«…Молчит, не говорит ничего. И голову опустил. Я подождал немного и так спокойно ему говорю:
– Даниил, я же все видел. Ты не заметил? Я же совсем рядом был: я промахнулся в того немца с нагана. Ты на моих глазах трех разогнал. И двух заколол. Причем так, как я не видал еще: а я в штыковых бывал, знаешь ли… Почему они от тебя побежали? Что может заставить немецкого пехотинца…
И вот тут меня натурально осекло. Я заметил, как Решетов на свою грудь поглядел. И только тогда увидел. Помню, очень аккуратно я свою гранату в сторонку отложил. Посмотрел на нее… Секунду, наверное, не мог взгляда отвести от этой гранаты, настолько мне страшно было. Потом решился, отвернулся от нее все-таки. Подошел к Решетову. Тот молчит. Господи, какими словами это сказать-то?.. Ох, сейчас ты точно решишь, что я псих…»
Сергей Анисимов
Лишний
По некоторым соображениям этического порядка я не мог опубликовать это интервью на сайте «Я Помню» (
И.А.: Меня зовут Акимов, Иван Федорович. Я родился в 1921 году в городе Новониколаевске так называемого Сибирского края, – сейчас это Новосибирск. Тогда это был сравнительно небольшой город, но главное впечатление моего детства – это непрерывное бурление жизни, непрерывное строительство. Еще когда я был маленьким и учился в начальной школе, в городе построили вещающую на всю Сибирь крупную радиотелеграфную станцию, завод радиодеталей, химический завод, реконструировали и во много раз расширили металлургический. Тогда же по городу был пущен автобус, построено большое количество многоэтажных домов, полностью преобразивших город моего детства. Мой отец, Федор Адамович, работал слесарем в механической мастерской, а с 1929 года – мастером механического цеха на заводе «Сибкомбайн», мама работала швеей в ателье на улице Ленина. Жили мы, как я понимаю, совсем не плохо, – хотя по нынешним меркам нас сочли бы бедняками. Но, во всяком случае, мы не голодали, были нормально одеты, а у моего старшего брата даже был свой собственный велосипед, что тогда считалось редкостью.
На товарной станции и вокзале в те годы непрерывно гудели и пыхтели паровозы разных марок, и моим любимым развлечением, помню, было смотреть на все это движение. Я знал назубок все типы существовавших тогда локомотивов, дружил с железнодорожниками, выполнял какие-то их несложные поручения и уже классу к пятому или шестому был полностью уверен, что тоже стану железнодорожником. Помню, что родители, с которыми я делился своими желаниями и планами, совершенно не препятствовали моему увлечению, хотя я частенько приходил домой грязный, в испачканной угольной пылью или следами масла одежде. Наоборот, они поддерживали меня, особенно отец: профессия железнодорожника тогда считалась очень уважаемой. Ближе к старшим классам я решил стать не просто машинистом, а железнодорожным инженером, – «инженером-путейцем», как тогда говорили. Опять же, отец меня твердо поддерживал: он сам был рабочим человеком, хотя и без образования, и мой выбор ему понравился. Чтобы осуществить свою мечту, я решил ехать в Читу поступать в Забайкальский институт инженеров железнодорожного транспорта или в такой же институт в Хабаровске. У нас в Новосибирске был свой собственный институт инженеров железнодорожного транспорта, это был бывший факультет Сибирского института инженеров транспорта, размещавшегося тогда в Томске. Но в 1934 году его сделали «Институтом военных инженеров транспорта», а быть военным мне не хотелось. Чтобы стать инженером-путейцем, конечно же, надо было очень хорошо учиться в школе, и я приналег на учебу. Хотя круглым отличником я не стал, но по математике, физике, химии, русскому и немецкому языкам у меня были только отличные отметки, – да и по физической культуре тоже. Как и все пацаны, я много времени проводил на Оби, отлично плавал несколькими стилями, зимой лихо гонял на коньках и лыжах, а летом до темноты носился по футбольному полю. Позже, когда в нашей школе началась допризывная подготовка и нас начали водить в тир и на стрельбище, я научился отлично стрелять. На моей груди висело несколько значков, включая «Ворошиловский стрелок 2-й степени», и это было предметом моей большой гордости и зависти многих моих товарищей: значок 2-й степени давали только за выполнение норматива по стрельбе из боевой винтовки. Еще у нас с братом на двоих была одна собака, сука овчарки, которую мы потом сдали служить на границу. Ее звали Гайра, и это была умнейшая собака, все понимала и даже смеялась всей пастью, когда мы шутили. Как я ее любил!
Что еще сказать? Я рос третьим ребенком в семье, а вообще у меня было четверо братьев и сестер. Войну пережили только я и самая младшая сестра, хотя она тоже искалеченная вернулась. Обычное дело… Отслужив срочную, старший брат к 1941-му был уже в запасе, работал на металлургическом заводе. Хотя у него была «бронь», но к зиме 1941 года он как-то сумел добиться призыва, ушел на фронт рядовым, и почти сразу же, как я теперь понимаю, погиб. Тяжелое было время, самое тяжелое… Второй брат и старшая из двух моих сестер погибли в 42-м, почти одновременно. Уцелевшую младшую сестру, ее зовут Ира, тяжело ранили в 1943-м на Курской дуге. Вражеский самолет «Хеншель» проштурмовал ее санитарный поезд, и ей крупным осколком очень тяжело повредило бедро и коленный сустав; нога потом так и не восстановилась. Она живет сейчас в Омске, куда уехала к мужу. И еще у старшей сестры ее вдовый муж погиб – почти в конце войны, уже в 1945 году, в бою с какими-то окруженцами. А двоюродных братьев и сестер, дядек, – этих и сосчитать сложно, сколько полегло. В Сибири семьи тогда большие были, мужиков много было, девок молодых, – и почти все воевать пошли. Очень немногие, кто в моей семье вернулся с войны живой и непокалеченный… А отца вот не взяли, как он ни бился. Его завод тогда день и ночь собирал истребители, и на отце слишком многое в работе цеха держалось. Я помню, как он переживал, даже после войны: так и не пошел воевать, хотя буквально бился за это, – а двое сыновей и дочка полегли…
С.А.: Про себя расскажите, пожалуйста. Как вы пошли в армию?
И.А.: В отличие от многих моих товарищей по школе, по двору, я не собирался идти после школы в военное училище. Хотя тогда это было не просто модно, это было почти повсеместно, что ребята после школы шли в танковые, в летные, в военно-морские училища. Особенно спортивные ребята, заводилы, кто хорошо учился, капитаны дворовых футбольных и волейбольных команд. Другие выбирали пехотные, авиационно-технические и так далее, кому что нравилось. Кавалерии уже тогда мало было, а у нас город индустриальный, и мы все уже в те годы на моторы больше полагались, чем на лошадей. Меня тоже и ребята звали поступать с собой, и преподаватель военного дела очень нахваливал, каким хорошим командиром я могу стать, – но я твердо сделал выбор и стоял на своем. Мы все, кстати, прекрасно знали, что скоро война будет, но мне как-то казалось, что может обойтись. Хотя трусом я не был, конечно: мне и драться приходилось, и все такое. Город у нас был хулиганский, ребята крепкие, и драки у нас бывали будь здоров! Хлюпиков мы презирали. Но все по-честному: со спины не нападали, упавшего не били, втроем одного тоже не сметь. Здорово было, как я сейчас вспоминаю! Лихо! (
Ну вот. В 1939 году я окончил 10-й класс и подал документы в Забайкальский институт инженеров железнодорожного транспорта, про который я уже говорил. Все экзамены я сдал успешно, и даже немецкий язык, за который опасался, – и меня приняли. Один год я отучился, жил в общежитии, – но потом мне пришла повестка, меня призвали в армию. Что ж, мне это тогда все было понятно. Прошла тяжелая финская война, в Читу в госпиталя привозили тяжелораненых. Были конфликты на южных рубежах, все время сообщали о провокациях на западной границе. «Освободительный поход» в Бессарабию, конечно. В общем, я тогда сам для себя решил, что если меня призывают, значит, правительство понимает, что подготовленные солдаты сейчас нужнее стране, чем будущие инженеры. Большая война могла вот-вот начаться: или с Японией, или с Германией, – а мне еще сколько учиться было! Я прошел две комиссии, медицинскую и мандатную, и меня направили в пограничные войска НКВД.
С.А.: Что было на мандатной комиссии?
И.А.: Ну, мы заполняли документы, формы, анкета была довольно подробная. Всех строго спрашивали про успехи в учебе, про склонность к каким-то определенным предметам, про спортивные успехи. Про родителей, конечно, про родственников. Но мне бояться нечего было – отец мастер, старший брат рабочий, мать швея. Остальные братья и сестры еще школьники, родственники – сплошь рабочий класс: слесаря, кузнецы, шофера. Родители отца были тоже рабочий класс, а мама была сиротой, ее бабушка одна вырастила, потому что ее муж, мамин отец, погиб на Оби еще до революции. Что касается меня, то я хотя был и не особо высок ростом, но был хорошим спортсменом, отлично стрелял, бегал, – в том числе и на лыжах. Член ВЛКСМ, конечно. И то, что я уже стал студентом по технической специальности, – это тоже считалось очень важным. Большинство призывников в те годы были, конечно, деревенскими. И хотя они были крепкими, здоровыми ребятами, я имел над ними большое преимущество в образованности, в технической грамотности. В общем, когда мне сказали, что направляют меня в пограничники, я особо не выкаблучивался. Надо, значит надо!
Учили нас, надо сказать, здорово, – просто здорово. Все молодые пограничники были отличными спортсменами, нас учили драться руками, ножами, штыком, даже лопатками и топориками. Учили многим видам оружия, в том числе иностранного производства, например германским «Бергман» MP-18/I, MP-38, чешским системам стрелкового оружия. Это все мы умели разбирать и собирать, устранять неисправности оружия, стрелять из него. Стрелковой подготовке очень большое время уделялось! Учили немецкому языку, и не «
В общем, когда меня отправили на западную границу, я был уже вполне подготовленным бойцом и пользовался некоторой известностью как спортсмен. Я имел призовые места по стрельбе и легкой атлетике и категорию по шахматам, между прочим. Девушек это все впечатляло, как я помню. (
Граница… Да, это серьезное было дело, конечно. Мы там ворон не ловили. Самые настоящие были перебежчики. Самые настоящие шпионы. Прочие «нарушители пограничного законодательства», как у нас их тогда именовали. За год службы на заставе № 2 сам я ни одного шпиона или перебежчика не поймал, – что с нашей стороны, что с той. Но практику получил хорошую. И стреляли в нас с той стороны, из-за речки, и собак наших местные травить пытались. Всякое было. Непростое было время. Предгрозовое – это ясно чувствовалось. Как пролетит над головой разведчик с крестами – так смотришь на него и думаешь: «Ну, сколько ты нам еще дашь, сволочь? Месяц? Два месяца?» Потом наши «ястребки» нагонят его, ведут обратно к границе, будто заблудившегося, а мы все смотрим, и у каждого, глядишь, желваки под кожей ходят.
С.А.: То есть действительно понимали, что война будет?
И.А.: Не просто понимали. Знали. Считали буквально недели. Пограничники-то непрерывно в боевой готовности находились, причем не только заставы, а все войска. В апреле 1941 г. меня перевели в штаб нашего погранотряда, который располагался в Гродно. Это был 86-й пограничный отряд Западного пограничного округа. Там я это все уже, можно сказать, с колокольни видел.
С.А.: Что для вас показалось самым важным за этот год?
И.А.: Самым важным? Верить себе, пожалуй. И другим. Если я иду по дороге с нарядом, и вот что-то не нравится мне придорожная канава, самая обычная, – я тут же жестом подаю команду «Внимание!». Не стесняясь того, что надо мной смеяться будут, понимаешь? Один «держит» эту самую пустую и открытую на все стороны канаву оружием, один обходит, один прикрывает обходящего. Кровь кипит буквально, в ушах чуть не булькает, – что там, кто? Каждую черточку на грязюке видишь. И вот обходишь ты эту канаву, проверяешь ее, и понятное дело – никого там нет. Но вот то место, где час назад кто-то сидел, ты буквально чувствуешь метров с десяти. «Читаешь» его. Прелые листья чуть примяты, травинки повернуты наискось: конечно же, этого мне ничего видно не было с дороги, но ведь почувствовал же как-то! Начинаешь копать – раз, сигаретный окурок под листья закопан. Свежий еще, белый, горелым табаком пахнет. Значит, не шпион и не наш, из проверяющих, – профессионал не будет курить в таком месте. Уже легче. Ну, дальше все как учили. Натуральная работа. Иногда ловили даже не шпиона или контрабандиста, а просто дурака какого-нибудь в погранзоне, – с ним потом без нас разбирались, это нормально все было организовано. Но полученную перед строем благодарность за найденный под листьями окурок – вот это я на всю жизнь запомнил. В том смысле, что надо себе верить, своим чувствам. И на всю жизнь я с собой это убеждение пронес, до самой главной истории в своей жизни, – я еще расскажу об этом дальше.
Как война начиналась? Где-то в час ночи 22 июня 41-го нас подняли по тревоге, весь личный состав. Мы разобрали оружие из пирамид, получили боеприпасы, включая гранаты «РГ-41» и «РПГ-40», противогазы. Часть находившихся в распоряжении штаба погранотряда подразделений сразу автотранспортом выдвинули к границе. Одну сводную роту под командованием капитана Тимофеева оставили в расположении штаба, и вот всех вместе нас там и накрыло, когда началось. Как стало ясно, немцы прекрасно знали, где располагался штаб погранотряда, и в 6 утра звено пикировщиков положило три полутонных бомбы прямо под стены штабного домика. А ведь он был замаскирован на окраине городка как «просто так себе домик», беленький такой. Бункер под тем домиком был рассчитан на тонну – вот этого они не знали. Хотя человек десять погибло, начальник отряда уцелел, и большая часть командиров. Завал мы бы не растащили, но они выбрались через второй выход, метрах в пятидесяти был бетонированный колодец с крышкой, оформленной под беседочку. Но все в мелу были, в грязи, в крови. У кого кровь из носа течет, у кого из ушей… К этому времени бои на границе шли уже часа два: первой их волне ребята хорошо кровь пустили. С подготовленных позиций они неплохо десантников проредили, молодцами. Ну, а потом наша очередь пришла. Все все понимали, конечно. Пограничные войска в принципе не могли отразить вторжение, у нас была другая задача. Задержать противника на часы, чтобы успели по тревоге получить оружие и боеприпасы уже собственно войска, армейцы. Чтобы танкисты машины свои из парков вывели, чтобы артиллерия за тягачи уцепилась, – и вот уже тогда война пойдет. Мы ведь что думали? Что у нас такая силища позади, такая мощь! Что нам, советским людям, главное дать размахнуться как следует, – и никто перед нами не устоит, всех снесем, раздавим к такой-то матери! Понимаешь? Нам по 18–20 лет было, и мы не дураки были, в погранвойсках-то. Мы абсолютно ясно понимали, что вот сейчас мы все погибнем, в этом бою, – но все равно, такое настроение было! Бодрое, боевое! Мол, «Эх, ну сейчас мы подеремся, покажем вам, суки! Пусть ляжем, но как ребята подойдут, от вас от всех мокрое место останется!»
С.А.: Мне уже приходилось такое слышать. Даже похожими словами.
И.А.: Слышать… Мне 20 лет было, ни одного прыща на роже, мышцы гимнастерку распирают. Комсомольский билет на груди, винтовка «обр. 1891/30 г.», боеприпасы, холодное оружие, все как положено. Мы просто не могли оставаться на месте, когда ребята там впереди дерутся. И хорошо, что начальник отряда, пусть контуженый, не стал роту раздергивать. Понимал, конечно, что смысла нет, взводами заставы не выручишь, а один хороший удар – это хоть какой-то результат может дать. В общем, часам к 7.30 мы пешим порядком вышли в район расположения одной из наших застав, где было особенно жарко. В других уже затихало, если по звукам судить, а здесь все ревет, грохочет, лязгает, – как в механическом цеху у бати. Немцы, конечно, были в 1941 году лучшей армией в мире. И не просто наглыми они были, а действительно умелыми вояками, ничего не скажешь. Но мы тоже были не лыком шиты: погранвойска НКВД – это не саперы какие-нибудь, мы драться тоже умели. В общем, капитан Тимофеев вывел мой взвод прямо на жопы фрицевской пехоты, которая так умело и деловито била наших ребят, отстреливающихся из остатков «подковы» к северу от заставы, и дожигала саму заставу. Начали мы с того, что тихо и спокойно перекололи расчеты минометов, которые наших закидывали этим своим добром… Калибр небольшой, главное, но скорострельность великолепная, а точность просто удивительно какая. Много мы горя навидались от этих «самоваров» за следующие годы… В общем, когда немецкие минометчики оторвались от своих бандур и обернулись на наш топот, мы уже были от них в каких-то метрах. Тогда-то я первого своего взял, – так сказать, окупил себя на всю будущую войну. Не буду врать, ни лица не запомнил, ни цвета глаз или прочего, – просто серая такая фигура, четкое осознание того, что это враг, – и на бегу я в него штыком даю по самую мушку. Нас учили, как правильно колоть, но я ничего не думал, что бить туда-то, на какую глубину, чтобы штык не застрял… Просто дал, разворотил ему бок к той самой его немецкой бабушке, выдрал, – он падает. Добил одним уколом уже в грудь, в ребра, – и пошел на следующего. Ребята работают, хруст стоит, хэканье, как на лесоповале. Ух! Долго потом мне эти звуки снились… А тогда ничего…
Ни одного выстрела не было, но немцы быстро прочухались, ничего не скажешь. И когда мы с минометчиков слезли, первый взвод уже вовсю с пехотой воевал. Капитан опять всех выручил. Если бы мы залегли, начали перестреливаться, – там бы все и остались, без толку. А он долго не думал: «Второй взвод, развернуться в цепь, влево! Третий взвод – вправо! В атаку, за мной, ура!!!»
С.А.: «За Сталина» не кричали?
И.А.: Нет, только «ура» и мат. В общем, прямо через огонь мы как побежали… Каждый шаг под ногами, – как последний. Пули свистят слева, справа. Кто-то валится рядом, кто-то вопит. И сам вопишь, как чумной, – чтобы страх заглушить, ясное дело. И страшно уже стало, и все равно весело, вот что было интересно. Из винтовки на бегу не постреляешь, но один-два «ППД» на отделение у нас были. «ППД-34/38», хороший пистолет-пулемет, с мощным патроном, только тяжеловат и не такой надежный, как «ППШ» потом. Магазин был коробчатый, – «рожковый», как у нас говорили… Добежали, те навстречу поднялись уже. Гранаты шарахнули, и тут же мы с ними сцепились, начали резаться… Тут уж не до выступлений о патриотизме, тут сразу видно, кто чего стоит. У пехотных немцев образца 1941-го были стальные нервы, без шуток. Умели они марку держать, надо им отдать должное. Не хуже нас были бойцы. Уже и видно было, чей верх, а ни один руки не поднял. Нас раза в полтора больше было сначала, но пока мы через автоматы прошли, силы вроде как и сравнялись. Нам бы хуже пришлось, если бы ребята с заставы им в спину не дали. Поднялись из окопов, и своей жидкой цепочкой на нас их погнали, причем с таким ревом, будто дивизия идет. Я еще двоих взял: обоих «штыком и прикладом». А что, прикладом не хуже, чем штыком можно действовать, если сила есть и глаз верный. Мне бедро чуть поцарапали, едва-едва под кожей прошло, даже не больно было. И еще на каске была ссадина и вмятина, будто самому прикладом дали, но я не помню ничего. Как будто сама собой эта вмятина появилась. Нет, не помню.
Потом мы отходили, конечно. На всю жизнь мне эти дни запомнились. Уцелевшие ребята с заставы с нами отходили, все черные от копоти, жуткие. Еще я запомнил, что с нами женщина была, и не медик, а жена одного из командиров, не помню фамилию. Он еще в самой «подкове» погиб, а она с нами шла. Немцы по пятам, конечно, – и не просто по пятам, а уже спереди, с обеих сторон. На Гродно мы уже не пошли, пошли вбок куда-то. Петляли как зайцы. Останавливались, когда совсем уже некуда было, давали огня, потом снова выдирались как-то. Жуткие дни… Жажда непереносимая, – вот что мне запомнилось особо. Даже убитых я так не запомнил, даже стычки, как жажду. Июнь 41-го был холодным, вообще-то, но вот так мне это запомнилось, на всю жизнь…
Числу к 25-му я стал уже младшим командиром взвода, но это все условно было, конечно: к тому времени от сводной роты штаба погранотряда и остатка личного состава пограничной заставы нас оставалось человек 30–35. Сначала мы хоронили убитых, потом и это делать перестали: немцы у нас прямо на штанах висели, когда мы через леса продирались. Но раненых мы выносили, как могли. 27 июня и меня ранило, в одной из стычек. И сразу тяжело… Я как взглянул на свою руку, так сразу и понял, что отвоевался. В медицине я не понимал ничего, конечно, но и так было ясно: все, инвалид. Одно хорошо, – ноги были целы, и я никому обузой не стал. Товарищ как-то обработал мне обе раны, замотал руку марлей, просто поверх всего, – и пошел я дальше, только зубами от боли скрипел. Гранатную сумку я под левую руку перевесил, – думаю: «Подорваться и одной рукой сумею, если что». Худо мне было, чего говорить, – и лихорадка пошла, и жажда еще пуще: вроде и пьешь из ручьев, бочагов, а все не напиться никак. Но уже через пару дней мы соединились с пехотинцами из состава 56-й Стрелковой дивизии, силой до неполного батальона, – а позже к нам присоединились артиллеристы, и еще танкисты из 11-го мехкорпуса, но без танков. Там уже и военврач был, и командиры, и вообще воля чувствовалась: у нас сразу настроение поднялось как-то, хотя мы все так и отходили на восток. В общем, где ползком, где с боями, к концу второй недели июля мы добрались до линии фронта, и одной группой сумели пройти ее ночью даже без большого шума. От нас, пограничников, вышло к своим человек 20, во главе с тем же капитаном. Мы были уверены, что он орден Ленина получит как минимум, но награды тогда никакие не давали: за что давать, если войска отступают?
С.А.: Проверка какая-нибудь была?
И.А.: Была, но ничего особенного. Мы вышли с оружием, с ранеными, с трофеями. Я сам был ранен, но нести меня не пришлось, и винтовку я не бросил. Документы сохранил, комсомольский билет. Чего меня проверять? Так что меня быстро отправили для начала в ближний госпиталь и прооперировали, сделали хорошую культю. Но там я и двух суток не провел, – меня тут же дальше в тыл. Думал: все, отвоевался… Но настроение было, знаешь… Не скажу, что совсем уж убитое. Во-первых, я свой долг выполнил. Троих врагов в ближнем бою, а может и пулей кого-то добыл, не знаю. За всю войну я больше ни одного врага не убил, а в 41-м вот успел. Интересно, что холодное оружие за войну давало десятую долю процента от всех ранений, – но у меня вот так сложилось, как я рассказал. Ну, а еще что? Я все-таки остался не совсем калекой. Мне ампутировали кисть руки, пусть и правой, – и вторая рана пришлась в мякоть той же руки, в плечо. Но у меня были целы обе ноги и вторая рука, была цела голова. Я был еще молодой. Понятно, что война идет страшная, каждый человек на счету. Я четко понимал, что надо пользу приносить! Так нас воспитали, что никаких сомнений у меня не было. Думаю: ну ладно, путейца теперь из меня не получится, как я чертить буду? Но преподавателем после победы я всегда успею стать или даже завхозом каким-нибудь. На худой конец – даже сторожем на складе, лишь бы у матери с отцом на шеях не сидеть. А пока, может, инструктором в школу сержантов возьмут или в какое-нибудь училище. Или еще куда, где и с одной рукой можно служить.
В отпуск домой съездил. Мать плакала, конечно… Старший брат на меня посмотрел, только лицом потемнел. Он, верно, думал, когда уходил, что и за меня сквитается, а оно видишь, как сложилось…
Через полгода комиссия; я прихожу, докладываюсь, как положено. А мне говорят… Не помню, честно сказать, как мне это объяснили, – но после того, как меня выслушали, мне предложили то, чего я никак не ожидал. Дескать, «мы вас откомандировываем в распоряжение Управления кадров НКВД СССР для дальнейшего зачисления на курс подготовки среднего начсостава школы пограничной охраны НКВД». Там все было решено, как я понимаю, – но они сначала меня выслушали, убедились, что я не хочу комиссоваться. Надо сказать, в те годы это было обычным делом: мне встречались вояки и без рук, и без ног, и без глаза. И не только продолжающие служить в тылу, в той же нашей школе, – но и на фронте, пусть и не на передовой. Я, кстати, уже левой лапой царапать по бумаге научился к этому времени, так что не совсем обезграмотел.
В общем, после очередной медкомиссии я отучился три месяца в 4-й школе пограничной охраны НКВД, которую эвакуировали из Саратова. Старший комсостав пограничной охраны готовила Высшая школа НКВД, бывшая Высшая пограничная школа, а средний – три школы пограничной охраны: 2-я, 3-я и 4-я. 1-я же школа еще до войны была преобразована в военно-политическое училище пограничных и внутренних войск НКВД. Поступил я в школу в звании младшего командира взвода, а после выпуска я получил звание лейтенанта НКВД, две «стрелки» на петлицах. О, я гляжу, как выражение лица изменилось…
С.А .: Вам показалось, Иван Федорович. Я ведь уже знал, что вы в НКВД служили.
И.А.: Да, я говорил. Мне обидно просто, что как скажешь, что боец НКВД, так все сразу морщатся. А мы ведь важным делом занимались! Вот я, кстати, был уверен, что меня на Дальний Восток отправят или на южные рубежи. Служил бы на заставе какой-нибудь, или даже в штабе, или учил бы бойцов. Или пусть даже пограничных собак обучал, мне это всегда нравилось! А вместо этого меня снова направили на фронт. Я стал оперуполномоченным особого отдела в 1-м батальоне 615-го стрелкового полка формируемой тогда 167-й стрелковой дивизии. В просторечии – «начальником особого отдела», хотя никаких особых отделов на батальонном уровне не имелось, конечно. Был уже 1942 год, тоже время будь здоров. Немцы рвались к горам, к нефти, к Волге. На фронте было тяжело, прямо скажем. Очень трудно было. Дивизию формировали и сколачивали в районе города Сухой Лог под Свердловском, где потом была знаменитая комсомольская стройка. К июлю 1942 года дивизию эшелонами отправили на фронт, и мы заняли оборону сначала у Задонска, а потом в районе Суриково. Это под Воронежем, к северу от города.
Что сказать про свою работу? Как оперуполномоченный батальонного звена, я имел задачу помогать командиру части и политруку батальона поддерживать высокое политическое и моральное состояние части, выявлять изменников, шпионов, диверсантов, террористов, паникеров, лиц, ведущих антисоветскую агитацию. Вот это так по-книжному звучит, да? А ведь и шпионы, и изменники, и диверсанты были самые настоящие. И паникеры тоже: один паникер мог столько вреда принести батальону, сколько немецкая артбатарея не наделает. Рядом снаряд разорвется, а он: «Ой! Ай! Братцы, пропадем мы! Бегите, пока всех не убило! Тикайте!» Дивизия-то необстрелянная была, с нуля в тылу сформированная, у бойцов глаза навыкате каждую минуту. А немцы такого случая не упустят, – тут же нащупают слабый участок, тут же дадут прикурить славянам… Так что я с самого начала так дело ставил, что каждый красноармеец знал: хочешь попаниковать – паникуй молча, уполномоченный тебя видит. Думаешь дезертировать – лучше сразу передумай. Да, пусть лучше меня, злого, боится. Пусть лучше бойцу от страха передо мной ничего такого в голову не придет, чем все будет добренькими, а полк разбежится после первой бомбежки!
Мне что хорошо было – я еще на формировании в батальон пришел, имел время себя поставить и с командирами, и с рядовыми красноармейцами. Еще раз: я был кадровый боец, принявший войну на границе, – у меня в глазах было, что я вражьей крови попробовал, что я сам не побегу и другим не дам. А что без руки – так этого мне стесняться было нечего: не под трамваем потерял. И это я не хвастаюсь, я рассказываю, как было.
Под Воронежем нам пришлось тяжело. Молотили нас немцы в хвост и гриву, что сказать. Головы не поднять было. Дивизия пятилась, цеплялась на какие-то дни, потом дальше пятилась. Превосходство немцев в артиллерии и авиации было подавляющим, и наши войска несли большие потери. В обороне тогда как было: если немец наступает, то мы круглые сутки или держимся, или отступаем. Что поделаешь. А если и немец в обороне, то мы можем полночи воевать, а полдня отсыпаться потом, – вот так было принято. И вот в самом конце августа, когда мы к северу от окраин Воронежа все за развалины цеплялись, приходит ко мне утром в блиндаж старший лейтенант Сауков, командир 3-й роты. Батальонный оперуполномоченный – это не тыловик; штаб батальона – это одно название, он располагался обычно метрах в пятистах от «линии боевого соприкосновения», от передовой. Штаб полка – это уже две тысячи метров, скажем; а дивизии – уже как минимум все пять, минометами уже не достанешь, да и не всякой артиллерией тоже. А на нас все валилось. Но какой-никакой блиндаж у меня почти всегда был, иногда пополам с начштаба. И вот Сауков стучится ко мне, заходит, – и стоит, мнется. Ну, мне это дело понятно было. С одной стороны, если кто-то у него без вести пропал или дезертировал, – за это ему втык. С другой – если он узнал, что кто-то из бойцов ведет антисоветскую агитацию или нашел у кого-то немецкую листовку и не сообщил мне об этом, скрыл, – то в случае чего он остается сам-один виноватый. Так что я думал, что тут что-то такое, более-менее обычное. А он мне рассказывает: объявился у него в роте лишний красноармеец.
У нас иногда случалось, что в строй ставили бойца не из состава маршевой роты или вернувшегося из полковой медроты, а призванного на месте, из местных жителей. А чаще – окруженца или партизана, перешедшего линию фронта в одиночку или в составе небольшой группы и прошедшего проверку на месте. Такое бывало, потому что людей не хватало. Вот я первым делом и подумал о том, что какая-то история произошла с кем-то из таких новых бойцов. Но спрашиваю: «То есть в каком это смысле лишний?»Он рассказывает, что за три дня до того погибло несколько его бойцов. Тогда каждый день люди гибли. Даже если немцы не атаковали, то обязательно кого-то или осколком мины зацепит, или снайпер поймает, или под бомбежкой… Головы нам поднять не давали, я уже говорил. Маршевая рота придет в полк, пополнение раскидают, но в ротах никогда больше 40–50 штыков в те дни не бывало, как я помню. Редко когда под 60. Ну так вот, погибло сколько-то человек, похоронили их как положено, под утро доложили о потерях за сутки, а через три дня является этот боец. Тот самый, из погибших.
Во-во, вот как ты на меня сейчас посмотрел, – вот тогда я сам посмотрел так на старшего лейтенанта. С меня остатки сна слетели: «Так, Тэрлан», – говорю. – «Рассказывай подробно». Мы на «ты» были, во-первых, потому, что возраста одинакового, а во-вторых, потому, что звание лейтенанта НКВД приравнивалось к званию капитана в армии. Ну и потому еще, что у нас нормальные отношения были в батальоне, не как у некоторых. Командиры и красноармейцы батальона знали, чего я стою, а я их никогда лишку не «цукал», только по делу. И вот он уже более спокойно рассказывает: объявился красноармеец Решетов посреди ночи, абсолютно голый. И не просто объявился, а был обнаружен на позициях роты, позади передовой траншеи. Стоял и озирался. И дрожал. Ну, отчего посреди ночи у нас дрожать можно было – это просто. Все трясется, вспыхивает, рычит. Пулеметные трассы над землей так злобно «Хш-ш-ш… Хш-ш-ш…». То несколько мин разорвется, то снаряд где-то в стороне громыхнет. Ракеты, опять же. Ночью скучать не приходилось. Бойцы по ночам в траншее в основном были заняты наблюдением: может, немцы в ночную атаку пойдут, может, отвлекают огнем, чтобы свой поиск провести, может, еще что. Очередная ракета поднимается, свет у нее такой режущий, что глазам больно, – и вот стоит этот красавец у всех за спинами. Срам горстью прикрывает. Как заметили, – пара человек тут же к нему. Повалили на землю, стянули в траншею. Взводный прибежал, затем командира роты позвали. Тут я первый вопрос ему задал: «Точно он позади передовой траншеи был?» Тот еще раз подтвердил, что да, именно так. И стоял столбом, губами шевелил. Ага, значит, не бежал к немцам. Я как-то сразу себя надежней почувствовал: с остальным, думаю, разберемся.
Ну, начали разбираться, сначала по-быстрому. Еще раз: красноармеец Решетов геройски пал в бою за Родину 23 августа 1942 года. Говоря протокольным языком, скончался на месте от полученных огнестрельных ранений, несовместимых с жизнью. Как описал старший лейтенант, – два проникающих в области груди спереди. После окончания боя, уже 24 августа, был похоронен в братской могиле вместе с четырьмя другими красноармейцами, погибшими в том бою. Не скажу, что с воинскими почестями, но правильно похоронен: с фанерной табличкой, с отметкой на карте, с заполненной в штабе батальона и направленной в штаб полка карточкой захоронения. Все как надо, раз есть такая возможность. 24 августа ребят похоронили, а 27-го он заявился: «Здрасьте». Ну, то есть не «здрасьте», конечно, это я зря. Сначала он лыка не вязал. Но живой и здоровый. Сейчас сидит в траншее, в обмундировании с чужого плеча, и моргает. Старший лейтенант как до этого места дошел, я гляжу: у него глаза тупые-тупые, как у призывников, которые впервые обмотку увидели. Тогда обмотки больше были на ноги, их еще звали неприлично… Тут я командира роты остановил, говорю: «Пошли смотреть». Ну, пошли…
Приходим в траншею, – там взводный, и сидят несколько красноармейцев на корточках. Тэрлан Сауков приказывает:
– Красноармеец Решетов!
Я каждого бойца в лицо не знал, конечно. Потому что за месяц из того состава, который был на формировании, в батальоне осталась половина. Этот Решетов поднимается вместе с остальными. Роста он был, пожалуй, повыше среднего. Худой, как мы все. Усталый. Обычное русское лицо. Узнал я его сразу: по фамилии бы не узнал, а в лицо да. Обмундирован, в руках винтовка.
Посмотрел я на него, посмотрел вокруг. Все стоят, смотрят молча, ждут, чего я сделаю. Я командую: «Командир взвода Петров, красноармеец Решетов, за мной. Остальные на месте». Тот: «Есть». И за мной по траншее. Я даже оборачиваться не стал.
С.А.: А винтовка?
И.А.: В каком смысле? Это же передовая, там нельзя без оружия. Мы, можно сказать, спали на войне с личным оружием в обнимку. Если бы он был трус, дезертир и я бы его арестовывать пришел, – тут бы другое дело. А так я никакого права не имею у бойца оружие отнимать. Я о чем подумал, когда на него лично посмотрел, пусть и на секунду пока? На фронте ведь чего только не случалось. Бывало, что человека как бы у всех на глазах убивает, и даже семья похоронку получает, – а он на самом деле жив. Скажем, бежит боец в атаку, и потом его друг рассказывает: «Я был уверен, что тебя убило! Ведь снаряд у тебя прямо под ногами разорвался!» А того просто отбросило в сторону, – ну, пусть ранило. А позже мне вообще такой случай рассказали: погиб лейтенант, похоронили его, дали залп из винтовок над могилой, а потом прибегает его лучший друг из пулеметной роты. «Не верю, – кричит, – что Валерку убили! Ну не может этого быть!» Его успокаивают, а он буквально бьется, из рук вырывается. «Разройте могилу, я хочу на него посмотреть». Бред, сумасшествие, – а ничего сделать не сумели с ним, представляешь? Разрыли могилу, пришлось. Он на тело друга бросился, землю с лица стер, – а тот дышит… Не бывает такого, да? Только на фронте, где миллионы людей убивали… Вот и тогда я подумал: ранило человека, а медиков у нас нет, – ребята приняли его за убитого да и закопали. А он взял да и выкопался. Редкость, пусть почти чудо, – но вдруг возможно? Но потом сам думаю: нет, не может этого быть. И не в том дело, что «вообще не может», а не складывается в этом конкретном случае. Ведь мне еще старший лейтенант сказал: две пули в грудь. То есть я еще к своему блиндажу топал, а уже все это продумал. Не может человек ходить через три дня после двойного ранения в грудь.
Пришли ко мне, я показываю: мол, заходите оба. Лампу засветил. Да, была у меня такая роскошь: настоящая керосиновая лампа, пусть и с кокнутым стеклом. Я засыпал в нее бензин с солью, и она ничего горела, хотя трещала. Они входят, землю у себя с плеч стряхнули, и я им – «Садитесь». Ну, сели оба, винтовки у колен поставили. Молчат, – и я молчу. И не потому, знаешь, что давлю на нервы этими там приемчиками, а просто не знаю, что говорить. Потом догадался.
– Красноармеец Решетов, расскажите, как все было.
Я, конечно, вижу, как он волнуется. Но кто бы не волновался, если не к теще на пельмени пришел, а к оперуполномоченному? Даже если ты слезно чист, все равно первый раз будешь ерзать. Сначала он мекал, бекал. Потом понял, что я ему ничего не делаю, и уже нормально так, связно говорить начал. Только рассказ коротким получился. Мол: «Они нас прижали, мы лежим, лежим, потом вижу – товарищ лейтенант по цепи идет и орет. Я даже не поверил сначала – вокруг пули свистят, щелкают, а он в полный рост. Кому пинка по боку, кому два по икрам и всех без исключения – по матушке. Ну, мы встали, дальше побежали, и тут меня как даст…»
Здесь он замолчал на минуту, наверное. И я все так и сидел, ждал, что он дальше скажет. А он все так и молчит, только грудь растирает. Так старики делают, у кого грудная жаба. Я и себя сейчас на том ловлю, ну так и годы какие… Так вот и он, Решетов, так же делал, как я тогда заметил – открытой ладонью водит по гимнастерке, а сам о своем чем-то думает. Я себе: «Ага! Болит рана-то!» Но не командую, а спрашиваю: «А куда тебе дало?» – «Не помню». – «А если подумать?» – «Дык не помню же!» Я ко взводному поворачиваюсь: «Лейтенант, что добавите?» Тот помолчал, подумал сперва, – он вообще был серьезный парень, я верил, что из него толк выйдет, если не убьют. Сколько-то поморщился и говорит: «Два раза в грудь». Я ему: «Покажи куда?» Тут его надолго приморозило. Но это и понятно: на себе фронтовик никогда не покажет, куда пуля кому попала. Никогда, понял? На другом – тоже, если уж не совсем дурак. На своем, во всяком случае. Ну не на мне же показывать? Я его растерянность вижу и командую: «Словами, чудо карельское! Словами скажи!» Они оба, я гляжу, заулыбались, – хотя повод-то… Ладно. Словами он сказал, что одна пуля попала бойцу чуть повыше правого соска, а вторая уже с левой стороны и гораздо ниже. Вроде как в самые нижние ребра, или прямо над селезенкой, или в саму ее, да. Зимами-то с убитых шинели снимали, конечно, – но сейчас лето было, и я переспросил еще: «Раздетым хоронили?» В том смысле, видел ли он сам раны, или только дырки на гимнастерке? И вот тут я впервые заметил, как Решетов серьезно напрягся. Аж закостенел, и голова в плечи ушла. Это я про живого-то человека так сказал! Который вон рядом сидит и вбок смотрит!
Лейтенант что-то мне рассказывает, с запинками да мычанием, а я и не слушаю, на красноармейца смотрю. Потом останавливаю лейтенанта и говорю:
– Лейтенант Петров! Из чего бойцов положило?
Тот осекся, снова подумал, потом говорит:
– Этого и еще двоих – стрелки. Остальных уже минометы.
– Точно не пулеметы?
– Никак нет, товарищ оперуполномоченный.
Я лицо сделал позначительнее и говорю обоим:
– Что такое «9 на 19», знаете?
Боец на меня смотрит, как баран на новые ворота, но тот огонь непонятный ушел из глаз, уже хорошо. Лейтенант моргает, не говорит ничего. А я ему назидательно так:
– Германский патрон «9 на 19 мм «Парабеллум» снаряжен пулей весом около 8 грамм. Пуля имеет невысокую начальную скорость. Останавливающее действие у нее отличное, а вот пробивная способность слабая. Понятно?
Тот кивает, хотя по глазам видно – вообще не понял ничего. Боец такое же выражение на морде изобразил, ясное дело. Внимательное и тупое.
– Со скольки метров вам дали?
– С двухсот вроде.
– Ну вот! – И смотрю, как будто все им объяснил. – С двухсот метров пуля пистолета-пулемета и ватник может не пробить, и шинель. И кожу, ежели повезет. Может, и рикошетом попали.
От чего рикошет, меня уж никто не переспросил. Земля мягкая, лето. И бои не только уличные, линии траншей и ячеек пока больше через поля да холмы идут, какие там рикошеты. Но ладно. Лейтенант уже все понял, я по глазам вижу. На роту у немцев было 132 штуки «Маузеров» Kar.98k, и всего 16 пистолетов-пулеметов. Так что если ребят точно не пулеметом положили, то скорее винтовочным огнем. У «маузера» прицельная дальность 500 метров, и начальная скорость пули – натурально, в два раза выше, чем у «МР». Винтовка – второе оружие пехотинца, после пулемета! Потому что автомат – это уже не совсем пехотинец. Автоматчики – это совсем особый народ, вот что я думаю. Скажешь, что не прав?
Я к чему все это говорил-то… Я видел, что если я сразу прикажу Решетову гимнастерку снимать, то что-то плохое точно случится. Не знаю что, не знаю почему, но точно. А так я его отвлек как-то, переключил, и вот теперь уже говорю:
– Спорим, у него синяки во всю грудь? Дышать тебе не больно, парень?
Тот тупо так наклоняется, вытягивает гимнастерку с-под ремня, задирает ее, и сам на себя смотрит. И мы смотрим. Да… Чистая кожа. Даже слишком чистая. Мы-то не мылись по-человечески уже хрен знает сколько, все в цыпках ходили. А он чистый. Почти.
Смотрели мы на него минуту, наверное. Как мать на ребенка. Белая кожа, волосы на груди, как положено взрослому мужику. Ребра видны, потому что худой, – но и жилы тоже чувствуются, Решетов этот не слабак был какой. А ран на коже нет. И синяков нет. И вот тут я впервые увидел, что лейтенант натурально испугался. Сам-то я ничего был. Кроме отупения от происходящего на моих глазах – никаких таких выраженных чувств. Красноармеец Решетов – этот, похоже, отключил мозги: в глазах вообще ни единой мысли. Смотрит именно как новорожденный, ничего в зрачках не отражается, никакого вообще выражения. А Петров чуть не зубами клацает, и холодом от него веет. Посмотрел я, помолчал еще, и тогда мне первая мысль в голову пришла. Первая за несколько минут. Могилу проверить. Если там пусто – значит, всем показалось, и его не ранило на самом деле. Или не показалось. Не знаю. Но мысль как пришла, так и ушла, вот в чем дело-то. Немцы нас за эти дни на очередные пару километров подвинули. И не проверишь теперь – не в поиск же ради этого дела идти. И еще мне в голову пришло, что если бы боец выкопался из земли, то очнулся бы у немцев уже. А не позади нашей передовой траншеи, и не голяком. Хотя это последнее ерунда, неважно совсем. Может, оборвался, пока вылезал, к примеру. Или в беспамятстве ободрал все с себя. Он же сначала и вправду ничего не соображал, как рассказывали. Так я ничего и не понял тогда, в общем.
С.А.: Иван Федорович, расскажите, пожалуйста, когда вы почувствовали перелом в ходе войны?
И.А.: Вот что я тебе скажу, парень… Ты думаешь, я не понимаю, о чем ты размышляешь сейчас, на меня глядя? Что я свихнулся на старости лет. Что пытаюсь тебе скормить что-то сказочное, непонятно зачем. Может, смеюсь, а может, и вправду псих. Так ведь думаешь? Что молчишь?
С.А.: Иван Федорович, я вовсе не собираюсь вас в чем-то обвинять.
И.А.: Еще бы ты собрался! Но я понимаю все, можешь не оправдываться. Я ведь и сам все вижу. Не забудь, я полжизни имел дело с человеческим враньем. Из страха мне врали, или чтобы оправдаться, или чтобы выгадать что-то. По-всякому бывало. А мне зачем врать? Чтобы развлечься? Чем? Воспоминаниями этими? Мне почти двадцать лет рукопашная не снилась, двадцать, понимаешь, – пока ты не пришел. Я уже лица ребят почти забыл – Тимофеева, Петрова, Саукова, сотен других, кого я боевыми товарищами называл. Их никого уже в живых нет, вот в чем дело. Никого не осталось, кто вот это все видел. Мне и самому до могилы – пара шагов. Прямо как там… И я не продаю байку журналисту, чтобы тот пропечатал это саженным шрифтом и продавал потом с кассовой стойки в гастрономе. Да и кому такое нужно, сам себя спроси? «Ветеран рассказывает – в 1942-м он встретил настоящего зомби!» Или пусть: «Воскрешение Лазаря на фронте! Откровения старого пня!» Пусть так, кому что нравится. Но кому это нужно, да? Если у них и так на каждой странице по голой бабе, а между ними рассуждения пидорасов о культуре, и демократов – о судьбе России. Я именно тебе об этом рассказываю, потому что и тебе это не нужно. Книгу из этого не сделаешь, перепродать – а на кой кому это сдалось? Особенно учитывая то, что я так ничего и не понял окончательно во всей этой истории… Вот меня не будет скоро, а интервью останется. Кто-то прочтет, что был такой капитан Тимофеев, который всех нас через леса провел, от немцев отбиваясь. Прочтет, что был такой Тэрлан Сауков из Ферганы, который с двумя противотанковыми гранатами под «Артштурм» бросился. Что был Петров, который позже погиб, при переправе через Псел. Был ранен и утонул. Что я был на земле, пограничник и пехотинец Акимов. И про это прочтет, про «лишнего» красноармейца, который был убит в бою, а потом взялся откуда-то.
Я ведь не псих, правда. И я ведь не вру. Не рассказываю, как я сто фрицев перочинным ножиком на ощупь зарезал. Мне и больно было. И страшно. И даже так страшно, что я блевал от страха, и стреляться собирался – не мог больше терпеть, как нас с ребятами убивали. Под Вышгородом это было, будь проклят тот плацдарм, сколько нас там осталось… Я нормальный человек, который прошел все это, и остался живым, пусть и покалеченным. Я вернулся живой. Работал всю жизнь. Вырастил сыновей. Внуков. Правнуков вот дождался, о-го-го каких бойцов. А это все осталось со мной. И не нужно никому, кроме меня… (
– Знаешь, парень… Спасибо тебе. Что не прервал.
С.А.: Я слушаю вас, Иван Федорович. Я не знаю, что и сказать, но обещаю, что не буду считать вас ненормальным или вруном. Признаюсь, не каждый человек в вашем возрасте мыслит и выражается так ясно. И адекватно.
И.А.: Хорошее слово. Много лет его не употреблял, но да. Я ведь не то чтобы тайну там хранил 60 лет, – я и сыновьям своим рассказывал. И они мне поверили, кстати. Потому что я в жизни им не врал ни о чем серьезном. Пытались что-то делать, насколько им жизнь позволяла. Знаешь, что самое было «продвинутое», что мы сделали в этом направлении? В 1986 году мы с двумя сыновьями и старшим из внуков поехали летом в те края, в Воронеж, и от него на север. «По местам боевой славы». На «Москвиче» да по нашим родным дорогам, ха! И было здорово, вот чего я не ожидал. Все другое, совсем. Зеленое, не черное. Не дымом пахнет, а цветами. Дома целые. Девушки в платьях. Мир… О, Господи… (
Меня памятник Славы особенно тронул, с этим бойцом, который уже убит, но еще не упал на землю… Потом я в Феодосии похожий увидел, и такое же впечатление он на меня произвел. Но я не о том сейчас. В Воронеже мы связывались с ветеранскими организациями, с горвоенкоматом, с «Красными следопытами». А что? На пиджаке у меня колодка, с какой не стыдно и полковнику ходить. Я Воронеж оборонял. Ведь Воронеж немцы и венгры так и не взяли целиком! Как и Сталинград: половину они захватили, или даже больше, но в левобережную половину мы так вцепиться сумели, что ничего у них не вышло. В общем, смотрели мы списки, смотрели имена. И Решетов там был. Все, как исходно мне и рассказал Тэрлан, земля ему пухом. И черным по белому на бумаге, и на бетоне так же: «Рядовой Д.С.Решетов – Даниил Сергеевич – убит 24.08.42». Ну, я-то знаю, что на самом деле 23-го, но похоронили его и, соответственно, карточку заполнили действительно уже 24 августа, так что правильно. И не «рядовой», а «красноармеец», – но монумент уже после войны ставили, конечно. После этого даже и проверять ничего не надо было, хотя и можно, наверное. Финансовые документы поднять – по каждой солдатской копейке, идущей в Фонд обороны, отчетность поискать. Еще по чему-то. Военная бюрократия – это, знаешь… Уже и костей от бойца в могиле не осталось, а где-то на полке бумага лежит, что с него за утерянные подштанники взыскать требуется. Вот. Но мне не до этого было, признаюсь. Да и опаска какая-то всегда была. Я же после войны в таких местах служил, что начни на меня оглядываться, что я «чертей гоняю», – списали бы к курам. Ей-богу, так и было бы.
С.А.: А что дальше было?
И.А.: Там? В 42-м? Там по-разному было. Таяли мы, иначе не сказать. Пройдутся «хеншели» над головами, – старые еще, бипланы кривые, – забросают нас мелкими бомбами: кого-то почти обязательно зацепит. Минометный налет – травы не остается, осколками буквально в сантиметре от земли стебли сбривает. Боец бежит по траншее, и даже пригибается вроде, а та мелкая. И от обстрелов осыпалось, и времени углублять как следует не было – все время в отступлениях. «Бац» – и дырка в боку. Снайперы у немцев отличные были, и много их было. В этом мы с ними очень не скоро сравнялись. И это все как бы «помимо» собственно боев, когда атака, или разведка боем, или что-то другое, когда бойцы стреляют. Мое впечатление от того месяца – это то, что немцев практически нет. Изредка увидишь перебегающие фигуры в сером этом их обмундировании: бойцы начинают из винтовок хлопать, и тех уже нет, как и не было. А так как будто из пустоты все это на нас валилось. Самолет – это же не человек как бы, хотя всем понятно, что в нем летчики сидят. Артиллерия – то же самое. Как с невидимками мы воевали. Еще раз: я прекрасно понимал, что на самом деле это не так, и все понимали, – но вот такое ощущение какое-то время сохранялось. Пусть и недолго, но как раз на тот период оно пришлось. А потом ушло: и тот же самый Решетов в этом поучаствовал, кстати.
Это было в самом начале сентября: числа третьего уже или, может, на день раньше. Все это время я к Решетову присматривался, конечно. Насколько мог, – потому что мне и других дел хватало. Но раз в пару дней обязательно я бывал в расположении его взвода. Не каждый «штабной» офицер так поступит, между прочим! Но какой смысл посылать за бойцом, выдергивать его или его командира из траншеи и строго спрашивать: «Ну как? Ну что?» Я же не совсем идиот. Понятно, что ничего он мне нового не скажет. И более того, если не на второй раз, то на третий кого-нибудь из их двоих по дороге точно убьют. А так я где ползком, где на карачках, где вдоль стеночки просачиваюсь к ним и еще минут пять пыхчу потом, пока отдышусь. Сзади, слышу, шепотом: «Ага, оперуполномоченный приполз! Весь в пылюке! И штаны кирпичами разодрал, гы-гы-гы!» И бойцы, как отхихикаются, уже совсем по-другому готовы со мной говорить. Там юмор простой был, но мне в голову не приходило ребят оборвать по такому-то пустяшному поводу. Если бойцам на передовой не смеяться над тем, что у кого-то брючина в навозе или ухо распухло, как блин, когда разрывом об землю приложило, – это свихнешься за неделю. А бойцы по месяцу, по два держались в непрерывных боях, – потом взвод почти начисто менялся…
В общем, на месте, в расположении взвода, меня каждый раз успокаивали. Все нормально. Ничего этот Решетов, не хуже других. Не то чтобы он каким-то особым героем был, – ну так в те дни не до эпического героизма было. Пережить день, не пропустить немцев, и если отступить – то организованно, и после того, как немцы усилия по максимуму затратят: вот это уже был героизм. Причем не просто отступить, а на новом рубеже рогом упереться. И вот как все – так и Решетов. Приказывают – перебегает, приказывают – окапывается. Стреляет, в какую сторону покажут. Раненого с оружием в тыл батальона оттащил на закорках, и вернулся в срок, не задержался нигде. Да, с оружием обязательно! Даже санитаркам не засчитывали «вынос раненого с поля боя», если без оружия. Потому что даже с винтовками плохо было, не то что с автоматическим оружием. Это вообще была почти драгоценность, – хорошо, если по три-четыре пистолета-пулемета на роту было, и давали их самым подготовленным бойцам. Так что по всем рассказам выходило – нормальный Решетов человек. Свой. Но что по моим впечатлениям – то больно он был туповат. Я сам не академик Мечников, понимаешь, – и в окопах далеко не дипломированные инженеры сидели, – но это что-то больно ярко было выражено.
С.А.: Контузия, может?
И.А.: Вот и я так думал! Именно так! Речь нормальная, кстати, без этого мычания, которое у контуженных бывает. И пальцы не трясутся, и движения нормальные, – но такое ощущение, что вот почти каждый раз, когда ему что-то сделать надо, он с полсекунды это обдумывает. Причем самое простое – передвинуться в доме от одного проема к другому, винтовку с подоконника убрать, когда обстрел. К последним дням лета от тех домов, за которые мы тогда все цеплялись, уже и не осталось почти ничего. Фундамент, и из него остатки первого этажа торчат; просто куски стенок между бывшими окнами, как гнилые зубы во рту. И вот эти развалины мы продолжали держать.
В тот день, то ли 2, то ли 3 сентября, я приполз в расположение роты с рассветом. Ну, роты – это одно название. Сорок с небольшим активных штыков в роте было, – это чуть больше полноценного взвода. Но зато два станковых и два ручных пулемета, поэтому Сауков очень уверенный вид имел. Ну и ребята молодцами держались, конечно. По моему мнению, немцам дешевле было или вообще оставить этот квартал в покое, или уже по-настоящему за нас взяться: с серьезной артиллерийской подготовкой, с бронетехникой. Тогда бы нам сразу конец пришел. Но они продолжали сравнительно малыми силами батальон щупать. Причем без особого желания прямо тут за фюрера умереть: это сразу чувствовалось. Последние дни затишье было, но мне это подозрительным не показалось. Я, как все другие, – задним умом крепок был. В общем, если вспоминать в деталях, то ровно в 8 часов утра немцы дали свой «дежурный» артобстрел, – то есть положили в развалины штук десять снарядов среднего калибра и затихли. Когда пыль осела и мы огляделись – это вообще лепота была. Никого не ранило, не убило, не завалило. В небе птички снова почирикивать начали. Солнце поднимается, но жуткой этой летней жары уже нет. Бойцы улыбаются: живы. И тут как даст… Минуту или две я вообще ничего не соображал, не понимал. Вокруг трясется, при каждом ударе мне на спину по половине кирпича откуда-то прилетает: тоже ощущение несладкое, я тебе скажу. Крик начался какой-то, а я и не понимаю, о чем. Признаюсь, немного струхнул. Потому что, если взвод отходит, а я ничего не слышу и не понимаю, – это худо. Да и если не отходит – тоже я не к месту. Потому что пехотный бой – это не мое дело, в общем. Я с одной рукой, и у меня из оружия – один офицерский наган «двойного действия». Из револьвера можно и с одной рукой стрелять, хотя он тугой и тяжелый, – а пистолет однорукому бесполезен. Да в бою и наган бесполезен, но он хоть какое-то успокоение дает: я был твердо уверен, что живым не дамся.
Все же я заставил себя голову поднять. Не сразу, признаюсь. Немцы забросали передние дома минами, и вот когда они в глубину огонь перенесли, только тогда я смелости набрался. Смерти все боятся, чего там… И вот выглядываю я из-за своего подоконника, – а там немцы. Метрах в двухстах уже, не вру. Это они под прикрытием налета так близко подобрались, и теперь им один бросок остался. Двести метров знаешь за сколько солдат пробегает? За секунды какие-то, ей-богу!
У меня первая осознанная мысль какая была – про гранаты. Вот сейчас бы гранату в руку, – насколько надежнее я чувствовал бы себя! Но у меня ни единой – сроду я их не носил после 41-го. Но я даже подумать больше ничего не успел, даже посочувствовать себе как-то, – как сам же и заорал:
– Гранаты к бою!
Понимаешь, я даже не знал, живы ли командиры, или убиты, есть ли кто рядом? Но я подал команду, потому что знал Устав и знал, что требуется делать. Еще не подумал ничего, что вот, мол, надо скомандовать, – а уже проорал в полный голос. И не смешно совершенно. Боевые уставы наизусть учат вовсе не для того, чтобы бойцов занять.
Слышу – отозвались слева, справа: живы ребята! И огонь открыли: минимум один ручник заработал. Но немцы уже метрах в сорока или пятидесяти, не более. «Гимнастический шаг» этот их удивительный; я только много лет спустя понял, что на определенных дистанциях спортивная ходьба дает скорость не хуже, чем нормальный бег.
– Гранатой – огонь!
Я скомандовал, потому что должны были услышать, – да хоть и не должны. Как проорал, страх в какую-то точку сжался, вниз ушел. «Ну, – думаю, – напоследок шумну, чем бог послал». Наган перед собой выставил, а голову, наоборот, пригнул, жду. Рвануло и справа, и спереди, – меня всего гипсовой трухой обсыпало. Ясное дело, немцы тоже по нам дали. У них хотя гранаты маломощные были, но их было заметно удобнее кидать. Метче получалось.
И вот я жду. Трескотня стоит, крики, но я как оглох, молча смотрю на этот кусок пространства перед собой. Он как кусок пустоты, чистого воздуха, – а вот все вокруг в белой и серой пыли, и вот из этой пыли на меня выскакивает немец. Глазом я моргнуть не успел, – так все это быстро произошло. Я – «Бах! Бах!». Не стану врать, честно скажу: не думаю, что я в этого немца попал. С упора я и с одной руки мог неплохо стрелять, но это слишком уж быстро все было. Однако он делся куда-то. Может, шарахнулся в сторону, не знаю. Пропал. Меня как ветром обдуло: очередь совсем рядом прошла. Не знаю, какое у него там оружие было, не увидел, – но мне показалось, что сразу несколько пуль буквально впритирку вокруг меня пролетели. Наверное, пистолет-пулемет.
Вот когда немец исчез, – вот тогда я начал что-то соображать. В голове как от тумана прояснилось. Теперь я услышал, что первый пулемет как будто захлебнулся. Вроде второй «дегтярь» дал огня, – но тут же тоже умолк. Винтовочной трескотни довольно много, но в ближнем бою винтовка играет не долго: перезаряжать становится некогда. Полминуты, вряд ли больше, – и уже почти без стрельбы. Все. Только звяканье и человеческие крики. Такие крики… Если бы на меня тогда посмотреть, – это ясно было бы, что я сошел с ума. У меня кожу на лице как жаром стянуло. И все чувства ушли как в точку, – раз, и я вообще никто, никакой. Сумасшествие, я же и говорю. В барабане револьвера 5 патронов, одна рука, – куда я рванулся, зачем? Но мне это и в голову не пришло. Потому все и увидел. Сначала со спины: двое немцев пятятся ко мне, держа винтовки на изготовку. Я закричал что-то, не помню что, они обернулись, и тут из этой пыли, которая так и не осела пока, появился наш боец с винтовкой. На него кто-то кинулся сбоку, из той же пыли, – а он только откачнулся, и бросившийся повалился на землю. Помню, что «маузер» вверх подкинуло метра на два выше человеческого роста. Немцы, та пара, как-то синхронно повернулись, и я навсегда запомнил их лица: как белые маски, и глаза на половину лица у каждого. Они меня даже не испугались, им не до того было. Как на пустое место на меня посмотрели. Я снова: «Бах!» – и опять мимо. А они даже не пригнулись, как бросились бежать мимо меня. Один винтовку под ноги кинул, – но именно его Решетов и достал. Я только тогда его узнал. Он сделал какой-то длинный выпад, и проколол этого бегущего немца насквозь. Клянусь, так и было! Решетов был в трех метрах, не меньше, – иначе немцы не успели бы проскочить мимо меня. Но он достал этого замыкающего немца выпадом, и тот рухнул почти рядом со мной. Я выпустил еще одну пулю в сторону последнего убегающего немца, и тут уже рядом с нами человека два или три появилось. У одного кровь с лица текла, как из крана буквально. Борозда поперек щек и под носом была едва не в палец глубиной, – или тесаком рубанули, или штыком вскользь. Бить штыком в лицо – это очень правильно, на самом деле. Доходчиво как-то… Нас тоже так учили…
В общем, остатки немцев оттянулись назад, и мы даже не сумели ничего больше сделать. Пара пулеметов больше бы наработала в эту минуту, чем весь героизм ребят. Но и так хватило. Я пытался найти потом записи об этом бое, официальное что-нибудь, но не сумел. Должны были быть реляции, доклады, хвастовство командирское: «отразили», «рассеяли», «уничтожили». С этими их «…и до роты пехоты». До роты! 120 человек – это им тоже «до роты». Не знаю. Тел пятнадцать я видел своими глазами. Пятнадцать, представляешь! Не каждому из нас к тому месяцу столько убитых немцев видеть приходилось, причем не сразу, а вообще. Очень не каждому. А тут пятнадцать! Настоящих, мертвых! Тебе не понять, какое это на всех произвело впечатление. Не только мы в землю ложимся: они тоже, сволочи. Вот вам что, а не нашу землю! Еще раз скажу: в 1942 году это очень большая редкость была, чтобы в каком-то конкретном бою или даже в мелкой стычке счет в нашу пользу достоверно остался. Понимаешь? Ясное дело, немцы тоже потери все время несли, – но мы о них понятия не имели, я говорил уже. А тут вот они: лежат, как миленькие…
Когда мы назад в домики залезли, раненых и убитых вынося, тут по нам еще раз дали. Это уж как закон! Минут пятнадцать все ходуном ходило, буквально почти в каждый угол каждой развалины они по мине положили, – вот не вру. Как стихло и я понял, что все еще живой, огляделся. Ага, остатки стен еще на полметра ниже стали. Много в тот день ребят посекло, так что немцы счет сравняли, это уж как минимум. Не промедлили. Ну вот… Мы думали, после такого обстрела они снова в атаку пойдут. Даже странно было, что они сразу нас теплыми не взяли, пока мы после этого второго обстрела не очухались. Оба станковых пулемета у нас разбило вдребезги, как выяснилось, – так что шансов у нас оставалось немного, честно говоря. Сауков подползает:
– О! Товарищ оперуполномоченный! Живы?
Рожа довольная у него такая была! У азиатов вообще все чувства на лице написаны: это вранье, что они бесстрастные какие-то, непроницаемые. Для чужих – может быть, и да, но не для своих, это точно.
Я едва кончил из ушей пыль вытряхивать, слышал его плохо, но ответил что-то такое же: что жив, мол. Рядом со мной еще пара бойцов была: вместе в бою надежнее. Одного я послал пробежаться по позициям роты, и вот он как раз вернулся, доложил мне, что «Максимам» каюк. А Сауков знал, оказывается. Он одного бойца мне оставил, а второго с собой забрал и убежал дальше: согнулся и попрыгал себе через битый кирпич. Я гляжу, – а это тот самый Решетов остался. И вот мы сидим с ним рядом и ждем атаки. В такие минуты лично я ни о чем не думал. Какие-то обрывки мыслей в голове бродят, и все. Про дом, про родителей, про то, как я хотел на путейца выучиться и чтобы вся семья мной гордилась. Как с пацанами колобродили, как за девку подержался первый раз, уже студентом, – и потом еще, после госпиталей… Мелькает это какими-то кусками в голове, без связи. А сам смотришь и ждешь. Каждый раз так было… Не знаю, как у других, а у меня вот так.
Я у Тэрлана гранату выпросил, и вот приготовил ее, усики у чеки подогнул. И наган перезарядил, патроны у меня в карманах были.
С.А.: А почему в тыл не ушли?
И.А.: Что? Гм… Слушай, а я и не знаю. Наверное, надо было. Мне бы никто слова не сказал: понятно же, что это не мое дело атаки отбивать. Кстати, мне потом передали, что бойцы себе отметили, как я вместе со всеми в контратаку поднялся, с одним наганом. И что в тыл не ушел, когда рота повторную атаку готовилась отражать и каждый человек на счету был. Но тогда я об этом не думал. Просто сидел и дом вспоминал, и ребят-пограничников с еще довоенного времени. Всякое, в общем. А потом понял, что немцы что-то не торопятся. Заставляют себя ждать. Даже странно как-то: не пошли они в атаку, хотя почти наверняка могли нас добить там и взять эти домики наконец-то. Потому что пополнение к нам только к утру следующего дня подошло и ружмастер один пулемет из трех, наверное, собрал. Может быть, и вправду мы хорошо им дали, а может, просто офицеров побили: без офицеров немцы обычно не воюют.
И вот как я сообразил это, так начал на Решетова поглядывать уже с интересом. Сначала-то на него нечего особо смотреть было: он себе ячейку оборудовал. Ну то есть не ячейку, конечно, но какую-то ямку в битом кирпиче выкопал перед окном. Лежку. С боков что-то вроде брустверов нарастил, – но это уже ерунда была, от этого никакой пользы. И винтовку он еще почистил: у солдата всегда с собой принадлежности были. «Мосинка» идеальное в этом отношении оружие: механикой она может медную копейку зажевать, но почти никогда не откажет. И все равно правильный боец всегда об винтовке будет заботиться: это его жизнь. А потом я увидел, как он штык чистит, уже в последнюю очередь, и меня как дернуло.
– Даниил, – спрашиваю, – как ты это сделал?
Секунд десять он молчал, потом голову поднял:
– Что – «как»?
Неумно он выглядел, прямо скажем.
– Штыком. Как ты его достал с трех метров штыком?
Решетов на меня смотрит и губами воздух жует.
– Не знаю.
– А все-таки?
Молчит, не говорит ничего. И голову опустил. Я подождал немного и так спокойно ему говорю:
– Даниил, я же все видел. Ты не заметил? Я же совсем рядом был: я промахнулся в того немца с нагана. Ты на моих глазах трех разогнал. И двух заколол. Причем так, как я не видал еще: а я в штыковых бывал, знаешь ли… Почему они от тебя побежали? Что может заставить немецкого пехотинца…
И вот тут меня натурально осекло. Я заметил, как Решетов на свою грудь поглядел. И только тогда увидел. Помню, очень аккуратно я свою гранату в сторонку отложил. Посмотрел на нее… Секунду, наверное, не мог взгляда отвести от этой гранаты, настолько мне страшно было. Потом решился, отвернулся от нее все-таки. Подошел к Решетову. Тот молчит. Господи, какими словами это сказать-то?.. Ох, сейчас ты точно решишь, что я псих…
Ладно. Не перебил, и хорошо. Так тому и быть, видно. В общем, у этого Решетова рана на груди была. Штыковая. У «Маузера 98» штык клинкового типа, и вот это от него. Вертикальный рубец, кровящий. Чуть сбоку от грудины. Представляешь? Нет? Правильно, потому что это бред полный. Я когда рассмотрел это в подробностях, то взгляд в небо поднял, потому как совершенно ясно мне стало: довоевался. Когда человека бьют штыком в грудь, он не сидит и не разговаривает. Он мертвый валяется. А Решетов сидит, на меня глазами моргает.
С.А.: Может быть, едва задело? Только под кожу?..
И.А.: Нет. Абсолютно точно нет. Рана была в полную ширину клинка, и даже мне, совершенно тогда оболванившемуся, было видно, какая она глубокая. Гимнастерку располосовало, края дыры в засохшей черной крови, как коленкоровые, и все хорошо было видно. Рана кровила, но не много. И вот я с открытым ртом это разглядываю, а Решетов на меня молча смотрит. Потом говорит:
– Ну?
Я на него глаза перевел.
– Что «ну»?
– Что делать будем, товарищ оперуполномоченный?
А я сижу и молчу. Потому как совершенно не имею представления о том, «что делать».
– Откуда ты вообще взялся, Решетов? – спрашиваю.
Он помолчал, а потом говорит:
– Вы все равно не поверите.
И вот эти его слова меня как морозом продернули. Такая тоска в них была, такое… одиночество, что ли?.. Не знаю. Тогда я этого точно не понял, а вот позже меня как осенило: так, таким тоном сказать это мог только абсолютно одинокий человек. Мертво одинокий.
С.А .: И что?
И.А.: Да ничего.
С.А.: Как это?
И.А.: Эх, хотел бы я знать… А я не знал, – не знал, о чем его спрашивать, понимаешь? Я ему поверил, да. Но сделать с этим не мог совершенно ничего. Ну как объяснить тебе? Вот представь: я веду разговор с бойцами «про мирное время» и узнаю, что у одного из них отец был кулак. Самый настоящий. Или убитый в Гражданскую, или репрессированный. Что я должен сделать? Совершенно определенные вещи. И не арестовать парня, как некоторые сейчас думают, и не расстрелять его за гумном из именного нагана, заливаясь при этом сатанинским смехом и облизываясь. А всего лишь словами обойтись. Вслух дать ему понять, что с него спрос особый и присмотр за ним будет особый. И об этом же предупредить его командиров, до комроты включительно, батальонного политрука, ротного старшину и своих доверенных бойцов, которые у меня в каждой роте есть, а в затишье и в каждом взводе. И это все, понимаешь? Потому что для своего человека это будет ясно и понятно, а скрывающегося врага все равно ни лаской и ни цепями не удержишь, коли он перебежать захочет.
Или другое, тоже простое: потянулся боец за кисетом, а из кармана шинели немецкая листовка выпадает, которая пропуск. «Пароль «Штык в землю!», были такие. И вроде не трусливый боец, и воюет не первую неделю, и честно воюет, – но падает у него такая листовка прямо мне под ноги, и что? Даже если он натурально подтереться ее прятал… Есть четкая последовательность действий, определенная даже не учебой моей, – сколько я там учился, – а всем опытом, всей моей интуицией. Что нужно сказать ему, что его товарищам при нем же, что его командиру за его спиной? И не забыть еще, – что в этом случае, что в том, первом… Не забыть, что потом надо будет обязательно сделать, когда тебе расскажут, что, мол, парень под огнем из траншеи поднялся в рост и стрелял, куда приказали. Пусть только это, хрен знает, куда он там попал, но атаку отбили общими усилиями. В который там по счету раз… Тогда надо просто подойти, по плечу здоровой рукой хлопнуть и сказать хоть одно слово, хоть два: «Молодчина, земляк!» И уже дальше пойти, – но он запомнит, и остальные запомнят. Из этого и слагалась наша работа на войне. Это все я знал и умел, и получше многих других. На десятки разных раз, на десятки случаев. Но тут… Ох, не знал я тогда, что сказать, не знаю и до сих пор. Он был не наш, понимаешь? Совсем не наш. Не чужой, нет, – правильно меня пойми. Не враг под личиной контуженого бойца, не шпион, пытающийся пусть даже кровью своих же замазаться, но в доверие втереться. Ни в коей мере!
С.А.: Иван Федорович, а вам приходило в голову, что все могло быть не совсем так, как это показалось?
И.А.: А как же! Приходило, и еще как. Причем я даже несколько вариантов рассматривал! И что немцы потихоньку газы пускают, от которых у людей видения. И что я натурально головой заболел. И ничего удивительного, между прочим: как на войне от страха и напряжения с ума сходят, лично мне за четыре года видать приходилось, причем неоднократно. Наоборот, даже странно потом было, что через такие мясорубки миллионы людей прошли и все умом не повредились: женились потом, детишек заводили, страну поднимали. Так что в этом отношении меня жизнь потом проверила: нет, спятившим я не был. Подожди еще, не перебивай! Третий вариант, который я рассматривал, это не душевная болезнь, а настоящая. То есть от микробов или травмы: не знаю, как назвать это правильно. Знаешь, что такое энцефалит?
С.А.: Конечно.
И.А.: Ну вот. Энцефалит бывает не только от клеща. Я, между прочим, помню, как профессор Зильбер того самого клеща, переносчика вируса, открыл в 1937 году. Тогда об этом все газеты писали: мол, «Великая победа прогрессивной советской медицинской науки». Но энцефалит может быть и если просто по голове крепко получить: а мы то и дело получали. И не только когда прямо в голову что попадет, а и когда об землю прикладывало той же самой головой. И еще рак мозга может быть, и у молодых тоже. Тогда тоже может начать казаться невесть что, – а потом помираешь на ровном месте. Так что и это я подумал тоже. И тоже отмел, хе-хе…
С.А .: А то, что это мог быть… Ну…
И.А.: Что?
С.А.: Инопланетянин. «Чужой», как вы сказали.
И.А.: Ну вот ты и произнес это. А четверть часа назад, между прочим, считал, что это я с ума сошел.
Ладно, не надувайся. Я, парень, сейчас тебя удивлю, – но да, и об этом я думал тоже. Вообще перед войной фантастика была уже довольно востребована. Даже фантастические фильмы снимали: например, про полет на Луну. Говорят, в деревнях народ думал, что это по правде люди на ракетах на Луну полетели. А фильм «Аэлита», с Церетелли и Баталовым, – он знаешь, в каком году вышел? То-то же!.. Так что да, я и об этом подумал. Не в тех образах, какие сейчас в ходу, конечно. Нарисуй нам кто тогда картинку инопланетянина из этого вот твоего фильма… С той суровой американской бабой, которая в атаку с ручным пулеметом ходила… Мы бы и не поняли, что это такое имеется в виду. Тогда думали, что они на Земле в скафандрах должны быть: блестящих таких, с рогами-антеннами. Или как минимум в металлических одеждах. И говорить непонятно. Так что с этой стороны такое предположение не подходило. Да… Но при этом я понимал, что не все может быть как в кино. Может скафандр стеклянный, поэтому незаметно? Или он русский выучил? В общем, бред. Как и выглядело с самого начала, правда? В конце концов, в той же «Аэлите», когда восстание рабочих началось и в них солдаты Тускуба стреляли, то убивали. Там, в фильме, марсиане погибали, понял?
Знаешь, я вот рассказываю тебе все это, рассуждаю тут так степенно, – а у меня перед глазами то, как это выглядело. Пыль вокруг еще не осела до конца, гарью пахнет, остатки стен этих, все в выбоинах… И Решетов передо мной сидит, смотрит своими мертвыми глазами. И пальцами дырку на гимнастерке перебирает. Кровь как запеклась, так и засушила края, ткань будто в картон превратилась. По капле сочилось у него там изнутри, и все. Жуть! Я же ран навидался с первого дня: я прекрасно знал, как должна рана выглядеть. Врут, что клинковый штык был хуже игольчатого. Совершенно не хуже он в штыковой себя проявлял. Когда в человека так штыком давали, – это гарантированный покойник. Причем это я не «маузер» восхваляю, наши «СВТ-38» и «СВТ-40» такими же были. А он сидит! Смотрит!
Черт, у меня вот как тогда сердце сжало, так до конца редко отпускало потом… Знаешь, фантастика фантастикой, ракеты там, «звезда КЭЦ», интерпланетонеф этого инженера Лося… Я вот что скажу: в деревнях тысячу лет разные суеверия в ходу были, а сказки тогда, в 40-х годах, практически основой культуры являлись. Грамотными уже все стали, но книг на фронте у бойцов не было, конечно. Так что в минуты отдыха или про семьи друг другу рассказывали, или байки травили, или сказки повествовали. Хороших сказочников любили! Не смешно тебе? Это хорошо. Знаешь, как помогало людям, когда можно сказку послушать посреди войны? Про кота и повара, про царя и шута Балакирева, про пастуха и вора, про цыган. Про леших, конечно, про домовых, – в общем, где что в ходу. Мы же все вместе воевали, у нас и карелы были, и украинцы, и сибиряки. Больше половины рядовых бойцов было из деревень, из маленьких поселков. В принципе, про нежить все понимали. В общем, первая моя осознанная мысль, как отпустило чуточку, стала: «Ага, теперь понятно, чего там было, с двумя пулями в грудь». Вторая: «И чего именно те немцы так напугаться могли». А то ж нет?! Стреляешь ты в человека, колешь его, – а он на тебя идет… Ужас… Любой на месте тех немцев пятки бы показал. Решетов был нежить, понял? Все.
С.А.: Иван Федорович, я даже не представляю, что тут вам ответить можно. Я тоже сказки в детстве слушал. Но в леших не верю особо, извините. Ни в леших, ни в водяных, ни в домовенков за печкой.
И.А.: Ха, дык я тоже не верю. Я сам городской: как вырос, в жизни в сказки не верил. Воспринимал всегда как просто слова. Раз в неделю пропагандиста слушаешь про положение на фронтах, про международное, – а когда и бойцов послушаешь: про кота в лесу или как один пастух трех воров обдурил. Или как мужики на базар отправились и в варежку деньги спрятали, а саму ее на палке несли: это у нас один армянин рассказывал… Как его… Бекзадян! Армен Бекзадян. Ему под Глебовкой руку оторвало, но он жив остался, – мы встречались в 83-м на годовщину. Так вот, сказки – это само по себе, а нежить – само по себе. Когда человека убили, а он снова живой – это что-то из этого. И вот когда я убедился, что мне не кажется, когда ничего из первых моих мыслей не подошло – вот тогда я успокоился. Нежить. Ну и что?
С.А.: Э-э?
И.А.: Вот тебе и «Э-э»… Хе, у тебя такой же вид стал, как у тех бойцов в траншее… Тупой, честно скажу. Мысль из глаз исчезла. Теперь и ты не понимаешь. А я не знаю, что и сказать. Но вот давай еще раз вместе разберем. Итак, бойца убили двумя пулями в грудь, а он снова живой. Второй раз его почти что на моих глазах убили, на этот раз в штыковой, – а он снова живой. При этом мне это достоверно не показалось. Газы немцы не пускали, головой я не тронулся, раком или воспалением мозга в конечном итоге не заболел. Это было по-настоящему, да. А знаешь, что надо сделать после того, как осознал вот это? Не знаешь? Надо отнестись к этому спокойно, – ко всему в целом, – и перенести свое внимание уже на детали. В том смысле, что да, вот ветер – он дует, дым – он поднимается вверх, а красноармеец Решетов – он нежить из народных сказок. Понял?
С.А.: Нет.
И.А.: А здесь и незачем понимать. Просто принять надо. Вот ты обратил внимание на то, что я сказал, что он был чистый, когда гимнастерку поднял?
С.А.: Не помню. Нет, наверное.
И.А.: Вот именно. А я сразу же на это внимание обратил, – только сперва не понял, что это может означать. Потому что меня жизнь приучила обращать внимание на детали! Вот я в 1946 году на узловой станции Орша задержание произвел. Майор со звездой Героя Советского Союза на груди. Усы – во! Плечи – во шириной! На груди колодка с ленточками двух орденов Ленина. Мол, «расступись, народ!». А меня что цепануло: у него в нижнем ряду были ленточки медалей «За оборону Москвы» и «За оборону Севастополя». Московская битва – это с октября 41-го по январь 42-го, а Севастополя – с ноября 41-го по июль 42-го. Большая редкость, чтобы у человека обе таких медали было. Всякое, конечно, бывает, но редкость. Начал проверять документы – всякое тоже на себя внимание обращает. По мелочи, но много.
С.А.: Неужели шпион оказался?
И.А.: В 46-то году? Нет, конечно! Просто жулик. Мошенник. Человека с такой внешностью и с таким иконостасом лишний раз проверять не будут, а попользоваться он может многим. Но я не об этом вообще, это я отвлекся. Я к тому это рассказал, что когда в чем-то есть столь ярко выраженная внешняя сторона, на детали в принципе можно начать смотреть, только если «затенить» ее, перестать придавать ей решающее значение.
Вот давай подумаем. У Решетова была чистая или почти чистая кожа, когда я на его грудь посмотрел. Мы уже почти серого цвета все были: не помнили, когда белье меняли последний раз. В расчесах от вшей, извини за некрасивые подробности. А он чистый. При том, что как бы убитого никто не обмывал, конечно же. Это первая деталь. Которая, по моему мнению, указывает на то, что это был уже не совсем красноармеец Решетов. Нежить, как я сказал. Родившаяся заново. Созданная по его подобию, но не он.
Вторая важная деталь – это то, что он все же не около братской могилы обнаружился, а в нескольких километрах к востоку. Почему? Вот этому я объяснение долго найти не мог. Потом все же пришел к тому, что вариантов здесь мало: единственная привязка – это мы, мой батальон, его рота и его взвод. Место, где были те люди, кто его знал. Почему это имело значение – не имею понятия, но вот запомни это.
Третья деталь – его заторможенность. Нормальному человеку незачем полминуты размышлять, перед тем как что-то совсем простое сделать. Мы вообще большую часть времени не думаем ни о чем: просто живем. А если на войне пехотинцу много думать – эдак долго не провоюешь. Да, конечно, мы и так долго не воевали. Две, три атаки – и солдата нет, видишь, какая штука. Но подготовленный и особенно бывалый солдат – он в бою действовал не рассуждая. Почти на полном автоматизме, вот как. Причем, ты пойми меня, я вовсе не имею в виду, что солдат не думает. Наоборот, он думает непрерывно, только так он может день прожить. У командира всего одна пара глаз, да и где он еще, командир-то. Нужно самому все замечать и каждую секунду выбор делать. Но такая возможность у солдата имеется, только если у него голова свободна. Во-первых, от страха: а такое может быть, только если ты по природе не трус и уже обстрелян к тому же. А во-вторых, от мелочей. Как шаг ступить. Как поступить, когда вот первая пристрелочная мина в полусотне метров легла. А Решетов этот буквально в каждом дверном проеме останавливался, как баран. Думал. Что это могло означать? Я вот решил, что то же, что и первое: что это не взрослый человек. В шкуре взрослого, но не взрослый. Или что это не совсем человек: и кожа есть, и усы растут, и даже ходить и говорить умеет, но на самом деле непрерывно занят просто фоновой работой – я бы сказал, имитацией поведения.
С.А.: Как компьютер.
И.А.: Что?
С.А.: Как компьютер. Если слишком большая доля оперативной памяти компьютера тратится на поддержание собственно деятельности системы, то его быстродействие резко снижается!
И.А.: Ну, я не знаю. Я в этом не понимаю ничего. Моя аналогия была – что Решетовым как будто управлял неопытный водитель. Такой непрерывно смотрит вокруг, непрерывно крутит головой: на дома, на машины и повозки, на пешеходов. На собственные педали, так сказать, правильно ли нога стоит. И так он всем этим озабочен, что свой автомобиль ему вести уже трудно. Не знаю, удачная ли аналогия, но вот такая она у меня была… Да, Решетов мог как-то «включиться», «надавить на газ», – бежать, стрелять, драться, действовать, в общем. Рывок этот его удивительный, который я долго потом посекундно себе воображал: вот он еще метрах в трех, а вот он протыкает бегущего штыком… Длина винтовки Мосина образца 1891/30 годов с примкнутым штыком – это 1738 мм. Много. И роста Решетов был здорового: по моим прикидкам, до 176–178 см, это по тем временам довольно выше среднего. Руки и ноги длинные, жилистый. Но нет, никак он не мог догнать, достать того немца выпадом. Еще раз – я побывал в нескольких ближних боях, я могу судить. Это было нереально, но это абсолютно точно имело место, это случилось на моих глазах. О чем это свидетельствует? Я уже сказал свое мнение…
Ох, давай дальше пойдем. Не устал еще от этого?
С.А.: Нет, я слушаю.
И.А.: А я вот что-то разволновался. Столько лет… Я так думаю, что самая важная деталь из всего этого, вместе взятого, – это все же то, что, погибнув в первый раз, он появился среди нас, среди тех, кто его помнил. Он был как слепок с нашей памяти: цельный, работающий. Способный говорить, ходить среди нас. Жить и умирать, как мы. Вместе с нами… Только об этом и осталось рассказать, наверное.
Решетов пробыл с нами еще неделю. И каждый день мы с ним виделись. Я уже и повода не искал, чтобы поговорить с ним. Да какое там поговорить, посмотреть на него просто. Приползал в развалины, отряхивался, говорил с командирами, – потом к нему. Пусть на четверть часа, мне хватало. Решетов со дня на день становился другим. Больше, как мы. Собранным, волевым. Ушла эта тоска из глаз. Ну да и просто грязнее стал.
8 сентября немцы предприняли такую атаку, что я подумал: все, конец, не удержимся. Нас сдавили с флангов, отделение немецких автоматчиков прорвалось аж к штабу батальона, и комбат бросил в контратаку всех, до коноводов и поваров включительно. Бойцы дрались гранатами и штыками, немцы откатывались назад и тут же лезли снова. Их артиллерия замолкала, только когда они подходили к нам вплотную. Вся земля была окутана пылью, в небе – сплошная гарь. Потери у нас были большие, но удержались как-то. А 9 сентября немцы поперли снова: причем даже не с утра, а еще в сумерках. После первого дня их наступления я полагал, что тяжелее быть уже не может, а оказалось – еще как может. Немцы впервые за долгое время пустили в ход бронетехнику: не танки, слава богу, но броню. Какие-то бронетранспортеры, вооруженные тяжелыми пулеметами. Марку я не знаю, но здоровые и хорошо бронированные. Один сожгла на наших глазах 45-мм противотанковая пушка истребительно-противотанковой батареи полка, остальные как-то уцелели. С помощью бронетранспортеров немцы глубоко вклинились в нашу оборону и к вечеру рассекли полк на две неравные части, на стыке между позициями 1-го и 2-го батальонов.
Позже, уже в мирное время, когда я читал какие-то генеральские мемуары про эти бои, то прочел, что они сильно потеснили 465-й стрелковый полк нашей дивизии: именно из-за этого наше положение стало таким тяжелым. Но мы держались, и в течение двух или трех следующих дней немцы как-то потихоньку ослабили нажим на нас. Видимо перенесли основные усилия чуть севернее, к Большой Верейке, которая с августа уже несколько раз переходила из рук в руки. Про Воронеж мало вообще-то написано, про Верейку еще меньше, но мне тогда казалось – здесь судьба войны решается. Было страшно…
С.А.: А что Решетов?
И.А.: Решетов… Я в те дни был на командном пункте батальона. Видел все изнутри, но не из траншеи! Не из домов этих! Если я видел немецкие бронетранспортеры, то это было с пары сотен метров! И то я не обязан был на них смотреть, я мог спрятать голову и высунуться, только когда все закончится. Не обязан был стрелять по ним. А на Решетове и всех остальных по-настоящему все держалось. На волоске все держалось, на кончиках ногтей буквально. Наши и немецкие автоматчики и стрелки поднимались в атаки и контратаки каждые несколько часов, – и ложились в земельку… Под пулеметами, под минометным огнем… Не раз доходило до рукопашных. Один из истребителей танков противотанковым ружьем Симонова насмерть двух немцев забил: кому потом ни рассказывали – никто не верил. Причем не богатырь какой был – нормальный такой мужик среднего роста, узбек по национальности…
Решетова я увидел на второй день этого боя, когда на десяток минут затишье выдалось. Я вперед выполз, в траншею свалился, – и к ребятам на полусогнутых. Да, потому что должен был, меня комбат послал. Бегу, считаю. Ага, Сауков жив, Петров жив, этот второй взводный, как его… И пара станкачей цела, пар из пароотводных трубок хлещет. Значит, еще поживем. Ребята тяжелораненых в ближний тыл оттаскивают и убитых – просто в сторону, в отрезок траншеи. Копают сразу же, земля в разные стороны летит. Хоть на штык осыпавшуюся землю со дна хода сообщения раскидать, хоть наметить запасную позицию для пулемета – уже, может, лишнюю жизнь спасет, а она каждая сейчас на счету.
Решетов был уже совершенно такой, как все. Черный от гари и от усталости, гимнастерка аж серая уже от пыли, в корке от высохшего пота. Глаза на лице горят: красные, жуткие. Царапины на морде, костяшки пальцев разбиты.
Нашел я его, посмотрел, спрашиваю: «Что, Даниил, досталось?» – «Держимся, товарищ оперуполномоченный…» Голос хриплый, севший: пылью и гарью все горло забито, и не сплюнешь сразу. «Удержим?» – «Должны…»
Вот и весь разговор вроде бы, – а потом он помолчал и говорит мне: «Я и представить не мог…» – и замолчал снова. Я ему: «Что не мог?»
Он снова ответил не сразу. Стоял так обессиленно, одну руку с черенка лопаты свесил. Мы в траншее разговаривали… Решетов помолчал, голову поднял, посмотрел куда-то в небо. Минуту что-то там высматривал, наверное.
«Не мог, – говорит, – представить, что можно так равнодушно относиться к своей жизни. Жизнь ведь у вас одна, знаете?»
Вот тут я здорово удивился. Впервые я слышал, чтобы он такие слова сказал. Понимаешь, это мог сказать школьный учитель. Бухгалтер. Телеграфист. Но не крестьянин! И не просто в книжке умное слово прочитавший и к месту в речь вставивший, – а сказавший это правильно. Не знаю, не представляю, как объяснить такое, но это как будто сказал кто-то другой, не этот. Я кого только не навидался за войну в ротах. И бывших учителей, и бывших ресторанных поваров, и даже бывших музыкантов. Война всех в строй поставила. Я сам бывший студент был. Так вот, я абсолютно уверен, что такие слова не мог сказать наш, старый Решетов. Их сказал тот, кто сидел в нем. Кто да, уже привык к его телу, но еще не смог привыкнуть к войне. И «жизнь ведь одна» – тоже. Это ведь не просто банальность, какую какой-нибудь интеллигентствующий тип мог изречь, чтобы на него с уважением посмотрели. Он действительно не до конца был уверен, знаю ли я об этом: о том, что жизнь у нас одна. Надо же…
И еще странно: это его «у вас». У нас? То есть не у него, не у таких, как он? Ну, я-то видел, что он, фактически, по нескольку раз жить может, – но вот чтобы так, вслух, это сказать – этого я не ожидал. То есть похоже, что к этому моменту он окончательно сам в себе разобрался: при том, что в начале еще ничего сам не понимал. (
К 12 сентября нам стало немного легче. Уже не по 5 атак в день, не по 4, а всего две: утром и вечером. Бронетранспортер этот подбитый так и чадил все эти дни прямо перед нашими позициями. Да, именно так и было, потому что и наши попытки отбить потерянный клин были немцами успешно отражены. По-хорошему, и пытаться нельзя было, потому что сил у нас и на оборону едва-едва хватало, не то чтобы немца теснить. Но там, знаешь, чуть пополнили батальон людьми, пару грузовиков боеприпасов подвезли к «полковушкам» – уже тебе командуют: «Вперед, давай!» Уже нужно превозмочь себя, подняться и через «не могу» попробовать отвоевать этот километр впереди. Тут уже все на карту ставили. Уже и ездовые с писарями заканчивались. Уже командир батальона сам с автоматом в рост в атаку шел. Клич этот великий: «Члены парткомиссии – вперед! Коммунисты – вперед!» Да, так было! И я в атаки поднимался: как все, так и я. Не больше других жить хотел, и не меньше. С одной своей рукой, с наганом и с матами в четыре колена… Со стоном буквально заставлял себя… А сейчас вот думаю: а может, так и надо было? Может, и я дурак, что со своей вышки генералов сужу. Может, если бы ребята не лезли в огонь после каждой передышки, если бы командование сидело сиднем, силы копило, как богатырь на печи, – может, и немцы подкопили бы сил, да и вмазали бы нам еще и посильнее? Так что не знаю. В конечном итоге это мы в Берлине оказались, а не они в моем Новосибирске. До дома моего только пленных довезли, хе-хе. Родители потом рассказывали.
В общем, черт его знает. С одной стороны, вот я сказал «немного легче». С другой: меньше половины нас в живых осталось, когда почувствовали: да, чуть затихает, не тот у них напор. Выстоим на этот раз. Но еще день бой шел: по-разному, уже не все время тяжко, но почти непрерывная перестрелка шла. Именно тогда, когда уже легче стало, и ранило командира нашего батальона; в командование вступил начштаба. И убило комсорга. Я непрерывно мотался вперед-назад, потому что посыльный – это одно, а я – другое. Свое дело я тоже не забывал, не думай. Но мне работы в те дни не нашлось: ни мысли ни у кого не было, чтобы своих оставить, шкуру поберечь. Решетова этого я видел пару раз за день, но только мельком, на бегу. Или лежит, стреляет куда-то, или навстречу мне бежит, согнувшись.
13-го уже совсем вроде затихло. Раненых эвакуировали, даже питание на передовую привезли. Полковник появился: с новым комбатом говорил. Со мной он не разговаривал, не до того ему было. Чего еще? Я по-быстрому донесение написал, и в полк отправил. Все окапывались как безумные. Все понимали, что передышка будет короткая. Немецкий разведчик пролетел, но высоко, не по нам, а дальше в наш тыл, в сторону Приваловки. Помню, оказалось, что у лейтенанта Петрова медаль прямо на груди пополам перерубило: то ли пулей, то ли осколком, – и он жутко ругался. Мелочь вот в голову лезет… Убитых мы хоронили. Над комсоргом ребята аж плакали: его любили у нас. А Решетов пропал…
С.А.: Что?
И.А.: Пропал, говорю. Без вести. И судя по всему, после боя уже. Я всех, кого мог, опросил, можешь не сомневаться. Почти по часам себе в блокнот записывал: вот столько-то на часах – минометный обстрел, трое раненых в 1-й роте: такой, сякой, третий. Вот столько-то – опять обстрел, и опять трое раненых да один убитый. Записи эти у меня не сохранились, но они точно были настолько полными, насколько это в принципе было возможно. Не на каждого пропавшего комполка в 42-м году такое составляли, а на красноармейцев вряд ли на кого еще. Пропасть без вести – это на войне обычно дело, в общем. Кого в траншее так глубоко засыпало, что и не нашли. Кто в атаке или при прорыве окружения позади остался убитый. Кого в плен увели да замучили. Кого вообще… Всякое бывало. Совсем всякое. Но здесь ни на что из этого не похоже было. Как оно и бывало с этим Решетовым с самого его второго появления у нас как уже «лишнего», уже до этого списанного вчистую бойца.
Закончил я первый опрос, почесал голову. По второму кругу пошел. Еще раз напомню: пропал он уже после окончания боя. Соответственно, в перекличке участвовал: бойцы и комвзвода видели, что он жив, слышали, как он отозвался. Отсюда: те пустые пятна, которые, конечно, были в моих записях в отношении хода боя, не могли иметь большого значения. Погибшие ничего не могли рассказать, унесенные в тыл тяжелораненые тоже. Хотя кое-кто потом вернулся, и я отдельно их расспрашивал: просто для очистки совести уже. Так вот, последняя серьезная атака немцев захлебнулась в 16 с копейками: будем считать, в 16.20. Минут десять после этого еще перестрелка шла, – те своих раненых и убитых оттаскивали с нейтралки, наши добавить им пытались. Их минометчики за дело взялись, чтобы мы совсем уж жизни не радовались: это были средние 81-мм минометы. В общем, к 16.35–16.40 последний разрыв осел, и все, почти тишина: только самые лучшие стрелки еще хлопать куда-то пытаются. И в этот конкретный момент Решетов еще был на своем месте. Его помнили соседи по траншее, с обеих сторон. Правее Решетова в нескольких метрах был младший комвзвода сержант Ивановский с ручным пулеметом ДП. Он заменил выбывшего первого номера расчета, но второй его номер остался в строю и был там же, рядом с Ивановским. Это был красноармеец, фамилию которого я сейчас забыл, но лицо помню. Рябой такой. Он был у нас недолго и погиб довольно скоро. Левее Решетова, опять же в нескольких метрах, был красноармеец по фамилии Бейбог – вот такая редкая фамилия. То есть сразу трое Даниила видели, он был целый. Когда Петров по траншее пробежал влево-вправо, сам он тоже его видел: на бегу ему буркнул что-то, тот отозвался.
И по крайней мере, несколькими минутами спустя он тоже был на месте. Тогда уже шевеление началось. Кто за лопату взялся бруствер понадстроить, кто дружка бежит проверять, кто санитару помогает. Кто, извини, за естественной надобностью за поворот хода сообщения торопится, чтобы не под ноги себе валить. Петров, опять же, его видел. И он, наверное, последним был. Больше Решетова не видел никто: ни соседи справа, ни сосед слева. Никто. И винтовка его пропала, и обмундирование. «Сидор» вот в землянке остался. Вещмешок с тем добром, какое у красноармейца могло быть. Я смотрел – обычные дела. Две смены ношеного белья, бритва, зеркальце, пара сухарей в тряпице. Это, и все. Место, где Решетова видели последним, я посмотрел. Ничего там не было: ни следов каких, ни воронки. Ни крови. Стреляными гильзами дно траншеи засыпано, половина сапогами в землю втоптана. Штук сорок я насчитал. И все. На этом все. Вот так вот.
Хм, ты думаешь, мне не видно, чего ты ждешь сейчас? Видно, не сомневайся. Ждешь, что вот сейчас я скажу: «И тут, мол, мне принесли записку. Пишет красноармеец Решетов, и все объясняет. Так и так, я сообщаю товарищу оперуполномоченному», – и вот сообщает мне что-то такое, от чего все становится понятно. Или вообще, хлопаю я себя по лбу и кричу тут, рассказываю тебе: «И тут-то меня и осенило! Вон оно как, оказывается! А я и не понимал! А дело-то просто было!»
Ждешь? А этого не будет. Потому что я сказал правду: на этом с Решетовым было все. Он просто исчез со своей винтовкой и не объявился больше нигде. Мне, в общем, уже поровну стало. Было такое ощущение, что вот, закончилось оно уже все, что не надо больше искать. Сзади поспрашивал на всякий случай, дальше в тыл: нет, не видел никто. На этом я и замолчал.
Документов никаких не оформляли. Еще одного «пропал без вести», – зачем? Три недели, как был Решетов убит в бою и похоронен. Только-только, наверное, похоронка до его деревни дойти должна была. Зачем еще что-то писать? Никто это и не обсуждал: новый комбат на Саукова посмотрел, я на него, потом отвернулись и по своим делам пошли, – вот и весь разговор. Так что получается, что эти три недели он на довольствии состоял неправильно. Но на это сквозь пальцы посмотрели, не до того было.
А что я сам думаю… Да так и не знаю, что решить. Это не был пришелец с Марса или Венеры. Это не был какой-то пришелец из будущего. Ни из нашего времени, ни из того будущего, которое впереди. Не леший, уж конечно. С винтовкой-то… Просто кто-то чужой. Кто именно – не знаю я, и никогда не узнаю, вот как. Так что пусть оно так и будет.
Ну а что еще тебе сказать? Потом, после долгих месяцев обороны Воронежа мы начали наступление, вышли к Старому Осколу и вновь на долгие месяцы встали в оборону: на этот раз под Сумами. Чем Курская дуга для немцев закончилась, все помнят: с августа 43-го мы шли вперед уже почти неостановимо. Впрочем, это мне сейчас так кажется, – а тогда было очень тяжело. Очень тяжелые потери наш полк понес под Вышгородом, – так мы тогда и не удержали этот первый днепровский плацдарм. Нас перекинули севернее, на лютежский, и вот там, несмотря на всю тяжесть ситуации, мы удержались. Именно этот плацдарм потом решил судьбу Киевской операции, так я думаю. В ноябре 43-го под Фастовом меня легко ранило при бомбежке, в правое плечо. Мне даже смешно было: вот, мол, немцы, промахнулись. В одну и ту же руку мне бьют, дураки.
В конце ноября 1944 года в боях за чешское село Собранце случайно погиб руководитель СМЕРШа нашего 520-го полка, и меня назначили на его место, хотя я был тогда всего лишь старшим лейтенантом. На этой должности я и закончил войну.
С.А.: Где вы встретили Победу?
И.А.: В пригородах Праги, столицы Чехословакии. Потом, уже в мирное время, меня перевели в Белоруссию. Мне хотелось все же быть поближе к паровозам, и по моему рапорту меня направили в распоряжение Управления охраны МГБ железных дорог. В Управлении я и служил потом много лет. Так сложилось, что в 50-х я имел отношение к строительству космодрома Байконур, а позже и к созданию одной из служб так называемой системы «специального транспорта». Но об этом и сейчас незачем особо трепаться, так что ладно.
Женился: на руку жена и не посмотрела. Детей мы вырастили. В отставку вышел подполковником. Из наград военного времени – два ордена Красной Звезды, медали «За отвагу», «За освобождение Праги», «За Победу над Германией». Еще меня наградили чехословацким орденом «За Свободу». Остальное уже послевоенное, в том числе орден «Отечественной войны». Вот такой вот моя жизнь была… Вот такой…
Но знаешь, что я еще скажу, на прощанье? Там, когда мы были в Воронеже в 86-м, меня сыны в школу отвели. Она стоит на бывшей северной окраине города, где у нас осенью 42-го года был передовой пункт приема раненых. Там у них какие-то летние занятия шли, – для двоечников, что ли? Я камни потрогал, обернулся, – и вот стоят человек десять пацанов и смотрят на меня с такими лицами! Господи, вот тогда я понял: нет, не зря все было. Все наши жизни, молодых, красивых ребят, то, как нас убивали бомбами, снарядами, как мы в атаки поднимались. Все это стоило того. Это не было лишним. Мы дали людям 60 лет мира. Уже больше, чем 60. Большого, настоящего мира, понимаешь? И если я купил хотя бы один час мира для всех этих пацанов своей рукой, своей молодостью, своей убитой мечтой о чертежах и железных рельсах, ведущих через тайгу, – нет, я не продешевил. Ты понимаешь?