Литературно-художественный и общественно-политический сборник, подготовленный Челябинской, Курганской и Оренбургской писательскими организациями. Включает повести, рассказы, очерки, статьи, раскрывающие тему современности. Особое место отведено произведениям молодых литераторов.
ОДНА СУДЬБА
БРАТСТВО
Я — РОССИЯНИН
БРАТСТВО
СТИХОТВОРЕНИЕ
МНОГОГОЛОСЬЕ
ДЕНЬ СЕГОДНЯШНИЙ
ВСТРЕЧА С МАГНИТКОЙ
К вечеру ноги у меня зачугунели. Но голова была ясная, а на душе легко. Шутка ли — через двадцать лет вернуться в город своей юности — Магнитогорск. Тут уж и сто верст не крюк. А мне так хотелось обежать весь комбинат, вдохнуть его своеобразный воздух, услышать вот уже пять десятилетий не умолкающий ни на минуту шум могучих агрегатов, в сравнении с которыми и рев турбин лайнеров на современном аэродроме жидковат, увидеть золото льющегося в ковш металла. Хотелось старых знакомых повидать да и себя им показать. Поэтому и вырядился в белую рубашку да серый галстук, льнущий к летнему костюму, распрекрасно понимая, что на домне и на мартене, на коксохиме и на прокате этакий наряд если и не смешон, то, во всяком случае, странен. Видел добрую ухмылку, но выручали друзья. Это, мол, наш, сейчас — гость, просто радуется, что снова тут, с нами.
Магнитка всегда была для меня светлым воспоминанием. Здесь познавал азы жизни и азы профессии. Здесь приобщался к той простой и мудрой истине, которая навсегда стала мерилом всех поступков, своих и чужих, — насколько человек открыт и честен к своим товарищам по труду, такова ему и цена.
Помню одного человека — встреч с ним было мало, но облик его передо мной до сих пор. Высокий, худощавый, быстрый, но не суетливый. С неизменной полусигаретой в прокуренном мундштуке. Фамилию запамятовал. А уроки — нет. Был он парторгом одного из листопрокатных цехов. Как бы рано я ни появился в цехе, он уже там; как бы поздно ни заглянул, еще там. Он отнесся ко мне, начинающему журналисту, с той мерой внимания и, я бы сказал, понимания, которая помогала узнать суть вещей, но никогда не обижала снисходительностью к человеку с еще книжными взглядами на жизнь. Тогда я понял, что надо жить открыто, всех уважать и никого не бояться. Идти к людям за помощью и самому в ней никому не отказывать. И еще понял: Магнитка такой город — или примет человека целиком, как он есть, или отвергнет его напрочь. Я очень хотел быть принятым. Чувствовал себя счастливым от того, что это мне, кажется, удавалось, а потому и нынешняя встреча была столь радостной.
Вначале пробежался по комбинату. И вновь почувствовал мощь и гордую рабочую независимость этого огромного, не скажу, предприятия, — города, где день и ночь варят не только чугун и сталь, но и вкуснейшие борщи, не только катают лист, но и обкатывают тысячи характеров. Где стригут и косят молодую траву и подметают километры асфальтированных улиц, где своя служба безопасности движения и ежедневная информация о новинках технической и художественной литературы. Почти сто человек из его коллектива носят звания Героя Социалистического Труда или лауреата Государственной премии. Среди ее рабочих — поэты и художники, создатели новых танцев и примечательных документальных фильмов. Первыми рабочими в стране, получившими звание «Заслуженный работник культуры РСФСР», стали мартеновцы Иван Каунов и Владимир Достовалов, замечательные певцы, солисты заводского ансамбля «Металлург».
Но больше всего меня поразила картинка: среди огнедышащих гигантов в деревянной подсобке сидел юноша и отбивал косу, будто заправский крестьянин перед выходом на луга. Наверняка, сталь этого орудия сработана здесь. Ведь Магнитка дает стране металл многих наименований. Автомобиль и телевизор, холодильник и детские санки, посуда и консервная жесть, кровля и проволока — все это из стали Магнитки. Когда нужно было стране, Магнитка и танки могла одеть в броню. Само имя ее — символ мужества и трудового героизма, потому оно почти нарицательно: есть северная Магнитка, казахстанская Магнитка, липецкая Магнитка. Есть Магнитки за рубежами нашей страны.
Но всегда была и остается главная Магнитка, первая и легендарная. Она трижды выручала страну, трижды принимала на себя огромную ношу, когда в годы индустриализации, в грозное лихолетье войны и в период восстановления хозяйства ее продукция становилась решающим фактором победы.
Со всех концов страны и из-за рубежа едут в Магнитку за опытом. И она делится им щедро, по-братски. Металлурги десятков предприятий учились здесь лудить жесть электролитическим способом, получать прочный автомобильный лист и тончайшую сталь для кинескопов цветных телевизоров.
Когда я ехал в Магнитогорск, то, конечно же, знал, что за 20 лет город вырос и похорошел, сильно изменился комбинат. Но хотелось понять самое суть перемен. Потому не случайно, погуляв по комбинату, устремился не куда-нибудь, а в проволочно-штрипсовый цех.
Было для меня в Магнитке два незабываемых зрелища: зори над ночным городом, когда шел металл из печей, и работа петельщиков в проволочно-штрипсовом цехе. И то, и другое восхищало. Но петельщики, эти циркачи промышленного предприятия, вызывали чувство двойственное. Ходил я к ним часто, вопросов не задавал, стеснялся своей праздности рядом с их трудом. Просто с немым восторгом следил за их работой, понимая, что сам никогда бы так не смог.
Представьте себе небольшое экранированное пространство между двумя секциями проволочного стана. В нем человек со щипцами — петельщик. Из отверстий стана раскаленной макарониной выползает проволока. Петельщик ловко хватает ее щипцами, вместе с ней переворачивается и с непостижимой точностью и быстротой заправляет ее в другую нитку стана, где проволока примет тот размер, который предписан ей стандартом. Человек делал петлю из раскаленной змеи. Это была, в моем представлении, операция не менее опасная, чем мертвая петля для пилота. Петельщик работал пятнадцать минут, потом тридцать отдыхал, утирая непроходящий пот.
Много позже я узнал, что у петельщика температура всего тела к концу смены поднималась до 39 градусов. И шел он домой в таком состоянии, в каком любой из нас обязан лежать в постели и пить лекарства, а назавтра вновь становился в загон укрощать «огненную змею».
Если эта опасная профессия еще осталась на Магнитке, значит, особых перемен тут не произошло.
По узкому и длинному, совершенно безлюдному в этот поздний час подземному переходу вышел в жаркое и звонкое пространство проволочно-штрипсового цеха, где переходные мостки металлические, пол на доброй половине площади устлан звонкими металлическими же плитками, бугристая поверхность которых до блеска стерта тысячами тяжелых рабочих ботинок.
Только что прошла пересменка, в цехе тоже было безлюдно, и я как-то сразу потерялся среди движущихся конвейеров с раскаленной, остывающей и уже холодной проволокой, свернутой в огромные бунты. Здесь и встретился с начальником цеха Борисом Порфирьевичем Бурдовым, конечно же, еще не ушедшим домой, хотя его рабочий день официально закончился. Познакомились. Он спросил о цели моего прихода. Я ответил: на петельщиков, мол, хотел посмотреть, да что-то не видно их.
— Эх, опоздали вы на несколько лет, — усмехнулся Бурдов. — «Гришкой» их заменили.
— Кем? — удивленно спросил я Бурдова.
— Не кем, а чем. Обводным аппаратом. Пойдемте в кабинет, сейчас будет селекторное с директором, потом уж покажу вам «гришку».
Селектор хрипел, я плохо разбирал слова, долетающие сюда из других цехов, да и не особенно понимал цифры и термины, если и ухватывал их нетренированным ухом. Бурдов — весь внимание… Мне о нем уже рассказывали. В цех он поступил четверть века назад учеником слесаря. Стать начальником не то что цеха, но хотя бы и стана — такой цели вовсе и не ставил. Просто учился, совершенствовался в своем рабочем ремесле. А чины его находили сами. На комбинате Бурдов по заслугам слывет грамотным инженером. Не только в том смысле, что умеет организовать производственный процесс. Это для руководителя само собой разумеющееся. За другое ценят его особо — за творческую жилку. Всюду, где только можно, стремится он механизировать труд человека. Вот ведь нет теперь в цехе оператора распределительного стола. А тоже была работенка не дай — не приведи. Над раскаленными, выходящими из печи заготовками — пульт управления. В нем сидел человек и, как дятел, стучал по кнопкам, посылая металл в нужную нитку стана. Кнопок четыре. Загазованность и пыль, жара и монотонность операции приводили к тому, что человек обязательно ошибался, нажимал не ту кнопку, путал калибры. Бурдов долго искал конструкцию распределительного барабана, моделировал его из дерева, прикидывал так и сяк.
Распределительный барабан Борис Порфирьевич сделал, как вместе с инженерами и рабочими цеха сделал и многое другое. Например, аппарат для маркировки бирок. Тринадцать женщин с помощью насечек и молотка день и ночь выбивали бирки, чтобы бунт проволоки шел к потребителю с полной технической характеристикой. На каждую бирку надо нанести 25 цифр. Бирка маленькая, напряжение всю смену большое, молоток бьет по пальцам без пощады. Пальцы у женщин были сплошь избиты. Бурдов не мог их видеть без жалости и стыда. Оттого и занялся конструированием аппарата. Сделал.
Селекторное закончилось, и Бурдов предложил пойти в цех. Но я уже понял, что сидеть лучше, чем ходить, и завел разговор, не требующий передвижений по цеху, полному горячего металла.
— Почему «гришка»? — спрашиваю Бориса Порфирьевича.
— А почему «самолет»? — отвечает он и, видя, что я вновь ничего не понимаю, делает успокоительный знак рукой. — Сейчас я свой пасьянс разложу, есть на что посмотреть.
Он достал большую коробку, из нее — кипу широкоформатных фотографий и разложил их на столе. Теперь стало ясно, как много в цехе механизировано — почти весь производственный процесс, не случайно проектная мощность станов перекрыта в три раза. Но так и не стало ясно, почему же обводной аппарат — «гришка», а приспособление для транспортировки горячих бунтов проволоки — «самолет».
— А кто его знает? — удивленно пожал широкими плечами Бурдов и засмеялся негромко, довольно, будто над милыми забавами своего дитяти. — Верите ли, до сих пор пишут в вахтенном журнале — застревание на «гришке». И всем все понятно.
— Все та же Магнитка, — сдержанно восхищаюсь я. — И в то же время уже не та.
Бурдов не понял вначале моего восклицания: как это, мол, не та?! Магнитка — всегда Магнитка.
В этакий просак я попал уже второй раз за первый же день пребывания на комбинате. Точно так же реагировал на мое аналогичное замечание технолог из доменного цеха Владимир Александрович Домнин, полная противоположность Бурдову внешне — высокий, худой, оттого чуть сутулящийся. И по характеру противоположный — резкий в суждениях и проявлениях эмоций. Присутствующему при разговоре заместителю секретаря цехового партбюро Михаилу Васильевичу Яхонтову даже пришлось успокаивать Домнина. И я понял, что истинный магнитогорец превыше всего ставит непреходящую честь и славу своего завода, города, коллектива. И это роднит людей столь несхожих, сплачивает их в единый коллектив, становится той силой, которая вот уже полвека творит чудеса.
Домнин, поняв мою искренность и заинтересованность в делах магнитогорцев, расцвел улыбкой, его глубокие темные глаза засверкали, он забегал из кабинета в кабинет и принялся документально подтверждать, что на комбинате и, в частности, в доменном цехе сделано очень многое, чтобы Магнитка высоко несла свой вымпел флагмана отечественной металлургии. Здесь самый лучший в Союзе коэффициент использования полезного объема печи.
— Поклониться надо нашим предшественникам! — истово восклицает Домнин и обращается к Яхонтову: — Помнишь Василия Васильевича Коннова?
Они принимаются вспоминать этого известного на Урале мастера огненного дела. Его стараниями была поднята температура горячего дутья с 800 градусов, на которой десятилетия держали домны, до 1250. Одновременно пришлось решить массу проблем: реконструировали воздухонагреватели, заменили сопла на более стойкие, обновили весь тракт горячего дутья. Но и сами мои собеседники, я знал, не лыком шиты. Домнин много сил отдал решению сложнейшей для доменщиков проблемы усреднения шихты. Яхонтов занимался и занимается до сих пор решением такой не менее важной задачи, как повышение стойкости огнеупоров.
Но проблем в доменном цехе больше, чем хотелось бы. Они окружают доменщиков на каждом шагу, по всей технологической цепочке производства чугуна, от подготовки шихты до выпуска металла из печи и транспортировки его на следующий передел. Сегодня доменный цех Магнитки проплавляет до 60 тысяч тонн железорудного сырья ежесуточно. Составы с компонентами будущей плавки идут один за другим. Бункерная эстакада была рассчитана всего на четыре печи — теперь их десять. Рудного двора цех не имеет вовсе. Цеху нужен еще один железнодорожный путь. Без решения этих проблем трудно говорить о своевременной и высококачественной подготовке шихты, режимной, а не форсированной загрузке печей.
Конечно, доменщики многое делают, чтобы не стоять на месте. Не случайно уже сейчас проектная мощность домен перекрыта в 2,5 раза. Но, по мнению Домнина, ее можно поднять и еще, если дать печам больше кислорода.
— Такие проблемы можно перечислять и перечислять, — добавляет Домнин. — Чугуновозные и шлаковые ковши, эстакада для обработки шлаков, разливочные машины… Да чего там говорить! На энтузиазме работает Магнитка, на высоком сознании людей. Думаете, деньги имеют решающее значение? Отнюдь. Сейчас 300 рублей, заработок горнового, не такая уж редкость и для других профессий вне комбината. У шофера автобуса, например.
Домнин и Яхонтов рассказывают, что на каждой печи есть свои творческие группы, которые имеют хорошие замыслы по модернизации агрегатов, интенсификации производственных процессов, увеличению производительности труда. Но печи старые, они стоят скученно, свободных промплощадок нет. Развернуть тыловое хозяйство негде. Модернизировать оборудование, тем более внедрить новое, как правило, не позволяют устаревшие конструкции самих доменных печей. А потому условия труда оставляют желать лучшего, рост производительности труда сдерживается.
Домнин рассказывает о своем посещении более молодых доменных цехов страны. Как далеко шагнула там отечественная металлургия. И как отстали от них те предприятия, которые вынесли на себе всю тяжесть самых неотложных нужд страны, но так и не имели возможности передохнуть на марше. Домнин мечтает увидеть обновленным свой цех. Принципиально обновленным. Он с завистью рассказывает о доменном цехе липецкой Магнитки.
— Хотели бы вы там работать? — спрашиваю Домнина.
— Хотел бы иметь такой цех здесь. Магнитка заслужила. Но покидать ее не собираюсь.
Тут я вернусь к Бурдову, ибо он тоже мечтает не о том, чтобы работать где-то в уже сложившихся отличных условиях. Его правило: не искать, где лучше, а делать лучше вокруг себя. Он хочет работать в Магнитке и только в Магнитке, но в современных условиях. Он многое для этого делает, но не в его силах вырваться из плена негативных обстоятельств.
— Не за счет энтузиазма надо повышать производительность труда и выпуск продукции, — считает Борис Порфирьевич, — а за счет модернизации. Новые цехи комбината прекрасны, а старые практически исчерпали все возможности модернизации. Не вписывается у нас новое оборудование. А на старом как дальше работать, если оно из тридцатых годов?
Да что там из тридцатых?! На комбинате есть стан, работающий аж на паровой машине, ему без малого век. Он свое дело сделал, когда-то катал броню для танков. Но не пора ли дедушке на почетную пенсию?
Вот с этой кучей животрепещущих вопросов я и заявился поздним вечером в кабинет заместителя главного инженера комбината Михаила Григорьевича Тихановского.
— Я бы мог вам сказать, что вы опоздали со своими вопросами, как минимум, на шесть лет, — отвечает Михаил Григорьевич. — Но все же сегодня я так не скажу. Хотя и принято решение о полной реконструкции комбината, хотя составлено уже не только технико-экономическое обоснование реконструкции, но и ее технический проект, все же вопросы технического состояния Магнитки актуальны сегодня, как никогда. Ибо от принятия решения до его воплощения — дистанция огромного размера.
В краткой словесной прогулке по комбинату Тихановский обрисовал полную картину технического состояния предприятия.
Ежегодно в модернизацию оборудования цехов комбината вкладываются десятки миллионов рублей. Поворотным моментом для предприятия было внедрение технологического кислорода в плавильном производстве, реконструкция мартеновских печей в двухванные агрегаты, реконструкция многих прокатных станов. Но все это было не более как паллиатив. Повышается производительность труда? Безусловно. Растет производство металла? Да. Эффективность капиталовложений самая высокая в отрасли. Чистый доход приближается к миллиарду рублей в год. Но все же не решен главный вопрос: интенсификация живого труда продолжает оставаться чрезвычайно высокой. Большая часть основных фондов, прослуживших 40 лет, устарела не только морально, но и физически, в прямом смысле слова. Аглофабрики и коксовые батареи изжили себя еще вчера. Доменное производство слабо тылами. А производить 16 миллионов тонн стали на одной промплощадке — где это видано! Мировая практика такого прецедента не имеет. На комбинате нет ни одного прокатного стана, отвечающего требованиям сегодняшнего дня. Дать качественный прокат на них практически невозможно.
— Но мы даем! — восклицает Тихановский. — Высокая организация труда, неукоснительное соблюдение технологической и трудовой дисциплины — вот на чем держимся. Наше счастье, что имеем такой коллектив, что воспитали такого человека, как наш рабочий.
…Он и сам рабочий, Михаил Тихановский. Здесь, на Магнитке, прошел путь, не перескакивая ступенек, от ученика машиниста экскаватора до одного из руководителей крупнейшего в стране промышленного предприятия. Родом он из Белоруссии. В войну остался сиротой. И вот однажды пятнадцатилетний подросток с четырьмя классами образования, босой и полуголый, сел в первый попавшийся поезд, идущий на восток, и поехал, куда глаза глядят. Судьба привела его в Магнитогорск, о котором он и слыхом не слыхивал.
— Говорят, фортуна слепа, — улыбается сейчас Тихановский. — В моем случае она глядела за меня хорошо И далеко. Самой главной своей жизненной удачей считаю, что попал сюда. Однажды и навек.
Словам этим верить можно. Не раз Тихановскому предлагали должности и повыше, чем нынешняя, в других городах, в том числе и в столице. Но он не мог оставить Магнитку, которой отдал сердце и душу.
Полуголый и босой подросток был принят в Магнитке как сын. Обут в прочные рабочие ботинки. Одет в теплый рабочий ватник. Накормлен и приставлен к ремеслу, посажен за парту, чтоб знаний набирался для большой жизни, чтоб шел далеко.
Вот говорят — «сын полка». И мы понимаем, что это ребенок, лихолетьем занесенный на фронт, где о парнишке заботятся тысячи взрослых мужчин, считая его своим сыном. А «сын города» — так мы не говорим. Думаю, зря. В Магнитке десятки тысяч таких сынов, которым она стала взыскующей и заботливой матерью, которых вывела в люди. Тихановский из них. И он — благодарный сын…
Наше лирическое настроение прервал деловой звонок: директор сообщал, что на сегодня дела, кажется, закончены и лично он поехал домой. Тихановский доложил, что еще немного посидит с корреспондентом. Я посмотрел на часы — было девять вечера. Завтра в семь утра все командиры Магнитки будут в своем штабе.. Так принято, так надо.
— Когда-то у наших командиров был семичасовой рабочий день: с семи до семи, — пошутил Тихановский, но уже серьезно добавил: — Теперь мы его, кажется, увеличили…
Мы вернулись к деловому разговору, к постановлению о реконструкции и дальнейшем развитии Магнитогорского металлургического комбината, принятому Советом Министров в начале 1975 года.
Постановление предусматривает мероприятия: увеличение производства чугуна, стали, проката, повышение качества выпускаемой продукции и расширение сортамента, намечает замену устаревших агрегатов современным высокопроизводительным оборудованием с максимальной автоматизацией технологических процессов, определяет широкое социально-культурное и бытовое строительство для улучшения условий жизни и труда металлургов.
Что же сделано?
Вроде бы и немало: построен цех гнутых профилей, реконструированы доменная печь № 2 и стан «2500» горячего проката; вошла в строй коксовая батарея 8-бис, огромный коксохимический завод мощностью в миллион тонн остродефицитного сырья в год и стоимостью в 23 миллиона рублей.
Новая коксовая батарея — это высокомеханизированный агрегат, оснащенный специальными устройствами, которые обеспечивают бездымную загрузку, беспылевую выдачу продукции. Впервые на комбинате печь оборудована нижним подводом газа. Это позволяет с большой точностью регулировать температуру обжига кокса, а значит — повышать его качество, экономно расходовать тепло. Новый агрегат намного облегчает труд коксохимиков. Он оснащен необходимым оборудованием для защиты окружающей среды.
Сделано немало другого, перечислить все невозможно. Словом, для любого иного предприятия подобный размах строительства и реконструкции был бы колоссальным. Но не для Магнитогорского металлургического комбината, который сам колосс из колоссов. Генподрядчик комбината трест «Магнитострой» реализовал за прошлую пятилетку на нужды реконструкции около 250 миллионов рублей. А ведь вся программа лишь строительно-монтажных работ по утвержденному правительством плану стоит два миллиарда рублей. Что же — сорок лет вести реконструкцию Магнитки?
Трест «Магнитострой» тут упрекать нельзя. Его программа работ огромная и очень напряженная. Он осваивает за пятилетие 650—700 миллионов рублей, ведет многопрофильное строительство. Тут и мощности на комбинате, на других заводах города, тут и соцкультбытовое строительство, и сельское.
Комбинату он отдает львиную долю своих сил и забот, осваивая по 50—60 миллионов рублей в год. В нынешней пятилетке предстоит осваивать в два раза больше — по 100 миллионов рублей в год. Но и этого сейчас мало.
Выход — иметь в городе два строительных треста, чтобы один из них, скажем, нынешний «Магнитострой», специализировать только для нужд комбината. Так было когда-то, в дни юности Магнитки. Тогда трест входил в состав ММК и дело шло куда успешнее.
— Не надо забывать еще об одной проблеме, — возвратил беседу на землю Михаил Григорьевич. — Представим себе, что дела строительные идут удовлетворительно. А как будет с металлургическим оборудованием?
Вопрос животрепещущий. Страна в последние пятилетки предпринимала героические усилия и вышла на первое место в мире по производству металла. Но видимо, нет победы без потерь. В нашем случае потери — тылы металлургии. Это, прежде всего, отставание металлургического машиностроения. На множество крупнейших металлургических заводов и комбинатов страна имеет всего несколько предприятий, строящих доменные, сталеплавильные, прокатные агрегаты.
— Портфель Уралмаша заполнен на три года вперед, — заметил Тихановский. — Заявки металлургов на новое оборудование проходят со скрипом, а на запчасти и узлы к агрегатам отвергаются напрочь.
Бурдов рассказывал, как он в Электростали вымаливал сделать для Магнитки некоторые агрегаты.
Пришла пора развивать базу металлургического машиностроения. Конечно, это дело тоже не легкое и не одного дня. Но должно же быть начало! Кроме того, магнитогорцы вносят еще два предложения. Передать в ведение Министерства черной металлургии Всесоюзный научно-исследовательский институт металлургического машиностроения. Тогда он будет ближе к своим прямым заказчикам, будет оперативнее решать их нужды. И второе. На базе объединения «Уралчермет» организовать производство запасных частей и узлов агрегатов для уральских металлургических заводов. Идея более чем актуальная. Ведь не только Магнитка отстает сегодня по своей оснащенности от требований времени. Весь металлургический Урал нуждается в реконструкции.
В письме ЦК КПСС, Генеральному секретарю ЦК КПСС, Председателю Президиума Верховного Совета СССР товарищу Леониду Ильичу Брежневу по случаю полувекового юбилея своего предприятия металлурги Магнитки писали:
«Мы стремимся вносить свой вклад в ускорение могущества и процветания нашей любимой Родины. За минувшие полвека Магнитка дала стране 284 миллиона тонн чугуна, 371 миллион тонн стали и около 290 миллионов тонн проката. Получено 11 миллиардов рублей прибыли, что в пять раз превышает стоимость ныне действующих новых производственных фондов комбината…
Будущее Магнитки мы видим в дальнейшем ускорении темпов технического перевооружения комбината, в создании новых прогрессивных процессов, дающих большой экономический эффект».
Когда мы с Тихановским прощались у подъезда заводоуправления, из проходной вышел Бурдов. Он не заметил нас. По непривычно пустынной широкой предзаводской площади он шел в глубоком раздумье. Но вдруг остановился и внимательно посмотрел на родной завод, будто желал ему доброй трудовой ночи.
В уже сгустившихся летних сумерках где-то впереди заалел край неба: над Магниткой рождалась новая заря, ночная, трудовая.
Сердце мое осветила щемящая грусть прощания…
ЗАДАНИЕ ОСОБОЙ ТРУДНОСТИ
В первых числах апреля свет в тундре стал пронзительно ярок и бел. Наст зимника потемнел и не держал груженые автомобили. Мимо поселка Денисовка, подбазы Второй нефтеразведывательной экспедиции, проследовал обоз оленеводов, замыкающий кочевье к морю. На рогах ездовых оленей пестрели ленты, на упряжи поблескивали бубенцы и медные колокольчики.
В первых числах апреля штаб сводной колонны южноуральских автомобилистов отдал несколько неотложных распоряжений. Все водители должны были покинуть Денисовку и, пользуясь ночными приморозками, возвращаться в Печору. По той причине, что переправу через реку Усу заливало талой водой, Усинскому отряду надлежало срочно оставить территорию Четвертой нефтеразведывательной экспедиции и прибыть на центральную стоянку. Отряду в городе Ухте разрешалось грузить машины на железнодорожные платформы, поскольку зимник Ухта — Вуктыл — предгорья Северного Урала был взломан таежными реками и ручьями, а поэтому закрыт.
Ранним белесым утром фельдшер Аблов встречал на центральной стоянке Денисовский отряд. ЗИЛы прошли более ста сорока километров за день и две ночи. В пути отстали автомобили челябинцев Сухорева и Шамыгина, которые на свой страх и риск загрузились в карьере Юрьяха технологической глиной. Денисовские водители выглядели бодрыми и здоровыми и успели загореть под тундровым солнцем. Они поставили автомобили в один долгий ряд. Борта и облицовка машин обледенели и теперь обтаивали, роняя тяжелые грязные капли. Звенела натужно механическая пила: где-то за стоянкой под самым шлагбаумом резали бревна для креплений.
Если появилась «Дружба», подумалось Аблову, значит — шабаш! Да и время уже. Курганцы еще вчера сняли номера с машин. Башкирская колонна получает платформы на путях в портовой части Печоры.
На дороге взывал о помощи МАЗ геологов, осевший до бортов в кашу из воды и талого снега. Маленький красный «дэтэшка», лязгая гусеницами, вывернул из-за угла конторы бурсклада. И это только позабавило водителей: никакой беды тут не случилось. Наоборот: весна торжествовала над зимой. И было забавно наблюдать, как маломощный бульдозер старается высвободить большегрузный МАЗ.
Потом Роман Яковлевич помогал диспетчерам увязывать пачки путевых листов и ведомостей, но не переставал слушать задиристый звон механической пилы и ощущал желание негромко запеть самому. И даже хмыкал и улыбался, но не пел, знал, что напрочь лишен слуха. Приходили водители: магнитогорцы, ашинцы, копейчане, кыштымцы, златоустовцы — сдавали путевые документы. Возле питьевого бачка старший механик сводной колонны И. Л. Гапиенко развел базар с Володей Ушмондиным.
— Иван Лукич, лампочка сгорела.
— Сгорела? Это хорошо, — отвечает Гапиенко, — это к письму. А какую тебе лампочку надо? Левую или правую?
— Левую, — смеется Володя. — На левую фару окривели мы.
— А нужна ли лампочка? На паровозе поедешь, у него фонари, знаешь, какие, — необидно отказывает Иван Лукич.
Старший механик в поношенном плаще странного сиреневого оттенка, в плоской сдвинутой набекрень кепке. Полушубок Иван Лукич снял вчера, а может быть, сегодня утром. Роман Яковлевич не забыл и, верно, долго не забудет, как в морозы Иван Лукич отогревал шланг подачи пара в диспетчерский балок. Это повторялось каждое утро, и каждое утро в питьевом бачке замерзала вода, замерзали чернила и паста. Казалось, что должна замерзнуть энергия в проводах, но большие лампы продолжали светить.
Начальник сводной колонны вызвал Аблова в штабной балок. Роман Яковлевич не спеша оставил диспетчерскую. Стайка воробьев опустилась на борт ЗИЛа, ходившего вчера в совхоз «Кедровый шор». Зимой Аблов замечал воробьев разве что под крышей теплых мастерских геологов. Над входом в штабной балок, на фанере, несколько поблекший текст: «Буровицкое спасибо южноуральцам за ударный труд на земле Коми». Хорошо бы снять этот плакат и укрепить на автомобиле, который первым встанет на платформу. Пусть на пути следования люди читают. Трудились южноуральцы на зимнике действительно как положено. Да и машины, считай, сохранили.
В штабном балке было прохладно. Алексей Васильевич Бердников сидел за письменным столом, собирал в папку деловые бумаги. Десяток канцелярских захватанных руками стульев да стояк-вешалка — вот и вся меблировка кабинета начальника сводной колонны.
— Слышал, Роман Яковлевич, пермяки отправляются? А завтра, вероятно, свердловчанам «зеленую улицу» дадут, — Алексей Васильевич был озабочен и несколько растерян, но хотел казаться уверенным, как всегда. — Вот, вызывают в горком на совещание, а ты остаешься за меня. Назначаю тебя начальником штаба на весь завершающий период, — Бердников тяжело поднялся: мешал живот. Оперся о столешницу короткими и сильными руками. Взгляд его стал пристальным и строгим: — Сиди у телефона и ни на шаг из балка. Будет звонить Ухта — список водителей, представленных к премиям, в среднем ящике. Список дежурных — в нижнем…
Бердников, хоть и невысок, и коренаст, и ступал косолапо, и полами полушубка прикрывал живот, но все равно казался подвижным и ладным. Аблову было интересно работать с ним, порой взбалмошным, обидчивым, но в сложных обстоятельствах — энергичным, смекалистым и даже хитрым. Алексей Васильевич поручал Аблову задания, далекие от медицинской практики. Делал его по своему усмотрению то заместителем по кадрам и быту, то — по воспитательной работе, отправляя в командировки, в рейсы на заполярные буровицкие участки.
Всполошной звонок вернул Аблова к телефону. Звонил Тихонов, ответственный за глубинный завоз грузов Второй нефтеразведывательной экспедиции.
— Почему нет машин на вертолетной площадке?
— Не можем со стоянки уйти, Владимир Митрофанович…
— На вас бульдозер работает!..
— Слаб бульдозер, пустяк. Вашего МАЗа так и не вытащил…
— Ладно!.. Посылаю ЧТЗ, челябинец уж постарается. Где Бердников? В горкоме? Ладно!.. — будто пригрозил и бросил трубку.
В балок поднялся начальник Центрального отряда Хотенов, в долгополом пальто, застегнутом на все пуговицы, худое лицо неулыбчиво. Борис Иванович отвечал за порядок и дисциплину на центральной стоянке и за жилье водителей в поселке.
— Усинский отряд на подходе… Куда людей селить будем? Вторая экспедиция все красные уголки и комнаты отдыха отдала. На площадке геологов ни одной свободной койки. — Опустился на краешек стула, достал записную книжку, с которой не расставался, как с шоферскими правами.
Роман Яковлевич слушал частые удары по железу: возле балка старшего механика выправляли крепежные скобы. В разноголосый беспечный шум на стоянке врезался басовитый рокот двигателя мощного бульдозера. Аблов достал чистую бумагу из среднего ящика стола и стал писать. В месяц он писал трижды: первого числа и двадцатого — супруге, двадцать пятого — дочке. Он был аккуратен и обязателен во всем — в работе, в общественной деятельности, в личной жизни. Даже в еде обязательно и строго соблюдал диету, чтобы излишне не располнеть.
В столовую Роман Яковлевич выбрался только под вечер, когда все автомобили Усинского отряда утвердились на стоянке. Солнце опускалось на антенны радиостанции. С покатой крыши спортивного зала геологов пополз с нарастающим шорохом и сорвался пласт сырого снега. Роман Яковлевич начал было напевать, но прикрыл рот ладонью и оглянулся по сторонам. На крыльце столовой курили миасские водители, вспоминая, как шли с 51-й буровой, с Приполярного Возея, к Усинску и дальше по главному зимнику, по ненадежной переправе через Усу.
Из столовой Аблов возвращался скорым шагом, испытывая беспокойство, словно без него не состоялся важный телефонный разговор или кому-то требовалась медицинская помощь. ЗИЛы Усинского отряда потеснили хоккейную коробку геологов. Мощный бульдозер и трактор К-700 продолжали чистить дорогу на бурсклад. Водители хлопотали возле машин. Между штабным балком и диспетчерской стоял «уазик» Бердникова.
В кабинете начальника собрался почти весь командный состав сводной колонны. Мелкие черты лица Бердникова как бы отвердели; крылья небольшого носа напряглись, жесткая челка пристала к его морщинистому лбу.
— Роман Яковлевич, хватит стоять. Все равно больше не вырастешь. И волосы пригладь; какие они у тебя буйные, — говорил Алексей Васильевич негромко.
Собрание притихло, огорченное или озадаченное, сразу не поймешь.
— Большое начальство с меня спросит, будьте покойны, — повествовал Бердников. — Почему, спросит, не отстоял ЗИЛы? На них годовой план есть, а сколько надежд в каждом хозяйстве на каждую машину, на много лет вперед. И отвечу, знаете, вот как вам сейчас: государству важно, чтобы сроки разведки нефти не растягивались, а сокращались. Государство рисковало техникой, машины на зимник определяло, чтобы геологи нефть искали. Сорок первая буровая на Кожве должна быть в работе уже в мае. А разве им забуриться, если не доставлены цемент, барит, химпродукт, глина, уголь? Тысячу тонн вертолетить невозможно.
— Зимой мы, случалось, стояли, — заметил Хотенов. — На бурскладе срывалась погрузка, на топливном складе и, случалось, на буровых… Сумеют геологи завтра обработать десятки машин?
— Садись, Борис Иванович… И заправка будет, и грузчики не подведут. Это в горкоме детально прокручено и утверждено. И ехать нам, мужики, надо! Государству нефть нужна и сегодня, и завтра. Всему миру нефть нужна.
Только теперь Аблов стал понимать, что речь идет о завтрашнем рейсе по разбитому зимнику. И рейс этот может вывести из строя несколько, даже трудно сразу сказать сколько, десятков автомобилей. Но все равно состоится, потому что он не прихоть штаба глубинного завода и Второй нефтеразведывательной экспедиции, а необходимость государственной важности. Только в государственном масштабе сколько-то претерпевших поломку ЗИЛов, столько-то командировочных и других расходов — цифры неизбежных, запланированных затрат. А вот он, Аблов, смотрит на события не с птичьего полета. Его масштаб такой, что он знает хозяина каждого автомобиля. Вот этот его знакомый водитель в декабре болел гриппом, лежал в холодном общежитии под байковым одеялом в портовой части Печоры. Другой — возил его по главному зимнику в Усинск и рассказывал, что приехал на Север не за деньгами, а за новой машиной; ЗИЛ будет его кормильцем четыре года, до самой пенсии. Демобилизованные воины Вася Брусов из Катав-Ивановска, Володя Ушмондин, Дима Игрин из Магнитогорска приняли в хозяйствах машины, которые сошли с конвейеров до их рождения. Теперь эти парни обкатали новые ЗИЛы, наездили по тридцать и более тысяч километров.
— Надо ехать, мужики! — услышал Роман Яковлевич. — Не забывайте, что по нашей работе судят в Коми о характере южноуральцев. Роман Яковлевич, назначаю тебя комиссаром сводной колонны. Будешь объяснять водителям, прямо скажем, интернациональный долг! И весь командный состав сразу после митинга должен быть с людьми… Иван Лукич, раздай все запчасти, всё, что кому надо. Распорядись, чтобы чурки и скобы прибрали. Они нам скоро пригодятся, — Бердников обретал деловую злость и уже смотрел зорко, пристукивая ладонью по столу, ответственность и сложность работы всегда вдохновляли его. — Борис Иванович, собирай людей на митинг!..
Аблов выходил последним. Он приотстал, глядя на схему буровицких участков, приколотую к синим плотным обоям. Спрямленные линии зимников тянулись от Печоры во все стороны света. И все эти маршруты каждый из водителей прошел многожды. Роман Яковлевич смотрел на схему и будто видел густой морозный туман, накрывший тундровые низины, слышал, как тонко позванивает наст под колесами. В рейсы водители уходили парами, четверками, бригадами не только потому, что одиночкам бывать на зимнике запрещали правила техники безопасности, — просто этого требовал здравый смысл. Что делать одному, если откажет двигатель или автомобиль оступится с наста? Артель даже в буран не пропадет, откопается, пробьется к буровой, к дежурному балку на трассе, где есть тепло и чай. Роман Яковлевич осторожно снял схему, сложил и опустил в карман пиджака — на память.
Всякое дело, если случилось за него взяться, следует доводить до самого конца. Поэтому надо ехать. Нельзя оставлять на складах тысячу тонн груза, если знаешь, что этот груз должен быть на буровой. Это же очевидно.
Близко к полуночи Роман Яковлевич и Хотенов обходили стоянку. Мерцали крупные и редкие звезды. Наружные светильники были обведены радужными кругами. Сонно «молотили» двигатели ЗИЛов. В кабинах ночевали водители, которым в эту ночь не нашлось места в общежитии геологов.
— Народ привычный, — успокаивал себя Аблов, — на зимниках сколько ночей в кабинах провели. Совсем другое на стоянке: тут надо смотреть, чтобы боковые стекла оставались приспущенными — угореть несложно.
— Дежурные знают, — отвечал Хотенов, — присмотрят, последят. Предупреждены… А ты помнишь, Роман Яковлевич, как в декабре таскали волоком машины. Снимали с платформ и цепляли за трактор. Мороз был дай бог! Масло застывало. Не представляли, как до весны дожить.
— На стоянке, Борис Иванович, все-таки терпимо. В январе, помню, шли на Мишвань. До весны — вечность. Зимник только пробили, километров семьдесят по топям. В колеях вода — машины наст продавливали, а мороз!.. Забуксует ЗИЛ, встанет. Заведут буксир, а тросы, что нитки, рвутся.
Приглушенный рокот двигателей как бы отделял стоянку от притихшей улицы Площадки геологов. Ближний свет автомобильных фар падал на поперечину шлагбаума. Одинаково рослые, широкоплечие водители в одинаковых спецовочных куртках — Николай Сухорев и Николай Шамыгин, ждали разрешения поставить ЗИЛы на стоянку.
— Ну вот, — проворчал Роман Яковлевич, — где пропадали?
— Ты бы о здоровье спросил, фельдшер, — добродушно заговорил Николай Шамыгин. — Мы с Николаем еще не завтракали и не ужинали.
— Хотите есть — значит, здоровеньки. Столовка работает круглые сутки, товарищ Шамыгин. А почему отстали?
— Шли с грузом, сдавали груз, — пояснил Николай Сухорев.
— Завтра колонна идет в рейс, — напомнил Хотенов, — за Кожву. Трудный рейс.
— Ну и что, — Шамыгин переглянулся с напарником, — и мы пойдем. Машины целы, здоровье есть. Верно, фельдшер?
Журчала талая вода. Тонко и нудно свистел пар, пробиваясь под заглушку. Аблов и Хотенов потолковали с дежурными, вышли к конторе склада запасных частей.
— Роман Яковлевич, а ты северное сияние видел? — спросил Хотенов.
— Да. Красивое явление.
— А вот я — нет…
В тени берегового откоса, у переправы через Печору, аншлаг: «Водитель, открой дверку, высади пассажира!» Дальний берег затянут пасмурной дымкой, угадывается по темному очертанию таежного массива. Снеговые отвалы, что ограждают переправу, в отдалении сходятся, будто рельсы. Автомобиль потряхивает, в днище плещет густая вода, стучат льдинки. Зимой геологи укрепили переправу тросами, нарастили лед, прикрыли его щепой и опилками, но все равно неприятно и боязно, когда бампер гонит волну.
Выход на берег прорыт бульдозером — и ЗИЛ без особого труда берет пологий подъем. В просветах между сосен проглядывают строения затона. На ветровом стекле брызги речной воды. Володя Ушмондин тянет шею, вглядывается в полотно дороги. ЗИЛ проходит мимо поселка лесорубов, оставляет позади железнодорожный переезд и начинает всходить на водораздел. Рокот мотора густеет, напрягается.
— Знаете, за сколько мы ходили за Кожву? — спрашивает Володя Ушмондин Аблова. — За четыре часа… И сегодня будем за Кожвой, а дальше — не знаю… Есть там одно место, дикий ручей, который даже в морозы разливался.
Год назад Володя демобилизовался из армии. Работать стал в Челябинском первом автообъединении. На зимник приехал в начале декабря и принимал первые эшелоны с ЗИЛами, адресованными сводной колонне. Вчера Роман Яковлевич видел, как слушал Володя речь Бердникова. Он пришел на собрание с товарищами по бригаде и ни словом, ни жестом не выказал своего отношения к последнему заданию. Вечером, когда Роман Яковлевич заглянул в барак, где жили челябинцы, водители не поскупились на слова, опасаясь за участь автомобилей. Володя Ушмондин и тогда отмолчался, только поглядывал на старших по возрасту. В каждой комнате повторялось одно и то же, и Роман Яковлевич понял тогда, что Бердников поступил ладно, обязав начальников отрядов и механиков беседовать с людьми. Идти в рейс никто не отказывался, но переживаний было достаточно.
Берег Кожвы зарос кустами ивы. Возле переправы — ни указателей, ни предупреждений. На другой стороне реки, хоронясь за снеговыми буграми, двигался «Ураган». Стекла узких кабин тягача улавливали солнечные блики.
— Он большой, — с сожалением проговорил Володя, — ему хорошо. Бывает — пройдет, а за собой лед проломит.
«Ураган» повернул к переправе, мигнул фарами, как бы подбадривая встречный ЗИЛ, погнал перед собой вал серой воды.
Облака делались непрочными, теснились к горизонту. Зимник местами протаял до мерзлого песка. Ушмондин держал довольно приличную скорость; трясло — разговаривать трудно. Роман Яковлевич заметил белых куропаток на желтоватых ветках ивы.
Зимник забирал круто в сторону, вторгаясь в прибрежную березовую рощу. Под ЗИЛом жесткий и переливчатый шелест: из-под колес вырывались вода и крошево давленого льда. Березняк за отвалами уступил место густому ельнику. Небо очистилось полностью, и солнце, будто играя, то опускалось в чащу хвои, то всплывало над вершинами. Скорость 15 километров, потом — 10. Толчки и удары следовали непрестанно, словно ЗИЛ испытывали на твердость. Руки не могли удержать скобу, и Аблова било о дверку, валило на стороны. Не верилось, что именно здесь уже прошли автомобили сводной колонны. Скорость упала до пяти километров, но тряска не уменьшалась. Всю ширину зимника и всю его видимую даль занимали провалы и воронки, будто дорога эта претерпела недавно жестокий артобстрел.
Мотор то почти глох, то вдруг яростно ревел, машина круто поворачивалась и рывком одолевала препятствие. Ушмондин гнал автомобиль на отвал и почти ложился на баранку, добиваясь того, что ЗИЛ медленно сползал с отвала, обходя опасную рытвину. Впервые за много лет работы на машинах и около водителей Роман Яковлевич был, что называется, ошарашен, терялся и не мог следить за дорогой, не угадывал маневры автомобиля. И готовил себя ко всему возможному и непоправимому, даже трагичному, тайком соглашался на какую-нибудь основательную поломку, чтобы наконец прервать эту долгую муку. И ЗИЛ, словно угадав его мысли, раскатился, сорвал Аблова с сиденья, бросил к ветровому стеклу и встал. Тотчас тишина заложила уши. Солнце зависло над трассой, только ели и блеклые сосенки еще вроде бы кренились и напирали на высокий снеговой отвал.
Роман Яковлевич нашарил под ногами шапку, выбрался из кабины. Володя Ушмондин уже позади ЗИЛа рассматривал глубокую трещину, по краю которой оттиснулся след переднего колеса. Немного еще, совсем чуток, и колесо угодило бы в ловушку, ждать бы тогда помощи, долбить и копать наст.
— Опасно это, — Володя обошел вымоину, — надо бы забить мешками с цементом или засыпать углем. Наш барит раскиснет, как мыло. — Он поднял с отвала сухую сосенку, вставил ее в узкую трещину — вот так, пусть маячит.
День разгулялся, и резало глаза. Роман Яковлевич тер припухшие веки, прохаживался, разминая ноги. В тени еловых лап на зимнике наст оставался твердым, а где жгло солнце — проседал, во вмятинах копилась вода, точила и разъедала снег. Ровнять такую дорогу было под силу разве что взрывникам и мощной дорожной технике, собранной со всей территории экспедиции.
Ветер с Кожвы доносил тарахтенье моторов, чуть уловимое и прерывное.
Поток солнечного света ощутимо плотен. Зимник опускался в низину, череда елей делалась плотней. Отвалы припорошило палой хвоей, местами промыло полой водой. По залитому зимнику автомобиль продвигался медленно, с опаской, почти не испытывая тряски. Тайга смельчала, но стоило ЗИЛу одолеть низину, снова прижалась к отвалам. И тогда в синеве, над еловыми вершинами, возник, кренясь в вираже, серебристый МИ-2. Снизился, опрокинул на ЗИЛ металлический грохот винтов и взмыл, продолжая патрульный полет.
Аблов позавидовал пилоту и тому, кто был рядом с пилотом и наблюдал за трассой и автомобилями. В зимние месяцы Роман Яковлевич привык завидовать вертолетчикам, которые умели на своих машинах в считанные часы достигать глубинных районов и перед закатом возвращаться на стоянку. Это было понятное чувство автотранспортника, мятого в кабинах, пережившего непогоду, неудобства случайных ночевок. Однако, завидуя вертолетчикам, он гордился мастерством и отвагой водителей.
Роман Яковлевич не сомневался в шоферском умении Ушмондина, но гадал о том, как долго еще этот невысокий и щуплый парень сможет оставаться расчетливым и смекалистым, не сомлеет. На Площадке геологов, когда челябинцы заглядывали к Аблову на вечерний чай, приходил и Володя, сдержанный, стеснительный, способный краснеть, когда земляки расхваливали его работу в рейсах. Он отмалчивался, улыбался, придерживая стакан с горячим чаем тонкими, тщательно отмытыми пальцами. В комнате припахивало аптекой, отсыревшими обоями, духовитой семгой, добытой водителями у буровиков. Вспоминали в те вечера и далекое, и близкое, и недавний марш на Пашшор, когда колонна шла по тундре в огнях тракторных и автомобильных фар, словно поезд будущего. И тишина, нарушенная шумом моторов, тотчас смыкалась за бортом последнего ЗИЛа. И теперь вот Роман Яковлевич заинтересованно смотрит на Володю, пожалуй, по-отцовски удивляясь его выдержке и характеру.
Открылась обжитая долина, пересеченная забытой уже зимней дорогой. Виднелись обтаявшие стога снега, бревенчатые строения, почти до кровель укрытые сугробами. На том месте, где дорога сходилась с трассой зимника, добродушно бормотал оранжевый громадина ДЭТ-250. На тракторных санях — бочки с бензином и фляги с маслом. Аблов кивнул на дежурный тягач-заправщик, предложил остановить ЗИЛ и передохнуть. Лицо Володи осунулось, покрылось испариной.
— Нет, никак нельзя, — отказался Ушмондин, — солнце на закат смотрит.
Только теперь Роман Яковлевич увидел сгустки теней в снеговых лунках под деревьями, в рубчатом тракторном следе. Зимник в долине, обдуваемый низовым ветром с реки, позволял держать скорость. Роман Яковлевич, покорясь ровной качке, обмяк, расслабился и стал видеть увалы главного зимника, посыпанные крупным песком, вереницы машин, одолевающие затяжной подъем. Услышал позывные радио Коми, точно было утро и он просыпался в своей нагретой постели. Голос диктора звучал предельно отчетливо и знакомо: «Сегодня температура воздуха в северных районах республики минус 32 — минус 41. В районах Северного Урала — минус 51. В местах выпаса оленей — поземка, возможен буран».
ЗИЛ прошел долину и катил по просеке в тайге. Свет здесь был призрачным, каким-то подводным, с еловых лап и сосновых ветвей опускались зеленоватые нити и черные пряди лишайника. Комли стволов замшелые, вершины скрадывают небо. Ушмондин смотрел теперь веселей.
— Небольшой перекур, — сказал он Аблову, — по техническим причинам.
— По каким? — напугался Роман Яковлевич.
— Лед на тормозные колодки настыл, — Володя дотянулся до молотка в ногах Аблова, — минутное дело.
Аблов прошелся вдоль отвала, наслаждаясь покоем и величавостью здешней тайги. И опять стал слышать отдаленный рокот моторов, но теперь будто бы спереди или даже со стороны, из-за ближайшего пологого увала. Володя стучал молотком, каждый удар был звонким, словно вспархивал, летел, натыкаясь на деревья, и повторялся по обе стороны зимника. Рокот моторов между тем становился отчетливым. Володя отложил работу и прислушался, стоя на одном колене, показал на склон увала.
— Челябинцы возвращаются…
— Да? — не верилось Аблову. — Думаешь, они? Прошли, значит.
— Наверняка прошли, а иначе зачем возвращаться.
Эхо несло шум моторов впереди автомобилей, кружило, наполняя тайгу разнотонным рокотом. Первым шел ЗИЛ Василия Бушухина. Автомобиль без груза скользил, притормаживая, раскатывался, лихо врезался в глубокие лужи. Следом за ведомым поспешали автомобили Ивана Батурина и Володи Пономарева. Роман Яковлевич замахал, требуя, чтобы машины остановились, разволновался, вдруг вспотел и, торопясь, подкладкой шапки обтер лицо.
— И что, мужики, все по уму? Руки, ноги целы? — замолчал, вспоминая что-то важное, о чем не забывал от самой Печоры: — Да! Ну все-таки, ручей на повороте… Ну, тот самый, проехать можно?
— Нет ручья, порядок! — почти кричал Бушухин. — Засыпали напрочь, елки-моталки! Ничего не осталось, зимой бы так!
— Ну, поздравляю от лица сводной колонны, — торжественно продолжал Аблов, — ждите благодарственные письма домой и премии. За вами право первыми грузиться на платформы.
— Законно! И спасибо, — отвечал Бушухин. — А до платформы нам еще доехать надо. — И надавил кнопку сигнала…
За ведущим, тоже не переставая сигналить, двинулись Батурин и Пономарев. Подходили машины верхнеуральцев, суматошное эхо металось по тайте. Промчали ЗИЛы Николая Федотова и Сергея Ефремова, магнитогорца Раиса Байназарова. Боковые стекла были опущены, и каждый водитель, проезжая мимо Аблова, салютовал рукой или приветственно кивал. Володя Ушмондин сигналил ответно долгой радостной нотой.
Тайга за увалом пошла с буреломом, тесная и суровая. Зимник опустился в распадок, и Аблов снова испытал и тряску, и сильную качку. Он зашиб локоть о дверку, ссадил бровь, но не ругался, продолжая чему-то радоваться.
В светлой сосновой роще, где зимник одним рукавом указывает направление на 41-ю буровую, другим — к поселку Денисовка, песок и мелкая щебенка перекрывали русло капризного ручья. Бензовоз КрАЗ и трактор с бульдозерным ножом дежурили по обе стороны переправы. Под тонкой, согнутой дугой сосенкой неудачник Теселкин менял передние рессоры. Тракторист и водитель бензовоза помогали ему с охотой и старанием.
За ручьем зимник стал петлять, огибая озерные заводи и болота. Аблов считал встречные машины, прикидывал, сколько тонн груза перевезет колонна к исходу суток. Саднило бровь, ломило поясницу, плечи отяжелели и занемели. Тайга становилась все мрачнее, все чаще встречались гари с черными мертвыми деревьями.
Площадка буровой предстала неожиданно, огороженная комьями снега, мерзлой глины, вывороченными пнями. Домик бурмастера, котлопункт, жилой барак были недавно собраны, хранили смуглый восковой глянец. Володя подогнал ЗИЛ к навесу, где грузчики принимали цемент и барит. Автомобили с углем разгружались метров за сто в стороне. Володя Ушмондин собрал путевые документы, довольно резво зашагал к домику.
Роман Яковлевич, кряхтя, вылез из кабины. Болел ушибленный локоть, и немного кружилась голова. Он обошел фермы будущей буровой вышки, подмявшие сосновую поросль, ящики и контейнеры с оборудованием, механизмы, накрытые толем и брезентом. По брезенту бегала, попискивая, синица. Просторную поляну, которую буровики приспособили к приему вертолетов, теперь заняли автомобили, готовые в обратный путь. Бульдозер выскреб снег на поляне, и под ногами темнел брусничник, проседали наплывы бархатистого мха и сиротски зеленели кустики черники.
— Эх, эпидемия! — ругался миасский водитель Дубов. — Картер пробило.
Челябинец Ярушин прибирал в кабину домкрат. Магнитогорец Чамзин закручивал проволокой запоры бортов. Сухорев и Шамыгин улыбались Аблову и как бы ждали его, опустив руки в карманы одинаковых спецовочных курток.
— Больных ищешь, фельдшер? — начал разговор обычной подначкой Сухорев.
— Надел бы халат, сидел бы в бараке, — продолжал в шутку Шамыгин. — Больные должны искать фельдшера.
— Как это «сидел»? — нарочито осердился Аблов. — Такое событие. Сегодня последний рейс, богинаги.
— Какой рейс? Последний? — переспросил Сухорев. — Знаешь, когда он последним будет? — И засмеялся.
Засмеялся Сухорев, и Роман Яковлевич засмеялся, чувствуя, как отпускает его тупая резь в пояснице, позволяет распрямиться, расправить плечи.
Солнце опускалось. Закат был ветреным и тяжелым. В сумеречном воздухе оставалась сырая весенняя свежесть, и было тихо вопреки шуму моторов и голосам на буровой. Алый свет отразился в окнах барака, и Аблов ощутил почти тоску, незнакомую доселе нежность к этому закатному солнцу, к тайге, к мелколесью, которое так круто потеснил бульдозер. Он понял как-то сразу, в единое короткое мгновение, что жаль ему оставлять трассу, расставаться с водителями, буровиками и геологами. Но расставание неизбежно, а встреча — маловероятна. И никак невозможно совместить рассветы и закаты в Коми с зорями в родных ему степях, на берегах горных озер, нельзя видеть солнце Большеземельской тундры на перевале за Юрюзанью.
И остается держать в сердце, в памяти все пережитое, познанное в этой далекой, по теперь душевно близкой стороне. Остается помнить все и быть гордым, сознавая свою причастность к большой работе, к важному делу, которое сближает людей, где бы они ни жили.
Аблов вернулся на Площадку геологов глубокой ночью. Небо черно и звездно. Теплый ветер стучит в окно штабного балка телефонным проводом. Диктор радио Коми передает экстренное сообщение: «Вниманию работников автомобильного транспорта, строителей и геологов. Переправы через реки республики закрыты для всех видов транспорта».
Теплый ветер кропил оконное стекло весенней капелью.
ОДНА СУДЬБА
СТИХИ
РОССИЙСКОМУ ДРУГУ
ПОКЛОН КРАСНОДОНУ
* * *
СТИХИ
* * *
В РАЗДЕВАЛКЕ
СТИХИ
* * *
* * *
СТИХИ
* * *
* * *
СТИХОТВОРЕНИЕ
СТИХИ
РЕЧИТАТИВ ПОБЕДЫ
* * *
ПРЕДВЕСЕНЬЕ
ПЕРВЫЕ ПУБЛИКАЦИИ
БАЛЛАДА О МОЕЙ ГИТАРЕ
«Окружность груди — 77 см, окружность талии — 68 см, окружность бедер — 94 см».
Эти шутливые пометки я делал, когда шил очередной чехол для гитары.
Жена, обнаружив записку, закатила истерику, но и потом, когда все выяснилось (пришлось при ней измерить гитару, и совпадение цифр ее убедило), мне кажется, она ревновала меня к моей музыкальной подружке. Может быть, я чрезмерно забочусь об инструменте и мало внимания уделяю своей половине? Но по-другому не получается — сколько помню себя, гитара всегда была рядом. Однако…
Скоро Таня облегченно вздохнет: похоже, эти аккорды, которые я наигрываю сейчас, последние. Корпус отремонтировать невозможно, и вообще некогда гордая и и ослепительная красавица подряхлела. Вместо белых пластмассовых кружочков на колках, как вставные зубы, торчат металлические прямоугольные призмочки — время не пощадило пластмассу. А я помню, как старательно опиливал надфилем кусочки металла, как с точностью и осторожностью дантиста примерял их к торчащим штырям с резьбой, как намертво привинчивал их, добавив для верности суперклея. Колки и сейчас смогут выдержать любое натяжение струн, а вот кузов…
Я безнадежно смотрю на рассохшуюся фанеру. Куплю ли себе другую гитару? Наверное, найду более звучную, более красивую и сочиню новые песни. Но будут ли под новую гитару звучать мои старые песни?
Песня первая.
УЛИЦА ПРОБУЖДЕНИЯ
Трудно сказать, досадно ли было мне, что я жил на улице Спецдревесины. Все другие в поселке носили звучные имена — Степная, Солнечная, Красная… А та, что выходила окнами на речку и соприкасалась с нашей огородами, называлась улицей Пробуждения. По ней мы шли с удочками на утреннюю зорьку, и, наверное, можно было бы сказать, что и я жил на улице с таким красивым названием, но на конвертах писем, которые мы получали нечасто, стояло — «Улица Спецдревесины». Как ни пытался я разгадать тайну странного и нелепого названия, так ни до чего и не додумался: не считая росших в палисадниках акаций и тополей, деревьев в нашем краю не было. А что вообще может представлять собой спецдревесина, я, по малости лет, не соображал. Жил на нашей улице Ванька Будаев — спец по кизякам. Мама, когда называла его так, вкладывала в слово «спец» одобрение. Но что такое спецдревесина? Хорошее дерево?
Однажды бабушка рассказала: это председатель сельсовета Огурцов самолично придумывал названия каждой новой улице в поселке. Какой смысл в них вносил, никто не узнавал. А мне дядя Митя ответил так:
— Спецдревесина — спецдревесина, а улица Пробуждения — самая восточная в поселке, она первой солнышко встречает. Это чтобы всем нам поменьше спать, пораньше вставать, побольше работать.
Чудной человек дядя Митя Огурцов. Кем он был мне? Никем. Однако вел себя со мной так, будто родственник. Давным-давно, когда я только появился на свет, он подарил мне гитару. Легко представить, как это было: не ко мне он, конечно, явился, а к моей маме. Постоял смущенно подле моей кроватки, ушел, ничего не сказав, но скоро вернулся с подарком:
— Держи, Шура! Вырастет твой сынище — певцом будет, вспомнит обо мне. Я-то игрок неважнецкий, — показал он левую руку, на которой не хватало пальцев. — Война помешала. Ну, а твоему пацану сгодится. Вон голосище-то какой…
Почти пять лет гитара пролежала без движения, пока, наконец, я, роясь в чулане, не обнаружил желтый, покрытый пылью, не известный покуда мне предмет. Я выволок его на крыльцо и стал колотить по струнам.
— Эге, малец! Да ты уже музыкант, — засмеялся подошедший дядя Митя.
— Здалассте, — прошепелявил я.
— Нут-ко, дай я тебя поучу. Классическая вещь. Произведение знаменитого композитора Бетховена! — дядя Митя смешно изогнулся. — Учись, пока я жив! — он зажал единственным пальцем левой руки самую тоненькую струну, дернул ее правой и тут же шлепком ладони по корпусу заглушил жалобный звук:— Уловил, малец? «Смерть клопа» называется.
— Как смельть клопа?
— А вот так! — дядя Митя еще раз хлопнул по лаковой поверхности. — Р-р-аз — и нету клопа.
Когда он ушел, я также схватил струну. Она больно обожгла палец, оставив кровоточащую полоску. И гитара была возвращена в чулан. Бабушка заметила:
— И правильно. Рано тебе еще баловаться этой штуковиной. Эвона, больше тебя. Давай лучше попей молочка да пойдем.
Собирать коровьи лепешки, щепочки, палочки — самое скучное в мире занятие, но с бабушкой спорить бесполезно, к тому же я понимал, что без меня ей одиноко. И вот мы шли по пыльной дороге, подсвеченной с обеих сторон искрами «огоньков» — так у нас назывались ярко-оранжевые цветы. Их маленькие купола тихо покачивались на ветру, сливались в единое пламя, и оно тянулось до самого горизонта, над четкой линией которого виднелась коробочка молочной фермы, куда мы, не торопясь, двигались.
— Санька, не зевай! — бабушка указывала на очередную лепешку. — Што зенки пялишь?
Я поддевал высохший блин деревянной лопаткой и бросал его в мешочек, привязанный к поясу. Рядом кланялась бабка, она охала и кряхтела, потому что недавно простудилась и маялась поясницей.
Коровьи прелести мы собирали по необходимости: не было дров. До тайги двести километров, а техники в колхозе мало. Правда, дядя Митя говорил, что на следующий год дадут пару тракторов и машины, тогда про кизяки можно забыть. А эти лепешки мы складывали в стайке, пока не наступала предсенокосная пора — заготовки топлива.
Я представил, как лошади послушно топчут зеленовато-коричневый круг, посредине его стоит Ванька Будаев в закатанных по колено штанах и покрикивает:
— Шалишь, милай!
Кони вскидывают грязные копыта, скалят зубы, тревожно прядут ушами и вновь продолжают однообразную работу.
— Доле-ее-ей! — командует Ванька.
Бабушка с матерью хватают ведра, зачерпывают из большой железной бочки речную воду и торопливо выливают ее в густеющую постепенно массу.
— Еще-е-е!
Ваньку слушались, и он себе цену знал. Я его тоже уважал и с нетерпением ждал, когда он покончит с делами и сядет обедать. Выпив рюмку и закусив, он пел протяжные песни. «Умер жульман, умер жульман за каменной стеною-ю-ю…»
— Вань, а кто такой жульман?
— Жульман-то? Это человек такой.
— Его, что ли, звать так?
— Э-э, нет! Жульман — это разбойник. Ты, Саньте, лучше не мешай, сядь и запоминай. Мы потом с тобой в клубе споем.
— Споем. Только я не хочу про разбойника…
— А ты слушай сюда…
Ванька пьянел, глаза его зажигались бесовским огнем. Наступал черед частушек…
— Опять зеваешь! — возвращала меня к действительности бабушка. — Уж я тебе задам как-нибудь! Матери нажалуюсь.
С фермы мы возвращались в сумерках. Огоньков в степи не было видно, зато в небе все больше зажигалось звезд. Но смотреть на них нелегко. Я беспомощно тер веки, то и дело спотыкался, но каждый раз меня выручала сухая бабушкина рука. «Спать хочешь? Ну, потерпи малость, еще чуток — и придем».
Кажется, я засыпал по дороге, потому что осознавал себя уже утром, когда в выбеленной комнате становилось ослепительно светло от солнца. Но иногда сквозь дрему пробивались мамины слова:
— Устал, сынок?
Мама целовала меня в щеку, а бабушка говорила ей:
— Ты б на себя взглянула, Шура, али сама не умаялась? Ложилась бы тоже…
— Ну что ты, — отвечала мама, — мне еще постирать надо, вон ведь как рубашку вывозил, сорванец.
В полусне, или мне казалось это, я пытался поразмыслить над непонятным разговором мамы с бабушкой.
— Почему мы все такие несчастливые? Дед мой погиб, муж твой жив, а толку с него, как с козла молока, — вздыхала бабушка.
— Не могут, мама, быть все одинаково счастливыми, ведь разные все. Вот если бы мы одинаковые были, всех и любили бы одинаково. И счастья бы всем поровну досталось. А то, что жив муж, — это хорошо, я бы не хотела, чтобы он погиб на войне.
Я понимал, что речь шла о моем папке, которого почти не помнил. В остальном разобраться было трудно. Что значит несчастливые? Вот завтра побегу с утра на речку, и это будет здорово! У меня есть бабушка, мама, дядя Митя часто приходит. Он почему-то пробуждал во мне предчувствие перемен. Но именно из-за дяди Мити мне не довелось испытать их здесь, не довелось увидеть ни новых машин, ни нового моста через нашу речку, потому что мы уехали на Урал.
Мама долго не соглашалась.
Дядя Митя курил папиросу за папиросой и убеждал:
— Пойми, Шура, ни тебе, ни Саньке здесь лучше не будет. Да ведь люблю я тебя. Ну, как еще уговаривать?
Вдруг он наклонился ко мне и спросил:
— Хочешь, Санька, на Урале жить?
Я сказал, что хочу, и тут заплакала бабушка…
День перед отъездом я провел на улице Пробуждения, на берегу. Вдали, как неуклюжий паучок, скользил по паутинке каната паром — последнее лето соединял он берега поселка. Скоро его заменит мост, но я уже был равнодушен к этому. Тем более мне нравилось важно объяснять ребятам:
— Урал большой. Там горы и много дров — целые леса. А еще там преогромные заводы — больше всей нашей деревни.
— А дядя Митя будет твоим папой?
— Ага.
— А дядя Гриша? Он, что ли, здесь останется?
— Останется, — по-взрослому отвечал я. — Он хороший, только водку пьет. Вообще-то папка добрый… Ну, ладно, робя, мне пора.
Гурьбой добежали до дома, возле которого уже стояла машина. На подножке кабины сидел дядя Митя, он барабанил по корпусу гитары натруженными пальцами здоровой руки.
— Где тебя носит? — встретила меня мать. — Иди, попрощайся с бабушкой.
Я ткнулся в бабкин подол. Бабушка гладила мою голову и слушала маму.
— Устроимся, заберем к себе. Кизяков пока хватит — вон сколько понаделали. Картошка цветет неплохо.
Хриплый сигнал прервал мамины слова. Все заторопились. Дядя Митя помог маме забраться в кабину, меня же подбросил в кузов, куда лихо влез и сам. Все, кто свободен был в этот час, вышли нас проводить. Старая полуторка тронулась, тарахтя и поскрипывая. Я долго-долго смотрел на удаляющиеся дома. Поворот — и последние крыши улицы Пробуждения скрылись из вида. В плечо больно уперся гриф гитары, которую и в машине не выпускал из рук дядя Митя. От тряски тоскливо поскрипывала панцирная сетка кровати, приставленная к переднему борту, а мне казалось, что это звенят неумело гитарные струны.
Песня вторая.
ВЫБОР
— Бекетов, о чем задумался?
— Решил уже…
Математичка недоверчиво заглянула в мою тетрадь:
— Надо же! Молодец! Можешь быть свободным. Не забудь только, что завтра классный час…
Проходя мимо парты Туманова, я успел заметить, что и он заканчивает контрольную — рядом с цифрами на промокашке победно развевался флаг над палаткой. Я усмехнулся про себя: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Мне непонятен был Генкин фанатизм. Навьючится, как верблюд, и топает по горам до потери пульса. В холод, в дождь… В нормальную погоду мне и самому нравилось побродить в лесу, грязь же месить — увольте. Но Генка… Дошло до того, что родители стали запрещать ему подобные развлечения.
Ха! Запреты! Если бы Ева и Адам не отведали запретных яблок, то они бы не стали прародителями человечества. Не переходили бы люди через барьеры дозволенного, — не было бы и великих открытий. Убеленные сединой старики практически во все времена накладывали табу на вино, табак, поздние возвращения домой. Но до сих пор на земле не бросили пить, курить, искать приключений по ночам. Выходит, он самый древний — Закон Запретного Плода. И мы все связаны им, как прочной веревочкой, — одни должны устанавливать запреты, другие — нарушать.
Туманов догнал меня возле пожарной каланчи, от которой начинался старый город. Потемневшие от времени деревянные домишки смело поднимались по касательной к небу, но вскоре самая длинная из улиц обрывалась, упершись в скалистую преграду. Стена метров в тридцать высотой имела отрицательный угол, и подниматься по ней мы боялись. Кроме Генки. Вот и сейчас он остановился и спросил:
— Может, попробуешь?
— На фиг… Я уж лучше обойду.
— Как хочешь… А зря. Рискни. Мало ли что в жизни случится? Вдруг и на вершины придется взбираться?
— Вот когда придется, тогда и научусь, — отрезал я и зашагал в обход, нисколько не переживая за Тумана: он знал каждую трещину в этих скалах.
Мне пришлось торопиться, чтобы прийти раньше товарища, и я, не обращая внимания на участившееся дыхание, почти бегом преодолевал крутой подъем.
Вот, наконец, сквозь плотные заросли кустов проглянуло нагромождение каменных глыб — гребень той стены, по которой с не видимой отсюда стороны взбирался Генка. Резко запетляла едва заметная тропинка, ведя меня сначала к расщелине, а затем к небольшому гранитному уступу. За ним скрывался потрескавшийся фанерный щит с поблекшей от дождя пиратской эмблемой. Миновав его, я оказался в ложбине, которая и вывела меня прямо к Оазису — так мы называли площадку, окантованную каменными россыпями, колючими кустами и молодым ельником.
Как я ни спешил, Генка опередил меня. И теперь он стряхивал со своей куртки налипшие на нее камешки и тихо ругался:
— Черт возьми, до чего же сегодня скользко! Хорошо, что ты не полез.
Я поглядел на небо — сквозь осенние тучи изредка просвечивало солнышко. Да, скоро нам придется менять место наших встреч. А жаль… Здесь мы были хозяевами: никто не мешал. Можно было спокойно курить, во весь голос петь. Здесь же отрабатывали приемы самбо — по книжке без корок. Единственным свидетелем наших занятий был деревянный пятиметровый идол, почти прижавшийся к одной из скал. Мы его прозвали Ванькой Метелкиным. Удивительную скульптуру сотворил из останков старой лиственницы неизвестный художник. У Ваньки была длинная борода, она переплеталась с метлой — торчащими из земли корнями. Цепляясь за хитросплетения метлы-бороды, можно было добраться до края чаши, откуда был виден весь город! Под корнями у нас хранились и папиросы. Вспомнив об этом, я чуть не задохнулся от предвкушения затяжки и было двинулся к идолу, но Туманов схватил меня за локоть и удивленно произнес:
— Саня, смотри…
Вот это фокус! Чуть правее Ваньки Метелкина между зубцами каменных глыб показалась фигурка. Но это был не Воробьев, который иногда под настроение мог повторить Генкин маршрут. Фигурка выпрямилась, помахала нам рукой.
— Девчонка! — удивленно и восхищенно выдохнул Туманов.
Тем временем девушка огляделась и уверенно направилась к Ваньке Метелкину. Нагнувшись, она оперлась руками на лысую Ванькину голову и ловко начала по нему спускаться. Мы с Генкой разинули рты, дивясь такой прыти. А между тем девчонка уже подошла к нам:
— Салют, мальчики! А вы здесь неплохо устроились… Меня зовут Света.
Появись летающая тарелка или снежный человек, они не смогли бы ошеломить сильнее. К тому же девушка была красивой — пожалуй, даст фору любой из нашего класса.
Туманов опомнился первым, пожал протянутую руку:
— Генка… А вы что, скалолазка?
— Второй разряд… У нас в Красноярске этим не удивишь. Столбы знаменитые слыхали? Я там часто пропадаю. А здесь тоже здорово. Только я еще никого не знаю. Отца перевели сюда работать, ну а я за ним увязалась. Пока устраиваемся, а учиться я буду в педагогическом училище…
Света болтала с нами, как со старыми знакомыми, обращаясь, в основном, к Туманову, который ей односложно отвечал. А я словно язык проглотил. Вообще-то перед девчонками я не пасовал. Случалось даже пару раз целоваться — Закон Запретного Плода напоминал о себе. Но такого, как сейчас, я никогда еще не испытывал.
— А что это у тебя друг такой бука? — Света кокетливо посмотрела на меня, и я окончательно потерял дар речи.
— Кто? Санька-то? Какой же он бука? — Генке даже смешно стало. — Да он в нашей компании самый заводной. Ты бы послушала, как он на гитаре играет. Песни сочинять пробует.
— Ой, как интересно! — Света даже в ладоши захлопала, потом по-королевски протянула вперед руку. — А не смогли бы вы, дорогой маэстро, посвятить концерт для гитары с оркестром и мне. Я вас щедро вознагражу… Ну, не концерт, а хотя бы маленькую, вот такусенькую песенку. Мне еще никто песен не посвящал — только стихи.
Я попытался принять игру и сказать: «Прекрасная принцесса, мне не надо никакой награды, кроме тех знаков внимания, которыми вы, хоть изредка, будете одаривать», — но в горле пересохло, и я, помимо своей воли, буркнул:
— Попробую…
Наверное, я выглядел жалко. Но тут, к счастью, раздался свист Сарыча. Значит, Сарыч с Воробышком скоро появятся здесь. Я, обрадованный тем, что смогу выйти из нелепого положения, свистнул в ответ. Друзья ворвались, издавая индейский клич, но, увидев, что мы здесь не одни, умолкли и замедлили бег. Сарыч подозрительно покосился на нас с Генкой, оглядел Светлану и, обращаясь к Воробьеву, тенью следовавшему за ним, спросил:
— А эта здесь откуда и зачем?
Света обиженно поджала губы и нравоучительно заметила:
— Воспитанные люди, когда приходят в дом, здороваются…
Этим Света все испортила. Мы с Генкой не успели объяснить, что к чему, и Сарыч с Воробышком, которые терпеть не могли, когда их учили, завелись.
— Привет, буфет… — кривляясь, выскочил из-за спины Сарыча Васька Воробышек.
Сарыч остановил его:
— А мы вот такие невоспитанные. К тому же это наш, а не твой дом. И тебе в нем делать нечего. Правда, Саня?
Я отвел глаза и промолчал.
— Подумаешь, — фыркнула Света, презрительно сморщилась и направилась к выходу из Оазиса.
Я сорвался с места и настиг ее уже возле пиратской эмблемы. Сбивчиво оправдывался, просил прощения за ребят. Я был в ее воле, и мне это нравилось. Приглянулось, видимо, и ей чувствовать собственную неотразимость. Она ответила согласием на предложение — встретиться завтра в шесть часов у водной станции. Она побежала к трамваю, а я, плохо что-либо соображая, отправился домой.
«Когда сердце стучит о любви, когда голос поет о тебе…»
Я зачеркнул написанное. Может быть, лучше так? «Вновь гитара моя запела, наши чувства воспринимая…» Оставив лист бумаги, я снял со стены семиструнку и попытался пропеть второй вариант. Впрочем, почему «наши чувства». «Мои» — еще ясно, а вот ее?..
Песен я еще не сочинял, хотя на гитаре вроде играл неплохо. И дернуло же Генку выдать желаемое за действительное. И я тоже хорош! Пообещал… С чего начать? Со стихов, или с мелодии? Не получалось ни то, ни другое. Что-то неясное бродило в душе, но как облечь это в слова и музыку? Я опять хватал гитару, брал простенький аккорд, снова откладывал ее.
В комнате стемнело, но не хотелось включать свет. Пришли с работы мать и дядя Митя, заглянули ко мне, удивились, что сижу в темноте, потом удалились на кухню. Их присутствие раздражало, не давало сосредоточиться. Я поневоле прислушивался к их разговору.
— Для мастера что главное? — басил дядя Митя. — Главное, чтоб начальство с него стружку не снимало. Вот. А чтобы с меня не сдирали лишние слои, я должен вертеться быстрее детали.
Вскоре после переезда на Урал у дяди Мити появился животик, но порывистость в его движениях не исчезла. Он был такой же подвижный, такой же говорливый.
Мать что-то сказала отчиму. Что, я не расслышал, так как тот грохотал на всю квартиру:
— Оставь его. Может, он влюбился! Пятнадцать лет как-никак, растет парень! Ну, а сегодня, наверное, поссорился…
Я возразил ему мысленно: нет, не поссорился, просто мне надо написать песню, как это делается, не знаю.
Опять было взялся за гитару, но заглянула мать, включила свет:
— К тебе ребята…
По-хозяйски протопали Сарыч и Воробьев, потом неловко протиснулся Туманов. Видно, он не хотел мешать мне, но чего не сделаешь ради компании?
— Вот ты где, — заговорил Сарыч. — Чего сбежал из Оазиса? Решили узнать, не обиделся ли.
— Конечно, нет! — смутился я.
— Не красней… А я думал, из-за этой фифочки ты теперь с нами знаться не будешь. «Воспитанные люди, когда приходят в дом, здороваются»… Подумаешь, краса-а-вица…
— Что ты, Сарыч, она неплохая девчонка, — я обернулся за помощью к Туману.
— «Когда сердце стучит о любви, когда голос поет о тебе», — Воробышек декламировал стихи, которые я не успел убрать со стола. — Это ты для той пишешь? Тю-тю-тю… Влюбился, что ли?
— Не влюбился, — смущенно залепетал я. — Просто песню про любовь пообещал ей написать.
— Вот это молодец! Вот это друг! — заехидничал Сарыч. — Мы с тобой сколько пудов соли съели? Забыл, что ли, как из воды тебя вытаскивали? Как волокли, когда ты ногу растянул? Хоть бы спасибо сказал. А тут увидел бабью юбку и сразу — стишки, песенки. Впрочем, ты можешь искупить вину. К субботе чтоб было и про нас. Общая наша песня. Понял?
Они не попрощались, только Туман подмигнул мне: мол, работай, не падай духом.
Было десять минут шестого… Мой строгий костюм бросался в глаза прохожим, и казалось, что все смотрят на меня. Начинал сыпать дождь, по пруду бежала рябь. Рыбаки погоды не замечали, и я позавидовал им: вот ведь сидят себе — и никаких проблем. Трамваи двигались один за другим, а Светлана все не показывалась, и я уже горько подумал, что свидание не состоится. Но чудо все же свершилось. Света, будто понимая мое состояние, ласково поздоровалась, взяла меня под руку, звонко засмеялась, и мне стало легко; почувствовал себя умным, уверенным в себе. Меня словно прорвало после того молчания в Оазисе. Я говорил о классе, расхваливал город, не забыл представить и всех ребят из нашей компании. Света внимательно слушала, поеживаясь от внезапно опустившейся измороси, потом вдруг спросила:
— Зачем ты с ними дружишь?
Я пожал плечами, мол, друзей не выбирают. И только потом понял, что вел себя предательски по отношению к ним. И опять-таки, размышляя впоследствии о моем знакомстве со Светой, стремился понять, была ли любовь. Я ждал свиданий, радовался прикосновению ее руки к своей, наслаждался ее голосом, но где-то подспудно выплывала мыслишка: она же играет со мной. Для чего только? Утвердиться в собственной власти? Доказать свою исключительность? Ведь именно она при нашей второй встрече настояла, чтобы песню для нее я спел в Оазисе, в присутствии ребят.
Это были мои худшие дни. Кое-как отвечал уроки, едва не схватил двойку по литературе: учительница просто пожалела меня и ничего не поставила. Но почему-то после такой встряски родилась первая строчка песни для ребят: «Значит, есть, что сказать, если мы собираемся часто». Вечером песня была закончена: все встало на места — и слова, и мелодия. Наверное, снизошло на меня вдохновение, потому что получалась и песня о любви.
Заглянул Туманов.
— Слушай, может, тебе помочь? Я тут кое-что сочинил.
Генка пел про горы, а я думал: «Все ясно, лучше гор могут быть только горы…»
— Прости, Туман, — сказал я, — но моя тоже готова. Мне кажется, она больше подойдет.
— Спой…
— Нет, потом. Всем вместе!
Я скрыл от него, что есть уже песня и для Светы. А может, зря? Что-нибудь общими усилиями придумали бы.
Как мне хотелось изменить место свидания со Светланой! Пусть льет дождь, пусть сыплет град! О том, что будет, когда ребята и Света встретятся в Оазисе, думать не хотелось.
Метелкин скучал. Я привычно приветствовал его:
— Жив, курилка!
Тогда обычно следовало: «Тогда закурим!» Но сейчас курить не хотелось. Я подобрал подходящий камушек, удобный для сиденья, устроился. Тронул струны, и они послушно отозвались аккордами. Я еще не знал, что случится дальше, но гитара, наверное, знала. Когда сквозь кусты протиснулась Света, а за ней ребята, я растерялся.
Посмотрел на Тумана — он потупил взгляд. Эх, Генка! Знал бы ты, что я чувствую себя голодным ослом между равными охапками сена. Я прижался спиной к Метелкину, подождал, когда усядутся ребята, и ударил по струнам: играй, гитара, выбирай сама мелодию, выбирай!
Светлана сидела, обхватив колени и впившись взглядом в мои дрожащие руки. Косой солнечный луч освещал ее бледное лицо, четко очерчивал колючие ресницы. Она слегка щурилась, и это придавало глазам какой-то неземной оттенок.
Сарыч, как настороженный зверек, смотрел то на нее, то на меня. Маленький Воробьев улегся на траву, уже пожелтевшую, — конец сентября ведь. Туманов отстраненно ковырял ледорубом в валуне. Я знал: Генка единственный, кто не осудит меня, какую бы песню я ни спел.
Вблизи защебетали пичужки, а я все не решался начать, медленно перебирал струны. Долго так продолжаться не могло. Но какую бы песню выбрать? Жестко укололи глаза Светы, и я призывал, отчаявшись: не молчи, гитара!
Сначала показалось, что пространство Оазиса заполнила мелодия любви, но едва настало время запеть, как я понял, что где-то напутал, а исправить уже невозможно. С языка сорвались слова: «Значит, есть, что сказать, если мы собираемся часто!» Потом зло, отчаянно продолжил: «Наши струны звенят, как бокалы звенят на пирах!!!»
— Ур-р-аа! — завопил Сарыч. — Наша взяла!
Его нисколько не интересовала песня, важно, что победила компания и раскольник вернулся в лоно ее. Света поднялась и медленно побрела из Оазиса, такая беззащитная, что я не выдержал и ринулся за ней, но резкая рука Сарыча остановила:
— Будь мужчиной!
С этого дня медленно, но неотвратимо стала остывать дружба с ребятами.
Песня третья.
РАБОЧАЯ КЛЯТВА
Дядя Митя умер прямо на совещании.
Мать, с запавшими глазами, осунувшаяся, так и не сняв пальто после похорон, сидела на диване и бессознательно разглядывала узоры половика. Я мерял шагами пол: от стены до стены — четыре шага.
— Мам…
Она не шелохнулась, словно находилась еще там, на кладбище, или еще дальше — в той жизни, в которой дядя Митя был живым. Я сел рядом и обнял ее:
— Ну, мам, очнись!
Впервые я заметил у нее седые волосы.
— Да-да, сынок, сейчас… Сейчас… Ты, наверно, голоден?
— Не надо, мама, сам приготовлю… Буду устраиваться на работу.
Мое заявление заставило ее встрепенуться.
— Куда работать? Как работать? А школа? Ты, Саня, что это надумал-то… Ведь полгода осталось, дотяни уж.
— Нет, мама, я все решил. Тебе будет трудно одной.
— И не выдумывай! — к ней разом вернулась решимость. — Ты, что же, считаешь меня ни на что не способной? Разве я собственного сына не в состоянии прокормить? Да я вон еще какая здоровая!
Раньше я нередко уступал матери, но на этот раз решил твердо, как ни старалась она меня переубедить. Перевелся я в вечернюю школу, устроился электрослесарем на завод.
— Автоматчики слушают! — Мой напарник Витька мастерски схватил телефонную трубку, прижал ее плечом, так как руки уже собирали инструмент. — Что? Газ отсекло? — переспросил он и объявил уже для меня:
— Нинка звонила, опять кочегары что-то намудрили. Автоматика безопасности сработала — вот и забегали.
Я молча натянул ушанку, замотался шарфом, подождал, когда оденется наставник, и мы вышли, каждый со своими мыслями. Я думал о кочегарах. Раньше представлял их по песне «Раскинулось море широко…» Оказывается, сейчас кочегары — как профессора, поглядывают на приборы, изредка прикасаясь к вентилям: подкрутят чуток, посмотрят на стрелочки и снова сидят. Витька предвкушал встречу с Ниной.
Она встретила нас у входа в цех.
— Ниночка, с тех пор, как я увидел тебя, мое сердце не в покое, оно бьется и трепещет, как…
— Иванов, перестань! Опять со своими глупыми комплиментами. Иди лучше на пятый котел.
Витька неравнодушен к пирометристке, но та, по его выражению, холодна, как сфинкс.
Я уже научился немного разбираться в делах котельной. Вот кочегар сует факел в топку, пытаясь разжечь печь, — значит, перешли на ручное управление: в жаркой утробе вспыхнет пламя, стрелки на шкалах приборов возвратятся на прежние места, но кочегару сидеть уже некогда — теперь он весь внимание. Рядом суетились мастер и начальник.
— Шустрей, мужики, шустрей! Мы ведь завод без тепла оставим. Тридцать с ветром — не шутка!
Витька недоуменно всмотрелся в световое табло и чертыхнулся: горят все лампочки.
— Эй! Переключаю — смотрите там! — предупредил он и перевел тумблер на автоматическое регулирование, ожидая сигнала сирены.
Но самописец регулятора уровня воды аккуратно вычерчивал линию, похожую на застежку-молнию. Перо равномерно колебалось в заданном интервале. Обратная связь исполнительного механизма работала безупречно.
— Следи за газом, разрежением и воздухом, — скомандовал Иванов Нине, — а ты, Санька, секи пар. Вода вроде в порядке.
Я послушно направил взгляд на манометр. Стрелка, показывающая давление пара, застыла на отметке в пределах допустимого. Так прошло минут двадцать — глаза устали.
Наконец, пришел Витька и довольно заржал:
— Что, как баран на новые ворота, уставился? Пошли к себе… Попрошу нас с Бекетовым больше не тревожить. Чао, Ниноч…
Оглушительный вой сирены оборвал фразу на полуслове.
— Эх, раззявы мы, раззявы! — разъярился Иванов. — Ну-ка, последи за отсекательным клапаном!.. То есть, стой, глазей лучше на манометр: у тебя это хорошо получается.
Кочегары снова засуетились.
Мое дело — все тот же манометр, на стрелке которого так трудно сосредоточить внимание. От напряжения показалось, что она вздрогнула. Я тряхнул головой — нет: прилипла и не оторвешь. Неожиданно опять в уши ударила пронзительная сирена. Нина выключила ее, и во внезапной тишине как-то особенно грубо прозвучала Витькина ругань:
— Ах ты, кошачья морда, что надумала! Сидит, сучка, глаза вылупила, а потом как прыгнет на рычаг, и готово. За угол завернула, наблюдает. Цирк да и только. А мы тут свои мозги чуть не наружу вывернули. Видали паскудину!
Кошка и не пыталась вырваться из поцарапанной руки.
— А вы тут развели кошачник!
Витька яростно помахал муркой перед носом ошеломленного кочегара.
— Но-но, ты полегче, — попытался возразить тот.
— Я те покажу полегче! — Витька был готов растерзать кого угодно, и только Нина сумела остановить его наступательный порыв:
— Витенька, золотце, отдай кошечку мне. Ну, пожалуйста!
От ласковых слов избранницы своего сердца Иванов растаял и сам стал похож на котенка, которого только что почесали за ухом. Но и тут он не смог не подурачиться.
— Для тебя, моя радость, готов на все. Даже отдать эту паршивую животную.
Дома за ужином я рассказал об этом эпизоде матери. Она от души посмеялась, а потом спросила:
— Интересно тебе на заводе?
— Интересно, — ответил я серьезно, — только поскорей хочется самостоятельности.
— Ты же тогда и по ночам работать будешь.
— Ну и что же? Думаешь, не смогу?
— Сможешь! — мать провела рукой по моей голове; я уклонился от ее ласки. — Взрослый же!
Слишком обычными казались мне утренние смены. Хотелось большей ответственности, а тут — один-два вызова.
Сделав дело, Витька обратно в цех не торопится: народ есть и, если что где случится, ребята сходят. Как-то он предложил мне:
— Завернем в механический? Там у меня кореш работает, хочу ему стабилизатор для транзистора заказать, а то мой греется, зараза.
В механическом я еще не бывал, поэтому охотно согласился. Теплый воздух калорифера в воротах приятно обжег лицо. Цех встретил нас шумом станков. Витька, уверенно лавируя, повел меня в дальний конец участка.
— Привет, Леха! — хлопнул он по спине своего друга. — Выключай бандуру: дело есть.
Леха не спеша выключил станок, вытер ладони ветошью, поздоровался, молча выслушал Витьку, покачал головой:
— Нет, ты мне на пальцах не толкуй. Чертеж нужен или, в крайнем случае, эскиз. Тут вам не проводки загибать да прикручивать.
— Какой тебе еще чертеж? Выточить стаканчик, три дырки просверлить…
— Опять свои пальцы растопырил. Сядь лучше, нарисуй, чтоб все честь по чести было. Какая посадочка, какой допуск, чистоту поставь. А то таких стабилизаторов наделаю — век проклинать будешь.
— Вот зануда! Что тут делать? Я ведь сроду не чертил никогда!
— Сказал, без чертежа не буду — значит не буду. Приходи завтра ко мне, обмозгуем вместе. А щас план гнать надо, вишь, мастер косится!
— Пижон ты, Леха! — презрительно скривился Витька. — Да ладно, друг все-таки…
Мы двинулись к выходу. Я с особым интересом рассматривал цех, ведь в механическом работал дядя Митя. Наверное, в той стеклянной будочке стоял его стол. Хотел даже спросить кого-нибудь, но Витька толкнул меня локтем:
— Ты что, оглох? Тебя вон парень доораться не может.
В маленьком чумазом пареньке я не сразу узнал Воробышка. Вот не думал, что он уже училище кончил. Воробышек объяснил:
— Мы здесь на практике. Еще месяц поработаю, а потом курсовой чертить.
Витька сразу насторожился:
— Слышь, земеля, помоги! Мне чертежик надо сделать.
Минут через двадцать эскиз был готов, и Витька понес его Лехе. Мы с Воробьевым остались одни. Обоим стало неловко от затянувшейся паузы, хорошо, что вскоре вернулся Иванов и прервал мое размышление о том, как трудно разговаривать с бывшими друзьями.
Случайная встреча с Воробышком заставила меня и поволноваться: я-то думал, что заводская проходная разделила нас, а оказывается, снова свела вместе. О Сарычеве я не стал расспрашивать, а ведь он учился вместе с Воробьевым и, значит, тоже проходил практику на заводе. Вдруг и Туманов, закончив школу, придет сюда?! Когда это произойдет, я уже буду опытным рабочим, научусь запросто разбирать и собирать схемы, получу право поднимать телефонную трубку и авторитетно заявлять: «Автоматчики слушают!»
Дежурные электрослесари, к славному племени которых я принадлежал, работали по скользящему графику: четыре дня в одну смену — отдых… четыре дня в другую — и снова отдых… «Скользить» я стал после того, как сдал на разряд. Это был памятный день. Отвечал на экзаменах хорошо, хотя и волновался. Потом члены комиссии тепло поздравили меня, и я, ликуя, выбежал из кабинета начальника цеха: скорей в группу, к ребятам! Я ведь не жмот какой, отблагодарю, специально на этот случай пятерку из дому захватил.
Как только подошел к нашей комнате, дверь распахнулась и я оказался буквально на руках у ребят.
— Качать салажонка! — заорал Витька.
Меня три раза подкинули к потолку, потом усадили в потертое кожаное кресло. Оказывается, собралась вся группа автоматики, пришли и те, кто отдыхал, и те, кому надо было выходить в ночь. У меня едва слезы не выступили, но тут наш мастер Виктор Иванович подчеркнуто строго приказал:
— Слесарь Бекетов, прошу вас встать! Повторяйте слова клятвы: я, такой-то, такой-то, клянусь регулятором уровня, что не опозорю чести рабочего класса…
Это была традиционная клятва, и все, здесь присутствовавшие, прошли через нее. Голос мой дрожал:
— …и, если даже мне придется изменить избранной профессии, обязуюсь до конца быть верным клятве. Клянусь регулятором уровня!
Потом мы пили чай из самовара. Мужики заспорили о настройке «Кристалла», прибора, который держит уровень воды в барабане котла, но часто подводит кочегаров и нас. Шел совершенно равный разговор, и я тоже мог вставить свое слово. Как здорово быть взрослым!
— Может, обмоем разряд?
Виктор Иванович укоризненно взглянул на меня:
— Не надо, Саша, у нас это не принято. Да и деньги тебе сгодятся.
И дома меня ожидал сюрприз: на празднично накрытом столе маленькими шляпками над вазой алели гвоздики. Зимой, в феврале, они показались мне самыми жаркими цветами на свете. «Мамочка, милая!..» Она расцеловала меня.
— Поздравляю, сынок! За это не грех и выпить немного.
Мать достала из шкафчика стопки, но я, неосознанно скопировав мастера, остановил ее: «Не надо, мама, у нас это не принято!»
Песня четвертая.
НОЧНАЯ СМЕНА
В первую свою ночную смену я поругался с Витькой. На работу мы пришли почти одновременно. Парни передали Иванову журнал дежурства, он расписался, значит, принял дела — и отправился в дальний конец коридора. Вскоре по кафельным плиткам цеха разлился скрежещущий гул — Иванов тащил медицинские носилки.
— Что смотришь? Спальня экстра-класс… Ушли наши орлы! Порядочек! Можно устраиваться. Ты на столе располагайся — бери фуфайки в шкафу, стели и дрыхни на здоровье, разрешаю. Ну а я уж по-королевски, на носилках. Ложись, ложись, не стесняйся!
— Вить, а ребята передали, что на котле авария.
— А, ерунда! В первую смену вахлаков много. Утром сделают, — он со спины перевернулся на бок. — Не хочешь спать, займись чем-нибудь, почитай, что ли…
Заверещал телефон. В тишине его звонок оказался оглушительным и резким. Я кинулся к трубке, снял ее и только потом заметил, как Витька крутил пальцем у виска.
— Кто тебя просил? — шепотом проворчал он. — Дай сюда! Автоматчики слушают. Котельная? По воздуху отсекает? Ну и черт с ним, пусть отсекает. Ты, слышь, там у прибора шланг выдерни и перемотай чем-нибудь, вот и не будет отсекать. Что?.. Ничего страшного, не взорвется. А у нас, понимаешь, вызов срочный, в сборочный, там у них на гальванике потенциометр не пашет, срочно велели топать. Диспетчер завода звонил, обещал голову снять, если до двух не наладим. Так что чао!.. Ну все, Санек, порядочек, теперь они нас не потревожат, можно дрыхнуть.
— Вить, а вдруг что случится?
— Ерунда! Что я, первый раз, что ли?
Мне стало не по себе, и, ничего ему не сказав больше, я начал собирать инструменты. Витька привстал:
— Ты чего это?
— Пойду все-таки посмотрю.
— Да ну? Ты что, передовиком захотел стать?! Ах, качайте меня, какой я честный! Какой благородный! Пусть подлец Иванов сны смотрит, а мы пойдем пятилетку за три года выполнять. Может, еще Иванычу накапаешь? Да я те щас…
Прием самбо, отработанный когда-то в Оазисе, я провел по всем правилам. Витька бухнулся в носилки, как там и был.
— Извини, Витя! Спасибо, что учил меня, но я не тебе, а всем клятву давал. Да и ты клялся. Ведь клялся?
— Молокосос ты, однако. Хреново я учил тебя, — выкарабкиваясь из носилок, пробормотал Витька, не решаясь снова подойти ко мне. — Клятва, клятва… Заладил, как попка. Она для таких дураков, как ты, придумана. Это все Иваныч мозги вкручивает…
Я повернулся и пошел к выходу.
— Катись, ударник несчастный, — пробубнил мне в спину Иванов, мой первый наставник.
Впервые я работал самостоятельно да к тому же один — никто не помогал, не подсказывал, не дублировал. При раздражающем свете двенадцативольтовой лампочки-переноски я ковырялся в приборах, тыкал тестером в клеммы, напрягал мозговые извилины, пытаясь распутать хитросплетения проводов. Упрямство не позволяло мне сдаться и уйти, а в сознании тупо пульсировала где-то вычитанная фраза: «Не откладывай на завтра того, чего не сможешь сделать вообще!»
Вот тебе и самостоятельный человек, вот тебе и сдал на разряд! Никому ничего не доказал, а только опозорился. То-то будет торжествовать Витька. Стало тошно от этой мысли.
— Замаялся, сынок? На, подкрепись маленько, а то отощаешь не обедамши, — пожилой кочегар положил на табурет домашние пирожки и поставил железную кружку с чаем. — Что-то я тебя не видал раньше. Из новеньких, али как?
— Ага, — неохотно отозвался я, выходя из-за дверки щита управления.
— Запарился! — заметил кочегар. — Один-то пошто? Ваши ребята по двое ходют.
— Вызвали другого в сборочный, — соврал я.
От горячего чая и вкусных пирожков разморило, страшно захотелось прислониться где-нибудь к стеночке, закрыть глаза и… Но я все-таки полез в железный ящик, которым мне представлялся в этот момент щит управления. А там от духоты, запаха изоляции стало совсем невмоготу.
За маленьким окошком котельной вовсю гудела вьюга: за стеклом стоял белый волокнистый туман. И так поманило меня хоть на миг окунуться туда, остыть, что я не выдержал, приоткрыл дверь, не одеваясь, нырнул в колючую метель, зачерпнул из сугроба снега и растер разгоряченное лицо. «Теперь можно терпеть!» Но у котла стало хуже, чем прежде. Охлажденную кожу саднило, как после ожога. Кошмар, а не работа! Как-то незаметно теория была отброшена в сторону, я перешел на метод проб и ошибок. Найду две точки, замерю напряжение, потом еще две точки, потом еще. И так до тех пор, пока все тот же кочегар не показал на большие электрические часы:
— Шабаш, отдыхай! Наше время истекло.
Я вернулся, когда утренней смены еще не было. Витька, успевший убрать носилки, со скучающим видом спросил:
— Ну как, передовик, выпендрился? Пиши теперь в журнале, что Иванов не пошел на вызов, а что пай-мальчик Бекетов проявил высокую сознательность и исправил повреждение.
— Ты старший, ты и пиши.
— А если ты напортачил?
Я взял авторучку, нашел чистую страницу и записал:
«Прошу снять с меня разряд, так как я его еще не заслужил».
Купание в ночной пурге не прошло бесследно: неделю я провалялся в бреду. Мать с ног сбилась, поила меня лекарствами, сама ставила уколы — своего очередного отпуска не пожалела, чтобы ухаживать за мной. Она рассказала, что пока я был без сознания, приходил Виктор Иванович… Генка Туманов по два раза в день наведывался, так что скоро, мол, опять заскочит.
И точно, он не замедлил исполнить ее предсказание. Я здорово обрадовался Туману. Сразу же заставил его рассказать новости, узнал, что с Сарычем и Воробышком он видится от случая к случаю и они в первый день весны не выбрались в лес, вопреки старой традиции. У каждого теперь свои дела и личные интересы. Генка поделился секретом:
— Кончу школу, сдам экзамены в геологоразведочный и махну на Сихотэ-Алинь — маршрут высшего класса: четвертая категория! Я ведь, Сань, в турклуб при вашем заводе записался. Сейчас разрываюсь: и к походу надо готовиться, и экзамены на носу. Слышь, а может, с нами рванешь? Я уговорю ребят, чтобы взяли — ты потянешь, ты упрямый.
Я сделал вид, что тоже одержим рюкзаком, и изобразил сожаление.
— С удовольствием, Гена, но ведь работа, а отпуск еще не скоро. Да и экзамены в вечерке.
На самом деле у меня ни тени зависти не было к Туманову. Подумаешь, поход! Наоборот, после встречи с другом стало легко на душе. Впрочем, Генка всегда умел быть ненавязчивым, приятным собеседником. Порой и мне хотелось быть таким же, но не хватало доброты, терпения, справедливости. Он мало раздумывает над тем, кто прав, кто не прав, а если попутчик, озлобившись или устав, бросает рюкзак на полпути, Туман взваливает груз на свои широкие плечи, потом, виновато улыбаясь, садит сверху и того человека. Я тоже, наверное, подниму рюкзак — если в нем будет общий наш груз. Но человек, бросивший его, перестанет для меня существовать. Как Иванов, например.
Витька сам напомнил о себе, явившись очередным гостем.
Он присел без приглашения на стул возле кровати, достал из спортивной сумки пару бутылок «Жигулевского» и сушеную рыбину.
— Пейте пиво, пейте квас — морда будет, как у нас. Ты, Саня, великий человек, тебе скоро памятник поставят, а вот учителю физики — нет, потому как плохо он тебя учил… Там делов-то — всего два конца перебросить, и готово. А это тебе на память, — Витька вытащил из кармана сложенный вчетверо лист из журнала дежурств автоматчиков с моей злополучной записью.
Пока я тупо держал бумагу, Витька схватил со стены гитару, неумело бряцая по струнам, пропел:
— Ты постой, пацанка, погоди! Дай взглянуть на тебя, дорогая!..
Я не мог вытерпеть его бесцеремонности и, давая волю раздражению, закричал:
— Положи инструмент на место и катись к чертовой бабушке!
Пока Иванов обувался в коридоре, я сказал матери громко, чтобы и ом слышал:
— Мама, не пускай его больше ко мне, если хочешь, чтобы я выздоровел.
— Какой ты злой, Саня, — упрекнула она меня после, но не стала ни о чем расспрашивать, а только посоветовала скорее поправляться, потому что начиналась весна — мое любимое время года.
Я догадывался об этом и сам: в форточку уже не раз врывался звон серебряных колокольчиков капели. Предвкушение тепла и нежного солнца, как лекарство, возвращало мне силы, и вскоре я вышел на улицу.
Весна влажно дышала в парках и лесках, надувала паруса бумажных корабликов, блестела талой водой на резиновых сапожках малышей, падала желтыми зайчиками на большие квадраты, нарисованные мелом на асфальте. Дети всегда первыми замечают преимущества весны. Затем женщины — им не терпится надеть легкие наряды. И только потом наступает очередь мужчин, которые почему-то не очень торопятся расстаться с зимними шапками и утепленными ботинками. Это было мне на руку, так как после болезни одеваться надо было как можно теплее. Нарядившись снова в зимнюю одежду, я не выглядел белой вороной.
Хорошо, когда не нужно торопиться. Если хочешь быть художником — не спеши, и ты увидишь вокруг себя столько всего, что никогда не будет недостатка сюжетов. Много раз по утрам я проскакивал в низенькое здание проходной и словно не видел, не замечал около него старинной чугунной решетки. Здорово пришлось потрудиться мастерам, чтобы отлить ее. Зато теперь она щедро радует взгляды людей. Только тех, кто не ленится смотреть! А вот настоящий памятник — пушки на больших стальных колесах со спицами. Теперь, конечно, это не оружие, но когда-то такие пушки добывали славу русскому воину, помогали защищать свободу Родины.
Увлекшись размышлениями над прошлым и настоящим завода, я как-то не подумал, а радостно ли мне снова встретиться сейчас с товарищами. Но ребята, видно, разбежались но вызовам, и лишь Виктор Иванович шелестел калькой, просматривая чертежи. В углу штабелями лежали новые приборы, грудились у стены металлические панели, переходные коробки.
Мастер обрадовался мне, поинтересовался, когда ждать на работе, и поторопил:
— Давай! А то дел — невпроворот! Новый котел монтируем, каждый человек на счету. Думаю определить тебя к монтажникам, все равно у тебя с Ивановым нелады.
— А вы откуда знаете? — удивился я.
— Должность у меня такая, Саша: все знать надо. Иначе как таких молодцев, как ты с Ивановым, воспитывать? Ну да ладно, ты скоро в армию пойдешь, а там все плохое забудется.
Я и сам знал, что скоро мне служить, ждал этого, как ждут счастливых перемен.
Мастер вдруг задумчиво посмотрел на меня, поймал ответный взгляд, кашлянул и сказал:
— А ты, Сашок, злой, однако!
Я возмутился:
— Злой?!
— Надо уметь прощать.
Значит, Витька рассказал ему и о ночном происшествии, и о своем визите ко мне.
— Ты должен помириться с Виктором. Он ведь парень хороший. Бывают, конечно, заскоки, но у кого не нет? Как он переживал, прежде чем к тебе пойти! А ты послал его к чертовой бабушке…
— Но он же…
— Знаю, — перебил меня мастер. — Так что же, теперь его и за человека нельзя считать?
— Нельзя! Вы — как хотите, а для меня его все равно что нет!
— Ладно, Саша, как хочешь. Время подумать у тебя будет, а завтра, значит, с утра иди прямо на новую котельную в распоряжение Василия Павловича Артаманова, бригадира монтажников — спросишь там…
И снова дни без особых происшествий и новостей. Зато ничто не отвлекало от подготовки к экзаменам. Я получил аттестат без троек. Некоторое время наслаждался свободой: не надо ходить в школу, не надо заниматься уроками дома…
Однажды гитара почти произвольно пропела аккорды песни нашей компании, и, словно услышав ее, пришли ребята: Сарыч, Воробышек, Туман. Я обрадовался, но тут же сник, когда узнал, что Сарычева и Воробьева призывают в армию. Мелькнула мысль, что теперь мой черед. На проводах ребята пожелали мне и Туману: догоняйте! Туман пообещал шутя, что если не поступит в институт, то так и сделает, а я промолчал, думая о маме: «Как она одна?..»
Я не знал, что на следующий день получу повестку. Что нового сулила она мне? Куда забросит солдатская судьба? На работе вручили наказ «хорошо служить и вернуться в родной коллектив», подарили авторучку, чтобы не забывал писать, выдали последнюю зарплату.
Песня пятая.
МАРШ-БРОСОК
В тишине послышался дальний рокот самолета, и сразу по расчетам прокатилась отрывистая команда: «К бою!» Солдаты засуетились у орудий, искоса поглядывая на небо, на самолет.
— К бою! — скомандовал охрипшим вдруг голосом Гошка Батурин, командир расчета.
Гошке совсем недавно присвоили звание сержанта. Эти стрельбы важны для него, нельзя ударить в грязь лицом: скоро ему командовать отделением. Мне тоже хочется отличиться, хотя впервые участвую в стрельбах. Может быть, именно потому раз за разом прокручиваю в уме свои действия. Знаю, что от меня многое зависит. Главное — не переслать обойму, иначе снаряд проскочит, но не дослать еще хуже: заклинит магазин. Впрочем, это дело техники, освоенной на тренировках до автоматизма: никто не мог быстрее меня взвести затвор.
— Первый гтов!
— Второй гтов!..
— Пятый гтов!..
Это я — пятый номер расчета. Важная, конечно, должность, но мысленно я ставил себя на место наводчика, не по азимуту, так по высоте. Наводчики тем временем поймали цель — конус, как маленький парашют, распустившийся метрах в двухстах от самолета. Попасть в него трудно. Будет отлично, если снаряд разорвется рядом.
— Ребята, — заметил кто-то, — начштаба дивизии…
Я оглянулся:
— Сюда идет!
Один из наводчиков, ефрейтор Рябов, выругался, и я с любопытством взглянул на него. Рябов кусал губы. Со стороны соседней батареи раздались выстрелы, запахло пороховым дымом, зазвенело в ушах. Прошли мгновения, и чистая ткань неба украсилась белыми облачками разрывов.
— Ребята, не забудьте рот приоткрывать, — предупредил Батурин новичков. — Наша очередь стрелять…
А у нас одно желание — скорей!
— Огонь!
Первый номер, а это Рябов, судорожно нажал на педаль. Ствол трижды дернулся, стало больно перепонкам.
— Кто наводчик? — неожиданно раздалось позади нас.
Мы увидели, что это начштаба дивизии, полковник.
— Ефрейтор Рябов и ефрейтор Глазырин! — вытянулся в струнку Гошка Батурин.
— Плохо, товарищ сержант, стреляете!
Полковник оказался низкорослым толстячком, добродушным на вид. Впечатление это усилилось, когда он достал из кармана кителя носовой платок и вытер вспотевшую под фуражкой лысину.
— Кто желает попробовать себя на месте первого номера? — обратился к нам полковник.
Это был шанс отличиться, и я, не задумываясь, среагировал:
— Я, рядовой Бекетов!
Мы поменялись с Рябовым местами. Самолет заходил на второй круг, но еще оставалось время приготовить себя к новой роли. К начштабу дивизии подошли командир полка и командир батареи. Коленки начала бить дрожь, но удалось унять ее, сосредоточив взгляд на медленно приближающейся цели. Снова команда «Огонь!» Теперь на педаль нажимал я.
После выстрела от меня уже ничто не зависело, как ни крути ствол. Закрыл глаза, чтобы успокоиться, — оказывается, все это время сдерживал дыхание. Кто-то из ребят крикнул, как на хоккейном матче: «Шайба!» Попал!
Успех произвел впечатление на офицеров. Они шутили, посматривая в мою сторону, и, хотя свой брат солдат был более сдержан, я чувствовал себя именинником: шутка ли — служба только началась, а уже отпуск заработал! Здорово увидеться с матерью и друзьями всего лишь через полгода!
В часть мы возвращались незадолго перед ужином. Натужно ревел грузовик, тащивший запыленную зенитку; я думал о ней с нежностью, как о живом существе. Ребята явно устали и почти не разговаривали, а мне все никак не удавалось погасить на лице улыбку. Неожиданно сильно захотелось курить, я похлопал себя по карманам, вытащил пачку «Охотничьих», но она оказалась пустой. Толкнул соседа — им был Гошка Батурин.
— Нету, — буркнул он.
Я было поверил, но вспомнил, что он только что перекладывал из кармана в карман еще не начатую пачку. Напротив сосредоточенно курил «старик» Глазырин, но он ответил мне еще резче:
— В отпуске накуришься, понял?
В его словах прозвучала откровенная злость, и это меня озадачило. В честь чего? И вдруг все понял: видимо, они считают, что я сподличал.
Неожиданное открытие ошарашило меня и обидело. Ну да, мне приятно поощрение, но разве я только для себя старался?! Кому кричать об этом? С кем спорить? Самое обидное оказывалось в том, что никто спорить со мной не собирался, и это прочно испортило мое настроение. Вот если бы нашелся такой человек, который смог бы доказать: я не прав!.. Нет же, я уверен, уверен в своей правоте. Или, может, истина не в том, чтобы во всех делах стремиться к наибольшей отдаче? Может, важнее товарища не обидеть, будь то Витька Иванов или ефрейтор Рябов? Опять конфликт — вот что заставляло задуматься и убивало веру в себя.
Пожалуй, только Туманову удалось бы рассеять мои сомнения, но не было его рядом: я — солдат, а Генка — студент да еще турист и в это самое время мог вышагивать километр за километром по тропам таежного маршрута. Потому-то и писем от него нет. Едят его где-нибудь на болоте комары, гнус сосет, и не знает Генка, что такое армия, что такое наряды вне очереди… С такими мыслями я готовился к вечерней поверке.
После ужина приехал комбат Руссков — походил по батарее, поинтересовался, кто чем занимается, дождался, когда старшина даст команду строиться.
— Завтра, — сказал он, — наша очередь делать марш-бросок. За ветеранов службы я не переживаю, это не первое их испытание, а вот новобранцам рекомендую не жалеть себя. Думаю, что вы покажете все, на что способны, и даже больше, ведь от этого зависит ваша дальнейшая служба. Да и моя в какой-то степени. Или мы на высоте окажемся, или… потом целый год будем тренироваться с полной выкладкой. Учитывайте это заранее и настраивайтесь, а я вам дам несколько советов.
Голос у комбата звучал глуховато:
— Во время движения не думайте о беге, думайте о матери, о любимой девушке. Представьте, что она ждет вас в конце дистанции. А тот, у кого нет любимой девушки, пусть поставит себя на место фронтовика, от броска которого зависит судьба боя… Старшина, объявляйте наряд на завтра.
В наряд на этот раз пошли одни старослужащие.
Я послушался совета капитана Русскова и попытался думать о матери, но в голову лезло совсем другое. Что подсумок с противогазом скоро начнет болтаться и бить по бедрам: поленился покрепче пришить пуговицу, за которую цепляется лямка… Что автомат, постоянно съезжающий с плеча, в конце концов разобьет локоть… Что осеннее солнце греет совсем не по сезону… Что портянка в левом сапоге намотана недостаточно плотно…
Мне долгое время удавалось держаться в числе первых. Хватало сил мимоходом заметить — Юрка Аверьянов задыхается, как рыба, хватает ртом воздух. В то же время «старики» выглядели свежо, хотя ночь провели в наряде.
— Молодцы, мужики, километр прошли, — осипший от резкого дыхания голос Батурина прозвучал и тут же забылся.
Говорил ли сержант? Неужели всего километр? А я-то думал, что по крайней мере половину расстояния одолели.
Пуговица оторвалась. Теперь правой рукой пришлось держать ремень автомата, а левой прижимать к бедру неуправляемый подсумок. Каждый метр прибавлял трудностей: все суше становилось во рту, не хватало воздуха, ноги теряли упругость. «Врешь, все равно дотяну!» Я решил сориентироваться на чью-нибудь спину впереди, чтобы ни о чем не думать, а только смотреть и бежать.
Помогло, да ненадолго. Но тут отвлекло другое: где же у моего ориентира вещмешок? Неужели кто-то из «стариков» сачкует, бежит налегке? Я узнал Рябова. Вот подлец!.. Решил догнать его.
— Не торопись, музыкант, успеешь, — тяжело выдохнул Глазырин.
Я хотел огрызнуться, но в изумлении увидел, что у него на груди, словно запасной парашют десантника, висит второй вещмешок. Глазырин тянул лямку за двоих. Равнодушно подумалось: пусть. Чуть сбавил темп. Но прежний рывок дался дорого: в правом боку появилась неприятная колющая боль. Вскоре она стала невыносимой. Я попробовал задержать дыхание, но только сбился с ритма и тогда наперекор всему побежал быстрее, догнал лидера — Игоря Зелепукина, которого призвали в армию одновременно со мной.
— Ты, Бекетов, молодец, — сказал он, заметив меня. — Держись, скоро второе дыхание откроется, утрем нос «старикам».
За полгода службы Зелепукин так и не смог сблизиться с кем-либо, его сторонились: высокомерен, заносчив, неоткровенен. Его внимание ко мне показалось оскорбительным, и я чуть приотстал, но теперь чувствовал себя лучше. Может, и вправду открылось второе дыхание?
— Врешь, гад!
Это, видно, кто-то сам себя подстегнул. Каждый из нас оставлял за собой дымный шлейф пыли: очень похоже на групповой полет самолетов, только наши скорости, конечно, с реактивными не сравнишь. Топот, топот… К Глазырину уже перекочевал и рябовский автомат.
Мне снова вспомнились советы командира. Как точно он рассчитал. Чем дальше — тем труднее; чем труднее — тем значительнее должен быть мотив. Я представил себя фронтовиком дядей Митей, а вокруг рвутся мины, пронзая осколками пространство.
Но вдруг боль, увы, не придуманная, а реальная, обожгла левую ступню, и без того истерзанную скомканной портянкой. Не сразу я разобрался, что просто подвернул ногу. Лоб покрылся испариной, в глазах потемнело. Прохромав несколько шагов, я упал. Ребята пробежали мимо, как в замедленном кино, никто не притормозил, но это не вызвало обиды. Все правильно, парни о себе думают, как бы дойти, дотянуть. Когда стало чуть легче, я поднялся, захромал, лишь бы двигаться.
Меня все же подхватили под руки. Но это не вызвало чувства благодарности — это нужно не только мне: зачет по последнему.
Впереди замаячил оранжевый «Москвич» комбата, и кто-то, дурачась, крикнул:
— Ура! Вот и любимая девушка.
Мне было не до смеха: едва меня отпустили крепкие руки товарищей, я спланировал на кочку. Дошел! Все-таки дошел!
На время, пока подживала нога, меня определили в библиотеку выдавать солдатам книги. Однажды заглянул Гошка Батурин, первым протянул руку, здороваясь, и это обрадовало меня настолько, что захотелось поговорить с ним откровенно. Было нечто в Гошке похожее на Туманова. Начал издалека.
— Вовремя у меня нога подвернулась. А то вы так и дулись бы на меня.
Сержант усмехнулся, но промолчал.
— Чертовски трудный марш-бросок…
— Не самое трудное это дело в нашем мире, — возразил он.
Я согласился, что есть вещи сложнее, непонятнее, что физическую усталость можно вытерпеть, что можно так натренироваться — никакие дистанции не страшны будут. А психологический груз не каждому по плечу. Вот, к примеру, как одновременно выполнить долг и угодить товарищам? Гошка терпеливо выслушал мою исповедь о конфликте с Ивановым в первую ночную смену, ни разу не перебил рассуждения о достоинстве, о чести мундира, о собственном «я»…
— Свое «я», говоришь? А как насчет чужого? Ты знаешь, почему Рябов не в форме?.. Не зная броду, не суйся в воду. Тебе отличиться захотелось, а ему твоя выходка костью поперек горла встала: вряд ли теперь его пораньше домой отпустят. А ему во как нужно!
— А что у Рябова?
— Получил письмо — жена с кем-то спуталась. Он-то надеется: приедет — разберется. А тут ты…
— Вон оно что-о! — неопределенно протянул я.
У Гошки вроде и настроение поднялось, мол, провел со мной воспитательную беседу, а я уяснил все, как следует… Ничего подобного! Если каждый солдат будет из-за баб по мишеням мазать, то плохая это будет армия. Я так и заявил Батурину. Он ошеломленно уставился на меня:
— Ты, похоже, того… А ведь и до старшины дослужишься, только… не позавидую я твоим подчиненным.
Батурин бросил на стол два письма, повернулся и, тихо поругиваясь, вышел из библиотеки.
Ну и пусть катится. Конечно, грубо я сказал «про баб», но ведь в принципе верно. Есть долг, есть обязанности. Ну, а если не справился с ними, то, как говорится, — каждому по труду…
Я взял конверт с письмом от Генки Туманова. Там, где пишут обратный адрес, стояло «Сихотэ-Алинь». Туман писал, что жалеет — нет в походе меня с гитарой. А что приятнее, чем попеть у костра?
«Встречались мы с ребятами из Куйбышева, слушали их, не переслушали. Молодцы. Лауреаты своего самого знаменитого фестиваля. Между прочим, ты бы тоже там неплохо выглядел. Так что дослуживай, махнем вместе».
Из маминого письма я узнал, что Генка из похода не вернулся — он погиб, спасая лес от пожара.
Песня шестая.
ЕЩЕ НЕ НАПИСАННАЯ
Я напишу песню о Генке — это мой долг. И потому, чем дальше уходит день его гибели, тем чаще я мысленно возвращаюсь к трагическому событию. Во второй раз я потерял близкого человека. Жаль дядю Митю, но это чувство не столь во мне остро, наверно оттого, что незаметными ему самому (а, может, он делал это сознательно?) фразами, поступками отчим готовил и мать, и меня к мысли, что человек не вечен, что придет и его, дяди Митин, черед. Он был оптимистом, но он был и намного старше меня. А вот Генка… Ровесник, который мог сидеть рядом со мной в притихшей аудитории, а потом проехать в дребезжащем трамвае по ночному городу, постоять, прощаясь, у моего дома, поговорить о сопромате или еще о чем-нибудь… умном, глупом — какая разница? Он мог думать, спорить, петь, ходить в свои походы… Мог! А теперь самое дорогое, что от него осталось, — память его родителей, его друзей.
Мы познакомились с Тумановым своеобразно: подрались из-за пустяка — перепутались наши лески, и я, вспылив, выбросил его чебаков в пруд. Он спокойно проводил взглядом ожившую в родной стихии рыбу и так же спокойно предложил:
— Давай, распутаю.
Но я кипел мщением, мне хотелось и его разозлить. Схватил Генку за ворот рубахи и не заметил, как сам растянулся на горячих досках причала, а он, оседлав меня, повторил:
— Распутаю леску, не кипятись…
Потом мы пили с ним газировку, ели пятикопеечные пирожки с ливером, и он показывал свой город, доселе мне не известный. Ползали по скалам, выковыривали из камня твердые кристаллики граната. Тогда он впервые провел меня и в Оазис.
Когда же появились наши общие друзья, Туман ушел в тень, потому что внешне проигрывал им. Он оказался для меня на втором плане, хотя с пятого класса мы учились с ним вместе и даже парты наши всегда соседствовали.
Теперь-то я понимаю, что Генка не любил привлекать к себе внимания. Если Сарыч оказался заводилой, Воробышек исполнителем самых рискованных мероприятий, я — душой компании, чему помогла гитара, то Туман не выставлял свои способности напоказ.
Но он был нашей совестью!
Однажды Воробьев пришел в Оазис пьяным (это случилось на третий день после похорон его матери), обиженным, настороженным. Я пошутил: мол, не надо переживать, отец найдет другую. Воробышек бросился на меня с ножом. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Генка, который встал между нами. Воробышек сник, заплакал. А потом была Света, моя первая любовь, спор из-за нее с ребятами… И никто, кроме Генки, меня не понимал. Память, к моему стыду, подсказывала и такой случай. Как-то я, зная, что дядя Митя должен вот-вот привезти уголь (тогда мы еще жили в частном доме), убежал на тренировку баскетбольной секции, а дяде Мите помог Генка, причем ни словом не укорил меня…
— Здравствуйте, тетя Зина!
— Санечка, милый, здравствуй! Сколько лет не видела тебя! Иногда вспомню — куда пропал? А он и носа не кажет.
— Простите, тетя Зина, закрутился. На вечернем учусь, работа новая, в комитет комсомола выбрали… А впрочем, вру я все. Не это мешало. Другое, не знаю, как и объяснить… Стыдно мне, виноват я перед Генкой…
— Ишь, выдумал! Вину? Да Геночка любил тебя. Я перед походом ему гитару купила, а он мне — вот Санька отслужит, научит играть… Ну, ты посиди чуток, а я пойду чай поставлю.
В Генкиной комнате все оставалось так, будто хозяин вышел на одну минутку. Только ледоруб, который раньше валялся или у порога, или в кладовке, сейчас висел на стене под портретом в траурной рамке. Я подошел к стеллажу с книгами, провел пальцами по корешкам: синие тома «Библиотеки поэта», сборники «День поэзии», крошечные книжечки стихов — какие-то редкие издания. Стихи, стихи, стихи… На одной из полок под руку попалась тетрадь, и я полистал ее. Это был дневник, который описывал поход на Сихотэ-Алинь. Между страницами попадались сухие травинки, хвоя. Некоторые строчки размыла вода, — видно, не сумел спрятать от дождя. Рядом с книгами — камни. Затаенно блестели в свете люстры темно-вишневые гранатовые щетки, холодно сверкали грани увесистой друзы хрусталя, которую мы разыскали с ним вместе, когда решили добраться до истока речки Известковой. Истока не нашли, зато на обратном пути, преодолевая один из заброшенных карьеров, вдруг увидели не совсем обычный камень… Мы отмыли хрусталь от песка и глины, и он заиграл цветами радуги. В комнате его нестерпимый блеск был приглушен.
— Вот и чаек поспел.
Генкина мать поставила на стол поднос с яркими чашками.
Сидели в полумраке. Не помню уж, когда и кто меня слушал так внимательно. Наверное, это фамильная черта Тумановых — сопереживать, поддерживать.
— Я сейчас, теть Зин, в новую группу перевелся. Работа жуть какая интересная. Про промышленных роботов слыхали? Вот мы к ним всю электронику налаживаем. Дело еще мало освоенное, но стоящее. Представьте — механическая рука, а почти как человечья. Может деталь захватить, повернуть, подать в зону обработки. У нас такой анекдот вышел…
И я рассказал, как мы пришли к одному начальнику цеха с предложением внедрить эти штуки у них. Тот выслушал и неожиданно спросил:
— А наливать они умеют?
— Что наливать?
— Водку… Дело в том, — пояснил начальник, — что механик мой умница, да только грешок водится — после выходного рукой шевельнуть не может, опохмелиться ему надо. Если бы робот-то ему налил, полечил, глядишь, и дело веселей пошло бы. Он бы сам от них не отходил, только и внедрял.
Посмеялись мы, а потом и предложили, чтобы после праздника механик зашел в нашу лабораторию. Сделаем, мол, чтобы и наливать мог. Только, чур, уговор, если все получится, запишите в обязательства, что внедряете в год не меньше четырех манипуляторов.
И вправду, привели этого механика, лица на нем не было, руки дрожали. Наши, конечно, все собрались: еще бы, такое зрелище! Сидел механик за столом, перед ним — стакан, сбоку, немного в стороне, — робот. Тумблер — щелк. Железная рука вдруг ожила: р-раз — развернулась к столу, два — захватила сорокаградусную, три — плавно поднесла бутылку к стакану, четыре — аккуратно так, не пролив ни капли, плеснула в него водки. До механика сперва не дошло, что над ним смеются, но после он аж перекосился:
— Издеваетесь!
А начальник цеха спрашивает:
— Как, Петрович, берем такого молодца себе?
И взяли. Механик после того смотреть на зелье не мог…
— Вот вам и роботы. И работяги, и воспитатели…
Захлебываясь, рассказывал, смеялся и не сразу заметил, что тетя Зина улыбается как-то натянуто. «Ох, дурак, — мысленно обругал я себя, — замучал своими техницизмами». И чтобы выйти из неловкого положения, переменил тему:
— А я недавно Сарыча встретил…
— Ой, до чего же он представительным стал, — всплеснула руками тетя Зина.
— Еще бы, на станции техобслуживания калымит, золотую жилу открыл. Сам в золоте, жена в золоте, — сказал я и опять почувствовал неловкость от своего осуждающего тона.
— А Воробьев-то совсем спился. Вот ты мне про механика рассказывал, а я про Воробышка вспомнила. На днях пошла в магазин, а он у винного отдела мелочь у мужиков выпрашивает. Увидел меня, отвернулся, спрятался… Эх, ребята, ребята…
Тетя Зина отрешенно посмотрела на фотографию сына. По щекам ее потекли слезы.
— Да ладно, бог с ним, пусть хоть пить, лишь бы живу быть.
От Тумановых я уходил с тяжелым сердцем. Не рассосалась вина перед Генкой — наоборот, сильнее стала эта медленная свербящая боль. Будь Генка жив, разве допустил бы он падения Воробышка? Или золотоносного «взлета»? Это мне, увлекшемуся работой, техническими идеями, наплевать на друзей. Генка бы считал долгом свое участие в их жизни, но он погиб… И на кого тем самым переложил ношу? На меня, конечно.
Поздний вечер зажег белые фонари на улицах. Я шел в их свете, ничего не замечая, крепко сжимая в руке Генкин дневник, который мне вручила на прощанье тетя Зина. Погруженный в свои мысли, не сразу узнал загородившего мне дорогу секретаря райкома комсомола Володю Рючкова.
— Мы его дома ждем, а он где-то гуляет… Познакомься — вот еще один любитель песен.
— Виктор, — протянул мне руку невысокий коренастый парень, — Орел… Это фамилия моя.
— Ближе к делу, — попросил Рючков. — Не удалось поговорить за столом — давайте прямо на улице. Помнишь, Саша, мы как-то говорили о том, что в городе нужен клуб самодеятельной песни? Зачем откладывать? Виктор на заводе уже собрал таких, как он, увлеченных ребят, даже в Куйбышев на фестиваль ездили…
— Мне сказали, что ты сам сочиняешь песни? У нас как раз авторов и не хватает, а без них клуб — это несерьезно.
Виктор внимательно смотрел на меня, ждал ответа.
— Как сказать… Пытаюсь. Не знаю только, можно ли их назвать песнями. Чего-то не хватает в моих опусах, честности, что ли…
— Честности? Ты знаешь, это как понимать честность. Мы в Куйбышеве слушали одного такого честного. У нас, говорит, нет правдивой песни о студентах, так я, говорит, сочинил такую. И понес ахинею, что, мол, все наши студенты на блате в институт въехали, а посему фарцовкой да спекуляцией занимаются, а не науками. Конечно, встречаются и такие, но зачем же на всех слюной брызгать… Ну, а наши заводские, сам знаешь, парни простые. На дорогу того студента вывели, пнули под одно место, от души предупредили, что если еще раз у нашего костра появится, пусть пеняет на себя.
— Не появился?
— Не появился, — засмеялся Виктор. — Так что честность, она и с червоточиной может быть.
— Вон и еще артисты-гитаристы, вам на подмогу, — иронично улыбнулся, перебивая наш разговор и показывая в сторону, Володя.
Я посмотрел на пацанов, сидящих на лавочке возле одного из домов, и словно увидел всю мою старую компанию: Сарыча с привычной папиросой в зубах; маленького Воробышка с прической под хиппи; себя, бренчащего на гитаре… Рядом я увидел и Генку Туманова.
Четвертый парень здорово напоминал моего друга. Может быть, не лицом и фигурой (Генка был покрупнее), а манерой держаться, выражением глаз. Он один встретил нас совершенно спокойно.
Я потрясенно молчал, а Орел забрал у моего двойника гитару, присел к ребятам и спел:
Надо же было Виктору пропеть именно это. И песня, и встреча с мальчишкой, похожим на Генку Туманова, добавили в рану соли.
— Это песня о Валерии Грушине, — объяснил всем нам Виктор. — Он погиб во время похода, спасая тонущих детей на реке Уде. А один из его друзей — Борис Есипов, написал о нем песню, и теперь каждый год в первое воскресенье июля на берегу Волги проводится грушинский фестиваль. Костры, палатки, всю ночь песни.
Виктор спел еще несколько песен и буквально заворожил ребят. Потом он вернул им гитару, подмигнул уличному гитаристу и произнес:
— Это вам не под окнами горланить, много шума из ничего — ни вам удовольствия, ни жильцам.
— А как по-другому? Мы бы рады… А нам можно на фестиваль? — загалдели ребята.
Виктор обвел всех взглядом:
— И давно вы ждете, когда к вам дядя придет?.. Считайте, что этот дядя я. Если серьезно, то заглядывайте к нам на огонек. — Орел записал в блокноте адрес, вырвал листок и отдал его новым знакомым.
Потом Рючков и Орел проводили меня еще немного и свернули в проулок, а мне до дома оставалось пять минут хода. Я шел и думал…
Это несправедливо — о Грушине знают и поют, а о моем друге Генке не знает почти никто. И в этом моя вина тоже.
Но песня не получалась. Не находилось тех, единственных слов, от которых можно было оттолкнуться. А может, они еще не созрели во мне? Трудно писать о знакомом и дорогом человеке: нельзя ни на йоту сфальшивить, ведь фальшь после, как флюс, выпятится.
Как-то я выбрал время, сходил в Оазис, посидел рядом с Ванькой Метелкиным. Мне показалось, что он постарел, — на его деревянном лице добавилось трещин. Трещина! Слово навело меня на мысль: после смерти близких нам людей что-то расклеивается в нашем сознании. Уже высвечивалась строка, которую я искал, но продолжения не получалось, не удавалось четко выразить идею, я спугнул нащупанный образ.
Генкин дневник мог бы помочь, ведь его строки хранили не только события похода. Я часто открывал потрепанную тетрадку.
«…Рассвет был похож на пламя.
— Однако, плохой погода будит, — старик-ороч поправил свисавшую из-под фуражки тряпку, которая спасала его уши от комаров.
— Дедушка, а сколько тебе лет?
— Ни знаю, восимдисят, наверно…
— А тигра ты здесь видел когда-нибудь?
— Амба? Ни, амба ни видил. Мидведь видил, рысь видил, амба — ни.
С орочами мы встретились случайно. Они проверяли свои охотничьи избушки. Старика зовут Татар, сына его — Николай, а фамилия их — Мулинка, как у проводника Арсеньева.
Со старым орочем мы протолковали всю ночь. Он мне столько премудростей понарассказывал! И как наживку на хариуса смастерить, и где лучше тайменя брать…»
Умел Генка располагать к себе людей. Разве стал бы я возиться с родившимся в начале века стариком? Ведь поход труднейший.
Я почти выучил наизусть все, что успел записать Генка, но… О песне нередко я думал и на работе, когда паял знакомые схемы. Однажды показалось, что вот оно, свершилось. Но помешал вызов в цех. Жалко, конечно, было, тем более что тревога оказалась ложной — робот отказывался подчиняться не по нашей вине. Что-то случилось в механической части, и железный помощник перестал зажимать детали. Электроника же в полном порядке. Я посоветовал наладчикам второй смены заменить манжеты в одном из цилиндров и отправился домой, жалея о несостоявшейся строке.
Как давно все было. И неумелое тыканье прибором в клеммы, и боязнь паяльника… А сейчас, подумать только, могу вдохнуть жизнь в набор железок и проводов. Пусть она примитивна, не мысляща — тяни, толкай. Однако попробуй, хоть ненадолго выключить наших Робби, в цехе сразу насядут — что вы так долго копаетесь. Значит, нужна она, моя работа.
А нужны ли кому-нибудь мои песни, кроме меня? Сумел ли дать жизнь и им? Раньше я во всем этом почти не сомневался, ведь худо-бедно ли, каждая строка — частица души. Именно моей души. А вот сочиняли ли вместе со мной мама, дядя Митя, друзья детства, Витька Иванов, Гошка Батурин? Я настаивал, чтобы понимали меня, но не пытался понять других. А когда попробовал написать о Генке, вышла осечка.
Дома я решительно зачехлил гитару и засунул ее подальше в шифоньер. Хватит мучиться — пусть песня, рождаясь, сама позовет меня к семиструнке.
Облегченно вздохнув, распахнул окно. Во дворе шла обычная жизнь. Сплетничали старушки, навечно прилипнув к скамейкам, долбили по столу костяшками домино представители сильного пола, в песочнице под присмотром мамаш копошились малыши. А вот и нарядные, но еще угловатые девчонки, сопровождаемые такими же неловкими отроками, судя по жестикуляции, направлялись на танцы.
Звякнула струна, и я невольно повернулся в сторону спрятанной гитары. Но, нет! Звук — с улицы. Прямо под моим окном шли те самые пацаны, которых мы встретили с Виктором Орлом и Володей Рючковым совсем недавно. И я почему-то позавидовал им и почувствовал неодолимую тягу хоть перед кем-то высказаться, выплеснуть то, что копилось во мне в последнее время. Будут ли меня слушать? Поймут или нет — какая разница.
Я перегнулся через подоконник и крикнул:
— Эй, ребята! Подождите меня…
КНИГА
Иван Максимов, разживинский мужик, пришел к своему тестю Кондрату Шишову отдавать долг — три рубля. Деньги он занял неделю назад — под аванс.
Иван — отходник. Осень и зиму кочегарит в казенной котельной, обеспечивает теплом колхозные ясли, контору и школу. Жизнь истопника известна: день да ночь — сутки прочь. Чтобы не так пресно жилось, изредка перехватывает Иван у знакомых на бутылку портвейна. Самый верный заимодавец — тесть.
В Разживино от мала до велика Кондрата зовут дед Шиш. Он здешний, коренной. Родился еще в прошлом веке. Прожил долго, много имел, да и потерял немало.
Кондрат — сын местного торговца. До семнадцатого года его родитель держал в руках окрестных мужиков, как хотел, так и вертел. Процветал торговый дом Шишовых и в гражданскую. Торговали с теми, кто платил. Белым Кондрат поставлял конину вместо говядины, красным — муку с древесной трухой. Своим торговал — русским, а русский желудок все смелет, так и рассуждал…
Жизнь чуть было самого Кондрата не смолола в древесную труху. За конину лихой казацкий подъесаул сулил вздернуть его на первой осине, потому что на такую гниду и пули жалко… От красных пришло предписание: за недоброкачественную муку торговца предать суду революционного трибунала…
Но в те годы жернова истории вращались слишком быстро, а при скорости, известно, не все попадет в размол. Когда торговые заслуги разживинского мужика отодвинулись на достаточный срок — жизнь смягчилась к нему.
Теперь все в прошлом… Белыми, оловянными глазами, в которых притаился напряженный интерес, — кто пришел к нему во двор и зачем, — уставился он на зятя.
На улице ясный, безветренный осенний день — голубой и прозрачный. В воздухе сытая, бодрящая свежесть. Издалека тянет сладковатым дымком от сгорающей картофельной ботвы. По просторному шишовскому двору, обнесенному плотным тесовым забором, волнами струится тепло.
Звякнув тяжелой кованой цепью, из будки высовывает морду огромный седой пес Полкан. Знакомый. Стучит хвостом по дощатой стенке конуры и, показав длинный розовый язык, убирается на место.
Кивнув на приветствие, дед Шиш молчит, ожидая надоедливых разговоров о здоровье, погоде и урожае. Все-то ему известно наперед. Так всегда было: прежде чем дело начать, нужно примериться.
Ивану приходит мысль о том, что раньше мужики, должно быть, Шишу в ноги падали, отцом-кормильцем величали, Христом-богом молили… Смешно ему об этом думать. В своей жизни он ни перед кем спины не гнул, всегда ходил прямо, а если и случалось занимать на портвейн, то не от нужды, а чтобы лишний раз не гневить бабу, которой не нравилось, что выпивает он в будни без веской на то причины.
— Ну, так что, дед? — говорит, наконец, Иван. — О чем тужишь? Гость пришел.
— Вижу, — раздумчиво отвечает тесть. — Чего ж не прийти? Сродственники… Проходи…
— Вот и пришел, — бурчит зять, вспомнив вдруг обиду, которую нес Шишу вместе с долгом.
Обида у Ивана родственная, но он пока притаил ее.
— Эге, дед! — В голове его неожиданно мелькает игривая мысль. — Да кто ж тебе двор мел? Батрака, что ли, нанял? Забылся? За это власть карает!
Медное лицо Шиша не выдает даже признака чувств, хотя Иван знает, что дед страсть как боится властей и всяких кар, исключая божью.
Когда, шутя, говорят Кондрату: «А что, дед, как там перед богом с грехами объявишься?» — то дед, в тон пересмешнику, отзывается: «Может, он не запомнил меня. Человеков-то много, неуж я самый зловредный?»
На подозрение зятя Шиш отвечает:
— Что ты, Иван? Какие теперь батраки? Народ совсем избаловался. На себя работать не хотит, не то что на чужих. Митька помогал Фролов…
Митька так же, как и Иван, отходник. На страду председатель призывает его на клуню — перелопачивать зерно и открывать борта у грузовиков. В зиму и летом его отпускают сторожить инвентарь районного семеноводческого хозяйства. Митька — мужик без специальности, пьющий, и оттого большого прибытка хозяйству от него нет. Он частый клиент у Шиша.
Однако дед, несмотря на свои годы, не промах: деньги на ветер не пускает. В долг дает тем, от кого видит прямую или косвенную пользу. Митька ему и двор метет, и картошку копает, да и мало ли что нужно в деревенском хозяйстве старику…
— С лихой собаки хоть шерсти клок, — рассудительно говорит Иван. — До второго пришествия будешь Митькины долги ждать. — Молчит, словно вникая в сложное положение тестя. — Ну, да хоть по хозяйству подсобит… пускай.
А хозяйство у деда обширное, крепкое еще, хотя живности, кроме кур да собаки, — никакой. На просторном дворе отдельно срублена времянка. Летом здесь готовят и стирают. Баня, амбар с тяжелым замком и длинной дверной накладкой. По двору ходят ленивые каплуны, суетится возле наседки поздний выводок цыплят. Поодаль поглядывает на гостя маленьким красным глазом огромный петух-плимутрок… Лет так двадцать назад держал Шиш корову с полуторником, баранов, подсвинков. Но теперь, видно, устал, а может, и в самом деле охотники на него работать перевелись. Ивановой теще — она третья жена у деда — восьмой десяток пошел, с нее помощник для хозяйства плохой.
— Ну, что ж? — говорит Иван Шишу, нареченному ему тестем еще лет пятнадцать назад. — Я, Кондрат, по делу.
На дубленом лице деда появляется ласковая до приторности улыбка. Он всегда рад поговорить о деле. Иван понимает, что тесть почувствовал свое превосходство и видит сейчас в нем не родственника, а простого просителя, и в его душе вновь отзывается недавняя обида, которую нанес дед, одолжив деньги.
— По делу, так по делу, — отвечает Шиш. — Заходи в избу… Сродственники об делах на дворе не говорят.
Серые валяные боты тестя, подшитые толстым черным войлоком, негромко шуршат по утрамбованному гаревому двору. Топают на крыльце.
Иван знает, что Шиш выразительно смотрит на его стоптанные кирзовые сапоги. Просители заходят в избу босыми. Но Иван сердит на деда, и он пришел отдавать, а не просить. К тому же на улице не грязь.
Шиш вздыхает и топает дальше — через высокие просторные сени. Под крышей в полутьме висят пучки лекарственных трав — зверобоя, пижмы, бессмертника, тысячелистника, чистотела. Теща рассказывала, что Шиш размалывает их, заваривает чай и пьет для поддержания своей угасающей жизни.
Изба тестя срублена по старинке — на две половины. В черной, очень просторной — беленная известью русская печь, горка с посудой, кухонный стол со шкафчиком. Вдоль стен, под окнами, — длинные лавки, наглухо приколоченные к полу. В углу, у окна, — прялка, а рядом, на подоконнике, — толстая амбарная книга с засаленными картонными корками, та самая…
Шиш стоит спиной к свету, сложив руки под круглым плотным животом, распирающим маленькую овчинную телогрейку, и молчит.
Иван в упор смотрит на тестя:
— Я, дед, должок принес!
Шиш никак не ожидает такого разговора с родственником. На его бледных, бескровных губах мелькает подобие улыбки. Опустив руки, он делает было шаг к окну, чтобы взять книгу, но останавливается и говорит сбивчиво:
— Что ты, Иван? Что ты?.. Свои же, сродственники… Куда торопиться? Я же помню долг — три рубля…
Но зеленая распрямленная бумажка уже положена на цветастую, в расписных красно-голубых узорах клеенку стола, и он со вздохом сметает ее рукой и тут же уносит в горницу, распахнув бесшумно двустворчатую коричневую дверь. Гремит какой-то жестяной коробочкой и громко, чтобы слышал зять, бормочет:
— Куда спешишь? Взял, так и отдавать сразу…
Иван насмешливо смотрит на книгу, потом переводит взгляд в угол. С божницы устало взирают на него суровые лики святых.
— Зачем, Кондрат, бога держишь? — строго спрашивает он в дверь. — Не веришь ведь.
— Для порядку, — отвечает дед, возвращаясь из горницы. — Веришь не веришь… — бормочет. — Положено так… Не мною заведено… — И более убедительно заканчивает мысль: — Из колхоза имени товарища Жданова бога выгнали… И что же?
— Что? — щурится зять.
— А то, что порядку нет! — раздражается Шиш. — Полтора миллиону казне должны. Пропили, прогусарили колхоз-то…
— Долг от засухи, — резонно возражает Иван. — От стихийного бедствия.
— А засуха от кого?
— От солнечной активности…
Вернув деньги, он спокойно и насмешливо смотрит на тестя, и Шиш, почувствовав в этом взгляде новое для себя дело, а может быть, и неожиданный интерес, снова складывает под выпирающим животом руки и мычит со значением:
— Н-да.
Иван переводит взгляд на книгу, делает вид, что намерен уйти, и поэтому говорит как бы на прощание:
— Ты, вот что, Кондрат… Не забудь меня из книги вычеркнуть, а то в должниках оставишь.
Шиш морщится и лукавит со сладкой улыбкой, в которой видится Ивану смущение.
— Я чужих записываю.
— Ты все-таки глянь! — настаивает Иван и делает вид, что хочет взять книгу.
Шиш опережает его, прикрыв широкой спиной окно:
— Посмотреть, разве что? Своих не записываю, говорю тебе.
В голосе его нет уверенности, потому что Иван в книге записан, и Шишу неудобно.
Желтые разлинованные страницы сплошь усеяны записями. Они шуршат под его толстыми негнущимися пальцами. Сотни фамилий в этой амбарной книге. Кто ж они, должники бывшие и настоящие? Одинокие и замужние бабы, которым не хватало денег до базарного дня, чтобы продержать семью. Мужики, всегда уверенные в том, что у Шиша можно перехватить на бутылку. Много он дать не может, да этим много и не нужно…
— Ты последнюю открой! — Не терпится Ивану. — Скорей найдешь.
— Говорю тебе — своих не пишу, — слабо сопротивляется Шиш, но все же раскрывает книгу на последней странице.
Истина установлена:
«Максимов Ив. — 3 рубли».
— Вычеркивай! — торжествует зять. — Не то забудешь!
— Это я так — машинально, — снова лукавит дед.
— Машинально, машинально, — ворчит уже в дверях Иван. — Пишешь, пишешь. Процентов не берешь… Чего ради эта бодяга?
Но Шиша не трогает возмущение зятя. Он и сам, может быть, не знает, для чего пишет. Память у него сохранилась хорошая. Он может рассказать о каждом, кто приходил к нему, с каким лицом просил и скоро ли вернул долг.
Он снова листает свою долговую книгу. Пробегает глазами старые записи. В конце концов ему нет до того дела, что родственник недоволен. Шиш ведь может и не одалживать. Какие у него в этой новой жизни сбережения, если сравнить с теми, что были когда-то и разлетелись прахом?
Впрочем, нет. Он, должно быть, знает, для чего все это. Ясная старость осенена знаком мудрости. Эта книга — последнее напоминание о том, что было когда-то и никогда уже не вернется.
СТИХИ
* * *
ОСЕННИЙ МОТИВ
* * *
ГДЕ ЖИВУТ СТИХИ?
НОЧЛЕГ
Лето.
Дни измеряются не часами, а уповодами — промежутками между завтраком, обедом и ужином: сенокос.
Работы невпроворот. Многие покосники даже домой, в городишко, не уезжают, а ночуют на лесном кордоне, в просторной избе тети Дуни — пасечницы. Я прозевал автобус и под вечер, придя с косьбы последним, тоже постучался в темное окно.
— Айда, проходи, — встретила меня в сенях хозяйка. — Места всем хватит. На засов не запирай: Генки еще нету. Пошел к соседям да и с концом.
Ночевщиков набралось семеро: пожилой мужчина с женой — на кровати, еще пара — на другой, сама хозяйка — на лавке и одинокий старик — на печи. Все, кроме меня, пенсионеры. Я постелил на пол матрац, накрылся полушубком и притих.
На стеклах замерли сонные мухи и отчаявшиеся выбраться на волю комары. Тишина. Только маятно тикают на стене выработавшиеся ходики да за окном время от времени взбрякивает колокольчиком спутанная лошадь.
— И как его угораздило тогда? — продолжала хозяйка прерванный моим приходом рассказ. — Поехал лесу на пристрой подвалить. Санька, — говорю, — дождись кого-нито — мужики скоро приедут покосы чистить — вместе и напилите. Познакомишься с имя, раз строиться собрался.
— Я, — говорит, — не один — с Никиткой. Это собачонку так звал. Да… Часа два, наверное, прошло, Надя ему на завтрак оладьев горячих понесла. Слышит, мотор тихонько клохчет — идет на звук. Подошла, смотрит: пила в сторонку отставлена, работает, а Санька рядом лежит, вроде бы как уморился. Думушки не думала, что с ним неладно. Накрыла в сторонке поесть, зовет его: «Саша, миленький, вставай, я тебе оладьев испекла». А миленький-то уж и не дышит.
— Чем же его?
— Сучком шшолкнуло. Лесина стала падать, одна ветка и зацепила за другое дерево. Хвоя обломилась, а концом Саньку по виску, с оттягом. Много ль человеку надо…
— Вот теперь и построился.
— Лес, он шуток не любит, — сказал старик с печи, человек, как мне показалось, в разговоре непримиримый и горячий. — Зачем один пошел? Знал ведь, что нельзя?
— С кем же ему идти? Помощники еще не выросли. Петюшке пять лет нынче исполнилось, а Маринке и году нет. Нанять не на что: самим на голые зубы много надо. И косит, бывало, один, и мечет с лесенкой: покладет сколько, залезет, потопчет. Закидает сверху, а завершить как следует не с кем. Смотришь на него — и сердце болит.
— Жалко парня.
— Не говори.
— Его теперь чего жалеть? Она вот осталась с двумя огарками.
— Тоскует?
— Знамо, тоскует. Все ночевать сперва ко мне бегала. Придет: тетка Дуня, пусти ради Христа, опять он под окном стучится. С месяц тень-тенью ходила, не знаю, ела что или нет. Я к ней уж и так и этак: «Надьк, тебе ведь еще ребятишек подымать! Ты, говорю, пореви — легше будет». — Молчит! А потом как-то Петюшка прибегает: «Баба Дуня, мамка плачет!» — Ну, думаю, отудобила.
— Срок вышел.
Помолчали.
— А Генка-то, — усмехнулась хозяйка, — где уж такой неловенький: за водой, бывало, не дошлешься, а тут… Приехал давеча: «Пойду, лесничихе инструмент к покосу починю». Возится с граблями у них на дворе, та выходит: «Ген, ты зачем это?» — «Как зачем, — говорит, — страдовать будем…»
— Непутевый он! — ожила на своей кровати самая старшая, похоже, ночевщица. — У него и дедушка — они раньше у нас в соседях жили — едакой же был походячий. Уж, вроде, и старый сделался, а вдов после войны много осталось — так все к ним похаживал. Раз сидим с Нюркой, бабой его, у них на кухне — она посуду моет. Самого нет: на работе. Открывает дверь мальчишечка лет пяти: «Здесь тятька живет? Чего-то он давно к нам не приходил». — Нюрка сперва его выгонять, а потом пожалела: посадила за стол, накормила и хлеба с собой дала.
— Война все карты спутала.
— Война — войной, а порода — породой.
— А и не в породе дело, — Петр Николаевич с другой кровати (его все так и называли, почтительно, полным именем) был из тех энергичных и властных людей, которым в первые минуты веришь без сомнения, — молоденькие — все такие.
— Перестарок, — сказала свое тетя Дуня. — Женить его давно пора.
— Женатые, бывает, еще хуже бесятся, — откликнулся старик с печи.
— Так интересно, поди, с чужой-то? — снова вмешался Петр Николаевич. — А, Мань?
— А я уж ничего про это не помню, — отозвалась та, самая старшая. — Спать охота.
— Со своим — знамо дело. А с чужим положи, и ты, небось, ворочаться начнешь? Так и мужику интересно, если другая подвернется. В чужую бабу черт ложку меда добавил.
— Чего уж в ней больно интересного? Все одинаковые.
— А вот придешь домой, возьми новый сарафан, надень да покажись своему.
— Ну и что будет?
— Ничего не будет, — подвела итог тетя Дуня. — Опоздали мы с сарафанами. Давайте, спите. А то парня беспокоите — наробился, пристал.
— А мы — не наробились? Молоденький, отдохнет еще.
— Он что же, про себя ставит аль про отца?
— Как хочешь, так и понимай. Ребятишек молоком кормить надо.
— Молодец. Самостоятельный. Нынче молоденькие редко кто скотиной занимаются.
— Молоденькие — ладно. Поглядишь — такие мужики: сытые, гладкие — слоняются без дела все лето. Исть-то что будут?
— В магазин пойдут, купят.
— Про всех там не напасешься.
— У меня соседка всю жизнь в магазин ходит. И скотины никогда не держала. Корову подоить — и то не допросишься: вставать ей рано тяжело. Век доживает — тяжеле ложки ничего в руки не брала. А поесть послашше — тоже не против. Намедни заявилась: «Мань, налей сливочек? Сливочек захотелось с сахаром. Мише я картошек сварю, он проработается — хоть чего поест, а у меня аппетиту не стает».
— Затем она и здоровая такая, не баливала никогда.
— Молодая лень под старость пригодится. Мы — простодырые — вот и робим, — заключила хозяйка.
— Может, еще и лучше так, — заговорила жена Петра Николаевича. — У нас зять, пока корову держали, не пил. А перешли в казенную — совсем разбаловался. Что там делать? За целый месяц гвоздя в стенку не забьет.
— Пьет?
— Пьет. Ровно подрядился. Станешь ругаться — неладно. «Я, — говорит, — вам устрою Варфоломеевскую ночь!» Последний раз прихожу к ним — Катя ждет его с работы: получку должен принести. Мне рассказывает, сколь на шубку Ваське отложит, сколько на пропитание, за квартиру. Сама со вторым на декрете сидит. Является пьяный, подает пятьдесят рублей. Остальные пропил или спрятал — не знаю. Она взяла деньги да ему и шваркнула: «Как хочешь, так и корми нас на них!» Что ты думаешь? Берет. «Согласен», — говорит. Оделся, пошел с сумкой, как путевый. Ждем час, другой — нету. Забеспокоились: он у нас сердешник. Пошли искать. Валяется у магазина пьянехонек, и ни денег при нем, ни сумки! Так «скорую» вызывали, два часа отхаживали. Согрешила я с ними…
Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали.
— Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше?
— Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич, — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит.
— Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Приехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой.
— А к Нюрке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный.
— Так ведь в окошко стучат, — озадачивается пойманный врасплох. — Может, дело какое есть?
— В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия.
— Конечно, есть, — еще более задумывается тот.
— А мово дедушку уже и с котомкой не зовут, — сказала самая старшая.
— Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич.
— Живой, дышит.
— А ты все одно пошшупай, — настаивал тот.
— А хоть шшупай, хоть нет, толку все равно не будет.
Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился.
— Ты зачем его на покос возишь? Расход один.
— Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Где кашку сварит, где переметинку вырубит.
— В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал старик с печи. — Довозишь с собой. Как Петька Артемьев. Говорили ему: за сабаном умрешь. Так и вышло: на полосе кончился.
— А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все.
— Так оно…
Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение не остывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа. Желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее скидать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Оводы, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь и беганье с вилами потеряет всякий смысл.
Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой: не могу!
И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить, не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем по лезвию проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбивать косу, править ее, не стачивая жала, — это уменье тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и поди угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах.
Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий, воображаемый пока, беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне.
Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул:
— В гармоню никак собрался играть.
— Неужели он с гармоней на покос приехал?
— С ней, баламут.
А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а незамысловатое, резвое и беспечное.
Голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя. Гармонь играла, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая будто бы бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Вдруг все умолкло.
— Пустила! — выдохнули разом в избе.
— Почет серой капусте в базарный день.
— Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется.
— И эта справится. Подберется половчей, да и…
— Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. — И почти тут же всхрапнула.
Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул, не помню.
Геночка заявился к утру, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та неосторожно пиликнула.
— Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем.
— Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера, как опоенный, ходить будет.
— Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка приедет, пусть меня не теряет.
— Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал?
— Посмотрим, — ответил парень сквозь сон.
— Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая. — А после жену отобрать. Вот тогда бы узнал.
Но что бы он узнал, никто не стал спрашивать.
Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки.
Я шел, и многие вчерашние мысли казались мне уже несправедливыми. В конце концов, не одни старики. После работы приедут и помоложе. Мне же самому косить, пожалуй, даже нравится. И если я летом ни разу не побываю на покосе, то посчитаю себя… обделенным, что ли.
На своей еланке я достал отяжелевшую от росы косу. Поправил ее бруском и пошел первый ряд. Тело с непривычки ныло, но косить по холодку было легко. И тот дурманящий запах, что исходит от травы в жару, еще не появился. Кончив ряд, я прошелся по лезвию бруском. Недалеко реже, чем у меня, отозвались брусками те, с кем я коротал ночь. Дед мой говорил, что по этому звуку можно определить, кто косит: старый или молодой, усталый или нет.
«Пришли уже», — подумал я про стариков.
Было очень тихо.
ОДНА СУДЬБА
СТИХОТВОРЕНИЕ
СТИХИ
* * *
ЛЕСОРУБЫ
ГОРНОВОЙ
ЗАВОДСКИЕ ДЕРЕВЬЯ
СТИХОТВОРЕНИЕ
СТИХИ
* * *
* * *
РАЗДУМЬЯ В ЦЕХЕ
СТИХОТВОРЕНИЕ
СТИХИ И ПРОЗА
ЭТИ РЕДКИЕ СВИДАНИЯ
Евдокия Никитична занемогла еще утром, но, разгоняя хворь, суетилась во дворе: накормила кур, спустилась в погребок и вымыла там деревянную бочку для соления капусты, подмела дворик… Но ей не легчало, все тело сотрясалось мелкой дрожью, будто Евдокия Никитична взвалила на себя тяжелый груз и несла его из последних сил. Часто и трудно, как-то умоляюще стучало сердце, словно охало от сверхмочной нагрузки.
Евдокия Никитична не сдавалась, по опыту знала: дай волю хвори, уморит. Стоит лечь, станет еще хуже.
…После обеда она подогрела воду в кастрюле, чтобы постирать бельишко, а когда стала снимать посудину с плиты, поднатужилась, в теле ее вдруг оборвалось что-то, левый висок будто прожгла молния. Евдокия Никитична сползла по стене и села прямо в разлитую на полу лужицу теплой воды.
«Что это со мной, господи?» — удивленно-испуганно подумала она и попробовала встать, но тело не послушалось.
Алексей Дюгаев, средний сын Евдокии Никитичны, подъехал к дому матери на служебной «Волге» и, увидев во дворе белую машину медицинской помощи, отпустил шофера: езжай, дескать, не скоро я тут, видно, освобожусь.
Он вошел в дом, где было многолюдно, но тихо, и эта тишина при такой толкучке сразу как-то сковала его движения и голос. Мать лежала на диване. Над нею застывше склонились, спинами к двери, два человека в белых халатах. Из крупной иглы, введенной в вену правой руки Евдокии Никитичны, стекала в стакан темная кровь.
— Здравствуй, Алеша… Вот как я расхудилась… Опять крови во мне чересчур… Два стакана надоили да еще хотят. А ты садись, проходи — с улыбкой, бессильно заговорила Евдокия Никитична, заелозила на подушке, увидев среди детей Алексея.
— Спокойно, бабушка. Кровь у вас взяли, чтобы сосуды спасти. Такое высокое давление не под силу нынешнему сердцу. А у вас, оно, видно, еще той старой закалки… Но разве можно так?.. Видите ли, — обращаясь уже к детям Евдокии Никитичны, с незлым возмущением продолжал молодой усатый врач, — для нее соседка «скорую помощь» вызвала, тут бы ей в постель лечь, а она давай стирать, пудовые кастрюли двигать!
— От работы мне урона не бывает. Если бы не бегала, не копошилась, давно б померла, небось, — с какой-то потухшей гордостью оправдывалась Евдокия Никитична.
— Самой-то чего ж бегать? Дети у вас большие, — сказал врач.
— Да, дети у меня, сами видите, какие. Вот Геннадий, что кудрявый, у окна стоит. На стройке мастером работает. А на стуле — дочка Татьяна, экономист, замужем, недавно внучком порадовала… В уголке там, с женской прической, — Евдокия Никитична слабо улыбнулась, — самый младшенький наш, Веня, студент. На художника учится…
— Вот и хорошо, — благодушно сказал врач и кивнул медсестре: — Потерпите, мамаша, еще один укольчик… И давайте помолчим.
— Я про Алешу… не сказывала, — услышав запрет, заторопилась Евдокия Никитична. Она вдруг почувствовала, что самое важное сейчас в доме — это не хлопоты возле ее болезни, а ее рассказ о детях, которые так дружно собрались к ней, все рядышком оказались. Такое редко случается при теперешней жизни. — О нем что сказать? Человек видный. Весь город наш перелицевать норовит. Ну, знамо дело — архитектор…
Врач еще долго ощупывал ее, укалывал иголкой в разных местах то руку, то ногу, проверяя, где Евдокия Никитична чувствует боль, а где нет. Потом пошел на кухню мыть руки.
За ним, один за другим, вышли дети.
— Пожалуй, это инсульт… с развивающимся левосторонним параличом. Прогноз тяжелый, — сухо, неохотно сказал усатый. — Потребуется терпеливое лечение, а главное — уход. Ваша мать, я убедился, неугомонная работница, но… теперь ей нужен покой. Хотя бы месяц-полтора. И нечего тут секретничать. Идемте, я сам скажу ей об этом.
Врача Евдокия Никитична слушала не дыша, невидяще смотрела в потолок, будто робея взглянуть на детей. Потом, всхлипывая, тихо запричитала:
— Любое наказание, господи, только не это… Лежать недвижным бревном, стать для всех обузой…
— Ничего, все потихоньку образуется. А пока не двигаться, не вставать. И не расстраиваться… Надо вызвать участкового врача, — дописав, врач протянул бумагу столпившимся детям.
— Так кто же, простите, живет здесь, с матерью? — спросил он, выжидающе оглядывая их.
— Венька, то есть сын… самый младший. Студент-художник, — ответила за всех Татьяна. — Ну и мы все… ходим сюда, конечно. Помогаем, приглядываем…
— Когда все приглядывают, значит никто конкретно, — сказал врач и, помолчав угрюмо, скомандовал медсестре: — Носилки!
Евдокия Никитична вздрогнула и как-то извинительно-виновато, с робкой надеждой посмотрела на детей. «Не хочу я в больницу», — говорили ее глаза.
— Ты не волнуйся, мам. Мы каждый день будем тебя навещать. — Татьяна, прослезившись, взяла мать за руку.
Когда Евдокию Никитичну, беззвучно плачущую, понесли во двор к машине, Дюгаев пошел следом за носилками, но тут его дернул за локоть младший брат Венька.
— Жалко, да? — кивнув кудлатой головой вслед носилкам, как-то ернически зашептал он. — А что ж месяцами к матери глаз не кажешь? Знаю, знаю: большой и занятый ты человек! Градостроительный размах, поиск новых принципов архитектуры! А в итоге — эклектика, серость штампа, тиражи скудоумия. Все эти бетонные коробочки, прости меня, братец, похожи друг на друга, как пельмени в тарелке…
— Ну ты… не к месту это, Веня. Позже давай повидаемся, поговорим. — Дюгаев неприятно ощутил на себе хмельной взгляд младшего брата.
— Ага, точно! Времени у нас всегда в обрез, — продолжал въедливо Венька. — Все заняты великими делами. До матери очередь не доходит. Ты не гляди на меня так, зодчий. Лучше себя осмотри. Ага. У вас нынче, что Курск, что Оренбург — разницы никакой. Пролети тыщу верст, выйди из самолета, — картина одна — будто никуда и не улетал: такой же аэровокзал, такая же гостиница, точно такие Черемушки.
— Да смолкни же ты… — Дюгаев слегка оттолкнул обвисшего у него на плече Веньку, от которого некстати, как-то кощунственно пахло вином.
Меж тем носилки втолкнули в машину, врач, оставив медсестру в салоне возле больной, пошел к кабине.
— Мамка, ну ты держись! Я тебе каждый день буду надоедать, — всунувшись в открытую заднюю дверцу «неотложки», горячо сказал Венька, захлопнул дверцу и, взглянув на угрюмых родственников злыми и какими-то беспомощными глазами, пошел прочь.
И этот его взгляд, и въедливый, задиристо-отчаянный тон голоса, и ерничество, только что казавшиеся Дюгаеву неуместными, оскорбительными, вдруг стали понятны ему и даже отчасти созвучны состоянию его души. Свою вину перед матерью хотелось найти прежде всего у другого.
С неприязнью он взглянул на Геннадия, на Татьяну. Те, понурив головы, стояли у ворот, не желая встречаться с кем-либо виноватыми глазами…
Взревел мотор «неотложки».
Дюгаев положил ладонь на машину и пошел рядом, будто выпроваживая ее. Когда задние колеса уже переехали дощатый порожек ворот, он вдруг застучал по кабине.
— Простите… если можно, я провожу мать до больницы, — сказал он выглянувшему из кабины усатому врачу. Тот сердито кивнул. Дюгаев мигом вскарабкался на кожаное сиденье и встретился с мокрыми, засветившимися тихой радостью глазами матери.
Живем и думаем, что и завтра и послезавтра — всегда, вечно все будет хорошо, благополучно, как вчера, как нынче утром. Что и завтра мы будем здоровы, любимы, что рядом всегда весело будут щебетать наши дети, что всегда — стоит лишь пожелать — можно съездить и повидаться с самым родным на свете человеком — мамой. Как прекрасны ее детски-искреннее волнение, трепет при этих встречах, какой счастливый переполох вносит наше появление в ее маленькую, затихающую жизнь! Однако сами-то мы, дети и внуки, волнуемся при этом меньше, хотя где-то в глубине сладко страдаем от умиления, от ощущения, что своим приездом уже сделали для мамы бесценный подарок и, как видно по ее лицу, донельзя осчастливили ее. Вот-де пожертвовали многим, вырвались из-под осыпи неотложных служебных и семейных дел, прибыли засвидетельствовать свое почтение, свою явь. А ведь живем-то — стыдно подумать — в одном городе, всего-то полчаса езды троллейбусом.
В машине Дюгаев пробовал заговорить с матерью, но медсестра запретила. Мать сочувственно-утешающе взглянула на него, словно не ее, парализованную, везли бог знает на какой срок в больницу, а его. Он не выдержал этого продолжительного взгляда, отвернулся к окну.
Мимо плыла новостройка: серые крупнопанельные пяти- и девятиэтажки. Похожие друг на друга, действительно, как пельмени в тарелке, они подчас угнетали Дюгаева впечатлением временности, будто дома эти строили на «пока». Как архитектор он сожалел, что такой метод градостроительства еще распространен, хотя давно обходится почти что без художественных усилий зодчих. Среди мелькавших за окном строений не было такого, которое можно было бы с гордостью показать матери: вот этот дом выстроен по моему проекту, вот куда уходят силы, время, и поэтому, прости, не могу почаще бывать у тебя…
У него, конечно, рождались толковые, как ему казалось, идеи и проекты. Они в целом одобрялись, но претворить их в жизнь не всегда удавалось, то ли по мотивам их несообразности с материально-художественными возможностями небольшого города, то ли потому, что пренебрегали вынужденной утилитарностью домостроительной текучки…
Машину тряхнуло, Евдокия Никитична застонала, но когда Дюгаев обернулся к ней, с улыбкой спросила:
— Любаша-то с Юрочкой здоровы?
— Здоровы, — ответил Дюгаев, с трудом вспоминая, когда в последний раз мать гостевала в его семье, виделась с внучком и снохой.
К стыду своему, он поймал себя на тяжкой мысли, на неловком ощущении, что все время, пока едут в больницу, он пытается, но не может остро прочувствовать беду матери, ошеломиться ею, принять ее как свою собственную, отвлекается, думает о чем-то постороннем. Отчего так?.. Да оттого, вдруг со страхом подумал он, что я плохо знаю эту лежащую передо мной старую и больную женщину, отвык, отдалился от нее… Считай, несмышленышем-подростком уехал из дому, двадцать лет кружил по свету, обучаясь наукам И обучая людей. И лишь недавно, года четыре назад, вернулся в родной городок.
До этого возвращения он изредка наведывался к матери. Но праздные, гостевые наезды, хмельные застолья не обновляли его давнишних, смутно-детских знаний и сыновних чувствований: образ матери жил в нем лишь старым застывшим символом некой святой абстракции добра, милосердия, нежности… Ему было неприятно, что, скорбя о матери, он в то же время воровски-вожделенно поглядывает на излишне оголившиеся круглые колени юной медсестры. И вместе с тем его забавляло, что, встречая его липкий взгляд, та не одергивала халата, а лишь отворачивалась к окну, давая ему не спеша любоваться собой, прелестными, она это знала, своими коленями.
Дюгаев вздрогнул от пронзительного воя, будто его со свистом понесло в какую-то зияющую пропасть. Он догадался: это взвыла сирена «неотложки». Машина выехала на оживленную улицу и помчалась вперед, издавая жуткий, кругами расходящийся, трагический крик, как бы парализуя им, останавливая вокруг себя движение людей и машин… ради собственного, не терпящего и секунды промедления.
Дюгаев ласково взглянул на мать: не бойся, мол, я с тобой, все будет хорошо. Она благодарно улыбнулась, словно говоря: как кстати, сынок, что ты рядом, как тяжело было бы мне сейчас одной.
А ему отчего-то вспомнилось, как однажды вот с таким же знобящим душу воем несчастья «неотложка» везла его с приступом аппендицита в больницу… Вечером, ослабленный операцией, он попросил подать ему утку. «Обождите, вас тут много, а я одна», — буркнула в ответ приземистая, толстоногая тетя. Чуть погодя, он попросил снова. «Что вы меня упрашиваете? — вспыхнула нянечка. — Сама все вижу…»
Он рассказал главврачу об этом разговоре с нянечкой.
Тот, печально улыбаясь, нетвердо пообещал ему пожурить грубиянку: «Ну, уволю. А завтра кто будет работать?..»
Да, с медицинской обслугой стало случаться что-то непонятное. Дюгаеву потом не раз снилась та палатная няня с обесцвеченными до кукольной безжизненности волосами. Сколько гонора в ней, спеси, неуправляемого какого-то, бьющего через край, уродливого чувства собственного достоинства, то и дело разряжающегося хамством!.. Он верил: такие няни — исключение среди добрых и ласковых. Но к какой угодит мать?.. Недвижная, прикованная к кровати старуха… Кому она нужна? Если родным детям уход за нею в тягость, то чужим людям — и подавно…
Медсестра, поглядывающая в окно, вдруг забарабанила кулачками в перегородку кабины. «Неотложка» выключила сирену и, плавно подрулив к тротуару, остановилась. Девушка выпрыгнула из машины и, бодро цокая каблучками по асфальту, пошла к столпившимся возле киоска людям. Прошло минут пять, долгих и томительных. Но вот белый халат отделился от толпы: медсестра шла назад, к «неотложке», широко улыбалась. В руках у нее веером торчали батончики шоколадного мороженого. Два батончика она сунула в кабину и, оберегая на полных красивых губах темно-сиреневую помаду, стала нежно-кокетливо откусывать от батончика, что-то негромко говорить усатому. Наконец, тот командирски кивнул ей, и она влезла в салон. «Неотложка» пристроилась к потоку машин, опять включила сирену, и снова ужасающий вопль человеческой беды, расходясь волнами, понесся над людной улицей.
Когда машина свернула за угол и, выключив сирену, побежала по усыпанному желтой листвой, тихому проулку, Дюгаев крикнул:
— Остановите!.. Я живу здесь.
Вылезая из машины, добавил:
— Прошу вас… вон к тому, второму подъезду. Там ближе будет внести мать. Я беру ее к себе.
— Но… мы по рации сообщили в приемный покой, — ладонью стирая мороженое с губ и усов, недоуменно заворчал врач.
— Это моя мать, и позвольте… Вы сами сказали, как важен ей уход… В общем, следуйте, пожалуйста, за мной, — твердо взглянув в растерянное лицо усатого, сказал Дюгаев и пошел вдоль газона поблекших цветов ко второму подъезду пятиэтажки.
За всю свою жизнь Евдокия Никитична редко болела, хвори обычно перемогала на ходу. Только однажды, лет пятнадцать тому назад, чуть ли не замертво свалилась в постель — не от болезни, а от горя: разбился старший 27-летний сын Андрей, летчик-испытатель. Удар так поранил сердце и опустошил ее силы, что она даже не смогла поехать с родственниками в затерянный где-то в степях Казахстана военный городок и похоронить сына. Неделю лежала пластом, не принимая ни еды, ни утешений.
«Зря ты убиваешься, Дуся, — вразумляли люди. — Загнешься — на кого детей оставишь? Четверо их у тебя еще…»
Она и сама видела: без нее сразу затормозилась и как бы сошла с привычной колеи вся жизнь их большой семьи. И хотя главой ее тогда считался супруг, Роман Егорович, весь израненный в минувшей войне и вскоре умерший от фронтовых увечий, но вот стоило матери слечь — и дом сразу стал бесхозным, а семья — осиротелой. И Евдокия Никитична поднялась, забота о детях, любовь к ним не дали ей раствориться в горе, наполнили тело и душу силой, и она стала жить дальше.
Теперь иное дело: дети выросли, собственные семьи завели, шибко не нуждаются в ее материнском участии. Ну, разве что малышей понянчить в дни отпусков — за этим и приглашают ее теперь дети. И она не отказывает, безропотно спешит всякий раз на помощь.
Но вот сама-то она никогда даже не мыслила оказаться вдруг в такой беспомощности: недвижным бревном, словно безрукая и безногая, лежит на виду у детей и единственное, что она теперь может — это неслышно, втихомолку плакать но ночам и молить бога, чтобы скорее прибрал ее к себе.
«Да, эдакая-то моя жизнь и смерти не легче», — размышляла Евдокия Никитична и все норовила съежиться как-то, уменьшиться, чтобы не занимать в квартире много места, не мешать никому. Но это были лишь желания.
Она занимала самую лучшую из трех комнат. Отдав матери свой кабинет, Дюгаев убрался в спальню, перетащил туда рабочий стол, чертежную доску, разные бумаги.
Внучку Юре, второкласснику, запрещалось пользоваться радиолой и дверным звонком, в квартиру он входил неслышно. Скакать, прыгать, громко разговаривать ему также не разрешалось.
Но главная забота о Евдокии Никитичне легла на плечи Любаши, снохи. Любаша работала воспитателем в детсаду, старалась теперь ни минуты не задерживаться по дороге домой, помня, как нужна она прикованной к кровати свекрови, которая лишь с ней, женщиной, не стесняется говорить о своих немочах и нуждах. Любаша названивала врачам, бегала по аптекам, кормила больную с ложечки. Оберегая от пролежней, протирала ей спину и ягодицы спиртом, вела при этом ласковые разговоры, и Евдокия Никитична только теперь узнала, какая Любаша славная женщина, как Алексею повезло на жену.
— Ну, как у нас дела? — приходя вечером с работы, обычно спрашивал ее Алексей, и Евдокии Никитичне было особенно приятно слышать это «у нас», сын будто перекладывал на себя какую-то долю ее беды.
— Какие у меня дела?.. Лежу вот, как барыня… Только мне теперь, Алеша, и золотая кровать, видно, не поможет.
— Ничего. Ты повеселей гляди и больше ешь, мам. Что хотела бы покушать?
— Спасибо, всего у меня вволю, Алеша. И не канителились бы зря… Болезнь она сама скажет: что в рот полезло, то и полезно, — пробовала шутить Евдокия Никитична. Она уже сообразила, что не надо ей открыто хныкать, падать духом, раскиселиваться. Дети подбадривают ее всячески, ничего не жалеют, изо всех сил стараются, чтобы скорее ее на ноги поднять. Надо пособлять им, а не киснуть. Подчас средь бессонной ночи, желая напиться или справить какую-либо другую естественную нужду, она терпеливо ждала утра, боясь малейшим звуком спугнуть сон детей. Со стыдливой неловкостью просила у Любаши судно. К сыну же с такой просьбой обратиться не смела.
— Ну что ты, мама! Кого стесняешься-то! Алеша — твой сын.
— Ох, Любаша… Стыдно-то мне… — заливаясь слезами, шептала Евдокия Никитична.
Плакала Евдокия Никитична не столько от того, что ее поделом журила добрая Любаша, сколько от огромного, мучительно распаляющегося, как боль, вопроса: что отдалило ее от родного сына, отчего она стесняется его будто чужого? На этот вопрос она пока не находила ответа и лишь терзала себя еще более тяжкими и странными вопросами. Неужель вот этот, думала она, взглядывая на сына, пригожий молодец, ни разу не появившийся перед ней в пижаме или халате, всегда подтянутый, немногословно-вежливый, блюдущий свои какие-то сложные, недоступные ей заповеди — неужель этот человек — ее сын? Где и когда он стал таким высоким по уму и росту?! Ведь был же он некогда теплым, сопящим у ее груди ласковым комочком, купала, пеленала она его, учила ходить, говорить, наказывала за шалости, стерегла его здоровье, приучала к труду и порядку, сердито рылась в его школьной сумке и иногда часами просиживала рядом с ним над трудной задачкой — все это было во всеохватной власти ее материнской любви и забот. Она и лелеяла, и наказывала его — мальца, пацаненка, подростка. Но вот как, когда он стал нынешним, незнакомо-большим, ученым и культурным — этого она не знала, это совершалось как бы без ее ведома и участия. Добрые люди довершали где-то выхаживание его как человека. Оттого-то, пожалуй, она теперь и стеснялась сына. Да оттого еще, что своей тяжкой болезнью принесла ему, семье его столько мороки.
Желая как-то оправдать перед детьми нынешнее свое полнейшее безделье, Евдокия Никитична при первом удобном случае начинала рассказывать, как много трудилась она когда-то:
— Откуда что бралось… На все силы хватало, а коль не хватало, то делала через силу. На кого надеяться?.. В войну — на тракторе, и на комбайне, и в пекарне, и в кузнице работала, и хлебные склады стерегла с ружьем… Вас четверо у меня, мал мала меньше. На всех рук моих не хватало… А яслей, как нынче, не имели. Вы друг дружку, сами нянчили. Вот однова оставила я тебя с Татьяной, одиннадцатый годок ей шел, а тебя от груди еще не отваживала. Как на грех в тот день бандаж с переднего колеса телеги спал, стерся — пришлось в степи заночевать. На другой день приехала я домой, глянула на вас: ну прямо смех и грех. Сидите вы на крылечке и плачете на пару. Нижняя губа у Татьяны красной грушей вспухла. Что такое?! А вот что: соскучился ты, Леня, по материнскому молочку, ну и развоевался, значит. А Таня и схитри: нижнюю губу тебе, как соску, даст, ты и утешишься на пока. Вот и оттянул сестренке губу-то, до слез довел. Не помнишь? Да где! Давненько было. Сама-то уж не помню, как во сне…
Евдокия Никитична радовалась, что ее рассказы Алексей слушает с интересом, с тем ласковым любопытством в глазах, с каким внучок Юра смотрит по телевизору забавные мультфильмы. Ее радовало, что эти рассказы словно бы заново приближают к ней Алексея. Она верила: чем больше узнает он о своем прошлом, о детстве и даже о младенчестве, тем роднее они друг другу станут. Ведь все в Алеше началось с нее, матери.
— Самое время вам еще одного или парочку детишек заиметь бы, — несмело подсказывала Евдокия Никитична сыну и снохе, заметив, как встревожились они однажды вечером, когда Юра задержался у товарища. В розыски кинулись.
— Я первые-то роды едва перенесла. Хватит, — сказала Любаша.
— Слабоваты нынче женщины в этом деле. А прежде, бывало… — Евдокия Никитична уловила, что Алексей поддерживает ее, приободрилась, осмелела: — Вот сказать, Леня, как я тебя родила?.. Воскресный июльский денек стоял. Мы с отцом крышу ладили. Вдвоем рубанком доски строгали. Работаем на солнышке, только стружка во все стороны кудрявится… После обеда стали крыть. Отец наверх залез, а я ему доски подаю. Потом лестницу приставила к крыше. Возьму тесину и лезу по лестнице… А вечером Леню родила.
— Он, Ленечка-то наш, доношенный хоть? — улыбнулась Любаша.
— В срок, день в день. Четыре кило — это ли недоносок? Богатырь. — Евдокия Никитична ласково вскинула на сына глаза.
— Не в обиду скажу: не очень жалел тебя супруг Роман Егорович, если беременную на крышу посылал.
— Берег да еще как! — не согласилась с Любашей Евдокия Никитична, однако не стала больше трогать мужа: — Что беременная, что нет — шла сено косить, картошку полоть… Не залежусь, не засижусь, бывало… Ну, вот народила я Леню, а через два дня вместе с бабами в поле вышла — рожь жать. И ничего. А нынче роженице… то грелку горячую, то холодную подложат, то расширяют, то сужают ей нутро. А ты шевелись прытче сама, и врачи не понадобятся.
Такие разговоры, беседы с детьми лучше лекарств лечили Евдокию Никитичну. Она даже забывала о своей хвори, потому как в эти минуты к ней словно бы возвращалось материнское право на детей, право советовать, заботиться, помогать — жить с ними одной жизнью.
Дети почти каждый день навещали ее. Иногда по вечерам самотеком набиралось застолье, получался артельный ужин с разговорами и теплыми воспоминаниями — дети чувствовали себя родными людьми, в чем-то главном похожими друг на друга. Но разговор не клеился, когда поворачивал от воспоминаний к сегодняшней их жизни — какие они нынешние? Тут и сама Евдокия Никитична немного чего знала, помнила лишь, кто и кем работает, где живет. А что у каждого на сердце — до этого ей, матери, теперь было не дотянуться. Да вроде бы и не дозволялось. Они, дети-то, не только с ней, но и между собой об этом вели какие-то легкие, уклончивые разговоры.
Но странное дело, совсем иначе Алексей со своими товарищами по службе встречался. Вот заходил к нему инженер из архитектурного отдела. Сели за стол ужинать, но как сцепились в разговоре — вино и еду забыли. Только черный кофе дуют да курить в кухню то и дело выскакивают. Глаза блестят, лбы упрямые — дело-то у них кровное, хоть и не родственное. Даже заревновала Евдокия Никитична сына к тому гостю-дружку. Чужой человек, а, поглядь, милее родного. Почему так? Отчего нет у Алексея этакого интереса к Геннадию иль Татьяне? Встречает их вежливо, с улыбкой, а разговора щедрого нет: ленивая беседа о пустяках — не о чем говорить. Родным-то людям?!
Но теперь, каждодневно сходясь возле нее, болящей матери, они, дети, как бы заново стали сближаться, родниться. Евдокии Никитичне хорошо в кругу родных лиц. И разве беда, несчастье — ее болезнь, коли детям она — повод повидаться. А то, что скупы они на душевные беседы, так это, пожалуй, по скромности, или от уюта: посытнее жить стали, в сердце каждого покой и благополучие.
Нередко больную навещала Венькина подружка — Юлька, парикмахерша. Евдокия Никитична жадно расспрашивала молодую свою соседку о доме, о том, хорошо ли укрыт погреб, запасся ли Веня углем, накормлены ли куры, прибрано ли в комнатах… На вопросы Юлька отвечала с такой веселой готовностью и дотошными подробностями, словно только и занималась домашним хозяйством Евдокии Никитичны. Подчас, прислушиваясь к этим разговорам, Дюгаев начинал даже завидовать тому, как глубоко посвящена в дела матери чужая соседская девчонка, как легка и душевна их беседа. Евдокия Никитична улавливала это его настроение и после каждого визита Юльки надолго как-то виновато затихала, словно винясь перед сыном за то, что общаться с Юлькой ей легче, проще, чем с ним, сыном.
Юлька обычно приходила с Веней. Но однажды заявилась одна.
— Да вы не волнуйтесь, теть Дусь. Он поехал пейзажи писать. К товарищу на дачу, — бросилась она утешать Евдокию Никитичну. — Ключ от дома мне отдал. Голландку я топлю, кур кормлю…
— Я не о хозяйстве… Веня-то стал винцом увлекаться. Взяла бы ты его под пригляд, Юля… И дар у него есть, и ум. Но бесшабашный… Оженить бы — и все у него в жизни чередом бы пошло, — мечтательно рассуждала Евдокия Никитична.
— Я попробую, теть Дусь, — то ли всерьез, то ли в шутку пообещала Юлька.
— А что? Вы друг дружке подходите.
— Я тоже так думаю, теть Дусь, — бодро согласилась Юлька.
Потом сам Веня пожаловал. Как всегда с этюдником. Разговаривая с матерью, он тем часом и рисовал ее карандашом или кистью набрасывал на загрунтованном картоне ее образ.
— Всю избу, небось, моими портретами увешал, — шутливо укоряла его Евдокия Никитична.
— Это заготовки, эскизы, мам. А за портрет я потом сяду, — сулил Веня.
— Лежачую-то меня хватит рисовать. Вот встану, тогда…
— А тогда позировать кто будет? Минуту без дела не сидишь… Но ты не обижайся, мам, на все это… Я даже не знал, что так получится: была здорова — жили мы вместе, а вот заболела — в другую семью передали. На меня вроде бы не понадеялись. Да ты только шепни мне разок, мам, я сразу увезу тебя отсюда!.. И буду домой вовремя приходить.
— Спасибо, Веня. А то тебя нет — и я не сплю, — мягко, без укора сказала Евдокия Никитична, но Веня поежился: сколько раз он загуливал допоздна, являлся домой заполночь, а то и вовсе не приходил, отбирая у матери не только часы сна, но и дни жизни… А вот слегла — сплавил ее в более надежные руки Алексея. Однако с этим Веня как раз и не соглашался. Самый надежный человек для матери — это он! А если Алексей и проявил особую заботу о ней, то еще неизвестно, насколько глубока эта забота. Веня не доверял родственникам — Алексею, Татьяне, Геннадию. Он привык воспринимать их как гостей, навещающих родительский кров изредка, наскоком: посидят, потрапезничают и — укатят на неизвестно какой срок. А теперь как бы во искупление накопившейся вины прямо-таки состязаются в оказании ей услуг. Это и рождало в душе Вени сомнения. Но он видел, с какой старательностью Алексей и Любаша выхаживают мать и в каждый свой приход горячо благодарил их, словно они не мать, а его вызволяли из какого-то тяжелого личного несчастья.
На втором месяце болезни Евдокии Никитичне заметно полегчало: она могла садиться в постели, шевелила отходящими от паралича членами, которые едва двигались, будто окостенелые.
— Это результат длительной неподвижности, при которой интенсивно идет отложение солей, — сказал врач, назначив больной лечебную физкультуру. — Помощь может также оказать массажистка. И нельзя откладывать…
Дюгаев с трудом выпросил у главного врача больницы массажистку, удивляясь тому, как вырос в наше время авторитет этой вспомогательной процедуры среди прочих медицинских услуг. Массажистка — крупнотелая молодая женщина — не могла посещать больную на дому. Дюгаев нашел выход: по утрам стал ездить на работу троллейбусом. А служебная «Волга», что приезжала за ним, везла тем часом Евдокию Никитичну в противоположный край города — в больницу к массажистке. Дюгаев закутывал мать в байковое одеяло и на руках сносил со второго этажа вниз, к машине. В обеденный перерыв он подруливал к больнице и забирал лежащую на кушетке мать.
Он купил ей эспандер, резиновый мячик — и Евдокия Никитична усердно, через боль и слезный смех, занималась лечебной физкультурой. Перед сном, по вечерам, Любаша прикладывала ей к трудно гнувшимся суставам теплые примочки, мешочки с горячим песком…
Однажды в субботний день Любаша с разрешения врача накупала Евдокию Никитичну в ванне, расчесала и заплела ей косы. И тут старуха вдруг расплакалась, залепетала благодарно:
— Как барыню, холите меня, всей семьей обхаживаете… Целую комнату заняла… Два месяца со мной, как с младенцем, нянчитесь… Не побрезговала, доченька, параличную старуху обмывать, дерьмо из-под нее выносить. Считай, из гроба подняли. И нога, и рука владеют, ходить начинаю, картошку уж могу чистить… И тут не лекарства, а забота ваша мою хворь прогнала…
Евдокия Никитична, опираясь на палочку, проковыляла к своей постели, вынула из-под подушки смятый конверт и подала снохе.
— Возьмите за уход. На гостинец вам… Купите с Алешей что-нибудь, — сказала она, глядя на сноху умоляюще-благодарными глазами, попятилась и села на диван.
Любаша замерла, затем вынула из конверта деньги и непонятно для чего сосчитала их.
— Немножко там… Пенсия за два месяца. Попросила Юльку получить, принести, — словно извиняясь, сказала Евдокия Никитична.
— Да что ж это, мам?.. За кого ты нас принимаешь?! — Любаша растерянно опустила руки. — Боже мой! Родным детям — плата за внимание. А если я заболею и ты мне в беде поможешь… То тогда как? Мне тоже деньгами?
Евдокия Никитична взглянула в изменившееся вдруг лицо снохи и даже испугалась этой перемены: Любашу будто не одарили, а обругали ни за что.
Любаша шагнула к двери соседней комнаты и позвала Алексея.
— Вот послушай мамины речи. Сто тридцатью рублями нашу заботу оценила. За лечение, так сказать, уплатила… Да я с чужих никогда ни копейки не, брала, когда случалось помочь! — сказав, почти выкрикнув эти слова, Любаша размашисто вложила конверт с деньгами в виновато дрожащие руки Евдокии Никитичны…
— Я что-то не пойму… Какие деньги? — хмурясь, спросил Алексей, но вскоре все понял и, растерянно почесывая подбородок, добавил стесненно:
— Мам, зачем обижаешь нас?.. Может, мы недостаточно внимательны к тебе?
— Что ты, Алеша? — испуганно изумилась Евдокия Никитична. — Поклон до земли вам с Любашей… Однако не побрезгуйте. Примите. Сколь смогла…
— Мам, да что с тобой такое? Сын я тебе или кто?
— Возьмите мое благодарение, не то буду плакать, — твердила Евдокия Никитична, и губы ее дрожали от волнения.
— Вот, вот, опять давление сейчас подскочит, и начинай все сначала, — со вздохом сказала Любаша и шагнула к свекрови: — Ты приляг, мам. Отдохни, успокойся. А награду нам вручишь потом, как совсем поправишься.
— Нет. Примите сейчас, и я утешусь, — взмолилась Евдокия Никитична, удивляя детей и себя неучтивой настырностью. Ее взволновала, обескуражила та непонятная настойчивость, с какой дети отказывались принять деньги. Ее напугало и горько удивило это: родные люди упрямо не понимали друг друга, она — их, они — ее. Отчего это вдруг дети устыдились доброй материнской услуги? Ведь она привыкла отдавать, а не брать. Всю жизнь норовила чем только можно подсобить каждому… И никто не тяготился, не совестился принимать из ее материнских рук любые дары. Будь то носовой платок или деньги… Испокон веков так было и так будет: родители детям помогают. Послушать, некоторые папы и мамы тыщи не жалеют для деток своих — машины, ковры, мебель красивую достают им, покупают…
Стала Евдокия Никитична путано все это говорить, но Алексей учтиво окоротил ее:
— Помогают, мам, слабым. А мы не нуждаемся…
— Да разве в нужде дело… Хоть я и сама не пойму, как тут быть. Только не желала я вас обидеть. Неуклюже получается… У Геннадия и Татьяны я хоть детишек нянчила. А вам ничем не помогла. Вы всегда в отдалении от меня жили. А в беде ближе всех оказались. Но поправлюсь вот, уйду и опять друг от дружки вдали будем. Ничем ответно не смогу уважить.
— А ты не спеши уходить. Поживи у нас…
— Пошто обузу-то для вас продлять. Нет. Вы и без того поусердствовали. И не побрезгуйте, возьмите мой гостинец!.. — вдруг с таким безутешным отчаянием потребовала Евдокия Никитична, что Алексей и Любаша, испуганно переглянувшись, торопливо протянули к ней руки.
— Спасибо, мам, — шепнула Любаша, прикрыла одеялом устало откинувшуюся на подушку Евдокию Никитичну и вслед за мужем вышла из комнаты.
На кухне, притворив дверь, они сели за стол и долго смотрели на выскользнувшие из конверта красные десятирублевки. Деньги Любаша положила на середину стола, подальше отодвинула их, словно напрочь отстранив от себя право ими пользоваться. Оцепенело сидели, не глядя друг на друга, и угнетенно молчали.
— Надо компресс маме ставить, а я… не могу… теперь, как прежде, подойти к ней, — заговорила наконец и вдруг беззвучно заплакала Любаша. — Все хорошо было, от души. Я так старалась… А теперь меня вроде бы купили.
— Перестань! — шепотом крикнул Дюгаев и с тоскливой растерянностью в глазах отвернулся к окну.
— Нет, ты скажи, что я делала не так? — продолжала по-детски всхлипывать Любаша.
— Ладно, не заводись, — помолчав, утешающе сказал Дюгаев и повернулся лицом к жене. — Это по простоте душевной мама могла так не этично… И понять ее можно. Но… вот скажи: почему так взвинтили нас, оскорбили эти деньги ее, почему мы шарахнулись от этой неумелой, наивной, но доброй же по сути услуги матери?
— Да какая это услуга?!.. Ты слышал, как она сказала: «Возьмите — за уход». Понимаешь? За уход!
— Погоди, не горячись… Я все же не пойму, почему мы так заторопились оскорбиться, будто нам взятку сунули?..
Евдокия Никитична тем часом размышляла примерно о том же: как и Алексей, она не могла уразуметь, отчего так всполошились, вздыбились дети, когда она деньги им подала. Любаша до обидчивого крика свой голос взвила: я, дескать, от чужих подачек не беру, а тут родная свекровь рубли поднесла. Оттого-то, может, и не надо на крик материнскую затею поднимать, что это не чужих, а своих рук дело. И если мы взаправду не чужие, а свои, родные люди, то зачем бы вам с матерью так высоко объясняться, будто на сцене?.. Опять же что содеяно зазорного, нечестного? Как ни рассуди — дела обоюдно добрые: дети матери заботу оказали, а она, мать-то, разве останется неблагодарной? Да она впятеро уважит их за это!.. Только вот не сумела угодливый подход найти. Может, не деньгами бы надо, а чем другим ублажить… Конечно, промашку дала она, подвох какой-то из-за нее случился, сплоховала она в чем-то. Но она хотела как лучше…
Компресс Евдокии Никитичне Любаша поставила в срок, сунула под ноги грелку, старательно укутала одеялом. Однако уже не балагурила ласково и весело, как прежде. Два-три словца обронила и отошла. И Евдокии Никитичне сразу стало так плохо и одиноко на сердце, что она вдруг перестала ощущать свое выздоравливающее тело, вместо тела была пустота, провал какой-то, и грелка уже не усыпляла ее привычно нежным теплом, а лишь откуда-то издалека, как сквозь сон, зло и ненужно жгла ей ступни.
В прихожей трынкнул звонок, послышался знакомый голос соседки по этажу. Стоящий в кухне Дюгаев вздрогнул от этого звонка и, сам не сознавая для чего, сгреб со стола деньги и торопливо сунул их в карман. Потом закурил сигарету и, стоя одеревенело на одном месте, жадно высосал ее в три-четыре минуты. Когда Любаша, выпроводив соседку, заглянула в кухню, он устало попросил:
— Давай погуляем. Голова трещит…
— Идем. Заодно Юрочку со двора позовем. Совсем заигрался, про уроки забыл, — в словоохотливом согласии жены Дюгаев уловил встречное желание скорее куда-нибудь выйти из тесной, отчего-то вдруг уменьшившейся квартиры.
Вечерняя морозная мгла была всюду изрешечена оранжевыми квадратиками живущих окон. Во дворе на ледяной горке барахталась, щебетала детвора. Любаша по голосу нашла сынишку и, дав ему порезвиться еще с полчаса, вернулась к мужу. Постояли немного и, ища безлюдья, как неприкаянные, молча зашагали в тихий тупичок.
— Вечер-то какой! — тихо ахнула Любаша и тут же смолкла: слова прозвучали как бы издалека, будто сказал их другой человек, который взаправду любовался красотой зимнего вечера.
— Да, — бездумно подтвердил Дюгаев, и было как-то пустынно в его голосе. Вяло шагал, уткнув нос в поднятый воротник.
— Так как же быть? Как? — вдруг резко остановился он на углу.
— Поменьше самоедства, — твердо посоветовала Любаша. — Все коришь себя, что мать редко наведывал. Зато Геннадий и Татьяна чаще у ней бывали. А толку? Как ты ни был занят в сравнении с ними, а не проглядел материнскую беду… Можно часто встречаться, любезности говорить, по по-настоящему все проверяется в трудных, в таких вот… экстремальных ситуациях.
— Вот, вот… Возможно, мама потому и стесняется нас, как чужих, что перед ее очи мы являемся лишь в этих самых экстремальных случаях… А будь у нас нормальные отношения с мамой, то ее… деньги не обожгли бы нам руки, любой ее презент мы приняли бы с улыбкой и шуткой. Не кинулись бы честность свою ей доказывать. Она и так знает, что мы хорошие, верит в это. Но мы за себя испугались: что о нас люди скажут?! В данном случае — мама. И как перед чужим человеком стали перед ней позировать. Поскольку отвыкли, отдалились, а сознаться в этом совестно…
— А какого родства ты хотел бы?.. Неужели нам, как в былые времена, жить с матерью одной семьей в ее доме? Неужели она на пару с тобой станет обсуждать архитектурные проблемы?
— Не знаю, — искренне ответил Дюгаев, ощущая досадную беспомощность собственного ума и слепоту сердца.
В гулком от тишины и безлюдья тупичке они кружили и кружили по своим же следам и разговаривали, казалось, все об одном и том же — с одной целью: принести себе хотя бы временное облегчение, снять с сердца щемящую неловкость.
— Идем отсюда… Кружимся, как в ловушке, — вдруг нетерпеливо сказал Дюгаев, окидывая взглядом глыбы домов, оцепивших тупичок.
Они вышли на вечернюю, пеструю от огней и прохожих улицу и отдались людскому потоку, желая потеряться в нем, отвлечься от самих себя… Алым неоновым светом сияли стеклянные витрины универмага, редкие, последние покупатели шныряли в его ярко озаренную широкую дверь. Дюгаев зачем-то остановился возле прохода и, обтекаемый людьми, с минуту нерешительно топтался на месте. Потом взял Любашу за руку и потащил за собой в магазин.
На втором этаже, в салоне женской одежды, они медленно прошлись вдоль рядов тесно вывешенных разноцветных пальто.
— Какой у мамы рост, размер? — спросил Дюгаев, задержавшись возле одного зеленого, с цигейковым воротником.
— Как у меня — пятидесятый. А рост поменьше. Второй, кажется, — ответила Любаша и, ни о чем не спрашивая, но обо всем догадываясь, прошла в примерочную.
Дюгаев одно за другим снимал с вешалки пальто и носил их жене на показ и на выбор. — Нет, нет… Ну зачем старушке зеленое? Подай-ка вон то коричневое, с каракулевым воротником, — быстро подчинив мужа своему женскому вкусу, командовала Любаша.
Дюгаев суетливо метался по проходу между вешалками и все поглядывал на часы, словно магазин через десять минут закроют не на ночь, а навсегда.
— Вот! — Любаша наконец облюбовала темное, цвета шоколада, очень хорошего фасона женское пальто с пушистым окладным воротником. — Только денег не хватит. 210 нужно, а у тебя 130, да и то маминых. Давай завтра.
— Нет, нет. Я сейчас… — Дюгаев бросился к выходу.
Вернулся — запыхавшийся, бледный, с испариной на лбу. Извиняясь и благодаря, подскочил к закончившей смену кассирше, возле которой со свертком в руках одиноко стояла Любаша.
Когда вышли из магазина, она сказала:
— Загорелся, как порох… Могли и в другой раз купить… Мама-то не последний день у нас живет.
— Нет! Я хочу непременно сейчас. Пусть хоть в этот вечер нам всем станет легче. Понимаешь?.. Все равно я не смог бы заснуть сегодня… без таблетки снотворного…
— Но… ведь это, — Любаша кивнула на покупку, — это та же таблетка… А нам всем нужно комплексное лечение.
Но Дюгаев уже не слушал, не слышал ее. Он летяще шагал, вдыхая горячими ноздрями крепкий запах мороза, жадно отыскивая среди карусели желто-оранжевых, огненных окон желанное, свое.
Ему уже виделось, как слезно подивится ответному гостинцу мать, как в радостном смущении примерит по его просьбе дорогую обновку, как выздоровевшую и нарядную, он повезет ее домой, как нежно распрощаются они опять бог знает на какой срок.
До следующего, пожалуй, экстремального случая, который выхватит его, Дюгаева, из житейской коловерти, из беличьего колеса бессмертной текучки и снова швырнет в вероломные объятия нежданной материнской беды.
ЖУРАВЛИНЫЙ ПРАЗДНИК
Повсюду сошли снега. Появились подснежники: вначале желтые, потом голубые. Молодой тал порозовел, позеленел. Еще день, другой — и вылупятся на свет вербные цыплята. А там, глядишь, проснется береза, вденет сережки, крутым белым плечом поведет, прихорашиваясь.
А в небе свои затеи: облака вольно гуляют, белые, чистые; туча краем неба проползет; гром первый издали рыкнет — так, для баловства и острастки, мол, жив еще — ждите, вот наберусь жирка заревого, прикачу на ломовых…
Каждый день — праздник, откровение природы.
Старая сухожильная ива у реки вздрагивает от напряжения. Приложи ухо: услышишь внутри ее гул — трудно, медленно пробивается сок к ее ветвям.
Старые люди прозвали ее Журавушкой. Но в обиходе нашем чаще — Журавлиха. Вообще-то у нас полсела Журавлевых, и деревня наша — Журавлевка.
А с этой ивой связана легенда… Когда-то, давным-давно, один из деревенских охотников в спасов день выбил на перелете из стаи журавля. Стая покружилась-покружилась, покликала своего товарища и улетела. Осталась одна птица. Летает день, ночь летает… плачет, стоном стонет, криком убивается. Пытался было подстрелить ее охотник, но каждый раз осечка выходила. Потом рассказывали знающие люди, что, дескать, дома-то разобрал охотник заряд, а порох уже и не порох — махра одна: бери да крути себе цигарку.
На третий день птица эта поднялась в небо, высоко-высоко, сложила крылья и — камнем вниз.
С тех пор не стало удачи охотнику, жизнь его колесом пошла, а сам он зачернел лицом, чиряками зачервивился. Вскоре, однако, убрался он из нашего села на другое место жить.
А через год на том месте, где птица убилась, выросла вербочка, прутик голубенький. Кто говорит — сам по себе, другие — охотник перед отъездом посадил.
Все это я припоминаю перед сном. За ночь так убегаешься, такого дива надивишься — все мало. Летом хорошо! Можно попроситься в ночное коней пасти или двинуть с ребятами на рыбалку. Да мало ли что! Спать летом некогда. Весной день тоже длинный. Длиннее комариного носика и короче косы девичьей — так говорит мама.
Завтра мне надо пораньше встать — есть у меня одна заветная думка…
Но утром, ни свет ни заря, кто-то громко стучит в наши ворота.
— Эй! Засони, вставайте!
Мама выскакивает из коровника во двор в калошах, в телогрейке.
— Кто там? Что случилось?
— Ха! Случилось… Журавли летят.
— Ну-у!
Тут же распахивается дверь настежь, и я слышу ее голос:
— Ребятки, вставайте скореича. Журавли летят!
Нас ветром сдувает с постели. Ведь ждал, мечтал первым встретить! Ан, опять счастливым весь год быть деду Егору.
Мы бежим к реке, а дед Егор спешит дальше, стучит кленовым своим посошком в другие ворота.
Вот и река! Над ее утренним светом, негой ее… летят журавли.
— Курлы, курлы… — доносится сверху.
— Куды, куды? — спрашивает другой клин, поворачивая от реки в сторону тайги.
— Это не наши, — говорит кто-то из взрослых.
Народу уже на взгоре много. Бабы одним кружком: смеются чему-то, семечки лузгают; мужики тоже своим миром: дымят своими самокрутками, степенно переговариваются.
— Вона! Наши! Летят! — вырывается вдруг затаенное, радостное.
Из-за реки, заревой ее каемочкой, где она круто уходит в синь неба, появляется клин журавлей, словно вышитая крестиком строчка: черным — по синему.
— Они! — выдыхает с облегчением толпа.
Через минуту уже хорошо видать их. В строгом красивом строю много птиц. Летят они правым берегом, низко над водой. Летят тяжело — устали.
Я начинаю считать: один, два, три… Дед Егор (он уже здесь) цыкает на меня:
— Перестань! Арихметик какой! — Но тут же миролюбиво поясняет: — Птица, зверь завсегда сглазу человеческого боится. А ты считать! Репа, чой ли, тебе?
Хитрый! Сам, небось, считает. Вот один палец загнул — десять, значит, второй, третий… А я бы мигом, бегом сосчитал.
Улыбается дед Егор. Видно, все журавли до дому добрались. Это хорошо.
Солнце как раз из-за кремля тайги выкатилось, озолотило реку, и журавли в тонкой дымке тумана стали розовыми.
— Ангелы! — восхитился дед Егор.
Стая, казалось, пролетала мимо. Но вот вожак, большой, что лодка с веслами, находит известную ему одному знакомую воздушную тропинку и берет курс на деревню.
Все примолкли, затаили дыхание. И журавли, увидев нас, узнали, наверное. Закричали разом, сбили строй.
— Ура! — полетели шапки, кепки в небо.
— Ура! Ура!
— Милые, — не то засмеялся, не то всхлипнул дед Егор.
Дядя Афоня в неизменной своей военной гимнастерке поднял на руки лопоухого сынишку:
— Вишь, Димка, журавли. Вишь, нет?
Димка крутит одуванчиковой головой, лепечет:
— Зулавли, зулавки.
Стая выравняла строй, подравнялась будто.
Дядя Афоня шутит:
— Оркестра, жалко, нет, а то бы…
— А ты бы гармонию прихватил, — откликается моя мама.
— Не догадался!-— наивно басит он в ответ.
— Настюха? — дед Егор бочком подвигается к нам. — А с тебя, ясноглазая, маненько причитается.
— Об чем разговор! — смеется мама. — Приходите ужо с Афанасием, угощу: вчерась бычка печного подоила.
Небо безоблачное, высокое полнится до краев журавлиным звоном. Клин за клином створом реки на север летят журавли. А наши, наверное, уже на своих родных местах, на журавиннике, болотистой клюквенной мари.
— Теперь недолго осталось ждать, — тихо роняет кто-то из женщин.
— Да-а, — подхватывает на лету желанную эту искорку Груша Воронина, высокая, статная молодуха. — Мой Захар уже отписал, — она прижимает руки к груди, точно письмо это при ней, — Берлин, мол, возьмем и зараз на крыльях прилечу. — Груша смеется, голос ее звонок, счастлив.
— Васька́ мово тут нет? — Сгорбленная до земли бабка Марея, маленькая, сухонькая, с клюкой в руке, в черном плюшевом жакете, простоволосая, останавливается на полпути к нам. Глаза у нее удивительно чистые, васильки небесные, но… Нас словно сиверком прихватило. Однако, и вправду, с реки захолодало. Народ начинает потихоньку расходиться.
А бабка Марея уже где-то за зимним взвозом зовет громко:
— Ленька, Сенька, найду — худо будет!
…Шесть сыновей было у бабки Мареи. Шесть парней на деревне. Выйдут гуртом на работу ли, на танцульки… любо глянуть: один к одному! Как горошины в стручке. Крепки, светловолосы, улыбчивы…
В общем-то, война по каждой семье гребешком прошла… но вот так, сразу чтоб начисто, в один год — шестерых и отца… Такое горе — яму не придумаешь.
Понятно: с этого и лишилась бабка Марея ума — ходит теперь по деревне, ищет своих…
…Мы, пацанва, еще долго стоим, слушаем небо, следим за лётом. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:
— А я летчиком буду.
— Ты-ы?! — наш коновод Гришка Верзилин аж подпрыгнул.
— А что я, лысая?
Глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она такая — вся в мать. Та любому мужику укорот даст.
— Ладно, — остывает вмиг Гришка. — Небо большое, всем места хватит.
…А в деревне уже закурились бани; на солнце и ветер выносятся тулупы, шубейки, медвежьи полога; на тележках под веселый гик ребятишек вывозится в овраг старье, барахло разное… Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками.
День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.
А в полдень, когда притихнет людская суета, когда будут сделаны все дела и настанет время садиться к сладкому праздничному кушанию и вареву, где-то с краю деревни заворожится тальяна, вызолотится чистым голосом частушка:
И пойдет теперь от дома к дому праздник.
Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур.
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек… и у каждой свой стукаток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже целая история.
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое на крыльце перекурить. Как же — целых три года дома не был!
Сидит, дым в небо пускает, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и с ногами… Ну, в чем была выскочила к нему…
Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящего материала. Искал по разным местам и далям. Глядишь, и привезет какую доску ли, дерево… Выстружит, высушит, выстучит — слушает так ли оно, дерево, поет.
Когда, наконец, сладил крыльцо — позвал гостей. По русскому обычаю, конечно, обмыли новину, а потом хозяин вышел на крыльцо, велел дяде Афоне плясовую играть.
Вначале все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимания к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг-не вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкамаривать… что даже дед Егор, в молодости тоже способный на ноги, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович. Словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся весь — упал на крыльцо, признался:
— Всю войну снилось вот так сплясать, перед женой, детьми, миром деревенским.
Говорить Прохор Иванович тоже умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, — говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся хитро, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак голенища чистого хрома.
…Любка в отца. Эк, птицей летает! Каблучками что-то выговаривает да выговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив из своего терема, уперла руки в тяжелые бока, стоит — смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?
А Любка хороша! Ничего не скажешь.
Качнула Степанида бедрами, вздрогнула грудью и пошла встречь Любке поперек улицы. Ветер в юбке! Вот уж сойдутся на крыльце! Но… это только присказка — сказка впереди.
— Ладно, — решаю я, — успею еще насмотреться на солнечную круговерть праздника. А сейчас слетать, что ли, с ребятами к Журавлихе, старой иве. Обрядим ее ленточками, игрушками новогодними, позвонец-колокольчик повесим. У нее, может, тоже нынче праздник? Кто знает…
СОЛНЕЧНЫЕ БЛИКИ
Пароход причаливал к неуютно темному берегу Тобола, все разворачиваясь, приноравливаясь, и я не без грусти разглядывал старинное сибирское село Ушаково, в котором мне предстояло жить и работать. Мрачноватые бревенчатые домишки, кажется, совсем почерневшие от влаги, кривые улочки, две или три жалких повозки на берегу и грязища, непролазная грязища кругом. Точнее, не кругом, а только у берега и у ближних домов, а дальше — страх глядеть! — вода, вода, вода, доходившая почти до окошек и поднявшая с земли навоз, солому, доски, палки и щепки. Дома как бы плавают в воде. Пассажиры на пароходе сказали мне, что зима была необычно снежной, весна поздней и Тобол выкатился из берегов, залив луга, озера, болота и леса по ту и другую сторону на многие километры.
Дул промозглый ветер, и тяжелыми полосами обрушивался на землю крупный дождь. На всем лежал налет серости, унылости.
На берегу я пожалел, что на мне ладно подогнанные хромовые офицерские сапожки (я раздобыл их перед демобилизацией, чтобы шикануть на гражданке), а не грубые кирзачи. Имущество у меня не велико — старенькая шинелишка и полупустой чемодан. Но это был всем чемоданам чемодан, какое-то чудо, не чемодан, на удивление ноский, с железными пластинками по углам — и в сырости месяцами валялся, и на морозе, бился в грязных кузовах грузовиков, ездил в теплушках, служил мне вместо табуретки, а порою и вместо стола, в общем, чемодан с обычной солдатской судьбой, а все еще цел, крепок, ладен, хотя и пообтерт до крайней крайности.
Оказалось, Ушаково не все было залито наводнением, а примерно на треть, дома, какие получше — несколько двухэтажных, бывших кулацких, средняя школа, всякие районные организации и кирпичная церковь, как водится, без крестов и колокольни, обшарпанная и облезлая еще хуже, чем мой чемодан, — мостились на взгорье, куда Тобол никогда не докатывался. От причала отошли — нет, не по Тоболу — по водяной улице — две кособоких лодчонки, заполненные людьми. И больше лодок вблизи не виделось, только возле дальних домов. Десятка полтора мужиков и баб, построившись гуськом, неторопливо пошлепали возле берега, по грязи и по доскам, жердочкам, кирпичам, кем-то в самых опасных местах набросанным, по заулку, прижимаясь к пряслам и держась за них, — заулок не весь был залит водой; перелезли через какую-то жердяную изгородь, чтобы сократить утомительный путь, прошагали по чьему-то бесконечному огороду и, наконец, все же уткнулись в разлив. Опять вода. Тут, оказывается, был овражек, довольно-таки глубокий, как я потом узнал, затапливаемый даже в слабое половодье.
Я ждал, что мои спутники будут почем зря ругать районное начальство — ну что за дорога, но нет, видно, война и здесь приучила людей к великому терпению: ни вздохов, ни охов, ни жалоб, будто так и надо.
Через овражек нас перевезли на лодке мальчишки.
Редакционный дом стоял у взгорья, как бы влезал на него, но вода была и тут, где сантиметров на десять, где на двадцать, но все же! А у задов и совсем глубоко. Я прошел к калитке по мосткам из досок, чуть-чуть сгибающихся под моей тяжестью, радуясь, что газетчики тоже вышли из положения — вон какие славные мостки построили.
Вернее было бы сказать, не газетчики, а газетчик, — пожилой и, видать, не в меру флегматичный секретарь редакции Ветлугин. Тогда в районных газетах работали по двое. Редактор еще в прошлом месяце уволился и уехал в теплые края, вместо него послали меня.
Стараясь быть любезными, мы несколько настороженно приглядывались друг к другу: как-никак, а вместе придется работать.
Я похвалил мостки.
— Это Андреич помог нам, — неожиданно живо отозвался Ветлугин. — Есть такой мужик в райисполкоме. Николай Андреевич Иевлев.
Так я впервые услыхал об Андреиче.
— Лодку бы вот нам. Говорят, вода-то еще прибывать будет. Зальет все к чертовой матери. Поплывем. В общем, надо лодку. Сходите к Андреичу, попросите. Может, он что-то и сделает. Новому человеку легче просить.
Я с любопытством рассматривал кабинет редактора: ничего, прилично для деревни — потолок высокий, светло, чисто — чего же еще! В большое окошко видны Тобол, луга, почти целиком залитые водой, с десяток домов, огороды, изгороди, баньки, а совсем далеко, за рекой, лес — ровная темная стена. Это хорошо, что из кабинета так далеко видно: от большого-то простора и мысли рождаются светлые. На мгновение почувствовал легкую, почти юношескую радость: еще молод был.
Редакторское жилье, куда привел меня Ветлугин, представляло собою обычный деревенский дом в три оконца, по тамошним меркам неплохой. Стоял он на взгорье. Теперь-то я понимаю, домишко был так себе, с несуразно огромной печью; две дощатых перегородки без дверей, подкрашенные скучной темно-синей краской, разделяли дом на три части, — две комнатушки и кухоньку. В одной комнатушке стояла еще железная печка на четырех ножках, по местному — железянка.
В избе было голым-голо, только на кухне — скамеечка и столик грубой домашней работы. «Все-таки! — подумал я обрадованно. — Чемодану можно и отдохнуть».
— Вот так! — вздохнул Ветлугин, хмуро глядя на пол, где валялись скомканные бумажки, порванная брошюра, коробок спичек, поломанный гребень — грустные следы старых хозяев. — Дом куда с добром. Ну, помыть, конечно, надо. Тогда как раз подстыло, дорога была ничего и Орленко спешил уехать. — Ветлугин говорил о старом редакторе. — И все быстро распродавал. Тут его, конечно, понять надо. Чего бы он стал свою мебель оставлять за просто так. Хорошая квартирка. С мебелью у нас тут худо. Вот когда пойдете к Андреичу, то спросите и насчет нее. Да, кстати, и насчет дров. От Орленко осталось две охапки, не больше. С дровами, правда, проще.
Я спросил, каков он из себя, Андреич, что за человек.
Ветлугин усмехнулся:
— С некоторыми странностями мужичок, прямо скажем. Ээ… к примеру, может запросто пустить по матушке. Ну, вас-то этим, я думаю, не испугаешь. А в общем-то, хороший мужик.
«У тебя, видать, все хорошие и всё хорошее».
Что-то не спалось в этот вечер. Долго ходил по избе, дымя самосадом, слушал, как недовольно скрипят подо мной половицы, и поглядывал в черные окна.
На улице, далеко, кажется, у почты, тускло светились два окошка, а напротив — сплошь темные избы: рано ложится деревня и рано встает.
Лампочка в комнате светила вполнакала. Да какое впол, в четверть, лишь изредка, на мгновение, вспыхивала по-настоящему, и опять бог знает что — тускло, серо, стены, окна видишь, а уж писать, читать не вздумай. (Жители Ушаково в тот год не обходились без керосиновых ламп.)
В избе было холодно, наверное, так же, как на улице, и потому комнатки казались неуютными и вроде бы даже сырыми.
А железянка?.. Дурак, надо бы с самого начала!.. Сбегал за дровишками. И вот уже запотрескивало в железянке, труба железная завыла, запела приятную мне волчью песню, и стало так тепло, хоть догола раздевайся. И я сразу ослаб, ни рукой, ни ногой двинуть неохота, так бы сидел, сидел, опустив голову, покуривая и слушая, как надсажаются ветер с трубой…
Неделю назад я уволился из армии, где, говоря солдатским языком, «отбухал» больше восьми лет. И молодости как не бывало: пришел с залысинами и морщинками на лбу и под глазами, даже в зеркало глядеться страшно. Что говорить, жизнь в армии была не больно-то сладкая.
Но хоть и сурово там, но всегда ты одет, обут, накормлен. И сейчас у меня нарастало странное пугающее чувство, будто я забыт, покинут всеми, никому-то не нужен, этакий бродяжка бездомный. Подумал об этом и засмеялся. Завтра заявлюсь к Андреичу, пускай он будет для меня отцом-командиром.
Все-таки далековато забрался, май уж, а тут еще холодно и ночами подмораживает. Какая нечистая сила принесла меня сюда, по своей воле прибыл, без команды, без марш-броска. Мне почему-то всегда казалось, что самая интересная, самая-самая настоящая жизнь не в крупных городах и не в южных краях под яблоньками и вишенками, а где-то далеко-далеко на севере, в маленьких городках, поселках, деревнях или в сибирской тайге, где нет конца звериным тропам, где зимой коченеют руки даже в меховых рукавицах, а ноги даже в пимах, где живут сильные, выносливые люди. Это была моя давняя детская мечта. Ведь в каждом из нас, даже в стариках, живет что-то детское.
В полночь лампочка потухла. Ну и бог с ней! Расстелил газету возле железянки и улегся в шинелке. Ничего страшного. Сухо. Тепло. И тихо. Что еще надо солдату!
В моем сознании перемешались и чувство одиночества, и радость от сознания, что все же добрался наконец-то до места, как-никак устроился и больше никто не стреляет ни сзади, ни спереди, и я уснул.
За столом сидел старый, сутулый мужик, корявый, по-сибирски мордастый, одетый бедновато даже для тех времен — в старую-престарую телогрейку, в столь же старый черный свитер, кирзовые сапоги, и лаялся (иначе никак не скажешь) с кем-то по телефону. Может быть, он был не так уж и стар, в деревне в те тяжелые послевоенные времена даже парни и девки выглядели немолодыми, усталыми, какими-то придавленными. На лице темно-серый налет, какой бывает у курящих. Голос хриплый. Сидит и машет рукой, как саблей.
— Не сбивай, давай, людей. Проворонил, так и скажи, что проворонил. А то наводит тень на ясный день.
«Пьяный он, что ли?»
— Не плети! Ково уж! Ну ладно, поговорю, хотя я тут и с боку припека.
В армии мне больше всего не нравилась грубость, мне грубили, и я грубил, сквернословил и матюкался, — война без матюков не бывает. И теперь вот хотелось слышать вежливые, тихие голоса…
Кабинет у Андреича так себе, не кабинет — кабинетишка: непомерно узкий, непомерно длинный, вроде коридора, но с хорошим окошком. Дом этот когда-то строил богатый ушаковский купец, а он, конечно, меньше всего думал о кабинете для Андреича и о помещении для райисполкома. Из большого зала сделали несколько клетушек. Через хилую перегородку из соседней комнаты доносились женские голоса: «Базлат и базлат, днем и ночью. И что за ребенок?» — «А к врачу носила?»— «Да но-си-ла!».
Андреич положил телефонную трубку и вопросительно поглядел на меня. По-армейски коротко я сказал ему, зачем пришел. Выпалил и замолк, ем глазами штатское начальство.
— Хм! Да ведь это все не так-то просто, ядрена корень. — На его лбу, покрытом мелкими морщинками, появились две глубокие морщины-борозды — от виска до виска, и Иевлев вдруг постарел лет этак на десять.
«Ломается еще!» — подумал я и сказал, что мне, как фронтовику, надо бы помочь. Война закончилась, и пора жить по-человечески.
— Ничего страшного, — махнул рукой Андреич. О чем-то подумал: — И вообще… Часто не факт сам по себе страшен, а то, как человек воспринимает этот факт. Не мне об этом говорить, и не вам об этом слушать. Внушайте себе, что все хорошо. — Он улыбнулся.
Со мной Андреич говорил уже какими-то другими словами и спокойно. Впоследствии я заметил, что он с каждым человеком говорит его языком — редкое и, не знаю, насколько полезное качество. Усмехнулся:
— Один знакомый недавно спросил: «А тебе не мешают соседи?» Видите ли, меня с соседями разделяет очень тонкая стенка, почти как здесь вот. И ну чисто все слышно. А соседский парень то поет, то на балалайке наяривает. Раньше-то я вроде бы и не слышал его. Точнее, слышал и не слышал. А как знакомый сказал, стал слышать и замечать. Вроде бы уже и никакого терпения нету. Видимо, в голове есть какие-то винтики-колесики, которые могут действовать и не действовать.
Что к чему?.. Наша беседа приобретала какой-то странный характер. А я привык в армии к краткому, деловому разговору.
— Значит, надо лодку. Лодку. Ладно, попробуем! — И он начал звонить одному, другому, третьему. — Устрой, Петро, ну, как друга прошу!.. Ну что те стоит? Василь Степаныч, тока на тебя надежда…
Клал трубку, барабанил пальцами по столу:
— Так, так!.. Не вытанцовывается пока. Ну-ка еще одному молодцу позвоним…
Шутил с кем-то:
— Оно, конечно, можно и не давать им лодку, пучай поплавают, пучай поохлынут. Тока на пользу будет.
И достал-таки лодку. И дров.
— Спасибо, Иван! — кричал в трубку Андреич. — Жму руку! Будем считать, что я перед тобой в долгу. А долг, говорят, платежом красен. Ну, бывай!..
Со всеми он запросто. Со всеми на «ты».
«Какой-то шахер-махер, а не обычные служебные взаимоотношения», — дивился я.
Андреич заговорщицки подмигнул мне:
— Все в порядке!
В эту минуту в кабинет вломилась толстая тетка в грубом мужском плаще, злая и, видать, очень нервная.
— Опять ты?! — вытаращил глаза Андреич.
— А че, если и я?
— Я ж тебе много раз говорил, что ничем не могу помочь. Это совсем не мое дело.
— Один говорит, не его дело, другой — не его. А че, на улице прикажете жить?
Андреич остолбенело глядел на тетку.
— Я честно роблю?..
— Ну зачем ты все это говоришь?
— А затем… затем, что я не с улицы пришла. Не какая-то случайная. Спросите в конторе связи. Никто обо мне ничего плохого не скажет.
— Ну и что?
— А то, что казна обязана предоставить мне квартеру.
— Какая казна? Я тебе уже сто раз объяснял и еще раз объясню: не мое это дело. Неужели не понимаешь: не-е мо-е!
— Понимаю.
— Так, спрашивается, зачем снова пришла? Только время отнимаешь. Иди к начальнику конторы связи. Ты там работаешь, вот туда и иди. С ним надо говорить о квартире, а не со мной.
— Тому как о стенку горох.
— Ну, а я не смогу тебе ничем помочь при всем моем желании.
— Все говорят, что надо к тебе. К вам.
— Опять — двадцать пять. Будь ты неладна! Нету у меня квартир. Повторяю: если бы даже и захотел, ничего не смогу сделать. Нашла чего просить — квартиру. Лодку, вон, еще могу устроить.
Он сказал — «лодку», чтобы только избавиться от бабы, но та приняла это за насмешку.
— А куды мне твою лодку? Сдурел и че ли! Управы на вас всех нету. Сидите тут для мебели.
Она глядела уже откровенно зло. И на Андреича, и на меня.
— Ты что, ругаться сюда пришла?
— Зла на вас нету.
На щеках Андреича задвигались желваки:
— Все, все!..
Тетка встала.
— Бю-рок-ра-ты!
По широкому, бледному лицу Иевлева прокатилась, темная тень, и он вдруг закричал неприятным хриплым голосом:
— Ну, хватит! Довольно!
Я подметил, что грубость у него какая-то особая — не обидная для людей, как бы дружеская, вроде бы и не грубость вовсе. Но все же сказал, когда тетка ушла:
— Не надо бы на нее кричать-то.
У Андреича слегка подрагивали пальцы.
— Ну, она тогда тебя совсем оседлает. Сядет и еще погонять будет. Я же никакого отношения к квартирам не имею. Она это знает и все же ходит. Измором берет. Живет тут у старухи одной. Ну, и жила бы пока. Так нет!
И опять телефонная трубка в руках:
— Юрий Яковлевич! Привет! Тут у меня только что была одна твоя работница. Да, да, она самая! Постарайся, слушай, все же как-то уладить с ней. Ты ведь обещал мне. Ее тоже понять надо: баба пожилая, больная… Да понимаю! Ну, побеседуй еще раз с ней. Расскажи… Только не говори, пожалуйста, что я тебе звонил.
Брови у Иевлева сердито нахмурены. Лицо грубоватое, отчужденное. Он совсем не хочет казаться внимательным и добрым, наоборот. Это меня удивляло: ведь даже злые люди, даже самые эгоистичные и черствые, обычно стараются напялить на себя маску добренького: она удобна, эта маска.
Лето. Теплый вечер. В коридоре райисполкома полно народу. Идет собрание. Только что объявили перерыв. И вот — шум, гам и дым коромыслом.
Андреича не видно, он где-то в сторонке. Нельзя сказать, что он избегает толпы, но всегда как бы чуть в сторонке: не любит собраний («я их почему-то не терплю, собраний»), и меня это удивляет; мне кажется, что уж кто-кто, а Андреич должен быть душой всякого общества, ведь он со всеми запросто, со всеми на «ты». Я, грешным делом, даже подумывал, уж не от гордыни ли это? Ведь не скажешь, от нелюдимости. И только потом дошло: от той же простоты и непритязательности. Раза два или три я замечал на его губах даже смущенную улыбку: это было на Тоболе, когда он с кем-то неводил, и однажды в воскресенье, когда шел из баньки с веничком и узелком белья. Значит, где-то в глубинах его души пряталась детская застенчивость.
На собрании вовсю ругали одну пожилую женщину-уборщицу, что называется, смешали с грязью: плохо работает. Но мне казалось, что выступающие здорово-таки преувеличивали, не так уж виновата эта баба; критиканы любят нападать на тех, кто не дает отпора. Иевлев заступился за уборщицу, сказав, что муж ее в войну пропал без вести, на руках двое малышек. И добавил: надо всем чистить обувь у крыльца и не тащить пудовую грязь за собой в кабинеты.
Один из трибунщиков, злой и глуповатый, говорил в коридоре многозначительно:
— Неспроста Иевлев заступается за таких. Значит, и у самого что-то не совсем чисто. Просто так ничего не бывает.
Через того же Андреича я раздобыл известки для типографии, койку и стол — для себя. Боже мой, кто только и с чем только не лез к нему. Председатель райисполкома не принял или не помог — к Иевлеву, запутанное служебное дело — к Иевлеву; один просит раздобыть путевку в дом отдыха, другой — урезонить строптивого соседа, третий… Он бывал на работе и вечерами, и в воскресенье. Отзывчивость, доброта как-то странно уживались в этом человеке с резкостью и вспыльчивостью. Рассердившись, он хрипло кричал: «Я с тобой так разделаюсь, век будешь помнить!» Но никто не боялся его угроз.
Ветлугин рассказывал:
— Появилась у нас тут однажды новая бабеха. Забрела неведомо откуда. Дескать, здесь родилась. Отдохну денечек и — за работу. Врач, дескать, я. Комнатку у каких-нибудь стариков сниму. А пока не знаю, где и притулиться. Вечер уже. И Иевлев возьми да сдуру-то и приведи ее домой. Оставил, а сам к сестре ушел ночевать. Жены у него нет, еще в начале войны померла. Утречком заходит к себе, а бабы той уже и след простыл. Пообчистила его, захватила, что подороже да полегче, и — теку.
— Ведь здесь не так просто и уехать-то, — сказал я.
— Дорога в ту пору как раз хорошая была. Начало зимы. В общем, хвать-похвать, да где уж!.. Хохотали потом все над ним. Я как-то спросил: «А хоть бастенькая? Может, ты того — свой расчет имел?» — «Какое там! Рожа рожей. Я, дескать, еще удивился: врачиха и такая неинтересная».
Ветлугин ухмыльнулся:
— Пьяный он больно уж забавный. Тогда никому ни в чем не отказывает. Можно деньжонок подзанять и даже без отдачи. И люди лезут к нему больше в праздники. Как-то я решил подшутить над ним. Вижу — на взводе. По улице плетется. Размяк и покраснел. Я и говорю: «Слушай-ка, Андреич, ты не можешь дать мне свою телогрейку на сегодняшний вечер, а?» — «А зачем она тебе потребовалась?» — «Да на охоту вот собрался. А идти не в чем». — «А я-то как?..» — «Да тебе до дому-то далеко ли. А утречком возверну». — «Ну, на!..» Снимает телогрейку. «Слушай, говорю, дал бы ты уж мне заодно и варежки». — «У тебя же свои вон какие, ты че?» — «Да они совсем холодные». — «Ну, ладно!..» Снял и варежки. Я делаю еще более серьезную физию и говорю: «Давно собирался сходить. Да все боялся, как бы ноги не простудить. Сапоги у меня ни к черту». — «А что не отремонтируешь?»— «Да куда уж их ремонтировать. Надо новые покупать». Андреич вздыхает: «Да! В тайге щас мокрота, не приведи бог какая. Простудишься, как дважды два». А я так это горестно поддакиваю. «Ладно уж, говорит, пойдем ко мне». Так и быть, дам тебе еще и бродни». Шагаем. Потихонечку. Я и думаю: что бы еще попросить? «Послушай, Андреич, а что если я позаимствую у тебя еще и свитер? Да заодно и шапку». Тут уж дошло до него. «Пошел-ка ты!» Вырвал у меня телогрейку и варежки и обложил меня матом.
Осень в тех местах обычно сырая, слякотная. А эта была наособицу: дождь как зарядил в начале сентября, так и сыпал, сыпал с упрямством и заметной злостью почти что до самых заморозков. До чего же он был прилипчив и надоедлив, вспомнишь и — мороз по коже. Стоит ли говорить, как тяжело было в те дни в деревне: молодых мужиков можно было увидеть только в МТС, а в колхозах — одни бабы, измученные за годы войны, одинаково поблекшие и все вроде бы уже пожилые, бабы, на диво терпеливые, неприхотливые ребятишки да старики. Старики сходили тогда за настоящую «рабочую силу».
Я только что прошлепал по грязной дороге что-то около двадцати километров, возвращаясь из дальнего колхоза, куда райком посылал меня уполномоченным и где я прожил с десяток дней, подгоняя тамошнее начальство и, как мог, помогая ему. Переодевшись в сухое и поев всухомятку, пошел в редакцию, чувствуя, что от короткого отдыха и еды совсем ослаб.
Какая все же прелесть сидеть за чистым столом, в теплом кабинете и лениво смотреть, как на улице в скучной туманной серости все еще хлещет дождь. Только бы никто не потревожил меня, не нарушил моей временной кабинетной идиллии. Но!.. Вы замечали: стоит только подумать и — вот оно!..
Резко звякнул телефон. Я услышал сипловатый голос секретаря райкома Федора Васильевича:
— Приехали?
— Приехал. На своих двоих.
— Ну как там дела?
«Как сажа бела. Тяжело».
Конечно, я только думал так, а отвечать старался серьезно, называл цифры.
В трубке послышалось тяжелое пыхтение-сопение, и я насторожился. Когда Федор Васильевич хотел выразить недовольство кем-то или чем-то, кого-то покритиковать, он всегда так вот угрожающе пыхтел-сопел. Недолго — секунды две-три. Попыхтит-посопит и начинает…
— Мне кажется, что в газете надо бы побольше и как-то поактивнее писать об уборке.
— Да разве мы мало пишем? Вся первая страница об уборке. И даже на второй странице есть…
— Слишком уж все в спокойных тонах. И много похвальбы. А положение создалось, сами понимаете…
Я начал перечислять критические материалы, напечатанные в газете, их было совсем не мало.
— Сейчас надо бить тревогу.
Это походило на Федора Васильевича: в трудную пору этот, в общем-то, вроде бы покладистый, человек и работяга без меры нервничал, раздражался, охал, суетился, не спал сам, не давал спать людям, порол горячку, создавая ненужную нервозность, которую он понимал как «трудовое напряжение». Что поделаешь, мало осталось в войну в сибирских деревнях грамотных опытных мужчин, всех поглотил ненасытный фронт. Но фронтовики прибывали и позднее, месяцев этак через восемь Федора Васильевича уберут из райкома. А тогда, осенью, он был еще у власти и в силе.
Итак, что же было дальше? Я стал листать подшивку газеты.
— Вот!.. Даже «шапки» на первых полосах говорят за себя. Вот, к примеру: «Порадуем Родину отличным трудом на полях», «Хлеб — наше богатство и сила! С честью выполним свои социалистические обязательства по хлебоуборке и хлебосдаче!»
Телефонная трубка посапывала:
— Это лозунги для обычного времени.
— А вчера вон дали подборку под общим заголовком «Все — на спасение урожая!» Основной материал в этой подборке озаглавлен: «О вреде «мокрых» настроений».
Кажется, он еще не видел вчерашней газеты.
— Критических материалов у нас и без того много. Мы не можем давать одни отрицательные материалы да еще под крикливыми заголовками.
Федору Васильевичу не нравились мои возражения, они его прямо-таки бесили — я это чувствовал. Сам я тоже раздражался. И чем больше мы раздражались и сердились, тем больше старались казаться спокойными и вежливыми. Понимали, что фальшивим, но делали вид, будто ведем обычный деловой разговор.
Вот в эту-то пору и заявился Андреич. Конечно, я хотел вежливо ответить на его приветствие, но получилось суховато, даже недовольно: Федор Васильевич вконец испортил мне настроение. На Иевлеве был новый плащ, новая кепка, но выглядел он все же неважно как-то — дышал тяжело, будто пробежал верст этак десять по грязи, лицо осунулось и потемнело.
— A y меня для тебя кое-что есть.
Я думал, он принес корреспонденцию об уборке, это было бы кстати, но Андреич заговорил о другом:
— Ты знаешь Машухина? Старшего лейтенанта, бывшего штурмана эскадрильи.
Ведь уверен, что не знаю, это даже по его голосу заметно, а спрашивает.
— Он тут с весны у нас. Отсюдова родом.
— И что же?
— Так вот!.. У них с женой четверо приемных сыновей. Это ведь редкое дело, правда. Взяли четырех мальчишек из детдома и таскали их с собой по всему Дальнему Востоку.
— Он что, не был на фронте?
— Был в сорок пятом. Даже ранен. А до этого их эскадрилья размещалась где-то далеко в тайге. Он на казарменном положении, а жена с ребятишками в селе.
— К чему ты все это рассказываешь, Андреич?
— Да ты послушай прежде. Потерпи, я недолго. Паек на ребятишек им выдавали, конечно. Но уж какой там паек, смех один. А летчиков кормили очень даже хорошо. Только продукты им на руки не выдавали. Ешь тока в столовой. И уносить что-либо из столовой строго запрещалось. Но Машухин, представь себе, утаскивал. То, говорит, котлетку оберну в клочок газеты и незаметно суну в карман. То каши — в кулек. То еще чего-нибудь. Я, дескать, здоровый и могу совсем мало есть. А им не хватает. Им надо расти. Однажды его, понимаешь, засекли. Увидели, как он сует в карман какую-то еду. И кто-то из начальников грубо обругал его. Прямо при всех. Посмотрел бы, как он играет с ребятишками. Крику-то, смеху-то скока, батюшки!
Андреич и сам начинает смеяться.
— Как встретит меня, так давай рассказывать о своей ребятне. «А Колька-то мой опять синяков и шишек себе насадил. На дерево полез и сорвался. Ну ни минуты, дескать, на месте не усидит». Я бы и сам написал о них, но ты же знаешь — не получается у меня с этой писаниной.
Все это было интересно, конечно, но не совсем ко времени. И я сказал Иевлеву, что напишем о Машухине и его ребятишках, но попозже. Не скрою, пространные рассуждения Иевлева раздражали меня. Он видел, а точнее, чувствовал мою нетерпеливость и напряженность и напрягался сам.
— Машухин собирается в город лечиться. И кто его знает, скока он там пролежит. Ты уж счас бы с ним поговорил.
— Сейчас мне не до Машухина.
— Ну, вечерком заглянул бы.
— И вечерком некогда. Обещаю — напишем. Но позже.
— Когда позже?
— После уборки, — я махнул рукой. — Извини, некогда!
Это была моя последняя встреча с Андреичем. Зимой он умер, кажется, от сердечной болезни, что было неожиданно для всех: он не жаловался на сердце.
Отвыкнув от штатской жизни, я думал — вот наивная душа! — что таковы уж у Андреича служебные обязанности — всем помогать, всех обо всем информировать, что-то вроде инструктора по быту, по жалобам.
Опять пришла весна, опять — половодье, великий круговорот, совершаемый, в общем-то, безучастной к нам, людям, матушкой-природой. Я позвонил мужчине, который занимал должность покойного Андреича и услышал в ответ:
— Лодку?! А я тут, собственно, при чем?
Голос вежливый, мягкий такой, интеллигентный голос. Но каким холодом отдавало от него.
— До вас один тут товарищ требовал автомашину. Как будто я заведую гаражом. Смешно, ей-богу! Это никак не входит в мои обязанности, уважаемый товарищ редактор.
В его голосе затаенная ухмылка, — редактор, а не понимает такой простой истины.
Я с горечью отметил в эту минуту, что Андреича люди ругали, пожалуй, чаще, чем кого-то другого. А вот нового работника вроде бы и не ругают. Вроде бы не видят его. Странно, не правда ли?
Уж лучше не думать обо всем этом. Тем более, что весна нынче другая, не похожа на прошлогоднюю, славнецкая весна, тихая, теплая, с ослепляющими солнечными бликами, разбросанными по всему необъятному разливу реки.
РАССКАЗЫ
СВИДАНИЕ
Дорога петляла между гор. В кузове машины, под тентом, сидели охотники. Как всегда бывает при коллективных выездах, прибаутки перемежались со смехом. Общим вниманием владел сухопарый, носатый, с подвижным вытянутым лицом токарь Иван Малахов. Он умел рассказывать с серьезным видом нелепые случаи, хохотать над тем, что не смешно, и заражать своим смехом других.
Рядом с Малаховым сидел слесаренок Генка Мухин. Он вступил в общество совсем недавно, хотел казаться бывалым охотником и смеялся громче всех.
Не поддавался смеху один Игнат Стариков, лекальщик. Все его звали Игоней, хотя перевалило ему за пятый десяток. Запомнить Игоню было бы чрезвычайно трудно, если бы он не был коряв, крив на один глаз и не припадал бы сильно на одну ногу. Он безотрывно глядел на дорогу, иногда, высунувшись из-под тента, сообщал: «Горбатый мостик проехали», — или что-нибудь в этом роде.
— Все знает, — Малахов толкнул локтем Генку. — А вы слыхали, как Игоня женился?
— А зачем это надо рассказывать? — Игнат не отрывался от созерцания дороги.
— Расскажи, дядя Ваня, — стал просить Генка, надеясь услышать забавную историю.
— Сосватали, как водится, собрались ехать за невестой, а Игоня закрылся в чулане и не выходит. Его уговаривают, он сидит. Туда-сюда — ни гу-гу! Скандал! Принесли лом, хотели дверь ломать. И тут кто-то крикнул: «Заяц!». Игоня — из чулана: «Где?». Тут его сгребли, связали да в короб…
— Рябиновку проехали!
Незлобивое спокойствие Игони вызвало такой взрыв хохота, что шофер выглянул из кабины.
— Харюза тут раньше по пестерю науживали, — продолжал Игоня.
— По пестерю… харюза… — Костлявые плечи, а потом и все несуразное тело Малахова затряслось в неудержимом хохоте. — Там воробью по колено…
Во всякой дороге наступает момент, когда она начинает надоедать. Все реже раздавался смех, и когда Игоня сообщил, то проехали последний поворот, охотники засуетились.
Здесь когда-то стоял поселок лесорубов. Жители, в основном крепкие, выносливые и молчаливые, валили лес, вязали плоты, сплавляли по половодью, собирали живицу, гнали деготь, зимой промышляли зверя и птицу. С войной многие дома опустели, а к концу ее, когда лес поблизости извели, последние жители перебрались в город.
На вырубках, не тревожимый выстрелом, развелся косач, в горе держался глухарь, а по ключам — рябчики. Кое-что из построек вывезли, кое-что разрушилось и пошло на костры беззаботным туристам. Теперь только высокий бурьян, заросли тальника, нелепо торчащий, покосившийся столб от ворот да остатки разрушенного временем и растащенного половодьем моста через речку напоминали о заглохшей здесь жизни.
Охотники распалили костер. Игоня чистил картошку и рассказывал:
— Вон за тем камнем магазин был, а возле — клуб.
— Что-нибудь ты путаешь, — возражал, как бы сомневаясь, Малахов.
— Зачем мне надо путать, места знаю, возрос тут. А где листвень, мой дом стоял.
— У тебя был дом? — Иван глядел на гигантскую, разодранную грозой, полусухую лиственницу. — Генка, был у Игони дом?
Генка проверяет порядок в своем рюкзаке, на минуту отрывается от этого занятия и отрицательно качает головой.
— Шатром крытый дом-то, на крыше — косач, от ветра поворачивался. Марфа им любовалась все. А то иду, бывало, с делянки, а она, Марфа-то моя, стоит у ворот, поджидает…
Его никто не слушал, отдаваясь радостному ощущению свободы, оторванности от заводских и семейных забот.
Смеркалось быстро. Вышла луна. Засияли звезды.
В свете подфарников — лица и руки. Бряканье кружек:
— За удачу!
— Ни пуха…
— Генка, оглох, что ли?
— Померла Марфа-то, похоронили добрые люди, — слова тонут в гаме.
Кому-то уже хочется петь:
— Иван, «Рощу»!
— У меня классный диск есть! — встает Генка.
— Пошел ты со своим диском… Старинку надо.
— Старинку, Иван Демьяныч!
Малахов куражится, но недолго, и, ко всеобщему удовольствию, хрипловато, врастяг выводит:
Он поет о белой пороше, о поднятом собаками звере. Ему подтягивают, «гонят», изображают вой зверя, «трубят». Эхо множит голоса.
Размягченные лица в свете костра покачиваются в такт. Изломанная тень огромной лиственницы на матовой, искрящейся призрачным светом поляне придает картине фантастический вид. Когда смолкают голоса, неожиданно тихий тенорок Игони звучит резким контрастом:
Утром охотники наскоро пьют чай и, не теряя времени, отправляются. Малахов охает, стучит кулаком по голове: «Пила, так боли».
— Поправить? — заботливо спрашивает Игнат, достает четвертинку и отмеривает половину в кружку. Остатки затыкает, кладет в карман и напутствует Малахова:
— По хребту правь, Ваня, по релкам — глухарь должен быть беспременно. После ключами в клюквенное болото спустись, рябков добудешь.
Игоня идет последним. Через бурьян выбирается к едва заметной тропке и по ней скрывается в мелком осиннике.
Там он остановился, огляделся и прислушался. Снял кепку, приставил ружье к осинке и скинул рюкзак. Сел и расстелил перед собой, на едва приметный холмик, белую тряпицу. Обобрал палый лист вокруг и сложил руки на коленях.
— Ну вот, Марфуша, я и прикатил к тебе. А за прошлый раз не сердись, случай не выпал. Мастер-то мне: «Игнат Петрович, выручай, кроме тебя некому сделать». Работа, видишь, тонкая. Как тут откажешь? Уважает он меня за это крепко, Пал-то Иваныч. И другие тоже. Не помню, говорил, нет ли — орден мне дали. Директор со мной за руку. А Перфильевна, что на свадьбе от тебя справа сидела, жива еще, а других никого уж нет. К ней хожу, чай пьем, беседуем. Помнишь, как она славно «тега, гуси» пела? Попрошу — и теперь поет.
Говорил он медленно, с большими остановками, перебирая не спеша просеянные много раз мысли.
— Все бы оно ничего, да тоскливо без тебя. И жалко тоже, что никого у нас с тобой нету. Мало пожили. Одиннадцать деньков всего-то. Вроде бы как солнышко из-за тучи вышло — ослепило — и нет его. А после яркого свету еще темнее, холоднее и глуше.
Игнат плеснул из четвертинки в кружку, глотнул, остатки выплеснул перед собой.
— А насчет женщин или чего такого ты и в голову себе не бери. Сколь ни гляжу, а лучше тебя нету. Письма твои храню. На одном только, которое сажей писано, слов незнатко стало. Но я их и так помню. Она, Перфильевна-то, обсказала, как вы, бабы, в стынь лютую тут лес валили да вытаскивали на себе. И как ты в снег посунулась… И письмо просила написать от себя будто: «Здравствуй, свет мой Игонюшка! Во первых строках сообщаю, что жива-здорова…»
На горе раздался выстрел — глухо, без обычного здесь эха. «К дождю», — подумал Игнат.
— Фрррррф, — послышалось неподалеку.
Игнат огляделся и увидел рябчика. Птица, вытянув шею, прислушивалась. Затем зазывно просвистела и замерла, словно бы дожидаясь ответа.
— Ишь ты, орел какой! — улыбнулся Игнат.
Рябчик вспорхнул.
— Вот и рябок, чего бы понимал? А ищет себе пару и не успокоится, пока не найдет. Нарушь одного, другой тосковать станет…
Задумавшись, Игнат с минуту глядел в одну точку. С осины, тронутой палом ранней осени, слетел багровый листок и, слегка покачиваясь лодочкой с боку на бок, стал по спирали медленно спускаться на землю. Упал ярким пятном на блеклую траву. Игнат взял его, положил на ладонь, накрыл другою и подышал туда в горсть, словно пытаясь вернуть листку жизнь.
НОРМАЛЬНЫЙ ХОД
Старый самосвал с трудом преодолевал долгий тягун перевала. В моторе постукивало, и на каждой выбоине корпус машины сотрясался. Степан Ушкин, известный среди шоферской братии расчетливой трезвостью, сожалел, что машина не дотянула до конца сезона и что теперь ее пришлось гнать в капитальный ремонт. А в Степном сейчас самое горячее время, бывает, поесть как следует некогда. Если и скоро дадут новую машину, сотню-другую все равно придется потерять.
Думал он, конечно, и об Инке, молодой жене, что осталась в Степном, и о Фаине. Когда вспоминал о первой жене, становилось немного не по себе. Степан объявил, что уходит, она заплакала. «Нормальный ход», — сказал он, как говорил всегда, когда хотел себя успокоить.
Свежий ветер задувал в кабину, трепал волосы, гнал усталость. С натугой преодолев подъем, машина покатила легко, шурша скатами. Внизу лежал город. В распадках гор еще держался туман. Заводской пруд матово поблескивал.
Степан остановил машину и вышел размяться. Цветов вокруг — множество! Иван-чай, густо росший по насыпи, тысячелистник, ромашка, сочевичник уже со стручками, иван-да-марья. Над головой испуганным котенком, пронзительно кричал канюк, кружась и высматривая добычу. Из трещины камня выглядывала ящерица. На камне мох, на мху белая еще брусника. Вид спокойного величия гор привел мысли в равновесие. Он сорвал шапку тысячелистника (она рассыпалась в ладони), помял и отметил: в Степном запах трав резче. Сдул с ладони пахучие крошки. Сдать машину — и назад, к Инке.
Снятый с тормозов самосвал покатил по накатанной дороге. Каждый изгиб ее был знаком. Вот за этим поворотом однажды чуть не столкнулся с лосихой, а затем — едва не опрокинулся. Это было в тот год, когда вернулся из армии и получил новый «газик». За поворотом увидел девушку с корзиной на плече. Просигналил. Вместо того, чтобы отойти влево, она как-то боком засеменила вправо. Пришлось резко вывернуть руль. Машина чуть не свалилась.
— Ты что кидаешься под колеса! — выскочил он из кабины.
— Только что оглядывалась, никого не было, — оправдывалась она.
— Носит вас черт…
— Подвез бы лучше, устала я.
Подвез и зашел напиться. Кухонька и комнатка. Голубые занавески, голубая скатерть, голубое покрывало среди белых стен и низкого белого потолка: скромный цвет незабудок на краю прозрачной калужинки с отражением бегущих облаков. Она подала воды. И в глазах ее вдруг увидел он цвет незабудок. И тело ее напомнило ломкий стебель этого незатейливого цветка…
«Зря тогда остался», — думал Степан, въезжая в город. Ему хотелось скорее развязаться с машиной, сходить на кладбище, поправить оградку на могиле матери и перед отъездом повидать сына. Но пока сдавал машину да оформлял документы, и день прошел. Успел только завернуть в «Детский мир» и купить заводной грузовик.
— Ты? — Фаина встретила так, словно он слетел к ней с карниза, и засуетилась. — Есть будешь?
— Ужинал, — ответил он. — Толик где?
— Бегает.
— Тольку повидать зашел. Погляжу и поеду.
— На чем? Поезд-то ушел.
— Тогда утром…
— Разуйся, ноги-то устали, небось.
Степан молча разулся.
— И по имени не называешь, а когда-то Фиалкой звал.
— Не люблю я тебя. И никогда не любил, даже когда клялся по глупости. Ты не понимаешь этого да никогда и не поймешь. Зашел на парнишку взглянуть.
— Взглянуть. А у него только и разговоров, что о тебе.
— Выдумываешь ты это все, знаю тебя не первый день.
— А ведь жил…
— Не понимал, думал так надо. Не попадись Инка, и теперь тут сидел бы возле тебя и никогда не узнал бы по-настоящему, что же оно такое.
За окном густели сумерки. Терялась перспектива, предметы стали казаться плоскими. Мигали редкие огни поселка.
— Тебе хотелось, чтоб я только твой был, — сам не зная зачем, он продолжал обижать ее.
— Да разве ж я тебя держу? А что люблю, так в том не виновата.
Он поморщился:
— Завела: люблю, не виновата.
— Эх, Степан, Степан… Степа… Степушка…
— Ну, будет. — Он вдруг почувствовал сильную усталость и пожалел, что заехал к Фае.
Послышался топот, скрип двери и крик:
— Папка приехал! Мой папка приехал! А Танька говорит: не приедет, а я говорю…
Глазастое существо со шмыгающим носом, в синяках и ссадинах забралось на колени Степана. Он как-то растерялся, а сын посоветовал:
— Ты бороду отпусти, теперь модно.
— Отпущу, если хочешь.
— У нас в садике ежик есть, Саней звать, — мальчик тормошил за плечо. — А гостинец ты мне привез?
— А как же, — вспомнил Степан, — это уж в первую степень.
— Эх ты! Вот это хорошо! Как настоящий! Танька будет завидовать. Вырасту большой, на шофера выучусь, как ты, и насажу полный кузов народов!
— Каких народов, глупенький? — улыбается мать.
Улыбка разглаживает немногие морщинки и вообще ей очень идет.
— Мальчишек всех, не понимаешь, что ли? А ты уже спать собрался?
— Вставать рано мне, — оправдывается Степан.
— Почему не позвала меня, — Толик укоряет мать, — подольше поговорили бы.
— Где стелить-то? — Она не слушает Толика.
— На диване.
— Как хочешь.
— А я не люблю спать, — сообщает Толик. — Хорошо, если бы все время день был. Сколько можно было бы всего переделать!
Постелив постель, Фаина возвращается на кухню. Степан встает и кладет на стол пачку денег:
— Это вам.
— Не надо, — Фаина пугается, словно деньги могут совсем отгородить от нее Степана, — не возьму. Нам хватает. Нет-нет!
— Ты лучше подольше не уезжай, — просит Толик, — а то Танька не поверит, что был, врешь — скажет. А лучше взял бы нас с собой в Степное. Возьмешь, а?
— Ладно, ладно, когда-нибудь…
— Пойдем, сынок. — Фаина тащит мальчика за руку.
Он сопротивляется:
— Не поверит Танька-то.
Шуршащая простыня приятно холодит тело. Через щель над дверью падает на потолок полоска света. Слышен скрип половицы и шепот:
— Мамк, а, мамк…
— Чего тебе?
— Он уедет?
— Уедет.
— Утром?
— Утром, утром.
— Разбуди, а то просплю.
— Спи, сынок.
— Будильник завела?
— Завела.
— А ты бы сама попросилась в Степное-то?
— Да спи ты!
Пропала полоска на потолке.
Не спалось. Степан встал, подошел к окну. На дороге кто-то остановился, прикурил. Огонек выхватил из темноты часть лица. Вспомнилось детство и мать у самодельной лампадки, почти не дающей света. Мать читает письмо по слогам: «Ты, Танюша, о себе думай да Степку мне сбереги…» Разбилась семья, будто корчага, упавшая с печи.
Пришел как-то сосед Филька и платок матери принес. Завернула Фильку: «Не ходи больше». Целыми днями сидел Филька на завалинке, курил, посвящал пацанов в мужские тайны, пел похабные песни.
Надела мать цветастый платок — дядя после победы вернулся. Филька сплюнул изжеванный окурок:
— Степка, мать-то куда вырядилась?
— В Комарово, дядя приехал.
— Ну, конечно, не тетя. Тут мужиков мало, так в Комарово пошла? Как думаешь, почему она тебя не берет?
Мать наказывает:
— Смотри за домом.
Давит обида:
— А тебе своих мужиков мало, в Комарово пошла?
Мимо прошла, ничего не сказала. И сколько было видно, прямо шла, как ходят слепые. Кинулся вдогонку. За околицей, в траве, лежала она вниз лицом, сжав в кулаке полушалок… На кладбище обещался сходить…
Брезжит рассвет. За стеной во сне бормочет Толик, тяжело вздыхает Фаина.
На кухне он нашел свое белье аккуратно свернутым, еще сохранившим тепло утюга. На столе стоял горячий кофе.
Накинув шаль и глубоко запахнув пальто, она пошла провожать его.
На вокзале, несмотря на ранний час, много народу. Чемоданы, узлы, корзины, саквояжи и томительное ожидание последних минут, когда нечего больше сказать друг другу. Ночные мысли утратили остроту. Он не мучился более от того, что не поправил могилку матери. «Нормальный ход, не последний раз приехал», — основательно успокоил он себя и стал думать о том, как вернется и какую дадут ему машину.
Фаина молча стояла рядом. Толик бегал по перрону, вертелся среди пассажиров и, кажется, чувствовал себя совсем неплохо. А когда подошел поезд, затерялся в толпе, так что Степан не смог с ним проститься.
Электровоз зычно рявкнул, горы ответили эхом, и перрон медленно поплыл мимо.
Фаина отошла к вокзалу, чтобы дольше видеть вагон, увозящий Степана, а может, увидеть его еще раз, если он вдруг выглянет в окно и махнет рукой. Она будет стоять, пока поезд не скроется, и только потом торопливо уйдет домой, в свою комнату, где еще не рассеялся полумрак раннего утра.
«Нормальный ход», — оценил прошедшее Степан и вытянулся на полке. Полежал немного, встал, закурил. «Все дело в Толике», — думалось ему. Как ни старался утром тихо собраться, мальчик проснулся, быстро оделся и все вертелся перед глазами, все ждал чего-то до самого конца. Его не взяли, но он догнал их так далеко, что возвращать не было смысла, не рискуя пропустить поезд.
И вспомнился летний день, запах дегтя, хомута и лошади. Отец запрягает Гнедого. Юлит хвостом Осман. А он, Степа, старается попасть на глаза отцу, что-нибудь подать или принести. Вот уж и ворота раскрыты, и подворотня в стороне, и хлопок вожжами, и отцовское: «Трогай, зверь!»
Стучат по дороге колеса, бежит за телегой Осман, крепко пахнет самосадом. Бежит Степа, все еще надеясь, что, быть может, отец возьмет его с собой в лес. Но свистит кнут: «Н-но, покойник!», и громче стучат о камни колеса, быстрее мелькают спицы, и телега уходит. Степа напрягает последние силы, чтобы не отстать, падает в пыль, обдирает коленки и тихо плачет от горькой обиды…
Чем дальше уходил поезд, тем больше он думал о Фаине. Чем больше увеличивалось расстояние, тем тоньше становилась нить между ним и домиком в рабочем поселке, где остались два человека, за что-то любившие его. И чем тоньше становилась нить, тем сильнее чувствовалось натяжение, словно она, подобно резиновой, стремилась сократиться и вернуть его.
За окном тянулись поля, распаханные под озимые. Над березовыми островками тянулись грачи.
— Папка, а, папка…
Степан вздрогнул. Из-под нижней полки высунулась ручонка.
— Я пить хочу.
— Ты как попал сюда? — Степан вытащил Толика.
— Я в Степное хочу. Степан притянул его к себе.
— Как ты там оказался?
— Все полезли, и я полез. А потом спрятался. А потом ты пришел. Я в Степное хочу. Не поверит Танька-то…
— Как же ты мать бросил, а?
— Нормальный ход, ты бросил же.
Поезд подошел к узловой станции. На вокзале Степан купил всякой всячины для Толика и взял обратный билет. А час спустя счастливый Толик пил газированную воду, аккуратно разглаживал конфетные обертки, смотрел в окно поезда, улыбался, уверенный, что едет в Степное, и утешал:
— Ты не горюй, нас теперь двое, я помогать тебе буду.
На другой день вместе пошли в детский сад. Толик показал ежика Саню и сообщил:
— Если его выпустить из клетки и сидеть тихо, о бегает и стучит ногами, как пожарник, когда на пожар торопится.
И воспитательнице:
— Это мой папа. Он шофер.
— Очень приятно познакомиться с твоим папой, — она с любопытством окинула Степана.
«Должно быть, старая дева», — подумал он.
— Сегодня он уедет в Степное, а потом снова к нам приедет. — И тормошил за рукав: — Приедешь ведь?
— Приеду, как же.
— Приезжай, смотри. — И снова воспитательнице: — Он мне еще самосвал купил.
— Превосходно, — отозвалась она со скрытой иронией.
— Буквы не все знаю, — пожалел Толик, — а то бы письмо тебе написал. Ты приезжай скорее.
Степан уходил с чувством неловкости. Толик махал рукой из окна, а рядом стояла девчонка, возможно, та самая Танька.
В Степное попал он на другой день к вечеру. Инка еще не вернулась с работы. Достал из холодильника бутылку пива, оно оказалось старым и вспенилось. В пепельнице среди окурков со следами помады заметил водочную этикетку и несколько недокуренных папирос с очень знакомым изломом мундштука. Так загибал папиросу, словно хотел подпалить себе нос, механик Гусев.
Пошел умываться. Вода из бачка, от которого проведен самодельный душ, приятно щекотала тело. Великое дело — вода. Пыль — долой, усталость — долой. И только мысли не смываются.
Перед его отъездом, вечером, Инка достала коньяк:
— Я стала думать о жизни. Не вообще, а о нашей с тобой.
— А что о ней думать? Давай пить коньяк.
— Но и коньяк пьют для чего-то.
— Мусор это все, выкинь из головы.
— Должен же за этим быть смысл.
«Задурила баба».
Степан насухо обтерся. Надел лучший костюм и вышел.
Степное — небольшое село. Недавно здесь нашли какую-то руду и стали строить завод. Корпус одного цеха уже поднялся, высились фермы второго, заложено основание третьего, под четвертый били сваи.
На выезде из села закусочная — бойкое место. В закусочной местная знаменитость — Роман. Он хром, разворотлив, многих знает в лицо, о каждом, если он не просто приезжий, может что-то сказать, шоферов величает товарищами водителями.
Волна посетителей схлынула, Роман скучал. Степану обрадовался:
— Товарищ водитель! С прицепом?
Пенится пиво, рука под прилавком отмеряет водку, вторая ловко выхватывает вилкой из кипятка сардельку.
— Товарищ водитель из командировки? Как жизнь молодая? Что Инна?
Степан облокотился о стойку:
— Отчего ты не женат, Роман?
— Во всякой коммерции, товарищ водитель, должна быть суть. Товарный вид — никуда, сам видишь. Но была жена, была. И дочь была. Но однажды допустил я растрату в отношениях, и все пошло кувырком. Сделал ревизию сам себе — кругом виноват, а назад уж нет ходу. У дочки появился другой отец, и я дал моей бывшей жене слово не напоминать о себе. Жена умерла, дочь выросла, а я, видишь, чего теперь стою. Дурак старый, сам себя наказал. Э-эх, и близко локоть, да не укусишь.
— С дочерью не встречался?
— Видеть видел, а так, чтобы поговорить, нет.
Вошла шумная компания, и Роман прервал рассказ, заметив мимоходом:
— Вчера Гусев зарулил на большом газу от какой-то женщины. Протри ветровое стекло, водитель.
Значит, все-таки Гусев. Степан бросил пятерку и вышел. Дорога вывела в поле. Пересек его и попал в полосу непаханой степи. Было то время, когда сохла сон-трава, сох горицвет, белели клочки ковыля. Теплый воздух пах шалфеем. Трескуче звенели насекомые, посвистывали суслики. Багряное солнце с сияющим нимбом погружалось за горизонт, и засыхающая равнина блестела кофейно-золотистым отливом. Чуть слышно: чш-х, чш-х — на стройке забивают сваи. Теплые струи воздуха успокаивают. Слышится тихая песня о тополях, коронованных солнцем.
Голос летел из степи, навстречу. За холмиком показалась голова женщины. Вдруг песня смолкла, женщина побежала навстречу, раскинув руки. «Она», — узнал Степан.
— Вернулся? — Инка кинулась на шею. — Ну разве так можно? Хоть бы телеграмму дал, что задерживаешься.
От нее пахло степью.
— Что ты там до сих пор делала?
— Не хотелось оставлять работу на завтра.
Он запрокинул ей голову резко и, должно быть, больно:
— Зачем у тебя был Гусев?
— Машину кто-то из ваших разбил, так он пришел тебя звать на помощь, думал, ты вернулся.
— И водку пили из-за разбитой машины?
— И водку. Он пил и немножко я. Устала, давай посидим.
— Он пожалел, что меня нет?
— Не очень. Быстро захмелел. А потом пожелал остаться.
— Ну?
— В другой раз, может быть, и оставила бы.
Откуда-то сбоку выскочил тушканчик, постоял столбиком, поскакал, словно игрушка на резиновой подвеске, и скоро слился с сумеречной степью, и только белая кисточка хвоста еще некоторое время чертила воздух. Над головой протянула пара журавлей.
— Не таким, Степа, вернулся — другим. Думаешь уходить, так уходи скорее, пока не поздно для меня.
— А что тебе сделается?
— Кто знает, все может быть. Ну, что ты смотришь? Да-да, будет.
— Нормальный ход, Инка! Будет дите — другое дело.
На следующий день он отправил телеграмму Фаине, в которой сообщал, что задержится, а вечером написал письмо: работы навалом, шоферов не хватает. К тому же дали новую машину. Но это на месяц или два, пока не придет подкрепление по новому набору.
Он считал: этого времени будет достаточно, чтобы привести мысли в порядок и прийти к окончательному решению. Но прошло два месяца, потом еще два, а решение не приходило. Он отодвигал срок, казалось, вот-вот что-то случится и все решится само собой. После работы он чаще заглядывал к Роману, пил пиво и нехотя вступал в разговор.
— Что Инна, товарищ водитель?
— Нормальный ход.
— Вы ждете прибавления?
— Жди не жди, а будет.
— Желаю вам счастья. — И Роман впервые, сколько знал его Степан, налил себе водки и выпил.
В начале апреля зазеленела степь, а через две недели буйно закипела сочными красками. По утрам в балках стоял легкий туман, часам к десяти рассеивался. Ветер играл крапчатым гарусом трав, а вечером степь тонула в алой дымке.
Степан удивлялся: цветов-то какая уймища! Откуда прет? Что за сила такая в земле? Он набирал букет адониса и ехал дальше. Любила Инка цветы. Принимала букетик, целовала, и подурневшее лицо ее преображалось. Степан чувствовал: нет, не уйти от нее.
За неделю до майских праздников он отвез Инку в роддом и на обратном пути завернул к Роману.
Против обыкновения тот назвал Ушкина по имени и с затаенной тревогой спросил:
— Как дела, Степа?
— Жду. Надо бы что-то купить в подарок, да вот не знаю.
Роман вцепился в руку:
— Я знаю! Идем со мной, — и потащил к себе.
Жил буфетчик неряшливо.
— Ты уж прости, — извинялся он, — не для кого фасонить, хотя скотство, конечно, да привык. Вот погляди, — и протянул коробочку.
В коробочке лежало золотое колье — вязь букв, инкрустированных изумрудами.
— Покойной жены вещица. На рождение дочери покупал. Отринула.
Степан полюбовался игрой зеленых камушков и отложил коробочку.
— Нет, Роман, не возьму. Хороша очень, да денег таких нет.
— Я прошу у тебя деньги? Если буфетчик, так у него нет души? Думаешь, живет старый скряга, обжуливает посетителей и копит, копит… Ах, Степа, если бы можно было стать молодым, полуголодным, без копейки в кармане! Я бы знал, что делать. Теперь у меня есть деньги, а зачем они? Дай доброе дело сделать, уважь, Степа. Ты не представляешь себе одиночества в старости — страшно. Страшно, Степа! Положим, сам виноват, да от этого разве легче?
— Ладно, — сдался Степан, — деньги отдам к концу года.
— Голубчик, обрадовал ты меня. Эта штучка хорошо пойдет к бордо…
На другой день дежурная сестра сообщила Степану, что у Инки родилась дочь. Набив саквояж всякой едой, он поспешил к роддому. Там передачу не приняли, объяснив, что Инка еще очень слаба. Степан все-таки ввернул пакеты и, очень довольный, вышел. Под окно палаты, где, по его мнению, должна была лежать Инка, натаскал кирпичей, попробовал взобраться — впустую. Не зная, как скоротать время, отправился к Роману. Выпили с ним на радостях и прошлись по селу, дразня собак.
— Эх, Степа, какую подпорку ты подставил под мою старость! — захмелевший старик ковылял следом и порывался запеть:
Придя домой, осоловело улыбаясь, Степан тяжело опустился на стул, прежде сгрудив с него пачку газет, накопившихся за несколько дней. Из пачки вылетел конверт с разновеликими буковками на лицевой стороне.
Он поднял его, извлек листок, исписанный точно такими же каракулями: «Папка, я жду, жду, а ты все не едешь и не едешь. Таньку я поколотил, чтобы верила. А ежик Саня, который в садике, жив и здоров. Я не люблю спать и смотрю в окно: вдруг ты приехал и идешь по дороге. А мамка говорит: «Спи». А я говорю: «Нормальный ход…»
Новиков Сергей Григорьевич родился в 1954 году. До поступления в Челябинский педагогический институт (на физический факультет) жил в городе Ишимбае Башкирской АССР. Серьезное увлечение фотографией появилось во время занятий на отделении фотодела факультета общественных профессий. Конфликт между физикой и фотографией разрешился сознательным выбором в пользу последней. Надо отметить, что учился Сергей Григорьевич всегда хорошо. В школе — золотая медаль, в институте — отличные оценки почти по всем предметам.
После окончания института он руководит фотостудией Дворца детского творчества в Уфе. С 1980 года работает преподавателем фотографии на отделении фотодела факультета общественных профессий Челябинского педагогического института.
В феврале 1982 года в Центральном выставочном зале Союза художников в Челябинске состоялась выставка его фотографий. Некоторые из них вы видите на наших вклейках. Что же заставило этого молодого человека сделать выбор в пользу художественной фотографии?
Отказаться от преподавательской и научной деятельности в области физики и уйти в столь неопределенную, часто не устроенную в житейском плане «карьеру» фотографа, делающего снимки просто потому, что они красивы, волнующи, трогательны…
Десять лет жизни с фотоаппаратом. Десять лет поиска своего взгляда на возможности фотографии как изобразительного средства. Что дает ему это занятие? Некоторые люди считают, что фотография — прибыльное дело. И они не ошибаются — фотография определенного рода, коммерческая, может принести достаток… Но только не фотография художественная. Этот вид занятий совершенно нерентабелен с экономической стороны. Тогда, может быть, человека греет слава фотохудожника? Награды больших выставок и салонов? Но награды (а Сергей Григорьевич участник и международных, и всесоюзных выставок) бывают не часто. Да и не скажешь, что солнце известности ежеминутно освещает его творческий путь. Гораздо ощутимее другое — неприятие дорогих сердцу автора фотографий. Причем порой неприятие со стороны тех, чей фотографический опыт, вкус когда-то были твоим эталоном. Вот такая мучительная «награда» приходит гораздо чаще, чем успех и признание. И как ни странно, именно в этот момент и рождается творческое своеобразие автора. Его лучшие, на мой взгляд, фотографии «Счастливое детство» и «Нестареющие сердца», сделанные с промежутком в 5—6 лет, отражают процесс его творческого становления. Первый снимок — лицо жизнерадостной девочки, беззаботной и счастливой, — нравится всем заразительной искренностью. Снимок стал основой известного плаката.
Общеизвестна сильная сторона фотографии — ее документальная основа. В упрощенном виде ее можно проиллюстрировать так: что видим на фотоснимке — то было в жизни! И это часто соответствует истине. Но не всегда. Многое зависит от того, с какого рода фотографией мы имеем дело. Если речь идет о газетном репортаже, скажем, об открытии нового цеха завода или о спортивном соревновании, то сомнений быть не может: на снимке должен быть только конкретный цех или вполне определенный спортсмен. Фотография такого рода ценна документальным отражением всех деталей события. Ну, а если на снимке волшебная красота заснеженного леса? Имеет ли здесь значение, все ли деревья видны и так ли наклонена ветка, как это было там, в настоящем лесу? Нет, конечно, выступая в роли объекта художественного творчества, фотография уже не привязана к своей документальной основе. И уже не важно, как и где делался снимок — просто ли нажата кнопка затвора аппарата в прелестном уголке уральской тайги или это результат комбинирования десяти негативов, снятых в разных концах нашей страны. Здесь выступают в главной роли не природа и ее красота, а своеобразие и красота видения их автором. Сергей Новиков последние годы упорно работает именно в сфере художественной фотографии.
Полет
Учитель
Счастливое детство
Не как все
Театр пантомимы
Фронтовая привычка
«Морж»
Туман
ОДНА СУДЬБА
СТИХИ
* * *
ЦЕНА ХЛЕБУ
СТИХИ
* * *
РОДНОМУ ГОРОДУ
ШИНЕЛЬ
ОЖИДАНИЕ СЕСТРЫ
СТИХОТВОРЕНИЕ
ВЫПУСКНОЙ КЛАСС
ВОЗВРАЩЕНИЕ
НОЧНАЯ СМЕНА
МУЖСКОЙ ХАРАКТЕР
ПЕРВЫЕ ПУБЛИКАЦИИ
РЕКЛАМНЫЙ РОЛИК
Цирковых мишек-боксеров с собачьи отощалыми мордами, за кусочек сахара дубасивших друг друга, Костику Илькину доводилось снимать. Однако на сей раз киностудии требовались кадры с дикими медведями в экспортный фильм о Забайкалье.
Деликатные съемки доверили опытному кинооператору Супруну. Неуживчивый бирюк Супрун и не скрывал, что в тайге ему уютнее, чем в высокоинтеллектуальной атмосфере киностудии. Костика, же приставили к нему ассистентом, то бишь подмастерьем, на выучку. И расчудесные съемки вышли бы у них, да оплошал Супрун за день перед отъездом: огурец немытый съел… Холера их побери: и огурец, и Супруна!
Не поставив в известность дирекцию киностудии (нарушение техники безопасности — запретят!), порешил Костик катить к медведям один. К столь дерзкому решению Костика, поставлявшего начальству вместо дефицитных апельсинов свежие анекдоты почтительным баском, вынудили сроки. Последним зноем истекал август на асфальтовых площадях. Кусок с медведем по сценарию предполагалось снять ранней осенью, когда пиршество желтых, багровых красок оживит угрюмое чернолесье.
Молниеносные сборы под гул жены и ядовитое молчание тещи Костик вычеркнул из памяти вообще.
До самого Иркутска в окне вагона утомительно мелькали кадры бесполезных пейзажей.
Медведь, конечно, не слюнявая буренка с колокольчиком на шее, но отчего-то Костику казалось — зверя он снимет! Причем не абы как бы, поэффектней знаменитого Шнейдерова снимет. Избалован нынче зритель: копошащимся в кустах бурым пятном — «Ба, медведь на экране!» — его не удивишь. У Костика медведь если и не завалит сохатого, то на худой конец выхватит из кипящей на речном перекате воды ослепительного красавца-тайменя.
Зная Сибирь по толстым романам, Костик полагал всерьез: любая сибирская речушка кишит тайменями величиной с акулу и медведей сибиряки бьют чуть ли не с балкона. Ему остается лишь нанять в Слюдянке проводника из местных здоровяков, а уж тот, осчастливленный просьбой, скорехонько выведет его к стаду медведей.
Вроде и ясен план действия, но, когда смотрел на таежные увалы с дымками дальних пожаров, неприятно сосало под ложечкой.
За возможность отснять зверя Костик ухватился не от избытка смелости. А мечталось Костику после каждодневных съемок в угарных заводских цехах расслабиться на воле, так сказать, подышать целебным лесным воздухом.
Пока на здоровье Костик не жаловался, наоборот скорее… В то время, как большинство операторов козыряло профессиональными болячками — радикулитом, язвой желудка, Костик стеснялся своих нежных, румяных щечек. А пухлые, предательски детские губы, выдающие любовь его не к взрослым напиткам, а кипяченому молоку, он-таки ненавидел. Однако век стальным здоровье не останется, мудро считал Костик, и коль выдала возможность подкрепиться на будущее, ротозейничать нельзя.
Была и еще причина, главная, пожалуй, по какой Костик проявил определенное настырство, добиваясь престижной съемки. В случае успеха одним ударом докажет он, что способен не только на производственные ролики, иссушающие его непризнанный талант. Находились недруги, заявляли о нем во всеуслышание: «В общем-то безвредный кисель… Кадр чувствует неплохо, а на головенку не повезло. Одна извилина, как у ежика…»
На станции Юрга вагон заполнили цыгане с великолепными испанскими лицами. Костик тотчас возомнил себя Романом Карменом: Мадрид в огне, съемки под бомбежкой, — однако вовремя опомнился — нет уж, лучше медведь!
Байкал Илькина ошеломил. Плоты бескрайними материками изгибались на выпуклой глади.
Костик даже усомнился: в самом ли деле кино способно создать эффект присутствия? Можно, конечно, показать на экране переполненные лесом гористые берега, черно-смоляным силуэтом баркаса на переднем плане оттенить стеклянистую гладь озера. Поверит зритель и в берега, и что воды в Байкале много. Но даже угости его перед сеансом калеными кедровыми орешками, обдай запахами свежей рыбы, оглуши его сиренами буксиров, потешным говорком бронзовокожих буряток, все равно на Байкале он не побывает!
На перроне в Слюдянке, опьяненный величием озера, излил душу Костик первому встречному путейцу в оранжевой робе. Сам в душе большой поэт, путеец помог Костику донести багаж до своего дома. Ночуй!
Костик попросил путейца робу снять, а напялить на голое тело овечью безрукавку мехом наружу — для колориту, значит… Огорошенной хозяйке дома сунул в руки вилы, у ног ее водрузил трехлитровую банку с молоком — для символики, значит… Попетушился вокруг них еще малость, потом, забыв про съедающий зарплату перерасход цветной пленки, растранжирил на живописно поглупевших хозяев добрый десяток метров. Руки дело не забыли: «Конвас» в руках по-прежнему устойчив. Отдохнувший глаз и вовсе разыгрался: свет солнечный, как экспонометр, чувствует.
«Туземцев заинтриговал, с дороги передохнул, сейчас и к озеру можно», — решил Костик. В один присест ополовинил банку с молоком, к ужину заказал вареной картошечки и потопал к Байкалу.
На берегу к вдохновенно снимающему Костику осмелились приблизиться двое зевак. Костик демонстративно повернулся к ним спиной. Однако двое за спиной спокойно ожидали, пока Костик окончит панораму, и про чувство такта похоже не подозревали.
«В румянец вогнать их, что ли?» Костик лихо развернул на зевак убийственно элегантный «Конвас». А развернув, невольно нажал спуск, так интересны оказались лица обоих…
У того, что ниже ростом, — землистого оттенка, стянутое сухими морщинками вокруг нежно-розового хрящеватого носа лицо. Зубы — в усмешке. До единого гнилые зубы. Поверх лба — косая челочка еще пятидесятых годов, словно он с тех пор так и усох нагловатым мальчиком. Не шелохнувшись стоит, все равно весь нервный, шальной какой-то, ткни его пальцем — задрыгает руками, ногами, что паяц. Второй — великан, на тело рыхлый, из бабьего теста. Сонный лупоглазый мужичище, лицо развалено шрамом.
«Повидали дядечки свет…» — с опаской подумал Костик, опустил камеру.
— Эко, товарищ оператор, растревожили вы мне серденько… — с небесной задумчивостью на лице начал тот, что с челочкой. — Мечту вам, дорогой товарищ, приходилось иметь? Мечту такую океанскую, чтобы и смерть матери помогла пережить и несправедливость людскую забыть?
«Подходец, однако!» — изумленно подумал Костик и решил игру забавную поддержать.
— Красиво вы про мечту загнули. Мне, признаться, и крыть нечем. Я мальчонкой о подшипниках для самоката задумывался…
— А я, товарищ мой распрекрасный, еще у мамки в утробе о кино мечтал. ВГИКом бредил! Четыре раза поступал на оператора — и все мимо кассы. Надолгонько вы к нам? — уже деловито спросил чубатый.
Второй, который увалень, тоже с интересом нахмурил брови.
Понесло Костика… Обожал Костик хохмочки!
— Да я, собственно, нагрянул по государеву делу. У вас самые крупные медведи на земном шаре. Хочу передовых мишек отснять в рекламный фильм для зарубежа да супруге с тещей привезти по шкуре.
Великан поперхнулся табачным дымом, выпучил по-рачьи глаза на Костика. Дружок его с челочкой отступил на шаг, сощурился.
— Мед-ве-е-е-ди? А знаете ли вы, смелый мой товарищ, что повезло вам на нас, как новичку в карты. Мы их с другарем Гринюхой чаще комарья встречаем. Недавнось на свадьбу ихнюю нарвались, таких пять харь — в штаны думал накладу. Времечком каким располагаете? — снова задушевно спросил чубатый.
«После басен вопросы врасплох…» — оценил Костик ум чубатого.
— Видите ли, времени-то я своему хозяин. Хочу самое что ни на есть разноцветье ухватить…
— О! Я же говорил, что повезло вам на нас. Бабье лето с паутинкой, с журавушками в голубом небушке я вам обещаю!
— Извините, если правильно понял вас, предлагаете нашей киностудии свои услуги? В качестве кого, позвольте спросить? Рабочих?
Чубатый жеманно закатил глаза, взмахнул руками, обморок, дескать.
— Догадалась Машка, когда ночь прошла! Я ж вам толковал про мечту, про ВГИК. Вы мне — про самокат… Дозволили бы в детстве на том самокате прокатиться, нешто отказались бы у мечты погреться? — с фальшивым надрывом выкрикнул любитель кино.
Друг-громадина тоже покачал головой, мол, непорядок получается… Как это без них фильм разрешили снимать…
Хоть и неприятно Костику, что его так примитивно покупают баснями и ВГИКом, но удобный случай два раза не стучит. Поднатужившись, Костик, конечно, оторвет от земли рюкзак с продуктами на месяц, ружье, десятикилограммовый «Конвас» и палатку, но кому тогда от зари до зари гонять медведя?
«На вид-то выносливые верблюды… Обмануть могут… — ожил в Костике червячок сомнения. — Подкалымить на мне надеются».
— Сочту за счастье, если составите компанию. Но работа… Предупреждаю — работа каторжная! Мне нужен медведь. Сметой деньги на ветер не предусмотрены, — решил схитрить Костик.
— Тс-с-с! Ни слова о купюрах, — обидите, молодой человек. Иначе бы вы нам серденько порадовали… Скажем, смотрят человеки ваш фильм и читают: знаменитому и талантливому оператору помогли на совесть Олег Гарькавый и Гриня Прохоров. Этак можно?
— Пустяк! — весело пообещал Костик. Наивное тщеславие новых знакомых окончательно его убедило — брать.
— А на счет таланта погорячились вы. Я всего лишь добрый профессионал. Талант — другое! — строго пожурил он льстеца Гарькавого. Гарькавый глаза недоверчиво сузил, процедил сквозь зубы: «Лады, начальник… Строг мужик, строг».
Решили погоду-жар-птицу не упускать и выступить утром следующего дня. До охотничьего зимовья в распадках Хамар-Дабана Гарькавый посулил всего неделю энергичной ходьбы.
«Осилим», — встрепенулся Костик, любуясь спинами новых знакомых. Судя по подробному рассказу Гарькавого, места вокруг избы — лучше не бывает… На склонах хребтов сплошняком перестойный кедрач. Еще по школьной географии Илькин помнил: перед лежкой мишка обязательно на орешках жирует… Хребты не сплошь, облесенные, а с каменистыми отрогами, луговинами. В избе они разобьют базовый лагерь, и можно месяц налегке заниматься только съемками.
А пока до избы сапоги изнашивают, желтизна прихватит тайгу в самый раз…
Возликовал Костик! Он даже представил, как бойкая старушонка в собольей накидке умоляет членов жюри кинофестиваля перевести ей с русского фамилию оператора.
— Гм… просто Илькин? Без подтекста? Мило, талантливый мальчуган…
Ласковый Костик, агнец, доверчивый… Приласкай его умеючи, сам в пасть юркнет, еще и «ура!» с восторгом прогорлопанит. Раз такие золотые мужики — нате вам сотню рублей на закупку продуктов. Доверяю, братва!
— В семь нуль-нуль буду как штык! — бодро отрапортовал Гарькавый и тотчас увел дружка, у которого неприлично заблестели глаза…
После их ухода туман наивности вмиг рассеялся. Костик ужаснулся собственной глупости. Он было даже нацелился в милицию, но, едва представив себе, как сам отнесся бы к подобному ротозейству, решил обождать до утра.
«Двойки двойками, а про учебу не забывай», — учил в свое время папа Костика, наматывая на кулак красовавшийся всегда на почетном месте ремень. Костик поплелся в местную охотинспекцию. Для медвежьей привады он надеялся ухлопать одним выстрелом кабаргу или изюбря и потому еще в студии запасся гербовой бумагой-просьбой.
Обещание Костика прославить местных медведей за границами сработало — лицензия на кабаргу лежала в нагрудном кармане. Но на душе стало еще муторней, еще горше. Во сне над Костиком всю ночь хохотал косматый наглый хищник и, сжалясь, наконец, пообещал денег на обратный проезд.
Однако точно в семь ноль-ноль Гарькавый скинул тощой свой рюкзачишко на дощатый тротуар подле дома путейца, Гриня Прохоров бережно поставил громадный рюкзачище рядом.
Козу дружки привязали к скамейке. Глаза у козы были повязаны траурной черной тряпицей.
— Это чудище откуда и зачем? — едва сдерживая радостное волнение, спросил Костик.
— Для приманки сгодятся… — Гарькавый отечески похлопал страдалицу по шее.
— Купили животное? — тревожно среагировал Костик на козье «ме-е-е-е».
— Ничья. Сиротка… — нехотя отозвался Гарькавый. — Да успокойся ты, начальник! Стерва она, пассажиров на вокзале обирает! Выруливает по расписанию к крымскому поезду и клянчит у пассажиров фрукты. Сам видел: толпа облизывается, когда она виноград жрет, скотина! — взъярился Гарькавый, как бы и не понимая, что опечалило Костика.
— Мож, передумаешь, Олех Палч? — уныло протянул Гриня. — Хровопивство, однако…
— Не, Гринь, не умоляй даже. За тунеядство закон есть! Пусть и смывает позор кровью.
«Инициативу одобрять полагается», — с тоской подумал Костик, сознавая, что пути назад отрезаны. Ух и осерчает директор киностудии: оператор Илькин скатился до вульгарной кражи!
Однако мощный аргумент в пользу козы поколебал воинственную принципиальность Костика. Судя по полному вымени, сиротка в обмен на ласку будет прикармливать их парным молочком…
Илькин покосился на жену путейца: любопытствует из окна, свидетельница…
— Глаза зачем повязали?
— Так ведь дура! Разве оказанное доверие оценит? Брыкаться, милашечка, не будет, а в лесу деться ей некуда. Впереди нас попрет сивка! Еще и рюкзак твой ей перегрузим…
— Но, но, мучить-то животное излишне, — строго поправил Костик, поразившись про себя чуткости Гарькавого…
Отменную тайгу посулил Гарькавый, однако малинников в человеческий рост сразу за мачтами ЛЭПа Костик никак не ожидал. Переспелые ягоды осыпаются за Гарькавым, словно капли после дождя. И погрести бы их, сладеньких, горсть за горстью, но Костик лишь украдкой щиплет ягодки и сразу ускоряет шаг.
Снующие над медоносным раем шмели подсказывают Костику кадр: исполинский — в экран — шмель с рифлено-слюдянистыми крыльями протыкает хоботком туго налитую соком, как рубин, ограненную пупырышками малининку. Костик огорченно вздохнул: тыщу раз снята-переснята картинка! Впрочем, если косолапого увековечить в малиннике, сгодится и банальная картинка. Сработает на контрасте: два мохнатых сладкоежки — смотрится!
Скомандовать привал ходокам не решился — эвон разогнались — лишь пометил будущий кадр в блокноте.
«Зачнете топать, Костюха, ленись первым делом, себя береги… Организьмь слухай!» — поучал вчера Костика хлебосольный путеец. Ночью жена путейца, будить не смея молочно посапывающую надежду документального кино, обшила поролоном узенькие лямки его рюкзака.
Яркая киносудьба гостя разбередила захиревшую в чугунном быте душу путейца. До первых петухов тянул он помидорный рассол, озадаченно крякал, почесывал безволосую, в лепешку сплюснутую непрерывным трудовым стажем грудь.
Литые резиновые пудовые сапоги гостя оскорбили путейца своей непригодностью к долгой ходьбе по лесу. «Дарьмовый ревматизьмь!» Путеец поднял на ноги пол-Слюдянки, родню то есть, — миром добыли Костику легкие, в самую мягость разношенные хромовые сапожки. Невозможно, чтобы государственное дело по такому пустяку, как обувка, сгибло!
«Забавный работяга, за ночлег не взял… А ведь нужно что-то было от меня. Нужно было… Ночевать затащил, сапоги…» — озадаченно мыслил Костик, не подозревая даже, что оскорбил святая-святых — щедрость коренного сибиряка.
Заслышав мощный, шаг к шагу нарастающий гул, Костик, что колобок, обкатил Гарькавого (тот удивленно присвистнул ему вслед), через прибрежные сырые лопухи скатился на галечную отмель и прошуршал до самой воды.
Ошеломила Илькина не столь сама река, хлещущая вдоль елового коридора тугими, чистыми струями, как галька. Нестерпимо яркая, сухая, одинаково крупная, словно расфасованные куриные яйца. Ледяные брызги оставляли на солнечной стороне отмели влажные мазки.
«Вот она, Сибирь-матушка! Подрастет Лешка, вместо югов — сюда!» — с восторгом подумал Костик.
— Му-жи-ки! — презрев солидность, завопил он. — Му-жи-ки!
— Ну… мужики… Чаво горлопанишь! Сам-то мерин разве? — нелюбезно охладил его Гриня.
— Река! Красотища! — уже тише, но по-прежнему с восторгом восклицал Костик.
— Ну… вода… Жрать навострился?
На недоуменного Илькина Гриня смотрит исподлобья, с непонятной лютостью и, будто бурлак с веревкой через плечо, пытается вытянуть козу из прибрежных кустов смородины.
Оптимист Костик…
— Личный состав экспедиции, слушай мой приказ. Обедаем здесь. На берегу пустынных волн!
Отчего-то дружки не спешат распаковывать рюкзаки. Гриня — тот жмурится от удовольствия: коза не самолично шляется по кустам, а доверчиво перемалывает горку ягод с его руки.
Ноги калачиком, Гарькавый с достоинством буддийского монаха на лице перебирает лепестки ромашки.
— Нет. Снова нет. Еще раз нет. Милый мой человечек, есть иль оно вообще-то счастье в жизни?
От риторического вопроса Костику не по себе. Переспрашивает на всякий случай с юморком:
— Огромное, с арбуз?
— Я, милый человек, с тобой не шуткую! — демонстративно обиделся Гарькавый.
— Если по-школьному, как помню, судьба человека — в собственных руках, — осторожничает Костик.
— А для меня, человечек мой сладенький, веришь нет, поболтаться возле настоящего кинорепортера и есть первое мне на зубок счастье… Не жа-а-а-ловала нас судьбинушка с Гринюшкой, — вконец печально протянул Гарькавый.
Костик заерзал.
— Спасибо, Олег!
— Спасибочки? Мне спасибочки? Гринюшка, слышал? Клянись тогда, Константин, — ни одним упреком не омрачишь нашу светлую дружбу? — пылко, с жертвенным пафосом воскликнул Гарькавый, тыча Костику под нос окатыш вместо креста для поцелуя.
— Что за глупость с клятвой, разве я дал повод усомниться в себе?
— Проверим! — Гарькавый отчаянно махнул рукой Прохорову.
— Гринюшка, развязывай рюкзак!
Костик закусил губы: вот-вот от обиды у него хлынут слезы. Словно боеголовки недружественной державы, на него нацелились десятки разнокалиберных бутылок.
— А про-о-о-о-дук-ты?..
— Прихватили шамовки, не бойсь! — задорно хлопнул Гарькавый Костика по пухленькому плечу.
Не в силах более подыгрывать дружку в столь жестоком комедианстве, Гриня склонился над козой, вроде как выбирая из шерсти головки репья, сам же следит за Костиком: раскис операторишко до телячьей беспомощности.
Забыв о приличии, Костик судорожно перерыл содержимое рюкзака Гарькавого. Сухие супы, кальсоны, сухари, немного совсем, чай и огромная вязанка чеснока.
— Соли даже не купили?
— Ну сказанул, Константин, тяжесть лишнюю переть? И так супы пересолены!
Илькин бессильно опустился на гальку.
— Под-ле-цы!
— Но-но! Не обещай! — как ужаленный, взвился Гарькавый. — Думаешь, полезно желудки-то колбасами мордовать? Ты лес вокруг оцени! — опять же с пафосом напирал он на увядшего Костика. — Нашенский лес-то! Советский! Нешто не прокормит!
Вдоль тропы и в самом деле тянутся шеренги разноцветных с ядренокрепкой, заматеревшей плотью грибов.
Во избежание соблазнов Гриня перевязал козе морду веревкой, сам по извечной крестьянской бережливости широко расставляет ноги, стараясь зазря не топтать гигантские грибные шляпки, которые наверняка никому не пригодятся в этом седом косматом бору.
— А волнушек, как девчушек… — игриво подпнул Гарькавый к ногам Костика розовую шляпку, пробуя через тему, волнительную уху настоящего мужчины, пробиться к сердцу Костика. Но Костик гордо перешагнул и презрительно молчит на неуклюжие заигрывания.
Обида обидою, однако Костик надеется, что уж вечером-то пристыженные его холодностью рабочие сломя голову кинутся устраивать ночлег.
Оставив на расстеленной палатке ошметок грязи, Гарькавый сел, ноги знакомым калачиком, руки на коленях, явно готовясь к какому-то священнодействию.
Забыв про роль обиженного, Костик с изумлением наблюдает церемониал.
Из абсолютно целехоньких, купленных по уходу из Слюдянки папирос Гриня потрошит в фуражку табак и скручивает Гарькавому огромную, похожую на торпеду цигарку. Сам закуривает папироску из пачки.
Сделав несколько глубокомысленных, прямо-таки философских затяжек, Гарькавый снисходит до слуги: позволяет Грине затянуться из своих рук. Этикет Гриня, конечно, соблюдает: затяжку делает всего лишь одну и с усердным восхищением причмокивает губами — нектар, а не табак!
Костик заливисто, озорно, как колокольчик через радио на всю школу, расхохотался. Еще бы не вкуснотища: табачок из рук самого господина. Славная хохмочка!
Развеселая эта минута оказалась первой и последней радостью для Костика. Напились рабочие… В дым надрызгались, можно сказать, после суточного воздержания…
Гриня хватанул Костика: мельтешит перед глазами, — подтащил к костру — грейся, кутенок… Уже помеченный ночной сыростью, Костик смачно хлюпанул носом, затих, обласканный жаром костра.
Гарькавый, черт сумасшедший, иначе и не назовешь, высыпал в консервную банку пачку чая — если заваривать чай в своем чайничке отдельно от жены и тещи, такой пачки Костику хватает ровно на восемнадцать дней, — залил банку водой. Из костра выкатил прутком углей, банку на них поставил и хищно-внимательно караулит, чтоб, зелье, закипев, не выметнулось пеной наружу.
Сердце Костика зашлось: готовое зелье Гарькавый слил в его кружку, обильно побулькал в кружку из какой-то бутылки и — о, ужас! — зловеще усмехаясь, подносит Костику.
— Ну-кось, кагорчику, киношник, — не побрезгуй!
От царского подарка Костик отшатнулся так пугано, что окончательно померк, скатился до ничтожной козявки в тоскливых, злых глазах спутников.
Инстинкт самосохранения подсказал Костику стиль поведения. Нужно вызвать к себе жалость, еще лучше оказаться смешным в их глазах, дать им возможность погоготать над его униженностью. Подобреют!
Завтра никаких компромиссов! Завтра он применит к ним тест американских космонавтов на совместимость, подберет к каждому ключик, верней — отмычку поувесистей. «Но на сегодня будь, Костик, умницей, прогнись в спинке, выпяти попку, деточка», — говаривала маман Костику перед уколом…
Куражась перед двумя единственными зрителями, Гарькавый надумал метать топор в кедр, как оказалось, в тот самый, под который и переполз Костик, упрев возле огня.
По-пьяности ли или страшась дружка, Гриня едва слышно промямлил возражение опасной забаве.
Топор сыро чмокнул в ствол на целую ладонь выше головы Костика, за шиворот ему посыпались чешуйки коры.
Костик вскочил, поджал руками живот, ссутулился по-старушечьи и, расстегивая на ходу ремень, пуговицы ширинки, посеменил от костра в темень.
— Я сча-а-а-с! Не теряйте, мужики! — задушевно крикнул он, вроде как давая понять: перемирие треба, житейское дело от ваших хохмочек приключилось…
Пока выжидал полчаса по светящимся в темноте стрелкам, основательно продрог, вернулся к костру.
Однако потешать собственной униженностью, игриво подмигивать, мол, кишка тонка, робяты, перед вами, было уже некому. Оба спали в палатке. Могучие кедры вокруг палатки гнулись от храпа разбойничьих глоток — свинцом бы залить их…
Костик стиснул в кармане штормовки свинцовую битку — груз для закидушки на налима и, громко всхлипывая, слизывая с губок солоноватые, вкусные слезы, пополз к своему спальному мешку.
Солнечный свет сквозь брезент известил Костика о начале дня. Он тотчас потянулся к кофру с «Конвасом» — на месте родимый…
«Все-таки уважают, чертяки, кино! — с тоскливым смешком подумал Костик. — Сонного ограбить — одно удовольствие». Недоверие к рабочим вроде как и исчезло. Не прибили во сне, не ограбили, что еще от чудаков желать? Да и дорогу назад в Слюдянку ему не найти… Костик смахнул кисточкой пыль с холодных голубоватых объективов и выбрался наружу.
Солнечные лучи спицами пронизывают дым костра. Если и снимать захламленную валежником лесную чащу, так именно сквозь легкий дымок, прошитый косыми утренними лучами. Хаос стволов и веток сразу разделится на отдельные планы, и до каждого дерева, куста прочувствуется свое расстояние. В рюкзаке у Костика покоится целая обойма дымовых шашек.
Костик воспрянул духом. Сейчас даже бежевая нательная рубаха на Грине кажется ему интересным цветовым пятном.
Гриня потрошит незнакомую рыбину с перламутрового отлива брюшком и нежно-розовыми, как сосочки, пятнышками по мясистой спинке. Рот Костика заполнился слюной. В их маломощный туристский котелок рыбина не умещается, и Гриня отхватывает топором сначала хвост, потом и голову.
— Зря! — облизнулся Костик. — В голове самый смак. На червяка? Место покажешь?
Гриня сумрачно кивнул на Гарькавого: показалось Костику — с неприязнью кивнул… Дрожа в мокрых трусах, тот отжимает воду из брюк.
— Я, я поймал слюнявочке нашей на завтрак.
— Олег, зачем с такой желчью? Поставь себя на мое место…
— Место твое я в… видал! — отрезал Гарькавый.
Костику не понравились глаза: слишком настоящая полыхнула в них ярость.
— Ох и гну-у-у-сно выражаешься, Олег. А я-то собрался на съемки тебя пригласить…
Гарькавый секундно опешил, как перед фотоаппаратом, снова ожил, кинул на посеребренную инеем траву влажно-тяжелые брюки.
— Вот ладненько! Вот этак добро! Гринюшка, скидывай свои.
— Чаво? Чаво, Олех Палч? Не слухал я? — бестолково забубнил Гриня, не решаясь, видимо, на прямой конфликт.
— Штаны! Живо!
Гриня растерянно оглянулся на Костика, ища и не находя у того поддержки, потом торопливо, как-то виновато снял свои сухие брюки и протянул Гарькавому.
Костика неприятно поразили синюшные, одутловатые, с выколотой на бедре остроухой собачкой ноги. «Шустик», — разобрал Костик под остроухой собачкой.
— Веди! — бесцеремонно толканул Гарькавый Костика в спину.
Костик вспомнил посвист вчерашнего топора, чуть было сам не пал наземь.
«Хамило… Стелил ласковыми словечками — заманить лишь бы! Кокнут еще чего… Фигу с маслом дамся!» — решил Костик. Посуровел он… Призвал к себе в помощь то канючее, в общем-то бесхребетное настырство, за которое маман восхищенно звала его вылитым «тятенькой».
— Извини, Олег, буду тебя сейчас критиковать, — по-мужицки круто начал Костик. — Меня коробит хамский тон. Пусть не повезло на приличное воспитание, но неужели жизнь тебя так корежила, что унизить человека для тебя — удовольствие?
Гарькавый взглянул на Костика с приветливым любопытством.
— Всамдель житухой интересуешься иль испугался?
Вместо ответа Костик радушно перекинул лямку кофра на плечо Гарькавого. Под десятикилограммовым доверием Гарькавый счастливо тряхнул плечами, подхватил кофр еще и рукой.
— Стихи хочешь, Костьк? — неожиданно дружелюбно спросил Гарькавый. Костик важнецки выпятил пухлые губы.
— Попробуй, оценю…
Читал Гарькавый о войне. Читал угрожающе звенящим голосом, в такт срубая соцветия пижмы.
Человек с искалеченной судьбой бесцельно плутает по жизни, в отчаянии сокрушая чужие безвольные судьбы. Костик стыдливо ужался, всем своим благополучным сдобным тельцем ощущая зловещий жар, излучаемый Гарькавым.
Он вспомнил, как для киноальманаха «Урал» снимал встречу ветеранов 63-й Добровольческой танковой бригады. Увешанные орденами старики суетились, не зная встать куда, как поглядеть перед леденящим душу зрачком его киноаппарата. А он, с отстраненно-строгим лицом, сладостно покрикивал на бестолковщину… Безногого инвалида на коляске и вовсе огорошил… Папаша, дескать, извините мне мою бестактность, но хватаните воздуха, чтоб грудь молодецкая колесом выперла. Хочу панораму начать с орденов на вашей груди и окончить ее памятником танкистам.
— Значит, война-пожарища? Твои стишата? — наигранно-беспечным голосом спросил Илькин умолкшего Гарькавого.
Гарькавый с бешенством секанул вичкой воздух и, не удостоив Илькина ответом, пропустил вперед себя.
— Топай, кукла! Стишата…
Если льстивый и одновременно способный обидно куснуть словом Гарькавый страшит Костика, то все попытки Костика найти общий язык с безобидным увальнем Гриней кончаются, увы, одинаково: Гриня упорно отмалчивается. Так чутко молчит вышколенный пес, который с прытью исполнит любую прихоть хозяина, но и ухом не шевельнет на чужой приказ.
С просьбой поколоть дров неумеха Костик может пританцовывать вокруг Грини хоть час, пока наслаждающийся потехой Гарькавый не процедит: «Гринюшка…» Гриня берет, вернее, выхватывает топор из рук Костика, в соловых глазах его клубится тяжелая неприязнь… Точит затупленное Костиком лезвие, надежней осаживает топор на размочаленное топорище… Потом целится, целится, левый глаз его дергает нервный тик, и, яростно рыкнув, приседает над поленом. Полено страшного удара не терпит, разлетается на смолистые, с черными глазницами сучьев половинки. Забыв и про сволочь Гарькавого, и про обмылка этого — второй топор запортачил! — пластает Гриня поленья, словно заготавливает дрова на зиму семье своей, краснощеким дочуркам в платьицах в горошек.
«Что им во мне не нравится?» — недоумевает до горькой обиды Костик, складывая за Гриней дрова в поленницу.
Как убеждается Костик, и с Гарькавым Гриня не особенно разговорчив. На обеденных привалах, когда вместо супов тот перво-наперво выуживает из рюкзака бутылку водки, Гриня молча, выжидательно смотрит на хозяина. Гарькавый благосклонно кивает головой. Неуклюже таясь от Костика, Гриня спешно вынимает из картонной коробки стеклянную пробирку с гусеницей или муравьем, и Гарькавый сам — щедро, через край! — заливает в пробирки водку.
Оказывается, молчун собирает коллекцию насекомых, и это единственное в нем, пожалуй, над чем Гарькавый не подсмеивается.
На вопрос Костика Гарькавый мрачнеет, топорщит хрящеватый, нежного, как молоденькая кожица после ожога, глянца нос.
— Хрен его знает… Вроде бы до отсидки забеременеть какая-то должна была от него… Неудобно к дочурке с пустыми руками являться… Платьице в горошек… — желчно прошептал Гарькавый. — Фантазирует, падла! Никакой дочурки у него и быть не может!
Но на следующий день неестественно громко, почти истерично восхищается невзрачным паучком и, снова не жалея, плещет водку в пробирки, будто платя за возможность погреться возле чужой мечты.
Отчаявшись найти союз с враждебно настроенным Гриней, Костик снова переметнулся на Гарькавого — нарабатывать свое влияние.
Кино! От актерских сплетен до мельчайших подробностей устройства ксеноновой лампы проектора интересует оно Гарькавого. Стоило Костику показать только раз, и рабочий безукоризненно надежно научился заряжать кассеты. Сам Костик может нарисовать устройство «Конваса» с закрытыми глазами, но никогда не испытывал благоговейного трепета перед обилием хитроумно взаимосвязанных пружинок, шестеренок, рычажков. Зато Гарькавый, понаблюдав, как Костик готовит камеру к работе, довольно-таки правильно вычертил приблизительную кинематическую схему, обозначив шестеренки смешными колбасками.
Особенно удивляет профессионала Илькина, откуда у невежды верное чутье на композицию кадра. Ведь тонкое это чутье приходит к кинооператору только с опытом, ибо в реальности да еще под настроение любой пейзаж по-своему чарует, зато после радостного предвкушения удачи на экране чаще всего скука. Глаз зрителя не в силах уловить, осмыслить главное, мечется по бесформенному нагромождению валунов, куску белесого невыразительного неба, неизвестно зачем угодившим слева в кадр сухим сучьям. И попробуй, пойми без опыта: чем лаконичней композиция кадра, тем выразительнее.
К раздражению оператора, нанятый им вовсе не для подсказок Гарькавый жестом всезнающего экскурсовода то и дело машет на просвечивающие за стволами хребты.
— Чего жмотишься? Снимай… На черно-белой пленке полутона сольются, а в цвете-то ничего, потянет…
На безголовые советы пьянчуги можно еще как-то отшутиться, но что по утрам делать с ним самим, когда похмелье из него зелень жмет, когда вместо бодрого марша к светлой цели прощелыга готов цепляться за хвост козы? Козе, кстати, и без него солоно — Костик ей кое-какую мелочевку из рюкзака перепулил…
Снедаемый заботой быстрей добраться до избы, Костик чуть было не посоветовал Гарькавому бодрящую гимнастику и ледяной душ, однако глупости не сотворил. Поступил хитрее…
— Камеру молишь, а все равно ведь снятые тобой куски — в корзину… Даже из сильных, но нетренированных рук — про похмелье вообще я молчу! — кадр на экране обязательно плавает…
Без надежды закинул живца Костик, но Гарькавый жадно заглотил…
На следующее утро Гарькавый, стараясь удержать тяжеленный валун строго на уровне глаз, делал третью сотню приседаний…
— Темп! Темп давай! — сердито, без намека на улыбку подгонял Костик.
Если бы не уроки по кино с Гарькавый, он и не представляет, как бы коротал тягучие вечера с постоянно пьяными, ну ни на капельку не управляемыми, бессовестными работягами.
Сегодня Костик пообещал дружкам объяснить назначение широкоугольного объектива и телеобъектива. А так как прикасаться к волшебному стеклу нестерильными руками нельзя, Костик шуганул Олега Павловича отмывать цыпки на руках. Олег Павлович старательно трет руки глиной, потому как деньги на порученное ему мыло истратил на сухие супы…
Костик провел смоченной одеколоном ваткой по брюшку пальца.
— Ты, Олег, так и не понял меня… Стерильные, по-твоему, руки? Мыло вместо водки чаще покупай, — не удержался Костик, вспомянул былое.
Пристыженный ученик третий раз повторяет процедуру в ледяном ручье. За последствия для себя Костик сейчас спокоен и оттого малость наглеет… Сейчас Гарькавый, что ручной теленок, сейчас с него ангелочка можно писать.
Суть Гарькавый схватывает сразу, но, войдя в долгожданную роль, Костик строго экзаменует.
— Нужно тебе охватить все пространство палатки, каким объективом снимаешь?
— Я те пацан, что ль? Широкоугольником, конечно..
— Ну, а глухаря понадобится снять на елке, тогда каким? Он, знаешь ли, близко не подпустит.
— Ты маленький, что ль? Телеобъективом, конечно!
— А медведь на тебя выпрет, тогда каким?
Гарькавый задумался. У Грини орельефленные огоньком светильника морщины на лбу тоже собираются в гармошку. Хоть ни хрена и не понятно Грине из того, что Костик наворочал языком, но за мозги киношные он Костика сейчас — ух! — уважает…
— Смотря зачем нужен, — откликнулся Гарькавый. — Коли частью пейзажа показать, тогда широкоугольником.
— Если?.. — наводит учитель ученика на правильную мысль…
— Если пейзаж того стоит, конечно, — облегченно выдохнул Гарькавый. — Может, он в серых скучных кустах ворочается — какой смысл? Лучше одну пасть телеобъективом выхватить!
Неожиданно Гарькавый прервал хриплым от волнения голосом.
— Хорош на сегодня…
— Твоя власть, — равнодушно зевнул Костик.
Реванш за дневные унижения взят: нервы Гарькавого раскалены азартом и слушать дальше тому просто невмоготу. Сейчас Гарькавый жаждет одного — убить невыносимо мучительное время до рассвета. На рассвете он выманит у Костика «Конвас» и на практике — досыта! — будет сравнивать углы захвата пространства разными объективами…
Упругая, засыпанная квелым от заморозков листом тропа четыре дня серпантинила по склонам, а к вечеру раскисла в заболоченном распадке. На осклизлых, неверных под ногой бревнах пьяного Гарькавого и вовсе швыряет из стороны в сторону. Черпая сапогами зловонную, с нефтяной пленкой жижу, он лишь равнодушно матюкается и, не переобувшись, ковыляет дальше. Грязь с чавканьем пузырится из-за завернутых голенищ.
Судя по тому, что скалистый отрог развернулся в цепь отдельно маячащих скал, лежневка плавно повернула. От скалы к скале лениво машет крыльями незнакомая крупная птица. Рваные гребни над дремучим еловым частоколом будоражат Илькина хмурой первозданностью. Однако придирчивый глаз профессионала безжалостно погасил нахлынувшее настроение. Серятина свет, не та точка съемки… По-настоящему-то панорамку вокруг хребтов нужно крутить с вертолета и лучше на восходе солнца: оплавленные первыми лучами грандиозные останцы величаво покружатся над туманным, еще дремотным лесом. Таким кадром избалованного панорамами африканских саванн, швейцарских Альп зрителя еще можно вдохновить. На пять минут… Месяц единственной жизни Костик должен принести в жертву зрителю, которого и в лицо не знает…
Костик так и не научился раздваиваться на озабоченного поисками кадров профессионала и любителя природы, который в свободное от съемок время наслаждается осенней тайгой. Угодный зрителю кадр вынуждал Костика даже на кратких привалах не беззаботно валяться, покорясь обаянию бирюзового в те денечки над всей Сибирью неба, а сосредоточенно сортировать гирлянды облаков на зрелищно эффектные для съемок и бесполезные.
Но самая обидная нелепость заключалась в том, что пахнущий грибной прелью безыскусный пень, чахлая осинка на вырубке, затекающие бурой вонючей жижей следы от сапог Гарькавого — простенькие кадры, действительно волнующие душу, — на экране смотрелись бы удивительно скудно, безлико, скучно!
«Привезти им на фестиваль березовый чурбан да ведро болотной жижи. Вот и попробуйте, полюбите такой Россию… Колорит им в цвете выдай! Коты жирные!» — со злостью подумал Костик о том самом зарубежном зрителе, работа на которого еще недавно льстила его самолюбию и, как мыльный пузырь, раздувала авторитет Костика в собственных глазах.
Пьянице Гарькавому можно позавидовать, уродился же маньяк… Доверь ему аппарат — истратит всю пленку на первую муравьиную кучу. Не существует для светлой головушки ни зрителя, ни критики, ни конкурентов по студии… И ведь как хитрит, бестия, лишь бы заполучить «Конвас» в руки.
— Шнурок у тебя, киношник, развязался, давай аппарат подержу.
Глянет Костик на ноги, а на ногах по-прежнему сапоги обрыдлые. И хоть плачь…
После лежневки тропа коварно запружинила по ядовито-зеленой, короткой, будто на ухоженном газоне, травке. Костик с досадой окликнул Гарькавого: снова отстал бестия.
— Эй, ты, что опять стряслось?
Тот ждет, пока заносчивый киношник подойдет сам.
— Кормильца вспугнули…
— Хватит, Олег! Хватит! Слышишь — хватит! Я устал от дурацких жаргонов. Я сыт твоими фокусами! Я уже потерял пять дней — и ни одного запланированного кадра!
Гарькавый смотрит на Костика трезво и холодно.
— А медведя не хочешь, сопля?
— Иди ты… — снизил Костик генеральский тон до шепота.
— С горшка, кажись, вспугнули, — озабоченно процедил Гарькавый, кивнув на парящую теплом навозную кучу возле тяжело продавленного во мху следа. — Свежак! — Он разгреб носком сапога лепешку с красными точками непереваренных ягод. — Сало к лежке дотягивает… Где-то рябинники поблизости знатные. Камнем по башке вдарили, что ль? Якорь, говорю, кидаем, Константин! — проорал в самое ухо замершему Костику Гарькавый.
На предложение Гарькавого завтрашний день посвятить съемкам, а живую козу использовать приманкой, Гриня впервые за все дни решительно прогундосил: «Не отдам Тоню! Не зверствуй, Олех Палч. Из ружья лучше стрельни».
— Что-о-о? — диким голосом проревел вконец пьянущий Гарькавый. — Ну-кась, Гринюшка, глянь на дядю оператора, — с зловещей ласковостью попросил он дружка. Гриня покорно обернулся к насторожившемуся Илькину. Гарькавый подпрыгнул и точно в копчик ударил другаря Гринюху кованым каблуком.
Гриня закатался по траве, Костик — к нему.
— Назад, падла! — вскинул Гарькавый ружье.
— Олежек, не горячись! Миленький, не горячись! Он виноват, с него хватит.
— Вонась оно-о-о… Падаль жалеешь? Кто меня жалеть будет? — Держа ружье в правой руке, Гарькавый снова каблуком в лицо сбил всхлипывающего на четвереньках Гриню.
«Взрывпакет!» — озарило Илькина.
Чужая хрустящая боль на мгновенье ослепила страх перед Гарькавым, отозвалась в Илькине горячечно-бестолковой решительностью.
Он метнул в костер взрывпакет, всегда висящий на пояске на случай агрессии медведя. Угадывая в дыму фигуру Гарькавого, подскочил и утайкой (словно кошка лапкой — не опасно ли?) цапнул того за кисть правой руки. Ружье выпало — Костик осмелел. Вздернул пьяного на спину, нерешительно потряс его — дальше что? — и, крепко зажмурившись, наконец шмякнул через себя оземь.
— Ноги — ремнем! — очень даже решительно скомандовал Грине, сам ловко стянул кисти рук хитреньким узлом.
— Су-у-у-ки, — обреченно завыл Гарькавый, изгаляясь в звериных интонациях.
В палатке Костик обмотал дебоширу еще и рот полотенцем, наглухо застегнул брезентовый полог и, силище свирепой сам удивляясь, забаррикадировал выход из палатки толстенным бревном.
«Водку у дядечек вылить? Совсем бандюги озвереют…» Костик брезгливо посмотрел на шмыгающего носом Гриню.
— Мне фильм лепить — я польстился. Некуда податься, прилип к нему? Или должник его?
Искра щелкнула Гриню по носу, и он еще горше затер глаза грязными, ревматизмно-распухшими в суставах пальцами.
— Молчите, Прохоров? Молчи, молчи… Обоих поодиночке передушит.
Коза уложила рогатую голову с клочковатой седой бороденкой Грине на колени: запахи недавнего медведя измучили животное. Сотрясающая ее дрожь особенно заметна на вымени. По покрытым струпьями соскам копошатся муравьи, капли молока одна за другой сочатся на траву.
— Сцедишь, может, Гринь… — пытается Костик хоть чем-то занять рабочего. Гриня тупо молчит, окаменел черным силуэтом на фоне костра.
Светит фонариком Костик, а Гриня бережно обмывает больное вымя тряпицей, смачивая ее в растворе марганцовки.
В то время, как козу больно тягает за соски Гриня, она с потаенным упреком почему-то косит на Костика. И чего она косит? Кружку долгожданного пахучего молока Костик выпил без аппетита…
Нацедив вторую кружку до краев, Гриня не пьет, исчезает с кружкой в темноте.
— Охладить поставил?
— Аха, в ручей. Холодненького Олех Палчу на утро…
Костик долго ворочается на шишках, впопыхах не убранных из-под днища палатки: его шестимесячный сынок Лешка мог сегодня остаться без отца… По ночам Лешка горланит, пока Костик не переложит его к себе на живот. Разомлев на папкином животе, Лешка доверчиво писает, оба с папкой счастливо урчат и, наконец, снова засыпают.
Можно, конечно, Гарькавого обвинять… Если судьба человека только в его собственных руках — можно…
Мертвецки пьяный Гарькавый младенчески разметался поперек палатки и храпит. Дружок сердечный успел снять и полотенце, и ремни.
Костик приподнял волглый, отяжелевший полог: как он там, «другарь Гринюха»? Досадует Костик: не сумел «расколоть» Гриню, в союзники против Гарькавого заманить… На ружье еще из-за него кинулся — свинья неблагодарная…
Гриня греет руки в густой шерсти козы. Обморозил их он еще малышом, вылавливая карасей — те задыхались в проруби. Бабушка Елена гаркнула тогда на деда — растерялся старый, бухнулся на колени перед иконой! — заставила его принести воды почему-то именно из той проруби. Едва пальцы начали в ледяной воде отходить, обмотала плачущему внуку руки праздничной шерстяной кофтой.
За ту самую кофту, еще перед войной подаренную бабушке сыном — отцом Грини, сосед Доронин одарил Прохориху кружкой гусиного сала — ей-ей, жалко несмышленыша! Зато впоследствии всякий раз выговаривал соседке, если внук ее за былую доброту не благодарил низким поклоном, а, что волчонок, ярился исподлобья.
Даже когда Гриня работал в рыбнадзоре, в сенях у бабки всегда стояли просмоленные бочки, в которых плескалась спасенная рыбья молодь.
Вялый, внешне безучастный к жизни, сам словно вытянутый на берег старый сом, Гриня слыл в селе за недоумка: родная бабка в покос нанимает работников со стороны, свой же верзила ради десятка рыбешек копает канаву от усыхающей старицы к реке.
Зато браконьеры, и городские, и местные, Гриню уважали. Городских Гриня совсем легко облапошивал. Обычно после изнурительной тряски из города мотоциклисты в селе отдыхали. Пили молоко, пока охлаждался мотор, расспрашивали мальчишек про клев. Гриню же интересовали украдкой пылившие мимо села, чаще в пятницу, поздно вечером, мощные «Уралы» с вместительными люльками.
Торная для мотоциклистов тропа сопровождала реку километров на десять, дальше реку надежно сторожили береговые скалы.
Прихватив рослую лайку, Гриня бесшумно катил на велосипеде вслед за возможным браконьером. Если тот действительно гарпунил с карбидной лампой в заводи, улучив момент, сливал из бака бензин, именем закона реквизировал вкусную городскую снедь и вместе с напружинившимся псом ожидал, пока браконьер причалит к берегу. Одного-двух не без возни, но скручивал: Шустик выручал…
Однажды пес вырвался из Грининых рук, виляя хвостом подбежал к выплывшей из темноты лодке. Влажно лизнул горячим языком колючее лицо хозяина своей матери — Доронина. Сын Доронина накинул на Шустика сеть и надежно, как колол свиней, воткнул лайке нож под лопатку…
Терпеливому следователю Гриня так и не мог припомнить подробности схватки. От удара веслом в голову сын Доронина скончался сразу, у старика оказался перебитым позвоночник.
После объявления Грине приговора, жена Доронина, старуха в черном, с водянистым студнем вместо глаз на желтом пергаментном лице, кричала спешащим на свежий воздух односельчанам.
— Люди! Люди али нет? Подлюке жизнь подарили и молчите? Найду, Прохориха, справедливость на твоего изверга. Ничем не поскуплюсь, без копейки останусь — найду справедливость!
— Не советую искать вам иную справедливость! — вышел из себя судья. До этого он задавал вопросы жене Доронина бесстрастным голосом. Жестом подозвав одного из милиционеров, шепнул тому на ухо. Милиционер помог бабушке Елене встать, поддерживая ее под руки, проводил до дверей.
В колонии оборвалась для Грини последняя кровная ниточка между ним и родным селом — умерла бабушка Елена. От пожизненного клейма «убийца» состарился Гриня, едва шаркал ногами на разводе, может, так бы и стих, не дотянув до свободы, не окажись тогда рядом Гарькавого…
Но, и на воле день начинается для Грини с одних и тех же кошмарных воспоминаний, и вот уже второй год сломленный, пристрастившийся пить Гриня безропотно кочует за спасителем своим по Сибири.
Жизнь Гарькавый знает, не чета ему…
Спал Илькин чутко, судорожно оттолкнул коснувшуюся горла руку. От Гарькавого разит водочным перегаром, запахом гнилых зубов.
— Вставай, киношник, айда рябинник искать. Ружье прихвати…
Коротавший ночь с козой возле костра Гриня приветствует задиристого дружка вопросом.
— Спалось хах, Олех Палч?
Гарькавый в свою очередь заботливо разглядывает багровый рубец на Гринином лбу.
— Ой, не говори, Гринюха! Приснится же человеку ересь малиновая. У самого Наполеона в плену побывал. Бородинское поле, дым, грохот, а он, бедолага, щи пустые из каски хлебает. «В маршалы ко мне пойдешь?» Я, понятно, отказался, дешевка я трехкопеечная, что ли? «Тогда вот тебе, солдат, за верность отечеству шпагу из нержавейки и кисет с махоркой!»
Гриня слушает байку с тусклой миной на лице: про этого самого Наполеона Гарькавый трекал тыщу раз… Костик — со снисходительной полуулыбкой. Оказывается, Гарькавый вчерашнее помнит и именно перед ним остроумно извиняется…
Смазать, как всегда, сапоги гуталином Гарькавый Костику не разрешил: останется в траве тропа остро чуждого, медведю запаха. Уткнул длинный нос в козью шерсть, недовольно сморщился.
— Дымом пропахла, партизанка. Может, с мылом выкупать ее? — обратился в раздумье к поникшему Грине.
— Олех Палч, она табах сжевала, что я вам накрошил из вчерашней пачхи.
Простодушное лицо Грини светится надеждой. Коза тоже сверлит Гарькавого рябым глазом.
— Сжевала — твой выкурю!
Тогда Гриня пускается на хитрость: достал из рюкзака огромную бутыль гаванского рома.
— На посошох, Олех Палч?
— Убери! — зло приказал Гарькавый. От его вчерашней пьяной расхлябанности не осталось и следа.
— Вари шамовку и можешь отсыпаться. Костром особо не дыми… Киношник, кого хороним? Готов?
— Жучхов, Олех Палч! Жучхи попадутся если, а? — робко кричит им Гриня вдогонку.
Коза с венком кувшинок вокруг туловища, ружье, кинокамера, уголовник, мечтающий стать кинооператором — винегрет, тарабарщина какая-то!
Вчерашняя жестокость Гарькавого мешает Костику перестроиться на азартный съемочный лад.
— Лихо ты его вчера, — подсластил на всякий случай Костик, заводя разговор.
— По-твоему, живого человека сапогом в морду — лихо? — В голосе Гарькавого насмешка, Костику не верится, даже осуждение.
«Силен иезуитище!» — невольно восхитился Костик.
— Я гнилушка еще та, послевоенная… Мне война и списала… Тот за рыбу людей укокошил. Знавал я таких законников: ни себе, ни людям. Падаль! — смачно добавил Гарькавый. — Бил и буду бить.
Смолчать бы лучше, понимает Костик, но кто-то другой за него упрямо лезет на рожон.
— Не мае, конечно, быть строгим судьей. Ты, Олежек, все ссылаешься на войну. Но согласись со мной, ради куска хлеба в грабители шли единицы, а остальные точили для отцов снаряды… Так что извини, война для тех, кто стал ворьем, только ширмочка. Теперь о Грине. Гриню ты пригрел: он добрей тебя. За ту же самую доброту его и ненавидишь! — сурово осудил Гарькавого Костик. (Мысль о доброте, за которую любят и ненавидят одновременно, очень нравилась Костику своей парадоксальностью.)
— Эвон как ты, умник, зачирикал… — Кожа вокруг ледышек-глаз Гарькавого старчески морщинится, словно из надутого шарика выпустили спасительный воздух.
Костик ощутил в груди холодок — глупец-воспитатель! Доверить бандюге ружье с картечью…
— Я тебя вчерась почему не тронул, лопоухий?
— Действительно, и чего расщедрился? — с остатками достоинства храбрится Костик.
— Потому, милашечка, не щипнул тебя за попку, что ты свой. Ведь ты, булочка домашняя, за медведя недаром уцепился. В мыле от страха, и все равно лезешь. Почет тебе от жизни нужен. Слава! Прижмет насчет славы — и финочкой тогда согласишься козу… Рядышком ступеньки — медведем или финочкой… — глумится Гарькавый над бледным Костиком. — Теперь и представляй себе, киношник: мамка твоя и три малолетних сестренки с голодухи про сортир забыли… На что тогда решишься?
— Убойная логика! Твои сестренки выжили, зато чужие сестренки остались без хлебных карточек — выкрал! — гордо парирует Костик.
Он понимает: черта запретная, но уязвленное самолюбие клокочет, да и Гарькавый вроде руки не распускает, лишь вяло отмахнулся.
— Не пойму, хитрый ты или бестолочь. Хитрый, так не юли, сказал ведь: не трону!
Выйдя на когтистый след в корочке усыхающей лужицы, оба будто и забыли про «задушевный» разговор. Во всяком случае Костик смекнул: уроки педагогики съемкам могут повредить. Ну его, разбойника… Наше дело зрителя редкостным кадром побаловать.
Костик искренне верит сейчас в свое высокое предназначение и, наверное, оттого слишком уж старательно замеряет экспонометром теплый свет от ладони, шарит экспонометром по небу — снова на ладонь.
Гарькавого знобит лихорадка азарта. Не смея Костика торопить, он нелепо приплясывает и пожирает того глазами.
— Не суетись! — взвизгнул Костик.
Гарькавый силится и не может стронуть козу с места. Хворостинки ног не держат обезумевшее животное.
Словно алчный старатель, Костик зорко выискивает во мху золотые слепки следа. Проламываясь после солнечных полян через тенистые буреломы, он лишь смещает на объективах кольцо диафрагмы и снова гонится за будущим успехом.
Поляны между вчерашними скалами отяжелели под стеблистым усыхающим разнотравьем. С замшелых стволов рябин измочаленными лохмами свисает кора.
— Не могу, Костьк! — хрипит за спиной Гарькавый. — Жжет меня! Здесь! Давай здесь!
— Точно, кора обкушена… И обзор со скал отличный…
Сколько ни мытарился по жизни Гарькавый, но муки сладостней еще не ведал. Будь кинокамера его, уж он-то снимал бы медведя только на фоне скал. Раз козу будет драть, значит, свирепость на экране… Злоба! Мрачный ноздреватый камень — лучшая оправа для злобы…
— Браво, Олежек! Настоящее образное мышление! Только я тебя сейчас раздраконю. Если снимем его на фоне скал, то контуры-то скал, самое в них и интересное, не влезут в кадр. Кадр останется без информации о месте съемки, такой и в зоопарке снять — чик! — и снял. А если чтоб и скалы вошли и хребты за ними, то снимать нужно именно с вершины скалы. Не забывай для чего мы здесь — фильм рекламный!
— Ладно тебе фасонить… Командуй, куда ее…
Ногой в трещину, рукой за березу цап-царап — и Костик уже на пятачке скалы. Хоть и доказывал он преимущество верхней точки съемки, но что оранжевая земля ярче неба — сам не ожидал!
Лиственничные хребты полыхающим кольцом теснят горизонт. Лишь не тронутые вырубками склоны далекого Хамар-Дабана облиты синеватой кедровой зеленью. Языки свежего снега змеятся с вершин в распадки. Невидимые в распадках озера отражают в небо голубые столбы света. Никакой альбом Рериха не заменит сынку Лешке настоящей Сибири!
По мановению руки Костика Гарькавый послушно перемещается с козой в границах будущего кадра.
Наконец нужная точка для козы отыскана. Начав панораму с обрушившегося на козу медведя, Костик умышленно уведет зрителя на полыхающие багрянцем хребты. Потом опять зверь, но крупным планом. Слюни, брызги крови! Едва зритель войдет во вкус — снова крутануть ему тайгу. Правда, эпизод получится не цельным, а полосатым, как зебра, зато динамичным.
Гарькавый, от него же и нахватавшийся кое-каких терминов, частично прав. Настоящий талант диктует зрителю свой вкус, а не подлаживается под штампы, которые тот легче переваривает.
Обухом топора Гарькавый вогнал в землю березовый кол. Затем оба по очереди выкосили вокруг кола траву в радиусе на длину веревки. Нож в руке Гарькавого ходил слепящим полукругом, и Костик опасливо пятился. Зелеными от травы руками Гарькавый привязал веревку к колу и надрезал ее возле шеи козы. Завидев медведя, живая приманка веревку оборвет, и тогда, возможно, удастся снять короткую погоню и жалкую оборону.
На скале Гарькавый тоже изумленно охнул. Крепче ухватив «Конвас», он жадно таращится через видоискатель на огненные дали.
— Твоя правда, отсюда куда шикарнее… Доучиваться мне до тебя — ой-ой-ой!
— Только доучиваться? Ловко! Потаскав за меня пустой кофр, уже постиг основы операторского мастерства?
«С свиным рылом в калашный ряд», — про себя добавил Костик любимую папину поговорку.
От деликатной оценки Гарькавый враз постарел лицом, но молчит, лишь от губ к скулам протянулись горькие складки. Столь явная беззащитность смутила Костика.
— Извини, Олежек… Я имел в виду: не обязательно работать оператором-профессионалом. Для души так гораздо приятнее кутить любительский «Красногорск», купил и поливай себе на здоровье…
— Сколько? — отрывисто спросил Гарькавый.
— Стоит, правда, дороговато… Рублей четыреста.
— Будут деньги! Вернемся — устроюсь на постоянную работу. Токарил я в зоне классно!
Подвижное нервное лицо Гарькавого озарилось мечтательным огоньком.
— На следующее лето сам сниму фильм про медведей!
— Меня носильщиком пригласишь? — умно, как показалось самому, польстил Костик. Гарькавый горько усмехнулся, и Костик ощутил на щечках горячую краску стыда.
Будущая «кинозвезда» с укором поглядывает на вершину скалы, где затаились Костик и Гарькавый. Через телеобъектив хорошо различима сотрясающая козу дрожь. Очевидно, косолапый бродит совсем рядом…
«И чего на нас косит, больше некуда? Любовалась бы пейзажами…» — размышляет Костик, устраиваясь поудобнее. Сейчас он почти и не сомневается в успехе комичной поначалу затеи.
Однако жевать козу зверюга не спешит. Третий час та впустую тратит нервы: все трясется и трясется. Не надоело ей, что ли?
Вынужденный держать «Конвас» наготове, Илькин давно уже проклял неудобство необорудованной позиции. Опорный столик для кинокамеры и полешки под сиденье — пустяк, на пять минут работы. Погорячились!
Стыдно сказать, но библейский зад Костика, словно та принцесса, сразу ощущает каждую выбоину и песчинку. Он сейчас люто завидует Гарькавому. Тот прихватил с собой телогрейку (что и Костику советовал!) и, хмыкнув на гордый отказ Костика, вольготно разлегся на ней. Хотя бы для приличия предложил еще раз…
— Олег, может она его того… не соблазняет? Заставь ее поблеять… Пожалобней…
— Хм, голова… Козленок я, по-твоему?
— Для искусства, Олег… — Костик замялся, чуть не сболтнув, что было на уме: сапожком ее, сапожком, как Гриню… — Любым способом, Олег…
Едва Гарькавый скрылся, Илькин юркнул на его телогрейку.
Отчего-то Гарькавый не идет прямо, а осторожно крадется через траву к козе. Однако коза, мыслей его не ведая, сама радостно рвется к нему с привязи. Последние метры Гарькавый хищно бежит ей наперерез и с маху пинает в вымя… Со вкусом пинает — неприглядная картинка…
Костик, разумеется, зажмурился, но внимательно считает повторяющееся бессильное «ме-е-е…»
«Потерпит… Подружек тысячами на бифштексы растим», — хладнокровно утешает себя Костик. Гарькавого ему все одно не исправить, зато фильм о природе посеет в черствых заграничных душах добрые ростки… Наконец, не выдержав, Костик, кричит:
— Не смей! Хватит! Хватит!
У карабкающегося назад Гарькавого остекленевшие жуткие глаза. Руку Костик хоть и подал, но в глаза не смотрит. Понимай, мол, Олежек, как хочешь… Может, и презираю…
«Ласка» не помогла. Ждут шестой, седьмой час, но бурый «к столу» не спешит.
Ждут и наблюдают, как купол неба просел под слоистыми обложными облаками. Вскоре последние соломенно-золотистые лучи, как от гигантской фары, шарят в щели между горами и плотной крышкой облаков.
— Тю-тю свету…
Гарькавый нехотя согласился.
— Лады. Завтра тогда…
Искупая грех перед героиней, Костик сам ведет ее домой. Вернее, наоборот: коза резво скачет вперед, а Илькин едва волочит за ней ноги. Дождь окончательно испортил настроение: первая капля — и сразу за шиворот.
Зато Гарькавый, ликуя, тянет руки к небу и ловит ртом холодные обильные струи. Его помолодевшее лицо, сутулые обычно, а сейчас словно и распрямившиеся плечи ужасно Костика раздражают.
— Потерянному дню радуешься?
Гарькавый ухватил Костика за талию и, будто мячик, легко крутнул ввысь.
— Глуп лопоухий! Ура! Глуп лопоухий! — слышит Костик захлебывающийся радостью голос.
И все-таки пришел зверь за козой. Подкрался ночью, когда отчужденно нахохлившиеся друг против друга люди в промокшей палатке порознь гадали каждый об одном и том же: не перейдет ли студеный дождь сразу в снег? Лапой смахнул козе голову.
— Назад! — бешено крикнул Гарькавый Илькину. Сдуру Костик пополз через застегнутый полог наружу.
Опрокинутый Костиком керосиновый светильник поджег спальный мешок. Бестолково-старательно, словно ловя кузнечика, Гриня захлопал квадратными ладонями по пламени.
В упор на жуткий рык Гарькавый выстрелил. Еще и еще. Рык перерос в рев, — перепонки рвет! — потом сквозь дробь дождя отчетливо затрещали сучья, и уже издалека рев вернулся эхом-угрозой.
— Фонарик, Костя, — тихо попросил Гарькавый.
Костик услышал, как лязгают собственные зубы.
Ощупью отыскал его руку и отпрянул, будто невзначай коснулся в темноте покойника: пальцы у Гарькавого скрючились в ледяной гладковатый кулак.
— Съемочки, маму их… Заикой можно остаться, — смущенно пробормотал Гарькавый. Не слыша в ответ сочувствия, спросил скорее растерянно, чем с вызовом:
— Перепугались, так, что иль, суслики?
— Подранох на нас, — угрюмо отозвался Гриня. — Не по-сибирски оно… X самой зиме… Люди белховать придут, а мы им шатуна оставили…
— На ружье! Выйди! Добей его! Раз такой совестливый.
— Ну вот, снова и ругань. Нельзя, друзья, нам сейчас ссориться, — с пылом заключил Костик. Он уже пришел в себя и понимает, что из его уст опасения за раненого медведя истолкуются как малодушие.
— Никуда он от нас не увильнет — снимем все равно! Этого не удалось, у избы, значит, подкараулим.
Ох и трудно Костику нахлынувшую болтливость сдержать. Ох и хочется добавить ему что-нибудь еще, например, про риск в искусстве…
Но поверженный Гриня и так уж тяжело сопит. А кроме того, флегматичная совесть Костика отчего-то сейчас шевельнулась. Вроде и волноваться особо не о чем, без сучка и задоринки еще ни одна серьезная съемка не обходилась. Как там в песне: «…нужна победа, мы за ценой не постоим!» Но смутное чувство вины перед Прохоровым, пожалуй, и Гарькавым тоже, с самого начала съемок мешает хуже колючки в сапоге.
«Рисковать рискую с ними на равных. Голодаем вместе. Заплатить им? Заплачу! Слишком я интеллигентно воспитан, чтобы общаться с этим быдлом», — упрекнул себя Костик, так и не позволив себе докопаться до истинных причин, что подтолкнули его на съемку медведя.
Брезент вокруг дыр от выстрела отрывается целыми лоскутами. Опасаясь выходить, Костик посветил фонариком через проем дыры. Пересчитав стеклянные нити дождя, луч уперся в голову со слипшейся шерстью.
Уцелевший внимательный глаз — единственное, что напоминает Тоню в мокнущих под дождем останках.
«И чего она косит?» — раздраженно подумал Костик, спешно закладывая дырявую стенку палатки рюкзаками.
После гибели козы Гриню будто подменили. На протянутую Гарькавым пачку папирос бывший послушный раб уставился, словно и не понимая, что от него требуется.
— Однахо в последний раз, Олех Палч, — пробасил с растяжкой.
К удивлению Костика, Гарькавый не вспылил, более того — пошутил добродушно.
— Ладненько, косолапый. Глядишь, этак и курить брошу по твоей милости…
С Костиком рабочий и вовсе осмелел до неприличия. Демонстративно запнулся на первом же привале о кофр с кинокамерой. Костик, естественно, перевесил кофр на сук поодаль стоящей ели, но Гриня вынырнул с хворостом именно из-за этой ели и, как бы нечаянно, саданул кофр плечом. Сук угрожающе заскрипел, Костик резво вскочил, однако у Грини на лице снова затускнела туповатая невинность. Отчитать его Костик постеснялся и окончательно сконфузился, ощущая на себе пристальное внимание Гарькавого.
Два последних дня до избы Гриня преследовал Костика шаг в шаг и замогильно вещал из-за спины:
— Слышь ты? Утоплю я твою хромыхалку. Усни попробуй, утоплю ее и тебя, наверное, утоплю…
В искренность угрозы Костику не верилось, по однообразный юмор изрядно действовал ему на нервы.
Честно говоря, Костик и сам с великим удовольствием забыл бы тяжелый кофр на привале, так сильно мучила его поначалу безобидная, а сейчас перехватывающая дыхание боль в пояснице.
Наглела боль с каждым шагом. Даже столь долгожданная изба на противоположном берегу речки не обрадовала Костика. Согнутый болью в крючок, он застыл на валуне, не в силах перепрыгнуть на следующий. Гриня сдернул с Костика кофр, так согнутого крючком и взвалил на плечо.
— До избы, Гринечка… — выдавил из себя Костик, уткнувшись лицом, словно в отцовскую, жилистую, пахнущую потом шею.
— Будя Ваньку-то валять, — с напускной грубоватостью прикрикнул Гарькавый, выплескивая воду из колпака дождевика.
Костик поморщился, все же сам без посторонней помощи, каблуками о край нар, вытянул ноги из сапог.
— Подгадил, мужички, я вам… Вы уж меня извините… Если и в самом деле радикулит, читал в «Здоровье», подолгу валяются…
— Букварь тебе читать! — огрызнулся Гарькавый.
— На скале меня, Олежек…
— Вот и говорю, — дофасонил… И почему я такой невезучий на житуху? Раз помаячило… Эх! — скрипнул зубами Гарькавый.
Сумрачные озлобленные рабочие яростно лечили Илькина до самого вечера. Едва Гриня убрал с поясницы остывший камень, Гарькавый намочил водкой грубошерстную портянку и принялся сдирать кожу с гладенькой пояснички.
— Помогло?
— Ни-ни, Олежек…
— Врешь, помогло!
На смену Гарькавому снова возник Гриня с котелком малинового отвара.
— Пей.
— Не могу, Гриня, на двор хочу…
— Силой волью…
— На улице как? Сеет?
— Пей!
— Мелочь сеет?
— Аха, мелочь. Допивай…
Видя, что после их стараний согбенный Илькин все равно едва дошел до ведра в углу, Гарькавый зашвырнул рюкзак в изголовье нар и через минуту уже захрапел.
Огонек керосинового светильника едва обрисовывает сидящего за столом Гриню и выдолбленную из гриба-трутовика пепельницу на подоконнике. Остальное пространство избы до багрово накалившейся печи — в полумраке, оттого, наверное, изба кажется Костику удивительно уютной.
Нары — ряд одинаковых по толщине тонких, сально блестящих тепло-коричневых бревен. Из тех же бревен и потолок, только подтесанных до бруса. Из них и дверная коробка, и сама дверь.
«Все равно недоступен виноград — шиш ее снять без мощного павильонного света. Отснимался…»
Пытаясь забыться, Костик следит за Гриней. Тот снял с печки зашипевший котел, разбавил кипяток холодной водой и со старательным терпением погружает огромные ладони в котел. На экране стены, будто, дым из вулкана, затрепетал пар. «Что-то распарился он сегодня…»
— Ноют, Гринь?
— Аха, ноют сволочи. Спасу нет…
И последним удивлением засыпающего Костика было: на нары Гриня лезет, не погасив светильник. Странно, не похоже на него. Керосин у них на исходе…
— Дрыхнешь? — неприязненно бросил Гарькавый Костику. Костик с трудом, через боль успевает за ним глазами.
— Жарит меня, Олежек. Поясница по-прежнему, и голова теперь вот раскалывается…
— Значит, по-правдишному решил поболеть? По-вашему; с температуркой, с градусничком? — Гарькавый сузил глаза до щелочек-лезвий. — Тогда квиты мы с тобой, киношник. — Рубанул ребром ладони по колену. — Во! Выше голенищ за ночь намело. В мышеловку я тебя заманил. Ты, киношник, не бледней, я ведь причитать над тобой все равно не буду! Полбеды буран — Гриня сбежал! Водку мою вылил из бутылок, половину супов с собой угреб. Ну, крыса, мал свет — посчитаюсь я с тобой!
Хоть и не к Илькину фраза, но инстинктивно он ощутил угрозу и себе.
Гарькавый, как завороженный, уставился в окно и щелкает, щелкает курком ружья.
«Отменный кадр, — машинально отметил Илькин. — Капли на запотевшем окне, и те же капли на тоскливом лице. Все остальное сейчас неглавное, пустячное… Чуть недопроявить — уйдет в черный провал».
— Патроны ему зачем, если ружье не взял? — не в силах перебороть заискивающий тон спросил Илькин.
Гарькавый пыхает под нос, сдувая с кончика хряща капли.
— Думал, догонять кинусь… А ведь просчитался, крыса! — внезапно повеселел Гарькавый. — Заветный патрончик я всегда во внутряке ношу! — Сдул с патрона табачные крошки, загнал патрон в ствол.
— Вот что. Ждать, пока ты отлежишься, дурость получится. Наметет выше брюха, да и не ходоки потом мы без шамовки. Речки вспухнут. Гриня-то ведь недаром слинял — местный он… Ухожу я тоже. Переть тебя мне не по силам. Доберусь я до Слюдянки, значит, и тебе счастливая масть — жить будешь…
Костик молчал. По затылку снова будто стучал кто обухом топора. Что кино? Маломощное зрелище… Научиться бы настроение на экране прокручивать, чтобы зритель на всю жизнь запомнил, как пахнет сейчас смертью снег с сапог Гарькавого. Может, тогда кто-то из сидящих в зале и позаботится о его сынке… У Лешки уже вылезли два нижних зуба, и на любое, даже фальшивое внимание к себе сынка радостно смеется: «Гы-гы-гы». «Та переживет», — равнодушно подумал Костик о жене.
Гарькавый разложил остатки супов на две одинаковых кучки. И от стола было отошел, но не выдержал — осклабился.
— Жирновато тебе половину, валяться-то… А мне жратва для силов нужна. Не дойду я — тебе и вовсе супы бесполезны. Так что по справедливости давай… Он заново переделил супы и вместе с сухарными крошками смахнул свою долю в рюкзак.
— Ружьишко ты сам обещал. Помнишь, обещал? Что, иль, может, напомнить тебе? — истерично выкрикнул Гарькавый, как клоп, наливаясь красной злобой. — Я напомню! Прижало тебя, киношник, так и уравнялись сразу. Олежком зовешь! А подарок от души сделать Олег Палычу — снова в кусты? Стыдно, киношник? То-то же!
«Молчать с ним, пристрелит…» — приказал себе Илькин. Но когда Гарькавый потянулся, к кофру с кинокамерой, Илькин прохрипел:
— Не трожь, Олег. Бесполезен он тебе, не продать. Не трожь.
— Дурочка! — ласково и нагло оборвал его Гарькавый. — И до порога с ним не доползешь, медвежатник… А я тебе по дороге панорамок с первым снежком накручу. Для тебя же стараюсь! — с надрывом выкрикнул Гарькавый, но Костик его уже не слышал. Только на перекошенном злобой лице с челочкой беззвучно и плавно, как бы в замедленной киносъемке, сокращался черный рот.
Придя в сознание, Илькин сразу оценил изменившийся свет: окно полностью залепило снегом.
— Очухался? Дров я тебе заготовил. Вон под нарами забил все. Хватит дров. Ну, лады, что иль? Давай, киношник… Нет здесь больше Олега Павловича Гарькавого!
Снег засыпал тайгу четыре дня: разводьями влаги проступал на мореных временем брусьях потолка, порывом осатаневшего ветра вметывался через щель меж бревнами над головой Костика. Сырые крупные снежинки отчужденно касались горячего лба.
В один из дней за раму облепленного снегом окна уцепилась птица, кажется ворона. Клювом пробарабанила лунку чистого стекла. Костик увидал обезумевшую реку: черная вода слизывала пухлые сугробы возле самого окна.
На шестой день вместо зловещего гула подступающей реки Костик услышал благородно-грустную мелодию полонеза Огинского. Костик встал, подмел в избе пол, сварил последний пакетик супа, даже похлебал, но музыка в ушах не исчезла.
На девятый день в печальную мелодию вплелся рокот вертолета. Двое пришельцев с неба — точь-в-точь лютые белые медведи! — пытались Костика сначала раздеть, потом сгребли беднягу, унесли в свой корабль.
Черно-пенной гадюкой опоясала река спичечный коробок зимовья с слабеющим дымком над крышей. Однако восхитительный кадр портит торчащее в центре иллюминатора колесо шасси.
С досадой за упущенный кадр к Илькину вернулось и ясное сознание.
— Узнали обо мне как? — вяло спросил он человека в белом халате и унтах, не спускающего с него глаз.
— Друг твой сообщил. Прохоров.
— А-а… а… Гриня… Руки у него. Как он там?
— Хах-ха… нашел о чьем здоровье тужить. Из пушки такого быка не свалишь.
Цену правде человек в белом халате и унтах знал, потому и солгал с легким сердцем.
Сегодня утром монтажники, проверяющие ЛЭП после снегопадов, подобрали Прохорова возле самой Слюдянки. Хирург покалывал иголочкой его руки, с надеждой спрашивая после каждого укола: «Здесь боль чувствуешь? А здесь?» — Гриня отрицательно мотал головой и твердил-твердил хирургу о попавшем в беду Костике.
Болезненно обостренной интуицией Костик понял, что его обманывают. Прильнул к иллюминатору. Сквозь толщу голубоватого воздуха ему показалось, разглядел фигурку Гарькавого. Гарькавый бессильно барахтался в снежном кармане меж рваных складок гор. Потом в руках его возникла скрипка, вместо дождевика — фрак, и вдогонку пролетавшему мимо вертолету понеслись тоскливые звуки полонеза…
«20 сентября в урочище реки Сухокаменки охотником Ургуевым обнаружены останки съеденного медведем мужчины. При погибшем обнаружен паспорт, выданный Слюдянским РОВД на Олега Павловича Гарькавого, 1935 года рождения. На месте происшествия найдено исковерканное зверем ружье двенадцатого калибра — заводской номер 3465823, а на ветвях дерева — тридцатипятимиллиметровый киноаппарат марки «Конвас» — заводской номер 829461.
Экспертиза установила следующее. Мужчина и шатун заметили друг друга примерно метров с восьмидесяти. Мужчина начал снимать медведя. Затем три раза пытался стрелять: на капсюле патрона тройной след бойка. Так как патрон отсырел, все три раза произошла осечка. Очевидно, понимая, что от шатуна ему все равно не уйти, мужчина снимал медведя до самого момента гибели. Как сообщили с Новосибирской киностудии, куда отсылалась пленка для проявки, последние кадры на пленке — оскаленная пасть медведя. Не потерявший самообладания погибающий успел закинуть «Конвас» на дерево. С целью выяснения принадлежности киноаппарата киностудиям страны разосланы запросы…»
Из разговоров в буфете киностудии.
— Поймите меня правильно, коллега. При всем личном уважении к Илькину и тому погибшему чудаку я не смогу эти кадры вставить. Согласен: пленка от сырости не пострадала, прекрасное стояние камеры, великолепный насыщенный цвет, простор в кадре — все именно так, как вы говорите. Но у эпизода должно быть начало, должен быть красивый выход из эпизода. В слюнявую пасть с метра зритель просто не поверит. Нас же с вами потом и упрекнут: сняли на планере циркового медведя. Поймите, фильм рекламный, зрителю нужна правда жизни! Не так ли, коллега?
ОДНА СУДЬБА
СТИХИ
ИСПЫТАНИЕ
* * *
СТИХИ
* * *
* * *
* * *
СТИХИ
* * *
* * *
БАГУЛЬНИК
СТИХОТВОРЕНИЕ
ПРОБЛЕМЫ. ПОИСКИ. ОТКРЫТИЯ
ДОРОГИ ИНЖЕНЕРА БАЛАШЕНКО
Говорят, что Эдисоном надо родиться, что талант — это счастливый дар случая, вроде лотерейного билета: достался выигрышный, повезло — пользуйся, не достался — чем богат, тому и будь рад. Однако в жизни, к нашему общему благу, бывает и по-другому. Порою человек сам выковывает свой талант, подтверждая этим оптимистический взгляд на природу способностей, по которому каждый индивид — кладезь задатков, а в какой области он проявит себя наиболее заметно, ярко — это зависит от него самого, его личной заинтересованности, жизненных обстоятельств, общественной потребности.
Так вот, Виктор Харитонович Балашенко, герой нашего повествования, в детстве и юности об изобретательстве не мечтал и к нему себя специально не готовил. В зрелом возрасте, обнаружив однажды «белое пятно» в технике, он узнал, что никто пока к нему и не подступался. Можно было обойти это «белое пятно» стороной, оставить его исследование другим, профессионально подготовленным в изобретательской и конструкторской области. Редко ли в подобных ситуациях выбора люди прячутся за спасительную, как им кажется, формулу: «А я человек маленький, где уж мне браться за большое дело — не по Сеньке шапка…»
Балашенко избрал тогда иную — смелую — линию поведения, решил так: «Если не я, то кто же?»
Нет здесь ничего от честолюбия, желания показать себя, пусть даже эти качества не так уж плохи и нередко приводят к успеху. Просто-напросто ведомство, в котором он трудился и которому служил верой и правдой, стало испытывать потребность в коренном совершенствовании технологии производства. Он видел эти проблемы, принимал их близко к сердцу, задумывался над будущим отрасли, старался разглядеть перспективу и — действовал.
Результат? Одно из главных, весьма продуктивных его изобретений опередило время чуть ли не на четверть века. И других заслуг немало.
Однако когда мы спрашивали многих челябинцев, в их числе не только молодых, что они знают о Балашенко, то чаще всего не слышали ответа на такой вопрос. В лучшем случае люди припоминали, что где-то, когда-то им встречалась эта фамилия. И верно, не могла не встретиться, ведь многие из нас, пусть мимолетно, но видели его машины с именным трафаретом на борту. И только железнодорожники, если они попадали в наш опросный бредень, заявляли без промедления: как же, знаем, человек известный! В частности, и по этой причине мы взялись за очерк о нашем земляке.
Но более всего, конечно, потому, что заслуживает освещения сам опыт его жизни. Целеустремленность, полнейшая самоотдача однажды и навсегда избранному делу, готовность к преодолению неизбежных трудностей — прекрасный живой пример самосотворения личности и безупречного стиля поведения. И, в-третьих, хотели бы привлечь внимание деловой общественности к новым разработкам и планам изобретателя, а тем самым поспособствовать их реализации.
При первой же встрече с Виктором Харитоновичем бросились в глаза его внутренняя подтянутость, спокойная манера разговора, неспешность движений. Есть в нем что-то от старого инженера-путейца. Потому, узнав, что Балашенко — потомственный железнодорожник, мы поторопились с предположением:
— Ваш отец тоже был инженером-путейцем?
— Нет, путевым рабочим…
Дорогу Балашенко-младшему в инженерию открыл в самом прямом смысле Октябрь. Революция оказала глубокое, окрыляющее влияние на судьбы множества людей, предоставив благодатные возможности сыновьям вчерашних пролетариев для социального роста, раскрытия лучших способностей.
Маленький полустанок в Забайкалье. Открывается в близком соседстве школа-семилетка для детей железнодорожников. Ленинская забота о подготовке к жизни и образовании подрастающего поколения — в действии. Виктор Балашенко — учащийся Читинского железнодорожного техникума. Ближе по интересу, пониманию оказалась отцовская сфера — путевое хозяйство, строительство путей.
Окончание техникума пришлось на пору первых шагов социалистической индустриализации. 1929-й год. На Урале у горы Магнитной ведется строительство металлургического гиганта. Срочно сооружается железнодорожная линия Карталы — Магнитогорск. Здесь-то и начинает свою трудовую деятельность молодой помощник прораба.
После завершения работ на магнитогорской, затем на синарской ветках, Балашенко переводят на Челябинский железнодорожный узел, требующий капитального ремонта. В подчинении 22-летнего заместителя начальника строительной дистанции около двух тысяч рабочих, и он управляет ими спокойно, деловито, грамотно…
Мы все допытывались у Виктора Харитоновича:
— Ну, а какие проблемы у вас возникали, какие трудности в работе были?
— Проблемы? Трудности? Не помню их. Была нелегкая работа, ведь грузовым «транспортом» служили грабарки, тачки да носилки, основным инструментом — лопаты, ломы да кайла. Но все шло нормально, задания исполнялись в срок. Я и другие инженерно-технические работники занимались своим делом — организацией производства. Это был период равномерного поступательного движения.
И как ни старались мы повернуть разговор к трудностям, Балашенко не поддержал эту тему. Скорее всего, они все же были, а вот воспринимались тогда молодым специалистом как нечто естественное, требующее делового разрешения — только и всего.
В 1934 году первая реконструкция Челябинского железнодорожного узла в основном была завершена: построены новые станционные пути, сортировочные горки, путепроводы, подходы к станции, другие необходимые сооружения. Балашенко назначают начальником Челябинской дистанции пути: сам строил — сам и занимайся эксплуатацией большого и сложного хозяйства. Сейчас в это как-то и верится с трудом: человеку всего-навсего 25 лет, а ему поручили столь ответственный участок, доверили управлять массой людей. Быть может, не было другого выхода, не хватало специалистов с высшим образованием и многолетним опытом?
Да, в те времена такая проблема существовала. Но Балашенко выдвигали исходя прежде всего из его деловых качеств. Во-первых, он успел закончить заочно Новосибирский институт инженеров железнодорожного транспорта; во-вторых, уже достаточно проявил себя как толковый, инициативный специалист, умелый руководитель большого коллектива, был всесторонне проверен на живом горячем деле. Так что в данном случае кадровикам беспокоится было не о чем.
Молодому начальнику дистанции через несколько лет пришлось всерьез заняться решением одной технической проблемы.
На линию вышли мощные паровозы ФД, большегрузные полувагоны, повысился вес поездов. И начал… «тонуть», проваливаться рельсовый путь, уложенный на песок. Тогда щебень для укладки под основу полотна почти не применяли: его производилось крайне мало. При перевозках междупутья постепенно засыпались шлаком, сыпучими грузами, загрязнялись мазутом, они вырастали выше головок рельсов, что недопустимо по технологии содержания полотна.
Проблема была повсеместной, и решать ее приходилось самым примитивным образом. Сотни рабочих вручную, лопатами грузили скопившуюся грязь и лишний балласт на открытые платформы. Производительность труда — 10 кубометров в смену на человека. А таких кубометров надо убрать многие-многие тысячи… К тому же приостанавливается движение поездов.
Задумался Виктор Харитонович. Собрал он своих дорожных мастеров, стал совет держать: вот бы машину такую соорудить, чтобы она сама балласт выбирала и грузила его в вагоны? Те молчали. Балашенко примерную схему машины нарисовал им, принцип действия объяснил. Помялись, однако спорить не стали: что ж, мол, можно попробовать.
Балашенко сделал расчеты, подготовил чертежи. Начали потихоньку собирать машину в ремонтной мастерской дистанции, полгода возились, что-то вроде бы соорудили. Подкрутили, наконец, последнюю гайку, вытянули паровозиком на линию, но машина не пошла. Вот незадача! Тут бы самодеятельному конструктору отступиться. Не за свое дело взялся — были такие разговоры. Ан нет! Очень уж верил Балашенко в свою задумку. Принялся что-то доделывать в конструкции, что-то переделывать. И через год машина заработала. Да еще как!
— Она нас прямо-таки спасла. За короткое время мы очистили междупутья по всему узлу, — вспоминает Виктор Харитонович.
Вскоре открылась новая полоса в его жизни — более сложная, напряженная, нервная. Обратился он в Народный Комиссариат путей сообщения (НКПС) с предложением механизировать землеуборочные работы на дорогах с помощью его машины. НКПС — организация солидная, большая. Но и она состояла из людей разного уровня подготовленности, разного видения перспективы отрасли. Короче говоря, пришел ответ: машина не нужна и делать ее нецелесообразно…
Ну как же не нужна, когда она уже доказала свою состоятельность и полезность! Балашенко повторно обращается в комиссариат, прилагает расчеты эффективности машины, приводит новые доказательства.
В мае 1940 года приходит ответ:
«По Вашим предложениям считаем, что заключения экспертов о нецелесообразности Ваших предложений являются правильными. Считаем вопрос законченным. Председатель Центральной комиссии НКПС по изобретательству…»
Сорок лет спустя мы с тревожным любопытством рассматриваем этот пожелтевший документ. Да, с тревожным. Как серьезно ошиблись тогда эксперты, как неквалифицированны и опрометчивы были их выводы в отношении машины Балашенко. Их опровергла сама жизнь. Но сколько полезных предложений отвергалось и отвергается по сей час таким же вот образом — походя, пренебрежительно. И не будем утешаться тем, что такое случалось во все века и исходило от людей, знатных своей ученостью и разумностью. Как предотвратить подобное в наше время, в нашей действительности?
Но вернемся в сороковой год. Отказ категорический, без права на обжалование, подкрепленный ссылкой на мнение авторитетных специалистов, накладывающий фактически запрет на продолжение работы. А на станции утюжит междупутья, и совсем неплохо, вроде бы нехитрая машина. Как быть в этой нелепой ситуации? Послать все к чертям, заниматься только тем, что вменено в твои служебные обязанности должностной инструкцией? Но ведь не для личной утехи нужна машина — для пользы общего дела…
Через несколько дней остыв от первого тягостного впечатления, Балашенко пошел к начальнику Южно-Уральской дороги Леониду Петровичу Малькевичу. Тот внимательно выслушал изобретателя и лишь спросил:
— Кому-нибудь показывали эту бумагу?
— Пока еще нет.
— Ну и не показывайте. Продолжайте работать над машиной, доводите ее до ума. В случае успеха — он ваш. А если неудача — приму на себя.
В. Х. Балашенко — член партии с 1940 года. Его отец, Харитон Игнатьевич, в партию вступил в тревожном 1920 году. Помимо рабочего инструмента, при нем в то время постоянно находилась боевая винтовка. Как боец ЧОНа участвовал в схватках с врагами молодой Советской Республики. Когда власть в Забайкалье временно захватили колчаковцы, Балашенко-старшего арестовали и увезли в Иркутск. В памяти сына запечатлелась картина: отца, связанного по рукам, заталкивают во вражеский бронепоезд. Так в сознание мальчишки вошла гражданская война, вошла не по учебнику…
Самое страшное впечатление детства — люди убивали людей. Недалеко от станции в карьере белогвардейцы расстреливали красных, некоторых из них Витя Балашенко знал: они приходили к отцу. И первое, что понял Виктор, думая об отце и его товарищах, — ради своего дела коммунисты не жалели и жизни. Этот рано познанный принцип сыграл большую роль в судьбе Виктора Харитоновича.
Из белогвардейской тюрьмы Балашенко-старшего освободила Красная Армия, ворвавшаяся в Иркутск. До конца жизни он оставался неутомимым тружеником в звании рабочего.
— Отец научил меня работать — это главное.
Так лаконично, но емко оценил роль родителя в своем становлении Балашенко-младший.
Со своей стороны, исследовав биографию нашего героя от первых шагов на магнитогорской ветке до сегодняшнего дня, можем удостоверить: работать он умеет, живет крупными заботами.
Новый опытный образец, после самых дотошных, придирчивых испытаний в Подмосковье, комиссией НКПС был признан и рекомендован к заводскому производству для последующего внедрения в сети дорог. Узаконен приоритет изобретателя-уральца на оригинальную машину — он получает авторское свидетельство. Специалисты убедились, что машина открывает новый этап в обслуживании путевого хозяйства, показывает направление поисков в этой трудоемкой производственной сфере. Быть может, последнее имело не меньшее значение, чем даже само изобретение. Поворот в мыслях, ломка представлений — не с этого ли начинается технический прогресс?
Нет, не будем и пытаться приписывать Балашенко исключительную, единоличную роль в этом процессе, раньше или позже, но все равно захватившем бы путеремонтно-восстановительное дело на железных дорогах. А все же признаем: в чем-то он оказался более прозорливым и дальновидным, чем те, кому следовало быть таковыми по штату, по должности, все же именно он добровольно взвалил на себя тяжелую ношу превращения технической идеи в реальность, именно он выступил первооткрывателем в своей малоприметной для широкого круга людей области. Через какое-то время этот факт найдет высокое официальное признание.
Итак, предстояло подготовить изобретенную землеуборочную машину к заводскому серийному производству, что означало: доводка узлов, совершенствование всей конструкции, выполнение массы чертежей.
В начале этой работы застала изобретателя война.
Как ни дорога ему была машина, но впервые испытал тогда Балашенко готовность прервать затеянное дело, а быть может, и навсегда расстаться с ним. Наряду с другими коммунистами-железнодорожниками подает он заявление в военкомат с просьбой направить его на фронт, в действующую армию. А как же иначе, когда еще молод, полон физических сил, когда защита Отчизны воспринимается не только как предписанный законом долг, а более всего как естественная потребность души?
Однако просьбу его решительно отклонили: железные магистрали становились важнейшими артериями войны, транспорту требовались опытные специалисты, умелые работники. И железнодорожники, обеспечивая переброску всего необходимого для сражающейся армии и промышленности страны, выполняли свое особо важное задание.
Легко ли пришлось тем, кто оставался в уральском тылу? Отвечая на этот вопрос, Балашенко сослался на эпизод того времени, только на один эпизод, но сколь многое открывающий:
— Приходит однажды в мой кабинет бригадир пути с двумя маленькими ребятишками. Зачем, спрашиваю, ты их привел? Вот мое заявление, отвечает, снимайте с «брони», пойду в армию. Почему, что случилось? Не могу больше глядеть, как детишки с голодухи и холода на глазах тают. Может, в детском доме отогреются, отойдут.
…Шла война. Тем не менее работа над землеуборочной машиной продолжалась. В конце 1942 года официальным распоряжением по НКПС на Челябинском отделении дороги создается во главе с Балашенко конструкторское бюро с заведомой ориентацией на перспективу развития транспорта. Городской комитет партии, со своей стороны, учитывая значимость дела, подобрал и направил в конструкторское бюро группу квалифицированных инженеров и техников.
Факт вроде бы удивительный: в тот напряженный, поистине драматический момент — и вдруг отвлечение сил от решения главных, первоочередных забот дня… Однако в действительности в этом частном эпизоде нашли отражение вера советского общества в конечную победу над врагом, дальновидная забота партийных и государственных органов о дне завтрашнем, без войны. Ведь имелись, теперь мы знаем, и другие факты заблаговременной подготовки различных отраслей народного хозяйства к переводу в будущем на мирные рельсы.
За мирную жизнь, за Родину сражались на фронте братья Виктора Харитоновича — Владимир и Анатолий. Оба они не вернулись с войны, сгорели в ее огне.
Вскоре после победы рабочий проект, все необходимые чертежи и рекомендации по технологии изготовления машины передаются на Тихорецкий завод тяжелых путевых машин. ЗУБ — такой аббревиатурой официально обозначили землеуборочную машину системы Балашенко. Она вышла первой серией в количестве ста единиц и деловито потеснила рабочих-грузчиков, приняв на свои железные плечи их тяжелый труд.
В 1949 году за создание этой высокопроизводительной машины Виктор Харитонович Балашенко и его ближайший помощник Евдокия Васильевна Лычева были удостоены звания лауреатов Государственной премии СССР. Стоит сообщить, что ЗУБ до сих пор в строю путевой техники. Больше того, и по сейчас он — одна из самых высокопроизводительных машин этого типа в мире. В отраслевом журнале «Путь и путевое хозяйство» за февраль 1981 года приводятся сравнительные данные ЗУБа и аналогичного по назначению американского образца. Если наша «уралочка» легко дает 500 кубометров в час, «американка» едва осиливает 76.
Присуждение Государственной премии СССР, конечно же, принесло огромное удовлетворение изобретателю, поддержало его творческую энергию, однако не открыло автоматически двери перед новыми его изобретениями. А их к тому времени собралось уже немало. Но так уж случилось, что самым важным, главным делом жизни стало создание путерихтовочной машины непрерывного действия.
Здесь нам придется хотя бы в самой популярной форме дать объяснение технологической операции «рихтовка пути». Представим себе картину: идеально ровный рельсовый путь со строжайшим соблюдением параллельности нитей, на поворотах — плавные закругления при строго выверенном наклоне пути в сторону центра радиуса. Таким выглядит участок дороги при сдаче его в эксплуатацию. Но вот пошли по нему поезда — тяжелые и полегче, длинные и покороче, скоростные и неспешные. Каждый из них через колесные пары оказывает инерционное воздействие на рельсы, смещает их вместе со шпальной решеткой в разные стороны. Через некоторое время даже и глядеть-то на такой путь страшновато, пусть вы и не специалист, а догадаетесь: опасный участок.
А он и в самом деле опасный. Статистика железнодорожного ведомства удостоверяет, что большая часть аварий на пути как раз и происходит из-за появляющихся «углов», то есть смещения рельсов, особенно на закруглениях. На таких участках приходится снижать скорость — потери; расхлябываются от тряски локомотивы, вагоны — потери; изнашиваются раньше времени рельсы, колеса — потери… Вспомните, как иногда вдруг начинает раскачивать, бросать вагон из стороны в сторону, скрипят тележки, визжат колеса, здесь — неотрихтованные, искривленные рельсовые нити.
Чуть ли не полтора столетия со времени зарождения железнодорожного транспорта с этой проблемой управлялись примитивным образом: бригаде рабочих вручались ломы, они втыкали их наклонно под рельсы, мастер отходил чуть поодаль, всматривался в нить и начинал командовать: «влево», «вправо», «стоп!» Пока движение поездов было редким, их скорости — невысокими, вес составов — относительно небольшим, то и необходимость в выравнивании рельсов возникала не так уж и часто. А вот когда пошли скоростные тяжеловесы… Тут уж как ни утяжеляй и ни уплотняй балласт, какие массивные рельсы и шпалы ни укладывай, какие противоугоны ни придумывай, все равно линию пути в запроектированной строгости долго не удержишь.
Норма рихтовки для ремонтной бригады из семи человек — 90—100 метров в смену. А таких «стометровок» на сетях нашей страны сейчас до полутора миллионов. Попробуй-ка, управься с ними вручную. Да и где столько людей набрать?
Еще в тридцатые годы над проблемой механизации рихтовки задумались специалисты. В частности, над ней долго бились сотрудники Московского научно-исследовательского института железнодорожного транспорта. Но шло время, а результата не предвиделось. Особая сложность возникла с рихтовкой так называемых кривых, то есть закруглений пути. А ведь их великое множество на любой линии, поневоле приспосабливаемой к характеру местности.
Поиском ключа к этой важной производственно-технической проблеме занялся и Балашенко. И он нашел его. Какое короткое и простое слово «нашел»! В действительности же за ним — многие часы обдумывания общей схемы и ее частностей, недели, месяцы проверки и перепроверки расчетов. Годы ушли на разработку и изготовление узлов будущего многотонного механизма, на их подгонку, собирание опытного образца… Такой работой над путерихтовщиком, наряду с доводкой землеуборочной машины, изобретатель-челябинец был занят еще в годы войны. В 1947 году, с приоритетом от 12 сентября 1946 года, им получено авторское свидетельство на изобретение машины для непрерывной автоматической рихтовки железнодорожного пути по заданной программе.
Авторское свидетельство — документ особого значения. Он, во-первых, удостоверяет, что автором предложено истинное новшество. Далее, обязательным признаком всякого изобретения должна быть полезность, практическая ценность. Иначе можно требовать подтверждения авторских прав на изобретение, скажем, механизма для тайного пачканья дегтем ворот соседа. Подобную штуковину сочинить, конечно, можно, только надо ли поощрять сие хулиганство? Речь идет лишь о поощрении новизны положительного свойства. Путерихтовщик Балашенко отвечает этому требованию: по самым осторожным предварительным расчетам он освобождал от тяжелого физического труда сотни людей и обеспечивал быстрое и качественное исполнение одной из наиболее трудоемких технологических операций при ремонте железнодорожных путей.
Мало того, непременной особенностью всякого изобретения должна быть его техническая осуществимость. Машина Балашенко отвечала и этому требованию. Больше того, она и сейчас вызывает удивление простотой конструкции, использованием ряда типовых узлов, приборов, агрегатов. Да, вот так: безусловно новая идея, оригинальное слово в технике, однако — на базе каких-то стандартов, что, разумеется, облегчает и упрощает производство и эксплуатацию машин.
Итак, победа? Нет, до нее оказалось еще далеко. Прежде всего, необходимо было добиться изготовления опытного образца в заводских условиях и предъявления его к ведомственным испытаниям. Опустим для краткости некоторые сложные моменты этого дела. Так или иначе, а в 1952 году машина вышла из ворот тихорецкого «Красного молота». Вышла и вскоре же встала на длительный прикол. Да, не все в ней оказалось отработанным, выявились недостатки, в общем-то естественные для конструкции, спроектированной и изготовленной впервые в мире. Но главной причиной затянувшегося простоя стал отрицательный отзыв председателя экспертной комиссии МПС, видного авторитета по части научного расчета рихтовки путей. Он определил, что в расчетной схеме машины и в самих расчетах по рихтовке кривых допущены серьезные теоретические ошибки, исключающие положительные результаты даже при условии работы механизмов и отдельных узлов машины с исключительной точностью и безупречностью.
Опять странная ситуация: есть машина, получены, в принципе, обнадеживающие результаты и одновременно… на руках все перечеркивающий отзыв ученого мужа. Смириться с приговором? Быть может, он суров, но справедлив? Нет и нет! Ведь все многократно проверено и перепроверено, ошибка исключена. А вот расчеты профессора проверить надо, при всем уважении к нему нельзя принимать их на веру.
И Балашенко (к месту сообщим, что он уже имел второе специальное образование, закончив заочно конструкторский факультет Челябинского машиностроительного института — ныне ЧПИ, ему была присуждена ученая степень кандидата технических наук — за совокупность изобретений и печатных работ) взялся за анализ возражений оппонента. И надо же, все дело оказалось в чисто формальной арифметической ошибке. Профессор Л. по оплошности поставил в одном из чисел запятую не там, где надо, в результате чего исказилась вся последующая картина. Когда же злосчастная запятая была водворена на положенное ей место, выяснилось: своими расчетами официальный оппонент лишь подтвердил правоту изобретателя.
Но, увы, профессор оказался человеком чрезмерного самолюбия и даже вопреки очевидному отказался признать перспективность машины. Забегая вперед, скажем: дорого — в прямом смысле — обошлась государству его амбиция. Но и на другое обратим внимание: никто из членов экспертной комиссии не стал-таки вникать в суть дела, и все они, «нижеподписавшиеся», быть может, и стыдясь про себя, но молчаливо согласились с явной несправедливостью, наносящей урон интересам дела.
Как легко и просто загнать дело в тупик, как трудно и сложно вывести его потом оттуда. Только через пять лет (в 1962 году!) назначается, наконец, новая экспертная комиссия. Путерихтовщик Балашенко охарактеризован ею в целом положительно. Итак, наконец-то истина восторжествовала, все встало на свои места? Как бы не так!
Главк, после новой череды проволочек, принимает неожиданное решение сделать ставку на другую машину, только еще проектируемую одним из сотрудников ВНИИЖТ. Почему? Изучая документы, так и не находишь ясного ответа на этот вопрос. Очевидно, опять сыграла роль амбиция, на этот раз — целого ведомства: какой-то Балашенко в своем крохотном конструкторском бюро бросает вызов солидным конструкторским организациям. Как в таком случае оправдать их существование? Забегая вперед, сообщим: ставка на машину НИИ оказалась в конечном счете несостоятельной, ошибочной. А время-то упущено…
Балашенко не сидит сложа руки. Продолжая работы над новыми изобретениями, он еще и стучится в министерские двери по поводу путерихтовщика. В 1968 году, наконец-то, представительная комиссия МПС удостоверяет, что машина на испытаниях показала свои практические достоинства: качество рихтовки было хорошим, по пути, отрихтованному машиной, поезда пропускались сразу же без ограничения скорости, при этом не требовалось дополнительной выправки пути вручную в плане, по уровню и шаблону; машина доказала свою надежность — поломок ее не наблюдалось. Резюме:
«На основании всех данных испытаний, комиссия признает процесс создания первой в мировой технике рихтовочной машины, работающей непрерывно на принципе сдвижек пути по заданной программе, в основном законченным и рекомендует машину системы В. Х. Балашенко к внедрению на сети железных дорог как специализированную машину».
Вот так через 22 года после получения изобретателем авторского свидетельства железнодорожным ведомством была-таки подтверждена и удостоверена фактическая приоритетность и дееспособность ПРБ (такое название получит машина впоследствии).
Любопытное совпадение: в том же самом 1968 году представители железнодорожных кампаний шести западноевропейских стран, собравшиеся на совещание во Франкфурте-на-Майне, только-только еще выдвинули перед конструкторскими фирмами свое пожелание «иметь автоматические непрерывно действующие рихтовочные машины» взамен машин прерывного, точечного действия (остановился — сдвинул рельсы — чуть продвинулся — остановился — сдвинул и т. д.). То есть они лишь подошли к самой идее непрерывной рихтовки, в то время как на Урале эта идея получила теоретическое и техническое обоснование еще в начале сороковых годов.
Все бы, казалось, хорошо. Есть решение министерства о принятии машины конструкции Балашенко для серийного ее изготовления, началась подготовка необходимой технической документации для этого, выделен завод-изготовитель, но машины нет и… долго еще не будет. В 1973 году становится известным, что Главное управление пути МПС, в противоречии со всеми предварительными обязательствами и согласованностями, переориентировалось на другие, бог весть откуда всплывшие машины. Срочно закупается лицензия на путерихтовщик австрийской фирмы «Пляссер», дается ход навесному оборудованию для рихтовки системы Туровского. Основание? Машина Балашенко, мол, устарела, уступает новым образцам.
Что ж, бывает и такое: пока изобретатель добивается внедрения своего детища, находятся новые, лучшие решения, и правомерно, если им отдается предпочтение. Жалко убитого времени, горько от сознания бесцельности затрат ума и сил, а как быть? Упрямствовать? Значит, самому выступить в роли амбициозного ретрограда: пусть худший вариант, но мой…
В одном из своих заявлений в вышестоящую инстанцию Виктор Харитонович писал:
«Прошу понять меня правильно: не о своем личном интересе я забочусь. А о том единственно, чтобы запустить в производство не худший образец, а действительно хорошую путерихтовочную машину, чтобы максимально механизировать путевые работы, чтобы путевые машины были высокопроизводительными и качественно выполняли работу, чтобы за монтером пути остались только функции контроля и наблюдения за путем».
И здесь мы должны заявить, опираясь на технические документы и официальные свидетельства практических работников, что машина конструкции Балашенко была и остается несравнимо более совершенной и производительной, чем любые иные образцы, предназначенные для выполнения той же операции. Начнем с того, что «Пляссер» — машина прерывного, точечного действия, вчерашний день техники. Скорость рихтовки у «заморской диковинки» — 1—2 километра в час, у «нашенской» — до 8—10. У первой максимальная сдвижка пути составляла 30—35 миллиметров, у второй — 250, «Пляссер» капризен в эксплуатации, ПРБ — надежен, удобен.
По стоимости и сложности изготовления лицензионная машина опять-таки проигрывала нашей. И тем не менее именно она была запущена в заводское производство.
ПРБ выигрывала соревнование и с другими системами практически по всем позициям. Не будем пока приводить их сравнительные характеристики, в разное время публиковавшиеся, в частности, в журнале «Путь и путевое хозяйство». Вернемся к этой любопытной информации чуть позже.
Снова возникает неизбежный вопрос: почему же отдано предпочтение худшему в ущерб лучшему? Он был задан на совещании в Главке, принимавшем решение о приобретении лицензии на пляссеровскую модель. Ответ, как свидетельствуют очевидцы, гласил: «По-видимому, машина Балашенко родилась не там, где положено»… Увы, похоже, что это обстоятельство, действительно, играло-таки роль при выработке ряда и других аналогичных решений в пользу «своих» для Главка конструкций.
А вообще-то может ли в действительности периферийный изобретатель, с его скромными материально-техническими возможностями, работать продуктивнее, видеть дальше, чем крупные специализированные НИИ и КБ? Может! Не столь давно газета «Гудок» сообщила с тревогой: созданное в 1972 году ЦКБ тяжелых путевых машин за первые семь лет существования не создало и не передало МПС ни одной машины… Поневоле займешься спасением чести мундира, хотя бы и за счет ущемления прав и чести других. Справка: у «одиночки» Балашенко на сегодня имеется 15 авторских свидетельств на изобретения, представляющие большой практический интерес.
Нельзя сказать, что в те годы никто не ратовал за машину Балашенко, что он оставался без поддержки. Руководители Южно-Уральской дороги, при возможности ранее других убедиться в неоспоримых преимуществах отечественного образца, имевшего к тому же мировой приоритет по времени изобретения, неоднократно обращались в МПС со своим мнением на сей счет. В защиту уральской машины на страницах газеты «Гудок» и журнала «Урал» выступил челябинский журналист Семен Буньков. К сожалению, тогда к этому так и не прислушались.
К слову заметить, наши челябинские газеты ни в тот момент, ни ранее не вмешались в историю, не проявили инициативы в обнародовании возникшей ситуации. Вероятно, потому, что вопрос этот, казалось, выходил за рамки местного интереса и случая, затрагивал «иногороднюю» сферу взаимоотношений и мог быть решен положительно только на высоком — министерском — уровне. Однако правомерно ли уклонение от защиты новаторства, от помощи деловым людям по столь «уважительной» причине? XXVI партийный съезд призвал нас, журналистов, без уточнения рангов, к повышению боевитости в отстаивании государственных интересов, и мы, «периферийцы», не вправе ограничивать себя постановкой одних только местных проблем, жить заботами лишь своего административного района.
И все же, в конце концов, лед, что называется, тронулся. В 1976 году МПС обязало начать строительство путерихтовщиков челябинского образца. Кого же обязало? А саму Южно-Уральскую дорогу. То есть, фактически, самого изобретателя. Добивались внедрения машины? Добивались. Вот и начинайте, стройте. И что же? Начали?
Балашенко, надо и в этом отдать ему должное, энергично занялся расширением и модернизацией ремонтной мастерской, переоборудованием ее в цех сборки путерихтовщиков. И вновь проявил свои административно-хозяйственные способности, волю к борьбе с трудностями. Да и с инерцией кое-кого из коллег. Нашлись товарищи, посчитавшие возведение цеха своими силами чистой авантюрой, не поверившие и в возможность сборки машин на полукустарной базе. Отдадим, однако, должное и руководителям ЮУЖД: они не отмахнулись от сложного задания, напротив, проявили готовность к созданию у себя совершенно нового производства, рассчитанного на обеспечение потребностей всей сети дорог.
Строительная эпопея продолжалась сравнительно недолго. И вот из ворот экспериментальной мастерской Челябинской дистанции пути начали выходить серийные ПРБ. А вслед за этим в адрес Виктора Харитоновича Балашенко стали поступать отзывы от эксплуатационников. Восторженные отзывы. От забайкальских путейцев:
«Благодарим за существенный вклад в механизацию нашего нелегкого труда, освобождение от него сотен людей. Качество рихтовки хорошее. Машина идет нарасхват. Нужно больше таких машин».
С Горьковской дороги:
«Качество рихтовки отличное. Поломок машина не имеет. В управлении послушна. Огромное спасибо. Нужно делать больше таких машин».
От приволжцев:
«Все узлы работают исправно. Скорость рихтовки высокая. Спасибо за машину».
С Юго-Западной:
«Очень заинтересованы в путерихтовщике системы Балашенко. Она в наибольшей мере соответствует требованиям современного путевого хозяйства».
Из Алма-Аты:
«Если нет возможности выполнить для нас еще одну машину, то вышлите, пожалуйста, хотя бы чертежи. Будем пытаться изготовить ее на месте».
Что же такое путерихтовщик? Внешне он несколько напоминает пассажирский вагон, только окон поменьше. Внизу, под днищем, установлены мощные электромагниты и гидропроводы. Во время движения машины магниты приподнимают рельсы, затем с помощью гидравлики рихтующие ролики придают рельсам нужное положение.
В конструкции машины заложены два интересных технических решения. Рихтовка пути идет непрерывно по заданной программе, по принципу копира. Автоматическое устройство считывает с ленты программу рихтовки и передает ее на рабочие органы. Одновременно идет и контроль.
И еще одна интересная, пожалуй, даже парадоксальная мысль реализована в конструкции. Путерихтовщик мощными электромагнитами выгибает кверху рельсы, по которым сам движется. Работает он на любом полотне. И после его прохода путь не нуждается в какой-то дополнительной подготовке — хоть сейчас пускай тяжеловесы.
При знакомстве с машиной невольно приходит на ум крылатая фраза: все гениальное — просто. Нет, не будем пытаться выдавать ПРБ за продукт мыслительной деятельности гения. Мы далеки от таких преувеличений, да в этом и нет необходимости. Но и при самой строгой трезвой оценке никуда не уйти от радостного чувства встречи с талантом, с большим инженерным умом.
Мы, авторы очерка, в прошлом имели отношение к технике: один из нас начинал трудовой путь слесарем-наладчиком станков, второй, закончив ЧПИ, работал в конструкторском бюро — и потому считаем, что в какой-то мере можем лично судить о конструктивных и иных достоинствах машины и видеть за ними трудный, но плодотворный процесс творчества.
Впрочем, вспомните и сами ваши поездки в Москву на фирменном «Южном Урале»: по самому сложному горному участку (в районе Златоуста), с многочисленными поворотами, закруглениями, поезд идет на огромной скорости, идет мягко, уверенно — здесь давно, уже с 1974 года, эксплуатируется путерихтовщик Балашенко. Это он сглаживает, ровняет рельсовый путь среди горных кряжей.
Рассказывает начальник Златоустовской дистанции пути И. В. Кущев:
— Наряду со значительным ростом грузонапряженности в пределах дистанции, постоянно повышаются скорости движения поездов, что приводит к интенсивному расстройству пути в плане. Пока мы рихтовали пути вручную, некоторые участки содержались неудовлетворительно, ручная рихтовка в больших объемах была явно неэффективной. Использование ПРБ-2, приспособленного для работы на кривых малого радиуса (а из 270 километров развернутой длины нашей дистанции 167,5 километра составляют кривые радиусом от 250 до 650 метров), позволило значительно улучшить качество содержания пути при уменьшении трудовых затрат на 50 процентов.
Как любому производству, мастерской установлен план — пять машин в год. Немало по ее возможностям. И очень мало по потребностям дорог. Когда мы впервые повстречались с Виктором Харитоновичем, знакомились с ним, его жизнью, трудами, со «стапеля» сошел путерихтовщик с порядковым номером 24. Для полного удовлетворения спроса железных дорог страны их нужно не менее 300. Простая арифметика показывает: при таких темпах производства не произойдет насыщения и к 2000 году.
Есть один вариант некоторого увеличения выпуска путерихтовщиков Балашенко — расширение экспериментальной мастерской в Челябинске. Затраты по масштабам МПС мизерны, требуется всего 200—300 тысяч рублей, что даст прибавку еще на пять-шесть машин в год. Другой, более капитальный вариант решения проблемы — замена сборки дорогостоящей малопроизводительной и капризной лицензионной машины заводской сборкой усовершенствованной ПРБ. Такое предложение выдвинуто перед МПС через одну из центральных газет.
Не много ли мы взяли на себя: давать оценки машинам, не будучи специалистами в этой области? Повторяем: все свои выводы, оценки и предложения мы выносим прежде всего из анализа собранных документов, эксплуатационных характеристик.
Журнал «Путь и путевое хозяйство» за октябрь 1980 года, статья «Повысить эффективность новых машин». В разных ее местах то и дело встречаются свидетельства такого рода:
«Рихтовщик Р-2000 на участках с сильно уплотненным и загрязненным балластом работает плохо», «Производительность ВПР-1200 и ВПРС-500 определяется прежде всего степенью уплотнения и загрязнения балласта. Без подъемки пути путь можно выправлять лишь при неуплотненном балласте, после капитального или среднего ремонта», «Из-за поломок машины простаивают», «Перед проходом машины нужно пропустить снегоуборщик, а затем убирать остатки мусора вручную», «Машины по некоторым своим показателям не отвечают предъявляемым к ним требованиям», «Надежность машин пока не удовлетворяет производственным требованиям», «Техническое обслуживание машин необходимо проводить через каждые три часа работы» и т. д.
Речь — о машинах «Пляссер». И все же вывод участников дискуссии в журнале, в частности, заведующего отделом отделения механизации путевых работ ВНИИЖТа Б. П. Сырейщикова, сводится к одному: эти машины надо совершенствовать, надо лучше учить кадры, надо бережно эксплуатировать технику…
Слов нет, все это надо делать в любых случаях. Однако почему ни слова не было сказано ими о ПРБ? Между прочим, машина Балашенко в процессе ее производства в Челябинске претерпела много положительных изменений: снижен ее вес со 100 тонн до 50, с 20 до 14 уменьшено число электромагнитов, упрощена гидравлика, улучшены условия работы экипажа. Но нет, не видит пока всего этого ВНИИЖТ…
Многолетнюю историю с путерихтовщиком челябинского изобретателя никак нельзя считать закончившейся. Она не потеряла злободневности. Именно сейчас она заставляет задуматься о многом, подталкивает к действиям в защиту новаторства и прав новаторов. В Отчетном докладе XXVI съезду КПСС подчеркивалась необходимость усиления внимания к внедрению научных открытий и изобретений.
«Надо разобраться в причинах, по которым мы подчас упускаем свой приоритет, тратим большие деньги на закупку за рубежом такой техники и технологии, которые вполне можем производить сами, причем зачастую более высокого качества», —
указывал по этому поводу Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Л. И. Брежнев.
Вот и мечтается нам увидеть документ:
«Уважаемый Виктор Харитонович!
Зная о Вашей активной и плодотворной изобретательской деятельности в части механизации трудоемких процессов путевого хозяйства, просим оперативно информировать нас о Ваших новых изобретениях и разработках в целях заблаговременного принятия мер для их скорейшей реализации на практике.
Какая помощь нужна Вам в настоящее время?
Желаем всяческих успехов.
Однако такого письма Балашенко пока еще не получил. А пора бы.
Здесь, в Челябинске, в малочисленной — из 10 инженеров-конструкторов — группе рождаются продуктивные творческие идеи. Например, найден экономичный и доступный способ подрезки балластного слоя — одна из проблем, вставших перед путейцами; предложен щеточно-вакуумный способ очистки путей от засорителей, вызывающих ложную автоблокировку; реализуется механизированный способ уборки загрязненного балласта со станционных путей и горок и т. д. Но как пробить им путь на железную дорогу?
Здесь рождаются новые мысли о будущем путевого хозяйства. Все это — тоже золотой капитал. Золотой не только в фигуральном, но и в самом прямом смысле слова. И согласитесь: по логике вещей противоестественно такое положение, при котором талантливый изобретатель должен постоянно кого-то и о чем-то просить, пробивать свои идеи сквозь броню невнимания и пренебрежения. Да ведь это мы — общество, ведомства — должны просить, требовать от такого человека: прими заказ-задание, помоги в решении той или иной конкретной проблемы, изобрети! Это мы должны, обязаны побудить его к творчеству в нужном направлении. И поощрить его плодотворную работу должны мы — без особых указаний на то.
За рассказом о трудной судьбе путерихтовщика мы вроде отвлеклись от личности самого изобретателя. Хотя, быть может, это и есть продолжение рассказа о нем самом? Как отделить человека от его рукотворного детища? Ведь все эти годы Виктор Харитонович Балашенко не прекращал своих поисков, ни на миг не опустил рук, работал, работал и работал. Разве это не черта характера?!
Немало часов провели мы в беседах с Виктором Харитоновичем, его помощниками, не раз бывали в конструкторском бюро и экспериментальном цехе. У нас, считаем, сложилось достаточно полное представление об этой личности, мире ее интересов и страстей. Отсюда родилось глубокое уважение к изобретателю-подвижнику, более всего озабоченному проблемами железнодорожного транспорта, которому он верно и бескорыстно служит вот уже более полувека. Его жизненный опыт поучителен, подсказывает многое.
Документальный очерк о нашем замечательном земляке мы решили завершить «избранными местами» из бесед с ним. В ответах Виктора Харитоновича внимательный читатель, особенно из числа молодежи, найдет, надеемся, не только дополнительные штрихи к портрету нашего героя, но и какие-то полезные рекомендации для себя, для своей жизни.
Итак, мы берем интервью у лауреата Государственной премии СССР, кандидата технических наук, руководителя экспериментальной группы Челябинской дистанции пути В. Х. Балашенко.
— Виктор Харитонович, что такое изобретатель в вашем понимании? Как стать изобретателем?
— Изобретателями, на мой взгляд, могут стать многие. Но для этого необходимо, прежде всего, очень хорошо знать свое производство и болеть за него. Говорят, что для изобретательства нужно иметь особый талант. Не знаю. При такой постановке вопроса можно прождать многие годы появления таланта, а дело будет стоять. Но и нельзя ставить перед собой как самоцель: стану-ка я изобретателем. Нет, надо поглубже вникать в проблемы производства и искать пути их решения. Терпение и работа — вот эквиваленты таланта. Так я понимаю.
— Руководство цехом отнимает у вас много времени и сил… Скажем, вам предоставляется возможность заняться только изобретательством…
— Не соглашусь. Да, руководство цехом отнимает время, надо каждодневно решать кадровые, хозяйственные, снабженческие, воспитательные вопросы. Но производство — это, образно говоря, и корень от земли. Здесь можно на ходу проверять идеи на практике и, что очень важно, постоянно заниматься совершенствованием конструкций. За пять лет работы мы дали пять модификаций путерихтовщика — все в своих руках. Был момент, когда меня пригласили в Московский НИИ. Да, там большой вспомогательный аппарат задействован, общение на высоком инженерном уровне. Но там конструкторы не видят практически самих машин, больше работают с чертежами, умозрительно. Здесь же я повседневно вмешиваюсь в процесс создания машины в металле, каждый день вижу ее и, как говорится, «не прохожу мимо».
— Были ли у вас периоды творческих спадов?
— Нет, такого не было. А вот слабость однажды проявил. Надоело драться за путерихтовщик, надоело тратить силы на борьбу с рутинерством. Принял приглашение пойти главным инженером в «Гипростройиндустрию» — существовала такая проектная организация в Челябинске. Вдруг узнаю: опытный образец путерихтовщика собираются разрезать на металлолом. Да лучше бы меня самого разрезали на части! И скорей — обратно на железную дорогу. В зарплате много потерял, в должностном положении. Зато вернулся к родному делу. С тех пор даже и крохотной мыслишки об измене ему не появлялось. Да и как думать о таком, когда знаешь, видишь: твои машины нужны людям, дороге, их ждут.
— Ваше отношение к физическому труду?
— Человек должен заниматься физическим трудом, уметь многое делать собственными руками. Но этот труд должен быть культурным, разумным. Мало хорошего в тяжелом «лопаточном» труде, если он составляет основное содержание рабочего дня. Ради освобождения людей от неквалифицированного и малопроизводительного труда мы и работаем — я и мои коллеги, помощники, весь коллектив бюро и цеха.
— Ваши творческие планы?
— Сейчас мне 72 года. Рассчитываю еще лет пять поработать, чтобы довести что-то из задуманного до конца. Надо! Физически чувствую себя нормально. Инженерных идей много. Так что на покой рано.
— Про вашу жизнь не скажешь, что она была безоблачной, без нервных потрясений, стрессов. Как удавалось справиться с ними?
— Помогало чувство уверенности в своей правоте. Старался не пылить сгоряча. К здравым советам оппонентов прислушивался, но на веру ничего не принимал — перепроверял.
— Ваши увлечения?
— Мое увлечение — работа. Про меня, наверное, не скажешь, что я гармонически развитый человек. Но мне нельзя было отвлекаться. Нельзя! Пусть я не занимался, скажем, рыбалкой, не познал этого удовольствия. Зато я познал другое удовольствие — заниматься техническим творчеством и видеть свои машины в работе.
— Ваше представление о счастье? Вы — счастливый человек? Удовлетворены ли прожитой жизнью?
— Счастье — делать полезную работу. В этом смысле я, по-моему, счастлив. А вот полного удовлетворения результатами труда нет. Всегда можно сделать и больше, и лучше. Строгий самокритичный анализ — расчистка пути к этому.
— Ваше пожелание будущим изобретателям, конструкторам?
— Учиться и работать. Работать и учиться. И пусть в этом моем пожелании нет ничего нового, оригинального, но собственный опыт заставляет меня повторять извечную истину: знания дают силу, а сила должна быть употреблена на исполнение полезного дела. Вне содержательного труда — нет настоящей жизни.
КРИТИКА. БИБЛИОГРАФИЯ. МЕМУАРЫ
«ЗОЛОТЫЕ КРУПИНКИ МЫСЛИ И СЛОВА…»
Впервые имя Лидии Александровны Преображенской я услышал еще в годы войны, на фронте от своих друзей-уральцев.
Я рассказывал им о довоенных встречах с С. Михалковым и А. Барто, а они мне в ответ:
— А у нас в Челябинске тоже есть талантливый детский поэт — Преображенская Лидия Александровна.
А познакомился я с Лидией Александровной только в середине пятидесятых годов в Челябинске. Там проходил семинар детских писателей. Мы с моим другом С. П. Алексеевым, ныне известным писателем, лауреатом Государственной премии РСФСР и премии Ленинского комсомола, главным редактором журнала «Детская литература», принимали участие в этом семинаре.
Л. Преображенская хорошо умеет разговаривать с малышами языком поэтических образов.
Вот, к примеру, начальные строчки из ее стихотворения «Дятел»:
В этих, незамысловатых на первый взгляд, строчках перед нами ясно вырисовывается поэтический и притом весьма конкретный образ необычной для маленького ребенка живой птицы.
Есть у поэтессы и многие другие очень хорошие стихи.
В 1977 году в Москве в издательстве «Малыш» вышла книга Л. Преображенской «Пусть заблудится ветрище», в которую вошли лучшие стихи поэта о родной природе. В ней собрано немало хороших стихов, к примеру, таких, как «Сурок»:
И еще мне вспоминается веселая и забавная книга Л. Преображенской «Тяп-Ляп» (Южно-Уральское книжное издательство, 1978).
И еще никак нельзя не сказать о трех книгах, к которым Лидия Александровна имеет прямое отношение и как составитель, и как организатор. Я говорю о книгах «Искры золотые пионерского костра» (1962 г.), «Золотинки» (1968 г.) и «Алые поля» (1973 г.).
Книги творчества юных членов объединения, бережно собранные Лидией Александровной, сопровождаются массой рисунков и фотографий самих ребят и как бы являются своеобразными летописями ребячьей жизни.
Конечно, каждый настоящий писатель в душе педагог. Но Лидия Александровна Преображенская — педагог по призванию. Недаром учительству она отдала свои молодые годы.
Талант поэта и талант воспитателя, право, что может быть лучше!
ЧУВСТВО ДРУЖЕСКОЙ ТЕПЛОТЫ
ДЕДУШКО СЛЫШКО
Всю свою жизнь не могу мимо книжного магазина пройти, чтобы не заглянуть, не узнать, какие новинки поступили.
Так было и зимним вечером 1939 года. С работы домой спешила, а в магазин все-таки завернула. На витрине новая книга. Вид у нее какой-то особенный. И название необычное: «Малахитовая шкатулка». Взяла я ее в руки. Переплетом залюбовалась. Весь он как будто из золота вылеплен. Медальон на обложке, а в нем фигурки старика и ребят вытиснены. Сидит старичок и что-то ребятам рассказывает. А внутри книги черными силуэтами медальончики рисунков разбросаны по страницам.
«Уральские сказы». Пробежала начало одного, другого. Что за чудо? Будто не было этих двадцати лет, что прожила я вдали от Кунгура. Словно снова заговорил со мной кто-то родным уральским говорком.
«Басенька девонька уродилась»… «понятливой парнишечко, ласковой»… «в голбец спустилась»… «старенькую гуньку на себя набросила»… «завидки берут»… «заделье закинула»… Вот они, милые сердцу, знакомые с детства словечки, обороты. Радостно стало мне. Вроде дух захватило от радости.
Могла ли я тогда уйти домой без этой книги? Так и живет у меня с того года «дедушко Слышко». Нет-нет да и заговорит со мной уральским говорком, хитровато прищурив глаз. Так я узнала и полюбила сказы Павла Петровича Бажова.
А в 1945 году была у нас в Челябинске конференция. Со всей области съехались на нее писатели. Надо было поговорить о многом, о своей настоящей и будущей работе… И вдруг в зал вошел человек, поразивший меня своим видом. Простая светлая блуза, кожаный ремешок, мягкие сапожки. Белая борода вольно разметалась на его груди. В руке зажата трубка… Но больше всего запомнились глаза, умные, с лукавинкой.
«Натянуть бы на этого старичка простую войлочную шляпу да на плечи старенький армячишко накинуть — чем не дедушко Слышко?» — подумала я. А зал в это время взорвался аплодисментами.
— К нам приехал Павел Петрович Бажов, чтобы принять участие в нашей конференции, — объявила Людмила Константиновна Татьяничева.
И зал снова загремел аплодисментами.
Так вот оно что! И впрямь «дедушко Слышко» к нам на конференцию пожаловал!..
ОН БЫЛ ВЕСЕЛЫМ, ЖИЗНЕРАДОСТНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ
Василия Николаевича Кузнецова я узнала задолго до приезда в Челябинск, до личного знакомства с ним. Просто по его сказке «Базар». Эта веселая, озорная сказка привлекла мое внимание еще тогда, когда я прочла ее в журнале «Детская литература». А жила я тогда в Сибири.
Помню, очень понравился мне «Базар». И как же я была рада встрече, знакомству с автором. Случилось это в 1939 году. Работала я в то время в редакции газеты «Ленинские искры» и постаралась привлечь Василия Николаевича к участию в нашей газете.
Позднее, в дни Великой Отечественной войны, мы подружились с ним. Писателей тогда в Челябинске было мало, а детских и совсем не было, кроме нас. Трудно работать, если не с кем посоветоваться о новой задумке, о том, что написалось. Вот и шли мы друг к другу с каждым новым стихотворением. Читали, спорили, иногда даже сердито спорили.
Василий Николаевич был веселым, жизнерадостным человеком. Любил и посмеяться, и пошутить. Мог и пародию или эпиграмму написать на товарища по перу. И на мои стихи написал пародию. Были у меня такие стихи: «Храбрецы», «Мама-герой» и еще какое-то стихотворение о споре весны с зимой. Там были строчки:
И еще что-то об угрозах зимы:
В «Храбрецах» же говорилось о хвастливых мальчишках, которые испугались козла и убежали от него прочь, и о храброй девочке, прогнавшей козла, защитившей младшего брата.
А в стихотворении «Мама-герой» сын мамы-героини признается в том, что он думал, будто героями могут быть только папы.
Зная все мои стихи, Василий Николаевич и написал небольшую пародию «Вот какая я храбрец!»:
Я не обиделась на Василия Николаевича за пародию. Очень мне понравилось, как он сумел использовать строчки моих стихов. Даже Тихона он взял из «Храбрецов». Это имя я дала одному из мальчишек из-за рифмы, а в нашей писательской организации был поэт по имени Тихон. Правда, он не высказывал мысли, что женщина не может быть поэтом. Но мне кажется, что Василий Николаевич удачно ввел его в стихотворение.
Часто мы с Василием Николаевичем бывали в школах, в пионерских лагерях. Читал он хорошо, и юным слушателям очень нравились его веселые, задорные, звонкие стихи. Нравились им и разговоры с поэтом, его шутки. Многие, вероятно, на всю жизнь запомнили этого веселого невысокого человека в тюбетейке, его скуластое смуглое лицо монгольского типа и больше всего, конечно, его стихи.
В 1953 году, когда Василий Николаевич заболел, я навещала его в больнице. Он с грустью спрашивал:
— Бываете в лагерях, Лидия Александровна? Хорошо там?
Сам он уже не мог бывать нигде. Только слушал мои рассказы. Тяжелая болезнь накрепко приковала его к постели. Помню, когда я была у него последний раз, он уже и слушать даже не мог, извинился и повернулся лицом к стене. Видимо, утомился, плохо чувствовал себя. Через неделю его не стало.
И вот уже тридцать лет прошло, как его нет, но живут его стихи и сказки, как и раньше, радуют малышей.
ЧЕЛОВЕК С ПИОНЕРСКОЙ УЛИЦЫ
Я спешила на работу. Мороз студил руки, обжигал лицо, забирался под платок.
«Градусов 35, а то и все 40», — подумала я, поглубже засовывая руки в рукава заячьей полудошки. И тут взгляд мой упал на противоположную сторону улицы. От неожиданности я даже остановилась. Там шел человек… без шапки. Да, да, без шапки, но зато в больших меховых рукавицах.
Заиндевевшие усики. Парок над упрямым хохолком. За спиной — рюкзак.
Вид этого человека удивлял не только меня. Многие прохожие оглядывались на него: кто с одобрительной улыбкой, а кто и сердито: «Вот, мол, чудит товарищ!» А ребятишки, вытирая носы, кажется, готовы были, несмотря на мороз, бежать за ним, чтобы получше разглядеть удивительного дяденьку.
— Какого интересного человека я видела сейчас. Представьте себе, такой холод, а он без шапки, — сообщила я сотрудникам нашей маленькой детской газеты «Ленинские искры».
— Так это наверняка Бирюков, краевед и фольклорист. Конечно, он, кто еще ходит в мороз без шапки? — оживилась Маша Жукова, ответственный секретарь редакции. — Значит, он приехал в Челябинск. Надо ловить момент, а то уедет в свой Шадринск, потом трудно будет заполучить его.
К концу дня Маша нашла Бирюкова. И вот он уже в редакции. Простой и веселый, готовый к выполнению любой просьбы.
А на следующий день на столе редактора лежала его статья-обращение к школьникам Челябинской области, в которой он призывал ребят искать и записывать песни, сказки, пословицы, частушки — все виды народного творчества.
Так состоялось мое первое знакомство с краеведом и замечательным человеком Владимиром Павловичем Бирюковым. Это было в 1940 году.
Владимир Павлович был тогда частым гостем Челябинского педагогического института. Лекции о народном творчестве Урала, составление сборников, собственная работа по сбору фольклора, далекие походы за сказками и песнями не мешали ученому бывать в гостях у школьников. Я не однажды была свидетельницей его встреч в школах, в библиотеках, в пионерских лагерях.
В годы Великой Отечественной войны, когда прекратили свое существование «Ленинские искры», живая связь детей с Бирюковым была особенно необходима. И время от времени он появлялся на улицах Челябинска, такой же подтянутый, всегда доброжелательно улыбающийся, с неизменным рюкзаком за плечами, где лежала маленькая походная печатная машинка, стопка чистой бумаги и новые статьи для газет, журналов и сборников.
О детях Владимир Павлович не забывал и тогда, когда планировал новые сборники, книги. Записывая сказки, песни, он думал и о том, что можно из этого богатства выделить для юных читателей. У меня до сих пор хранится сборник «Уральские сказки», изданный в 1940 году, составителем которого был Бирюков. Я думаю, ребятишки и сейчас с удовольствием прочли бы эти сказки.
Много раз я встречалась с Владимиром Павловичем, а однажды даже побывала у него дома. Тогда он жил в Шадринске, на тихой зеленой Пионерской улице.
Старый дом с резными наличниками и ставнями прятался за высоким забором, где позванивала цепью собака. Он казался таким необычным, почти сказочным.
Во дворе, среди полыни и лопухов, бежала тропинка к длинному глухому лабазу, где, видимо, когда-то хранилось хлебное золото какого-нибудь шадринского купца, а теперь он бережно охранял иное богатство, накопленное трудом этого удивительного человека.
И чего только там не было! Старые журналы и газеты, афиши дореволюционных театров, революционные листовки и плакаты, переписка с интересными людьми наших дней, — все то, что было историей Уральского края.
Здесь можно было провести много часов и не заскучать, слушая живые рассказы Владимира Павловича о его походах за народной мудростью, за певучим народным словом.
Бирюкова нет. Но все, что он кропотливо собирал, он оставил нам. И мы благодарны ему за добрый труд.
«ПАМЯТЬ О НЕМ БУДЕТ ДОРОГОЙ И СВЯЩЕННОЙ»
Вот уже шестнадцать лет прошло с тех пор, как газета «Литературная Россия» опубликовала первую посмертную подборку стихов Виктора Губарева (1914—1938), подготовленную матерью поэта, Еленой Васильевной. Публикацию сопровождала статья школьного товарища Виктора — А. Эпштейна. Она заканчивалась словами:
«В ряде мест находятся стихи и письма, принадлежащие Виктору Губареву. Еще не потеряна надежда отыскать его поэму «Лесная сказка»… Собрать бы все это да издать! Это было бы достойным памятником Виктору Губареву — Человеку, поэту»[1].
После настойчивых поисков архивных материалов, изучения уральской периодики 30-х годов, при непосредственном участии поэтов Бориса Ручьева и Марка Гроссмана, мною была подготовлена и в 1968 году увидела свет книга стихов Виктора Губарева «Предчувствие весны», которая вобрала и новые материалы.
Стихи Губарева по праву заняли свое, место и в антологии «Поэты Урала» (Средне-Уральское кн. изд-во, 1976).
За последние годы архив поэта пополнился ценными документами, воспоминаниями его родных и друзей, неизвестными автографами и фотоматериалами. А совсем недавно сестра поэта — Т. Ф. Губарева, ныне проживающая в городе Жиздре Калужской области, передала в мое распоряжение весь сохранившийся в семье архив Виктора Губарева. Он содержит в себе уникальнейшие материалы: детские рукописные журналы, «издававшиеся» Виктором в начале 20-х годов; юношеский дневник и тетрадь стихотворений, относящиеся к 1928—1930 годам; черновые варианты ранее не известных прозаических произведений; первые публикации в альманахах и сборниках; обширную переписку Е. В. Губаревой с друзьями сына, известными советскими писателями: Б. А. Ручьевым, М. Л. Нагнибедой, Н. А. Упеником, К. И. Поздняевым, А. И. Былиновым, А. В. Ионовым, А. Л. Маневичем, М. С. Гроссманом и другими.
Все это позволяет по-новому представить творческий облик Виктора Губарева. Каким он был поэтом и человеком? Какое место занимал в уральском литературном движении 30-х годов? В чем своеобразие его поэтического слова? Вот далеко не полный перечень вопросов, которые волновали нас при написании этой статьи.
Виктор Федорович Губарев родился 1 февраля 1914 года в небольшом городке Новозыбкове на Брянщине. Отец будущего поэта, Федор Георгиевич, был в молодые годы, как стало известно совсем недавно[2], связным ленинской «Искры», выполнял, задания агентов ЦК РСДРП и лично Н. К. Крупской. После Октября работал в органах народного образования. Виктора еще до поступления в школу отец приобщил к чтению и научил письму.
Мать поэта, Елена Васильевна Губарева, по словам близко знавших ее людей, была человеком большой внутренней культуры, обаятельной и задушевной. Она целиком посвятила себя воспитанию детей. Виктор был не только внешне похож на мать, но и унаследовал такие черты ее характера, как добросердечность, отзывчивость, доверие и любовь к людям.
Рос он общительным, веселым, любознательным ребенком. С ранних лет полюбил книги. Читал и перечитывал Пушкина, Гоголя, Некрасова. Стихи поэтов-классиков во множестве знал наизусть. Любил петь, как и все в семье, И с юных лет знал много народных песен.
Будучи учеником новозыбковской начальной школы имени Калинина, Виктор впервые пробует писать стихи и песенки, рассказы, сказки, загадки. Мать поэта сохранила детские рукописные журналы, которые он «выпускал» вместе со старшей сестрой Татьяной. Самый ранний из этих журналов — «Листок старины» — датирован 1921—1923 годами. В нем старательным детским почерком Виктор записал свои первые рассказы: «Прогулка в Карховку», «Поездка в Перевоз», «Прилет птиц», «Конец весны», «На выставке» и другие. В них — живые непосредственные впечатления от поездок к няне в деревню, веселых и шумных пикников, посещений музеев, выставок и концертов.
В другом рукописном журнале «Луч зари» (1923), оформленном незатейливыми акварельными рисунками, впервые встречаются стихи: «Весна», «Поле летом», «Осень», «Под сенью деревьев кленовых», «Вечер», «Закат солнца». Конечно, в них и рифма «хромает», и сравнения наивны и прямолинейны, и жизненные впечатления ограничены кругом детских наблюдений над природой, но ведь «поэту» всего девять лет!
По окончании начальной школы Виктор Губарев в 1929 году поступил учиться в новозыбковскую школу II ступени имени Карла Либкнехта с кооперативным уклоном. Кроме общеобразовательных предметов, здесь изучались основы кооперации, счетоводство, товароведение, кооперативная статистика. Виктор блестяще учился по всем предметам и считался одним из одаренных учеников.
В ту пору в школе господствовал бригадный метод обучения. Виктор возглавил бригаду старшеклассников и увлеченно изучал с ними литературу. Был он душой коллектива, заводилой многих интересных дел. Сколотив агитбригаду, зимой на лыжах Отправлялся в подшефную деревню Крутоберезку учить грамоте крестьян, выступал с докладами в рабочих общежитиях, организовывал художественную самодеятельность, устраивал шахматные турниры, редактировал стенгазету и школьный рукописный альманах, в которых часто появлялись его собственные стихи и рассказы. Вот одно из стихотворений, которое Виктор переписал в дневник:
Ученикам девятых классов необходимо было проходить производственную практику по товароведению или счетоводству — Виктор же убедил учителей направить его в газету «Ударник». В ней он приобретал навыки журналистского дела: о другой работе в будущем он и не помышлял. Так в 1930 году в новозыбковской районной газете появились первые публикации Виктора Губарева: небольшие заметки, очерки, репортажи. Позднее газета будет публиковать и его стихи.
В эти годы Виктор много пишет. Большой интерес представляют его дневник и тетрадь стихов, относящиеся к 1928—1930 годам. Юноша полон размышлений о смысле жизни, о внутренних мотивах поведения человека и проявлениях его характера. Он осуждает эгоизм, трусость, лицемерие, тщеславие. «Величайшим преступлением считаю жизнь только для себя», — записал Виктор в своем дневнике 25 октября 1928 года. Он дает себе клятву «всю жизнь стараться на пользу человечества» (1 января 1928 года).
Записи дневника перемежаются стихами. Это, в основном, пейзажные зарисовки. Природа в них одухотворена и прекрасна: ветер, подпевая песню, «задумчиво качает тополя», «ухмыляется луна, принакрывшись тучей», «весна белым цветом убирает косы» и т. д. В этом плане интересны стихотворения «Я раз тропинкой шел…», «Морозное утро» — 1928 г.; «Буря», «Желание», «Вечер», «Ржаная любовь» — 1929 г.
Для героя ранних стихотворений Виктора Губарева характерно безусловное приятие мира, он мечтает слиться с природой и жить по ее законам. «Я — дитя природы лучезарной», — радостно провозглашает молодой поэт в стихотворении «Другу».
Виктора Губарева начинают волновать и социальные проблемы. Важнейшим событием этих лет была проводимая партией коллективизация сельского хозяйства. Часто выезжая из города, он имел возможность близко наблюдать происходящие в деревне преобразования. В стихотворениях «Вокруг бурлят и строятся колхозы…», «Акулина Васильевна», «В раздумье куря папиросу…» он рассказывает о том, как «трясину деревни разворачивает новый плуг», как «Мирошка, батрак из Хохловки, активистом-колхозником стал», а неграмотная в прошлом пожилая крестьянка Акулина старательно выводит буквы и читает по слогам рассказ про Ленина.
В стихотворениях «Думы», «Товарищу», «Счастлив тот…» Виктор Губарев воздает должное индустриальному городу. В духе поэтики Пролеткульта и «Кузницы» он поет «железную песню» заводу, славит труд рабочего, тех, «у кого на сердце — раскаленный горн», кто «слился с кующим молотом» и «стальным кипеньем новой жизни полн». Молодой поэт восхищен небывалым размахом строительства и рекордными темпами ударных бригад. Стихотворение «Товарищу» заканчивается энергичным призывом: «К социализму — бе-гом!»
Многие из ранних стихов Виктора Губарева художественно несовершенны и подражательны. Некоторое время он находится под влиянием С. Надсона, о чем свидетельствует запись, сделанная в дневнике 1 января 1928 года: «Я сегодня прочел Надсона. Какие звучные, затрагивающие сердце стихи! О если бы мне удалось когда-нибудь писать что-либо подобное!.. Посмотрел отрывки из его дневника: в них меня поражает глубокий ум и замечательная откровенность. Я решил подражать ему».
Под влиянием Надсона написаны стихи «Порыв», «Шествие юношей», «Давно померкнуло сиянье…», «Вихри осенние», «Две песни» (1928—1929 годы). Но эта увлеченность была кратковременной. Не пройдет и года, как юноша запишет в своем дневнике: «Теперь я не стремлюсь стать Надсоном, нет! Мой идеал — человек, свободно и смело смотрящий вперед… Из-под моего пера не польются больше звуки тоски и уныния, нет! Но будут звуки, зовущие к труду и борьбе».
Новый жизненный и творческий идеал Виктор Губарев находит в поэзии Н. А. Некрасова. Его глубоко волнуют гражданские и гуманистические мотивы в творчестве великого поэта-демократа, непревзойденного певца крестьянской жизни. И это увлечение не замедлило сказаться на стихах Виктора. Стихотворение «Путь героев», например, и своим ритмическим рисунком, и содержанием перекликается с поэмой Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос»:
Как и его великий предшественник, молодой поэт пытается ответить на традиционный вопрос: в чем назначение поэта в современном обществе? Этому посвящено стихотворение «Разговор между молодым поэтом и редактором стенгазеты», написанное под влиянием стихотворения Н. А. Некрасова «Поэт и гражданин».
Из поэтов-современников более всего был близок Губареву С. А. Есенин. Ему посвящены стихи «Сергею Есенину», «Песня», «Стал я рано душою тревожен», «Что-то ухнуло, где-то откликнулось», а также ряд черновых набросков, один из которых начинался размышлением: «Я один, предо мною лежит малый томик Сергея Есенина…»
В ранней поэзии Губарева часто встречаются созвучные Есенину строки:
Чисто по-есенински строит Губарев поэтический образ, буквально одомашнивая природу, сближая ее со знакомым деревенским бытом: «Тучки резвы, как стадо телят», «белый месяц, печальный странник, голубое пролил молоко», «солнце, слабо светившее из-за туч, было щенком, рыжим, бесхвостым… Вот вот заскулит» и т. д.
Но пора ученичества завершается, и Виктор Губарев без сожаления прощается со своими бывшими кумирами:
В начале 30-х годов он пробует свои силы в прозе. До нас дошли в основном завершенная повесть «Опанас»; отдельные главы и черновые варианты повестей «Бывшие и настоящие», «Аноха», «О трех потухших спичках», рассказы «Товарищ», «Пятнадцать дней» и «Оскорбление».
Виктора Губарева интересуют сложные пути интеллигенции в революцию, преодоление крестьянином-середняком мелкособственнических устремлений, он показывает рождение новой личности в процессе коллективного социалистического труда. Его герои обладают сложными, противоречивыми характерами, живут напряженной внутренней жизнью. Изображаемые общественные события круто меняют их судьбы.
Приходит в столкновение с отцом, враждебно относящимся к советской власти, герой рассказа «Бывшие и настоящие» (1929) Николай Горев. В тяжелые минуты ему помогает кузнец Антон. Человека будущего, хозяина страны, одержавшей победу над старым миром, Антон представляет так:
«Эх, брат, иногда закрою глаза, так и мерещится: ремни кругом, гудки, дым из труб, колеса вертятся, гул птицей многокрылой бьется, молоты ухают, горны полыхают. А там, на вышке, человек стоит — рабочий. Руки мускулами перевились. Смотрит напряженно. Губы сжаты. Повернет человек рычаг, еще колеса, много их, завертелись, загрохотали. А гудки ревут, захлебываются в крике. И знаешь, светлеет все… И лицо того большого, что на вышке, посветлело, радостно засветилось. Взмахнул он молотом, и крик могучий рванулся из его груди: «Победа!»
Более глубокой по замыслу и наиболее совершенной в художественном отношении является повесть «Опанас». В центре ее — крестьянин.
Он «жил от людей в стороне… И как революция была, Опанас парнем уж на сходку не пошел… Так покатилась его жизнь комом сорвавшимся, в сторону от телеги… Работал… потел, лишнюю буренку завел…»
По вечерам с наслаждением думал о своем «добре»: «Горбом, мозолями добыто…» Но вот полыхнуло по селу страшное слово — пожар. Сгорели изба Опанаса, амбар, заветная кринка в запечном углу с шелестящими бумажками.
Опанас поступает на работу в совхоз, работает равнодушно, «сторожко следит, как люди в не понятном ему ударном труде создают зачем-то чужое хозяйство». А по ночам все еще снился ему «крепкий кряжистый особняк».
Медленно и с трудом расстается Опанас со своими убеждениями. Шаг за шагом рисует автор изменения в психологии своего героя, крестьянина-середняка, пришедшего к выводу, что настоящее мужицкое счастье — в коллективном труде со своими односельчанами.
Сохранились черновые наброски и других прозаических произведений, свидетельствующих о серьезных замыслах писателя, так и оставшихся неосуществленными.
Виктора Губарева не покидает мечта быть на переднем крае борьбы и труда, внести свой посильный вклад в дело строительства социализма. 26 сентября 1930 года он записал в дневнике:
«Когда я чувствую, что каждый мой нерв, каждая мыслишка живо трепещет, откликаясь на требования дня, я счастлив».
Стремление служить своим творчеством «требованию дня» окончательно утвердило желание юноши посвятить себя литературному делу.
По окончании школы в 1931 году Виктор Губарев работает литературным сотрудником новозыбковской газеты «Ударник» и вскоре после известного призыва ударников в литературу, объявленного РАПП и ВЦСПС, организует при газете литературный кружок «Волна». В него вошли А. Маневич, И. Коровин, М. Чуйко, В. Давидович и другие начинающие писатели. Через год в кружке занималось уже около 60 человек, и он был преобразован в Новозыбковскую Ассоциацию пролетарских писателей — НАПП.
Молодые писатели и рабкоры, пришедшие в Ассоциацию с заводов и фабрик, выступали перед рабочей аудиторией, устраивали литературные вечера, выпускали литстраницу в газете «Ударник».
«Первые литстраницы были в основном посвящены борьбе с прорывом на фабрике (имеется в виду спичечная фабрика «Малютка». — Л. Г.), отличаясь конкретностью, остротой тематики, злободневностью, все же в большей мере страдали схематизмом, низким художественным качеством, иногда излишней крикливостью», —
писали Виктор Губарев и Артем Маневич в послесловии к вышедшему в 1932 году в Смоленске коллективному сборнику НАПП «Ответ».
Не избежал художественных просчетов и сам Виктор Губарев в своей первой поэме «Слово о кимовцах», которая вошла в сборник.
В ней рассказывается о хозрасчетной бригаде имени КИМ на спичечной фабрике, о ее борьбе за перевыполнение плана. Герой поэмы, Ленька Давыдов, решает со своей бригадой вопрос «Как техники икс победить?..»
Своеобразный отпечаток на «Слово о кимовцах» наложила поэтика Пролеткульта. «Автомат, дышащий полной автоматной грудью», «машина, от горя косматая», рычаги и винтики, цифры, балансы, формулы загромоздили поэму, оттеснив людей на задний план, отчего герои оказались бесцветными и схематичными.
Рапповская критика мало способствовала творческому росту начинающих писателей. Она настойчиво склоняла их к решению хозяйственных и технических проблем, уводя от главного — художественно достоверного и психологически убедительного изображения рабочего человека. Вот как рассматривал один из критиков поэму «Слово о кимовцах», которая казалась ему чрезвычайно интересной по своему замыслу, но не лишенной недостатков:
«В показе самой бригады чувствуется недостаточно глубокое понимание автором того, как осуществляется хозрасчет, с какими трудностями сталкиваются хозрасчетные бригады, как проводится и может проводиться техническая учеба, в частности, как она увязывается с практикой, хотя необходимость последнего отлично сформулирована в следующих строках:
К счастью, молодой поэт хорошо понимал собственные художественные просчеты и неудачи и продолжал настойчивые поиски новых форм отражения в слове живой современной действительности. Романтик по природе, Виктор Губарев рвется туда, где в напряженном труде создавались первенцы советской индустрии. По окончании заочных литературных курсов в Смоленске он в 1933 году уезжает на Урал.
Поэт восхищен небывалым размахом строительства, развернувшегося там в годы первых пятилеток. Уже в первом письме к отцу, Федору Георгиевичу, Виктор сообщает:
«Дорогой папа! Ты извини, что так долго не писал. Все дело в том, что только сейчас определилось мое положение… Я добился перевода в Златоуст. Он — крупный промышленный город. Здесь два крупных завода всесоюзного значения. Есть две домны, прокатные станы, мартены, установлен третий советский блюминг. Все это до чрезвычайности интересно. Работаю очень много. По ночам пишу. Сплю не более пяти часов в сутки».
В этом письме весь Виктор Губарев — патриот своей страны, трудолюбивый человек, активно вторгающийся в жизнь, готовый внести в общее дело и свою лепту. Он действительно очень много работает: днем — в редакции златоустовской газеты «Пролетарская мысль», ночью — над рукописями новых стихов и поэм.
При газете уже несколько лет действовало старейшее на Урале литературное объединение «Мартен», возглавляемое поэтом Николаем Куштумом (Санниковым). Выпускали «мартеновцы» свои литстраницы и ставили задачу «из литературного сырья плавить хорошую писательскую смену». Виктор Губарев вошел в «Мартен» и очень скоро, как сообщала газета «Пролетарская мысль» 17 августа 1934 года, стал «во главе литературного молодняка».
«Это молодой быстро растущий поэт, — писалось в статье «Златоустовская литорганизация перед съездом», — единственный из златоустовцев, заслуживающий почетного звания члена Союза советских писателей. Лирика Западного[4], выдержанная в эпических тонах, характерна своим радостным отношением к действительности».
Виктор близко сошелся с Николаем Куштумом, Павлом Зарубажевым, Андреем Штормом, Павлом Петуниным, Виктором Савиным, Петром Барановым, братьями Александром и Семеном Ревзиными и другими «мартеновцами». Позднее его ближайшими друзьями стали Михаил Львов — член литкружка ЧТЗ и Борис Ручьев — член магнитогорской литбригады имени А. М. Горького. На Урале расцвел талант Виктора Губарева. Критика 30-х годов называла его в числе ведущих писателей нашего края наряду с Борисом Ручьевым, Николаем Куштумом, Константином Реутом. Сам же поэт, скромно и трезво оценивая свое творчество, высоко ценил яркий и самобытный талант Бориса Ручьева.
Поэт Михаил Львов вспоминает такой эпизод:
«…Однажды к нам (на ЧТЗ. — Л. Г.) приехали Борис Ручьев, Виктор Губарев, Николай Куштум, провели целый вечер с нами — это было богатство! — слушали нас, читали свои стихи. Мы смотрели на них во все глаза. Мне даже помнится одна деталь: когда кто-то из кружковцев попросил Виктора Губарева первым читать свои стихи, он отказался: — Как я могу читать первым, когда здесь Ручьев!
Они все, его друзья по поколению, по поэзии, восторженно отдавали ему первое место. Это честное и чистое отношение к другу запомнилось нам как образец».
В августе 1934 года в числе двенадцати уральских писателей Виктор Губарев и Борис Ручьев представляли наш край на I Всесоюзном съезде советских писателей. Слово об уральской поэзии на съезде произнес Николай Куштум, давший достойную оценку творчеству своих товарищей-земляков.
Виктор Губарев, Борис Ручьев, Николай Куштум, Василий Макаров, Михаил Люгарин были приняты в организованный на съезде Союз писателей СССР и получили членские билеты, подписанные А. М. Горьким.
А в декабре 1934 — феврале 1935 годов Губарев, Ручьев и Люгарин стали слушателями первых Всесоюзных курсов комсомольских писателей, созванных Союзом писателей СССР и ЦК ВЛКСМ. Руководил курсами известный советский литературовед, профессор Л. И. Тимофеев. Секретами мастерства с молодыми писателями делились А. Фадеев, В. Ставский, И. Сельвинский, А. Сурков, Б. Пастернак.
На Малеевских курсах царила сердечная, товарищеская атмосфера. Молодые писатели, съехавшиеся с разных концов страны (среди них были Микола Нагнибеда, Александр Яшин, Анатолий Софронов, Микола Упеник, Иван Рогов, Александр Ионов, Александр Смердов, Константин Поздняев и другие), быстро сдружились, занимаясь в творческих семинарах, обсуждая произведения друг друга, слушая лекции известных ученых и отдыхая за игрой в биллиард или за дружеской беседой. «Веселый, общительный, щедрый в дружбе»[5], каким запомнили его друзья, Виктор Губарев скоро стал всеобщим любимцем.
«Первые слушатели курсов до сих пор хранят светлые воспоминания о самых дорогих днях юности, чистой, как родник, дружбе и благородном товариществе Малеевских мечтателей и певцов своей Родины, — писал М. Нагнибеда 22 января 1965 года матери Виктора Губарева. — Кто не знал среди юношей всех национальностей Виктора Губарева?! Он был любим всеми и уважал эту любовь друзей — был верным и честным побратимом. И теперь, после тридцати лет, пламенных лет нашей жизни, мы, малеевцы, встречаясь, с нежностью вспоминаем Виктора Губарева».
Учеба на Малеевских курсах не прошла бесследно для молодого писателя. Возвратившись на Урал, Виктор Губарев готовит к печати свою первую книгу стихотворений. В это время он живет в Челябинске и заведует литературным отделом в молодежной комсомольской газете «Сталинская смена». Квартира Виктора Губарева на улице Работницы в доме № 1 в стала своеобразным штабом челябинских писателей. Частыми гостями были в ней Яков Вохменцев, Борис Ицын, Михаил Люгарин, Михаил Львов. Из Магнитогорска в Челябинск вскоре приехал и Борис Ручьев, который тоже стал сотрудничать в «Сталинской смене».
Вдова Виктора Губарева Н. А. Попова вспоминает:
«Бориса к нам на квартиру привел муж. Они были знакомы еще раньше, в Магнитке, где очень сблизились.
Он весь окунулся в задорную, энергичную, веселую среду газетных работников, где признанным заводилой считался Виктор Губарев.
Виктор очень любил Бориса, он считал его более сильным поэтом по сравнению с собой и многому учился у своего друга. О их творческом содружестве свидетельствуют несколько совместно написанных рассказов и стихов.
Оптимисты по натуре, веселые и остроумные, охочие на дружеские розыгрыши — такими я вспоминаю Бориса и Виктора».
Важными событиями в творческой судьбе Виктора Губарева был насыщен 1935 год. Вместе с Борисом Ручьевым он был принят на заочное отделение Литературного института и одновременно поступил учиться на факультет иностранных языков в МГУ. В уральской периодике, журналах «Красная новь» и «Штурм» одно за другим публикуются новые стихотворения Губарева: «Сон в станице», «О гибели», «Березка», «Рассказ наборщика», «Девушка из мартеновского» и другие. Лишь малая часть (всего 19 стихотворений) попала в его первую, так и оставшуюся единственной, книгу «Стихи» (Челябгиз, 1933). Она состояла из двух разделов: «Когда зацветают сады» и «Рождение». Первый из них — лирические воспоминания о далекой родине, песенной садовой сторонке, где весной красуются в праздничном наряде «деревья низкорослые — розоватые в цвету», «а возле белых вишен свищут майские жуки»; где «над пестрым разбегом июльских садов» «рвет облака динамитом» разбушевавшаяся летняя гроза, а на исходе полнокровного лета в садах сладко пахнет медовой антоновкой и упругие ветки сгибаются «под желтым наплывом нетронутых яблок». Задушевно и напевно звучат стихи из цикла «Зеленый мир»:
В первой книге Виктор Губарев предстает как поэт лирического склада. Его герой — патриот своей страны и богатый чувствами человек, тонкий лирик и ценитель красоты — красоты природы и человеческой души.
Романтик и мечтатель, он верит в беспредельные возможности человека, который в недалеком будущем освоит околоземное пространство и покорит космос:
Раздел «Рождение» посвящен героике пятилеток, изображению рядовых тружеников новостроек, их самоотверженной работы и сурового быта. Так, в «Стихах о новом доме» поэт рисует немудреный барачный быт строителей. Зима. На город пошли «в наступление оледенелые ветра», законопаченные дыры дощатых стен не спасают от холода. Но никто не жалуется на неуют. Вновь и вновь предрассветной ранью уходят строители «в сугробах по колено в мороз, туда, где ветра звон, где «леса цепляются за стены, пыхтит рассерженный бетон, чтобы согретые работой росли высокие дома»…
Герои другого стихотворения, «Дорога», ведут «груженые составы в Магнитогорск», где «перед развернутым простором оторопели корпуса».
И вчерашний бедняк (стихотворение «На часах»), у которого «если и было много, так это заплат», бдительно стережет от кулаков семенной амбар колхоза, понимая, что он «завтрашний день бережет».
С доброй улыбкой пишет Губарев о подрастающих героях молодой страны, которым жить при социализме:
Виктор Губарев был счастлив, что поезд жизни мчал его «по перегонам, где строится социализм». Свою книгу он отправил в Новозыбков родителям с трогательной дарственной надписью:
«Дорогим маме и папе. Я буду счастлив, если эта первая книжка доставит вам радость. Виктор. Челябинск. 20.II.1936 года».
В 1936 году в Челябинск приехал поэт Илья Френкель. Почти до рассвета беседовал он с уральскими писателями, слушал их стихи, читал (тогда еще в рукописи) поэму А. Твардовского «Страна Муравия». Стихи Виктора Губарева привлекли внимание И. Френкеля, и он откликнулся рецензией на его книгу.
«Губарев — даровитый поэт, — писал рецензент, — у него есть поэтические способности, он нередко находит удачную метафору — об этом говорят отдельные стихотворения, остроумные концовки («На мосту», «Слово» и некоторые другие). Почти во всей книге песенный ритм, стихи легко читаются»[6].
И. Френкель отметил и ряд недостатков: прозаизмы, неоправданные ритмические перебои, надуманные метафоры; упрекнул поэта в эстетстве, в стремлении к фальшивой красивости. И хотя последнее замечание было явно несправедливым, Виктор, по словам Н. А. Поповой, «воспринял рецензию разумно и сделал правильный вывод».
К этому времени Виктор Губарев завершил работу над поэмой «Лесная сказка» и сдал ее в Челябинское областное издательство.
Но поэме не суждено было увидеть свет. Она была безвозвратно утеряна и до нас не дошла.
Остался неосуществленным и еще один замысел. По свидетельству А. Эпштейна, который встречался с Виктором Губаревым в конце 30-х годов в Москве, на курсах ТАСС, Виктор завел разговор о своей новой поэме, условно названной «Три Ивана».
«Это будет гимн нашему всемогущему русскому Ивану, — рассказывал Губарев. — Я хочу показать трех Иванов, стоящих на трех гранях исторического развития нашей Родины. Это будет Иван Калита. Затем я покажу Ивана Грозного и его время. Третий Иван — наш современник, который совершил Великую Октябрьскую революцию, открывшую новую эру в истории человечества, который удивляет мир своими титаническими делами сейчас, а еще больше удивит в недалеком будущем» (Литературная Россия, 1966, 1 июля).
В 1937 году в челябинском альманахе «Стихи и проза» были опубликованы последние стихи Виктора Губарева.
«…Я почувствовал себя осиротевшим, обворованным жизнью, потому что все эти годы жил большой радостью ожидания встретиться с Виктором, — писал 16 февраля 1957 года Борис Ручьев матери поэта Е. В. Губаревой. — Эта встреча была бы для меня одной из самых дорогих наград… Наш Виктор до конца дней своих был (мало сказать честным) идеально чистым человеком, и уж если довелось ему умереть, так память о нем для всех, знавших его, будет дорогой и священной. Я говорю «наш Виктор», потому что для меня он был самым близким, самым задушевным другом».
Преданным патриотом Родины, талантливым и романтически устремленным, бескорыстным и самоотверженным в дружбе, открытым и честным в обращении с окружающими, скромным и самокритичным — таким запомнился Виктор Губарев его друзьям.
Но память о поэте «дорога и священна» не только тем, кому посчастливилось знать Виктора и дружить с ним.
Виктор Губарев пришел в литературу вместе с Борисом Ручьевым, Николаем Куштумом, Михаилом Львовым, Яковом Вохменцевым, Михаилом Люгариным, Виктором Светозаровым. В этой славной плеяде комсомольских поэтов 30-х годов, с которой мы связываем зарождение советской поэзии на Урале, ему принадлежит свое, особое место. Вместе с товарищами по поколению Виктор Губарев не только закладывал фундамент советской литературы, но и был активнейшим участником строительства новой социалистической действительности.
Время первых пятилеток, когда вступали в строй такие гиганты советской индустрии, как Магнитогорск, Уралмаш, ЧТЗ, способствовало возмужанию молодой уральской поэзии. Поэтический голос Виктора Губарева, отличающийся не только проникновенностью и доверительностью интонаций, но и социальной зоркостью, гражданским темпераментом и чуткостью к проблемам своего времени, и сегодня дорог нам, землякам поэта, особенно молодым.