всех молодых и здоровых, оказалось, что мы тоже войско. Это мне напоминает случай с неким Коничеком из Путима, который решил обязательно построить себе самый большой дом в городе. Так, сначала у него нехватило кирпича, и он стал класть бревна; потом нехватило бревен, и он стал плести стены из жердей, а когда дошло дело до крыши, вся эта музыка обвалилась ему на голову. Так вы, значит, тоже получили повестки? Если мы все попадем в один батальон, там, где пройдет наша часть, дорогу две недели можно будет не посыпать песком. Это будет совсем как в Мальчине, когда…
Но Швейку не удалось рассказать, что случилось в Мальчине, так как в трактир вошел фельдфебель Кунст. Ни на кого не глядя, он прошел к буфету, где специально для него хранились бутылка сливянки, свежее сало и другие редкости. И хотя все знали, что фельдфебель Кунст шкура и прохвост, присутствующие заулыбались (попробуйте не улыбнуться, когда человек руководит штурмовым отрядом), и отовсюду зазвучали приветствия:
— На здар!
— Добрый день, пан фельдфебель!
Кунст деловито проглотил рюмку сливянки, потом обернулся и, придав своей тупой роже наистрожайшее выражение, рявкнул:
— Молчать! Во-первых, сколько раз вам говорить, что ваши дурацкие чешские «на здар» отменены и полагается говорить «хайль Гитлер»? Во-вторых, не думайте, что я пришел сюда из удовольствия побыть в вашей паскудной компании. Я прислан, чтобы вправить вам мозги перед тем, как вы пойдете призываться. Понятно?
— Так точно, понятно! — отрапортовал Швейк. — Хайль Гитлера!
— Не так, дурья башка! — крикнул Кунст. — Не хайль Гитлера, а хайль Гитлер, болван! Повтори. Можешь повторить?
— Осмелюсь доложить, могу, — ответил Швейк и добросовестно отбарабанил: — Хайль Гитлер — болван!
Кунст схватился за голову.
— Да не Гитлер болван, а ты болван! Понятно?
— Осмелюсь доложить, понятно. Я и не хотел сказать, что наш фюрер — болван. Если бы вы сами не сказали, что господин Гитлер болван, то я бы никогда…
— Молчать, скотина! — заревел Кунст и вдруг скомандовал: — Всем встать смирно!
Все, кроме глухого Благника, который не слышал команды, вскочили и вытянулись. Кунст оглядел этот строй, где болезней было больше, чем людей, и произнес такую напутственную речь:
— Все вы, чешские свиньи, были бы рады если бы мы, немцы, проиграли к чортовой матери эту войну! Вы думали, что, если вы старые хрычи и калеки, вас война не касается. Глубоко, ошибаетесь! Фюрер делает вам честь и разрешает призвать вас в ряды великой германской армии. Мы знаем всем вам цену, но раз в наших рядах уже дерутся эти макаронщики — итальянцы, и эти мамалыжники — румыны и тухлый гуляш — венгры, — спрашивается, чем вы хуже? Мы — высшая раса и разрешаем вам драться за нас. Мы ваши родители, а вы наши дети. Понятно, сукины дети?
— Осмелюсь доложить, все понятно, пан фельдфебель, — ответил Швейк за всех.
— Что тебе понятно? Кто мы для вас?
— Осмелюсь доложить, как вы сами сказали, вы для нас суки, пан фельдфебель!
— Кто? — Кунст даже задохнулся от ярости.
— Ну да, — невозмутимо продолжал Швейк. — Вы сказали, что вы наши родители, а мы — сукины дети. Значит, я рассуждаю так, что…
— Довольно! — заорал Кунст. — Вы мне надоели! Я ухожу, но чтоб на призыве никто не смел увиливать, а то будете иметь дело со мной… Завтра вы будете солдатами, а солдат— опора Третьей империи!
И Кунст вышел. Он хлопнул дверью так грозно, что несколько секунд все молчали. И первым в наступившей тишине прозвучал голос бравого солдата Швейка:
— Ну, вы слышали, что сказал пан фельдфебель? Теперь вы уже не калеки и уроды, не старые развалины, а опора Третьей империи. Ну-ка, кривые, хромые, горбатые, стройся, и пойдем служить фюреру.
И все отправились на призывную комиссию.
3. Швейк попадает в арийцы
В конце 1941 года медицинские комиссии по призыву в германскую армию стали пустой формальностью, так как призывали всех подряд. Чтобы получить должность врача на призывном участке, не требовалось ни специального, ни вообще какого бы то ни было образования. Достаточно было уметь писать только одно слово: годен.
Когда голый Швейк, стыдливо прикрываясь повесткой, вошел в комнату комиссии, врач сразу начал с того, что оттянул ему челюсть и посмотрел в зубы. Затем, заставив Швейка поднять левую ногу, он стал старательно прощупывать ему щиколотку. А когда потерявший равновесие Швейк попытался переступить на правой ноге, доктор крикнул: «Тпру! Не балуй!» — и вытянул его по спине резиновыми трубками стетоскопа. Потом, продолжая осмотр, он начал диктовать писарю:
— Пишите: Иосиф Швейк. Нагнетов и наминов нет, экстерьер подходящий, бабки высокие… Мокрецом не болел?
— Никак нет, — бодро ответил Швейк, понявший, что попал в руки к ветеринару. — Вот только, осмелюсь доложить, засекаюсь на левую ногу.
— Пройдет! Пишите: годен! Подводите следующего… А вам, — он кивнул в сторону Швейка, — можно заамуничиваться и рысью в комнату номер три.
В комнате номер три заседала расовая комиссия. Председательствовал в ней некий доктор Хинк, пользовавшийся репутацией крупнейшего специалиста по расовой теории. Это был ловкий жулик, который за хорошую плату мог любого китайца произвести в северные германцы самых чистых кровей.
Швейка привели в комнату номер три вместе с Вацлавом Коржинкой, который по дороге все время причитал:
— Ах, почему я не ариец, арийцев лучше кормят….
Увидев Швейка и Коржинку, доктор Хинк даже сплюнул:
— Ну вот, опять! Вы только посмотрите на эту пару, Франц, — обратился он к своему помощнику. — Что я буду их осматривать, мерить их дурацкие черепа и толстые носы, когда за версту видно, что это чехи? Ведь ты чех? — спросил он у Коржинки.
— Я чех, но я больше не буду, — ответил испуганный Коржинка.
— Вот видите! За целый день ни одного арийца. Если так будет продолжаться, мы с вами полетим отсюда к чертям собачьим, на фронт. Командование требует хотя бы одного арийца в день, а где я его возьму? Пусть скажут спасибо, что эти еще есть. — И доктор Хинк раздавил окурок с такой яростью, что даже согнул медную пепельницу. — Ну, а вы? Тоже чех? — обратился он к Швейку.
— Осмелюсь доложить, это мне неизвестно. С одной стороны, моя пра-прабабушка была очень легкомысленная особа и, кажется, жила месяц в Германии, а с другой стороны, по бумагам я безусловный чех. Но, вообще-то говоря, бумага еще ничего не значит. В трактире «У чаши» недавно был такой случай. Там служил один негр-барабанщик. Он был не только черный, как сапог, он был по всем бумагам негр. Но однажды пан фельдфебель Кунст, из районного штурмового отряда, сел с ним играть в двадцать одно и за полчаса спустил сначала все деньги, а потом всю одежду, так что остался в одних кальсонах и при штурмовом значке. Тогда пан фельдфебель объявил этого негра евреем, отобрал назад весь свой проигрыш и все собственные деньги барабанщика и на закуску сломал о него его же барабанные палочки.
— Не морочьте мне голову, — сказал доктор Хинк. — Отвечайте толком, чех вы или не чех? Впрочем, что я спрашиваю? У арийца должны быть светлые волосы, высокий рост… А вы? Да вы только посмотрите на себя…
— Осмелюсь доложить, что я уже смотрел. Но возможно, я — исключение. Вообще эти признаки — очень темная вещь. В Будейовицах, например, я сам видел одного цыгана-конокрада, такого жгучего брюнета с усиками, который был настолько похож на нашего фюрера, что, когда его вешали за то, что он угнал у зеленщика Прашека его рыжую кобылу, вся толпа кричала «хайль Гитлер». Кстати, этот случай с господином рейхсканцлером Гитлером напоминает мне того черного кобеля, которого я взял щеночком, думая, что это чистокровный сеттер. Когда он вырос, оказалось, что это простая дворняжка, настоящее дерьмо. В довершение всего он взбесился и перекусал всех в квартире.
— Заткнитесь! Что вы приплетаете к фюреру каких-то кобелей? — возмутился доктор Хинк. — Лучше скажите: можете вы доказать, что у вас арийская кровь?
— Осмелюсь доложить, доказать все можно. В Градчанах один очень уважаемый немец, некто Бауер, узнав, что его бабушка была не чистокровна, обратился к одному эксперту, отчаянному взяточнику и шаромыжнику, подмазал его как следует, и тот доказал, что у этого Бауера вообще не было никакой бабушки. Бауеру это дело обошлось в пять тысяч крон, и вдобавок он подарил эксперту новый автомобиль. Правда, потом подлец эксперт, получив все, что ему причиталось, выдал этого немца гестапо, отчего тот сошел с ума и все искал свою бабушку, чтобы она снова родила его мать, а мать — чтобы заново родила его…
— Довольно, довольно! — торопливо перебил его Хинк, который случайно и был тем подлецом экспертом, про которого рассказывал Швейк. — Знаете что, Франц? — обернулся он к своему помощнику. — Запишите-ка его арийцем! Все-таки хоть один будет! Чорт с ним!
И Швейк оказался арийцем.
4. На Швейка сваливается чудо
Покинув комнату номер три, где доктор Хинк так опрометчиво признал его арийцем, Швейк скоро испытал преимущества своего положения. В то время как Вацлав Коржинка — получил в интендантском складе совершенно невообразимое тряпье и сапоги из заменителей, жесткие, как самоварные трубы, Швейку выдали сильно поношенное, но еще приличное обмундирование, простреленное всего в шести местах.
— Если парню, который это носил до меня, посчастливилось выжить, — заметил Швейк, разглядывал френч, — он, наверное, потом окачурился от сквозняка.
Когда же Швейк надел форму, он смог еще раз убедиться в том, что история повторяется. Вторую войну, как и первую, он начинал в обмундировании, номера на три большем, чем полагалось. Пилотка слезала на уши, штаны огромными пузырями наползали на короткие голенища сапог, удивительно похожих на утюги. И тем не менее, увидев его, Вацлав Коржинка завистливо сказал:
— Я же говорил — все арийцам! Ну и везет тебе!
— Везет или не везет, этого никогда сразу не узнаешь, — сказал Швейк. — Некий Мацуна из Путима тоже сначала думал, что ему повезло, когда, проходя мимо трактира «Под букетом» заметил, что там погас свет. Мацуна вошел в трактир и заорал: «А ну, чешские свиньи, скорей водки сюда! Живо!» Дело том, что он шепелявил, течь в точь как путимский штатгальтер обер-лейтенант фок-Гофф, и рассчитывал, что ему сейчас же все выложат, — бесплатно. «Это вы, пан обер-лейтенант» спросил его кто-то из темноты. «А то кто же! — ответил Мацуна. — Ясное дело — я. Шевелитесь, черти!» — «А точно это вы?» опять переспросили его. «Совершенно точно, — говорит. — Подавайте водку, а то я вас всех пересажаю». — «Вот теперь, — говорят, — мы видим, что это именно вы. Получите, что вам полагается». И не успел Мацуна моргнуть, как его трахнули стулом по голове.
Пока Швейк рассказывал эту историю, они дошли до распределительного пункта. Там Вацлав Коржашка получил назначение в хозяйственную роту, остальные попали в пехоту и моточасти, а Швейк, как единственный ариец, был зачислен в группу диверсантов-парашютистов, которую должны были сбросить завтра же ночью в тылу у русских. Самолеты с парашютистами уже готовились к вылету.
— Ну, дружище, — сказал лейтенант, подписавший. — назначение, — я завидую вам. Вы получаете возможность умереть за фюрера как герой уже в первый день вашей службы.
— Осмелюсь доложить, я не тороплюсь, — сказал Швейк. — И если вы мне очень завидуете, мы можем поменяться.
— Время дорого! — сухо оборвал его лейтенант, ставшей вдруг очень официальным. — Отправляйтесь на аэродром. И помните, что в вашем деле главное — осторожность.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — по-моему, в этом деле главное — парашют. Если он не раскроется, никакая осторожность мне уже не поможет. Это все равно как с тем фельдфебелем, который выдавал парашюты на учебном аэродроме в Бршовцах. Когда один курсант, некий Финке, спросил, хороший ли парашют, этот фельдфебель сказал: «Если он не раскроется во время прыжка, можете притти обменить».
— Насчет этого не волнуйтесь, — улыбнулся лейтенант, — все будет хорошо. Население встретит вас цветами.
— За цветами я те гонюсь, — скромно сказал Швейк. — Когда наш обожаемый фюрер приезжал в Прагу, в него так же вот кидали букеты, а чтобы они лучше летели, привязывали к ним для тяжести здоровенные камни. Но к сожалению, все промахнулись, и только один букет случайно пристукнул шофера.
— То есть как это — к сожалению? Что вы этим хотите сказать? — подозрительно спросил лейтенант.
— Осмелюсь доложить, я ничего не хочу сказать, кроме того, что надо быть последней свиньей, как этот шофер, чтобы подставить свою башку и испортить все торжество.
— Вот что, рядовой Швейк, — сказал лейтенант: — вы слишком много разговариваете. Я приказываю вам немедленно отправиться по месту назначения. Вас ждать не будут! Понятно?
— Осмелюсь доложить, понятно. Но если я, скажем, опоздаю? Знаете, трамвай, то да се. Трамвай — это такая вещь…
— Вон, негодяй! — заорал лейтенант. — Если вы опоздаете, я вас отдам суд! Я вас расстреляю, слышите? А теперь — вон!
— Так точно — вон! — отбарабанил Швейк и, лихо откозырнув, вышел.
До вылета оставалось два часа. Швейк совершенно искренне считал их для себя последними двумя часами на этой грешной земле. Он шагал по улице к трамвайной остановке, и на добродушном лице его застыла нездешняя улыбка. Швейк шагал, размышляя о том, что теперь спасти его может только что-нибудь сверхъестественное, какое-нибудь чудо свыше.
И как ни странно, как раз в этот момент именно свыше на Швейка обрушилось чудо в виде щуплого офицерика с оттопыренными ушами. Чудо буквально свалилось ему на голову и сшибло с ног. Оно рыгнуло, затем вставило в глаз оправу разбившегося при падении монокля и, уперев мутный взор в живот Швейка, заявило:
— Безобразие! Как они смеют швыряться германскими офицерами! Я обер-лейтенант фон-Райнбах, мадам! Со мной шутки плохи, мадам! Вы знаете, откуда я?
— Так точно, знаю, — ответил Швейк, уже успевший подняться. — Вы изволили вывалиться из окна второго этажа трактира «Золотой бык».
И он был прав. Бравый обер-лейтенант вывалился именно оттуда.
5. Господин обер-лейтенант фон-Райнбах
После того как господин обер-лейтенант: фон-Райнбах столь необычайным образом встал, вернее, сел на его пути, Швейку не оставалось ничего другого, как вытянуться перед старшим начальником и ждать распоряжений. Фон-Райнбах игриво подмигнул и предложил:
— Станцуем, кошечка, танго?
— Так что, дозвольте доложить, я бы с удовольствием развлекся, — невозмутимо ответил Швейк, — но как бы нам не пришлось платить штраф за нарушение правил уличного движения. А кроме того, осмелюсь доложить, я очень спешу в парашютисты. Мне дозарезу нужно завтра же подохнуть за фюрера, потому что иначе и для него и для меня могут выйти крупные неприятности.
Но фон-Райнбах уже забыл о своем легкомысленном предложении. Он всплеснул руками и воскликнул:
— Ах, простите, ради бога, дорогая! Я, кажется, ошибся дверью, мадам?
— Осмелюсь доложить, мне тоже так кажется, — подтвердил Швейк. — Между прочим, с неким Ворличеком из Коширша произошла однажды такая же роковая ошибка. Он тоже нализался, как свинья, и вместо двери шагнул в окно и угодил как раз на проходившего мимо начальника гарнизона полковника Краузе. И хотя потом на суде он уверял, что хотел только подышать свежим воздухом, его обвинили в террористическом акте и повесили. В приговоре так и было написано: «Приговаривается к повешению за предумышленную попытку убития должностного лица через посредство выбрасывания себя из окна на таковое».
Фон-Райнбах, все время слушавший Швейка с блаженной и удивительно идиотской улыбкой, реагировал на эту историю довольно неожиданно.
— Теперь, — сказал он, — я вижу, что ты меня любишь, деточка! Поедем ко мне?
И он попытался встать. Но то ли вследствие чрезмерного подпития, то ли в результате падения, левая нога его вихлялась, как собачий хвост, и Швейк вынужден был подхватить его подмышки, причем обер-лейтенант, кокетливо хихикая и слабо отбиваясь, приговаривал:
— Фи, что вы, что вы! Разве можно обниматься на улице! Вы меня компроме… компроме…
Но ему так и не удалось выговорит это трудное слово, так как Швейк, плюнувши на чины и ранги, грубо сгреб его в охапку и запихнул в предупредительно подкатившее такси. Однако обер-лейтенант немедленно сполз с сиденья и категорически отказался назвать адрес.
— Только вместе, сударыня, только вместе, — заявил он. — Садитесь и вы.
— Ты понимаешь, чорт паршивый, что я спешу? Или в твою пьяную башку это не лезет? — разозлившись, заорал Швейк. — Меня ж расстреляют!
Но фон-Райнбах, совершенно очевидно, ничего не понимал и продолжал долдонить:
— Только с вами, детка! Ну, я вас прошу! Я вам, наконец, приказываю!
— Вот это другое дело, — облегченно сказал Швейк, залезая в машину. — Приказ старшего начальника я обязан выполнять. Газуй! — скомандовал он шоферу. — Я из него выдавлю адрес.
И действительно, в конце концов Швейк вместе с фон-Райнбахом добрался до роскошного номера в лучшей пражской гостинице. Там после сложных дипломатических ходов, во время которых Швейку пришлось прикидываться женщиной, ему удалось добиться следующих реальных результатов: во-первых, обер-лейтенант фон-Райнбах взял его к себе в ординарцы и сообщил об этом в распределительный пункт и, во вторых, после третьей бутылки коньяку господин фон-Райнбах все-таки лег спать. Швейк прикорнул в кресле.
Теперь нужно сказать несколько слов о господине фон-Райнбахе, так как ведь не каждый день из окон вываливаются обер-лейтенанты германской армии.
До войны это был незаметный штабной адъютант, лишенный возможности выдвинуться по причине скудного ума и крайней прыщеватости. Эта же причина была непреодолимой помехой для удовлетворения основной страсти фон-Райнбаха. Дело в том, что обер-лейтенант в душе был заядлый дон-жуан, или, проще говоря, бабник. Но, повторяем, лишь в душе, так как ни одна женщина не хотела на него смотреть. Единственной утехой его была лучшая в Берлине коллекция порнографических открыток. Зато война открыла ему широкие перспективы. От фотографий он перешел к практике. Пропутешествовав с германской армией по Дании, Норвегии, Франции, Бельгии, Чехословакии, Греции и опять попав в Чехословакию, господин фон-Райнбах добивался силой того, к чему стремился всю жизнь.
Правда, в Париже девочка-гимназистка откусила ему мизинец, а прекрасная гречанка из Афин попала к нему в объятия, предварительно переколошматив о него всю посуду. Но ведь за любовь надо платить. Он говорил только о женщинах, думал только о женщинах и воевал только для того, чтобы дорвался до женщин. На этой почве он и был выброшен из окна трактира «Золотой бык».
Изрядно налакавшись, он забрел в отдельный кабинет и стал приставать к даме, сидевшей в обществе какого-то старика. Только когда старик встали вытащил из-за воротника салфетку, а лакеи уже несли фон-Райнбаха к окну, выяснилось, что обер-лейтенант напоролся на самого генерала фон-Альтдорфера, мирно ужинавшего с супругой.
Можно себе представить состояние господина фон-Райнбаха, когда наутро он восстановил в памяти вчерашнее происшествие.
— Боже мой, что я наделал! — причитал обер-лейтенант. — Хватать жену самого господина генерала! Боже, что со мной будет! Как вы думаете, Швейк, меня повесят?
— Осмелюсь доложить, вешают только государственных преступников. А тут дело, я бы сказал, деликатного, уголовного свойства. Так что насчет этого вы напрасно волнуетесь. Вас тихо, благородно расстреляют, и все! — успокоил его Швейк.
Но, как ни странно, эти утешительные слова не произвели на фон-Райнбаха бодрящего впечатления. Напротив, он дошел до такой степени отчаяния, что на него было жалко смотреть.
— Я похотливая, прыщавая жаба, — стонал он, — я скотина, Швейк. Ведь верно, я скотина?
— Осмелюсь доложить, это вам виднее, господин обер-лейтенант, — ответил Швейк. И вдруг, вздрогнув, отскочил, так как совершенно очумевший фон-Райнбах неожиданно бухнулся перед ним на колени.
— Швейк, — крикнул он, — вы должны меня спасти! Вы — старый, опытный человек. Вы должны пойти к генералу и убедить его, что я не виноват!
— Осмелюсь доложить, он может мне не поверить, — заметил Швейк. — Он сам видел, как вы ее хватали.
— Нет, нет, поверит! Идите, говорите, делайте, что хотите, но спасите меня от гибели.
— Приказано пойти к господину генералу и спасти господина обер-лейтенанта от гибели! — бодро повторил приказание Швейк и направился выполнять свое первое боевое задание.
6. Швейк выполняет первое боевое задание
Чтобы уяснить себе всю сложность возложенной на Швейка задачи, нужно знать, что господин фон-Альтдорфер был отнюдь не простым генералом. Это был особо уполномоченный представитель «Управления по сохранению и размножению германской расы». В специальном циркуляре ему предписывалось: «В срочном порядке взять на учет всех лиц арийского происхождения, прежде всего мужчин-производителей (в коих вследствие больших военных потерь ощущается острый недостаток), во-вторых, женщин-самок (по той же причине лишенных возможности успешно выполнять свою детородящую функцию), и организовать оплодотворение вторых первыми, во славу фюрера».
Такие приказы появились в Германии в конце 1941 года, после того, как сотни тысяч немецких мужчин остались в горах Греции, на полях Франции и Бельгии, в холодных водах норвежских фиордов, а два миллиона полегли в первые же месяцы войны с Россией. Эти циркуляры отменили семью, верность, любовь и узаконили превращение Третьей империи в грандиозный всеарийский бордель. Одним из заправил этого заведения и был заслуженный генерал фон-Альтдорфер.
Немудрено, что Швейк дрожал, подходя к двери этого высокопоставленного деятеля. Но все же, зажмурившись, он нажал кнопку звонка, шагнул вперед и с испугу, не открывая глаз, выпалил:
— Осмелюсь доложить, рядовой Швейк прибыл к господину генералу по крайне важному делу хватания его супруги!
— Ч-ш-ш! Зачем же об этом кричать на весь дом? — ответил ему игривый голос, настолько не похожий на генеральский или денщицкий, что Швейк от удивления даже открыл глаза и увидел перед собой женщину средних лет в домашнем халате, довольно крупную, но все же миловидную.
— Ну что же, заходите! — сказала она, оглядев Швейка и, видимо, оставшись довольной результатами осмотра. — В конце концов могло быть и хуже… Будем знакомы. Я Анна фон-Альтдорфер. Проходите сюда, пожалуйста, сейчас я согрею кофе.
Швейк, рассчитывавший на все, что угодно, кроме такого радушного приема, совершенно оторопел. Он неуклюже протянул генеральше руку лопаточкой и от полного обалдения вместо приветствия произнес:
— Осмелюсь доложить, не забудьте коньяк.
— О, да вы, я вижу, шутник, — улыбнулась генеральша и, потрепав Швейка по щеке, упорхнула в соседнюю комнату.
Чтобы разобраться в странном поведении генеральши, нужно было знать некоторые обстоятельства из жизни семейства генерала фон-Альтдорфера, которые, как нетрудно догадаться, были неизвестны Швейку.
Дело в том, что супружеские возможности старого генерала фон-Альтдорфера были не больше, чем у дохлой сороконожки. Госпожа генеральша, в прошлом берлинская кафешантанная певичка, никогда не любившая киселя, быстро нашла утешение в компании офицеров гарнизона. Но гарнизон отправили на фронт и прислали каких-то стариков-инвалидов, так что «веселая Анни», как ее называли когда-то, оказалась вынужденной испытывать невыносимые муки супружеской верности. Наконец она взбунтовалась и потребовала, чтобы генерал включил ее в списки женщин, подлежащих действию инструкции. И хотя это был единственный случай в практике фоц-Альтдорфера, когда женщина сама шла на случку без угроз и принуждений, господин генерал почему-то не испытал особенного восторга по этому поводу. Но генеральша отличалась настойчивостью и еще сегодня утром закатила генералу оглушительную сцену.
— Это чорт знает что! — заявила она. — Это получается —.сапожник без сапог. Другим ты насильно всучиваешь своих парней, а мне не можешь сделать такого пустякового одолжения.
Затем, увидев, что это не действует, она решила подвести политическую базу.
— Вот что, — сказала она. — Это, наконец, непатриотично. Каждый служит фюреру, чем может. Я хочу положить себя на алтарь отечества! Имей в виду, я телеграфирую Гиммлеру, что ты, как собака на сене, умышленно укрываешь детородящую единицу. Ты у него насидишься в гестапо!
Генерал ушел, хлопнув дверью, но было видно, что он порядочно испуган. «Веселая Анин» заметила это и ожидала реальных результатов. Вот почему, когда явился Швейк, госпожа фон-Альтдорфер встретила его так приветливо. Она приняла его за производителя из армии своего супруга.
Но, повторяем, Швейк всего этого не знал и чувствовал себя прескверно. Только этим и можно объяснить происшедшее затем недоразумение.
— По правде сказать, — сказала генеральша, входя в комнату с подносиком, на котором соблазнительно высилась бутылка, — я думала, что придет по крайней мере обер-лейтенант.
— Осмелюсь доложить, так и предполагалось сначала, — ответил Швейк, думая, что речь идет об извинении за вчерашнюю историю. — Но потом господин обер-лейтенант решил, что я лучше оправлюсь с этим делом, и целиком доверился мне. Он, осмелюсь доложить, человек еще молодой, а тут ведь дело касается не какой-нибудь, извините, шлюхи, а самой госпожи генеральши. Так что нужен человек деликатный, опытный…
— Вот вы, оказывается, какой! — сказала генеральша, с уважением разглядывая Швейка. — А на вид этого не скажешь.
— Осмелюсь доложить, — заметил Швейк, с упоением прихлебывая коньяк, — внешность очень обманчивая штука. В пражском зоопарке я сам видел одну обезьяну, настолько похожую на министра пропаганды господина Геббельса, что сам полковник Рихтер, пришедший осматривать зверей, невольно прошел мимо ее клетки парадным шагом. Или возьмем, к примеру, господина обер-лейтенанта фон-Райнбаха, вместо которого я пришел. На вид это, осмелюсь доложить, извините, пигалица. Он такой щуплый, что просто удивительно, как на нем помещается столько прыщей, а если судить по его дневнику, который я для развлечения прочитал вчера на ночь, пока он спал, — в каждом городе женщины падают к его ногам. У него уже записано шестьдесят семь штук.
— Боже мой! И такой человек прислал вас вместо себя! — воскликнула госпожа фон-Альтдорфер. Затем, лицемерно закатив глаза, она прошептала: «Чего не сделаешь для фюрера! — и бросилась на шею Швейку.
И хотя Швейк еще не отдавал себе отчета, почему он должен извиняться именно таким образом, но, помня о том, что фон-Райнбах приказал ему действовать любыми средствами, он решил примениться к новым и неожиданным обстоятельствам.
Когда, изрядно напуганный женой, генерал фон-Альтдорфер вернулся домой, перед закрытой дверью в комнату генеральши он увидел совершенно неожиданные предметы. Генерал остановился, как вкопанный, и по крайней мере пять минут тупо смотрел на два громадных грубых сапога, удивительно похожих на утюги.
7. На фронт! Всех на фронт!
Дураки, как известно, бывают, во-первых, простые, во-вторых, круглые и, в-третьих, непроходимые. Генерала фон-Альтдорфера, по справедливости, следовало отнести к третьей категории. То есть, в молодости он, пожалуй, мог считаться только круглым дураком, но с годами блаженная круглота уступила место дремучей чиновничьей непроходимости. Он вызубрил тысячи параграфов и правил, что сначала освободило его от необходимости думать на работе, а затем и вовсе отучило от этого обременительного занятия. Одновременно с этим привычка к порядку и ясности в документации выработала у него склонность к длинным логическим построениям по самым пустяковым поводам.
Итак, в предыдущей главе мы оставили его в изумлении разглядывают, нм утюгоподобные сапоги Швейка, которого шалунья-судьба так неожиданно и странно бросила в объятия госпожи генеральши.
Как всегда, генерал стал рассуждать про себя: «Передо мной стоят сапоги. Поскольку они в данный момент не содержат ног, то есть являются пустыми, или, проще, сказать, снятыми, можно предполагать, что их владелец находится в босом состоянии. Это мы устанавливаем, во-первых. Во-вторых, владелец сапог, будучи босым, не может находиться на улице в сырую и холодную погоду, так как бессмысленно ходить босиком, когда имеется обувь. Следовательно, он в квартире. Но так как, с одной стороны, я не встретил его из других комнатах, а, с другой стороны, обувь его расположена в непосредственной близости к комнате Анни, мы можем установить, что именно в этой комнате находится мужчина, снявший сапоги. Но в комнате моей жены без сапог, естественно, имею право находиться только я. Однако стоящие передо мной сапоги не являются моими, так как мои сапоги на мне. Значит, в спальне нахожусь не я. Следовательно, там находится…»
— Анни, — вдруг заверещал он, — кто у тебя там находится?
И в следующую секунду, поскольку ответа не последовало, генерал рванул дверь и шагнул вперед. Генеральша встретила его на пороге.
— Тс-с, тише… ты разбудишь Осю.
— Кого?
— Осю. То есть господина Швейка, Иосифа Швейка. Ну, не прикидывайся, что ты не понимаешь, лысик. Ты же его сам прислал.
— Постой, постой! Ты говоришь — Ося? Насколько я знаю, Ося — это уменьшительное от имени Иосиф. Поскольку меня зовут Карлом и ты меня обычно зовешь Кариком или Карликом, это уменьшительное имя относится не ко мне. Следовательно, не со мной, а с каким-то другим человеком ты находишься в отношениях, позволяющих тебе применять к нему уменьшительную форму обращения. Отсюда явствует, что… Постой, ведь отсюда явствует, что ты… О, гадина! — И вдруг, совершенно ошалевший и начисто потерявший способность логически рассуждать, генерал заорал: «Молчать! То есть, кру-гом! То есть, смир-рно!
Знакомые слова команды подействовали на бравого солдата Швейка, как звук трубы на старую боевую лошадь. Он мгновенно проснулся, но, увидев перед собой генерала, решил, что еще спит и начинаются кошмары. Однако, будучи исправным солдатом даже — во cite, он вскочил и вытянулся во фронт, сдвинув голые пятки и держа руки по швам воображаемых штанов.
— Осмелюсь доложить, — начал он, еще не уверенный в том, что дело происходит наяву, — это не я!
— Молчать! — заревел генерал. — Кто вы такой? Что вы тут делаете?.. Впрочем, этого вы можете не говорить…
Швейк понял, что кошмар оказался явью. Но вместе с ощущением действительности к нему вернулось его обычное самообладание, и с младенческой улыбкой на лице он приступил к объяснению:
— Осмелюсь доложить, я, как говорится, явление юридическое, и все, что я делаю, является юридическим актом.
— Вот как! — прорычал генерал. — Ну, знаете…
— Осмелюсь доложить, — перебил его Швейк, — я представляю в своем лице лицо господина лейтенанта фон-Райнбаха, который в лице вашей супруги оскорбил такое лицо, как вы, и…
— Погодите, погодите, — остановил его генерал. — Анни, перестань реветь, уйди отсюда… Мне еще не совсем ясно, вы — Райнбах или Швейк?
— К этому вопросу, осмелюсь доложить, надо подойти с двух сторон. Фактически, может быть, я — Швейк, но юридически я обер-лейтенант фон-Райнбах, или, вернее, незаинтересованное лицо, представляющее в своем лице его лицо. Одним словом, это получается совсем как с неким лейтенантом Габлером, который, отбирая у лавочника Марека пианино в фонд зимней помощи для своей шлюхи Тильды, заявил: «Имей в виду, что в ее лице на твоем паршивом ящике будет барабанить великая Германия».
— Стоп! — простонал генерал, чувствуя, что окончательно обалдевает. — Попробуем рассуждать логически. Значит, ваша фамилия Габлер и вы, отобрав пианино, пришли сюда?
— Никак нет!
— Ага, следовательно, вы — Марек, и это у вас отобрали пианино?
— Осмелюсь доложить, опять не так. Марек — это лавочник из Коширша, и он сам виноват — не надо было держать такую дорогую вещь на видном месте. Лейтенант Габлер, это человек, отобравший у — него пианино. Обер-лейтенант фон-Райнбах никакого отношения к ним не имеет, но в моем лице…
— Опять лицо! — проревел генерал, понявший, что с этого дня он уже никогда не сможет рассуждать логически. — Слушайте, немедленно отвечайте мне, кто вы: Райнбах, Габлер, Швейк или Марек? Или… или я вас расстреляю.
— Осмелюсь доложить, я уже докладывал, что Габлер и Марек — это одно, а Райнбах и Швейк — это совершенно другое…
— Ах, так! — взвизгнул господин фон-Альтдорфер. — На фронт! Приказываю немедленно отправиться на фронт! Понятно?
— Так точно, понятно. Но только, осмелюсь доложить, неясно, как будет с обер-лейтенантом фон-Райнбахом, который меня…
— На фронт! Всех на фронт! И Марека, и Габлера, и Швейка, и Райнбаха, и вас! Всех, всех! Вон!
И окончательно обессиленный, генерал выбежал из комнаты и заперся в уборной. Через несколько минут он услышал за дверью тяжелые шаги, затем стук подбитых железом каблуков, и до него донесся голос Швейка:
— Осмелюсь доложить, я не совсем понял, как быть с Габлером и Мареком?
— Я буду стрелять! — сказал генерал. — Слышите, сейчас же — вон!
— Приказано — вон! — повторил Швейк.
Генерал услышал, как лихо щелкнули каблуки Швейка при повороте кругом, а затем райской музыкой прозвучали для него четкие удаляющиеся шаги.
Бравый солдат Швейк начал марш на фронт.
8. Потерянный и возвращенный Райнбах
В середине ноября в самой просторной из четырех уцелевших изб маленькой деревушки западнее Можайска, где разместился штаб 217-го немецкого пехотного полка, беседовали два солдата.
— Тебе хорошо, Курт, — говорил старший из них. — Ты денщик живого командира полка, а я опять, можно сказать, остался круглым сиротой. И заметь, это уже четвертый раз за два месяца. После одного — случая с госпожой генеральшей в Праге нас с господином обер-лейтенантом фон-Райнбахом в двадцать четыре часа отправили прямехонько на фронт. Господин обер-лейтенант всю дорогу радовался, как ребенок, снимался на каждой станции и зубрил по словарю фразу: «Пойдьем спать, Маньюшка». Одним словом, он думал, что все будет, как во Франции. Но возле Смоленска на нашу колонну налетели русские самолеты. Это было очень тяжелое разочарование для господина обер-лейтенанта. Когда мы его сняли с крыши сарая в сорока метрах от шоссе, куда его закинуло взрывом, он плакал и никак не хотел выпустить из рук автомобильное колесо, с которым он вместе летел. После этого случая он стал заикаться на всех буквах, а чтобы скомандовать «кругом», ему требовалось теперь не меньше часа. Его пришлось отправить в госпиталь. Мне потом говорили, что он там начал выздоравливать и однажды пристал к фельдшерице, но так долго заикался, стараясь объяснить ей свои намерения, что фельдшерица не дождалась и, разозлившись, треснула его клизмой по голове. После этого, его пришлось оставить в госпитале на неопределенное время, а меня взял к себе некий майор Цодлинг. Ему нужен был человек моей комплекции, чтобы таскать его на себе, так как майор с июля вообще не держался на ногах. А вышло это так. Когда двадцать второго июня господин рейхсканцлер Гитлер объявил, что мы через четырнадцать дней будем в Москве, майор, как дурак, поверил ему на слово и даже велел жене все письма адресовать прямо в Москву. Через месяц, когда майор узнал, что до Москвы еще по меньшей мере пятьсот километров, он запил, с тех пор уже не протрезвлялся. На третий день моей службы он велел мне вычистить его мундир. Я взял его фляжку, потому что ничего более подходящего не оказалось под рукой, и принес в ней бензин. Тут меня позвал один приятель, и мы с ним немного потолковали о политике. Майор в это время вернулся в блиндаж уже совершенно не в себе и решил согреться. Одним словом, когда я вошел, он допивал третий стаканчик бензина, но был так пьян, что ничего не заметил и полез прикуривать от зажигалки. Потом пять человек его тушили и не могли потушить. А я, выходит, второй раз остался не у дел. Тогда меня пристроили к обер-лейтенанту Лемке. Но с ним мне тоже не повезло. Во время обстрела он с перепугу прыгнул в солдатский ровик, ну, одним словом, в отхожее место, и его там засыпало. Говорят, ему потом дали крест и написали в газетах, что он пал смертью храбрых… Ну, а дальше ты знаешь. Когда меня определили к вашему начальнику штаба, я подумал, что теперь, наконец, устроился, потому что господин капитан Клумпе был человек канцелярский и не любил вылезать из блиндажа. Кто мог подумать, что он окачурится от воспаления легких после первой же ночи на снегу. Ну вот, ты теперь видишь, что мне не везет…
— Да-а, — сказал Курт. — Как ты думаешь, кого пришлют вместо капитана Клумпе?.. Новый сегодня должен приехать… Интересно, пьющий он? Кстати, у тебя фляга пустая?
— Пустая. Пятый день в полку ни капельки. Из-за этого уже отменили две психические атаки.
— Жалко. Я бы сейчас напился до положения риз.
— Ну вот, сразу видно, что ты необразованный олух. Каждый человек напивается так, как ему свойственно. Следовательно, до положения риз надираются только духовные лица— фельдкураты, полковые священники. Сапожник напивается в стельку, плотник — в доску, укротитель или, скажем, охотник — до белых слонов, полировщик — в лоск, железнодорожник — в дрезину, пожарный — в дымину.
— Это очень интересно, — заметил Курт. — А как напивается обер-лейтенант?
— Обер-лейтенант? Как свинья!
— А полковник?
— Какой полковник?
— Полковник Клотц — наш командир полка.
— Господин полковник изволят надираться до потери сознания. Я сам слышал, как он вчера после ужина кричал, что мы завтра будем в Москве.
— Швейк, — спросил Курт, оглядываясь, — а господин генерал?
— Если судить по его вчерашнему приказу, где он говорит о русских потерях, господин генерал напивается до того, что у него двоится в глазах.
Курт помолчал, потом спросил тишайшим топотом и необычайно почтительно:
— Слушай, Швейк, а фюрер?
— Фюрер? — Швейк остановился, взвешивая все обстоятельства. — По-моему, фюрер уже не пьет. С ним получается, как с неким Местеком из Житкова, с которым я познакомился в сумасшедшем доме, когда проходил испытания на идиотизм. Он был буйно помешанный и грозил всех зарезать, если ему не сделают ванну из спирта. На это доктор всегда отвечал: «Зачем вам спирт, когда у вас и так белая горячка?»
— Что ты хочешь этим сказать? — подозрительно спросил Курт.
— А ты подумай.
— Солдату думать не полагается — фюрер думает за него во всех случаях жизни.
— Знаешь, Курт, — сказал Швейк, — я тебя люблю, во-первых, за то, что у тебя нет ни одной мысли и ты повторяешь, как попка, все, что услышишь по радио, и, во-вторых, за то, что рядом с тобой я кажусь умным человеком, хотя у меня есть официальная справка, что я полный идиот. Ну вот, допустим, у тебя подхватило живот, а ты лежишь в окопе, уткнув рыло в землю, потому что русские пушки долбят кругом без передышки, как они это умеют. Вылезать тебе до ветру или не вылезать? Что по этому поводу думает фюрер?
— Фюрер, — без запинки ответил Курт, — говорит, что немецкий солдат не должен отвлекаться посторонними мыслями. Значит, я обязан остаться на месте.
— И замарать штаны, — закончил его мысль Швейк. — Хотя в этом нет ничего удивительного. В соседнем полку три солдата как раз так и поступили, когда русские пошли в атаку…[1]
В этот момент под окном послышалось ворчанье останавливающегося мотора.
— Новый приехал! — воскликнул Курт и вытянулся «смирно».
Через минуту в избу вошло нечто замотанное в шали и женские платки и накрытое сверху модной дамской шубкой. Из глубины этого клубка мехов и мануфактуры послышались звуки, похожие на кудахтанье.
— K-к-ку-у-у… к-к-у-у… ку-да…
Не дожидаясь окончания фразы, Швейк, как дитя, нашедшее няньку, бросился к новоприбывшему.
— Боже мой! Господин обер-лейтенант!
И, быстро размотав шали, он явил миру оттопыренные уши и прыщавым лик господина обер-лейтенанта фон-Райнбаха.
В этот момент неподалеку что-то ухнуло — раз, другой, третий. Короткая передышка кончилась, русская артиллерия опять задела свои часовой механизм. Лейтенант фон-Райнбах встревоженно закудахтал, всем своим видом показывая, что его интересует, куда можно спрятаться. Но спрятаться он не успел. Тяжелый снаряд упал на улице, совсем рядом. Дом качнулся, и все находившиеся в нем у ей челн, как начал оседать потолок.
9. Новогодняя елка бравого солдата Швейка
Остатки 217-го пехотного полка проковыляли в этот лесок три часа назад, уже затемни. Солдаты еле-еле успели выдолбить в мерзлой земле две тесные ямы, которые разве только непритязательный покойник мог бы назвать землянками. Однако эти ямы пышно наименовали штабными блиндажами и запихали туда всех офицеров. Солдатам места не осталось, и они разместились кто как сумел — в снегу, под деревьями, а большей частью старались вообще не ложиться.
В числе этих часовых поневоле оказался и Швейк. Вместе с тремя другими солдатами он устроился под старой заснеженной елью.
— Эго очень уютное дерево, ребята, бодро заметил он. — Как пели у нас в Праге: «Скроет пас густая ветка, приходи, не бойся, детка». Одним словом, мы можем совсем неплохо скоротать ночь, как сказал обер-ефрейтор Буш из пятой роты, когда потащил одну Анюшку в сараи. Он, правда, не знал, что она откусит ему нос и убежит, но с этим ничего уж не поделаешь, человек никогда не может всего предусмотреть. Если б, например, ты, Вацлав, знал, что мы сегодня будем замораживать свои задницы в сугробах, вместо того чтобы жрать икру в Москве, ты бы, наверно, лучше повесился в первый же день войны, а не стал бы шагать во имя фюрера через всю Европу.
— А ну его в… — в рифму буркнул стрелок Вацлав Млинек, соотечественник Швейка, грубиян и сквернослов.
Скромность не позволяет нам полностью указать маршрут, который он предназначил своему обожаемому фюреру. И вообще мы просим читателей извинить нас за этот режущий слух оборот, но одновременно должны ответить, что ведь речь идет не о старой деве-гувернантке, а о здоровенном рыжем солдате, который два года таскается по всему свету неизвестно зачем, который на днях отморозил себе ухо, потерял уже три пальца на ноге и носит в себе не меньше пуда всяческих осколков без всякой надежды принести их когда-нибудь к себе домой, в Прагу. А кроме того, говорить про Вацлава Млинека и не привести его любимую поговорку — все равно, что говорить про Геббельса и не сказать, что он врет.
Остальные — уже знакомый нам верзила денщик Курт и Пауль Бирхольц, зябкий оборванец во всем дамском, — не обратили никакого внимания на болтовню Швейка. Они притулились на куче срубленных еловых веток и изо всех сил старались не замерзнуть, что им, кстати сказать, удавалось плохо.
Все замолчали, и каждый ушел в себя, занятый тремя главными элементами своей жизни: урчащим желудком, свирепым морозом и неистребимыми вшами. Только Швейк с неизменной добродушной улыбкой копошился подобия костра. Вдруг он воскликнул:
— Братцы! Мы же забыли, сегодня тридцать первое число! Через полчаса начинается новый год.
— Если он будет такой же, как старый пусть лучше сразу же отправляется псу под хвост, — категорически отрубил Вацлав.
— Меня лично это не ка-ка-сается, — простучал зубами Бирхольц, — завтра я уже бу-бу-бу-ду сосулькой.
— Не может быть, — медленно проговорил Курт. — Фюрер сказал, что война кончится в этом году. Раз война не кончилась, значит никакого нового года нет.
— Подожди, попка, — сказал Швейк, — вы все не о том говорите. Нужно уж устроить встречу. Знаете, что? Я вас всех приглашаю на елку. В конце концов, елка у нас есть, а это самое главное. Важно, чтобы все было по форме. Это мне напоминает аналогичный случай с нашим полковником Клотцем. Шестого декабря, когда русские неожиданно перешли в наступление и двинули на нас танки, он выскочил из блиндажа в подштанниках и фуражке. Но из окна машины была видна только голова, и все думали, что он одет по форме… Что у нас есть из еды, Пауль?
— Во-военный кролик, — продребезжал Бирхольц и протянул Швейку дохлую кошку. — Это все, что я успел захватить.
— Маловато. Когда мы наступали, ты воровал лучше. Но ничего не поделаешь. Ну, Вацлав, скажи-ка нам что-нибудь (веселое, новогоднее, возвышенное.
Вацлав встал, откашлялся и, сумрачно оглядев окружающих, сказал:
— Я желаю всем нам вот чего: хорошо бы в новом году эта проклятая война провалилась к чертям собачьим. Все. Я кончил.
— Коротко и ясно, — отметал Швейк. — Ты настоящий оратор. Но гляди веселее. Надо искать во всем хорошую сторону. Мы сейчас на сто тридцать километров дальше от Москвы, чем были месяц назад, зато мы на сто тридцать километров ближе к Берлину.
— К утру я от-мо-морожу ноги, и у меня их отрежут, — интересно, что бу-бу-будет в этом хорошего? — спросил Бирхольц.
— Тебе не придется больше мучиться с этими дамскими ботами, которые ты снял с учительницы, — не задумываясь, ответил Швейк, — Ты же сам говорил, что тебе они жмут. Ну ладно, давайте лучше подумаем, какой бы новогодний подарок отправить домой, фюреру. Надо что-нибудь такое, что мы приобрели в этом походе на восток.
— Я лично приобрел больше всего вшей, чистосердечно сказал Курт и затем благоговейно добавил — Если ты считаешь, что фюреру они нужны, я сейчас же могу наловить штук сто.
— И я сто, — предложил Пауль.
— За двести ручаюсь, — перекрыл всех Вацлав. — Эта мысль мне нравится. Пусть он получит целый выводок и пустит их себе…
— Знаем, знаем, куда, — перебил его Швейк. — Об этом мы еще подумаем. А сейчас давайте споем…
И он затянул свою любимую песенку про немецкого солдата:
— Я еще один куплет знаю, — сказал Вацлав. — Давайте.
Так, в холодном сугробе, под заснеженной елкой, у костра, где на еле заметном огне дожаривалась драная кошка, Иосиф Швейк и три немецких солдата встречали немецкий новый год. Они еще не знали, что через полчаса и здесь их настигнут русские пушки и жалким остаткам 217-го полка снова придется катиться назад, на запад!
10. Коровий капитан Краузе
На стыке свеженаезженной полевой дороги с магистральным шоссе, недалеко от аккуратной таблички с надписью «Нах Москау», за последние двое суток регулировщики буквально отмахали себе руки. С утра до вечера по дороге мчался скрежещущий, рычащий, ревущий, ржущий и ругающийся по-немецки поток. Как подобает быстрому потоку, он (выплескивал на дорожные берега утопленников, выплевывал в кюветы какие-то бесформенные обломки, — оставлял на пути ребристые остовы машин, похожие на останки разбитых и перевернутых шлюпок. И мчался этот поток вовсе не «нах Москау», куда указывали стрелки, а совсем наоборот, на запад, нах куда глаза глядят.
На третий день, когда прошли тылы и вторые эшелоны отступающих немецких армий, наступило короткое затишье перед новой волной. Двое регулировщиков забрались в кювет и, чтобы хоть как-нибудь укрыться от ветра и снега, примостились под кузовом перевернутого грузовика, как под крышей. А резкий ветер, разметавший вокруг пушистый снег, обнажал то колесо утонувшей в снегу машины, то разорванный ствол черной пушки, то ногу или руку захлебнувшегося в сугробе немца. Так спадающая после наводнения вода постепенно обнажает непривычно перевернутую домашнюю утварь. Регулировщики были бы совсем похожи на чудом уцелевших после наводнения, если бы не удивительно безмятежное выражение лица одного из них. Нечего и говорить, что в январе подобное выражение лица мог сохранить лишь один человек во всей германской армии — бравый солдат Иосиф Швейк.
— На ком мы остановились, Курт? Ах, да, полковник Клотц! Интересно, его тоже трахнуло чем-нибудь в деревне или он валяется в мороженом виде в том лесу? Между прочим, ты уверен, что он действительно окачурился?
— Господин полковник изволили пасть, как герой. Я знаю, кальсоны не могли меня обмануть, — благоговейно прошептал второй регулировщик, наш старый знакомый — верзила Курт.
— Какие кальсоны? — спросил Швейк.
— Голубые, — всхлипнул Курт, — вязаные. С перламутровыми пуговками. Я их помню, как родную мать. Мне пришлось перерыть все сундуки в этой чортовой деревне, прежде чем я на них наткнулся. Когда господин полковник увидели их, они подарили мне фляжку рома и обещали произвести в фельдфебели. Но теперь… теперь я уже не буду фельдфебелем, потому что они остались в сугробе на окраине деревни.
— Перестань реветь, болван! — прикрикнул Швейк. — Гоеори толком, кто остался лежать — полковник или его кальсоны?
— Они в них, — простонал Курт. — Они очень торопились.
В этот момент на дороге послышалось многоголосое мычание, перемежающееся с отчаянной немецкой руганью и стонами, и Швейк, не дослушав, бросился к своему посту.
Мычал транспорт. Человек тридцать солдат под командованием офицера неуклюже сидели на коровах, поджимая обмороженные ноги. Этот необычайный отряд двигался из деревни Внуково. Русские налетели та деревню неожиданно, спасаться надо было быстро, а йоги у большинства солдат уже давно отказались служить. К счастью, подвернулось стадо, и тут-то в несколько минут стихийно возник первый в германской армии отряд коровизованной пехоты[2].
Увидев это мычащее войско, Швейк поднял сперва желтый флажок, потом красный, потом оба сразу и, наконец, запутавшись, бросил их совсем и скомандовал:
— Стой! Оправиться и подоить!
Отряд остановился. От стада отделился всадник, сидевший на резвой пегой коровенке.
— Кто задерживает? — заорал он, подъехав к Швейку. — Кто командует, когда я здесь?
— Осмелюсь доложить, господин капитан, — сказал Швейк, разглядевший погоны, — я думал, что так будет лучше. Вы очень хорошо это придумали — ездить на собственном продовольствии. Вот только интересно, какое получится молоко. С одной стороны, на морозе оно должно быть холодное, но, с другой стороны, раз оно пока в коровах, то может быть и теплое. Когда я был совсем маленьким, мне, осмелюсь доложить, моя дорогая мамочка всегда давала только подогретое молоко, чтобы я не простужался.
— Молчать! — взвизгнул капитан Краузе тем самым голосом, от которого все солдаты его батальона обычно валились в щели. — К чорту молоко! К бесу мамочку! К дьяволу простуду!
— Осмелюсь доложить, насчет простуды вы ошибаетесь, — ласково сказал Швейк. — Это такая болезнь, что даже не знаешь, с какой стороны она тебя схватит. В двести семнадцатом полку со мной служил некий Вацлав Млинек, который всегда уверял, что у немецкого солдата больше всего подвержена простуде задница. «Заметь, — говорил он, — наши солдаты оправляются прямо в избах, чтобы, не дай бог, не продуло зад и не получился какой-нибудь флюс на этом месте…»
Пока Швейк говорил, на дороге происходило что-то несусветное. Коровы, если можно так выразиться, оказались первыми ласточками новой волны отступления. Они сбились посреди дороги, затерев влетевшую с размаху в стадо серую штабную машину. Сзади сгрудились грузовики обоза, а вдали уже громыхали подходившие тягачи с пушками. Ревели все гудки, орали все глотки. Но Швейк, увлеченный теориями Вацлава Млинека, ничего не слышал и не видел.
— А во-вторых, — обстоятельно докладывал он бледному от злости коровьему капитану, — Вацлав читал нам выдержку из зимней инструкции. Там сказано — «солдатам рекомендуется оборачивать нижнюю часть тела газетной бумагой, что помогает от мороза»[3].
— Я сейчас… я сейчас тебя искалечу, скотина! — наконец прорвался капитан Краузе и стал слезать с коровы.
Но тут штабная машина, вырвавшись из стада, почти наехала на Швейка и досмерти напугала коровенку, которая, задрав хвост, вдруг пустилась в галоп, унося вдаль разгневанного капитана.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк сидевшему в машине маленькому сухонькому генералу, — нам говорили в школе, что когда двое разговаривают, перебивать их невежливо, тем более, что корова попалась такая пугливая. Между прочим, аналогичный случай произошел в 1915 году…
Но генерал, очевидно, решил быть невежливым до конца. Он взмахнул сухим кулачком и стукнул Швейка по скуле.
— Вот тебе! Не будешь задерживать, подлец, — быстро-быстро, по-сорочьему затрещал он. — Я генерал, я должен всегда быть впереди моих солдат. Почему объезд? По карте — прямо шоссе. Откуда стыки? Поеду прямо. Прямо скорее? Так? Верно? Отвечай!
И для верности генерал еще раз ткнул Швейка кулаком.
— Так точно, — не моргнув, отрапортовал Швейк. — Осмелюсь доложить, прямая линия всегда короче кривой.
— Хорошо. По карте впереди мост. Есть мост?
— Так точно, есть.
— То-то. Поехали!
Последняя команда относилась к шоферу.
Серая машина рванулась вперед по шоссе. Швейк смотрел ей вслед, стоя навытяжку. Кто-то тронул его за плечо. Обернувшись, он увидел круглые от ужаса глаза Курта.
— Швейк, почему ты не сказал ему, что мост впереди минирован?
— Об этом он не спрашивал, — простодушно сказал Швейк. — Я думал, это ему неинтересно.
— Но теперь же нас повесят! — завопил Курт.
— Ты опять ревешь, дурак, — сказал Швейк. — Если его машина въедет на мост, он уже никому ничего не скажет. Пойди лучше объяви там, в колонне, чтобы грузовики сбрасывали в левый кювет, а легковые машины и мотоциклы — в правый. В каждом деле должен быть порядок…
А колонны все прибывали. Пробка росла. Швейк уже хотел пойти помочь Курту, но вдруг увидел вылезающего из придорожного сугроба Краузе. Коровий капитан, с пистолетом в руке, явно направлялся к нему.
— Ах, это вы! — приветливо улыбнулся ему Швейк. — Я очень рад, что она вас не затоптала. Корова, что с нее спросить! Да, так я вам еще не досказал насчет Вацлава Млинека…
Капитан поднял пистолет и, направив его прямо в улыбающееся лицо Швейка, нажал на спусковой крючок.
11. Опасная личность
Выстрела не последовало.
— Осечка! — сочувственно сказал Швейк. — Осмелюсь доложить, это часто бывает на морозе, особенно при неумелой смазке. Позвольте, я попробую…
И, взяв пистолет из рук совершенно обалдевшего капитана, Швейк пощелкал затвором и выстрелил в воздух.
— Осмелюсь доложить, все в порядке, — сказал он, протягивая парабеллум капитану. — Стреляет. Попробуйте теперь еще раз сами. Только осторожно, не убейте кого-нибудь.
Капитан Краузе как-то странно икнул и впервые в жизни заплакал. Он весь размяк от бессильного бешенства.
— Пистолет вообще капризная штука, — продолжал между тем Швейк. — С ним, осмелюсь доложить, очень много хлопот и неприятностей, даже если он не заряжен, У нас в Градчанах жил один ювелир, по фамилии Карличек, большой любитель редкостей. Однажды этот Карличек сдуру купил у какого-то старьевщика ржавый и поломанный пистолет. Старьевщик наврал ему, что это старинная арабская вещь. Карличек повесил этот пистолет на стену и показывал его всем гостям, в том числе и начальнику градчанского штурмового отряда лейтенанту Мюллеру. А, надо сказать, этот Мюллер набрал в долг у Карличека разных колец и браслетов своим шлюхам на десять тысяч крон и совершенно не представлял себе, из каких средств он будет расплачиваться. Увидев пистолет, Мюллер расцвел и записал себе что-то в блокнот. А на другой день Карличека увели в тюрьму, и только накануне повешения он узнал, что приговорен за хранение огнестрельного оружия. А кроме того, во время обыска агенты нечаянно пристукнули его жену и мимоходом изнасиловали малолетнюю дочку, чтобы она не вертелась под ногами. Это, осмелюсь доложить, яркий пример того, к чему приводит неосторожное обращение с оружием.
В течение этого рассказа лицо капитана Краузе медленно наливалось кровью и сейчас из синеватого стало ярко-лиловым. Он все время только хватал (воздух ртом, но сказать ничего не мог. Очевидно, все 42 347 ругательных слов, которыми он славился, стремясь вырваться сразу, устроили давку и застряли у него в глотке.
Видя, что собеседник временно выбыл из строя, Швейк отправился разыскивать Курта, которого, как оказалось, в это время смертным боем били шоферы.
Как назло, едва Швейк отошел, капитан Краузе вновь обрел дар речи. Первые слова, сказанные им, были такой оглушающей силы, что стоявший рядом автоматчик вздрогнул и нечаянно спустил курок, причем прострелил себе ногу, а одна из коров встала на дыбы и пошла бодать санитарный автобус. Все это не вызвало паники и суматохи только потому, что дальше уже некуда было.
Капитан Краузе ругался еще пятнадцать минут без перерыва, пока не вернул себе прежний цвет лица. Только по истечении этого срока его осенила первая мысль. Она была настолько неожиданной, что капитан Краузе сразу захлопнул рот, и челюсть его лязгнула, как крышка старого сундука. «Если этот странный солдат не испугался меня, самого Краузе, — подумал капитан, — значит это какая-нибудь шишка. Наверно, переодетый высший чин. Может быть, даже… Да, да, конечно! Он из гестапо! Сейчас таких больше, чем солдат. А я его чуть-чуть… Ой, что со мной будет?»
И вот самум Краузе, гром и молния Краузе, дьявол Краузе на подгибающихся ватных ногах пошел искать Швейка, чтобы извиниться перед этой важной и опасной персоной.
Чтобы осуществить это намерение, капитану пришлось пожертвовать биноклем, который он разбил о голову одного из шоферов, решивших, что Швейк ничуть не хуже Курта.
— Сейчас же выкопайте его из сугроба, болваны! — приказал капитан шоферам. — Вы знаете, что вы наделали, свиньи собачьи? Вы знаете, кто это такой?
Когда Швейка вытащили и поставили перед Краузе, капитан обратился к нему с нежной улыбкой, которая выглядела на его лице так же дико, как настоятельница женского монастыря, которая нечаянно забрела в мужскую уборную.
— Извините, ради бога. Я надеюсь, они не очень вас помяли? — проворковал капитан.
— Это… тьфу… осмелюсь доложить, тьфу… пустяки, — бодро сказал Швейк, выплевывая снег. — На нашей работе бывают и не такие неприятности.
— Да, ваша работа особая, — понимающе кивнул Краузе. — А простите за нескромный вопрос: вы тут один?
— Осмелюсь доложить, полчаса назад у меня тут был помощник, но они его слишком глубоко запихнули и сейчас сами не могут найти, потому что все сугробы похожи друг на друга. Но вообще-то пока я могу и один справиться, у меня все полномочия.
При словах «все полномочия» капитан Краузе икнул и опять начал лиловеть, но теперь уже от страха.
— Очень приятно, — пролепетал он, хотя ему было совсем неприятию. — Очень рад с вами познакомиться. Капитан Краузе! Рудольф Краузе!.. — И от полного обалдения он предложил: — Можете звать меня просто Руди.
Швейк вытянулся «смирно».
— Рядовой Иосиф Швейк, — отрапортовал он. — А насчет Руди, осмелюсь доложить, господин капитан, этого нам не положено. Представьте себе, что будет, если каждый солдат начнет хлопать вас или, скажем, меня по плечу и кричать: «Здорово, старина!»
«Прикидывается, — подумал капитан. — До чего хитрая бестия! И, главное, гордый. Ну-ка, попробуем обходным путем». И он осторожно спросил:
— А вы давно тут?
— Всего два дня! Это, осмелюсь доложить, вышло совсем случайно. Я раньше был направлен в двести семнадцатый полк, но сейчас, кроме меня, от него не осталось ни одного человека, и мне пришлось искать другое место…
«Ой-ой-ой! — внутренне ужаснулся Краузе. — Он засадил целый полк. Наверно, личный помощник Гиммлера».
— По дороге мне сказали, чтобы я здесь понаблюдал за порядком, — продолжал Швейк, не замечая, как с каждым его слсхвом капитан меняется в лице. — Это, осмелюсь доложить, очень живая работа. Новые лица, новые впечатления. Можно поговорить с людьми.
«Ага, поговорить! Сначала поговорить, потом повесить. Знаем!» отметил про себя капитан, а вслух сказал:
— Да, да, конечно. Я сам люблю поговорить, выяснить настроение.
— Относительно настроений, осмелюсь доложить, особенно заметно одно — люди очень не любят, когда их задерживают.
«Еще бы! Когда гестапо задержит, совсем не вернешься», подумал капитан.
— А по-моему, — продолжал разглагольствовать Швейк, — это даже приятно — после большой дороги остановиться, посидеть…
— Посидеть? — переспросил капитан.
— Осмелюсь доложить, по-моему, лучше дольше посидеть, чем быстро нарваться на пулю и лечь. Как вы думаете?
— А по-почему вы именно ме-меня спрашиваете об этом? — спросил «Краузе, запинаясь и холодея.
Заметив, что капитан нервничает, Швейк решил, что он сболтнул лишнее.
— Так что разрешите доложить, — сказал он, — я ничего не имею в виду. И если вы имеете в виду, что я что-нибудь имею в виду, то вы ошибаетесь. У меня даже справка есть, что я полный идиот и ничего иметь в виду не могу.
Как ни странно, такой оборот еще больше напугал капитана. «Темнит, — решил он, — Подозревает, что я что-то подозреваю. Надо сделать вид, что я его принимаю за рядового».
— Отставить разговоры! — скомандовал он, но голос его звучал так, будто он не приказывал, а просил сто марок взаймы. — То есть, я хочу сказать, надо ехать. Посмотрите, что делается на дороге.
— Ничего, подождут, — сказал Швейк, уходя. — Торопиться, осмелюсь доложить, надо было в Москву, а в обратную сторону можно было ехать и помедленнее.
Оставшись один, капитан Краузе растерялся. С одной стороны, больше всего на свете он хотел удрать, но, с другой стороны, он знал, что от гестапо убежать трудно и надеялся еще смягчить Швейка. Однако, на всякий случай, он захватил чью-то машину и приказал шоферу приготовиться. Шофер включил мотор. Капитан воровато оглянулся и полез в кабину. Он все-таки решил удрать. В этот момент за его спиной снова раздался ласковый голос Швейка:
— Осмелюсь доложить, господин капитан, без меня вы из этой каши не выберетесь. Я лучше вас провожу.
И вслед за капитаном, который не мог произнести ни слова, он влез в кабину.
— Трогай! — сказал он шоферу. — Я, пожалуй, поеду с вами до города. Мне кажется, вообще здесь делать больше нечего, я сделал все, что мог.
Швейк действительно сделал все, что мог. Пробка растянулась на несколько километров, и стык дорог превратился в громадное кладбище брошенных машин. А от леса приближались огоньки разрывов. Русская артиллерия, по указаниям самолетов, нащупывала дорогу. Сотни пассажиров уже уходили пешком. Из одних шоферов можно было сформировать пехотный батальон.
Только через полчаса капитан Краузе рискнул посмотреть на Швейка. Бравый солдат, безмятежно улыбаясь, мурлыкал под нос веселую солдатскую песенку:
— Это еще хорошо, что вы достали машину, — философски заметил он, — а то на корове мы едва ли уместились бы вдвоем. Правда, машину виднее с самолета, но с этим уже ничего не сделаешь. Между прочим, у нас в двести семнадцатом полку служил один артиллерийский лейтенант, некий Шумперт, который больше всего на свете боялся русских самолетов. Для полной маскировки он выкрасил свою каурую кобылу Брунгильду в белый цвет и думал, что его никто не увидит. Но однажды ночью он слез с кобылы, чтобы оправиться, и когда обернулся, он уж ее не мог найти, до того здорово она сливалась с окружающей местностью…
Но капитан Краузе молчал. Он чувствовал себя так, будто его везут на казнь, и поэтому злоключения чужой кобылы уже не могли тронуть его.
А вдали тем временем показались очертания города.
12. „Улица имени Иосифа Швейка“
В пять часов утра капитан Краузе сидел на голове Шопена и чистил сапоги Швейка. Шопен был мраморный и уже мало походил на себя, потому что кто-то отстрелил ему нос. На освободившемся пьедестале величественно блистал один утюгоподобный сапог. Над вторым капитан трудился уже сорок минут. Неподалеку под роялем сладко посапывал Швейк.
Это было второе утро в городском музее. Позавчера вечером, въезжая в город, капитан чувствовал себя наполовину повешенным. Ночью выяснилось, что он старший по чину в гарнизоне и должен принять на себя обязанности коменданта города. Вчера утром, проснувшись, новый комендант города с ужасом увидел, что Швейк чистит его сапоги, но из предосторожности ничего не сказал самозванному денщику. Потом весь день, принимая дела, он думал только о Швейке, и был так рассеян, что совсем не читал бумажек, а только писал на каждой из них либо «расстрелять», либо «оставить до выяснения». Таким образом, начальник госпиталя, который запрашивал, что делать со вшами, получил приказ расстрелять их, а лейтенант Кремер, доносивший о том, что у солдат гарнизона появился кровавый понос, долго удивлялся, как именно он должен оставить понос до выяснения.
Вечером капитан пришел к выводу, что Швейк хочет еще последить за ним и для этого напросился в денщики. Ночью он примирился с этим и решил всячески задабривать странного агента. И вот, наконец, сегодня утром он встал чуть свет, чтобы облегчить работу господина Швейка.
А господин Швейк проснулся только через три часа, хотя рояль, под которым он спал, выносили очень осторожно и уронили только на лестнице.
Комендант города к этому времени уже развил кипучую деятельность.
— Олух! — орал Краузе. — Вы не фельдфебель, а свинья собачья, раз у вас лошади ночуют где попало! Что? Некуда поставить? Да знаете ли вы, сучья лапа, что такое лошадь? Из нее можно варить суп, на ней, наконец, можно ездить, чорт побери! Это не корова какая-нибудь. А вы не знаете, куда поставить. Да в любую квартиру!
— Но, господин капитан, — оправдывала кавалерист фельдфебель, — оказывается, они не умеют спускаться по лестницам. Я вчера завел свою рыжую кобылу в одну квартиру на третьем этаже и теперь не знаю, что с ней делать. Вниз она не идет и все время лягается. Никакой мебели в квартире не осталось. Хозяйка уже выбросилась в окно…
— Молчать! — рявкнул Краузе. — Если вы родились идиотом, надо побольше слушать и поменьше разговаривать… Фогель, — обратился он к делопроизводителю, — скажите этому кретину, какие есть подходящие помещения…
Фогель нашел список и начал читать:
— Школа… здание одноэтажное, каменное. Отопление паровое…
— Осмелюсь доложить, — вмешался Швейк, — школу мы вчера осматривали, чтобы перевести туда бордель номер три, но вы сказали, что там чересчур холодно и девушки не смогут работать в таких условиях. Я думаю, что, если там слишком холодно для наших дам, лошади и подавно замерзнут.
— Можно подтопить, — сказал Краузе, — есть же в этой чортовой школе парты.
— Парты, осмелюсь доложить, сожгли еще на прошлой неделе[4]; — напомнил Швейк, — вчера как раз догорал последний шкаф из химического кабинета. Помните, взорвалась какая-то пробирка и вам пришлось тут же пристрелить директора за то, что он держит в топливе взрывчатые вещества. Там оставался еще один только учебный скелет, который никак не хотел гореть, но я его, согласно вашему приказанию, передал в роту пропаганды, чтобы они показывали его всем как жертву русских и чего-нибудь брехали по этому поводу. На всякий случай я надел на этот скелет каску и железный крест.
— Зачем? — спросил Краузе, холодея.
— Осмелюсь доложить — для ясности. Чтобы не вышло ошибки. А то ведь по скелету не видно, немец он или русский. Я даже не смог разобрать, мужчина он или женщина. Тем более, что он вообще искусственный…
— Хорошо, хорошо, — перебил Краузе, заминая разговор. — Читайте дальше, Фогель.
Делопроизводитель вернулся к списку.
— Краеведческий музей. Отличное здание. С топливом хорошо — масса горючих экспонат тов. Хотя, виноват, это помещение уже занято интендантским управлением под скотобойню[5]. Одну минуточку! В педагогическом техникуме у нас раненые, в клубе швейников — раненые, в музыкальном училище — морг номер шесть. Сейчас, сейчас… В детском саду первый бордель офицерский… Ага, вот… театр. Новое здание. Партер — четыреста мест. Значит, по военному расчету, сорок человек или восемь лошадей получается. — Фогель быстро застучал костяшками счетов. — Четыреста делим на сорок, получаем десять. Теперь умножаем на восемь… Так… Великолепно, господин капитан. Если вынести все кресла в партере, можно поставить восемьдесят лошадей, причем коноводы разместятся тут же, в ложах… Лучше не придумаешь[6].
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — есть еще одно удобство. Там, наверно, покатый пол, и конская моча будет сама стекать в оркестр. Конюхи будут очень довольны.
— А лошадям там будет удобно? — заботливо спросил Краузе. — Куда, например, класть сено?
— На сцену, господин капитан, — вмешался повеселевший фельдфебель. — Его не так много.
— Хорошо. Решено! Принимайте конюшню, — приказал капитан и, отпустив фельдфебеля, повернулся к Швейку. — По-моему, совсем не плохой вариант. Верно?
— Осмелюсь доложить, господин капитан, — сказал Швейк, — вы так хорошо понимаете и любите животных, как будто вы им родной брат. Я это заметил еще, когда вы изволили обнимать ногами ту корову.
— Ну, это вы преувеличиваете, — застеснялся польщенный Краузе. — Просто эти скоты не умеют обращаться с животными, и приходится их учить.
— Это, осмелюсь доложить, вы совершенно правильно заметили, — с животными надо обращаться умеючи. С неким лейтенантом Бренером произошел «а этой почве очень странный случай. Он был страстный любитель кошек и отовсюду присылал в Берлин отцу какие-нибудь редкие экземпляры. Постепенно у него собралась лучшая в Германии коллекция. Особенно он гордился серой ангорской кошечкой, которую он раздобыл в Греции. И, конечно, когда после ранения этот Бренер получил отпуск и приехал к папе в Берлин, первый вопрос его был насчет этой кошечки. «Спасибо тебе, сынок, — сказал ему папа Бренер, — она была самая вкусная из всех». Потом, когда лейтенанта приволокли в участок за избиение отца, он не оправдывался, а только плакал и просил отдать ему хотя бы шкурку. Но когда человеку не везет, то уж до конца. Оказалось, что шкурку отняли, когда папа Бренер добровольно отдавал теплые вещи. Он был связан и поэтому не мог отстоять кошечку.
Пока Швейк рассказывал, капитан одобрительно кивал головой и что-то быстро писал.
— Вот, — сказал он, закончив. — Это полный список переименованных улиц. Я хотел с вами посоветоваться. Все-таки вы… рядовой, — капитан многозначительно кашлянул, — и как представитель… Ну, словом, послушайте… Бывшая улица Свободы — теперь Германский проспект. Площадь какого-то Пушкина — теперь Хорст Вессель-плац. Дальше, улица Некрасова — Солдатская улица[7]. Задонская улица… Постойте, постойте… Знаете, она еще не названа. Хотите, мы назовем ее вашим именем? Улица имени Иосифа Швейка, а?
— Осмелюсь доложить, вы меня смущаете. Я понимаю, скажем, имени господина Гиммлера.
— Уже есть! Улица Гиммлера — это та, с садиком.
— Ах, где виселицы! Ну, это к нему очень подходит. Но насчет меня…
— Не скромничайте… — перебил капитан. — Пусть будет одна улица имени рядового… — И капитан опять многозначительно кашлянул. — Я знаю, вы этого достойны. Сейчас же я съезжу и заставлю переменить табличку.
И, не дав Швейку возразить, капитан выбежал из комендатуры.
13. Разговор по душам
Итак, капитан Краузе побежал срочно переименовывать Задонскую улицу в «улицу имени Иосифа Швейка».
Оставшись один, Швейк занялся уборкой. На глаза ему попался номер газеты «Верноподданный». Эту газету немецкое градоначальство выпускало на русском языке для населения. Швейк попробовал читать. Оказалось, что он еще помнит русский язык, которому научился в плену во время прошлой войны.
В этот момент, распахнув дверь животом, в комендатуру буквально ввалился посетитель, тучный, сизоносый обер-лейтенант.
— Простите, господин комендант… ик… Тысячу извинений! — пробормотал он, тщетно пытаясь встать: — Я сейчас встану. Вот увидите, сейчас найду точку опоры и встану.
Последнее обещание было беспочвенным хвастовством. Встать обер-лейтенант не мог и только делал плавательные движения на полу. Швейк подхватил его под руку, поднял и прислонил к стене, как это делал когда-то с фельдкуратом Кацем.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, теперь вы приблизительно стоите, — сказал он, откозырнув. — Только постараетесь не сползать, а то в стене могут оказаться гвозди…
— Господин капитан, вы — душка, — ласково улыбнулся посетитель и послал Швейку воздушный поцелуй. — Позвольте офи… ик… официально представиться. Я — Зуммель. Редактор газеты «Верноподданный» обер-лейтенант Зум… зум-зум-зум, трата-та-зум-зум-зум…
Обер-лейтенант почему-то немедленно решил изобразить целый джаз и, подпевая себе, попытался притопнуть левой ногой. Непрочное равновесие было мгновенно потеряно. Швейк подхватил сизоносого уже на лету.
— Хорошо, что вас двое, — сочувственно заметил Зуммель, — а то ведь я тяжелый. Это что, ваш помощник?
— Осмелюсь доложить, я один. Тут больше никого нет.
— Странно. А я вижу двоих. Надо будет купить очки. Очень странно.
— Осмелюсь доложить, от этого очки не помогают. У нас в двести семнадцатом полку служил один обер-ефрейтор Брант. Так — он носил даже две пары очков и, несмотря на это, умер на почве алкоголизма.
— Вы считаете, что я не… не трезв? Вы думаете, я ничего не соображаю! — обиделся сизоносый. — Господин комендант, я не позволю!..
— Так что разрешите доложить, — мягко перебил его Швейк, — у вас опять обман зрения. Господина капитана здесь нет.
— Да ну? — искренне удивился Зуммель. — Очень странно. А вы не он?
— Осмелюсь доложить, я — я, а он — он! — отрапортовал Швейк.
— Тогда выпьем? — решительно сказал Зуммель и достал из кармана бутылку. — Садитесь оба, — пригласил он Швейка.
Через полчаса, когда из второго кармана была вынута еще одна бутылка, обер-лейтенант Зуммель уже смотрел на Швейка, как на родного брата.
— Я тебя обожаю, — говорил он, — безусловно обожаю. Категорически обожаю. Смирно, скотина! Стоять смирно, когда тебя обожает обер-лейтенант германской армии. Так, вольно. Можешь меня поцеловать. Ты знаешь, кто я? Я — пресса! Я никого не боюсь. Я все могу! Хочешь, завтра напишу, что никакого отступления нет? Вот вы все думаете, что мы удираем от русских. Ну, признайся, ты думаешь?
— Осмелюсь доложить, никак нет. Согласно приказа фюрера, я сначала думал, что мы совершаем стратегический отход на новые зимние квартиры, потом думал, что мы выравниваем линию фронта, потом нам приказали думать, что помешал мороз, потом велели думать, что мороз вовсе не мешает, а теперь я думаю, что лучше не думать, потому что еще не придумали приказа, что надо думать по этому поводу.
— Врешь! Мы просто смазываем пятки. Ну, киска, доверься мне. Мы же взрослые люди. Пушки бросили? Бросили. Машины сожгли? Сожгли. А почему? Как мне про это писать? Я, может быть, и пью на творческой почве. Может быть, я и мучаюсь, потому что не знаю, как писать. Ну, скажи, зачем всё бросают?
— Осмелюсь доложить, для облегчения.
— А зачем облегчение?
— Чтоб скорее бежать.
— Я же и спрашиваю: зачем скорее бежать?
— Осмелюсь доложить, чтобы скорее выполнить приказ фюрера насчет новых зимних квартир.
— А где они будут?
— Это, наверно, военная тайна;
— Это мысль! — радостно воскликнул Зуммель. — Знаешь, что? Ты напиши мне передовую на эту тему. Ты будешь мне помогать, а то я что-то совсем ослаб. Если б ты знал, как трудно работать… — Зуммель вдруг начал всхлипывать. — Я самый несчастный человек. Никто меня не любит, никто меня не читает…
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — вы зря убиваетесь. Если вы хотите, чтобы вашу газету все покупали, вы печатайте половину тиража на белой папиросной бумаге, а вторую — на розовой, подтирочной. У нас в Градчанах был такой случай. Один полотер, некий Рейманек, страдал гемороем и поэтому очень следил за своей гигиеной. А в это время все воззвания к населению и листовки магистрата печатались на тонкой и мягкой бумаге, которая ему очень подходила. Особенно он любил приказы фюрера, потому что они были большого формата и хорошо делились на четыре части. Так вот этот Рейманек скопил целую кипу таких листовок и держал их в шкафу, чтобы дети не наделали из них голубей. Когда к нему пришли отбирать теплые вещи и стали делать обыск, то нашли триста приказов фюрера и две тысячи разных листовок. Агенты очень перепугались. Они решили, что пришли к какому-то тайному представителю управления пропаганды. Они извинились, ничего не взяли и ушли. Через неделю Рейманеку, на всякий случай, дали железный крест. Он был очень доволен, но те знал, на каком месте его носить, потому что получил его за свой геморой.
— Ты знаешь, это великолепная идея! — восхитился Зуммель. — Политические сигареты! Идеологический пипифакс! Швейк, ты гений!
И обер-лейтенант опять полез целоваться. Швейк стоически перенес этот прилив нежности, который вскоре сменился новым стремлением. Обер-лейтенант потребовал песен.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — я случайно знаю одну песню, но она не для господ офицеров. Это мы сочинили у нас в двести семнадцатом полку, потому что оказалось, что вшей веселее давить под музыку.
— Очень интересно, — промычал Зуммель. — Очень! Споем!
— Приказано спеть! — повторил Швейк и, вытянувшись по уставу, запел;
— Это м-мысль, — глубокомысленно заметил Зуммель. — Надо написать статью о новых военных ресурсах серы. А дальше что?
— Дальше, осмелюсь доложить, будет такой припев:
А дальше так:
А теперь опять припев, — сказал Швейк, и они грянули хором: «Нам в России удовольствий очень много…»
Запыхавшийся капитан Краузе вбежал в комнату, когда Зуммель уже вполне освоил мотив и энергично вторил Швейку. В первую секунду комендант обрадовался, видя, что его таинственный денщик веселится. Ему показалось, что это хороший признак, и он тихо остановился в дверях, чтобы не перебивать:
Певцы его не замечали — ими овладел художественный энтузиазм.
Швейк изображал хор. Он прямо сидел на стуле и добросовестно орал, разевая рот гак, будто хотел проглотить дирижера. А Зуммель стоял на столе и, равномерно покачиваясь, дирижировал бутылкой. Третий куплет был исполнен с большим блеском:
Только теперь до капитана дошел издевательский смысл песенки. Краузе похолодел. «Ловит, — подумал он. — Этот хитрюга Швейк его проверяет. Прикинулся дурачком, споил и заставил петь: Ну, теперь пропал бедняга Зуммель!» И, движимый состраданием, он кинулся к редактору.
— Господин обер-лейтенант, — крикнул он, — прекратите сейчас же!
Зуммель, не слезая со стола, подмигнул капитану и пропел:
— Я перестать не в силах, я очень петь люблю! — И тут же изящным взмахом бутылки он пригласил Швейка продолжать.
Швейк тоже подмигнул капитану и грянул:
Краузе забыл об осторожности и бросился к обер-лейтенанту.
14. Редактор газеты „Верноподданный“
— Молчать! — рявкнул Краузе. — Молчать, идиот! — И, схватив Зуммеля за ногу, он стащил его со стола. — Вы знаете, с кем вы поете? Это же полномочный…
И он лихорадочно зашептал что-то на ухо обер-лейтенанту. Сизоносый побледнел и от страха весь обмяк. Он растекся по полу, как тесто из опрокинутой кадки. Краузе пнул Зуммеля ногой и брезгливо приказал Швейку:
— Уберите это…
Сизоносый итти уже не мог, и Швейку пришлось подхватить его под руки. Это стоило ему большого труда, так как сам он стоял на ногах весьма нетвердо. Едва он вернулся, за окном сухо щелкнул пистолетный выстрел.
— Что это? — вздрогнул капитан. — Посмотрите, кто там балуется?
Швейк проследовал во двор и тут же вернулся.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, вышло маленькое недоразумение, — доложил он. — Господин обер-лейтенант Зуммель прострелил себе башку.
— А-а-а… — небрежно протянул Краузе. — Только и всего? Туда ему, дураку, и дорога. В следующий раз будет лучше разбираться в людях.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — по-моему, следующего раза ему уже не представится. Вот только интересно, кто теперь будет редактировать газету «Верноподданный».
— Найдем, — лукаво сказал Краузе. — У меня есть на примете одна кандидатура. — Он выразительно посмотрел на Швейка.
Но пьяный Швейк не заметил этого взгляда, сулившего ему большие жизненные перемены. Он меланхолично икнул и полез под рояль.
— Осмелюсь доложить… то есть осмелюсь доложить, что я осмелюсь доложить… В общем отбой, — пробормотал он оттуда и попытался откозырнуть лежа. Это ему не удалось. Рука поднялась только до рта, и Швейк немедленно заснул как ребенок, закусив круглый кулачок.
Капитан Краузе стал писать какой-то приказ. Когда через два часа Швейк, полупроснувшись, приоткрыл один глаз, капитан приветствовал своего денщика следующим странным образом:
— Приятного пробуждения, господин редактор. Будьте любезны, побыстрее собирайтесь. А то ваши сотрудники, наверное, совсем заждались.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, — пробурчал Швейк, — я так и знал, что увижу вас во сне. Мне всегда после коньяку какая-нибудь дрянь мерещится.
И, снова закрыв глаза, он повернулся на другой бок. Краузе потряс его за плечо. Швейк спал. Краузе подул ему в ноздри — никакого результата. Швейк чихнул и продолжал спать. Тогда капитан решил попробовать команды:
— В ружье! Боевая тревога!
Швейк спал.
— Смирно! Стройся! Шагом арш!
Швейк слегка поежился и продолжал храпеть.
— С котелками — на обед!
Швейк вскочил так быстро, что ударился затылком о рояль. Это окончательно выбило из его головы остатки сна.
— Так что разрешите доложить, — отрапортовал он, — я готов. Между прочим, я сейчас видел очень странный сон, как будто меня назначили редактором. Хотя, осмелюсь доложить, во сне все возможно. Когда я служил в двести семнадцатом полку, один рядовой из запасников, некий Генрих Винтер, говорил, что в течение целой недели он каждую ночь видит один и тот же сон. Он рассказывал так, будто идет он по Берлину и читает новый приказ. А в приказе этом написано: «В связи с тем, что все теплые шерстяные вещи уже сданы, теперь населению предписывается сдать личную растительность, как-то: волосы, бороды, усы и так далее. Все уклоняющиеся, а также злостно лысые и безволосые подлежат повешению». Он точно запомнил этот приказ. «Тут, — говорил этот Винтер, — я вспоминаю, что на мне остались все волосы, и хочу спрятаться в подворотню, но меня хватают двое наголо обритых штурмовиков и хотят вешать на фонаре. И как раз в тот момент, когда меня вздергивают, я вспоминаю, что у господина рейхсканцлера тоже есть усы и чуб. Я хочу спросить, повесили его уже или нет, но не успеваю, и каждый раз просыпаюсь на этом самом интересном месте». Ну, мы, конечно, всегда говорили этому самому Вингеру, что это самый невероятный сон, потому что, посудите сами, как он может оказаться в Берлине, когда все отпуска отменены.
— Господин Иосиф Швейк, — официально сказал Краузе, — то, что вы считали сном, — правда.
— Это насчет усов? — оживился Швейк. — Неужели фюрера уже повесили? Ах, какая жалость! Я так и знал, что когда-нибудь просплю самое интересное.
— Я не об этом. Я относительно вас. Слушайте приказ. Смирно!
Швейк вытянулся.
— «Приказ, — начал читать Краузе. — Учитывая то, что обер-лейтенант Зуммель, бывший редактор русской газеты «Верноподданный», издаваемой немецким магистратом, освобожден от работы по собственному желанию в связи с переходом в лучший мир, на его место назначается рядовой Иосиф Швейк». Все. Поздравляю вас. Отправляйтесь принимать дела. Вам все понятно?
— Так точно, все понятно, — бодро ответил Швейк. — Прикажете приступать?
— Вот вам адрес. Хотя постойте, я должен вас предупредить, что вы будете единственным арийцем в редакции. Это вас ко многому обязывает. У вас в штате все русские.
— Живые? Не может быть! Русские, и работают у нас? Осмелюсь доложить, это на них не похоже.
— Ну, это конечно не первый сорт. Вот, скажем, хорунжий Маноцков вообще никогда не жил в России. Он эмигрантского происхождения. Но зато господин Долгоненков — коренной житель этого города. Он сам пришел и сказал, что приносит свой талант на службу великой Германии и желает быть выразителем общественного мнения русского населения города. Правда, он сейчас старается не появляться на улицах и живет, не выходя из ванной, потому что неизвестные лица били его уже двенадцать раз, и он боится, что его окончательно добьют, прежде чем он успеет выразить общественное мнение. Но сегодня вы с ним познакомитесь. Мы его доставим в редакцию. Ну, счастливо, господин Швейк. Мне грустно, что судьба нас хоть не надолго, но разъединяет…
Краузе лицемерно закатил глаза и пожал Швейку руку. На самом деле он думал: «Вот будет счастье, если я тебя спихну в эту редакцию и ты не будешь следить за каждым моим шагом, скотина!» Но вслух он, конечно, не сказал ничего подобного. Наоборот, он ободряюще помахал рукой и прибавил:
— Не волнуйтесь, вас встретят там очень хорошо. Я уже послал вестового предупредить сотрудников.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — я нисколько не волнуюсь. Только, по-моему, особенных почестей тоже не надо. Это, во-первых, нескромно, а во-вторых, с этими парадами получаются всегда одни неприятности. Это мне напоминает случай с нашим полковником Клотцем. К нам должен был приехать генерал, и полковник решил встретить его с шиком. Он хотел показать полк во всем блеске и больше всего волновался насчет почетного караула. Сначала он запретил выставлять вшивых, потом исключил всех раненых и калек, потом вспомнил, что многие одеты не по форме, и этим тоже запретил показываться. В приказе он написал — всем остальным построиться для несения почетного караула ровно в восемь ноль ноль. И что же вы думаете? Когда явился генерал, в почетный караул вышел один вшивый фельдфебель, однорукий пьяница Пауль Зейлик, над которым смеялся весь полк за то, что он носит зеленую бархатную юбку поверх форменных штанов. Потом оказалось, что он был в стельку пьян и не слышал приказа. Другой такой же случай произошел в Праге, когда…
— Вас ждут, — тактично перебил Краузе нового редактора. — Своими наблюдениями вы лучше сможете поделиться с читателями. Еще раз желаю успеха. — И он протянул Швейку пакет с приказом.
Швейк взял пакет, продемонстрировал классический прусский поворот «кругом» и, покинув гостеприимные стены комендатуры, направился к; новому месту приложения своих недюжинных способностей.
16. Столпы общественности
Вестовой капитана Краузе, сообщивший сотрудникам о безвременной кончине обер-лейтенанта Зуммеля, не назвал ни имени, ни звания нового редактора газеты «Верноподданный». Он сказал только:
— Сейчас господин редактор прибудет. Вам приказано приготовиться.
Если бы вместо этой фразы он выпустил изо рта гремучую змею, в редакции газеты «Верноподданный» вряд ли поднялся бы больший переполох. Сначала все бессмысленно заметались, не зная, за что взяться в первую очередь. Потом кое-что прояснилось, и каждый начал паниковать на своем месте. Ответственный секретарь редакции Клюквацкий буквально нырнул в ящик своего стола и, бормоча: «Господи боже мой, господи боже мой!», лихорадочно зашуршал бумагами. Хорунжий Маноцков последовательно выругался по-немецки, по-французски, по-португальски и по-гречески и пошел выпить для храбрости. Господин Долгоненков придал своему лицу ораторское выражение и приготовился к длинной приветственной речи. Машинистка Вера Леопольдовна кинулась к зеркалу, но руки ее так дрожали, что левую бровь она нарисовала удивленно поднятой, а правая вильнула, как убегающая гадюка, и скрылась за ухом.
— Господа, — сказал Долгоненков, — я не хочу каркать, но вы увидите, что нам пришлют по крайней мере полковника.
— Да, уж не меньше, — простонал из ящика Клюквацкий. — Господи боже мой! Что с нами будет? Я думаю…
Что думает ответственный секретарь, выяснить не удалось, так как в этот момент, четко отбивая шаг, в редакцию вошел Швейк. Вытянувшись у двери, он отрапортовал:
— Осмелюсь доложить, рядовой Швейк прибыл по приказанию господина коменданта сообщить, что в связи с кончиной обер-лейтенанта Зуммеля…
— Хорошо, хорошо, солдатик, — перебила его Вера Леопольдовна. — Мы это уже знаем. Мы все ждем господина полковника. Помоги-ка мне передвинуть этот столик…
— Осмелюсь доложить, барышня, — ласково сказал Швейк, берясь за ножки стола, — это с удовольствием! Я люблю сразу приступать к работе.
— Я не хочу каркать, господа, — сказал Долгоненков дрожащим голосом, — но это не к добру. Обратите внимание, вот уже второй вестовой. Честное слово, наш новый какая-нибудь шишка. Не то, что эта толстая свинья Зуммель. Какая скотина! Застрелиться! Подвести сотрудников! Никакого такта! Я не мелочный человек, господа, но у меня душа переворачивается, когда я вспоминаю, что подарил ему свою бобровую шубу. Я зарезал для него боровка Кузю, господа! Я преподнес ему, в связи с выходом первого номера, четыре золотых кольца и дедушкины часы «Мозер»! Вы понимаете, господа, что я, конечно, не преследовал личных целей. Эти дары имели скорее символическое значение. Я, так сказать, хотел выразить от имени русской общественности…
— Перестаньте кривляться хоть сейчас, Долгоненков, — оборвал его Клюквацкий. — Все знают, что вы дрожали за свою шкуру и за шкуру своей знаменитой коровы Милки! А главное, вы старались изо всех сил сохранить в личном пользовании свой дом. Кстати сказать, вы не плохо это обстряпали! А каково мне? Сколько у вас еще колец в кубышке — одному богу известно! А я же отдал последнее! Две чернобурые лисы! Прекрасное шерстяное белье! Три бутылки коллекционного французского коньяку! Господи боже мой, кто мне вернет все это? Где я возьму вещи, чтоб наладить отношения с новым редактором? Ответьте — мне, вы, выразитель общественного мнения!
— Милостивый государь, — вспыхнул Долгоненков, — попрошу без намеков! Имейте в виду, что вы аферист!
— А вы шкура! — рявкнул Клюквацкий. — Шкура и блюдолиз! В то время как я отдаю последний коньяк, вы…
— Осмелюсь доложить, — вмешался Швейк, — на коньяке вы можете поставить крест. Господин обер-лейтенант сначала покончил с ним и только потом покончил с собой.
— Не суйтесь не в свое дело! — огрызнулся секретарь. — Вынесите лучше эту корзину и подметите пол!
Швейк безропотно вынес корзину и занялся уборкой.
— Господин Клюквацкий, — сказал Долгоненков, — я не хочу каркать, но ваша манера бесцеремонно выражаться при посторонних…
— А, какие могут быть церемонии! Сейчас все мы в одинаковом положении. Вы дали кольца, я сунул белье, Маноцков… эта свинья выставила на новые сапоги, Верочка была вынуждена…
— Обо мне не беспокойтесь, — кокетливо сказала Вера Леопольдовна, — все мое осталось при мне, я ничего не потеряла. Вы только покажите мне нового редактора.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, закончив подметать, — кажется, все? Будут еще какие-нибудь срочные распоряжения?
— Нет, — сказал Клюквацкий. — Убирайтесь вон!
Швейк хотел уже повернуться «кругом», но его остановил властный окрик:
— Эй, ты! Поверни себя сюда!
Швейк обернулся и увидел в дверях Маноцкова. Хорунжий покачивался — видимо, он решил запастись большим количеством храбрости.
— Смирр, дурак! — крикнул Маноцков. — Сделай чисто мои сапоги этим щетка. Быстро! Один нога здесь, другим ногом там!
Последнее замечание, видимо, относилось к самому хорунжему, так как у него одна нога действительно была здесь, а вторая зацепилась шпорой за порог, и он безуспешно старался втащить ее в комнату.
— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — чтобы все было официально, возьмите этот пакет. Он адресовав кому-то из вас, только я не знаю, кому. — И он протянул Клюквацкому пакет с приказом. Тот небрежно вскрыл конверт и машинально начал читать.
— «Податель сего господин Иосиф Швейк…» Ой, господи боже мой! Долгоненков, посмотрите, что это? — пролепетал он потухающим голосом.
Видя, что позеленевший секретарь готов потерять сознание, Долгоненков взял бумажку и нацепил пенсне.
— Господа, — трагически воскликнул он, заглянув в приказ, — вы знаете, я не люблю каркать, но, кажется, сейчас что-то произойдет! — И, схватившись за сердце, он рухнул на стул, услужливо пододвинутый Швейком.
Конверт, выпавший из ослабевших рук Долгоненкова, поднял хорунжий. Прочитав приказ, он вытаращил глаза, выкатил грудь, парадным шагом подошел к Швейку и замер в положении «смирно». Говорить он пока еще не мог и только ел глазами начальство.
Клюквацкий первым овладел собой.
— Господин Швейк, — пролепетал он, — то есть господин редактор… Это ужасное недоразумение. Мы же не могли думать, что какой-то паршивый солдат… Господи боже мой, что я говорю!..
Швейк решил тактично вывести его из затруднения и переменить тему.
— Разрешите итти? — спросил он. — Или сперва почистить сапоги?.. А то, осмелюсь доложить, проходит дорогое время.
— Ха-ха-ха! — неискусно изобразил веселье Клюквацкий. — Вы все шутите. Разрешите, я провожу вас в кабинет, вам там будет удобнее. — И, нежно поддерживая Швейка под локоток, он повел его к дверям.
Но хорунжий преградил им дорогу.
— Ваше благородие, — жалобно забубнил он на своем странном наречии, — я был непониматель. Я русско-германский патриот. Я надею себя, что вы, ваше высокоблагородие, не выведете из моей поступки чего-нибудь обижательного для вашего превосходительства.
— Отстаньте, Маноцков! — прервал Клюквацкий, оттирая его плечом. — Потом, потом! — И, втиснув Швейка в двери кабинета, он юркнул за ним.
— Ваше высокопревосходительство! — истерически возопил совершенно обалдевший Манодков им вслед. — Постойтесь! Ваше сиятельство! Ваша светлость! Ваше высочество!..
Но дверь оставалась безмолвной.
— Ну вот, — сказал Долгоненков, с трудом приходя в себя. — Теперь этот уголовник его увел, а мы остались с носом. Этот проныра Клюквацкий всегда на первом месте. А кто он, собственно, есть, что он писал? Он писал, господа, фальшивые чеки! Да, да, он жулик, господа! Если бы немцы не выпустили его из тюрьмы, вы даже не узнали бы о таком Клюквацком. Но он на виду. А мы, столпы русской общественности, ютимся в тени. — Долгоненков принял ораторскую позу. — Скажите, за что я терплю муки? За что некультурное большевистское население било меня двенадцать раз? Вы понимаете, двенадцать! Это дюжина, господа! А сколько еще будут бить, я не могу предугадать. Меня били за то, что я идейный борец, господа! При советской власти я только для пропитания, для скромного содержания дачи и машины писал детские книжки про зверюшек. Но душа моя бушевала, господа, и мой полемический талант служил старой России и нерушимым принципам частной собственности. Я писал памфлеты, господа! Теперь я могу признаться — не кто иной, как я, написал простые и гневные слова, на стене общественной уборной. Вы слышите, господа, — патетически обратился он к закрытой двери, — это сделал я! Я боролся с большевиками оружием непечатного слова!
— Для кого вы стираетесь? Дверь же закрыта, — лениво заметила Вера Леопольдовна. — Посмотрите, хорунжий, как я сделала себе брови. Не слишком высоко?
Но Маноцкову на этот раз изменила его обычная вежливость.
— Идите к чертовская бабушке! — отрезал он.
Ему было не до Верочки. Он, как зачарованный, смотрел на дверь, за которой новый редактор уже приступил к исполнению своих обязанностей.
Швейк уже переписывал, резал, перечеркивал статьи и замети, подготовленные столпами русской общественности — одним жуликом, одним «русско-германским» патриотом без родины и даже без языка, одним подлецом-краснобаем и одной потаскухой.
Как справился Швейк с этим литературным трудом, по-настоящему выяснилось только утром, когда вышел очередной номер газеты «Верноподданный» за его подписью. Можно с уверенностью сказать, что ничего подобного германское командование никогда и нигде еще не выпускало.
16. Это называется сенсацией
Закончив под утро работу над номером газеты, Швейк задремал в своем кабинете. В восемь часов утра газета поступила в продажу. В восемь часов двенадцать минут ее получил комендант города капитан Краузе. В восемь часов двадцать семь минут Швейка разбудил раздавшийся в соседней комнате тройной звук резкой пронзительности. Это была смесь визга, рева и мяуканья, как будто одним каблуком одновременно наступили на хвосты коту, ослу и русалке. Затем распахнулась дверь, и в кабинет нового редактора вошел капитан Краузе, совершенно потерявший власть над собой. Это был прежний Краузе, грозный Краузе.
— Ваши сотрудники, это свиньи собачьи, эти выродки вонючек, будут повешены сегодня вечером! — многообещающе начал он. — А с вами я хотел бы объясниться. Вы знаете, что сейчас нет человека в городе, который не читал бы этой газеты? Ее рвут друг у друга из рук! Ее прячут на память! Весь город хохочет! Я приказал стрелять в каждого, кто сегодня будет смеяться, но это не помогает. Вы понимаете, что это значит? Вы знаете, как это называется? — И, задохнувшись, он замахал газетой, как будто хотел улететь.
— Осмелюсь доложить, это называется сенсацией, — сказал Швейк. — Это как раз то, что нужно. А что касается сотрудников, то, разрешите доложить, по-моему, город не будет носить по ним траура. Вот только господина Долгоненкова могут пожалеть. Когда в Вршаницах проезжий жулик, некто Навотный, по незнанию пристукнул досмерти самого бургомистра господина обер-лейтенанта Штунде, весь город был огорчен, потому что каждый житель хотел бы сделать это сам, а тут посторонний, да еще жулик, всех обогнал…
— Прекратить! — тонко заверещал Краузе, хватаясь за кобуру. — Прекратите ваши идиотские истории и отвечайте только на вопросы. Вы видели газету?
— Какую? Ах, эту? Чего же мне смотреть, когда я ее почти всю написал? И вообще, осмелюсь доложить, я не любитель газет.
— Значит, вы еще не видели, что подписано вашим именем? Тогда полюбуйтесь. Прочитайте хотя бы первую страницу. А потом мы с вами очень серьезно поговорим.
С этими словами Краузе протянул Швейку газету. Вот что увидел Швейк.
Швейк внимательно прочитал все вышеприведенное и, подняв лучистые младенческие глаза на капитана, невозмутимо сказал:
— Осмелюсь доложить, господин капитан, по-моему, все это очень интересно.
— Вы думаете? — зловеще проскрежетал Краузе. — А что вы скажете насчет аншлага? Вам не кажется, что там две очень странные опечатки?
— Так точно, кажется, — отрапортовал Швейк. — Мне, осмелюсь доложить, очень приятно, что вы тоже это заметили. Я, правда, знал об этом еще до того, как газету начали печатать, но решил не задерживать номера из-за технической ошибки. Мы завтра дадим поправку, что не «мор», а «мир» и не «проврет», а «прорвет». Между прочим, с поправками надо быть тоже очень осторожным. А то в Мальчине был такой случай. Там в газете напечатали «фюрер несет нам гадость». На другой день, конечно, дали поправку, что надо читать не «гадость», а «радость». Но привели весь абзац и в следующей фразе опять перепутали букву. И получилось: «Он нас губит», вместо «Он нас любит». Редактор хотел опять дать поправку, но его, к сожалению, повесили, а то бы он довел тираж газеты до неслыханных размеров.
— Стоп! — скомандовал Краузе. — Довольно басен. Отвечайте по существу. Вы знали, что рисунки перепутаны?
— Осмелюсь доложить, знал. Но опять-таки я решил, поскольку картинки ставят для украшения, то все равно, где какая стоит. По-моему, так даже красивее.
— Так, — отметил капитан, бледнея. — А передовую вы писали?
— Так точно, я.
— А статью про собак?
— Осмелюсь доложить, там подписано. Собаки — это наболевший вопрос.
— Молчать! А статью насчет наших успехов?
— Это, осмелюсь доложить, писал господин Маноцков, но я ему подсказал некоторые идеи.
— Мне все ясно, — сказал Краузе, вставая. — Господин Швейк, я знаю, кто вы такой, я верю вам на слово, но сейчас, в связи с исключительностью обстоятельств, прошу предъявить ваш мандат.
— Осмелюсь доложить, точность никогда не мешает. Пожалуйста! — И, порывшись в кармане мундира, Швейк протянул капитану справку, полученную еще — в 1914 году и подтвержденную дальнейшими медицинскими экспертизами.
— Что это? — .спросил Краузе, странно глядя на Швейка. — Что это значит?
— Осмелюсь доложить, это мой мандат — справка о том, что я полный и законченный идиот.
— И больше у вас ничего нет?
— Никак нет.
— И вы не связаны с гестапо?
— Осмелюсь доложить, сохрани боже!
— Так какого же чорта ты, тухлая свиная жаба, морочил мне голову! Как ты смел, подлая сучья свинья, вводить меня в заблуждение! Да я тебя…
И пять все ругательные слова, которые Краузе носил в себе без дела в течение долгих и трудных последних дней унижения и заискивания перед Швейком, сразу рванулись наружу и застряли у него в глотке.
Капитан покраснел, хватил ртом воздух и круто повернувшись, жестом позвал конвоиров. Он глазами указал им на Швейка.
Когда Швейка уводили, капитан сделал красноречивый жест, будто он затягивает галстук. Так, мимически он огласил приговор. Говорить он еще не мог.
Зато Швейк был совершенно спокоен.
— Так что разрешите доложить, я пошел на виселицу, — отрапортовал он и, лихо откозырнув, двинулся за конвойными.