Федоров (Иннокентий Васильевич, 1836–1883) — поэт и беллетрист, писавший под псевдонимом Омулевского. Родился в Камчатке, учился в иркутской гимназии; выйдя из 6 класса. определился на службу, а в конце 50-х годов приехал в Петербург и поступил вольнослушателем на юридический факультет университета, где оставался около двух лет. В это время он и начал свою литературную деятельность — оригинальными переводными (преимущественно из Сырокомли) стихотворениями, которые печатались в «Искре», «Современнике» (1861), «Русском Слове», «Веке», «Женском Вестнике», особенно же в «Деле», а в позднейшие годы — в «Живописном Обозрении» и «Наблюдателе». Стихотворения Федорова, довольно изящные по технике, большей частью проникнуты той «гражданской скорбью», которая была одним из господствующих мотивов в нашей поэзии 60-х годов. Незадолго до его смерти они были собраны в довольно объемистый том, под заглавием: «Песни жизни» (СПб., 1883).
Кроме стихотворений, Федорову, принадлежит несколько мелких рассказов и юмористически обличительных очерков, напечатанных преимущественно в «Искре», и большой роман «Шаг за шагом», напечатанный сначала в «Деле» (1870), а затем изданный особо, под заглавием: «Светлов, его взгляды, его жизнь и деятельность» (СПб., 1871). Этот роман, пользовавшийся одно время большой популярностью среди нашей молодежи, но скоро забытый, был одним из тех «программных» произведений беллетристики 60-х годов, которые посвящались идеальному изображению «новых людей» в их борьбе с старыми предрассудками и стремлении установить «разумный» строй жизни. Художественных достоинств в нем нет никаких: повествование растянуто и нередко прерывается утомительными рассуждениями теоретического характера; большая часть эпизодов искусственно подогнана под заранее надуманную программу. Несмотря на эти недостатки, роман находил восторженных читателей, которых подкупала несомненная искренность автора и благородство убеждений его идеального героя.
Другой роман Федорова «Попытка — не шутка», остался неоконченным (напечатано только 3 главы в «Деле», 1873, Љ 1). Литературная деятельность не давала Федорову достаточных средств к жизни, а искать каких-нибудь других занятий, ради куска хлеба, он, по своим убеждениям, не мог и не хотел, почему вместе с семьей вынужден был терпеть постоянные лишения. Сборник его стихотворений не имел успеха, а второе издание «Светлова» не было дозволено цензурой. Случайные мелкие литературные работы едва спасали его от полной нищеты. Он умер от разрыва сердца 47 лет и похоронен на Волковском кладбище, в Санкт-Петербурге.
I
ОЛОВЯННАЯ КРУЖКА
Был у меня один школьный товарищ, по фамилии Седанов, очень неглупый малый, но большой чудак и добряк, которого я, вскоре по выходе из гимназии, как-то потерял из виду. Оно и немудрено: ему пришлось остаться на родине, коротать неприглядную будничную жизнь, а меня потянуло в неведомую даль, в столицу, за новыми впечатлениями. Правда, изредка мне удавалось слышать о нем кое-что случайно: знал я, например, что он сперва подвизался где-то в качестве столоначальника, потом учительствовал и наконец определился в военную службу юнкером, — но вот и все. Только через много лет я напал на его настоящий след, и вот каким образом.
Это было давно, в одну из моих сибирских поездок, раннею весной, в самую отчаянную распутицу. За бездорожьем и усиленным разгоном лошадей мне предстояло высидеть чуть ли не целую неделю на какой-то убогой станции. На другой же день этого злополучного сиденья, утром, я разговорился с приветливым старичком смотрителем о его станционном житье-бытье, которое, как оказалось, всегда вернее можно было охарактеризовать собственными словами моего собеседника: «просто хоть пропадай со скуки».
— Вот только и отведешь душу, как побываешь раза два в месяц у соседнего этапного командира Седакова. Такие они люди, что, кажется, век бы с ними не расстался! — заключил он восторженно.
— Позвольте!.. — встрепенулся я в свою очередь. — Какой это Седаков? как его зовут?
— Михайло Кондратьич, а ее — Ольга Максимовна.
— Не служил ли он раньше в гражданской службе?
— И по гражданской служил, и учителем после был; тоже помаялся на своем веку-то, — пояснил смотритель.
— Ну, так и есть! Знаете ли? ведь это, оказывается, мой любимый товарищ по гимназии, — сказал я, искренно обрадовавшись. — Где же он живет? далеко отсюда? Мне бы гораздо приятнее было, извините, погостить у него, чем у вас: мы с ним сколько лет не видались.
— Вот ведь какой случай, право… — как-то суетливо, даже будто растерявшись, произнес смотритель.
— Далеко ли это отсюда? — повторил я снова, не поняв сразу причины его суетливости.
— Да, живет-то Михайло Кондратьич недалеко, на той вот самой станции, откуда вас сюда привезли. Там, знаете, село большое, так потому и этап; острог-то будет в самом конце, может, видели? А я вот о чем помышляю: какое это ему-то было бы утешенье! Этакого-то дорогого гостя встретить! да еще из Санкт-Петербурга! Мы ведь тут как медведи живем. Эко горе, право!.. насчет лошадей-то.
Старичок на минуту весь углубился в себя, а потом снова засуетился еще больше.
— Стойте-ка! — закричал он вдруг и даже привскочил на стуле. — Есть у меня тут в запасе курьерская троечка… лихая… подь и всего-то двадцать две версты… Эх! да уж куда ни шло: для милого дружка, пословица говорит, и сережка из ушка. Только уж, пожалуйста, и я с вами: не утерпеть мне, лично доставлю.
Я, конечно, был очень рад. Через час мы уже выезжали со станции в легкой смотрительской повозке, захватив с собой только мой небольшой чемоданчик с бельем. Совершенно размокшая от двухдневного дождя, глинистая дорога шла все в гору, колеса то и дело вязли по ступицу, наша «лихая троечка» буквально ползла, и мы эти двадцать две версты ехали более четырех часов.
— Рискую… ей-богу, рискую! — чуть не на каждой версте тревожно уверял меня мой обязательный спутник. — А ну как, да несчастье, да генерал-губернаторский курьер прибежит? Ведь тогда хоть по миру иди и не кажи лучше глаз в почтовую контору. А не могу для Михаила Кондратьича не уважить: вот они какие люди!
Интересуясь школьным приятелем и прежде, теперь я еще больше заинтересовался им и, от нетерпения и любопытства, едва дождался конца пути. Уже вечерело, когда мы завидели первые домики Осиновоколкинской станции или, вернее, села Осиновые Колки, а между тем оно было растянуто на целую версту, и нам еще приходилось сделать ее, чтобы достигнуть этапа. К счастью, здесь пошел уже гораздо более твердый грунт дороги, и кони прибавили шагу.
— Вон и сам майор налицо, — указал мне рукой смотритель, едва мы поравнялись с высоким заостренным частоколом острога, выкрашенным казенною желтой краской.
В самом деле, на невысоком крыльце продолговатого, в виде ящика, и такого желтого деревянного здания стояла коренастая фигура в расстегнутом до рубашки военном сюртуке, без шапки, заслонившая широкой ладонью глаза — должно быть, от отблеска мокрой дороги. В этой фигуре я бы не сразу узнал прежнего товарища: слишком уж он «заматерел», как выражаются иногда охотники о крепко сложенном волке. Лицо землистого цвета сияло, однако ж, прежним добродушием, а широкая улыбка все время держала полуоткрытым рот, точно она запуталась в густых и косматых черных бакенбардах.
— Узнаете меня, Седаков? — крикнул я ему, первым выскочив из повозки.
— Постойте-ка, ну-ка, правое плечо вперед! — густым басом скомандовал мне майор и без церемоний повернул меня в профиль к себе своими сильными, как клещи, руками. — Э! вон оно что: нос-то этот с зарубкой мне памятен. Воистину, брат, следует облобызаться!..
И он радостно назвал меня моей бывшей школьнической кличкой, облапив не хуже сибирского медведя.
Минуту спустя я буквально был на руках внесен товарищем в комнату и в таком забавном виде отрекомендован его супруге. Ольга Максимовна оказалась совсем под стать мужу: высокая, мускулистая, с несколько грубоватыми манерами и почти мужской походкой, она так крепко пожала мне руку, что у меня чуть пальцы не хрустнули.
— Как раз к самому чаю подъехали, — ласково прозвучал в моих ушах ее голос, от которого, судя по фигуре его хозяйки, я уже никак не ожидал той мелодичности и женственной мягкости, какая в нем слышалась.
— Раздевайтесь-ка поскорее, да и будьте как дома. Мы с Мишей попросту любим.
Когда она говорила это, большие темно-синие глаза ее смотрели так искренно, с таким выражением радушия, что совестно было бы даже и подумать о стеснении.
— Вот какую славную я себе бабенку подцепил, — не без гордости сказал мне Седаков, любовно провожая глазами жену, уходившую в соседнюю комнату. — Украл, брат, я ее… у родителей стащил! Раздевайтесь-ка, в самом деле, да осмотритесь на новом месте: раньше двух недель — ведомо бы вам было — я вас ни за что отсюда не выпущу, а в случае бунта… в острог запру.
Он добродушно захохотал своим густым басом и быстро вышел на улицу.
Я разделся, закурил папироску и стал осматриваться. В комнату еще не было подано свечей, но и при слабом свете наступавших теперь сумерек можно было определить, что она имела назначение приемной залы. Размеры ее были довольно обширны, обстановка самая простая: на окнах висели чистенькие кисейные занавески, а на особо приделанных широких подоконниках ютилось множество горшков с цветами; по стенам было размещено несколько солидных гравюр под стеклом. Над диваном, как раз против входной двери, висели рядом два портрета без рам, на одних подрамках — хозяина и хозяйки, писанные, очевидно, на холсте масляными красками: сгущавшиеся все более сумерки не позволяли судить о художественном достоинстве работы, но сходство лиц было поразительное.
Прошло минут десять — и в зале стало совершенно темно. Я приютился на диване и чуть было не задремал, утомленный четырехчасовым переездом по варварской дороге. В комнате, должно быть смежной с соседнею, звякнули чайными ложечками.
— Что? не совсем еще ослепли? Хорошо мы вас на первый раз угостили? — окончательно вывел меня из забытья смеющийся голос хозяина, который незаметно подкравшись, ощупью отыскал мою руку в потемках. — Ключ, брат, потеряли от чулана, где у нас свечи держатся, так надо было пробой выдернуть. Пойдем-ка теперь на огонек.
Он крепко обхватил правой рукой мою фигуру и через темную гостиную провел меня в столовую, где кухарка только что вставила и зажгла свечи. На длинном столе кипел уже объемистый самовар, Ольга Максимовна расположилась как раз перед его краном, а рядом с ней сидел, с сияющим лицом, мой обязательный спутник.
— Пехоту пустим вперед, или прежде конной артиллерии прикажете сняться с передков? — обратился ко мне с неожиданным предложением Седаков, заботливо усадив меня возле себя.
Я не понял, о чем шла речь, и только вопросительно взглянул на него.
— А это по-ихнему значит: чай ли вы будете сперва кушать, или прежде по водочке пройдетесь? — любезно выручил меня из недоумения смотритель.
Я выразил желание начать с «пехоты».
— Артиллерию, стало быть, выдвинем к ночи? Резон! Со всех батарей будем жарить, чтобы к утру и следа, брат, не осталось от неприятельской крепости, именуемой трезвостью, — шутливо порешил хозяин. — А ты уж, Олюша, позаботься завтра о раненых, — хохоча, обратился он к жене и поцеловал у ней руку, — чтобы, главное, кисленького было побольше, брат.
За чаем полились оживленные речи. Впрочем, собственно, говорили без умолку только мы с Седаковым; Ольга Максимовна больше слушала и лишь изредка, с большим тактом, вмешивалась в разговор, а смотритель все время как-то отечески-благодушно улыбался, молча посматривая то на того, то на другого. По правде сказать, им нельзя было особенно и заинтересоваться нашей веселой болтовней, напиравшей преимущественно на школьные годы, как это всегда бывает между не видавшимися с тех пор товарищами: то, что уже при одном намеке вызывало в нашей памяти целый ряд былых картин и ощущений, для непосвященного слушателя пропадало бесследно и даже, быть может, казалось бессмыслицей. Тем не менее эта эгоистическая тема, по всей вероятности, еще долго бы не истощилась, если б ей не помешало одно обстоятельство. Давно уже я с любопытством посматривал на затейливую кружку, из которой пил чай хозяин, но находил неловким завести о ней речь ни с того ни с сего. Теперь он вдруг сам подметил это и самодовольно улыбнулся.
— Э! так она и петербуржцу бросилась в глаза? — сказал Седаков, высоко поднимая в руке заинтересовавший меня предмет. — Это, брат, чудо своего рода! — Он живо выплеснул недопитый чай в полоскательную чашку и подал мне кружку. — Нате-ка полюбуйтесь, какая работа!
Работа была действительно замечательная. Представьте себе обыкновенную больничную оловянную кружку, но покрытую кругом, не исключая крышки и ручки, самою тончайшею сеткой из того же металла наподобие вуаля, обычные мушки которого были заменены здесь настоящими оловянными мухами, как бы ползавшими в разных направлениях по сетке. К самой средине ручки, сверху и снизу, сетка постепенно сходила на нет, — очевидно, для удобства захвата. В особенности мухи, несмотря на их почти натуральную величину, были сделаны изумительно. Признаюсь, до того времени я не видывал ничего подобного и теперь с молчаливым восторгом повертывал в руках кружку.
— Да, брат, — говорил между тем хозяин, — чудо своего рода! И ведь, заметьте, все вырезано от руки, а не отдельно приспособлено.
— Но чья же это работа? — воскликнул я, крайне заинтересованный.
— А есть, брат, у нас тут такой… острожный художник, как мы его зовем, так вот это — его произведение. Он, бедняга, и живописец вместе: вон в зало висят наши с женой портреты — тоже его рук и разума дело.
— Но как он сюда попал?
— Еще очень хорошо, что он именно сюда попал, в наши руки. Как попал? — передразнил меня Седанов, видимо, разгорячившись. — Да как в Сибирь-то, брат, попадают? Разумеется, пешком, а не в коляске…
— За что, я спрашиваю?
— А вот за это свое искусство: очень уж, мол, ты, брат, искусен, так поди-ка проветрись!
— Нет, в самом деле, за что же? — допрашивал я, интересуясь вес больше.
— В партионном списке у него значится коротко: «за подделку фальшивой монеты и фальшивых ассигнаций»; а совесть его… уж господь ведает.
— Ты лучше, Миша, расскажи всю историю кружки сначала, — вмешалась в разговор Ольга Максимовна. — Это очень интересно.
— Да, расскажите, пожалуйста, — попросил и я.
— Вы, брат, не подумайте, — оговорился хозяин, обращаясь ко мне, — что я не берегу это сокровище — эту кружку: ведь она сегодня на столе только по вашей милости, а то ее место — в спальне у жены, в шкапу, за ключом. Признаться сказать, мне, брат, хотелось похвастаться чем-нибудь перед товарищем — вот я и заставил жену вынуть ее на свет божий. Теперь все по порядку сообщу. В прошлом году, совсем уж поздней осенью, привели ко мне небольшую партию арестантов, человек в семьдесят. Здесь полагалось им три дневки на отдых. Один арестантик — именно Павел Федорович Окунев — захворал перед отправкой: не могу, говорит, ваше благородие, идти дальше, да и шабаш! Посмотрел я: жар у него, горит весь. Делать нечего, оставил на свой страх до прихода следующей партии. Потом думаю: надо же и полечить больного. Приказал я казаку вытереть его на ночь горчицей с водкой, с солью и уксусом да накрыть потеплее. А жена (Ольга Максимовна любит-таки пошататься по острогу) снесла ему горячей малины вот именно в этой самой кружке: она с крышкой, так чтобы не остыло дорогой. Кружка эта тогда была еще просто, брат, обыкновенной оловянной кружкой. Надо вам сказать, что она у меня, некоторым образом, заметная: ее подарил мне за Байкалом один доктор-приятель, теперь уж покойный, — так я очень дорожил ею. Выпил арестантик малину при жене и Христом-богом еще попросил кружечку. Дали и еще; только во второй-то раз жена забыла принести кружку назад, — за поздним временем так и оставили до утра. Утром я пошел его навестить. Смотрю: мой арестантик уже на ногах, брат, как встрепанный. Порадовался. «А где же у тебя, говорю, кружка из-под малины? Я ее, братец, не вижу». — «А не знаю-с, говорит, надо быть, солдатик с собой захватил-с». — «Какой солдатик? когда?» — спрашиваю. «Да кто его знает-с какой: был тут рано утром какой-то солдатик-с, я его спросонок но разглядел, — надо быть-с, он и унес». Заметьте, что острог в то время был совершенно пустой; кроме этого больного арестантика, никого там не было. Я за команду взялся, — у меня ее восемнадцать человек на руках, исключая казака, — никто ничего не видал, никто ничего не уносил, да и в камеру не заглядывал. Выяснилось только, что вот Ольга Максимовна чуть было меня под суд в то время не подвела: уходя, не заперла камеры на ключ — и арестантик мог бежать, а ведь он в каторжную работу назначен! У нас, брат, тут простые порядки, как и мы сами люди простые. Так мы тогда это дело и предали воле божией. Новая партия, за распутицей, больше месяца не приходила. Раз, будучи случайно на станции, я узнал от проезжающего офицера, что он, за три переезда отсюда, обогнал дорогой большую партию арестантов. Я в тот же день сообщил это моему арестантику и приказал ему готовиться к отправке. Он промолчал, а немного погодя, этак с час времени, опять потребовал меня к себе через конвойного. Прихожу. «Что тебе?» — спрашиваю. Арестантик мой молчит, наклонился и что-то достает из-под нар. Думаю: не добро у него на уме — и попятился. А он мне вдруг бух в ноги: «Ваше благородие! — говорит, — простите великодушно-с: за вашу доброту извольте получить в целости свою кружечку-с, только в другом виде-с», — и поднес мне вот это сокровище…
Седанов снова приподнял рукой стоявшую передо мной кружку и на минуту умолк, видимо, сильно растроганный.
— Да, брат! вдвойне сокровище: и но работе, и по чувству… — выговорил он наконец с навернувшимися слезами на глазах.
С минуту и мы все молчали.
— Достань-ка, Олюшка, коньяку, — обратился вдруг хозяин к жене, — это меня всегда взволнует.
Он налил из поданного ему графина чуть наполовину чайного стакана и выпил залпом.
— Ведь, кажется, сколько я понял из ваших слов, этот художник и теперь здесь? — полюбопытствовал я.
— Вот, вот… в том-то, брат, и штука вся, — сказал Седаков, покачав головой, — это у меня большой служебный грех, да и рискую я страшно. Жалко нам стало с женой гнать такого талантливого арестантика в лапы каторги, посоветовался я кое с ком, заручился свидетельством лекаря, да вот и по сие время вожусь с моим грехом: отписываюсь и все рапортую Окунева больным при смерти: у него, впрочем, и точно — чахотка. А когда-нибудь до меня доберутся же… Мы даже и запираем-то его теперь только для виду, когда приходит партия, а так он на воле больше, спит с моим казаком и ест с нашего стола: любимец Ольги Максимовны, — добродушно улыбнулся Михаил Кондратьич.
— Он такой кроткий, забитый… пусть бы уже и умер на наших глазах, — тихо и застенчиво, как бы оправдываясь, прибавила от себя хозяйка.
— Вот они какие люди! — выразительно мотнул мне на них головой смотритель.
— Ну, ну!.. перестань! Большое, брат, спасибо тебе, что ты ко мне милого товарища привез, а все-таки сахарной булкой не рассыпайся: какие есть, такие и ладно, — круто оборвал его Седаков и снова обратился ко мне. — Вот вы завтра днем посмотрите наши портреты в зале: ведь они, брат, как написаны? Даже не вывесочными красками, а просто кровельными — вот чем колоды у окон да двери красят. Холст он тоже загрунтовал обыкновенной замазкой; а больше всего горя у нас было с кистями: хорошо, что у жены нашлись горностаевые хвостики, да еще поросячью щетину пустили в дело. Вот, брат, как!
— А нельзя ли будет, Михаил Кондратьич, взглянуть на самого художника? — осведомился я.
— Почему же только «взглянуть», а не познакомиться? — спросил Седаков, и в тоне его голоса проскользнула как будто ирония. — Это можно, это мы, брат, сегодня же устроим… ужо попозже.
II
ОРИГИНАЛЬНЫЙ ПОДАРОК НА ПАМЯТЬ
Редко когда я чувствовал себя так хорошо, как в этот вечер, за чайным столом у Седаковых. Мне невольно приходило в голову, что я сижу у самых лучших друзей, где, под несколько шероховатой оболочкой, таятся благороднейшие людские чувства, где жилось и думалось неизменно честно и куда вовсе нет доступа условной нравственности, которая, соблюдая только букву, искажает весь смысл мудреной книги общежития. Да! я именно это чувствовал, и когда мы встали из-за стола, чтобы первйти в гостиную, у меня как будто немного похолодело на душе. Мое впечатление в данную минуту можно было сравнить с тем, какое испытываешь поздней осенью, когда, пригревшись на солнце, вдруг ощутишь на себе резкое дуновение холодного ветра, напоминающее об утраченном лете. Впрочем, это впечатление прошло очень скоро, и новым согревающим лучом явилась Ольга Максимовна, когда, управившись по хозяйству, она опять присоединилась к нашему обществу.
— Я распорядилась сделать пельмени к ужину. Вы ведь, верно, любите пельмени? — ласково прозвучал мне ее мелодический голос.
В искренней беседе время летело незаметно; на этот раз все в ней принимали одинаково живое участие. У меня расспрашивали о петербургских новостях. Седанов передавал интересные случаи из своей скитальческой жизни, смотритель смешил нас юмористическими выходками насчет почтмейстерской семьи, и даже несколько сдержанная хозяйка неоднократно вызывала веселую улыбку на лицах собеседников своими меткими замечаниями. Но сказать откровенно, несмотря на всю чарующую прелесть такого интимного кружка для дорожного человека, я теперь слушал как-то неохотно, отвечал рассеянно: «острожный художник» не выходил у меня из головы, и мне стоило больших усилий не заговорить о нем снова. На счастье, как бы угадав мою мысль, Седаков среди разговора вдруг обратился к жене:
— Э! вот что, Олюша, вели-ка позвать ко мне Антропова: да, я думаю, нам и закусить пора.
Спустя несколько минут в гостиной появилась бравая и статная фигура пожилого сибирского казака.
— Вот что, братец Антропов, — сказал ему Седаков, — маленький чуланчик у нас пустой?
— Пустой-с; там только квашня стоит.
— Ну, это ничего. Приготовь, братец, кусочек охры, ваксы… да ведь ты, впрочем, знаешь: помнишь, как в прошедший раз при лекаре делали? Что еще нужно — у жены спросишь.
— Понимаю-с.
Казак было повернулся, чтоб выйти.
— Постой. Павла Федоровича куда сегодня поместили?
— В одиночную, ваше благородие.
— Так ты его ужо ловким манером переведи к нам в кухню, — смекаешь? Спроси у барыни стакан водки и попотчуй его. Ступай.
Казак вышел.
— Теперь у нас, за дождями, вот уж шестой день партия гостит, — пояснил мне Седаков, — так надо быть осторожнее: тут ведь разные профессора есть. А если моему арестантику не дать предварительно водки, он ужасно стесняется при посторонних, да уж и ловкость у него тогда не та. Пойдемте-ка, господа, червячка заморить.
В столовой весь стол был уставлен закусками, винами и графинчиками с различной домашней наливкой. По лицу хозяина, однако ж, сразу можно было удостовериться, что все это делается от чистого сердца, а не напоказ. Седаков усадил меня рядом с собой и, должно быть, заметив, что я несколько удивился такой роскоши у этапного командира, любовно потрепал меня по плечу.
— Не бойтесь: не ворую, — сказал он весело. — Хорошо, брат, что в прошедшем году дядя догадался мне три тысячи в наследство оставить, а то бы я не мог сегодня прилично угостить старого и дорогого товарища. Мы еще, брат, в заключение спектакля бутылочку-другую и шампанеи дернем: знай наших!
Михаил Кондратьич стал было наливать рюмки, как вдруг спохватился:
— Да постойте-ка, господа, ведь хлеба еще не подано.
— У нас вот одно неудобство, что кухня через двор, — как бы извинилась хозяйка.
Она встала и с усилием дернула за висевший в углу конец веревки, сообщавшейся, вероятно, с кухонным колокольчиком. Вскоре явилась кухарка с тарелкой нарезанного хлеба.
— Павел Федорович на кухне? — спросил у нее Седаков.
— Нету еще; казак за ним пошел.
— Пускай сюда придет, как явится.
С четверть часа времени, которое прошло после того, я сидел как на иголках от нетерпения и любопытства. Наконец уличная дверь скрипнула — и передо мной воочию предстал «острожный художник». Это был человек неопределенных лет, черноволосый, несколько более чем среднего роста, немного сутуловатый; длинные усы и клинообразная редкая бородка подернулись у него проседью: половина выбрита по-арестантски. Хотя смуглый цвет лица отчасти и скрадывал его чахоточную бледность, но характерный лихорадочный блеск больших темно-карих выпуклых глаз ясно свидетельствовал о зловещем недуге. Глаза эти были какие-то особенные, глубокие, выразительные: даже можно сказать, что они составляли всю прелесть лица. Я заметил еще одну особенность: верхняя губа у него с правого боку как-то неприятно вздрагивала, открывая пустое пространство на месте двух выпавших или вышибленных зубов; но уцелевшие зубы были безукоризненной белизны. Во всех движениях художника проглядывала скорее застенчивость, чем робость или несообщительность. Одет он был в серую арестантскую шинель с рукавами, из-под которой выказывалась из груди чистая холщовая рубашка, завязанная у ворота красной тесемкой.
— Ну, что, Павел Федорович? как? здоров ли? — мягко приветствовал его Седаков. — Знаю, что тебе эти дни немного тесненько приходится, да уж делать-то нечего, так пришлось, надо потерпеть. А у меня, брат, сегодня праздник: вот товарищ старый завернул, сто лет не видались…
— Очень приятно-с.
— И желает с тобой познакомиться.
— Очень, очень приятно-с, — повторил арестант.
Голос у него был замечательный: нежный, бархатный какой-то, идущий прямо в душу.
— Садись-ка, брат, с нами да выпей, — пригласил его Седаков, выдвигая вперед свободный стул.
Но прежде чем новый гость успел сесть, я встал и, горячо пожав ему руку, сказал:
— Ваша работа — кружка — целый вечер не выходит у меня из головы, что за мастерская отделка!
— Пустяки-с… главное — без инструмента сделано-с, а то бы и поизящнее можно-с, — ответил он, потупясь, и лихорадочный румянец яркими пятнами заиграл у него на щеках.
Седаков между тем налил рюмки и пригласил всех нас чокнуться.
— Давай вам бог побольше таких произведений! — пожелал я Павлу Федоровичу, когда наши рюмки обоюдно зазвенели.
— Нет уж… куда же-с… мне к могиле-с, — молвил он тихо.
— Э! что, брат, замогильничал? — ободрительно рассмеялся хозяин. — Погодите, господа, Павел Федорович нам еще и сегодня покажет свое искусство. А теперь повторите-ка.
Мы выпили снова. Вторая рюмка заметно оживила «острожного художника»; он присел как-то боком на стул, подумал немного и вдруг спросил:
— Михаил Кондратьич! Партия долго у нас простоит-с?
— Завтра думаю отправить, если солнечный день будет.
— А они-с… как намерены?., когда уезжают-с? — указал на меня глазами мой новый знакомый.
— Дня через два, — сказал Седаков, очевидно, схитрив, — а что?
— Да я бы вам-с портрет с них написал-с: голова у них отличная-с. Дозвольте уж, Михаил Кондратьич! Мне, главное, чтобы загрунтовочка просохла-с, а то я и в два дня поспею-с.
Это было сюрпризом для всех, в особенности для меня.
— Вот, вот… вот выдумка так выдумка! Ай да Павел Федорович! Молодец! Спасибо! — захлопал в ладоши Седаков и даже как-то совсем по-ребячески спрыгнул со стула. — Что, брат, на это скажете? — потрепал он меня рукой по колену. — Ведь уж нельзя отказаться, а?
— Мне бы хоть-с два сеансика-с… — как-то молительно взглянув на меня, выговорил в свою очередь художник.
Я, разумеется, согласился с большим удовольствием.
— А вот за то, Павел Федорович, что ты потом заставишь его сидеть перед тобой, — придрался к случаю хозяин, — поди-ка ты сегодня прежде сам посиди в чуланчике: сделай ему подарок на память.
— Пустяковина-с это.
— Нужды нет, что пустяковина, а ты сделай.
— Да оно-с, конечно… можно-с.
Седаков тотчас же пригласил меня «совершить маленькое путешествие», как он выразился. В сопровождении Окунева мы отправились с хозяином через двор на кухню. При ней оказалось теплое продолговатое помещение, куда и посветил нам казак. В глубине этого чуланчика я увидел только пустую кадку, а посредине на полу, на гладкой дощечке, разложены были следующие предметы: большой лист белой почтовой бумаги, перочинный ножик, коробка дрянных спичек с рыжими головками, осколок оконного стекла, два кусочка охры и ваксы да клочок ваты; рядом с дощечкой стоял на блюдце стакан с чистой водой.
Казак, ухмыляясь, поставил свечу тоже на пол.
— Вот, брат, и все тут наши инструменты, — сказал мне Седаков. Он вынул часы из кармана и объявил: — Как раз половина первого.
Я только смотрел и недоумевал.
— Ну, Павел Федорович, теперь счастливо оставаться! — со смехом заключил Михаил Кондратьич, впуская арестанта в эту каморку и запирая за ним дверь висячим замком. — Да поторопитесь-ка, смотри, а то, брат, там без тебя компания всю водку выпьет.
Мы пошли обратно.
— Смерть любит водку! — пояснил мне хозяин дорогой. — Я даю, много-то и не следовало бы; да ведь жалко человека: не жилец он на свете, впереди еще что будет, так пусть хоть теперь иной раз фантазией поразмечется.
Я промолчал; невесело как-то стало. Когда мы вернулись, Ольга Максимовна, с жаром объяснявшая что-то смотрителю, разом приумолкла; у нее тоже проходило по лицу какое-то темное облачко…
— Ты ему, Миша, не давай потом много вина, — сказала она погодя мужу. — Посмотри, как он осунулся эти дни.
— А уж мне, Ольга Максимовна, разрешите, — наивно проговорился смотритель и выпил рюмку водки. — Я, матушка, долго теперь не заверну к вам, надо отчетность приготовлять в контору.
Пока мы закусывали и разговаривали, я и не заметил, как подошел Антропов.
— Готово-с, ваше благородие, — коротко объявил он.
— Скорехонько! — сказал Седаков, взглянув на часы. — У меня семнадцать минут второго — значит, всего сорок семь минут прошло.
Он достал из кармана ключ и подал казаку:
— Отопри, братец, пожалуйста, да посылай сюда Окунева. Пускай и пельмени несут. Сам можешь лечь спать пока… или постой: выпей-ка, брат, прежде водки. Осилишь стакан? Что тебе дать на закуску? на вот, съешь сардинку.
На лице казака, когда он выпил, изобразилось полнейшее удовольствие; видно было, что он очень дорожит не столько водкой, сколько вниманием и лаской своего командира. Вслед за уходом Антропова явился и наш освобожденный затворник. Он конфузливо подал мне аккуратно сложенный вчетверо пакетик из полулиста почтовой бумаги.
— Уж не взыщите-с: как вышло-с.
Я развернул пакетик и, к величайшему моему удивлению, нашел в нем… рублевую бумажку. Да, это именно была рублевая бумажка прежнего образца, нарочно немного засаленная и смятая так, чтоб не могла казаться слишком новенькой. Не рассматривая пристально, в особенности издали, ее трудно было отличить от настоящей: только левая сторона, искуспо выполненная пунктиром взамен мелкого шрифта, легко обнаруживала подделку, но лишь на близком расстоянии. Седаков достал из кармана настоящую рублевую ассигнацию и положил ее на стол рядом с фальшивой: сходство оказалось еще разительнее.
— Память-то у него какая завидная: ведь наизусть, бестия, сработал, без подлинника! — воскликнул начинавший уже хмелеть хозяин. А много ты их, Павел Федорыч, смастерил на своем веку? Сколько пустил в обращение?
Вопрос был резкий и неожиданный, но, насколько я мог заметить, ou не вызвал ни малейшего смущения в Окуиове; последний только шире раскрыл глаза и ответил совершенно спокойно, даже не обидясь:
— Для шутки — много-с; а пакостями я не занимался-с, Михаил Кондратьич.
Хозяйка, с свойственным ей тактом, поспешила замять этот неприятный оборот разговора; Ольга Максимовна заговорила о чем-то совершенно другом, но очень кстати, а я между тем спрятал бумажку к себе в карман: она принадлежала мне по праву как оригинальный подарок «острожного художника», затерянного в глуши сибирского этапа.
Долго еще потом длилась наша беседа, принимавшая все большее и большее оживление под влиянием «конной артиллерии». После пельменей радушная хозяйка выпила с нами стакан шампанского и без церемоний объявила, что она «опьянела совсем» и идет спать. Но мы просидели чуть ли не до утра: по крайней мере, когда ямщик бережно укладывал в повозку своего значительно «раненого» смотрителя, не пожелавшего остаться ночевать, я отчетливо приметил на востоке бледную голоску занимавшегося рассвета.
III
С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ
На другой день, довольно поздно утром, жирный хозяйский кот, вспрыгнувший ко мне на постель, разбудил меня в маленькой комнате, служившей кабинетом Седакову и ярко озаренной теперь целым снопом солнечных лучей. Возле дивана я нашел свой чемоданчик, переменил белье, оделся и вышел в столовую. Меня встретила там Ольга Максимовна, хлопотавшая с чаем.
— Удобно ли вам было? — осведомилась она, улыбаясь. — Впрочем, вы, кажется, крепко спали: Миша вас будил, да не мог добудиться; он ушел отправлять партию. Я сама проспала сегодня. Умывайтесь, — вон в углу рукомойник, — да присаживайтесь к столу.
Когда я подсел к хозяйке, она снова спросила:
— Я не знаю ваших привычек: вы не хотите ли прежде выпить и закусить чего-нибудь? Миша уже успел разговеться, а о Павле Федорыче я тоже похлопотала.
Но мне пришлось отказаться и попросить только чаю.
— У меня отец пил запоем, — как бы поспешила оправдаться Ольга Максимовна, — так я помню, как это было мучительно для него на другой день — не выпить…
Я молча посмотрел ей в кроткие, симпатичные глаза и невольно подумал: «Хорошо было бы и точно Павлу Федорычу умереть на этих глазах!» Она сама заговорила о нем, об его таланте, о неизлечимости его болезни, о тех заботах, какие употребляет она, чтобы облегчить, по возможности, его горькое, бесправное положение, — и в каждом ее слово звучала самая сердечная нота. Отпив чай, мы пошли в залу — взглянуть на портреты. Они были написаны смело, размашисто: ничего прилизанного, ничего рутинного. В особенности характерна была лепка лиц: то ли от грубости материала, то ли от своеобразности письма эта лепка представляла нечто такое оригинальное, сочное, жизненное, что я не мог достаточно надивиться ей.
— Сколько, я думаю, талантов пропадает таким образом на Руси! — проговорила со вздохом хозяйка.
— Да, не мало, — согласился я.
— И ведь знаете: мне кажется, что он совсем не виноват в том, за что сослан.
— А вы не пробовали расспрашивать его?
— Нет, я боюсь… у меня не хватает духу рыться в человеческой душе, как у себя в комоде: там ведь и без того наболело все. Мне кажется, что расспрашивать в таком случае — значит не доверять, значит оскорблять.
— Не всегда; иной раз это облегчает чужое горе, надо только подходить к нему дружески.
— Да, может быть, и так; я понимаю вас. Но не при всяких условиях возможно дружество… — тихо проговорила Ольга Максимовна.
У нее на лице появилось при этом такое сосредоточенно-грустное, даже угрюмое выражение, что мне показалось, как будто бы я и сам неосторожно затронул в ней нечто наболевшее.
— И, по-моему, Миша вчера был очень неправ к нему, — прибавила она еще тише, как бы поясняя свою мысль.
Пока мы говорили, пришел Седаков. Он был, видимо, чем-то озабочен.
— Отправил наконец партию. Черт несет сюда окружного жандармского генерала, — сказал Михаил Кондратьич, даже забыв поздороваться со мной. — Сейчас получил с нарочным записку от исправника. Дней через пять должен быть. Пренеприятная, брат, штука! Главное — не знаешь вперед: может проехать мимо, а может и к нам запустить нос… Павел Федоров у меня совсем голову повесил. Надо будет самому съездить к исправнику, разузнать… Черт их носит, право!
— Когда же ты, Миша, думаешь ехать?
— А вот позавтракаю плотнее, да и махну; я уж и насчет лошадей распорядился.
— А далеко это? — полюбопытствовал я.
— Нет, не очень; верст пятнадцать в сторону от тракта. Завтра к обеду, брат, обратно прикачу. Ольга Максимовна! сдаю вам товарища на ваше наивнимательнейшее попечение. Эх, какая досада, право!
Седакову, видимо, было очень не по себе, в глазах у него назойливо светилась какая-то докучливая, гнетущая мысль, но он ее не высказывал и только от времени до времени как бы про себя повторял: «Черт бы их побрал совсем!» Часа через полтора, позавтракав, Михаил Кондратьич уехал.
День был превосходный, на дворе порядком уже пообсохло, и я, чтоб не мозолить до обеда глаза хозяйке, выразил ей желание пойти пошляться в окрестностях острога.
— Наденьте Мишины охотничьи сапоги, — предложила она, — а Павел Федорыч вас проводит: он любит это; он в лесу как у себя дома; только в село не ходите с ним — могут увидеть.
Я переобулся, и мы вышли на заднее крыльцо.
— Да вот он и сам, — сказала Ольга Максимовна, указав мне рукой на кучу сложенных бревен у частокола, где действительно сидел Окунев, возясь с одноручной пилой около какой-то доски. — Павел Федорыч! — окликнула она его. — Что вы там мастерите?
— Да вот подрамник-с… к ихнему портрету, — неловко раскланялся с нами художник. — Теперь посвободнее стало-с. Только холстик мне, Ольга Максимовна, пошлите-с, так я с вечера натяну и загрунтовочку сделаю-с; на солнышке живо подсохнет-с.
— А я было хотел вас просить, чтобы вы меня в лес проводили, — сказал я, подходя к нему и здороваясь рукой.
— Так это-с ничего… можно-с, поспеется-с; я вот только на кухню за шапкой схожу-с, — засуетился он с видимым удовольствием.
Через минуту мы вышли с ним из ворот направо и повернули за угол острога.
— Вы, должно быть, любите лес? — спросил я, закуривая папироску и предлагая другую моему каторжному спутнику.
— Пркрода-с… как же ее не любить-с? Нет, уж от папиросы увольте-с; отвык-с, а сызнова привыкать не приходится; я ужо трубочку закурю-с, если позволите. Нельзя не любить-с природу: она, как мать, даже и к сыну-уроду ласкова-с…
— Вы не пробовали писать пейзажей?
— Пробовал-с, да не выходит как надо: лес должно беспрестанно изучать, а я больше четырех лет-с по острогам маялся — все перезабыл-с. Зима мне больше нравится, все бы, кажется, ее писал-с; сердцу-то русскому много уж она говорит-с; только не дерзаю-с: как, тепериче, станешь этот самый снег писать-с? И бел-то он, и синеват-с, и всякие на себя оттенки воспринимает-с. А уж знаю, что не утерплю-с: коли доживу, бог даст, до будущей зимы — буду писать-с.
— Скажите: вы где же учились живописи?
— Учился-с?! — с каким-то наивным изумлением переспросил меня Павел Федорович, широко открыв свои выпуклые глаза. — Эх-с! вашими бы устами-с да мед нить: кабы я учился-то… не знать бы мне сюда дорожеьки-с!
— Ведь у вас положительно талант.
— Был-с, да добрые люди скушали-с.
— Что так? — спросил я как можно мягче.
В это время мы только что вступили в гигантский лиственничный лес — красу моей родины.
— А вот присядемте-с на эту вон лесинку: у меня сегодня с утра одышка сильная-с, — закашлялся Павел Федорыч, указывая рукой на громадный ствол повалившейся лиственницы. — Да спичечку-с мне, пожалуйста: я трубочку закурю-с… с вашего позволения.
Мы уселись и оба закурили.
— Я ведь крепостной был-с, — начал рассказывать Окунев, затянувшись трубкой и снова закашлявшись. — При барских комнатах состоял на послугах; круглый сирота был-с. С малолетства самого горела эта страсть во мне к рисованию-с, да времени никак нельзя было залучить свободного-с: то трубку подать-с, то туда, то сюда сбегай — весь день на ногах-с; только по ночам и баловался карандашом, как все спать лягут-с. Помещик у нас был-с волк настоящий, да и она не лучше-с; а детей при них не состояло: так и надо-с, перепортили бы только малюток-с. Я стал проситься, чтобы меня к нашему отцу дьякону-с в ученье отдали: он в городе-с, для тамошних купцов, вывески писал-с, так мне у него хотелось, собственно, насчет красочек-с попользоваться, ну и к делу присмотреться, — не пускают-с. Я и так и сяк — не выгорело-с. А карандашом по ночам все балуюсь. После уж я от отца дьякона и красочками раздобылся-с, на дощечках марал-с… от ящиков из-под макарон-с. Пошел-с мне двадцатый год — и меня совсем в лакеи преобразили-с, фрак даже напялили-с, в пеньковых перчатках стал щеголять-с. Четыре года-с в этом подлом звании промаялся…
Павел Федорыч презрительно сплюнул и продолжал:
— Раз, знаете-с, втемяшилось в голову нашей помещице (смешное это было: урод была-с) портрет с себя иметь масляными красками: у губернаторши видела-с, так и ей захотелось. Скупые были оба-с до смерти, а художника пригласили: нарочно из города на две недели приезжал-с. Стал писать-с он портрет: просто бы я, кажется, не отходил от него-с, так пишет-с. И таково это мне было любо-с и уж досадно же другой раз на него, что начнет он, примерно-с, глаз писать, да вдруг и перемахнет-с либо к волосам, а то и к подбородку-с: на одном месте не пишет-с. Подкрадусь я, бывало, воровски-с сзади барыни, чтобы не увидала, смотрю, как это он скорехонько-с кисточкой то ту, то другую краску-с с палитры слизнет — сердце у меня так и замирает-с. Понял я тут-с, что разные краски должно в одну смешивать, — оттого и живо выходит-с. Как уехал от наспотом-с этот самый художник да как привезли из Москвы-с вызолоченную раму-с и портрет в ней на стену повесили — просто хоть в петлю полезай-с: не хочется жить у помещика! Урвешь, бывало-с, какой-нибудь часок свободный — и бежишь к отцу дьякону, чтоб на холсте пописать-с. Частенько это начало повторяться-с, узнал помещик — и порку задал-с. Стало еще того томнее-с. И приди же мне тогда блажь в голову-с: дай, мол, выкину что ни на есть пакостное-с, только бы от господ отделаться. А в то время как раз вышли ассигнации новые-с, на серебро пошел счет-с. Вот-с и думаю: а что, если скопировать рублевую бумажку-с да и всучить ее кому-нибудь так, чтобы меня с ней накрыли-с? Ведь, думаю, судить меня будут, в острог засадят-с и беспременно ушлют-с куда-нибудь, все же не при помещики останусь. Только я о каторге тогда и не помышлял-с: совсем не сообразил, что ведь за такие дела-с строжайше наказывают, — глуп был-с, как в тумане ходил-с. Мне бы первым долгом следовало, как теперь полагаю, с отцом дьяконом-с поговорить, от него-с выведать, а я все про себя мараковал, все своим горячим умом орудовал-с. Вот-с он, горячий-то ум, и довел меня-с… да еще, слава тебе господи, что покуда только вот до этого леса довел-с… Славный лесок-с, горделивый-с!
Павел Федорыч на минуту замолк и весь ушел в сосредоточенную думу.
— И пристально же, окаянный-с, стал изучать в то время эту проклятую ассигнацию-с! — заговорил он снова, вытряхивая потухшую золу из трубки. — Так пристально-с, что она у меня и по сию пору-с живьем стоит в глазах, как вы сами вчера изволили видеть-с. Не похвастаться сказал — такой у меня рубль вышел-с, что я и сам его потом не отличил бы от настоящего-с. Так ведь мало, видите-с, мне еще показалось этого: дай, думаю, уж и серебряный четвертак смастерю… из олова-с. И смастерил-с. Теперь уж, дурак-с, думаю, беспременно меня упрячут, — и упрятали дурака-с, верно-с! А как перед богом сказал, так и перед вами-с, тепериче дело прошлое — только всего эти две штуки-с я и пустил в обращение-с, в том вся моя была и работа-с.
В тоне голоса моего интересного собеседника звучали самые искренние ноты: выразительные глаза его смотрели на меня так прямо, кротко и спокойно, что я ни на минуту не усомнился в правдивости его рассказа.
— А вы где же, Павел Федорыч, грамоте-то выучились? — осведомился я только.
— Да сам же все-с, самоучкой-с. Покойный родитель нашего помещика большую библиотеку имел-с, а после их смерти все книги-с на чердак свалили, так я ими и пользовался-с… воровски-с. Отец дьякон французские буквы-с объяснил, а я лексикончик-с подыскал на чердаке — кое-что маракую-с.
— И много вы книг прочли?
— Да все-с, какие были-с, кроме немецких; французских мало было-с. Я больше про художников читал-с. Ныне вот «Современник-с» почитываю… от щедрот Ольги Максимовны-с.
— Вам который же год, Павел Федорыч?
— Тридцать второй пойдет-с… с двадцать девятого июня-с.
— Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?
— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с…
— Ну, бог не без милости, — сказал я задушевно.
— Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев. — Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
— Это вы опять «замогильничали», как выражается Михаил Кондратьич, — сказал я нарочно шутливо.
— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…
— У вас просто грудь немного слаба, — заметил я успокоительно. — Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с… — точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
— Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с…
Я мог только горячо пожать ему руку.
IV
ПРЕРВАННЫЙ СЕАНС
Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего «острожного художника». Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.
— Ну, брат, Павел Федорыч, — обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами, — наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира, — страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.
В залу вошла Ольга Максимовна.
— Пренеприятная, брат Олюша, история! — заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.
На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:
— Завтра уж попишу-с.
Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.
— Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! — раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.
— Миша, должно быть, очень расстроен, — сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами. — Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства…
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.
Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.
— Вы в лес-с? — догнал он меня.
— Да. Пойдемте, если хотите.
— Уж извольте-с.
Я заметил ему, что он без шапки.
— Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.
Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:
— Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!
Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу:
— Прошли мои красные деньки-с!
Вечером, за чаем, я в коротких словах сообщил историю его ссылки моим опечаленным хозяевам. Они сперва очень удивились, но когда узнали все подробно, весь наш разговор с ним, — это заметно обрадовало их, и они даже развеселились под конец.
— Надо непременно выручить Павла Федорыча, если в случае чего… — проговорила Ольга Максимовна, и сквозь улыбку на глазах у нее навернулись слезы.
— Отстоим, брат Олюша, отстоим! — как-то решительно сказал Седаков.
Он позвонил кухарку, велел позвать Антропова, приказал ему, чтобы вся команда, до одного, собралась в конвойную, а через час отправился туда сам и не возвращался вплоть до ужина.
— Молодцы у меня, брат, солдаты! — многозначительно сказал мне Михаил Кондратьич, когда мы расходились на сон грядущий.
На следующее утро опять стояла солнечная погода. Напившись чаю, Седаков объявил, что пойдет приводить в порядок острог. «Надо, брат, почиститься», — как он выразился. Мне Михаил Кондратьич заметил, что сейчас же пошлет на сеанс Окунева, так как последний только еще сегодня может оставаться на свободе, а с завтрашнего дня его придется запереть до приезда генерала. Павел Федорыч вскоре явился и смотрел еще больше осунувшимся. Он только молча поздоровался и принялся за работу с какой-то лихорадочной торопливостью. Уже часа три тянулся сеанс, а неутомимая кисть «острожного художника» так и летала по полотну. Ему наконец захотелось покурить, но «чтобы не надымить в комнате махорищей», он вышел на минуту на переднее крыльцо. Я воспользовался этим случаем и встал взглянуть на работу. Портрет начинал принимать разительное сходство со мной, несмотря на всю грубость первоначальной подмалевки. Характерная, уже знакомая мне сочная лепка на этот раз давала себя чувствовать: мазки были до того жирны, что казались настоящим мясом.
— Великолепно! — невольно сорвалось у меня с языка, когда вернулся художник.
— Уж как умею-с, — скромно выговорил он только и принялся писать с прежней лихорадочностью.
Не прошло и полчаса после того, как на улице послышались отдаленные звуки почтовых колокольчиков, ясно донесшиеся до нас через открытую форточку в зале. По этим звукам отчетливо можно было различить, что едет не одна почтовая тройка.
— Почта бежит, должно быть-с, — сказал Павел Федорыч, оставаясь на месте.
Но мне показалось, что он все-таки встревожился. Я встал и подошел к окну. Вдруг мимо окон промелькнула фигура казака Антропова, и почти тотчас же он пробежал обратно. Через минуту послышался из столовой громкий голос Седакова:
— Мундир мне, Олюша, поскорее!
Я оглянулся на Окунева. Он страшно побледнел и выронил кисть из руки. Еще через минуту, уже одетый в парадный мундир, в залу вбежал Михаил Кондратьич, весь красный как рак.
— Уходи, Павел Федорыч!.. Ради бога, в острог живее!.. Брось все! Генерал едет! — отрывисто крикнул он художнику и опрометью выскочил в коридор, ведший на переднее крыльцо.
Окунев мигом исчез через задние комнаты.
Я продолжал смотреть в окно с невольным замиранием сердца. Звуки колокольчиков становились все громче и отчетливее. Наконец показался медленно ехавший массивный дорожный тарантас, запряженный шестеркою взмыленных лошадей. В тарантасе сидела, развалившись, тучная особа в военной форме, с черной шелковой ермолкой на голове и длинным чубуком в руках, методично выпускавшая изо рта легонькие струйки синеватого дыма. На козлах, рядом с ямщиком, помещался, должно быть, камердинер генерала, столь же упитанный на вид, с гладко выбритым немецким лицом и красным околышем на фуражке. Тарантас остановился не у крыльца, а рядом с ним, как раз против открытых настежь острожных ворот; его тотчас же догнала обыкновенная почтовая повозка, по всей вероятности, с походной кухней, так как сидевший в экипаже невзрачный господин очень уж смахивал на повара. Седакова не было на крыльце; он, как оказалось потом, предпочел остаться на время в коридоре, чтоб хоть немного оправиться от волнения. Я только что хотел перейти к ближайшему от угла окну, откуда лучше можно было видеть остановившийся тарантас, как из форточки донесся до меня несколько охрипший повелительный голос:
— Позвать ко мне этапного командира! Чтоб сейчас же явился, если дома!
На крыльце мелькнула фигура Седакова.
— Что Миша? — послышался сзади меня тревожный вопрос Ольги Максимовны, выглянувшей из-за внутренней двери.
Прошло не больше двух минут, пока я успел ответить ей, — и звяканье колокольчиков послышалось снова. Почти тотчас же в комнату не вошел, а буквально влетел Михаил Кондратьич. Лицо его сияло полнейшим удовольствием.
— Ну, слава тебе, господи! Как гора, брат, свалилась с плеч! — объявил он нам впопыхах, весело потирая руки. — Вот когда именно следует хватить шампанского за обедом… Распорядись-ка, Олюша!
Оказалось, что генерал и не думал ревизовать острог: он только осведомился, хороша ли дальше дорога, и уехал.
V
ПРЕДЕЛ, ЕГО НЕ ПРЕЙДЕШИ
Обед был накрыт в столовой на четыре прибора. Садясь за стол, Седаков предупредил меня, что «по случаю торжества» с нами будет обедать Окунев, и удивился, что он так долго нейдет. Но вместо художника явился Антропов.
— Он лежит, ваше благородие: не может-с, — доложил казак. — Испугался шибко.
— Да Павел Федоров в камере еще?
— Так точно.
— Так ты переведи его, братец, по крайней мере, на кухню скорее. Я приду после обеда.
Опять стало всем невесело. Обед прошел вяло; не помогла даже и бутылка шампанского. Свой стакан Ольга Максимовна отослала с кухаркой Окуневу.
— Это, может быть, немного оживит его, беднягу, — сказала она простодушно.
Но, как видно, вино не оживило на этот раз Павла Федорыча; по крайней мере, часом позже вернувшийся от него Седаков сообщил нам, что «арестантик совсем раскис», и посоветовал жене лично присмотреть за ним.
— Я, брат, сам не мастер возиться с больными, — смущенно взглянул на меня Михаил Кондратьич. — Это больше дело женское; оно у нашего брата как-то грубо выходит.
Немного погодя отправилась туда и Ольга Максимовна. Мы прождали ее почти до самых сумерек. Уж и самовар кипел на столе, а она все еще не возвращалась, так что Седаков принужден был сам заварить и разлить чай, наказав уходившей кухарке «присылать скорее барыню».
— Ну, что, Олюша? как? — быстро осведомился он у жены, когда та наконец вернулась.
— У него страшная слабость, и одышка его сильно мучит: «точно, говорит, что порвалось у меня в груди», — передавала нам хозяйка, волнуясь и расхаживая по комнате. — На жажду тоже жалуется. Я его успокоила как могла, и он как будто задремал теперь; а какие же больше примешь меры без доктора?
— Черт его принес, этого окружного, не в пору! — от чистого сердца выругался Седанов. — «А что, говорит, дорога впереди не очень испорчена?» — передразнил он генерала. — Стоило надевать мундир для этого! И как это они могут так, по-собачьи, смотреть на человека? Не понимаю!
Перед ужином, часов в одиннадцать, опять явился Антропов.
— Павел Федорыч, ваше благородие, вот их-с просит к себе, — доложил он, кивнув головой на меня.
Я немедленно отправился. Больной лежал на полу, в том самом теплом чуланчике при кухне, где он смастерил для меня свой оригинальный подарок на память. Под ним был постлан старенький матрац, а рядом помещался еще другой тюфяк, с овчинным тулупом в изголовье, предназначавшийся, должно быть, для Аптропова. На стене висел фонарь с нагоревшей сальной свечкой, слабо освещая лицо художника, принявшее теперь какой-то прозрачно-зеленоватый оттенок.
— Вот тут, ваше благородие, на стульчик присядьте, — предложил мне казак, ставя в самых дверях табуретку.
Окунев приподнялся и долго молча смотрел на меня.
— Что с вами, Павел Федорыч? — решился наконец я сам заговорить с ним…
— Предел-с, его же не прейдеши…
— Вот еще что выдумали! А портрет-то мой? Или уж прошла охота писать? — сказал я, нарочно приняв веселый тон.
— Не то-с. Лежу я вот здесь-с, а так мне хочется, знаете, работать-с, работать и работать-с… Целые картины-с стоят у меня перед глазами!
— Ну, вот вы и станете их писать, как поправитесь…
— Из кулька в рогожку-с? — саркастически перебил меня Окунев. — На том свете этого не полагается-с.
Он помолчал и безнадежно махнул рукой.
— Да вы напрасно, Павел Федорыч, — стал я его уговаривать, — придаете такое большое значение вашей теперешней слабости: утром вас взволновал этот приезд — вот вы и расстроились. Завтра я надеюсь молодцом вас видеть.
— Завтра-с? Может быть, все может быть. А у меня к вам сегодня-с просьба… большая-с: поцелуйте вы меня-с!
Я нагнулся к нему, он обнял меня, и, когда наши губы встретились, мне почувствовалось, что я могу потерять в нем брата.
— Вот-с, так мне спокойнее-с… — сказал Павел Федорыч, и лицо его несколько просияло. — Но знаю-с, не умею этого хорошенько выразить, но только вы мне по душе-с… вы, как Ольга Максимовна, — просты-с… А все-таки «догорела свеча моя-c», как господин Федотов изволил сказать некогда… Пускай меня на опушке леса похоронят-с… если возможно-с.
— Полноте, Павел Федорыч! зачем непременно так думать? — попытался я еще раз оборвать нить его мрачных размышлений.
— Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши… — повторил он снова и как будто ушел в самого себя.
Молчание наше длилось минут пять. Окунев вдруг приподнялся на локте, и в глазах его мгновенно вспыхнули точно две искорки.
— Вот-с когда бы я написал зиму-с! — почти вскрикнул он и сейчас же закашлялся. — Эх, зима, зима! все-то у нее саваном покрыто-с…
Художник закрыл глаза, как будто начинал дремать.
Я просидел еще несколько минут в ожидании, что он заговорит снова, но Окунев все продолжал молчать, тяжело дыша. Мне становилось жутко; сердце болезненно ныло за эту забитую силу. Вдруг Павел Федорыч вздрогнул и широко открыл на меня глаза.
— Вы еще здесь-с? — проговорил он слабо и как будто недовольно. — Уходите-с; теперь у меня разговор с совестью пойдет-с… Простите-с меня, грешного!.. Спасибо-с! Прощайте-с!
Я опять нагнулся к нему и запечатлел на его лбу горячий братский поцелуй.
— Прощайте-с! — молвил он только чуть слышно.
Я молча посмотрел на него еще раз и, выйдя из кухни, долго бродил взад и вперед по двору, точно какой-то потерянный. Вскоре присоединился ко мне Седаков, вышедший звать меня к ужину. Я сообщил ему все, чему был свидетелем.
— Жалко, жалко… очень жалко! — повторил он несколько раз, тревожно шагая рядом со мной. — Не дешево, брат, это и мне обойдется: пожалуй что, прощай служба! Ведь больше полугода я его продержал… незаконно. Следствие, брат, могут назначить; тогда все откроется…
Михаил Кондратьич долго еще продолжал говорить на эту тему, посвящая меня подробно в тайны этапных порядков; даже и придя домой, Седаков все еще не мог отделаться от мучивших его сомнений, но он, очевидно, чего-то недоговаривал. Мы так и не ужинали в тот вечер.
Я заснул только перед самым утром: печальный образ «острожного художника» всецело наполнял мою голову, не давая мысли ни на минуту забыться. Но недолго пришлось мне и спать: часов в восемь меня разбудил крайне взволнованный голос хозяина.
— Вставайте-ка, брат, Павел Федоров приказал долго жить!
— Что вы?!
— Ночью скончался… никто не видал — когда.
Напрасно было бы рассказывать, как провели мы три последующих дня, пока упорно-молчаливая смерть все еще осеняла своим черным крылом гостеприимную квартиру этапного командира. По единодушному желанию хозяев Окунева положили на стол в их зале. Антропов вызвался читать псалтырь по нем, и тут только я заметил, что между ними, должно быть, существовала тесная дружба при жизни художника; у казака нет-нет да и навертывались слезы, которые он как-то смущенно утирал обшлагом своего новенького казакина.
Приезжал уездный лекарь, приглашенный Седаковым через нарочного, чтобы формально удостоверить род болезни и смерть арестанта; врача не задерживали, и он вскоре уехал, успокоив хозяина словами:
— Сойдет как-нибудь; не всем же быть собаками.
Павел Федорыч лежал как живой; не вполне закрытые глаза его казалась прищуренными, на щеках виднелся легкий румянец, и только необыкновенная прозрачность лица выдавала смерть. Странное жизненное выражение имело это лицо: художник как будто дремал и точно собирался ответить спросонок на слова доктора:
«Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши».
Уже на четвертые сутки мы похоронили его, в чудесный солнечный день. Согласно воле покойного, выраженной им в последней беседе со мной, останки Павла Федорыча были зарыты на опушке леса, сейчас же за острожной оградой, — и «горделивые» сибирские лиственницы издали осеняют его могильный холм, украшенный незатейливым крестом работы Антропова. Недавно еще, проездом, я посетил эту уездную могилку: все оставалось здесь по-прежнему, только крест значительно потемнел и покривился. Я завернул и на этап, но ничего не мог разведать о судьбе Седаковых: там уже хозяйничали другие люди…
1882