По эту сторону Иордана

fb2

В сборник вошли семь рассказов современных русских писателей, живущих в Израиле, по эту сторону Иордана. Рассказы весьма разнообразны по стилю и содержанию, но есть у них и одна общая черта. Как пишет составитель сборника Давид Маркиш, «первое поколение вернувшихся сохраняет, как правило, русский язык и русскую культуру. Культуру, которая под израильским солнцем постепенно приобретает устойчивый еврейский оттенок. Библейские реминисценции, ощущение живой принадлежности к историческим корням связывают русских писателей, живущих в Израиле, с авторами, пишущими на иврите».

От составителя

Когда-то, в незапамятные времена, освободившиеся из египетского плена евреи, сорок лет проблуждав по пустыне, перешли Иордан и после трехсотлетнего отсутствия вновь обосновались на Земле обетованной.

Спустя три тысячелетия миллион русских евреев, вырвавшись из лап Красного фараона, вернулся на историческую родину — домой. Для многих из этих людей возвращение стало итогом трудной и опасной борьбы с режимом, и те испытания, которые выпали на их долю, были им в радость.

Первое поколение вернувшихся сохраняет, как правило, русский язык и русскую культуру. Культуру, которая под израильским солнцем постепенно приобретает устойчивый еврейский оттенок. Библейские реминисценции, ощущение живой принадлежности к историческим корням связывают русских писателей, живущих в Израиле, с авторами, пишущими на иврите.

В сборнике представлены рассказы тех русских писателей, которые уже получили литературное признание и в России, и в Израиле, по эту сторону Иордана.

Давид Маркиш

Григорий Канович

Айзик дер мешугенер

Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее — только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шимона замуж и принести еврейскому народу — вечному горемыке — такой приплод: пять сыновей и четыре дочери. Приплод был бы еще больше, но двое — близнецы Хаим и Фейга — мыкаться не пожелали и от какой-то бродячей хвори угасли чуть ли не в колыбели.

Сапожник Шимон, прозванный из-за своей круглой, как луна, лысины Муссолини, то и дело корил измученную родами жену за то, что она на людях безбожно путает имена своих любимых чад и только одного-единственного — Айзика — называет правильно.

Голда его не путала ни с кем. Имя любимчика срывалось с ее уст так же трепетно, как срывается непоседа-ласточка, прилепившаяся на миг к гнезду под стрехой.

Поскребыш Айзик и впрямь заслуживал любви. Кроткий, как голубь, черноокий и волоокий, с огромной копной вьющихся волос, несуетный, он уходил на весь день из дому, бродил по берегу Вилии или по соседней березовой роще, мечтательно вглядывался, наблюдая, как непостижимо струится вода, или подолгу рассматривал загадочные прожилки на резных кленовых листьях, вызывая удивление у большинства йонавских евреев, предпочитавших иметь дело с дарами и красотами природы не в дремучем бору, не на речных откосах, а на уютном местечковом базаре.

Айзик не был похож на своих братьев и сестер и своими непривычными повадками напоминал сердобольному сапожнику Шимону по прозвищу Муссолини скорее странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося к нему на ночлег, чем родного сына.

Старой Голде не раз доставалось за то, что она делает своему любимчику поблажки и позволяет ему вести себя так, как тому взбредет в голову. Ночами, лежа на допотопной кровати, сооруженной еще тестем Шимона, краснодеревщиком Лейзером, они, бывало, спорили до хрипоты из-за странных наклонностей поскребыша Айзика.

— Ты его своей любовью погубишь, — басил сапожник.

— Кто кого и когда, скажи мне, погубил любовью? Тебя, старого мерина, я что, погубила?

— Погубила, погубила, — палил холостыми патронами в темноту Шимон-Муссолини. — Хоть мальца пожалей.

— И не подумаю! Ему — все без остатка… и любовь… и ласку. А тебе, старый мерин, вот что! — И она быстро вытащила из-под байкового одеяла сложенную сдобным кренделем ядреную фигу. — Айзикл будет у нас раввином. Будет, чтоб я так жила!

— Раввином, — усмехался Шимон-Муссолини. — Он будет таким же цадиком и гаоном, как я, — с шилом в руке, с гвоздями во рту и с дырявым башмаком на коленях вместо Торы, — отстреливался Шимон.

— Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, гробокопателей, не про нас с тобой да будет сказано, хватит брадобреев и водоносов. Помяни мое слово: наш Айзикл станет раввином.

— Ну и что?

— Как ну и что? — гневалась Голда. — Кто-то должен штиблеты чинить, а кто-то и наши души…

— Уж коли душа прохудилась, то ты ее хоть дратвой сшивай, хоть клеем немецким склеивай, ничего не получится — дыра все равно останется.

— Айзикл станет раввином и замолвит за нас перед Господом словечко… — не унималась старая Голда.

— А по-твоему, Господь раввинов слушает?

— А кого ж Он слушает, если не раввинов?

— Никого. На то Он и Господь. Если бы Всевышний кого-нибудь слушал, Он был бы простым сапожником. Принесли заказ — и принял. Попросили подбить каблук — и подбил да еще в пояс поклонился. Его должны все слушать. Недаром в Писании сказано: «Прикажет солнцу — и не взойдет!» — напомнил он. — Понимаешь, солнце не взойдет! Ладно… Давай лучше спать.

Голда закрывала глаза, и счастливые сны слетались к ее изголовью. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях из мягкой хромовой кожи, сшитых старым мерином Шимоном, идет по главной улице местечка в синагогу, медленно, подбоченясь, поднимается на хоры и сверху бросает торжествующий взгляд туда, где вот-вот в мягких сапожках и в бархатной кипе появится, да что там появится — спустится с небес! — ее бесценный Айзик в белоснежном талисе, со священной Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на биму и все богомольцы вмиг перестанут судачить и примутся внимать каждому слову рабби Айзика бен Шимона и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера.

Сновидения, начиненные сладкой, как пирог с изюмом, благодатью, облаком реяли над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над срубленной в незапамятные времена родительской хатой, над застывшим в почтительном изумлении местечком, над всей землей, притихшей и ласковой, как шелковый талис Айзика. Ах, эти пронизанные вещими снами короткие и прекрасные ночи! Если бы всемилостивейший Господь послушался Голду, мать семи еврейских детей, он отменил бы постылый день, укоротил бы его хотя бы наполовину и за счет этого продлил бы ночь. При свете дня Голда Абрамович (в девичестве Кравеп) чувствовала себя нищенкой, ибо лишалась главного своего богатства — благословенных сновидений.

День унижал Голду бедностью и безысходностью, отнимал у нее надежду — напяливал на ее Айзика такой же замусоленный фартук, как на ее мужа Шимона по прозвищу Муссолини. Ночь же уравнивала Голду со всеми, даже с бароном Ротшильдом, переносила ее в счастливое будущее, которое представало перед ней в блеске бархата и заморского шелка, в золотом, как на Торе, тиснении, в праздничном сиянии храмовых свечей в серебряных подсвечниках, и потому она подстегивала день, как балагула кнутом зазевавшуюся в дороге кобылу.

Между тем Айзик, как и положено отроку, не морочил себе голову планами на будущее. Он был в том возрасте, когда ночь не замутняется никакими честолюбивыми снами и грезами, а потемки нагоняют скорей скуку и уныние, чем радость.

Учился он без особой охоты, но и без понукания и натуги. Реб Сендер, его первый учитель, на ученика не жаловался, ибо Айзик все схватывал быстро: знал назубок притчи Соломона, читал без запинки псалмы Давида, мог без ошибки ответить, сколько было лет Аврааму, когда он взял себе в жены Сару; на каком году жизни скончался первосвященник Аарон; кому и где из облака явился Господь Бог. На уроках сидел смирно и не столько смотрел на доску и на реб Сендера, сколько в окно, за которым, как большая тетрадь, синело небо с редкими помарками-облаками по краям и, курлыча, над местечком пролетали какие-то незнакомые отважные птицы.

— Ты чего все время в окошко смотришь? — спросил у него однажды терпеливый, как старое дерево, реб Сендер. — Ведь там, кроме крыши пекарни Фаина, ничего не видно.

— Ошибаетесь, учитель. Там видно больше, чем вы полагаете. Окно что книга. Кто откроет и тут же захлопнет, кто примется рассматривать, а кто возьмет и зальет ее, как чернилами, своим равнодушием…

Ответ Айзика поразил реб Сендера, не терпевшего бесплодного суемудрия и замысловатых иносказаний и всегда требовавшего от своих учеников простоты и ясности изложения. Умное слово, как хлеб, — оно и дурню по вкусу.

— Что же, голубчик, случится, если, скажем, его зачернить? Задергивают же люди на ночь занавески, закрывают до утра ставни, и вроде бы ничего в мире не меняется. Каков он был с вечера, таким и назавтра остается. Разве мы должны все видеть? Разве наши веки — не такие же ставни? Все видит только Всевышний. А простым смертным… как мы с тобой, все видеть и не обязательно…

— Простые смертные иногда видят больше, чем видит Он, — произнес Айзик, глядя на оторопевшего Сендера. — Может, поэтому они и страдают столько.

— Не богохульствуй. В своих страданиях виноваты мы сами. Если Бог в чем-то и виноват, то только в том, что создал нас, — растерянно пробормотал реб Сендер и почему-то стал вытирать платком близорукие глаза.

После уроков Айзик обычно отправлялся на реку. Он спускался с косогора, поросшего чахлыми плакучими ивами, скидывал с себя одежду — полотняные штаны и байковую рубаху, с какой-то медлительной торжественностью входил в воду и, широко раскинув руки, погружался в зеленую, текучую тьму.

Иногда он выпрыгивал из нее скользкой чешуйчатой рыбой и, насладившись щедро брызнувшим на миг светом, снова нырял в пучину Не очень заботясь о еде, Айзик на час-другой как бы превращался в водяного — водил хороводы с рыбами и, обвив себя водорослями, доверял свое упругое и безгрешное тело течению теплой и ласковой, как коровье вымя, реки, которая навсегда, как казалось Айзику, уносила его из местечка в неведомые, манящие края, туда, откуда никто — ни родители, ни реб Сендер, ни старшие братья и сестры — уже никогда вернуть его не мог.

Он не водился со своими сверстниками и однокашниками, которые целыми днями удили с мостков глуповатых уклеек, напоминавших в сплетенном из лозы садке набор потускневших серебряных ножей и вилок. При виде пойманной рыбки Айзик виновато зажмуривался, и в его воспаленном воображении возникала не позарившаяся на червяка или муху уклейка, а он сам, беспомощный, бьющийся в судорогах.

Тут, на берегу прирученной реки, ему, отроку, не раз приходило в голову, что неизбежный удел каждого человека на свете — невидимая, непрерывная и безжалостная ловля: меняются только водоемы и удилища, крючки и наживка. Каждый только и делает, что старается поймать на свою приманку другого. Куда ни глянь — всюду ловчие. И учитель реб Сендер, и лавочник Вайнштейн, и даже местечковый раввин. Все, все… И он, Айзик, когда повзрослеет, станет одним из ловчих.

Местечковые мальчишки посмеивались над Айзиком, считали его зазнайкой, богомолом, не расстающимся с Торой, обидно дразнили и за нежелание с ними водиться грозили когда-нибудь проучить.

И, улучив удобный случай, проучили. Отличился рыжий Менаше, зачинщик всех школьных драк и стычек. Он ни с того ни с сего предложил хилому, ничего не подозревавшему Айзику помериться с ним на берегу силами и, когда тот благоразумно отказался, неожиданно схватил его своими ручищами-кувалдами, поднял в воздух и под восторженные клики своих закадычных дружков — конопатого Хаима и вислоухого Переца — швырнул на землю.

— Стяните с труса штаны, — скомандовал он своим подручным. — Наконец-то мы узнаем, что у него под пупом — стебелечек и кулечки с семенами или канавка.

— Го-го-го! — дружно грянули Хаим и Перец и принялись за дело. Они навалились на Айзика, сняли с него портки и, кривляясь и пританцовывая вокруг лежащего, закинули их на соседнюю иву.

— Ну? — осведомился невозмутимый Менаше, тряхнув рыжими патлами.

— Девица, — захохотал вислоухий Перец. — Честное слово, девица. Ни стебелечка, ни кулечков… Канавка.

— Канавка! Так я и думал! — Рыжий Менаше направился к ошарашенному Айзику. — Канавка! Го-го-го!

— Го-го-го! — вторил вожаку конопатый Хаим. — Какой ты, к черту, Айзик, ты — Ривка! Ривеле!

— Ривка, Ривка, Ривка, где твои косички? — подхватил Перец.

— А грудки где? — изгалялся Хаим. — Грудки дома забыл?

— Го-го-го! — гремело над берегом.

Айзик не сопротивлялся, не звал на помощь, не проклинал своих обидчиков — лежал на траве, уставившись печальным взглядом в высокое летнее небо и что-то тихо и невнятно шептал.

— Он и лежа молится, — распалял своих дружков вислоухий Перец.

— С кем это ты, золотко, разговариваешь? Может, просишь Господа, чтобы Он тебе богатого жениха нашел?

— Жениха, жениха! — заржал рыжий Менаше. — Угадал?

— Угадал, — поднял на него глаза поверженный Айзик.

— Небось ябедничаешь на нас, — делано возмущался конопатый Хаим.

— Ябедничай, ябедничай. Мы никого не боимся. Ни Господа, ни тебя, безъяикого, — поддержал его вислоухий Перец.

— Кто сегодня не боится, тот убоится завтра, — тихо сказал Айзик. — А теперь верните мне штаны. Подурачились — и хватит.

— Может, тебе еще ширинку застегнуть? — прогудел рыжий Менаше.

— Отдайте по-хорошему, и Бог вас простит. Дураков Он не карает.

То ли на драчунов подействовала невозмутимость Айзика, то ли заскреблась жалость и смутила его непонятная тирада, но Менаше вдруг великодушно приказал своему денщику — конопатому Хаиму забраться на иву и достать оттуда штаны.

— Возьми свои засранные панталоны, мешугенер[1], — процедил рыжий.

С тех пор Менаше и его оруженосцы оставили своего однокашника в покое. Лучше с ним не связываться, а то и впрямь в отместку накличет на них беду. За глаза же они с завистливым и упрямым презрением называли его не иначе как Айзик дер мешугенер, и с их легкой руки это звучное прозвище прижилось не только в школе, но и во всем местечке…

Когда об этом узнала Голда, она залилась слезами — имя и веру можно сменить, а прозвище — никогда.

— За что? — спросила она Айзика. — Они же твоего мизинца не стоят… За что?

— Да ты, мам, не расстраивайся. Нет на свете еврея без прозвища. Я не обижаюсь. Если кому-то это доставляет радость, пусть называют. Ведь ее так мало.

— Чего мало?

— Радости.

— Мешугенер! — вырвалось у Голды. — Чем беспокоиться о чужой радости, ты бы лучше научился давать сдачи.

— Вот и ты, мама… — не глядя ей в глаза, прошептал Айзик.

— Прости, прости, — запричитала она. — Я не хотела тебя обидеть. Но заруби себе на носу: Бог только тому защита, у кого кроме доброго сердца и веры еще и крепкие купяки

И, сожалея о своем промахе, Голда принялась успокаивать и уверять Айзика, что он самый умный в местечке, что когда-нибудь этот рыжий недоросль Менаше, этот сморчок Хаим и недотепа Перец почтут за честь поздороваться с ним, обрадуются, если он издали в ответ на их шепелявое приветствие кивнет головой. Сын смотрел на нее жалостливо и рассеянно, иногда невпопад перебивал и принимался уверять, что лучшая защита от зла вовсе не Бог на небе и не крепкие кулаки, а, как это ни страшно, безумие и что это даже очень хорошо, когда тебя считают сумасшедшим. Среди сумасшедших нет ловчих, сумасшедших никакими силами не заставишь жить так, как живут все остальные. Они могут плавать, как рыбы, и летать, как птицы.

Голда слушала и от удивления и ужаса старилась прямо на глазах.

Странности и причуды Айзика она пыталась объяснить его страстью к чтению; его нееврейской тягой ко всяким тварям — к животным и пернатым, к рыбам и насекомым; той пристальностью, с какой он с детства вглядывался в жизнь растений и деревьев, словно собирался провести среди них всю свою жизнь. Однажды, встревоженная долгим его отсутствием, Голда пустилась на поиски и обнаружила Айзика в березовой чаще, подступавшей к местечку, — он сидел на корявой ветке вяза, под самой кроной, и самозабвенно пересвистывался с какой-то невидимой пичугой. Голда долго и терпеливо уговаривала его слезть с дерева, но Айзик как ни в чем не бывало продолжал насвистывать и, только когда сгустилась тьма и неистовое ликование пернатых прекратилось, неохотно спустился со своего зеленого трона на мшаник.

— Она назначила мне свиданье. На ветке, — как бы извиняясь, процедил Айзик. — Как же было не прийти?

Не о таких свиданиях для сына мечтала Голда. Но она была вынуждена мириться с его странными выходками — с тем, что он превратил родную хату в больницу для увечных собак и беспризорных кошек, для голубей с перебитыми крыльями, которых он приносил невесть откуда и терпеливо учил их летать.

Собаки и кошки ходили за ним по местечку стадами. Стоило ему появиться, как они заливались благодарным лаем или приветствовали его дружелюбным мяуканьем.

Братья и сестры Айзика не одобряли его увлечений, их раздражала его чрезмерная любовь к животным, а родителям она с каждым днем внушала все большую тревогу.

Как ни убеждал жену сапожник Шимон, будто единственное, что предохраняет разум от порчи, это ремесло, Голда ни о каком ремесле для своего любимчика и слышать не хотела. Айзик, твердила она, будет у нас раввином. Только раввином…

Все попытки Шимона пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику оборачивались неудачей. Ни в одном из своих благословенных снов Голда не видела своего Айзика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик в сновидениях представал перед нею законоучителем в расшитом золотом камзоле, в окружении верных учеников, которые, затаив дыхание, внимают его поучениям не в пропахшей селедкой и несчастьями Йонаве, не в синагоге мясников, а в заново отстроенном храме в Иерусалиме, когда-то разрушенном дикими и невежественными римлянами. Порой она сама, Голда, возникала в этих снах, помолодевшая лет на двадцать, в праздничном платье, в кашемировой шали, в лакированных туфлях, переживших ее мужа — сапожника Шимона по прозвищу Муссолини и всех прочих местечковых евреев, оставшихся где-то в Литве с ее бесконечными дождями и метелями, с ее придорожными распятиями и хрюкающими базарами…

Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую на весь мир иешиву, с потолка которой сочится святость и стены которой просмолены вековой мудростью.

Шимон пытался переубедить Голду, уверял ее, что в Тельшяй стены как стены и потолок как потолок и что не мудрость из него сочится, а обыкновенная осенняя плесень, он предлагал Айзику отправиться в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо самый богатый урожай вызревает не в книгах, пусть даже священных, а на мозолистых ладонях. Что руки посеют, то и пожнут.

Но Голда стояла на своем — в Тельшяй, в иешиву. Во-первых, так ли уж велика радость обучиться счету и считать чужие деньги? Во-вторых, там, где начинаются большие деньги, кончается еврей.

— Ну это уж ты чересчур, — кипятился Шимон. — Такая беда, как большие деньги, нам не грозит. Что-что, а они у нас, как ты знаешь, никогда не успевают вырасти.

Осенью тридцать третьего, в тот самый год, когда власть в Германии захватил Гитлер, о котором в местечке пустили слух, будто он австрийский еврей и сын сапожника, Голда купила Айзику билет на поезд «Каунас — Мемель», испекла пирог с изюмом, дала втайне от Шимона двадцать пять литов (столько же втайне от нее дал и Шимон) и отправила в дорогу.

Она стояла на невымощенном, усеянном изумрудными козьими орешками перроне и осиротевшей рукой боязливо махала прислонившемуся к окошку вагона Айзику, пока раздрызганный, обшарпанный поезд не двинулся с места.

Голда долго смотрела вслед последнему вагону.

— Он будет раввином, он будет раввином, — выстукивали колеса.

Оглашая окрестности надсадным, простуженным гудком, поезд набирал скорость — он стремительно несся по мечтам и надеждам Голды, как по шпалам, вытесанным из терпеливой боровой сосны, и чем тише становился колесный перестук, тем острей от страха и тревоги у нее щемило сердце. А вдруг Айзик не вернется? А вдруг…

Когда поезд растаял в утренней дымке, Голда услышала за спиной нестройный лай и оглянулась.

На перроне, обнюхивая холодные шпалы, кружилась целая свора бездомных собак. Видно, пока Айзик и Голда шли по бездорожью к кирпичному зданию вокзала, бродяжки учуяли, что их кормилец и покровитель, их Господь Бог перебирается куда-то в другой город, и решили его проводить незлобивым и тоскливым лаем.

Собаки карабкались на железнодорожную насыпь, жалобно скулили и пялили старые, как бы затянутые болотной тиной глаза в ту сторону, куда поезд умчал их заступника и благодетеля.

В местечко Голда вернулась вместе с ними — дворняги, оглядываясь, все время бежали впереди, а она медленно и скорбно плелась за ними.

В первые дни после отъезда Айзика Голда не могла уснуть. Она ворочалась, кряхтела, шепотом, как колдунья, заговаривала темноту, приманивала сон, но перед глазами мельтешили вагоны, собаки да рваные обои.

Потом она немного обвыклась и стала ждать какой-нибудь весточки из Тельшяй. До отъезда Айзика Голда и Шимон ни от кого никаких писем не получали. Кому-то кто-то писал из Америки и из Палестины, кто-то кому-то посылал полновесные, заграничные деньги, им же — никто и никогда.

Хромоногий почтальон Викторас годами проходил мимо их хаты не останавливаясь. Когда же он впервые открыл их калитку, Голда бросилась к нему навстречу, а Шимон даже встал из-за колодки и снял замызганный фартук.

Письмо было коротенькое, всего одна страничка, исписанная витиеватым неразборчивым почерком. Голда вертела его и так и эдак, читала вслух или молча подносила бумажку к крючковатому, похожему на шило, носу, целовала пересохшими губами и повторяла, как молитву: «Жив… здоров… сыт… здоров… сыт… жив… даст Бог, к весне приеду…»

Айзик и впрямь приехал в начале весны — подгадал к свадьбе старшей сестры Шуламис.

Голда цвела, как весна. Она восседала во главе свадебного стола и, стесняясь своего счастья, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на пышные бутоны его пейсов, на полнолуние ермолки, на глазурь лапсердака и на черные чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на молитвенник, с которым он не расставался даже за свадебным столом.

— Кушай, Айзикл, кушай, — подбадривала она сына. — Дать тебе курью ножку с хреном? Рабби Элияху, Виленский Гаон, дай-то Бог тебе сравниться с ним в мудрости и благочестии, очень, говорят, любил курью ножку с хреном… и гусиную шейку со шкварками…

Айзик только грустно улыбнулся.

Голду смущали его глаза — большие, занавешенные печалью, как зеркала в доме покойника. Он почему-то стал еще более молчаливым, чем прежде, на вопросы не отвечал, только тряс невпопад головой и некстати улыбался.

Свадьбу справили на славу: шум, чавканье, топот, стоны скрипки… Хватившие лишку сваты о чем-то бесцеремонно шушукались, и Голда вдруг заподозрила, что это о нем, о ее поскребыше, и в хате снова угарно запахло старым и обидным прозвищем: Айзик дер мешугенер.

Гость помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его окружили беспризорные кошки и собаки и местечковые нищие, по обыкновению дожидавшиеся того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит и их вдоволь угостят праздничными объедками.

Собаки преданно виляли хвостами, кошки сладострастно, как в марте, мяукали, а нищие расспрашивали Айзика о знаменитой на весь мир Тельшяйской иешиве и, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна хаты и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы, жаловались на свое житье-бытье.

— Слушай, Айзик! Ты вроде бы с Богом на короткой ноге. Он о нас, скажи, думает? — спросил старший из них — Арье по прозвищу Шлимазл[2]. — Ты же с Ним встречаешься и говоришь каждый день. Не то что мы… Может, Господь Бог знать не знает и ведать не ведает, что на земле есть нищие.

— Господь Бог сам — нищий, — неожиданно выпалил Айзик.

— Что?!

— Люди разорили его до нитки… обобрали вчистую… Чем больше мы грешим, тем бедней Он становится…

Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.

— Ну что вы так смотрите на меня? Господь, как и вы, ходит по миру и побирается, — продолжал Айзик. — Ждет, когда кто-нибудь вместо пригоршни зла и ненависти подаст горсть добра и милосердия.

— Ну и закручиваешь, Айзик. Много всяких нищих мы встречали на своем веку, но Он ни разу не попадался… — сказал Арье-Шлимазл и обратился к своим собратьям: — Правду я говорю?

— Правду, — хором грянули нищие.

— Кто же просит горсть добра, когда надо горсть с монетами просить? Только мешугенер, — бросил самый старый нищий Мендель Кривой, неизвестно кого имея в виду — то ли Айзика, то ли Господа Бога.

Отрыгивая едой и пересудами, притомившаяся свадьба вывалила на свежий воздух. Разрумянившиеся от веселья родственники и гости заполонили двор, но вскоре сумерки по зернышку склюнули радость, и все вокруг опустело и затихло.

Как ни уговаривала Голда Айзика отправиться на боковую, убедить его не удалось. До первых петухов просидел он за опустошенным свадебным столом с побирушками, угощая их медовой настойкой и притчами из Танаха, курьими ножками с хреном и гусиными шейками со шкварками. Сам он не ел и не пил — смотрел на нищебродов как бы с небес и от имени Бога утешал их, но те слушали его с каким-то жалостливым недоумением, ибо в ту ночь, как и во все прежние дни и ночи, утешения жаждали не их сморщившиеся, изъязвленные унижением души, а желудки…

Под утро Айзик исчез.

Переполошившаяся Голда тут же снарядила на его поиски братьев и сестер. Но те Айзика не нашли ни у реки, ни в березовой чаще.

— На деревьях искали? — ломая руки, вопрошала Голда.

— Всё обыскали.

От черного отчаяния мать избавил примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше Айзика.

— Он ходит по местечку и побирается, как Арье-Шлимазл.

— Горе мне, горе! Господи, какой позор, какой срам! Кто поверит, что это он не для себя, а для других?

Когда Айзик вернулся, Голда не сказала ему ни слова. Только потерянно смотрела на него, давясь молчанием и пытаясь вспомнить, повредился ли кто-нибудь когда-нибудь в ее или в Шимоновом роду в рассудке. Как яростно Голда ни рылась в родословных, она не могла отрыть в прошлом ни одного безумца. Все были нормальными. Может, оттого, что больше полагались на свои неутомимые руки, чем на ненадежные извилины в голове. Неужели Шимон прав? Что, если и в самом деле грамота и безумие неразлучны?

— Я знаю, о чем ты, мам, думаешь.

— О чем? — очнулась Голда.

— Ты думаешь о том, что рыжий Менаше меня не зря так прозвал…

— Что ты городишь?

— Ты думаешь, что я того… что деньги можно собирать только для себя… что никто на ветках не назначает свиданий, да еще с птицей… что, если пес хворает и не может сторожить твой дом, его надо сдать живодеру. Ведь так? Но Господь думает иначе. Он велит каждому из нас умерять свою гордыню и хотя бы на один день стать нищим… почувствовать себя хворым и бездомным псом… невинной рыбой на крючке… Скучно, мам, с утра до вечера быть только Айзиком или Голдой…

Голда едва сдерживала себя, чтобы не зарыдать. Она вдруг зажмурилась, как от яркого, режущего глаза света, — ей до боли захотелось куда-то спрятаться от Айзика, от его лица, от его голоса. Но лицо его все укрупнялось и укрупнялось, а голос крепчал и крепчал, как гудок уходящего поезда.

— Айзик! — вскрикнула она и опустилась на пол.

Две недели он не отходил от ее постели. Когда мать окрепла, он собрался в дорогу.

— Не провожай меня, — сказал он.

— Айзикл, — взмолилась Голда. — Чем я хуже дворняги? Им можно, а мне, выходит, нельзя?..

— Ладно, — уступил он.

Голда словно прощалась с ним навсегда — дурные предчувствия искажали и обезображивали даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные.

Долго о нем ничего не было слышно.

Да тут еще молодожены перебрались поближе к немецкой границе в Пагегяй, а братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель — в Америку; вышла замуж и сестра Хава, а главное — надолго слегла мать, безотказная Голда.

Сник и Шимон-Муссолини. Все реже садился он за колодку, все тише, к радости пугливых мышей, ухитрявшихся забираться за крошками в чей-нибудь сапог и башмак, стучал его молоток.

Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала хромоногого Виктораса. Но Айзику, видно, было не до писем.

Когда Голда стала харкать кровью, Шимон пригласил доктора Рана. Доктор осмотрел больную, повздыхал-повздыхал и посоветовал отвезти ее в Каунас в еврейскую больницу. Но Голда наотрез отказалась — нет и нет. Пока не узнает, что там с Айзиком, никуда не поедет.

— Если куда и ехать, то только в Тельшяй, — упорствовала она.

Но ни в Тельшяй, ни в еврейскую больницу ей ехать не пришлось. Голда за один день сгорела, как сухое березовое полено в печи.

Поскребыш Айзик на похороны не успел.

Он приехал через полгода — ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с большими залысинами, похожими на разлитый яичный желток

Хотя траурная шива давно кончилась, он продолжал сидеть дома и еще больше зарос и отощал. Ни с кем в местечке Айзик в разговоры не вступал, только смотрел, как бывало на уроках реб Сендера, в окно, и всякий раз перед ним за стеклом возникало одно и то же виденье — Голда, молодая, красивая, припадала к окну, озорно и плутовато подмигивала, строила ему глазки, а он помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Время от времени он протирал засаленным рукавом пиджака стекло, пытаясь как бы приблизить к себе мамино изображение. Он и сам не понимал, что все это значит — то ли запоздалое раскаяние, то ли неумелое объяснение в любви. Иногда, пугая и сердя Шимона, он принимался насвистывать и подражать какой-то лесной птахе:

— Фьюить-фьюить-фьюить…

В иешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Снова пропадал у реки, сиживал в березовой роще вместе с птицами на деревьях, по-прежнему водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.

Снова над местечком пожаром запылало прозвище Айзик дер мешугенер. Ни у кого не оставалось сомнения, что поскребыш Голды, ее любимчик повредился в рассудке. Все вдруг — даже рыжий Менаше и его дружки — принялись осыпать Айзика лушпайками бесполезной доброты — приветливо ему улыбались, подчеркнуто жалели.

Поднаторевший в нищенстве Арье-Шлимазл приходил в березовую рощу, садился, как король, на пенек, вытаскивал из кармана четвертинку водки и распивал ее за его здоровье.

— Айзик! — умиленно восклицал Арье-Шлимазл. — Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты, Айзик, наш Бог — Бог нищих и беспризорных. Потому что ты… слушай, слушай!.. потому что ты, страдалец, побираешься за всех… Лехаим!..

Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер и сапожник Шимон по прозвищу Муссолини.

Братья Айзика — Генех и Лейбе, оставшиеся в Литве, решили переправить его в Калварию, в дом для умалишенных. Старший из них — Генех, он же Генрих Самойлович, служивший в красном магистрате и носивший на заду револьвер, а в петлице значок с изображением головы Сталина, все и устроил.

Айзик не перечил. В Калварию — так в Калварию. Безумцы его не страшили.

— Нет страшней безумия, чем безумие нормальных, — сказал он на прощание Лейзеру…

В Калварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы: он по-прежнему целыми днями пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту.

Доктора были довольны — никаких хлопот он им не доставлял.

По вечерам он рассказывал главврачу про старца из земли Уц по имени Иов и уверял медлительного, мохнатого, как шмель, литовца, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду», или, оставшись наедине в своей палате, грел и тешил душу над негаснущими углями тысячелетних заповедей.

В сорок первом в калварийский дом для умалишенных нагрянули немцы.

— Евреи есть?

— Нет, — ответил главврач. — Тут содержатся только больные. Есть Иисус Христос, Иов из Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк, папа Пий XII, но евреев нет.

Немцы не поверили, обошли все палаты.

— А это кто? — ткнул офицер в постриженного наголо Айзика. — Юде?

Айзик улыбнулся.

— Это сельский учитель, объявивший себя Иовом из древнего Уца, — спокойно пояснил главврач. — Знает наизусть весь Ветхий и Новый Завет.

Ни Новый, ни Ветхий Завет, ни древний Уц гостей не интересовали, и они ушли.

Братья Айзика — Генех и Лейбе и сестра Хава погибли в Каунасском гетто, а он уцелел… Говорят, его кто-то видел и после войны. Он, как в молодости, сидел на высоком дереве в Калварии, и перелетные птицы, возвращаясь после долгой зимовки с берегов Тибериадского озера или Иордана домой, на родину, каждой весной приносили ему в клюве по капле теплой, заветной воды, а на усталых крыльях, как Господне благословение, раскаленные песчинки Земли обетованной. И отпаивали его, отогревали от страха и одиночества, от несправедливости и забвения.

— Фьюить-фьюить-фьюить, — пели ему птицы.

— Фьюить-фьюить-фьюить, — отвечал он им.

Юлия Винер

Мир фурн

По ночам Циля мелко-мелко целует спрятанный под подушкой молитвенник и заклинает громким шепотом: «Только жить, только жить, только жить, жить, жить…»

А бабе Неле жить больше не хочется. Устала.

По утрам все уходят из дому, оставляют ее с Цилей. Завтрака, слава Богу, здесь не готовят, каждый хватает из холодильника и убегает, этот шум не считается, не мешает бабе Неле. Можно бы поспать еще немного, полежать, понежить старые косточки, но из Цилиного угла уже несется: «Чаю! Нелли, скоро ли чаю?» Баба Неля корчится под простыней, зажимает голову подушкой, сквозь подушку несмолкаемо скрипит: «А-а-а-аю!» Надо лежать неподвижно, может, замолкнет. «Мамочка, чайку хочу, ма-а-ма-а…» Не шевелясь и не открывая глаз, баба Неля привычными руками возводит вокруг Цилиного топчана стену из полых бетонных блоков, блок на блок, быстро-быстро, вот сейчас закроется последний проем — и весь Цилин угол заключится в непроницаемую бетонную коробку, и станет тихо. Боже, какое счастье, но ведь воздуха там внутри мало, ненадолго хватит, вдруг я засну, а она там задохнется… ну и пусть? — баба Неля свешивает на край постели не отдохнувшие за ночь ноги и шипит:

— Да будет тебе чай, будет, подождешь.

Спасибо хоть, что сняли квартиру с такой просторной кухней. Район в Иерусалиме из самых плохих, трущобный, и всего одна комната, зато дешевле и большая кухня. Тут тебе и столовая, и гостиная, и спать ей с Цилей есть местечко. Хотя бы не все в куче. На день перевалить Цилю в комнату — целый день рядом с ней не выдержать — и остаться одной. Не отдыхать, конечно: уборка, магазин, готовка, стирка, Циле уколы, искупать ее, кормить и чай, чай, чай, бесконечный чай…

Циля из кухни уходить не хочет, упирается, хочет смотреть, что баба Неля будет делать да так ли, и чаю скорее допросишься, но с бабой Нелей разговор недолгий: халат на плечи, костыль в руки — и марш-марш. В комнате Циля хочет непременно на Юлькину кровать, рвется примерить Юлькину пижамку — коротенькие штанишки и маечку, баба Неля пижамку отнимает, но с кроватью уступает, хотя предпочла бы на Валину, Валина кровать удобнее стоит, легче менять в случае чего.

Пока стелила клеенку, прибирала Цилю и поила чаем, обдумывала, как закупиться, чтоб посытнее и подешевле. На рынок бы, но далеко ехать, страшно Цилю надолго бросать, да и не дотащить. Значит, или к Хезьке в лавку, или в супер. В супере лучше, выбору больше, но опять на автобусе две остановки и еще пройти, а Хезька-бухарец рядом и, главное, записывает в долг до конца месяца, а там пусть расплачиваются, как хотят. А наличные припрятать пока, все равно на них же пойдут. Правда, к Хезьке, сказали, только по мелочи, только в крайнем случае, а тут крайний случай каждый день, ноги совсем не носят. Леночка с Юлькой ладно, где им понять, но Валентина, у самой ведь ноги пухнут — нет, туда же: «Мама, помни, каждый шекель на счету, а у Хезьки все дороже, и потом, он приписывает».

Принесла продукты, опять поставила чайник — правда, Циля еще не просит, но можно не беспокоиться, просто не слышала, что баба Неля вернулась. Холодильник-старикашка громко завыл, ткнула его кулаком в бок, сколько электричества на один вой уходит. Вот тебе и Хезька, хоть и жулик, а незлой: увидел, как баба Неля стоит-думает над куском мороженого мяса, и вынес целую кучу мослов — отличные, чистые мослы, и мяса еще кое-где шматки порядочные. Себе, говорит, на фабрике мясо брал, хороший борщ сваришь — и даром всю кучу ей отдал. Девкам не скажу, решила баба Неля, кочевряжиться будут.

— Чаю, Нелечка! — несется из комнаты. — Нелли? Ча-аю!

— Суп сейчас поставлю, тогда дам.

— Ты слышишь меня, Нелли? Чаю! Нелли!

Лучше не отвечать. Чайник давно закипел, надо подогреть, Циля кипятка требует, все холодно ей. Это здесь-то! Глотку надо луженую иметь, чтобы таким чаем накачиваться, и в такую жару. Да она и вся луженая.

Суп пахнет вроде бы и ничего, но как-то странно. Ну, мое дело маленькое, не нравится — не ешьте. «Бабуля, котлеток хочется! Бабуля, сделай блинчики с мясом! Бабуля, никогда колбаски в доме нет!» Прислугу себе нашли. Баба Неля с сердцем грохнула крышку на кастрюлю, крышка соскочила, баба Неля хотела подхватить ее половником, суп из половника выплеснулся на стену, крышка и половник шмякнулись на пол. Баба Неля хотела присесть на корточки, поднять, свалилась на четвереньки и немного повыла, отдыхая. Девки, паршивки, куда завезли. «Ради ребенка, бабуленька, ради ребенка, ребенку там будет хорошо!» Да начхать мне на вашего ребенка, сами заботьтесь о своем ребенке, что же мне, так до седьмого колена обо всех и думать? Кто обо мне подумает? Баба Неля подцепила крышку, с размаху грохнула ею об пол, в этом была даже приятность, на четвереньках очень сподручно. А о Циле кто подумает? Цилю-то куда? Уж говорили бы прямо: на свалку вас, на свалку, старье проклятое, не заедайте чужие жизни! Ну, я-то хоть завтра бы сдохла, с радостью, да Цилю-то куда?

— Нелли! Ча-аю!

Повыла, погрохала крышкой — и как будто легче.

Циля, когда лежит, такая маленькая кажется, а ведь была большая женщина, выше отца. Теперь только голова, лицо стали большие, угловатые, тяжелые. Что это, кости к старости разрастаются или оттого, что щеки вниз сползли? Вот она черепушку свою лысую прячет под простыней и выглядывает одним глазом, играет с бабой Нелей, кокетничает. Не к добру это, плохой знак. Баба Неля откидывает простыню. Так и есть.

— Да что ж ты не сказала? Сколько можно? Почему не позвала?

— Я звала. — Циля смотрит виновато.

— Где ты звала? «Чаю, чаю», а что нужно, никогда не скажешь. Вставай давай.

Заново прибранная, сухая Циля не хочет больше лежать. И ладно бы, лишний раз подстилку не менять, но она хочет общаться, хочет быть с бабой Нелей в кухне. Двенадцатый час всего, а у бабы Нели уже нет сил.

— Сиди здесь, на тебе гребень, причешись хотя бы.

Циля послушно водит гребнем по остаткам волос, обратной стороной, правда, но пусть. Шепчет просительно:

— А чай совсем остыл, Нелечка…

Пока возилась с Цилей, суп выкипел, залил газовую конфорку. Жаль, что скоро заметила, — как раз бы один конец. Баба Неля принюхалась — совсем не страшно пахнет, здесь и газ не такой, едва-едва приванивает. Интересно, а действие свое оказывает или слаб?

Отнесла Циле подогретого чаю. Циля тем временем прихорошилась, заправила ночную рубаху в трусы, на голову напялила Юлькину скаутскую пилотку, и откуда она ее вытащила? Сидит на кровати, сложив на коленях деревянные руки, поднимает на бабу Нелю спокойные, глухие глаза, говорит разумно и настойчиво:

— Мир фурн![3]

— На, горячий.

— Мир фурн, майн кинд![4]

— Не пролей смотри.

— Мир фурн!

— Ладно, ладно, пей. А я тебя спросить хочу.

— Спроси, — так же разумно отвечает Циля, держа обеими руками обжигающий стакан.

— Тебе, Циля, как жить? Совсем нестерпимо или ничего еще?

Циля не отвечает, глотает чай, жмурится.

— Вот я бы, например, умереть хотела. Никакого мне интереса жить. А тебе как?

— Мне интерес, — твердо отвечает Циля.

— Какой, скажи?

— Жить интерес.

— Какой, какой, скажи!

Циля растягивает рот в обиженной гримасе, изо рта капает чай. Баба Неля вытирает ей кухонным полотенцем подбородок, Циля мотает головой, плаксиво гудит сквозь полотенце:

— Ма-мочка, ну чего ты…

— Да не мамочка я тебе, Циля, сколько говорено, это ты моя мамочка маразменная. Так не скажешь? Какой тебе в жизни интерес?

Циля не хочет сейчас говорить, хочет пить чай, пока горячий, перекатывает его во рту, как конфету.

— Значит, не хочешь помирать?

Циля поспешно проглатывает чай, бормочет:

— Хас, хас, хас![5] Только жить, жить, жить!

— Эх, завела! А зачем, какое тебе в этом удовольствие?

— …в этом удовольствие… — эхом отзывается Циля. И поясняет, опять твердо и разумно: — Помирать скучно.

Суп сварился, теперь начистить картошки — и за стирку. Подгузников магазинных, которые на выброс, давно не осталось, на новые денег жаль, а тряпки Цилины не в стиралку же класть.

Это я родную мать подбиваю умереть поскорее, думает баба Неля. Думается вяло, без ужаса, мысли привычные, еще оттуда. Раз ведь уже и начала умирать, и, кажется, без особых страданий. Нет, вытащили обратно. Девяносто шестой год, дважды вспыхивал и пригасал вырезанный и залеченный рак желудка, отказывали почки, наполнялись водой легкие, заволакивало густой глаукомой глаза. Свезли в больницу, к отжившему телу сошлись белые халаты, обмотали тело проводами и трубочками, булькало и переливалось, сновали по экранам зеленые зигзаги, лениво растекаясь в прямую линию. Не хочет больше сжиматься и растягиваться мускульный мешок в груди? Скорее катите машину, шибанем его током, и пойдет! — врачебная наука с угрюмым упорством делала свое святое дело. И снова начали видеть неизвестно что глаза, рак поджал клешни, увядшие было почки снова стали процеживать чай, чай, чай, бесконечный чай. Иногда соки, но редко, соков Циля не любит, да и дорого.

Не помешали бы — она бы, может, и не заметила. «Только жить, жить», да так незаметно бы и перешла.

А тогда бы и мне можно. Мне, пожалуй, потрудней придется. Раньше сказали бы — древняя старуха, а по нынешним временам молодая совсем, ухмыльнулась баба Неля, всего семьдесят пять. Болезней, правда, хватает. В груди иногда так сдавит — в глазах темно. Баба Неля скрывает свои хвори, не хочет, чтоб лечили. Впрочем, никто особо и не спрашивает, знают только, что ноги сильно болят, ну, это у многих пожилых. Ноги эти, колоды, так гудят, и так клонит в сон, что бабе Неле кажется: вот лягу, закрою глаза — и уйду глубоко-глубоко, на самое дно, и не вынырну.

Баба Неля читала и по телевизору слышала о стариках, даже не всегда одиноких, иногда и парами, которые сами себе помогали уйти. Ни от чего особенного, просто от старости. Идея бабе Неле кажется разумной и простой — у девок сонных таблеток полно, но сама она этого не сделает. Слишком уж красиво получается, как в кино, а на самом деле ничего красивого нет. Да еще, не дай Бог, откачают, позору сколько.

И хватит, обрывает себя баба Неля.

Что, нельзя уж и о будущем помечтать, возражает она сама себе с ухмылкой.

Мечтай, да не замечтывайся. Циля живехонька и девки?

А девки — не знаешь, что ли, спят и видят, чтобы вас с Цилей не стало вдруг. Вот чтоб встать утром — а вас нету, просто исчезли, испарились — и никто не виноват. В доме тихо, чисто, просторно, не воняет, никто не стонет, не охает, чаю не просит, глупостей не плетет. И обеды им твои не нужны, и без стирки-глажки твоей обошлись бы, только виноватости боятся, не признаются. Да уж почти и признаются. Леночка едва разговором удостаивает, и Юлька тоже, только махнет рукой, не болтай, бабуля, ерунды, а Цилю вообще как не слышат, не видят, обходят стороной.

Но ведь, что греха таить, и у самой бабы Нели все меньше в душе заботы о них и тревоги. Случится что у какой-нибудь из них — вроде бы и заволнуется баба Неля, вроде бы и захочется ей чем-нибудь помочь, утешить, посоветовать, а чуть времени пройдет, и притупляются, затягиваются мутью безразличия эти прежде нестерпимо острые чувства. Они словно давно засевшая заноза, от которой лишь порой, при неловком движении, бьет током по всему телу. Баба Неля быстро-быстро эту боль гасит, придавливает, не хочет больше. Да и советов для них у бабы Нели никаких не осталось, особенно в этой новой жизни. Циля, та и вовсе с недоумением смотрит на вытянувшуюся из нее цепочку живых существ и считает, кажется, что все они, включая и ее самое, дети одной матери, бабы Нели. Она уже редко помнит, кто — кто. Сама же баба Неля на память не жалуется, что надо, все помнит хорошо, неизвестно только, что именно надо. И картинки, которые показывает ей память, не стираются, но тускнеют и не вызывают у нее особого интереса, а только тягучую тоску по той, не бабе Неле, а Нелли, Нелечке, к которой это имело будто бы прямое отношение. Что толку, Нелли-Нелечки давно нет, ни одна из девок тоже никогда этими картинками не интересуется — не для кого их и вызывать, и баба Неля воспоминаниям предается редко.

Такое это занятие, стирка — задумаешься-задумаешься, не знаешь, про что и думаешь. Баба Неля стоит на коленях около ванны, руки в теплой мыльной воде, не стирает, ищет в мыслях, о чем начала думать. Ступни сзади лежат на каменном полу как не свои, как-то вставать придется.

— Ча-аю!

Скорей достирать, покою ведь не даст. Вот про нее и думала, про Цилю, что бросить ее нельзя, не на кого, не на девок же. А за самих девок особо страдать нечего, все как-то устраиваются в жизни, устроятся и они, так или иначе.

Вот только Валентина… Не то чтобы самая любимая, нет, внучку Леночку баба Неля когда-то любила больше всех, больше мужа, больше дочери, надышаться на нее не могла. Юльку Леночкину так полюбить уже не сумела, сил стало меньше, а теперь и вовсе, если Юлька родит при жизни бабы Нели, запросто может случиться, то для бабы Нели это будет совсем постороннее существо. Нет, дочь Валентина просто по времени ближе всех, ближайшее звено в цепочке, следующая на очереди. И совсем, ни к чему, не готова.

Баба Неля не помнит про себя, чтобы она чего-нибудь, что надо, не умела. Так или иначе, лучше, хуже, не учась и не колеблясь, за все бралась и все делала. Про Цилю и говорить нечего — солдат революции. В кого же это Валентина такая задалась, подушка пролежанная, ничего не умеет толком, ни к чему ни таланта, ни интереса, ни к чему и ни к кому не прикипела сердцем за свои полвека с лишним. Кое-как замуж вышла, кое-как Леночку родила. Мужа удержать, разумеется, не сумела, ну, это и получше ее не сумели. Леночка вон вовсе замуж не пошла, у них это нынче просто, нагуляла Юльку в восемнадцать лет, кинула бабе Неле, побежала дальше гулять. А Валентина, как муж ушел, и совсем заснула. Баба Неля ей и Леночку вырастила, потом и Юльку. Ну, а не будет бабы Нели, что Валентина тогда? Впрочем, не бабе Неле теперь это решать. Либо приспособится, либо пропадет — как все.

Развесила пеленки, дала Циле чаю, взялась за глажку. Слава Богу, постельное здесь не гладят, и Юлька свои джинсы с футболками не велела, с криком даже, но Леночке каждый день свежую блузку на работу, Валентина свое и сама могла бы, все вечера сиднем дома сидит, да пока надумает, пока раскачается, а там либо прожжет, либо перепачкает…

Забежала в перерыв Леночка, вытащила коробку с документами, что-то кладет, что-то вынимает. Последние дни все время в этой коробке роется, бегает куда-то, но, конечно, не говорит? Довольная сегодня на удивление, даже и ругнула бабу Нелю:

— Опять Циля Юлькину кровать всю прописает! Зачем пустила? Мало тебе, что в кухне вонь несусветная? — и то с улыбкой.

Редко нынче достаются бабе Неле Леночкины улыбки, давно уж нет у нее прежней ненаглядной внученьки Леночки, а почему-то эта улыбка бабу Нелю не обрадовала.

Леночка понюхала суп, поморщилась, но съела несколько ложек прямо из кастрюли.

— Села бы, пообедала как человек. Случилось что? Или не скажешь, как всегда?

— Потом, потом! Опаздываю! Вечером…

И опять улыбается, но прямо на бабу Нелю не смотрит. И убежала.

Вечером… Мнительная я стала, думает баба Неля. Ну, до вечера еще дожить надо.

Теперь Цилю кормить. Циля почти ничего не ест, но попробуй-ка пропусти обед или ужин.

Процедура сложная. Опять перетащить Цилю обратно в кухню — а не хочет теперь, хочет здесь, на кровати, упирается, не сдвинешь. Да ведь нельзя, все заляпает.

— Ну и сиди без обеда.

Циля мгновенно начинает плакать. Слез у нее мало, две-три слезинки всего, она подбирает их темным согнутым пальцем — и в рот, бережет жидкость. Дальше плачет всухую.

Баба Неля тоже заплакала бы. Но лучше не начинать, у нее слез нет совсем, а без слез такой жгучий спазм сожмет горло, за час не разделаешься.

— Ладно тебе, ладно, пойдем поедим.

А Циля раз, вывернулась из рук — откуда только прыть берется, когда не надо, — и улеглась. Лежит в своей пилотке, скрючилась, поплакивает потихоньку.

— Не хочешь есть? А без еды жить не будешь.

— Жить, жить! — всхлипывает Циля. — Только жить, жить, жить!

Звонок в дверь. И кого дьявол несет? У своих у всех ключи.

Молодой мужик, лет сорока с плюсом.

— Это здесь мишпахат олим ми Русия?[6]

— Здесь, здесь.

— Шалом. Это гиверет[7] Рувински?

— Это дочка моя Рувинская. А я Сомова.

— Да, так. Вот у меня барешима[8] Рувински Валентина, Рувински Элена, Рувински Юлия, Сомов Нелли…

— Это я… Да что в дверях стоять, пройдемте хоть в кухню, если по делу.

Какое у него может быть дело? А там Циля голодная плачет.

В одной руке у него список, в другой полиэтиленовый мешок. Дочитывает по списку:

— …и Ласкин Циля.

— А это моя мама.

— У вас все еще мама? Как красиво.

Да уж, куда красивее.

— А я прихожу сказать, что у нас есть мивца[9].

Баба Неля чуть не плюнула:

— Нет, нет, ничего не покупаем! Шалом, шалом! — и из кухни хочет его вытеснить на выход, а он не поддается:

— Як вам бехитнадвут, лехааник сиюа[10], помогать олим хадашим…[11]

— Ну, заболтал! Ничего я тебя не понимаю и понимать не хочу.

— Но почему? Вам не нравится баарец?[12]

Ну, что ему скажешь? Как дети, ей-богу. Нравится — не нравится, тоже мне разговор.

— Мне везде нравится.

— Увидите, будет хорошо.

— Знаю, знаю.

— Есть проблемы, но не надо входить в панику, они даются развязать.

Ах ты, ласточка моя, развяжи-ка ты мою проблему.

— Конечно, конечно, — соглашается баба Неля, а сама потихонечку направляет его к двери. А он открывает мешок:

— И я вам даю подарок.

— Подарок?

— Да, не так важно, я вам даю немного хорошей одежды.

Ни в чем он не виноват, хочет, как лучше, но бабу Нелю заливает злоба.

— Шмотья старого?

— Шмотья? Шматес? — Лицо обиженное, и впрямь как у ребенка. — Нет, совсем красивая одежда. — И вынимает две нарядные мужские рубахи, от долгого хранения на них плотно слежавшиеся складки. Показывает бабе Неле ярлыки на вороте: — Пожалуйста, очень хорошая хевра[13], «Брук Бразерс», Братья Бруки…

— Какие там братья бруки, это сестры-рубашки. Да у нас мужиков и в заводе нету.

— Мужиков? Икарим?[14] В заводе. Агрикультурный работник в бейт-харошет[15]. У вас нет? Но это не отыгрывает роль. Это не бегед авода[16]. Не трудовое платье.

— Да что уж ты думаешь, я и рубашки не видела? Не надо нам рубашек, нету у нас в семье мужиков, ну, мужчин, мужеска пола. Бабы одни, женщины, понимаешь?

Понимает. Сочувственно крутит головой, но не уходит. Смотрит даже, куда бы присесть. Баба Неля стоит твердо, неужели он и на это не поглядит, плюхнется? А ноги гудят-гудят, на месте стоять хуже всего. Рубашки сложил обратно в мешок, опять сверяется со списком:

— Рувински Элена — твоя дочь? Сколько лет?

— Внучка, — бормочет баба Неля, — тебе-то на хрена…

— Как, извиняюсь?

— Внучка это моя, внучка, — выкрикивает баба Неля.

— А, внучка, маленки. А Валентина?

— Дочь.

— Сколько лет?

Мужичок здоровый, крепенький, но года сорок три — сорок четыре наверняка есть. Попробовать, что ли? Валентина, тетеря сонная, не так уж плохо сохранилась.

— Сорок пять.

— О, — опять в список: — И Элена ее дочь. А кто такое Рувински Юлия?

— А это Лены, моей внучки, дочка.

— О? Внучка дочка? Сколько лет?

— Да маленькая она, совсем девочка.

— О! Я хочу с удовольствием познакомиться.

— С кем, с Валей?

— Да… что имеет маленки дочка. И совсем нет мужика.

Неужто неженатый? Вряд ли. Но проверить стоит.

— А вы что, тоже одинокий? Никого нет?

Оскорбился, покраснел даже.

— Как это значит, никого нет? У меня все есть, семья есть, дом есть, эсек[17] есть, рехев[18] есть… Моя папа-мама здесь от мильхемет хашихрур[19], от войны по освобождению… через Польшу…

Дальше баба Неля не слушает. Все у него есть! И туда же, на знакомство набивается, бесстыжие его глаза. А ты кто такая, одергивает себя баба Неля, мораль тут наводить? Против своего же интереса. Только разозлила, а зачем? Ну, теперь польсти, польсти.

— Вы, значит, здесь родились? А как хорошо по-русски говорите.

Расплылся сразу, заскромничал:

— Нет, я кцат[20], мене-более.

Сейчас скажет: «Когда родители не хотели, чтоб я понимал, они говорили по-русски»…

— Когда папа-мама не хотели…

Что в них приятно, быстро отходят. Вообще, по виду добрый человек. Валентине, нескладёхе, разве свободного найти? Это, может, Леночке, дай-то Бог… А человек местный, устроенный, может, что…

— А как вас зовут, я даже и не спросила?

— Цви, но по-русски Гриша, пожалуйста. Так вот, у нас есть мивца…

В комнате крикнула что-то Циля, но глухо, не разобрать. Баба Неля заторопилась, заговорила погромче:

— Да вы, Гриша, про мивцу лучше девочкам расскажете, они лучше поймут. Заходите вечерком в гости, все дома будут.

Гриша на возглас оглянулся, с ноги на ногу переступил, но спросил только:

— Этот вечер в гости?

— Этот, этот, сегодня.

И снова осторожно к выходу его, к выходу. Он двинулся, бормочет:

— Я с удовольствием хочу… — а сам прислушивается.

Посмотрим, какое от тебя будет удовольствие.

И снова Циля крикнула, да близко совсем.

Баба Неля оглянулась — а Циля стоит в дверях, большая, тощая, пилотка набекрень, ночная рубаха на животе комом заправлена в трусы, ноги голые, в одной руке костыль, другую вытянула прямо на Гришу и громко говорит:

— Мир фурн!

— Циля, ты что?

Гриша от самой двери тоже оглянулся:

— А, вот это ваша мама?

Баба Неля сжала зубы:

— Да, вот это моя мама.

Что, красиво?

Шалом, шалом — задерживаться больше не стал.

— Что же ты со мной делаешь, Циля?

Циля уцепилась свободной рукой за косяк, потрясает костылем в сторону двери:

— Мир фурн, майн кинд!

— Вот, родную дочь женатому подложить хочу, а ты спугнула!

— Мир фурн, мир фурн!

— Да будет тебе, куда фурн-то? Приехали уже.

— Мир фурн нах Исроэл, эрец хакойдеш![21]

Мир фурн… Впервые баба Неля услышала эти слова лет тридцать назад. Циля, коммунистка пламенная, соображала, однако, хорошо. Подошло ее время, и как жарко верила, так же и перегорела. Но место пусто оставалось недолго, она загорелась новой идеей: Израиль. У них там как раз недавно была большая война, они победили с треском, и вскоре после этого Циля объявила: мир фурн! Едем! Откуда только идиш у нее взялся, баба Неля никогда и не думала, что мать знает идиш. Стала зажигать свечки по субботам, молитвенник раздобыла, благословляла трапезу. Циля тогда была еще главным двигателем семьи, таким же, каким после нее стала баба Неля, а теперь незаметно, но цепко эту роль перехватила Леночка, Валентина на эту роль никогда и не претендовала. Циля тогда суетилась, встречалась с какими-то людьми, ездила в Прибалтику, узнавала. Леночка будет расти среди своих, ликовала она шепотом, пустив воду в ванной. Но семейная власть уже уходила из ее рук, а баба Неля не очень-то верила рассказам о райской заморской жизни, какие еще там свои, а затея опасная, неизвестно, в какую сторону и поедешь, и вообще, жилось им тогда сносно, маленькая Леночка росла здоровая и веселая, от добра добра не ищут, а Валентина и подавно, лишь бы не двигаться. Так тогда никуда и не двинулись, только Циля, услышав, что уехал очередной знакомый, вздыхала: мир фурн…

С этим затаенным «мир фурн» и прожила все тридцать лет. А когда жизнь стала совсем плохая и решили, теперь уже по Леночкиной инициативе, все же двинуться, той Цили уже не было, а эта вроде бы и не заметила перемещения, и не порадовалась своей победе.

Всю вторую половину дня бабе Неле не то что прилечь — присесть как следует не приходится.

Циля в конце концов поддалась на уговоры, села за стол в кухне, но так ничего и не съела, только извозилась вся и запросилась в постель. Обмыла ее, уложила, сделала укол, даже по голове погладила. Циля стянула подушку с соседней Валиной кровати, подбила себе под шею, прикрыла глаза. Баба Неля на цыпочках пошла из комнаты, за спиной раздалось отчетливое:

— Теперь покушать и чаю.

На ругань сил не было. Баба Неля снова подогрела суп, поставила чайник.

Прибежала из школы Юлька, сунулась было в комнату, увидела Цилю на своей кровати и ускакала на кухню. Баба Неля наскоро подала ей, пошла кормить Цилю. А Циля теперь тоже хочет есть за столом в кухне, вместе с праправнучкой Юлечкой. Только баба Неля перенесла еду в кухню, перевела Цилю, заново обмотала ее тряпкой — Юлька без звука подхватилась, набросала в тарелку жареной картошки и ушла есть в комнату. Циля по инерции проглотила ложку супа, пристально глядя на опустевшее Юлькино место, затем недоуменно посмотрела на бабу Нелю:

— А где она?

— Она уже поела. На! — Баба Неля воспользовалась моментом, впихнула в недоуменный рот следующую ложку.

— Где она?

— Уроки пошла делать, — соврала баба Неля, хотя знала, что Юлька лежит на Валиной кровати, поставив тарелку на грудь, и читает книжку о красавице из Нью-Джерси, за которой старый муж-миллионер послал частного сыщика, выследить и заснять ее роман с юным журналистом, чтобы потом развестись, не дав ей ни одного миллиона. А на свою кровать Юлька теперь ни за что не ляжет, пока баба Неля не переменит всю постель, хотя она под клеенкой совершенно сухая и чистая.

— И я пойду. — Циля увертывается от очередной ложки, рука у бабы Нели дрожит, суп проливается на пол.

— Ты есть будешь или нет?

— Уроки делать, — воркует Циля и шарит за спиной, ищет костыль.

— Есть будешь или нет? — рычит баба Неля и шваркает ложкой об стол.

Циля отшатывается, заслоняет лицо руками. Из комнаты выскакивает Юлька:

— Бабуля, не могла раньше наораться, обязательно когда я дома?

— Молчи, — хрипло шепчет баба Неля.

— Чего ты ее терроризируешь?

— Молчи, уходи отсюда.

— Чего молчи, чего уходи? Будто вы одни здесь живете! Продыху от вас нет.

Не срывайся, не реагируй, уговаривает себя баба Неля. Девчонка повторяет чужие слова. Чьи — чужие? Моей дочери и моей внучки.

— Прошу тебя, уходи, — шепчет она, тяжело дыша.

— Прошу, прошу! Я вот тебя тоже прошу, не клади ее на мою кровать, не ори, не вари суп из всякой дряни…

— Уходи отсюда, поганка маленькая! — кричит баба Неля. Напряженные связки сжимаются рыдательным спазмом, резь нестерпимая. Юлька пугается прабабкиного лица, захлопывает за собой дверь в комнату, напоследок все же бросает неуверенно:

— Сама уходи…

Временно снова становится тихо. Юлька немного пересидела в комнате прабабкин гнев, подвела глаза, налоснила волосы блестящей липкой гадостью и ушла, не сказавшись. Баба Неля моет посуду. Циля притаилась в своем углу и еле слышно бормочет там свое «только жить».

Баба Неля не переживает стычку с Юлькой, не думает о ней. Как только перестало давить в горле, она ее как бы и забыла. Хуже другое. Перепуганная Циля так проворно убралась на свой топчан, не прося даже чаю, что баба Неля не успела перестелить под нее с Юлькиной кровати клеенку. Надо бы перевести Цилю обратно в комнату, скоро все сойдутся, станут толочься в кухне, захотят посидеть у стола, Циля будет им мешать.

Вместо этого баба Неля решает прилечь. Вечером, как спадет жара, Циля запросится гулять, вспоминает она с тоской. Если не полежать хоть немного, то, пожалуй, просто не потянуть. Кровать манит непреодолимо, а клеенку уж потом, Циля чаю не пила, может, обойдется…

Баба Неля стоит у раковины, держась за край, и думает о том, как сделать четыре шага, отделяющие ее от кровати. Застоялись ноги, пока мыла посуду. До Цилиного костыля не дотянуться, а пригодился бы. Опереться о стол, потом о спинку стула, главное — начать двигаться, вот сделала два шага, и уже легче. Сейчас лягу, ноги повыше…

Хлопает входная дверь — пришла Валентина. И сразу в кухню. Не раздеваясь, не сняв босоножки, протискивается мимо бабы Нели, валится на ее топчан, слабо стонет:

— Все, хватит, завтра не пойду…

Каждый вечер она так говорит. Баба Неля знает, как тяжело с опухшими ногами мыть полы, и сочувствует дочери, но не очень сильно.

— Валя… пошла бы на свою кровать…

Валентина лежит, не отвечает.

— Доченька… поди на свою кровать, — просит баба Неля.

Валентина тяжело поднимается, молча уходит в комнату, только посмотрела на бабу Нелю. Так посмотрела, что баба Неля жалеет, зачем она сама не пошла в комнату, не легла на Валину кровать. Но она была уже так близко к своей, а до Валиной так далеко.

— Ча-аю! — робко пищит из своего угла Циля.

Но баба Неля уже лежит, и никакая сила ее ближайшие четверть часа не подымет. Закрыть глаза, ни о чем не думать, набираться сил, чтобы взять последнюю на сегодня дистанцию — вечер. Баба Неля так это про себя называет для утешения: последняя дистанция, последний на сегодня рывок, но дистанция эта состоит из множества мелких отрезков, и все их надо пройти. Прогулка с Цилей, чай, прибрать кухню, когда все покормятся, чай, прибрать ванную, когда все помоются и лягут спать. А там уж только постелить Циле, раздеть ее, уложить, укол, чай.

Но это все ладно. Это все ничего. Самое тяжкое для бабы Нели — это вечернее присутствие в доме всех домочадцев.

Баба Неля знает, как будет выглядеть вечер. Сама она, конечно, будет «копаться» — бабуля, ну что ты все копаешься, обещала со мной посидеть, просила когда-то Леночка, когда баба Неля была еще почти молодая и для Леночки главный человек. Девки — Валентина, Леночка и Юлька — засядут в комнате или в кухне, в зависимости от того, куда баба Неля запустит после прогулки Цилю. И если им ничего от бабы Нели не требуется, обращаться к ней не будут. От всякого участия в их нормальном общении они почти полностью ее отсекли. Циля будет рваться посидеть с ними, начнет за ними ходить, они разок перейдут из одного помещения в другое, потом которая-нибудь скажет: бабуля, ну что ты за ней не следишь, уйми ее, посидели бы вы в кухне (или в комнате), поговорить не даете. Они искренне полагают, что с бабой Нелей им, кроме простейших хозяйственных дел, говорить не о чем.

А разве не так? — спрашивает себя баба Неля. Что ты им интересного можешь сказать? Конечно, хочется порасспросить их, узнать. Что ж, она и спрашивает, и они даже отвечают, скажут что-нибудь, побыстрее и попроще, как ребенку, чтобы отвязаться. Ну, а ты-то, ты что можешь сказать, чтобы им было нужно и интересно? — допытывается у себя баба Неля. И ничего такого в себе не находит.

Ох, а сегодняшний Гриша с мивцой? Вдруг и впрямь придет? Еще, правда, не совсем вечер, но кто его знает, когда у них тут принято в гости ходить. А Валентина там валяется, не евши, не мывшись, не переодевшись, распухшая, растрепанная и злая.

Вставай, бабуля.

— Ча-а-ю…

Валентина не лежит, а сидит. Сдергивает с Юлькиной кровати свою подушку, взбивает, на бабу Нелю не смотрит.

— Доченька, обедать будешь?

Молчит.

— Иди поешь, сразу полегчает.

Валентина горбится над подушкой, мнет ее кулаком, в голосе слезы:

— Да, вы тут с Цилей належитесь за целый день, а тут…

Баба Неля прекрасно видит: этой большой, нескладной пожилой женщине, ее дочери, хочется, чтоб ее пожалели. Вот — она дает бабе Неле хоть какой-то, а шанс. Хотела же, хотела, чтоб пустили к себе, чтоб по-человечески, как с ровней. И вот, чего тебе еще. Но надо, значит, сесть рядом, обнять, выслушивать упреки и жалобы, утешать, вытягивать из себя слова… Подгибать ноги, усаживаться на низкую, проваленную кровать, держать изработанными руками это тяжелое, рыхлое тело, да еще как вставать потом, тошно подумать даже…

— Ладно, Валечка, не сердись. Иди поешь. Или помоешься сперва?

Валентина начинает плакать в голос. Стонет, обнимая подушку:

— …телевизора даже нет… там бы на пенсию через два года… жить больше не хочу…

Ничего смешного в этих словах нет, наоборот, но баба Неля не может удержаться от усмешки. И эта жить не хочет? Нет, голубушка, рано ты собралась, легко хочешь отделаться, перед тобой еще двое на очереди. Но тут же одернула себя, заставила пожалеть. Как ни бесит ее Валентина своей бездарностью и детской беспомощностью, баба Неля испытывает к ней некое как бы сестринское чувство солидарности, зная, что она все же ближе к ней и Циле, чем к Леночке с Юлькой, и все, что ей предстоит, начнется уже скоро.

— Валечка, а у нас сегодня, может быть, гость будет. Приведи себя в порядок, симпатичный такой дядечка.

— Какой еще гость?

— Приходил тут один местный, славный такой, средних лет, помогать нам хочет, а объясниться мне с ним трудно.

Валентина, поднявшая было голову от подушки, утыкается в нее снова, бормочет:

— Пусть Елена с ним объясняется.

А тут и Леночка пришла. Оживленная, деловитая, быстро подняла мать, отправила ее в душ, бабу Нелю даже в щеку чмокнула, ужинали? а Юлька где? а вы с Цилей уже гуляли? что же вы, копуши! поужинали бы все вместе.

— С каких это пор тебе хочется, чтоб мы ужинали все вместе? — недоверчиво спросила баба Неля.

— Да ни с каких, просто, — весело ответила Леночка. — А тебе разве не хочется? — И на бабу Нелю глянули Леночкины глаза, совсем как прежние, такие же ясные и голубые, только прочесть в них баба Неля уже не может ничего.

— Мне-то всегда хочется, — спокойно ответила баба Неля, прямо глядя в эти ясные глаза, и те сразу ушли в сторону.

— Ча-аю!

— Ну, дай ты ей ее чаю, — добродушно сказала Леночка. — А гулять, ну, пропустите один день, большая важность! Устала ведь, бабуля?

Баба Неля пошла в кухню ставить чайник. Ох, неладно что-то. Что-то нехорошее готовится. И снова усмехнулась баба Неля. Вон до чего дошло. Вместо того чтобы радоваться, что любимая внучка весела и приветлива, жду нехорошего.

Дала Циле чаю, та быстро-быстро поглотала.

— Теперь гулять? — смотрит на бабу Нелю пугливо. Неужели до сих пор помнит стычку с Юлькой? Не может быть, у нее память так долго не держится. Или другое что чувствует?

— А гулять завтра, хорошо?

— Завтра? — Циля думает. Баба Неля не уверена, сохранилось ли у Цили представление о том, что такое завтра. — Завтра тоже. И сейчас гулять.

— Завтра, Циля, завтра!

Циля опять думает. Спрашивает осторожно:

— А сегодня что?

Все у нее, оказывается, сохранилось.

— А сегодня ужинать будем. Все вместе.

Баба Неля начала было накрывать на стол, пришла в кухню Леночка, поди, бабуля, полежи в комнате, отдохни, и сама стала делать. Давно такого не бывало. Но баба Неля пошла, не все ли равно почему да отчего, лишь бы не на ногах.

Вышла из ванной Валентина, совсем другой человек. Приняла душ, смыла слезы, подобрала волосы — на десять лет моложе. Что значит сонная душа, кожа как у девушки, ни одной морщины, никакой краски не надо. Сними халат, оденься, попросила баба Неля, Валентина только губами дернула, ушла в кухню. Пожалуй, как раз губы подкрасить не мешало бы, они у Валентины бледные, вялые, углами вниз, всю картину портят. Сама баба Неля губы до семидесяти лет красила, без того и на люди не выходила — словно неодетая, а там все труднее стало, помада по морщинам под носом расплывается, возни много, начала забывать, потом и совсем бросила. А ей было к лицу, раньше ей многое было к лицу, даже в семьдесят про нее говорили «красивая старуха», тот еще комплимент, теперь и того никто не скажет.

А тебе надо? Да теперь уж, наверное, и не надо. Ни комплиментов, ни того, к чему они в конце концов приводят. И не жалко? Где же не жалко, жалко до ужаса, да ведь против природы не попрешь. Главное, жалко, что попользовалась мало. Еще при муже туда-сюда, хотя и в голову не приходило попросить, чего и сколько хотелось. Не такое воспитание. Что доставалось, то и ладно. А уж после смерти мужа и подавно, потянулось сухояденье. И недурна еще была баба Неля, но мужики побаивались — и большого женского семейства, и ее самой, властной водительницы этого семейства. И думать ей про это вроде было некогда. Хотя бывало, конечно, бывало… Баба Неля сладко потянулась, напрягла гудящие ноги, снова почувствовав себя на мгновение женщиной. Но тут же съежилась, облившись жаром от стыда перед самой собой. О чем вспомнила, бабуля, а? Смерти просишь — и туда же!

Да ведь я не про себя начала думать, а про Валентину, быстро оправдалась баба Неля. Не мне все это надо, а ей. Она-то и вовсе почти всю жизнь постом, так только с мужем, годик какой-то поигралась, по поверхности поскребла.

Поздно, поздно Валентине, но что-то говорит бабе Неле, что этот Гриша мужичок подходящий, трудностей не побоится. Опасно, конечно, — ну как разбудит спящую, да и в сторону? А главное, он если и клюнет, так на Леночку, а не на Валентину вовсе. Он и бормотал что-то на этот счет, не разобравшись толком в семейной конструкции. Спровадить бы Леночку из дому куда-нибудь — так не послушается, не прежние времена. Ох, Нелечка, Нелечка, учат тебя, учат, а ты все никак не отучишься, все за других планируешь… Баба Неля с кряхтением выбирается из Валиной кровати, идет на кухню.

Валентина уже за столом, и даже Циля, аккуратно подвязанная чистой тряпочкой, посажена с краю, держит стакан с остатками чая, глядит гордо. Стол накрыт, и на нем, кроме приборов, баночка сардин, и баночка баклажанного салата, и красиво выложенные на дощечке кружки сырокопченой колбасы. Моя все-таки внучка, невольно отмечает баба Неля, когда захочет, все умеет делать быстро и хорошо. Стол выглядит так заманчиво, так по-семейному, что в него хочется поверить. Но баба Неля не верит.

— Садись, бабуля, начинай с закусок, Юльку не будем ждать.

Есть бабе Неле давно перехотелось, а от дурного предчувствия сохнет во рту, кусок в горло не лезет.

— Суп тебе подождать наливать? Я маме и себе наливаю, пусть постынет, а вы с Цилей, верно, с пылу с жару захотите?

Вы с Цилей.

Валентина ест молча, глянула на Леночку — и опять в тарелку, а Леночка то присядет, то к плите, даже неловко как-то сидеть со всеми и чтоб тебе подавали.

А Циля как ни в чем не бывало, будто каждый день так. Тянет цепкую лапу, захватывает кусок колбасы, размачивает в чае, и никто ни слова.

Вы с Цилей. Да.

— Ну, а что же винца не купила ради праздничка? — спрашивает баба Неля.

— Праздничка? Какого праздничка? — удивляется Леночка.

— Не знаю какого. Тебе виднее.

Леночка улыбается:

— А тебе винца хочется?

— Нет. Слишком страшно для винца.

— Страшно? — Леночка надувает губы, опять становится совсем похожа на маленькую бабы-Нелину внучку. — Какая ты, бабуля, всегда все испортишь! Тут стараешься для вас, жилы из себя вытягиваешь, а вы…

— А мы все портим, знаю.

Тут и Юлька явилась.

— Там дядька какой-то, говорит, в гости пришел.

Леночка встала из-за стола:

— В гости? Какой дядька? Где?

— У двери стоит, говорит, гиверет Сомов пригласила.

— Да, — подтверждает баба Неля, — он олимам помогает, приятный такой, а я не очень поняла, вот и… — и глазами Леночке незаметно показывает на Валентину.

Леночка не хочет видеть бабы-Нелиных знаков.

— Нам сейчас не до гостей, — решительно заявляет она и выходит из кухни.

Валентина поднимает голову от тарелки, смотрит на бабу Нелю рыбьими глазами. Баба Неля не может удержаться:

— А ты чего молчала? Тебе тоже не до гостей? Симпатичный такой мужик…

Валентина молча пожимает плечами.

Леночка возвращается, улыбаясь.

— Все в порядке. Отвалил. Я с ним потом встречусь, все выясню.

Вот тебе и все твои планы, усмехается про себя баба Неля.

— Он женатый.

— И что? Женатый помогать не может? — Леночка смеется. — Как смешно по-русски говорит! А на иврите начал, совсем другой человек. Юлька, за стол!

— Я не голодная, — откликается из комнаты Юлька.

— За стол!

Выходит хмурая Юлька. На бабу Нелю не глядит, не садится на свободный стул рядом с ней, уклоняется от ее руки, когда та пытается незаметно погладить ее по локтю, пробирается на Цилин топчан, втискивается рядом с Леночкой.

— Ну, вот, — говорит Леночка и обводит стол глазами. — Вот мы и все вместе. Все пять девок.

— Девок… — насмешливо бормочет Юлька.

— А ты ешь и молчи, — одергивает ее Леночка. — У нас пойдет серьезный разговор.

Ну, сейчас бабахнет. Держись, Нелечка. А впрочем, почему такие страхи? Что она такого может объявить, что тебя испугает? Ты вон и смерти не боишься, так чего? Где-то в глубине души баба Неля, в сущности, знает, чего боится, но не хочет даже себе назвать это словами. Может, пронесет?

Циля вытаскивает изо рта ком разжеванной колбасы, внимательно осматривает, расквыривает слегка пальцем и отправляет обратно в рот. Баба Неля от нее далеко, а Леночка, которая рядом, только глянула мельком — и ничего.

— Девочки, — говорит Леночка, — мы тяжело прожили этот год. Особенно ты, бабуля. Но ты сама всегда говоришь — не навек же так, все постепенно наладится. И верно, не век же нам жить впятером в одной комнате с кухней. Мы переезжаем!

— Ура! — вопит Юлька.

— Мир фурн? — удивляется Циля.

Даже Валентина просыпается, спрашивает:

— Сняла, значит? Ту, что говорила?

Господи, неужели пронесло?

— Да, ту самую, близко от рынка. А еще я вот что хочу сказать, а то мы никогда не говорим. Бабуля. Про тебя. Ты у нас самый большой молодец. Не думай, мы понимаем, каково тебе справляться с Цилей. Я знаю, конечно, ты ее очень любишь, и мы все ее любим…

Ну, эти речи бабе Неле уже не слишком интересны. Как это теперь нередко с ней бывает, она на минутку отключается. Может, от облегчения.

Девки давно решили считать, что она Цилю любит-обожает, жить без нее не может, и с чистой совестью свалили на нее весь уход, она, мол, все равно никому к Циле прикоснуться не даст. А кого там любить, разве это Циля, разве Циля позволила бы себе так опуститься? Не Циля это, а какое-то нелепое чудище, вытеснившее Цилю из остатков ее тела. И что хуже всего, из памяти бабы Нели тоже. Она уже почти не может вспомнить настоящую Цилю, не может даже подумать о ней без того, чтобы в ушах не заскрипело: «Ча-аю!», не может смотреть на Цилю без злости, на все эти болтающиеся мешочки и нечистые пятна, на жующие вхолостую челюсти, на заросшие глаза, в которых ничего уже не осталось, кроме робкой старческой хитрости. Будь бабы-Нелина воля — знать бы только наверняка, что Циля ухожена, чаем напоена и не обижена, — так хоть и не видать ее совсем, и даже лучше, не так жалко. Не так страшно. Но в жизни нет такой ситуации, чтоб знать это наверняка.

— …и тебе легче, и Циле лучше. Это было непросто, но я добилась.

Вокруг стола становится тихо.

— Бабуля?

Что-то я пропустила, спохватывается баба Неля. Но она ни за что не может признаться, что прослушала. К счастью, она, кажется, знает, о чем речь, девки не раз толковали об этом между собой, комиссия какая-то приходила, проверяла.

— Дали, значит. А на сколько часов в день?

Леночка переглядывается с Валентиной. Говорит осторожным, грудным голосом:

— Бабуленька, какие часы! Это же круглосуточно: и уход, и питание, и все.

Ну, вот и бабахнуло. Баба Неля уже все поняла, но не хочет, цепляется, лучше слушать надо было, дура старая, тут такие вопросы решаются, а ты спишь…

— Неужели круглосуточно дали? — хрипло переспрашивает она. — Я и не знала, что такие помощницы бывают, чтобы все время. И ночевать у нас будет?

Леночка встает с места, протискивается к бабе Неле, обнимает сзади за плечи:

— Бабуля. Не помощница. Циля поедет в такой дом, где за ней будет постоянный присмотр и уход.

— Мир фурн! — радуется Циля.

В такой дом.

В такой дом.

Но ты же сама только что рассуждала — век ее не видать, лишь бы знать, что…

Да, но ей там не выжить! Ну, так ты ведь сама ей скорой смерти просишь? Что же, в «таком доме» это быстро произойдет.

Баба Неля знает, что изменить уже ничего нельзя, что никто ее слушать не будет, что так лучше и удобнее всем…

— Леночка… как можно… она там просто с голоду, с жажды помрет…

— Бабуленька, — терпеливо объясняет Леночка, — там таких с ложечки кормят и поят, и процедуры им делают, и на прогулку водят, и развлекают… и она в компании будет, не то что тут, в четырех стенах.

— В компании… да… от одной тоски кончится…

— Бабуля, не надо. И потом, не забудь, все-таки Циле осенью девяносто шесть.

— Я не забыла… — Баба Неля думала, что слезы у нее давно кончились, а как вспомнила про Цилин день рождения, полились градом. В «таком доме», значит, будет справлять. Если доживет.

Леночка все стоит за спиной, обнимает за плечи, гладит по волосам. Пережидает, пока баба Неля перестанет плакать. Баба Неля вдруг чувствует, что она еще не все сказала.

А что же еще? Что может быть еще? Но и тут баба Неля обманывает себя, и слезы ее не только из-за Цили. Ведь знает она, знает, где-то далеко-далеко это в мозгу сидело, а сейчас приблизилось вплотную, сейчас это станет словом, а значит, и делом. И вот:

— Бабуленька… а я что подумала… Если ты за Цилю так переживаешь… если боишься, что за ней там не так ухаживать станут… и ты так к ней привязана… а она к тебе…

Да, за семьдесят пять лет успела привязаться. А она ко мне.

— Я подумала… это можно устроить…

Запинается. Все-таки трудно ей. Молчи, Нелли, молчи, пусть твоя внучка выговорит все словами. Когда-нибудь она эти слова вспомнит. А может, и нет.

— Я туда ездила, там хорошо, Ашкелон на самом берегу моря. Купаться будете… И мы в гости приезжать будем, часто-часто… а?

Валентина смотрит, моргает. Видно, не посвящена. И Юлька рот раскрыла, переводит глаза с бабы Нели на мать и обратно, рот начинает кривиться. Одна Циля ничего не поняла, собирает с тарелок остатки жареной картошки, складывает на свою.

Леночка замолчала. Стоит, гладит бабу Нелю по голове. Устраивать, понятно, ничего не нужно, все уже устроено, пробивная у меня внучка, можно себе представить, с каким трудом. Нарочно, что ли, со спины зашла, чтобы в глаза не смотреть? Слезы у бабы Нели высохли. Тут уж не до слез. Что же, бабуля, вот ты выла утром, на свалку вас, на свалку — вот и свалили. Ты-то просто так выла, от усталости, сама-то не верила. Плохо тебе сегодня было, тяжко? Теперь хорошо будет. Устала, бабуленька? Теперь на отдых пойдешь.

Леночка молчит, не понукает, не уговаривает. Кто первый слово скажет. Юлька вдруг разревелась.

— А ты чего?

— Не хочу, чтоб бабушка уезжала.

Леночка возвращается на свое место, садится рядом с дочерью:

— Глупенькая, бабушка с нами остается.

— Валентина твоя мама, а я хочу бабушку. Ба-бу-улю…

Валентина низко опустила голову, капает слезами в тарелку.

Леночка обводит свою семью взглядом:

— Да что вы так, на век расстаемся, что ли? Валентина, чего молчишь?

Валентина только трясет головой, не поднимая глаз.

— Мы будем их навещать, а бабулю к нам в гости привозить будем, когда только захочет, это совсем недалеко… бабуля, правда ведь? Бабуля?

Но баба Неля тоже молчит. Что тут скажешь?

Леночка смотрит на нее, смотрит и вдруг падает лицом на плечо дочери, глухо взрыдывает:

— Нам ведь жить надо! Дышать нечем! Ну, пусть остаются, пусть! Пусть все идет к чертовой матери… Для вас же стараюсь… Что я, изверг какой?

Теперь плачут все три.

Баба Неля не плачет. То ли пожалеть их всех надо, то ли посмеяться над ними, но баба Неля уже видит их как в перевернутый бинокль, все они, кроме Цили, уже отодвинулись от нее вдаль, их уже плохо видно и едва слышно. А Циля, наоборот, придвинулась, совсем рядом, как сквозь увеличительное стекло, смотрит на бабу Нелю вопросительно, что-то, видно, до нее постепенно доходит. Скрипит еле слышно:

— Ча-аю?..

Думала, не заснуть, но баба Неля совсем не ворочается перед сном, засыпает на удивление быстро и спит крепко. Просыпается в предрассветных сумерках от громкого Цилиного шепота:

— Только жить, только жить…

Ноги болят немного меньше. И в груди, кажется, отпустило. Баба Неля, еще окутанная теплым сном, лежит, не вспоминая. Кухня в полумраке, пробиваемом первыми сине-зелеными отблесками рассвета, кажется просторной и уютной. По ней ходят бесшумные тени, легкие запахи вчерашней пищи, ненавязчивые и даже приятные. За год с лишним хорошо обжили этот чужой дом. Эта мысль тоже чем-то приятна бабе Неле, в конце концов, не так уж плохо и прожили этот тяжелый первый год, боялись, будет хуже. А теперь вот на другую квартиру…

И вспомнила.

— Только жить, только жить, господиисусе, только жить…

Циля-Циля, не поможет тебе исусе. А не случайно древняя твоя гимназическая привычка вдруг выскочила, видно, все-таки тряхнуло тебя.

Что ж, Нелечка, за дело. Не откладывай, час не такой и ранний, а на это время понадобится.

Баба Неля выбирается из постели, нащупывает в стакане на столе челюсть, надевает. Не забыть Циле тоже. Шарит под матрасом, вытаскивает пластиковый мешочек с деньгами, сэкономленными от покупок. Давно не перечитывала, интересно, сколько там? Кладет на стол, сами пересчитают. Снимает застиранную ночную рубашку, вынимает из-под подушки свежую, ненадеванную, еще оттуда. Приглаживает волосы — стрижка короткая, укладывается послушно. Умыться, зубы почистить? Времени мало, сойдет и так.

Теперь Цилю. Подходит к ее топчану, Циля вроде спит, но тут же открывает глаза. Баба Неля садится на топчан:

— Циля.

— Чаю? — шепчет Циля.

— Мама.

Циля начинает мотать по подушке растрепанной головой, словно не хочет слушать бабу Нелю.

— Мама, открой рот. Наденем зубы.

Голова останавливается. Циля послушно открывает рот.

— Ты сухая?

Циля кивает, несколько раз подряд, но баба Неля просовывает под нее руку, проверяет. Сухая пока.

— Давай трусы наденем.

— Ночью? — шепчет Циля.

— Скоро утро.

— Ну, давай.

— И рубашечку поменяем.

— А надо?

— Хорошо бы.

Циля покорно поднимает ноги, протягивает руки, приподымает с подушки костлявую спину.

Под конец баба Неля плотно повязывает редкие космы большим носовым платком. Циля лежит аккуратная, ровно вытянув по бокам руки, и смотрит прямо на бабу Нелю. Баба Неля ложится рядом с матерью, прижимается к ней, обнимает длинное дряблое тело, которое не обнимала из брезгливости так давно.

Почти светло, за окном кричат птицы. Циля поворачивается к дочери лицом, глаза в глаза, но руками не касается, по-прежнему держит вдоль тела. Спрашивает в полный голос:

— Будем спать?

— Да, мама.

— Ты со мной вместе?

— Вместе.

— А проснемся когда?

— Не знаю.

— Ты не хочешь просыпаться?

— Нет, мама. А ты хочешь?

Циля не отвечает, уже заснула.

Баба Неля закрывает глаза. Теперь сосредоточиться. Мешают птицы, но у бабы Нели большой опыт.

Первый блок, серый, тяжелый, как будто немного влажный. Второй, третий, один к другому. Укладывать как можно плотнее, чтоб без щелей. Для верности лучше будет с раствором, баба Неля берет шпатель, но раньше она этого не делала, эта работа представляется неотчетливо, получается неровно. Ладно, не красота важна, а чтоб воздух не проникал. И поскорей. Не отдельными блоками, а сразу целыми рядами. Топчан стоит в углу, так что нужно только две стенки, хорошо, что потолки невысокие, успею.

Птиц уже почти не слышно. В ногах стенка сложена целиком, в боковой остался только небольшой проем у изголовья, десяток блоков.

Готова, Нелечка?

Готова.

Быстро-быстро закладывает проем. Последний блок. Держа его в руках, баба Неля открывает глаза. На Цилино лицо падает небольшой квадрат света. Циля спит тихо, даже обычного клокотанья в груди нет. Баба Неля осторожно вставляет последний блок на место, заглаживает пальцами раствор. Становится темно. Но видно, баба Неля шевельнулась, шевелится и Циля.

— Мир фурн, — говорит она доверчиво и обнимает дочь обеими руками.

Евгений Сельц

Ложная тревога

«Мудрых женщин не бывает. Не стоит обольщаться даже насчет собственной матери. Ее вера в тебя так же далека от мудрости, как хитрость, коварство, изворотливость и продажность…»

Эту свежую мысль высказал Мирон Сугробов, несчастный еврей из Караганды. Несмотря на такую патетику, мать свою он ставил выше иных матерей, да и выше всех остальных женщин на свете. Но в общении с ней был по-сугробовски прям. Каждый Божий вечер, возвращаясь с очередного ристалища, он бросал в родные глаза ожидающей его старушки такие слова: «Боже мой! Как ты постарела!»

Несчастным Сугробов только выглядел. На самом деле ему было всего пятьдесят шесть лет и он весь кипел. Маленький, юркий, сухой, с красными оттопыренным ушами в ярких чернильных прожилках, в глубине души он считал себя вполне адекватным требованиям современных женщин.

В беседе он потрясал приплюснутой сверху головой, которая любому местному краеведу напоминала теннисный стадион в Рамат-ха-Шароне. Рыжие волосы подковой обступали лысое пространство корта, обрываясь у слегка впалых висков. Подернутый бризом морщин лоб накатывался на плотину всклокоченных бровей, настолько густых, что казалось, будто ему на глаза вскарабкалась красная шкиперская бородка. Лицом, если морщился, а морщился он всегда, Сугробов смахивал на конопатую Бабу-Ягу.

Одевался Сугробов как попало. Его можно было видеть в сиреневой футболке с надписью N.Y.P.D. и в широких парусиновых шортах на помочах, вышедших из моды в 1956 году в Кисловодске, в фетровой шляпе а-ля Хрущев и в детских кроссовках с катафотами, в шелковом батнике и опять же в парусиновых шортах. В общем, если вы встречали в Тель-Авиве человека, одетого как попало, можете не сомневаться — это был именно Сугробов.

В любом своем облачении выглядел он неказисто и прекрасно это понимал. «Меня хоть в кольчугу одень, — говорил он, — сущности не задрапируешь — личность прет сквозь любую оболочку».

Родился Сугробов в степи. Его мать разрешилась от бремени на обочине проселочной дороги, где-то в географическом космосе бескрайнего Казахстана. Она помнила только телегу и молодую уйгурку, помогавшую ей рожать. Сколько Сугробов ни бился, мать так и не рассказала ему, куда ехала в столь интригующем положении, зачем и почему.

Это было первое и последнее в жизни Мирона Сугробова скитание. Если, конечно, не считать его репатриацию в Израиль, которую он называл перемещением.

Отца Сугробов не помнил. Мать, как было принято в те далекие времена, утверждала, будто отец Мирона был летчиком-испытателем и, разумеется, убился. В семейном архиве имелось несколько фотографий Сугробова-старшего. На них он был в тельняшке и со шкиперской бородкой.

«Так вот, — продолжал Сугробов, пожевывая бритыми губами. — Мудрых женщин не бывает. Вы, конечно, спросите — почему?»

«Конечно, спрошу», — сказал я.

«Ответ прост, как элементарный кукиш, — заявил Сугробов. — Женщины не умеют молчать. А ведь именно молчание — как высшая ипостась толерантности — есть главный признак женской мудрости!.. Признак — увы и ах! — гипотетический. Будете спорить?»

«Остерегусь», — ответил я.

Сугробов пошевелил бровями — другого ответа он и не ожидал.

«В идеале женские уста должны быть сомкнуты, как затворы древнего шлюза. Они должны срастись друг с другом навечно, чтобы ни одно слово не могло просочиться наружу. Бывает такое, скажите?»

Я промолчал.

«Вот и я говорю, что не бывает, — заключил Сугробов. — А значит, не бывает и мудрых женщин».

Сугробов был четырежды женат, и все четыре раза не срослось. Первых трех жен он не помнил. Хотя от второй и, кажется, третьей у него были какие-то дети. А четвертую, Киру, ненавидел такой лютой ненавистью, что, когда произносил ее имя, делал вид, будто обжег язык.

Сугробов, как вы уже поняли, был человеком скандальным. Он никогда не лез за словом в карман, но там, откуда он доставал свои слова, положительно творился хаос. Большинству сугробовских собеседников хотелось, чтобы именно его уста срослись навечно. Как затворы древнего шлюза.

— Сугробов, — приставала к нему активистка Клуба любителей книги, — приходите в четверг на улицу Царицы Эстер! Мы устраиваем пикет против закрытия общественной библиотеки…

— Не приду, — отрубал Сугробов.

— Почему? — спрашивала наивная активистка.

— Я вам не какая-нибудь восторженная сволочь! — следовал ответ.

— Мирон Маркович! Не могли бы вы пристроить моего мальчика на работу! — обращалась к нему соседка.

— Почем мальчик? — деловито спрашивал Сугробов.

— Что значит — почем?

— Сколько лет вашему шмендрику, спрашиваю?

— Сорок два.

— Староват, — заключал Сугробов, но потом милостиво соглашался: — Ладно, я спрошу у Переса.

— У кого? — выпучивала глаза соседка.

— Вот что, любезная! — выходил из себя Сугробов. — Если вас не устраивают мои связи, пошлите своего переростка гудрон месить — стране нужны дороги!..

Связей у Сугробова не было, и это обстоятельство его тяготило. Переса он видел лишь однажды, в клубе пенсионеров, перед выборами. Сунул ему для автографа какую-то салфетку и тут же ее потерял.

Миру Сугробов являл себя скитальцем, изгоем и еретиком. Первое определение было неправдой, второе — выдумкой, третье — позой.

— Меня всю жизнь гнали, как бешеного зверя, — говорил он, возвращая в карман алое удостоверение делегата областного съезда профсоюзов, которым за минуту до этого хвастался. — Я задыхался, выбивался из сил, но никогда, подчеркиваю, никогда не давался в руки живым.

Неживым представить Сугробова мог только большой фантазер.

В Израиле он не работал. Никогда и нигде. Существовал на пособия — свое и матери. Но жизнь проживал на редкость активную, полную суеты сует и всяческой суеты. В редакциях газет, на общественных мероприятиях, в клубах и библиотеках, аудиториях и на стадионах он появлялся, казалось, из ниоткуда. Как насморк. И все портил.

Однажды он ворвался в Дом репатрианта на презентацию судебного иска известного правозащитника Августа Дебельмана, прервал докладчика на полуслове, выскочил на сцену и устроил форменный дебош с криками, хватанием за грудки и плевками в лицо оппоненту. Дебельман, за месяц до этого виртуально судившийся с генеральным секретарем ООН, был посрамлен и пустился наутек. А торжествующий Сугробов содрал с демонстрационной доски роскошную схему с заголовком «Русская мафия в Израиле: метастазы», порвал ее на клочки и растоптал.

Позже он рассказал мне, что был знаком с Дебельманом еще по той, доизраильской жизни. «Надо было расквасить эту ряху еще там, в Караганде, — бесновался он. — Зря я не дал тогда отмашку своим ребятам! Зря пожалел подлеца!..»

Никаких ребят в Караганде у Сугробова, конечно же, не было. В отличие от Дебельмана. Этот духобор относился к той категории клинических общественников, которых взрастила советская перестройка. В стране развитого социализма, которую Август Дебельман до сорока пяти лет осторожно любил, а после сорока пяти безоглядно возненавидел, поначалу был он простым инженером, кухонным интеллигентом и членом партии, затем возвысился до председателя общества трезвости. А когда это общество органично эволюционировало в патриотическое движение споенного русского народа, его неожиданно объявили басурманом.

Тогда, в 1988 году, Август впервые в жизни внимательно изучил свои метрики и ужаснулся имевшему место несообразию.

Оторопь прошла к осени девяностого, когда Дебельман обнаружил себя в очереди в ОВИР. Рядом с Мироном Сугробовым и его тогда еще женой Кирой.

В Израиле Дебельман открыл для себя такое широкое поле деятельности, какое казахстанской провинции и не снилось. Кратко ознакомившись с условностями местного судопроизводства, Дебельман набрал полную грудь возмущения и кинулся во все тяжкие. Не прошло и года, как он прославился, заработав репутацию поборника справедливости, правозащитника, стукача и продажной шкуры. Он выступал в газетах и по русскому радио, посылал ноты протеста прокурору России и сочинял меморандумы, судился с газетами, депутатами кнессета и соседями по подъезду, обращался в Международный трибунал в Гааге и один раз даже был оплеван спецпредставителем ООН на Ближнем Востоке Терье Род-Ларсеном: когда Дебельман к нему подошел, тот как раз сморкался.

Дебельман боролся за чистоту репатриации, предлагая властям обыскивать всех прибывающих в страну евреев. «Ведь едут одни воры и коммунисты! — кричал он. — Едут, проклятые, растлевать нашу молодую страну. И комсомолистов своих везут, пятую колонну!.. Господа! Внимание! Предлагаю всех, у кого в кошельке больше тысячи долларов, арестовывать, пытать и отсылать назад! Не могут они быть честными евреями!..»

Если Сугробова обходили стороной, то от Дебельмана шарахались, как от больного птичьим гриппом. Было, несомненно было у них что-то общее.

Август Дебельман, как и Мирон Сугробов, тунеядствовал. Жил на пенсию жены-инвалида и на жалкие гонорары из газет, которых не хватало даже на коржик в буфете министерства юстиции. Откуда доставал он средства на нескончаемые судебные издержки, оставалось загадкой. Злопыхатели, первым из которых был, разумеется, Сугробов, утверждали, что деятельность Дебельмана проплачивается из-за бугра — если не из Кремля, то из Астаны.

Впрочем, не о Дебельмане речь.

С Сугробовым меня познакомил Валерий Крон, давний мой приятель еще по Москве. В незапамятные времена Крон работал в газете «Социалистическая индустрия» и много разъезжал. Однажды в Караганде он потерял паспорт и был направлен участковым милиционером в паспортный стол. Столоначальником оказался общительный субъект по фамилии Сугробов. Узнав, что имеет дело со столичным журналистом, он тут же выправил ему необходимую для приобретения авиабилета справку, а затем зазвал к себе домой, где под сухое винцо местного производства и самопальные сухарики разыграл целый моноспектакль: представил гостю подкрепленный рядом сомнительных документов устный очерк нравов областного партийного и советского руководства. «Он рассказывал в лицах и характерах, с выпуклыми речевыми характеристиками, утрируя и передергивая, — вспоминал Крон. — В разговоре он обмолвился, что имеет высшее филологическое образование и даже написал пьесу. На вопрос, почему он работает в паспортном столе, обиделся. Впрочем, такая работа, как мне тогда показалось, была ему к лицу… На девяносто процентов его рассказ составляли слухи и версии. Но оставшихся десяти процентов мне хватило на год работы. С легкой руки Сугробова полетело несколько высоких голов. И хотя Мирон жутко привирал, направление его пафоса было верным».

Забегая вперед, скажу, что именно направлением своего пафоса Мирон Сугробов меня и подкупил.

Весной 1996 года Крон приехал в Израиль отдохнуть и свел меня и Сугробова в одном из яффских ресторанов. При знакомстве выяснилось, что мы с Мироном Марковичем живем рядом. Недели через три мы случайно столкнулись в Тель-Авиве и вскоре начали встречаться по субботам и совершать оздоровительные прогулки по набережной.

В какой-то момент я понял, что Сугробов беспросветно одинок. Друзья в его жизни отсутствовали по определению. Правда, это обстоятельство его не особенно удручало. Во всяком случае, не так, как отсутствие врагов. Из меня врага не получалось — я был для него слишком пассивным собеседником. Строить врага из матери Сугробову надоело, тем более что это ему никогда не удавалось. Дебельман скрывался в судах, Перес — на заседаниях правительства. Активисты и затейники предпочитали с Сугробовым не связываться, и вскоре оказалось, что единственным его утешением, кроме редких опустошительных набегов на общественные мероприятия, стали наши с ним прогулки.

Я стал захаживать к нему на чай с сухариками, после чего мы шли к морю и совершали променад. Сугробов говорил, жестикулировал, комментировал, задирался, отставал, выбегал вперед, заглядывал мне в лицо. Я больше молчал, слушал, запоминал.

Иногда я приносил Мирону Марковичу книги и пластинки, он их читал и слушал, а потом ублажал мой интеллект парадоксами собственного производства, которых, как вы понимаете, было у него в избытке.

Однажды я застал его плачущим. «Второй день ревет, — отворив дверь, сказала мне мать Сугробова Дора Исааковна. — Хоть бы вышел куда, развеялся… Проходите, проходите. Он там, в салоне…»

Сугробова я застал в совершенно разобранном состоянии. В кальсонах и майке сидел он у обеденного стола и ронял мелкие слезы на страницы раскрытой книги. Увидев меня, встрепенулся, схватил с коленей просторное банное полотенце и спрятал в него лицо. Я перевернул книгу обложкой вверх. Пушкин. «Маленькие трагедии».

— Самый никчемный поэт в русской литературе, — пробубнил Сугробов сквозь полотенце. — Он и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт — ни одной метафоры, даром что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром.

Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.

— Цветаева!.. — продолжал Сугробов. — Вот это — поэт. Никакого бедра, а целый мир!

Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова — ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…

Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы-Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.

— Вы в этом ничего не понимаете! — заявил он. — Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..

«Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!..» — проблеял он, кривляясь. — Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…

Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:

Меж палачей и хлеборобов, Меж колыбелей и гробов, Стою, как пень среди сугробов, Как Моисей среди рабов…

— Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? — спросил он однажды. — Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..

Кира Сугробова работала в банке «Леуми» в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу — большая, дородная, сильная. «Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться», — сказал Крон.

Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.

— Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену? — спросил он.

Я растерялся.

— Значит, не повезло, — заключил Сугробов. — Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие — это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса.

Ладно, проехали… — Он посмотрел на меня с состраданием. — Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…

Мы переключились на мирный процесс — тему, ничуть не умнее предыдущей.

— Вот что скажу я вам, — разглагольствовал Сугробов. — К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир — это гроб, а мир во всем мире — это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль — вписать им всем в графу «национальность» какое-нибудь матерное слово. Например, «манкурт».

Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.

— Ваш Крон — болтун! — сказал болтун Сугробов. — Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать.

И он поведал мне о том, как написал «драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой».

Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.

— В аспирантуре? — удивился я.

— А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?

Я пожал плечами.

— Вот и мать говорит, что похож… — Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. — Я писал диссертацию по теме «Суггестивные аспекты русской прозы конца XIX века». Не обольщайтесь — там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось — всему виной стала эта глупая пьеса.

— Расскажите! — попросил я.

— История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал «Наука и религия» объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал лесковского «Овцебыка», добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать — бросил. Начал снова — опять не то. С третьего раза вроде куда-то вырулил, но как-то утром перечитал — и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал — да и плюнул на эту затею…

Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: «И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…»

— О чем же вы написали? — спросил я.

— Не помню, — сказал Сугробов. — Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…

— А окончательный вариант помните?

— Окончательных вариантов было два. Один мой, другой — по совету врача. Оба не помогли.

— Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, — сказал я. — Мое терпение на исходе…

— Правда? — ехидно спросил Сугробов. — Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках.

И замолчал, мерзавец.

Но, слава Богу, выдержал не более минуты.

— Хорошо, хорошо… — Он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. — Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…

Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашеных дощечек.

— Значит, так, — начал Сугробов. — Главный герой пьесы — внимание! — православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.

Это — завязка.

В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…

Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…

Впрочем, не важно…

Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда довольно вялые, знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как — страшно подумать! — мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают — и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны, ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой — дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.

В момент наивысшего отчаяния он срывается с цепи и сломя голову мчится за девушкой. В стройотряд. Едет куда-то на перекладных, приезжает в какую-то глухую деревню. Они встречаются на опушке леса. Она ничуть не удивлена, берет его за руку, ведет в лагерь и в узком пространстве между палатками, стерьвь, целует его прямо в бороду. Взасос. Поп теряет голову совершенно.

Бравые студенты-искусствоведы зовут его к костру, берут в оборот, накачивают бормотухой по самые брови и… подкладывают в постель к другой студентке по имени Кира. Тьфу ты, мать… Да-с…

Утром он просыпается, приходит в себя, все как бы понимает, но еще не до конца, долго шарит по одеялам и спальным мешкам в поисках своего нательного крестика и вдруг обнаруживает в другом углу палатки свою неизбывную любовь, совершенно нагую и прекрасную, в объятиях какого-то юнца атлетического сложения. А на конце у этого юнца (вот вам и пушкинская рифма: конец — юнец!) болтается его нательный крестик…

Поп, как это принято в русских пьесах, тут же сходит с ума и, конечно, хохочет. Похмельные студенты просыпаются и под улюлюканье девок делают из него хохочущую отбивную.

Это — кульминация. Дальше следует развязка.

От смертоубийства его спасает та самая девица, под бочком у которой он провел ночь. Тьфу ты, мать… Да-с… Она промывает и перевязывает его раны, и он, избитый и оборванный, похохатывая пускается в обратный путь. Пешком, босой и простоволосый, как пилигрим, проходит он сколько-то верст, приходит в свою церковь, взбирается на амвон и читает старухам финальную проповедь, которую завершает словами: «Идите в мир, люди! Бога нет — и не будет!»

Сугробов замолчал, замедлил шаг, потом неожиданно забежал вперед, заглянул снизу вверх мне в лицо и как-то угрожающе спросил:

— Подозреваете, что я фантазирую?

— Честно говоря… — начал я.

— Честно говоря, — передразнил Сугробов. — Избавьтесь от этого идиотского штампа, а то я, чего доброго, подумаю, что в других случаях вы говорите нечестно…

— Постараюсь, — ответил я. — Так что же было дальше с вашей пьесой?

— Я отнес ее в театр.

— Что?! Пьесу, в которой главный герой — священник? В советский театр?

— Гы-ы… — сказал Сугробов. — Вы похожи сейчас на того завлита!.. Гы-ы-ы… Он именно так и сказал. Вы, говорит, Сугробов, — болван. С таким героем вашу пьесу возьмут только в елоховскую самодеятельность, и то не факт. Поверьте мне как врачу — я по образованию оториноларинголог! — надо все переделать. Сюжет смягчить, героев поменять. Вы драматург, Сугробов, но болван. А в нашем театре такое сочетание не приветствуется.

— Вполне ожидаемый ответ, — сказал я.

— Да? А мне он тогда показался весьма неожиданным, — сказал Сугробов. — Даже оскорбительным. О том, что я драматург, мне было известно и без этого ухогорлоноса. А вот о том, что я болван… Впрочем, вскоре выяснилось, что он прав и в этом, потому что я последовал его совету и все переделал.

Перед нами продефилировала классическая парочка: высокий, немного сгорбленный старик с угрюмым лицом и тяжелым перстнем на мизинце вел под руку блондинку лет тридцати, очень красивую, но не более того. Было совершенно ясно, что они — муж и жена. Причем недавно и ненадолго — старик выглядел безнадежно.

Сугробов проводил эту пару задумчивым взглядом и сказал: «Мерзопакость!.. Никогда не верьте пердунам, которые восславляют старость. Если бы он мог купить себе ее возраст, он выбросил бы эту фифу на помойку… А я бы подобрал».

Сугробов подмигнул мне и расхохотался.

— Так что же было дальше, Мирон Маркович? — спросил я.

— Вы про пьесу? Дальше все гораздо скучнее. Я поменял все, кроме последнего монолога главного героя, которым чрезвычайно дорожил. Но так как священник в новом варианте преобразился в партийного работника, а студентка-искусствовед — в переводчицу из дружественной Восточной Германии, слова «Бога нет — и не будет!» стали звучать несколько пародийно. В театре меня умыли с ног до головы, хотя, по словам того же завлита, я существенно повысил свой статус — из болвана превратился в антисоветчика. Про мои изыскания в области драмы прослышали в институте. Научный руководитель вызвал меня и спросил, как обстоят дела с диссертацией. Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы я собрал манатки и хлопнул дверью. А через несколько месяцев мне удалось пристроиться мелким клерком в паспортный стол, где я впоследствии и сделал блестящую карьеру.

Несколько суббот спустя, во время одной из последних наших прогулок, я спросил Мирона Марковича, как называлась его пьеса, — в первом, авторском, так сказать, варианте.

— «Ложная тревога», — ответил Сугробов. Был он в тот день какой-то подавленный. — Спросите почему? Объясню. Потому что в жизни человеческой все тревоги ложные, кроме одной, самой последней. Знаете, что говорят по этому поводу психофизиологи? Они определяют ложную тревогу как наличие сигнала при его отсутствии. Тьфу ты, мать… Да-с… На протяжении жизни человек привыкает выходить сухим из омута своих страхов. И когда к нему является смерть — самое реальное, что может быть в жизни, он чувствует себя совершенно неподготовленным. Ему и невдомек, что эту единственную настоящую тревогу можно преодолеть только с помощью одного, скажем так, обстоятельства — именно того, от которого отрекся герой моей бедной пьесы. Его любовь к взбалмошной девчонке была обманом, грязью и серой. Но выйти из этого чистым он не смог, потому что был дерьмом и тряпкой. Как и все мы, в сущности… Всех нас изуродовали ложные тревоги, всех нас заставили они поверить в собственное бессмертие, в личную нашу исключительность… А что потом?

Сугробов неожиданно всхлипнул, махнул рукой, развернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь.

Вскоре я уехал из города, а затем из страны. Связь с Сугробовым оборвалась сразу и навсегда. Через полгода после моего отъезда из Тель-Авива умерла Дора Исааковна Сугробова. Знакомые написали мне, что после ее смерти Мирон Маркович быстро увял. Он больше не появлялся на сценах и в редакциях. Изредка его видели на набережной, где бродил он в публичном одиночестве, без определенной цели, уткнувшись взглядом себе под ноги и что-то бормоча.

Потом он исчез из Тель-Авива. Ходили слухи, что перебрался на родину, в Караганду, восстановил казахстанское гражданство и чуть ли не вернулся на работу в систему МВД — то бишь в паспортный стол.

Позже, в Москве, на квартире у Валерия Крона в Милютинском переулке услышал я рассказ, в котором история Мирона Сугробова обрела полное эстетическое завершение.

Оказалось, что перебрался Сугробов в Москву — к женщине, с которой случайно познакомился в Израиле еще при жизни матери. Она стала пятой и последней его женой. Бывавший у Сугробова Крон рассказывал, что жили они неплохо. Марина Евгеньевна — так ее звали — работала в Моссовете, а Мирон Маркович пошел преподавать литературу в какую-то элитную частную гимназию. Во всяком случае, дни свои завершил он в собственном автомобиле марки «Лада».

После смерти матери, по свидетельству Крона, Сугробов сильно сдал, поблек, но временами еще храбрился, жестикулировал и сорил словами.

Однажды на перекрестке Спартаковской и Бауманской улиц, недалеко от Елоховской церкви, Сугробов остановился на красный сигнал светофора. Поставив свою «Ладу» на ручной тормоз, он открыл окно и выплюнул на асфальт жевательную резинку. В это время слева подъехала черная иномарка. Рядом с водителем сидел лысый хмурый детина в кожаной куртке и с металлической фиксой посередине рта. Он равнодушно взглянул на Сугробова и произнес:

— Будешь сорить на дорогу — все руки пообрываю…

— Сначала выпростай свои из пеленок! — грустно ответил Сугробов.

Детина сунул правую руку под куртку, выпростал ее оттуда вместе с пистолетом и хмуро выстрелил Мирону Марковичу в лицо.

Давид Маркиш

Яхта

На бульваре Трахтенберга было людно. Пешеходы шли парами, группами и поодиночке, сидячие инвалиды ехали на колесе. Иные толкали перед собою конструкцию, похожую на передвижной флагшток с подвешенным к нему мешком капельницы. Встречались влюбленные, державшиеся за руки. Велосипедист лавировал. Ребенок бежал на роликовых коньках. Был час пик.

Бульвар пересекал здание больницы «Тель-Меир» по всей его циклопической ширине. То был, строго говоря, коридор, по одной стороне которого располагались лечебные отделения, а по другой — операционные, лаборатории, исследовательские центры, хозяйственные службы, кафе и магазины: цветочные, подарочные, книжные и кондитерские. Можно было, конечно, назвать этот крытый проход и бульваром, взбрело же такое кому-то в голову. Но кто таков Трахтенберг и чем он прославился, оставалось непроясненным: на эмалированных табличках, белым по синему, значилось: «Бульвар Трахтенберга». И это все.

Более чем вероятно, что неведомый широкой публике Трахтенберг дал деньги на строительство коридора. Такие случаи не единичны: в больнице «Тель-Меир» целые отделения построены на пожертвования, не говоря уже о больничных сквериках или диковинных статуях, украшающих лужайки и полянки. Евреи склонны жертвовать на больничные нужды. Да не оскудеет рука дающего, что тут говорить.

Посередине примерно бульвара, по правую руку располагалось кафе «Робеспьер». На вывеске был художественно изображен кровожадный француз на фоне гильотины. Его лицо имело сердитое выражение. Широким жестом Неподкупный указывал на вход в заведение и приглашал всех желающих заходить, не мешкая.

За круглыми столиками попивали кофе и дымили табаком ходячие больные и их гости.

Стояла тут и скульптура, в углу, для возбуждения эстетического чувства, если у кого задремало. Автор — Джерри Друкер из Чикаго, штат Иллинойс — приплатил, как видно, немало, чтоб ее здесь водворили, в больнице, на краю гибели. Скульптура была изготовлена из продырявленных стальных листов методом клепки — плоская, с ответвляющимися членами. То было изображение существа злобного и опасного. В верхней части произвольно торчал острый прямой клюв. Такая цаца вполне могла появиться на Божий свет в результате романтической связи Кощея Бессмертного с Бабой-Ягой.

Зато настрой религиозной части больных никак не был задет: скульптура не имела ничего общего с грешным фигуративным миром. Поставь сюда хозяин «Робеспьера» безрукую Венеру Милосскую или микеланджеловского Давида — не простоять им тут и часа: раввины, в три смены надзирающие в больнице за неукоснительным соблюдением традиций, устроили бы скандал. И действительно, Давид с его необрезанной пипкой — чем не кумир, который создавать нельзя? Чем он лучше Золотого тельца в синайских песках? Да ничем.

Леня Шор-Табачник из Четвертого отделения сидел против скульптуры, глядя на нее без всякого выражения. Человек не собака, человек ко всему привыкает, — а Леня сидел здесь над своим кофе вот уже полтора месяца, изо дня в день, и светила ему дорога из «Тель-Меира» в закрытое лечебное заведение «Мигдал-Нахум», расположенное в лесных зарослях Верхней Галилеи, в местах миндальных. Эта перспектива не радовала Леню, но и не огорчала: ему было все равно, где проводить время жизни. В Четвертом психиатрическом отделении он слыл тихим, так что и в миндальных лесах его едва ли переведут в буйные. Глядя сквозь железную штуковину чикагского ваятеля, Леня отчетливо различал песчаный берег сапфирового моря и белую яхту на бревенчатых стапелях. А другие видения — ведьмы, демоны — его никогда не посещали.

С Яхтой Леня встретился у американского писателя Хемингуэя, там, где у него девушка Брет похожа на гоночную яхту, — встретился и полюбил. Полюбил так, как у другого великого писателя, Платонова, новый рыцарь Копенкин любит отменной любовью пламенную революционерку Розу Люксембург, давно, правда, уже ушедшую от нас. И вот Яхта сделалась мечтой Лени Шор-Табачника, он хотел овладеть ею или хотя бы прикоснуться к ней.

Дальше в воду, глубже дно. Мечта захватила Леню, как говорится, с ушами, вела его за руку. Московский парень прикипел душою к морю, никогда им не виданному, но служившему естественной средой обитания его Яхты. «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Что ищет он в краю далеком…» Эти строки пронзили его стрелой, обмазанной душистым медом, и Михаил Лермонтов в небрежно свисающем с правого плеча ментике сильным рывком опередил Александра Пушкина с его Татьяной, которую прежде хотелось догнать в темном вечернем коридоре, схватить за открытые плечи, крепко к себе привалить и поцеловать. Косой белый парус, ускользающий, влек Леню за собою невесть куда, в дремучие глубины. Он и учиться-то пошел на судостроительный из-за этого паруса, из-за этой желанной Яхты, прекрасной, как Брет.

Решение ехать в Израиль на ПМЖ пришло к Лене Шор-Табачнику на исходе восьмидесятых, вскоре после окончания института. Надо сказать честно, что сионистская идея не играла тут никакой роли: Леня не рвался воевать с арабами и не планировал собирать в лесу апельсины с финиками. Дело было в том, что в России, охваченной пламенем перемен, Яхту можно было расчудесно нарисовать разве что на бумажке, а потом приклеить эту бумажку себе на лоб. В краю же далеком, на берегу Средиземного моря, всяко могло случиться — вплоть до чуда.

К тому времени Леня уже был женат на учительнице английского языка русской национальности, по имени Вера. Посещение загса случилось не само по себе, а в результате оплошности: проморгала Вера, ее интимная пружинка дала осечку или вообще выскочила куда-то, и вот вам результат — интересное положение, и растет ребенок там не по дням, а по часам. Леня принял новость без надрыва и пошел регистрироваться. В конце концов, раз в жизни бывает только смерть, а все остальное множественно.

Жили они в однокомнатной квартиренке на окраине города, в новом районе. Жили хорошо: он трудился в конструкторском бюро траулерного флота, она учила детей языку Вильяма Шекспира и Кима Филби. Денег на житье-бытье хватало — Леня дурных привычек чурался: пить не пил, в карты не играл, курил больше для понта, за посторонними девушками не ухаживал — своих хватало с головой. Свои — это Верка и дочка, которой, в результате томительных раздумий, дали редкое для евреев имя Роксана. Леня нажимал и настаивал, чтоб новорожденную назвали просто и в то же время со значением — Яхта. Но Верка плакала, и кричала, и грозила объявить голодовку, и измотанный супруг уступил: Роксана так Роксана. Уступил — но ссадина на душе осталась, и он мерил расходившуюся женщину острым грифельным взглядом, как будто расчерчивал ее на бревна, бимсы и шпангоуты. Ощущая кожей режущий взгляд, Верка задавалась запоздалым вопросом: а все ли дома у ее Лени? А не стоило ли сделать аборт?

Но природа брала свое, молодые годы — зеленые, — и вот следом за дочкой появился сын Витя. Одному ребенку скучно в доме, об этом никто не станет спорить, да и непедагогично это, да и Папа Римский тоже ведь не дурак, а как стоит против абортов. А что насчет того, все ли дома у Леника или только некоторые, так тут многое зависит от привычки: да, он немного странный с этой своей лодкой, зато другие спичечные коробки собирают или вообще алкоголики. И когда Витя родился, Леня не стал спорить насчет имени, а сразу согласился: «Ладно, пускай будет Виктор. „Виктория“ — победа. Морская победа». А мог ведь и упереться — давай назовем Бриг или там Фрегат.

Время шло ни шатко ни валко, жизнь обрастала ракушками и тянула на дно. Ветер горбачевской свободы хоть и дул над Москвой, но дул мимо: не было паруса, который бы его уловил, конструирование траулеров сходило на нет, и денег противно не хватало даже на самое насущное. Леня Шор-Табачник затосковал. Яхта существовала неподалеку, но дотянуться до нее было совершенно невозможно; лишь по ночам она приближалась в темноте с ласковым плеском, терлась бортом о его плечо, и тогда он стонал и метался во сне. В России, сорвавшейся с цепи и уходящей из-под ног, как палуба в бурю, перспектива привязать к себе красивую и избалованную Яхту была равна нулю. Этот ноль представлялся Лене крушением жизни, хуже, чем крушением, — небытием. Следовало уходить от девятого вала, это было ясно.

Понятно это было и Вере — она надеялась на то, что с изменением жизненной обстановки Леня возьмется за ум и выкинет из головы свою затею с лодкой, а дети на новом месте перестанут пускать сопли, капризничать и реветь. Новое место обозначилось как бы само собою: Израиль. Там детское питание, там климат средиземноморский, там все. На всякий случай Вера заикнулась было о Германии, но Леня даже слушать не захотел — в его сердце пробудились дремучие чувства к исторической родине, к двенадцати сыновьям старика Якова, один из которых, кстати сказать, не козлов с баранами гонял по холмам, не из лука стрелял в пролетающую утку, а пошел по мореходной части. Немцы тоже иногда отчаливали от своих берегов, но то совсем чужие люди, с какой бы им стати вникать в душевные устремления Лени Шор-Табачника.

Документы на выезд были поданы, начался обратный отсчет перед стартом. Немногочисленные друзья-приятели решению Шор-Табачников ничуть не удивились; удивляться можно было лишь тому, что Вера с Леней до сих пор еще никуда не отчалили, а ведь могли. Разрешение от властей пришло быстро и без помех, сборы тоже заняли не много времени. Да и чего там собирать? Не расхлябанную же кровать, не дощатые книжные полки отправлять тихой скоростью за тридевять земель, в тридесятое еврейское государство. Решено было везти с собою застиранную детскую одежку на смену, два десятка книг по судостроению и разную хозяйственную мелочевку в двух чемоданах да клетчатом клеенчатом бауле, с какими российские челноки снуют туда-сюда по белу свету.

Момент прибытия сынов Израиля с чадами и домочадцами, со скарбом, собаками и кошками на древнюю родину описан многократно; я и сам об этом писал. В толпе иммигрантов, спускавшихся с трапа самолета в тель-авивском аэропорту, семья Шор-Табачников ничем не отличалась от других: все были взволнованы, никто не помышлял о плохом. Время целованья родной земли ушло в прошлое, в семидесятые годы, и нынче такие глупости никому и в голову не приходили. Да и как тут поцелуешь, если кругом один асфальт, мрамор и железобетон. Даже смешно и неловко как-то: могут подумать, что человек съехал с катушек. Скромней надо себя вести после двухтысячелетней разлуки и не лезть с поцелуями.

Коты и собаки тоже приехали, хотя логичней было бы везти на историческую родину овцу — хотя бы потому, что это полезное животное упоминается в еврейских священных книгах чаще, чем другие бессловесные твари. Но времена меняются, и люди меняются вместе с временами: царь природы помещает сегодня овечку по соседству с козлом… Пока оформляли документы, Леня, Вера и их дети вместе с другими новоприбывшими наблюдали за парой ошалевших от перелета белых королевских пуделей — кобелем и девочкой. Мнения наблюдателей совпадали: псов привезли на развод, ради малого бизнеса. Первопроходцы-семидесятники тащили за бугор сверла и электрические лампочки на продажу — а зачем, когда породистый щенок с дипломом смело тянет на полтыщи баксов? Человеческая мысль все время скачет вперед, это несомненно.

Что же до кота, то он сидел в плетеной корзине, высунув круглую башку в дырку и глядя на еврейский мир совершенно индифферентно. Его хозяйка, крупная старуха в шляпе с полями и птицей, терпеливо дожидалась очереди на оформление и с котом не общалась, как будто то был самостоятельный сосед с независимым характером.

А Леня маялся. Ему хотелось поскорей усесться перед чиновницей и заявить без предисловий: «Мне все равно, куда ехать, главное, чтоб на берег моря». Так и вышло — его отправили на Юг, в Ашкелон.

Проще всего было бы Яхту купить — за деньги, на какой-нибудь великобританской, скажем, верфи или же со вторых рук; и выбор был незаурядный. Плати и подымай паруса в тумане моря голубом! Леня выписал с дюжину телефонов и принялся названивать.

В Англию он звонил больше для порядка и из темного любопытства: цены зашкаливали с первого звука, нули уходили к горизонту. Под укоризненным взглядом Верки, считавшей минуты международной беседы, Леня выспрашивал приятные подробности: сколько метров от носа до кормы, какова высота мачты и площадь парусов, из какого дерева изготовлен штурвал — из красного или же из бука. Потом дело неизбежно доходило до цены, и разговор прекращался. Покупка со вторых рук представлялась более достижимой, хотя бы уже и потому, что можно было съездить в Герцелию и в тамошней «марине» посмотреть, ощупать лодку собственными руками. Но и в Герцелии цены были совершенно гулливерские, а один из частновладельцев, до которого дозвонился Леня Шор-Табачник, даже позволил себе съязвить. В ответ на вопрос, сколько солярки потребляет аварийный мотор, яхтсмен процедил в трубку: «Если вы собираетесь купить у меня яхту и спрашиваете такие глупости — значит, у вас нет денег даже на автобус!» И прервал разговор, не простившись.

— Шел бы он ко всем чертям! — отреагировал Леня, и Верка с ним согласилась. — Сразу видно, что за тип! Ему бы рабынями торговать на невольничьем рынке.

Тут Верка огорченно покачала головой — сравнение показалось ей немного притянутым.

А у Лени после всех этих разговоров полегчало на душе: вариантов нет, надо строить Яхту самому. Год на это уйдет, два — пусть: сколько надо, столько и уйдет.

Ашкелонское море оказалось вполне подходящим для того, чтобы выпустить в него Яхту, — сапфировое, с блесткой. Впрочем, времени на любование красивой водой не было. Леня придирчиво обследовал песчаный берег и километрах в пяти северней города выбрал пустынную площадочку, тылом упиравшуюся в дряхлую охряную скалу, всю в расселинах, а справа и слева ничем не ограниченную. Здесь следовало заложить Яхту, построить ее и спустить на воду.

Главному дату препятствовали побочные, отвлекающие проблемы. Так было, так будет; Леня к этому привык. Уйти с головой в строительство мешал быт, замешанный на безденежье. Английский, однако, язык учат даже в тропических зарослях, и Вера давала частные уроки и учила детей в арабской школе — в обычную обещали перевести через семь месяцев, на новый учебный год. С траулерами было сложней. В Израиле траулеров не строили, линкоров тоже, и Леня зарабатывал на хлеб мытьем полов в фабричных помещениях — спонжей. Гоняя грязную воду по выщербленным каменным плиткам, он видел себя с веревочной шваброй в руках, на дощатой белой палубе Яхты. Так было интересней, и время с приятным шипеньем текло за бортом фабрики.

А домочадцы все время чего-то хотели в этом роскошном мире. Дети хотели мороженого и конструктор «Лего», Вера хотела стиральную машину и идти к частному гинекологу. Леня Шор-Табачник молча досадовал на них, но вслух не выражался во избежание скандала. Скажи он хоть слово, как дети начинали плакать и реветь, Верка — ныть и причитать. И дело тут было вовсе не в местной жаре, отрицательно действующей на нервную систему, а в том, что Леня потратил все деньги на покупку инструментов, необходимых для строительства Яхты, на дубовые доски, медные скобы и латунные шурупы. Доски были замечательные, отборные, да и шурупы такие надо еще поискать. А деньги Леня как глава семьи получил в подарок от еврейского государства на обустройство и первые шаги по земле исторической родины. По земле — не по воде.

Долго ли, коротко ли, на прибрежной площадочке под Ашкелоном возникло нечто напоминающее скелет лодочного корпуса. Сколько времени, расчерченного на дни, недели и месяцы, прошло с той поры, как Леня появился здесь, на берегу, он если и знал, то внимания своего на этом не сосредотачивал: день да ночь — сутки прочь, и концы в воду. Лицо строителя заросло красивой бородой, лоб и подглазья покрылись стойким загаром. Леню Шор-Табачника теперь можно было принять за вольного бродягу, не исключено, что и морского. Все свободное время он проводил на строительстве, туда и зеваки потянулись — поглядеть на чокнутого. Леня из своего занятия секрета не делал, каждому желающему обстоятельно объяснял свой проект, включая технические подробности. Местная русская газетка напечатала о нем статью с фотографией: вот, мол, какой у нас есть замечательный земляк, он для воплощения своей мечты готов на все, даже работу в конструкторском бюро фирмы по изготовлению фруктовых соков бросил, чтоб не мешала любимому делу. Между строк статьи лукаво посверкивала мысль, что местному ивритянину принести такую жертву ради идеи не по плечу, на это способен только настоящий русский еврей с пылающим сердцем — такой, как Шор-Табачник.

Действительно, с год назад или что-то около того Леня работал в какой-то шарашкиной конторе, проектировал соковыжималки нового поколения, но потом его оттуда уволили по сокращению штатов, по железному правилу «последним пришел — первым ушел». О том эпизоде он и думать забыл, хождение на штатную службу, по часам, было противно его существу, набравшемуся морского ветра на берегу, у Яхты. Драить по ночам полы более подходило его новой, прибрежной сущности. Драить полы или одноразово, без гарантий подметать сбегавшие к морю улицы города Ашкелона. Нет, не зря шутили остряки, что израильские города с приходом большой эмиграции из России стали самыми чистыми и самыми музыкальными городами в мире. Толпы не устроенных по специальности инженеров, подбирая с асфальта листья и окурки, вовсю шуровали совками и вениками, а дипломированные скрипачи и трубачи развлекали публику музыкальной игрой на оживленных перекрестках. Наконец-то, не прошло и двух тысячелетий, еврейское массовое увлечение нотами обратилось в несомненное благо. Ленин коллега по получению социального пособия, кандидат наук по вечной мерзлоте, неплохо подрабатывал, переходя из кафе в кафе и распевая песни наподобие курского соловья, но только со словами. Все шло в ход: цыганские романсы, гимн Советского Союза и бриллиантовые частушки, сдобренные красивым матом. Одна только была тут неувязка: мерзловику, в отличие от большинства его соплеменников, медведь на ухо наступил, — но это обстоятельство не отвращало слушателей от исполнителя, а лишь добавляло специфики и пробуждало жалость в сердцах, соединенных тоненькой жилочкой с кошельком. После появления статьи с фотографией кандидат наук предложил Лене кооперироваться и петь хором что-нибудь морское, ну, например, «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“», но пропиаренный Шор-Табачник заманчивое предложение отверг — не мог справиться с робостью.

Яхта меж тем взрослела и требовала все больше денег на дальнейшее развитие. Вериных заработков едва хватало на выплату ссуды за ветхую квартиру, купленную по случаю возле Старого рынка, а остатки расползались сами по себе, невесть куда, подобно гоголевским ракам из мешка. О полноценных обновках для Яхты нечего было и думать, и Леня бродил по строительным площадкам в поисках подходящих мусорных досочек и побывавших в употреблении гвоздей; к нему, с его шкиперской бородой и усами, уже привыкли в городе, считали немного съехавшим с катушек человеком. Добравшись наконец до своей верфи, он сваливал с плеч на землю мешок с находками, освобожденно и радостно переводил дух и привязывал к шесту флаг, которому назначено было в свой срок взвиться на мачте Яхты. Тот флаг Леня Шор-Табачник изготовил собственноручно: на синем шелковом поле, окаймленном золотой бахромой, гарцевал на фоне восходящего солнца оранжевый кентавр. Адмирал, так сказать, прибыл, все по местам.

Однажды Леня обнаружил на краю своего владения дырявую палатку-одиночку, в которой спал безмятежным сном русоголовый молодец, похожий на викинга, со следами ночного пьянства на лице.

— Ты кто такой? — растолкав молодца, спросил Леня Шор-Табачник.

— Кто-кто… — недовольно промычал разбуженный ото сна. — Ну, Иванов.

Иванов оказался брянским уроженцем, врачом-логопедом. Пятнадцать лет назад он с женой-еврейкой покинул пределы отечества и обосновался в Канаде, а теперь вот приехал в Святую землю с важной целью — дождаться прихода Мессии и конца света. По расчетам Иванова Мессия должен был появиться в течение пяти месяцев именно здесь, под Ашкелоном. Точное число Иванов указать не мог, но это было и не обязательно. Крайний срок — декабрь, в этом вычислитель был твердо уверен. Исходя из этого, он уволился с работы в университетской клинике Монреаля, покинул семью, сомневавшуюся в точности выкладок, и купил билет в Израиль в один конец. Дело было сделано, мяч перешел в руки Мессии. Деньги на пропитание Иванов припас строго до декабря, а гостиница здесь просто ни к чему: Израиль не Канада, тепло круглый год, можно подождать на берегу в палатке.

— А на январь, значит, нету? — уточнил Леня. — Денег?

— Зачем мне на январь, — пожал плечами Иванов, — когда в январе уже будет ни к чему.

В ответ на это разъяснение Леня Шор-Табачник только головой покачал: здрасьте, какой там конец света, какой январь! Яхту, даст Бог, удастся спустить на воду не раньше чем через год-полтора.

Знакомство приятно затянулось. Выпили водки из припасов Иванова. Закусили канадскими бобами в томате. Время было у обоих: Леня шел мыть полы в ночь, а Иванов — тот вообще никуда не спешил. Разговор привольно тек. Лене интересно было слушать про Канаду, про Страну кленового листа — о том, что людям там духовности не хватает просто катастрофически. От души посочувствовав канадцам, Леня взялся рассказывать новому знакомцу о своей Яхте, но тот пропустил подробный рассказ мимо ушей. Леня не обиделся — он понимал, что Иванов увлечен скорым появлением Мессии и чужие проблемы от него далеки. Закончив бутылку, оба пребывали в расчудесном настроении; будущее представлялось им безоблачным. Леня предложил компанейскому Иванову, удачно сочетавшему высокое с бытовым, переселиться из палатки в корпус Яхты, уже очерченный пунктирно бревнами и досками. Для этого нужно было соорудить там нечто вроде шалаша или ящика и проводить время в ожидании конца света с большими удобствами, чем в палатке. Иванов сразу согласился.

— Ну да, — сказал Иванов. — И от воров заодно постерегу, а то мало ли что…

Вторник на среде едет, а четверг погоняет; вот это точно. Время проходило, не оставляя зарубок, мимо Яхты и Лени Шор-Табачника, дети Роксана и Витя росли на апельсинах не по дням, а по часам, а Верка ворчала и хмуро глядела: не могла радоваться душой лишь от красоты окружающей жизни. Глядя из окошка на неутихающее шевеление Старого рынка, она сладко мечтала о том дне, когда Леня закончит свою лодку и уплывет куда глаза глядят. Она давно уже понимала себя вдовой при живом муже. Веркин жизненный сок еще не прокис, по ночам ее одолевали приятные видения: розовые и жемчужные летающие мужики выныривали из темноты и нежно на нее набрасывались, она послушно открывалась их напору и превращалась почему-то в клейкую березовую почку, переливчато светящуюся изнутри. А бедный Леня тем временем жил своей особенной отдельной жизнью: вместо того чтобы протянуть руку и отогнать летающих мужиков, он лишь на минутку прерывал свой дикий боцманский храп — и то лишь затем, чтоб прошептать имя соперницы: «Яхта!» Слыша это отвратительное имя, Верка отчетливо видела себя с ножом в руке, занесенным над разрушительницей семьи, и клинок разил не холодную деревяшку, а бесстыжую грудь разлучницы. Текла кровь, женщина с лживыми глазами русалки валялась у ног Верки… Сделав дело, Верка отодвигалась подальше от спящего Лени Шор-Табачника и освобожденно поворачивалась к летающим кавалерам… Спустя недолгое время она возвращалась к удручающим реалиям нашей жизни и с плывущей — нет, скользящей, летящей, но только не плывущей! — усмешкой, потягиваясь, задавала себе вопрос: «А уж не сбрендила ли я окончательно?» Честный ответ на этот вопрос Верка дать не могла.

Не принося устойчивого просветленья, дни один за другим переваливались через пень-колоду. И не было никого в заросших пальмами ашкелонских песках, кто пожалел бы Веру или дал дельный совет. Не зная за собой грехов, заподозрила Вера злонамеренный сглаз, наведенную порчу — а по-другому как объяснишь сплошные неприятности жизни? Не евреев же в этом винить, евреи тут, наверно, ни при чем. А если и при чем, как кого здесь вычислить, в еврейском краю… Оставалась гадалка, специалистка по сглазу, про нее тоже писали в газете, как про Леню, — что очень опытная и хорошо разбирается в таких делах.

Гадалка терпеливо выслушала Верин рассказ, а история с Яхтой ее сильно удивила, она даже раскипятилась — как видно, нечасто сталкивалась с таким раскладом. Потом долго разглядывала Ленино фото, поворачивала его так и сяк и вынесла решение:

— Червивый человек. Тебе, женщина, надо его в сумасшедший дом сдать и в суд идти разводиться.

— А как же сглаз? — спросила Вера. — Нельзя, что ли, избавиться?

— Тут темный кругозор, — непонятно объяснила гадалка. — Могу порчу на него навести, на твоего, он сам отсохнет.

— Не надо! — сказала Вера, поджала губы и фотографию убрала в сумку. — Сколько я вам должна?

Получив гонорар, гадалка сосчитала деньги и выписала квитанцию. Эта квитанция разозлила Веру больше всего. Квитанция! Выйдя на улицу, она разорвала бумажку на мелкие кусочки, бросила на тротуар и пошла на Старый рынок.

Вернувшись домой, она нашла в ящике письмо из адвокатской конторы. Адвокат уведомлял господина Леонида Шор-Табачника, что его квартира продана и все бумаги оформлены надлежащим образом.

— Я так договорился, что мы остаемся жить в этой же квартире, только будем платить за съем, — твердил Леня Шор-Табачник, с некоторой тревогой глядя на плачущую и воющую Верку. — Получится даже лучше: за месяц обойдется дешевле, чем по ссуде.

— А деньги где? — захлебываясь слезами, всхлипывала Верка. — Деньги ты куда дел?

— Ну, деньги… — пожимал плечами Леня. — Штурвал купил, бимсы, полотно, краску, из меди кое-что и, главное, киль… Список, что ли, показать?

— Убил, — заливалась Верка, — детей оставил на улице!

— Мы скоро на яхту переедем, — добросовестно успокаивал Леня, — там будем жить. Места хватит, и воздух какой. Ни этого жулья, — он кивал головою на Старый рынок за окном, — ни шума. Это ж ясно!

Гадалка оказалась права: надо было разводиться. Денег на адвоката не было, и Верка нашла приработок — по утрам, до школы, мыла окна в конторских помещениях. Платили неплохо.

Вид сверху, с восьмого этажа, открывался дивный: белый песчаный берег переходил в волнистые пески, на них зеленели острова пальмовых парков и апельсиновых рощ, слева, как бараньи орешки, скатывались к морю домишки Газы, а справа, вдали, угадывались белые башни Ашдода. Стоя на подоконнике, с тряпкой и резиновой отжималкой в руках, Вера вглядывалась в затянутый молочной пленкой горизонт с низким солнцем над ним и, утратив ощущение времени, ждала чуда: появления над морем неведомого Бога или хотя бы ангела на парусных крыльях, с золотой трубой у лица. Мир представлялся ей одномерным, простым и милым. Звонок телефона за ее спиной, на одном из столов, хлестнул ее, как плеть. Она вздрогнула и оступилась на подоконнике.

И мир, прежде чем исчезнуть, перевернулся в ее глазах и снова стал самим собой.

Кладбище снимает окалину с сердца. Вид могил с лежащими в них приземляет бестолковый полет еще живущих.

Кладбище — это порог Вечности, которая и есть Бог.

Так или примерно так думал и ощущал Леня Шор-Табачник, бредя по дорожкам кладбища к Вере. Время, продвигаясь ни шатко ни валко, со дня похорон пропустило сквозь пальцы низку дней и ночей — подобно тому, как прилежный богомолец пропускает зернышки четок на шнурке, — и земля вокруг Веры успела вспучиться новыми коричневыми горбиками.

Проходя, Леня всматривался в надписи на надгробьях. Сотни незнакомых имен ни о чем ему не говорили, но толпа обитателей этого места была благожелательна к пришельцу, и Леня испытывал к ней благодарность за такой прием. Он уже давно не чувствовал себя так хорошо и защищенно, он испытывал к кладбищу уважительную любовь, как к царю, — и вовсе не оттого, что здесь теперь была Вера. Он вообще думал о Вере не в первую очередь, она уже скрылась за поворотом, ее не стало видно. Да и вещи, которые могли бы о ней напомнить: стул, на котором она сидела, щетка, которой она расчесывала волосы, — все это исчезло вместе с ней и вместе с квартирой на Старом рынке, откуда пришлось съехать за неуплату и переселиться на Яхту, в крытый толем шалаш, к Иванову. Детей никак нельзя было взять с собой, и социальная Служба опеки малолетних пристроила их временно в детский дом. Там им было хорошо.

А вот с Ивановым начались проблемы. Чем ближе подходил конец света, тем тревожней становился Иванов и задумчивей. Он больше пил и больше курил. Он даже купил брусок мыла, сходил на безлюдный по зимнему времени года общественный пляж и вымылся там под одиноким краном с ног до головы, хотя мытьем тела до тех пор не злоупотреблял. Лене Шор-Табачнику иногда казалось, что Иванов обрадуется, если Мессия в назначенный час изменит направление своего пути и пройдет мимо Ашкелона, куда-нибудь.

Сидя на кладбищенской лавочке, в тени сильных деревьев, Леня представлял себе появление Мессии: вот он идет, строгий старик в белом пиджаке, он не глядит по сторонам, губы его шевелятся: «Час пришел! Час пришел!» В руке Мессия несет холщовый мешочек со съестными припасами, голова его не покрыта, седая грива посверкивает дождевой пыльцой. Такой старик, пожалуй, может и испепелить, если захочет; опасный старик. Лене Шор-Табачнику хотелось бы спросить у Мессии, придет ли он на берег, к Яхте, где Иванов его ждет, но он побаивается задать вопрос и робеет. Как бы там ни было, нужно идти и предупредить Иванова, чтоб он был окончательно готов.

А Иванов пил, сидя на прибрежном песке. Он пил, чтобы обогнать время и чтоб на душе стало светло и прохладно. Допив бутылку узо, он поглядел на часы; шел шестой час, конец света еще не наступил. Иванов досадливо сощурился и покачал головой: Бог изобрел Время, а не часовые стрелки. Потом он поднялся на ноги и полез в яхту, в шалаш — спать. Закурив «Ноблес», он растянулся на резиновом тюфячке и закрыл глаза. Сигарета, дымясь, выпала из его пальцев и откатилась к горстке сухих стружек в углу.

Яхта горела. На фоне предвечернего высокого неба, смыкающегося на горизонте с темным морем, столбик огня казался небольшим, как костерок охотника. Леня Шор-Табачник смотрел на огонь сверху, с морщинистой скалы, и не спускался вниз.

Яхта горела, до Лени доносился ровный гул пламени. Девичьи очертания Яхты невозможно было угадать в золотой глубине костра; так мог гореть дом или завал сухих бревен. И это устраивало Леню: не могла же его Яхта, если говорить всерьез, взять и превратиться во прах, как Индира Ганди на берегу реки Брахмапутры.

Яхта ушла от него, вот в чем было дело. Нет, она не изменила ему с другим, это — нет. Она ушла, потому что ей надоело ждать, когда он выполнит все свои обещанья: подарю парус, подарю штурвал красного дерева с медными заклепками, подарю картину Айвазовского «Рассвет над морем» в золотой раме. Где штурвал, где картина Айвазовского? Сколько можно ждать? Любая на месте Яхты давно бы уже ушла…

Леня отлепил взгляд от огня и глядел теперь на море. Яхта легко шла, покачиваясь на волнах. Ее парус был упруго выгнут и полон ветра. На мачте бился флаг, Леня разглядел на нем оранжевого кентавра и удовлетворенно покачал головой: ни о какой измене нет и речи, это его флаг, все в порядке. Просто Яхта снялась и ушла. Пусть она будет счастлива и не таит обиды в душе.

Через полчаса или через час — уже смерклось, воздух потемнел до синевы и стал почти ощутим на ощупь — Леня Шор-Табачник спустился со скалы и подошел к пожарищу. Он разглядывал тлеющие головешки со снисходительным интересом, как вполне посторонний человек. На оклик Иванова, сидевшего на песке, в сторонке, он не откликнулся. Набрав в грудь побольше воздуха, тревожно пахнувшего горелым деревом, Леня затянул, завыл на одной ноте, как морской ветер: «У-у, у-у-у!» Так стоял и без слов пел, пел, и заклинал, и раскачивался, как на молитве.

В больницу «Тель-Меир» Иванов его привез в машине скорой психиатрической помощи. На вопрос, как его зовут, Леня не отвечал, и другие вопросы тоже оставил без ответа. Тогда хватились Иванова, чтоб помог заполнить опросный листок.

Но и Иванова нигде не нашли.

Владимир Фромер

Обед на двоих

Памяти Анатолия Якобсона

Весной 1978 года мы часто встречались в иерусалимском кабаке. Так Толя называл забегаловку, обнаруженную им напротив рынка Махане Иегуда, — узкое, как гроб, помещение, в котором рядом с дурно пахнущим прилавком с трудом была втиснута скамья. На ней, прижавшись друг к другу, как пингвины на айсберге, восседали колоритные алкаши. Здесь собирались парии и пили баснословно дешевый арак.

— Нафтали! — приветствовала Толю эта братия, подняв стаканы. Он втискивался сам, втискивал меня и минут пять беседовал с ними на своем ужасном иврите с такой непринужденностью, словно находился на собрании ПЕН-клуба, членом которого, кстати, состоял. Потом алкаши вновь погружались в свою нирвану, и уже ничто не мешало нашему общению.

Под арак мы заговорили о еврейской истории. Я утверждал, что с возникновением Израиля еврейская диаспора утратила смысл существования. Толя не соглашался. Но ему не хотелось спорить. Круговерть человеческого бытия уже мало занимала его. Чувствовалась в нем в те дни особого рода просветленность, появляющаяся иногда у людей незаурядных на пределе жизни, когда душа, уже знающая о предстоящей метаморфозе, перестает воспринимать скверну и суету мира, хоть тело все еще погружено в них. Странная тень отрешенности иногда появлялась на его лице.

— Ты возводишь государство в какой-то абсолют, — сказал он неохотно. — А государство — это всего лишь примитивный инструмент, защищающий интересы этнических и социальных групп. Мерка человеческая — это духовные достижения, от государства не зависящие.

Толя оживился. Заговорил громко, возбужденно, со страстью. Приглушенная болезнью, она давно уже не проявлялась с такой яркостью. Он прочитал мне целую лекцию тогда. И я осторожно извлекаю сохранившиеся крупицы из недр забывчивой памяти:

«Не верю я в загробное бытие. Мне бы мимо Господа как-нибудь сторонкой пройти. Я Его не знаю, не ведаю — и Ему бы, благодетелю, про меня забыть: не казнить, не жаловать. Он сам по себе, а я сам по себе. Так бы всего душевнее.

Религия — дело другое. В каждой монотеистической религии есть свои духовные глубины. Каждая содержит нравственный кодекс — основу конкретной культуры. Не исключено, что все великие религии имеют единый духовный источник.

Ни одна из них, а иудаизм в особенности, не придает государству самодовлеющего значения. Мы привыкли представлять историю еврейской диаспоры как сплошную цепь погромов и унижений. А ведь систематические гонения на евреев начались лишь с крестовых походов и достигли апогея в четырнадцатом веке, на исходе Великой чумы. Причины ее юдофобы приписывали евреям, которые якобы по наущению сатаны отравляли колодцы, дабы извести под корень богоугодное христианское население.

До этого самая значительная еврейская диаспора, укоренившаяся на Иберийском полуострове, пережила „золотой век“, растянувшийся на четыре столетия. Мавры, арабизированные кочевники Северной Африки, владыки пустынь, покорившие в начале седьмого века почти весь полуостров — от скалистого юга до дикого севера, — создали государство, в котором все жители пользовались равными правами, вне зависимости от происхождения и веры. Это была империя просвещенных владык, покровительствовавших математикам, архитекторам и поэтам.

Отвага этих рыцарей ислама сравнима лишь с их благородством. Иберийский полуостров стал для мусульманских завоевателей „землей обетованной“, дарованной им Аллахом за ревностное служение. И они постарались ее украсить всем, чем только могли. Либеральные правители издавали справедливые и мудрые законы, и под их сенью евреям дышалось легко. Они считали эту землю если не родиной, то благословенным убежищем и относились к ней с присущей древним расам снисходительной и глубокой привязанностью. То было время расцвета еврейской духовности. Никогда потом религиозная мысль не достигала таких глубин, а поэзия такой утонченности. Тогда же были заложены основы каббалы. Казалось, еще немного, и евреям удастся преодолеть незримую грань, отделяющую нас от тайн мироздания…

Но созданная маврами империя оказалась всего лишь экзотическим миражем, растением, украсившим каменистую сухую почву, но так и не сумевшим в ней укорениться. Отсеченные от северных соседей преградами веры и обычаев, отрезанные от своих сородичей морями и пустынями, испанские мавры были обречены на одинокое стояние. И целых восемь столетий продержались они. До тех пор пока наконец упорное мужество готов не сломило их доблести.

Христианский ветер смел этот авангард ислама с полуострова. Народ, насчитывавший восемь веков истории, рассеялся без следа, ушел, как влага в раскаленный песок пустыни. Кочевые племена Северной Африки приняли изгнанников, и они растворились в них, опростившись и утратив черты, присущие единому народу.

С концом владычества мавров завершился и „золотой век“ евреев в Иберии. Агасферу, отвыкшему за века покоя от скитальческой жизни, вновь понадобилась его котомка…»

Он надолго умолк. Сидящий рядом старый еврей со слезящимися глазами тихонько затянул что-то заунывное. То ли песню, то ли молитву. Толя потер рукою лоб. Спросил удивленно:

— К чему это я?

— Не важно. Можешь продолжать.

— Ах да. Ты ведь знаешь, я не пишу прозы. Но есть у меня один сюжетик…

Толя не вспоминал больше об этом. Болезнь обострилась, и через полгода он умер… Восемнадцать лет прошло с тех пор. Все эти годы не прикасался я к его замыслу. Но вот пришла мысль: если не я, то кто же?..

* * *

Существовал ли город прекраснее мавританской Сарагоссы? Расцвеченные мозаикой здания с арочными кровлями и украшенными деревянной резьбой стенами, казалось, парили в воздухе. Узорные ворота из кованого железа, обычно гостеприимно распахнутые, открывали взору великолепие садов с извилистыми тропинками, яркими цветниками и освежающими фонтанами. Каменные башни, облицованные медными плитами, сверкавшими на солнце, походили на изваяния воинов-великанов. Казалось, ничто не сокрушит этого величия. В середине XI века писал арабский летописец: «Сарагосса подобна серебряной чаше, полной изумрудов и яхонтов».

В те времена в еврейском квартале Сарагоссы — Алджеме — жил бедный угольщик Яаков Абраванель. Тринадцать детей подарила ему жена Сарра. Нелегко было прокормить столь многочисленное семейство. Допоздна работал Яаков, и все же семья еле-еле сводила концы с концами. Веселый человек был угольщик. Любили его евреи и охотно помогли бы ему, но он не просил помощи. Сам помогал обездоленным. Для всех бедняков были открыты двери его дома. Никому не отказывал он ни в еде, ни в ночлеге. Уважали его евреи и не раз сетовали, что не дал ему достатка Господь.

Зато веселие и радость не покидали этой семьи. Никогда дети не ложились спать голодными. И никогда не забывал отец почитать им перед сном из удивительной книги в бархатном переплете, украшенном золотыми узорами, с не менее удивительными картинками.

Эта книга была единственной семейной реликвией, с незапамятных времен переходившей из рода в род. Лишь в пасхальный вечер разрешалось детям подержать в руках это сокровище. На последней ее странице был изображен Иерусалим, весь пронизанный солнечными лучами.

А какими дивными бывали пасхальные трапезы, когда отец до полуночи читал вслух поучительные истории о чудесах в Египте, сменявшиеся молитвами и праздничными песнопениями. Убогая комната сверкала чистотой. Стол был покрыт пестро вышитой хозяйкой шелковой скатертью. Кое-где прохудившаяся от времени, она была так мастерски заштопана, что этого никто не замечал. Лицо отца озаряло колеблющееся пламя светильников. Голос его дрожал, когда он произносил: «Нынешний год празднуем мы Пасху здесь, а в грядущем году будем праздновать в Иерусалиме! Нынешний год празднуем мы как рабы, но в грядущем году будем праздновать как свободные люди!»

И никому не признался бы Яаков в своем заветном желании. Очень уж странным и совсем невозвышенным было оно. Больше всего на свете хотелось ему съесть жареную курицу. Дети были всегда сыты и ни в чем не нуждались, но ему пищи часто не хватало. Ведь он так тяжело работал. Нет, он не голодал, но насыщался обычно хлебом, от которого не было веселия в сердце. И по ночам не раз снилась ему жареная курица. Золотистая, лоснящаяся, с бесстыдно раскинутыми полочками. И Яаков поклялся, что если пошлет ему Господь такую курицу, то он съест ее один, чтобы навсегда освободиться от навязчивого желания. Видно, Яаков разговаривал во сне, ибо Сарра узнала о его тайне.

Однажды она разбудила мужа на рассвете.

— Яаков, — сказала Сарра, протягивая увесистый пакет, — сегодня твой день рождения, и ты не будешь работать в этот день. Здесь жареная курица величиной с индейку. Совсем такая, как в твоих грезах. И бутылка старого андалузского вина. Целый год по медному грошику откладывала я, чтобы исполнить твое желание. Это ведь не просто жареная курица. Это мой дар за то, что я всегда была с тобой счастлива. За то, что ты лучший муж и отец на свете. Но поторопись. Я ведь тебя знаю. Проснутся дети, и ты разделишь на всех эту курицу. И что же будет тогда с твоим обетом? Нет уж. Сегодня ты будешь обедать один в лесу на большой горе…

* * *

…Был уже полдень, когда Яаков добрался до вершины горы. Первозданная дикость местности умерялась здесь ее однообразной простотой. Здешняя природа не терпела ни контрастов, ни резких переходов. Усеянная гранитными глыбами земля была покрыта неровным каменистым покровом. Корни деревьев взрывали его, чтобы добраться до плодоносной почвы, необходимой им для поддержания жизни.

Яаков устроился на поросшем зеленоватым мхом камне под самым высоким деревом. Крона его устремлялась вверх, как подброшенная катапультой. Осторожно, словно священнодействуя, раскрыл пакет. Рот его сразу наполнился слюной. Сарра постаралась на славу. В жизни не видел он ничего прекраснее этой курицы. Ее золотистая корочка сулила неземное блаженство. Яаков достал из пакета пузатую бутылку, граненый стаканчик, хлеб, овощи. Они окружили возлежащую на салфетке курицу, как пажи свою королеву. Из чехла на поясе вынул грубо сработанный острый нож с тяжелой рукоятью. Открыл вино. Разлившийся в воздухе аромат свидетельствовал о его качестве. Яаков потянулся к курице и вдруг почувствовал, что он не один.

Прямо перед ним стоял старик в белом хитоне с посохом в руке. Серебристую бороду его легонько шевелил ветер. Величайшей благостностью веяло от всего его облика — больше небесного, чем земного. Лик его был исполнен той кротости и того милосердия, какие только могут быть явлены смертным в образе божественного совершенства. Лишь средствами живописи научились со временем люди выражать отдаленно подобное.

— Мир тебе, сын мой, — сказал старец, и сердце Яакова дрогнуло. — Долог мой путь, и я очень устал. Не уделишь ли ты мне хотя бы крылышко этой замечательной птицы, дабы мог подкрепить я истощившиеся свои силы?

«Неужели я откажу Ему?» — ужаснулся Яаков. И с изумлением услышал собственный голос:

— Ты, для которого не существует тайн ни в мироздании, ни в сердце человеческом, должен понять побуждение моей души. Легче было бы мне отказать собственной матери, чем Тебе. Но если отдам я — даже Тебе — хотя бы малую толику этой курицы, то не выполню своего обета, и тогда не будет в моем сердце покоя. Ты мудр и справедлив. И Ты не осудишь меня за то, что, принадлежа Тебе целиком, я так высоко расцениваю долг перед самим собой. Благослови же меня, если неразумная эта речь не вызвала Твоего гнева…

Старик молчал. Яков глядел на него, и ему казалось, что он растворяется в этих распахнутых в вечность глазах вместе со всем мирозданием, оказавшимся вдруг таким маленьким.

— Благословляю тебя, сын мой, — произнес старик.

Яаков упал на колени и поднял вверх залитое слезами лицо.

— Ты ли это, Господь Авраама, Ицхака и Иакова? — прошептал он.

— Я всего лишь ничтожно малая часть Его всеобъемлющей сущности, — ответил старик и исчез…

Яаков опять потянулся к курице и вновь почувствовал, что он не один.

Прямо перед ним стоял некто в одежде христианского рыцаря. Перья его берета колыхались от веяния ветра. Сверкающая драгоценная рукоятка висевшего на портупее меча выглядывала из-под черного плаща, накинутого на плечи с изысканной небрежностью. Его лицо покрывала та пленительная бледность, которую женщины обычно приписывают несчастной любви. Он был бы похож на ангела, спустившегося на землю, если бы не черное сияние, возвышавшееся над его головой подобно короне. Он смотрел на Яакова благожелательно, со спокойной твердостью. Неземная мудрость в его глазах сочеталась с надменным безразличием ко всему, что его окружало.

— Мир тебе, — сказал гость обольстительным, как пение сирены, голосом. — Далек и нелегок мой путь. Я устал и проголодался. Проси у меня, чего захочешь, за маленький кусочек твоей курицы и глоток вина.

Яаков тяжело вздохнул.

— Твое могущество и мрачное величие уступают лишь всесилию Того, кто тебя создал, — ответил он, стараясь не задеть тщеславия своего гостя. — Я не могу попотчевать тебя этой курицей, потому что поклялся, что съем ее один до последнего кусочка. Ты ведь не обрушишь из-за этого на меня свой гнев? Мне бы не хотелось ссориться с тобой, Князь мира.

— Не обрушу, — улыбнулся гость. — Тем более что я знаю, кому ты отказал до меня. Мое самолюбие удовлетворено.

Теперь в его глазах светились понимание и затаенная печаль.

«Он знает, о чем я его сейчас спрошу», — подумал Яаков. И спросил:

— Почему ты восстал на Творца своего?

В глазах гостя сверкнуло и сразу исчезло темное пламя.

— Потому что Он создал мир ущербным. Лишь Он один совершенен. Это несправедливо. Я позавидовал совершенству…

И он исчез…

Яаков уже не без опасения потянулся к курице и вновь почувствовал, что он не один…

Прямо перед ним стояло существо настолько худое, что походило на скелет, обтянутый кожей. Из-за худобы глаза на лице-черепе казались неестественно огромными. Злое пламя неутоленного голода металось в них. И еще было в этих глазах скрытое глухое беспокойство.

— Я тяжело работаю вот уже вереницу тысячелетий, — сказало это существо голосом, похожим на прикосновение холодного скальпеля к человеческой коже. — Я бесконечно устал и проголодался. Силы мои на исходе. Может, ты угостишь меня маленьким кусочком своей курицы, добрый человек?

Яаков молча смотрел на него. Потом схватил нож за тяжелую рукоять и одним ловким ударом разрубил курицу на две равные части.

— Раздели со мной трапезу, дорогой гость, — пригласил он. — Вот только вино нам придется пить из одного стакана, ибо, не предвидя столь приятной встречи, я не запасся лишней посудой.

Гость не заставил себя упрашивать. Несколько часов провели они, обгладывая куриные косточки и передавая друг другу стакан, пока не опустела бутылка. Гость оказался веселым и остроумным собутыльником, да и Яаков не уступал ему в умении веселить душу в застольной беседе.

Когда от курицы остались две аккуратно разложенных горки обглоданных косточек, а пустая бутыль завалилась на бок, уставив на Яакова горлышко, как пистолетный ствол, гость вдруг стал серьезным:

— Спасибо, друг, за эту замечательную курицу и за это живительное вино. Признаюсь, что более приятного собеседника, чем ты, не было у меня от начала времен. Благодаря тебе у меня достанет теперь сил на многие тысячелетия нелегкой работы. Но удовлетвори мое любопытство. Почему ты поровну разделил со мной свою курицу, отказавшись до этого уделить хотя бы маленький кусочек Тому, кого ты называешь Адонаи, и Демону зла?

Яаков смутился:

— Когда я увидел тебя, Ангел Смерти, то понял, что у меня не осталось времени даже попробовать эту курицу. И я подумал, что ты, быть может, позволишь мне отведать ее, пока будешь насыщаться сам.

Его сотрапезник засмеялся.

— Клянусь могилой, — произнес он почти с нежностью, — ты отличный товарищ.

— А теперь не удовлетворишь ли ты мое любопытство? — осторожно поинтересовался Яаков.

— Спрашивай.

— Почему вы все явились именно ко мне, простому еврею?

— Потому что ты владелец Книги, составленной в Вавилоне твоим предком Йосефом Эбрео по озарению свыше. Эта книга запечатлела связь времен. С ее владельцем могут случаться чудесные вещи. К тому же, хоть ты этого и не знаешь, в твоих жилах течет лучшая кровь Израиля. Ты не простой еврей, а прямой потомок царя Давида, к которому благоволил Господь. Можешь считать все произошедшее Испытанием, смысл которого так и останется скрытым от тебя…

Ангел Смерти вдруг встал перед ним во весь рост.

В руке его появился огненный меч, а на плечах — темный плащ, усеянный мерцающими звездами, похожий на ночное небо. Яакову показалось, что тысячи глаз смотрят на него, наполняя душу странным трепетом. Но не было страха в его сердце.

— Мне пора, — сказал Ангел Смерти. Голос его тоже изменился и напоминал теперь рокот прибоя.

— Когда я вновь увижу тебя? — сорвалось с губ Яакова.

— Скорее, чем ты думаешь.

Яаков похолодел.

— Не бойся, — улыбнулся Ангел Смерти, — я не из тех, кто платит злом за добро. Вот, возьми.

Он протянул Яакову маленький пузырек с янтарной жидкостью.

— Это мой подарок на твой день рождения. В этой склянке целительный бальзам. Какая бы хворь ни одолевала человека, он выздоровеет от одной капли этой жидкости. Но при одном условии. Ты увидишь меня каждый раз, когда придешь к больному. Если я буду стоять у него в ногах — смело давай ему лекарство. Если же я буду находиться у его изголовья — то лечение бесполезно, ибо его срок настал…

И он исчез…

* * *

Вернувшись домой, Яаков даже Сарре не рассказал о том, что произошло с ним. Он сам склонен был считать случившееся миражем, возникающим иногда в пустыне перед изнуренными паломниками. «Всего лишь игра воображения», — бормотал он, взвешивая на ладони пузырек с янтарной жидкостью.

Но пузырек был на удивление реальным, холодным и тяжелым…

…Однажды заболел сын раввина, одного из ученейших мужей города. Все евреи почитали этого раввина, проводившего жизнь в молитве и ученых занятиях, толковавшего божественный закон с такой убедительной простотой, что слава его имени распространилась далеко за пределами Сарагоссы.

Его первенец умирал от неведомой болезни, и молитвы, которые неустанно возносили Господу евреи, не помогали ему.

Яаков пришел в дом, где витала смерть, и сказал:

— Рабби, если ты позволишь, я попытаюсь спасти твоего сына.

Раввин поднял выцветшие глаза, пристально посмотрел в лицо этого человека и разглядел в нем что-то вселившее в него надежду…

Когда Яаков вошел в комнату, где метался в лихорадке ребенок, то сразу увидел Его. Стоявший неподвижно у окна Ангел Смерти повернул голову и кивнул ему, как старому знакомому. Потом медленно проплыл по воздуху к детской кроватке и опустился на пол у ног ребенка…

Тогда Яаков дрожащей рукой влил мальчику в рот лекарство…

…Чудесное спасение сына почтенного раввина прославило Яакова не только в еврейской общине, но и далеко за ее пределами. Он больше не занимался черной работой, а лечил людей, не делая различия между евреями, маврами и христианами.

Мавры дали ему имя Эль-Хаким — Целитель. Христиане называли его доктор Милосердие.

Денег за лечение Яаков не брал, но богачи щедро одаривали его, и он не отказывался от их подношений, потому что почти все раздавал нуждающимся. Но и того, что оставалось, вполне хватало его семье.

Больше всего удивляло его, что евреи принимали как должное внезапно проявившийся в нем целительный дар. Они и прежде относились к нему хорошо, а теперь считали почти святым. Яаков же все не мог избавиться от чувства неловкости. Ему казалось, что он шарлатан, самозванец… Это чувство исчезло, лишь когда он потратил три года на изучение медицины в лучшей врачебной школе Толедо.

Чудесного бальзама становилось все меньше, и со временем Яаков стал пользоваться им лишь в случаях крайней необходимости, предпочитая лечить людей, как все врачи.

Каждый раз, приходя к больному, видел он своего старого знакомого. Ангел Смерти приветствовал его улыбкой, взглядом или кивком головы, но никогда с ним не заговаривал. И никогда Яаков не брался лечить пациента, на которого он предъявлял свои права. В этих случаях врач смиренно признавал свое бессилие.

* * *

Прошло двадцать лет… Яаков состарился. Дети выросли и обзавелись своими семьями.

Чудесного бальзама оставалось всего две капли. В последний раз Яаков воспользовался им, когда заболела Сарра. Как врач, он знал, что болезнь жены неизлечима, но Ангел Смерти встал у ее ног. В тот день Яаков обратился к нему впервые за все эти годы и сказал:

— Благодарю тебя, старый товарищ!

Окружающий мир менялся тем временем на его глазах — и далеко не к лучшему. Северные христианские королевства Арагон и Кастилия теснили мавров. Альфонс Первый Арагонский браком с Уракою, наследницей Кастилии, соединил оба государства и принял титул императора. В 1118 году он завоевал Сарагоссу и сделал ее своей столицею.

Этот государь был одержим религиозным рвением. Он приказал сровнять с землей или закрыть большинство мечетей и синагог. Всех иноверцев оттеснили в гетто, где католические монахи рассчитывали сломить их волю и принудить к крещению.

Но Яакова и его семью не трогали. Слава чудесного целителя стала лучшей охранной грамотой.

Но вот однажды тяжело заболел единственный сын императора, наследник престола… Сам первый министр поспешил в дом прославленного доктора и, почтительно сняв берет, пригласил его в императорский дворец.

Государь был могуч телом, осанист. Аккуратно подстриженная рыжеватая бородка придавала благообразие его лицу. Но сердце его было гордым и надменным, не ведающим ни милосердия, ни жалости. Он сразу заговорил тихим голосом, глядя прямо в лицо Яакову светлыми, ничего не выражающими глазами:

— Лучшие врачи Кастилии и Арагона считают положение моего сына безнадежным. Они сказали, что единственная оставшаяся надежда — это ты, еврей.

Император встал с трона, оказавшись неожиданно высоким, подошел к Яакову и положил ему на плечо тяжелую руку:

— Я не знаю, кто помогает тебе — Бог или Дьявол, и не хочу знать. Но мне известно, что ты много раз добивался успеха там, где все врачи признавали свое бессилие. Сейчас перед тобой стоит не император, а отец. Спаси моего сына! Он — единственное существо, к которому я привязан… С ним связана судьба династии… Если ты вылечишь его, то сможешь потребовать чего угодно. Ты станешь первым грандом и моим личным врачом. Я отменю все ограничения, наложенные на твое племя. От тебя зависит благополучие всех евреев империи…

Император ждал ответа. Сердце Яакова сжало недоброе предчувствие.

Он спокойно сказал:

— Лишь Господь держит в руке нить человеческой жизни. Я же сделаю, что смогу.

На лице императора появилась похожая на оскал улыбка.

— Советую тебе очень постараться, еврей, — произнес он. — Тебе подвластны тайные магические силы. Ты с успехом лечил людей задолго до того, как занялся изучением врачебного дела в Толедо… Кому, как не тебе вылечить моего ребенка? Но знай, еврей. Если он умрет, я прикажу истребить весь твой род, а тебе оставлю жизнь, чтобы ты страдал так, как буду страдать я после смерти сына…

Император хлопнул в ладоши и сказал вошедшим стражникам:

— Проводите доктора в покои наследника.

…Ребенок корчился на кровати под балдахином. Его тельце, мокрое от пота, покрывали бурые пятна. Сладковато-гнилостный запах не оставлял никакой надежды. Ангел Смерти стоял у изголовья больного…

Яаков обратился к нему во второй раз за все эти годы и сказал:

— Отдай мне жизнь этого ребенка. Вспомни, что я тебя никогда ни о чем не просил. И чудесный бальзам, и жизнь Сарры ты подарил мне сам. Но сейчас я умоляю тебя: во имя нашей дружбы, во имя той трапезы на горе отдай мне жизнь этого ребенка! Горько умирать человеку, зная, что ничего не останется после него на земле, что будет вырублена вся посаженная им роща… Ты назвал меня потомком Давида. Так неужели же семя его не заслуживает лучшей участи?

Ангел Смерти, смотревший на него с печалью и сожалением, отрицательно покачал головой. Тогда Яаков рванулся, повернул кровать так, что его давний приятель оказался в ногах ребенка, и попытался дать ему лекарство. Но Ангел Смерти, во мгновение ока взлетевший в воздух, вновь очутился у изголовья…

И вновь Яаков повернул кровать. И вновь Ангел Смерти опередил его.

Вдруг Яаков почувствовал острую боль в сердце, словно его пронзили узким толедским клинком. Медленно опустился он на ковер, и почудилось ему, что кто-то смотрит на него тысячью глаз, наполняя душу странным трепетом. И услышал он голос, похожий на сей раз на музыку небесных сфер:

— Я не забыл, старый товарищ, вкуса замечательной курицы, которой ты попотчевал меня на большой горе. На много тысячелетий тяжелой работы обрел я силы благодаря твоему угощению. Но исполнить твою просьбу я не могу. Силы зла и разрушения воплощены в этом ребенке. Если он останется жить, кровавое безумие охватит мир, и равновесие, на котором все зиждется, непоправимо нарушится.

Мне приказано забрать жизнь этого ребенка… Но не огорчайся. Кое-что я все же могу сделать. Император не истребит твоей семьи. Твоему роду суждено стать украшением Израиля… Твой потомок выведет евреев из Испании, где воцарится католический зверь, как Моше вывел их когда-то из Египта…

* * *

Когда Яаков не вернулся к вечеру, Сарра забеспокоилась. Вместе с несколькими соседями поднялась она на гору, когда уже совсем стемнело, и нашла мужа под старым высоким деревом. Яаков был мертв. Никогда Сарра не видела у него такого счастливого лица. Перед ним на салфетке возвышались две одинаковые горки обглоданных куриных косточек. Рядом валялась пустая бутылка, уставив на Яакова горлышко, как пистолетный ствол…

Много раз говорила потом Сарра: «Хотела бы я знать, почему Яаков нарушил свой обет и кого угощал он в свой последний час. Как видно, это был очень хороший человек, потому что муж мой умер счастливым…»

Светлана Шенбрунн

Сокровища Храма

1. Даниэль бен Гиора

Даниэль Валаб, юноша лет двадцати — двадцати пяти, прибыл в Израиль из США в июле 1967 года, то есть сразу же по окончании Шестидневной войны. В Министерстве внутренних дел сохранилось его прошение (от 19 августа 1968 года) о перемене фамилии и приложенное к нему длиннейшее и, по сути, абсолютно излишнее — в те времена любому еврею, принявшему израильское гражданство, не только не возбранялось, но и рекомендовалось «ивритизировать» свои имя и фамилию — объяснительное письмо. Сомнительно, чтобы кто-нибудь из министерских чиновников удосужился с ним ознакомиться, однако, как всякая входящая бумага, оно осело в бюрократических затонах и оттуда уже перекочевало в полицейское досье: дело 26/45 об исчезновении гражданина Даниэля бен Гиоры (Валаба — Валабрега), удостоверение личности номер 1193216.

«Мой отец Йосеф Валабрег, — писал Даниэль, — прибыл в США из Европы в 1936 году. По настоянию таможенного чиновника он вынужден был сократить свою фамилию до приятного американскому уху Валаб, которое унаследовал и я, родившийся в 1942 году. Невежественный таможенник, видимо, никогда не слыхивал ни о латинском документе, где упомянут Ротелюс из Валабрега, живший в конце XIII — начале XIV века в Тарасконе, ни об Исраэле из Валабрега, ученике раби Эмануэля Тарасконского, ни о целой плеяде медиков, юристов, грамматиков, поэтов, драматургов и публицистов, носивших это имя и прославивших его в более поздние века. Отважный генерал Мордехай-Жорж Валабрег приходится двоюродным братом моему прадеду. В ряду моих предков стоит также и небезызвестный Ашер бен Ашель Валабрег, врач и гебраист, но более всего музыкальный теоретик — разработанная им система композиции до сих пор пользуется вниманием специалистов. К сожалению, в Америке эти имена мало кому известны.

Взойдя в минувшем году на Святую землю, я рассудил, что теперь, когда по воле Всевышнего, да будет благословенно имя Его, выправляются многие пути и разъясняются исторические и прочие заблуждения, надлежит и мне вернуться к нашей родовой фамилии Валабрег. Просьба моя была удовлетворена.

Однако, как выяснилось, в те дни, а именно год назад, телом вернувшись на землю предков, чувствами своими и помыслами я все еще в немалой степени оставался в изгнании. Истинное Сияние Израиля много древнее нашего, пусть и славного, пребывания во Франции. Кстати, моя мама, более даже, чем отец, дорожившая нашими семейными преданиями (хотя сама она происходит из российской Лифляндской губернии, где ее дед и прадед кормились портняжным ремеслом), — мама моя утверждала, что наш род восходит к ритору Цецилию, потомки которого якобы перебрались во Францию между V и VI веками. Эти сведения она будто бы почерпнула из старинной рукописи, семейной реликвии, которую отцу, к великому сожалению, не удалось вывезти из Европы; судя по всему, этот ценнейший манускрипт погиб в дни гитлеровской оккупации.

И все-таки, повторяю, вся слава галута не стоит того далекого времени, когда мы были здесь, на своей земле, в собственном нашем государстве народом, независимым от чужих мнений и оценок, чуждых вкусов и прихотей, и звались не Исраэль из Тараскона или Авраам из Эльбергена, а Исраэль из Бет-Эля и Авраам из Бет-Лехема. Именно это новое и чрезвычайно радостное для моей души ощущение родства с великим прошлым побуждает меня вторично обратиться в ваше ведомство с просьбой о перемене фамилии…»

Сочинение это, написанное на хорошем, даже изысканном иврите и проникнутое, как пишут в старых книгах, непритворным чувством, свидетельствует тем не менее о некоторой предвзятости автора и однобокости его подхода к нынешнему XX веку. Естественно, что в Министерстве внутренних дел письмо никем не было замечено, никого не тронуло, не удивило, не позабавило и не взволновало.

Пятнадцать лет, прожитые Даниэлем бен Гиорой в Израиле, легко уложились в пятнадцать строк непритязательного полицейского отчета: учился в иешиве «Ор ха-нецах» (проявляя похвальное прилежание), по словам товарищей тех дней, готовился стать раввином. В 26 лет женился и с помощью оставшегося в Америке отца, мистера Джозефа Валаба, купил квартиру в новом иерусалимском районе Рамат-Эшколь. Вскоре молодая жена родила первенца-сына. По непонятной причине бросил занятия в иешиве, приобрел велосипед и каждый день на рассвете стал уезжать на нем в направлении Старого города. Основываясь на некоторых — достаточно туманных — высказываниях мужа, Брурия-Лея (так звали жену) вообразила, что он перешел в другую, более отвечающую его запросам иешиву и постигает там науку Скрытой Торы.

Как выяснилось, она ошибалась. Ее муж Даниэль бен Гиора приобрел в собственность одинокий полуразрушенный арабский дом в долине под Масличной горой и из его подвала принялся прорывать подземный ход в сторону Храмовой горы. Дом был куплен на средства оставшегося в Америке друга (горячего сиониста, которому лишь досадные обстоятельства всю жизнь мешают переселиться в Эрец Исраэль), но на имя израильского гражданина Даниэля бен Гиоры. Друг, по-видимому, ничего не знал о работах, ведущихся в подвале здания. Не исключено, что, занятый поисками доказательств своего родства с ритором Цецилием и забираясь все глубже в дебри семейной хроники, Даниэль действительно обнаружил какие-то старинные чертежи или записи, но, скорее всего, это было чистое наитие, одно из тех «указаний Оттуда», которые трепетные души улавливают то во сне, то наяву.

Приступив к «освобождению» сокровищ Храма, то бишь долблению на пути к ним скал под горою, Бен Гиора поначалу позволял себе нанимать одного или двух рабочих, но затем почел за благо отказаться и от этой помощи. Никому из людей невозможно доверять. Если бы по легкомыслию или злому умыслу рабочие разгласили тайну, его, чего доброго, арестовали бы и осудили за недозволенные раскопки. Но он обязан был любой ценой добраться до подвалов Храма. Попади сокровища в руки каких-нибудь там инженеров или любопытных археологов, страшно даже подумать, что сделают эти глупцы со святыми предметами и куда они их употребят. Ведь согласно закону все клады принадлежат государству. Впрочем, и в этом нет полной уверенности, не исключено, что по новым прогрессивным и демократическим законам сокровища Храма придется — во имя поддержания добрососедских отношений — передать какому-нибудь мусульманскому совету или королю Хусейну. От правительства, которое с легкостью уступило сердце Эрец Исраэль — Храмовую гору — Бог весть каким случайным проходимцам, пришельцам из аравийских степей, не приходится ожидать ничего доброго. Мелкие глупые людишки. Пастыри, недостойные того великого чуда, которое на их глазах сотворено ради Израиля. Жалкие пресмыкатели, вечно предпочитающие снисходительность констебля милости Всевышнего. Да, у Даниэля бен Гиоры, занятого нелегким трудом землекопа, было много времени для размышлений.

День за днем продвигался он к тем залам и огромным коридорам со сводами и колоннадами, которые в прошлом веке посещали Де Соси, Уоррен и Уилсон. Бен Гиора не пытался обрести единомышленников даже в среде так называемых Верных Храмовой горе, он разочаровался и в них, понаблюдав их шумную и скандальную деятельность. Их путь не имел ничего общего с его путем. Это была первая и главная причина, по которой он расстался с рабочими, вторая же заключалась в том, что семейство его с каждым годом увеличивалось, чего нельзя сказать о доходах, выражавшихся в скромном, хотя и регулярном вспомоществовании, поступавшем из Америки от любящего отца (а теперь уже и дедушки) Джозефа Валаба, и тех жалких грошах, которые Институт социального страхования выплачивал им с Брурией-Леей на семерых детей и которые лишь крайняя нужда заставляла Даниэля бен Гиору брать у неуважаемого им государства. Мог ли он отнять эти гроши, эти скудные лиры у своей нежной жены ради того, чтобы облегчить себе труды? Нет, не мог. Тем более что и сама Брурия-Лея являлась не чем иным, как доказательством благосклонности Всевышнего к его призванию — ведь не каждому Провидение посылает такую удивительно тихую и непритязательную спутницу жизни. Ни единой жалобы. Ни одного лишнего вопроса. И сколько света, сколько чудесного лучистого сияния в ее милых глазах… «О, моя Рахель!.. — бормотал он, потея и задыхаясь в темном чреве горы и тоскуя вдали от ласковой Брурии. — Я подарю тебе Золотой Иерусалим! Увидишь, голубка моя, — я подарю тебе Золотой Иерусалим…»

Один помощник, верный и бескорыстный, все же у него был — ешиботник Эзра, которому не требовалась никакая плата, потому что он с детства был одинок и скромен и всегда готов был спать на выброшенном кем-то на помойку поролоновом матрасике и питаться одним хлебом с маслинами ради чести хоть единое мгновение постоять у подножья Храма — в наши дни, в это время, да будет благословенно имя Его… Если от него, от Эзры, зависит хоть на долю секунды приблизить пришествие Мессии, он со смирением и радостью положит свою жизнь на удары зубила и урчание дрели.

В этом самом месте — над их головами! — царь Шломо воздвиг Дом Предвечного. Тюк-тюк, тюк-тюк — слышите ли вы, люди, как Храм вновь прорастает — миллиметр за миллиметром, вершок за вершком, сквозь мечеть Омара и мечеть аль-Акса, как расцветает вершина его, как основание пускает корни в пустые залы и коридоры? Неспешно, неспешно свершается обещанное. Всевышний — свидетель их усердия, да будет воля Его…

Что, собственно, они надеялись найти?

Вдвоем, поддерживая и сменяя друг друга, трудились они от зари до зари. Чуткий и недоверчивый Даниэль разработал собственный способ бесшумного дробления скалы. Много ли скальной породы можно вынуть в четыре руки? Представьте себе, немало — если не отвлекаться и год за годом неотступно посвящать себя только этому и ничему другому. Да и скалы иерусалимские, чего уж там! — не столь уж они неподатливы, не из базальтов и не из гранита, — песчаник и ломкий мрамор положил Господь в основание мира.

Главная трудность, как довольно скоро выяснилось, состояла в невозможности дышать в узком прорытом ими лазе. Человек целый месяц может обходиться без пищи, сутками может не пить, но дышать он вынужден постоянно. Вначале Даниэль приобрел баллон с кислородом. Но даже при самом скромном расходовании его не хватило и на три дня. Кислород оказался им не по карману. Они испробовали надевать на лицо маски со шлангами, выведенными свободным концом наружу. Но это приспособление лишь затрудняло работу, а в смысле дыхания не приносило облегчения. Они трудились теперь по очереди, поскольку пока один дробил скалу, другой отлеживался, набираясь сил для нового подвига. Заднее колесо от велосипеда, служившего Даниэлю средством передвижения, было водружено на козлы и приспособлено для нагнетания ветра в траншею. Пластиковые лопасти, прикрепленные к колесу, приводил в действие небольшой моторчик. Но хотя лопасти и крутились весьма бойко, они загоняли в подземный ход недостаточное количество иерусалимского воздуха — свежий воздух, натыкаясь на плотные и тяжелые испарения недр, не мог продвинуться далеко.

Они попробовали расширить ход, на это ушло так много драгоценного времени! У Даниэля даже возникла идея обратиться к системе йогов, которые якобы могут не дышать как угодно долго, но вскоре ему стало ясно, что, во-первых, для достижения данной ступени самообладания придется лет двадцать провести в терпеливых учениках, а во-вторых, в подобном состоянии, напоминающем летаргический сон, человек уже не станет заниматься никакой работой.

И тем не менее на одиннадцатом году своего подвижничества они выбрались в описанный туннель со сводами. Сначала они услышали впереди пустоту, пробили в этом месте отверстие и, расширив его, при свете шахтерской лампы разглядели изумительно гладкие и белые стены.

Им повезло — они попали, как будто бы чисто случайно, в ту невеликую нишу, где волей судеб не оказалось ни наносов, ни завалов. Большая же часть туннеля, как они вскоре убедились, была плотно забита землей, камнями и обломками скал. Но раскапывать эту вторичную породу оказалось все-таки проще, чем долбить девственную скалу. Тоннель был явным и неопровержимым доказательством того, что они идут по верному пути, — рука Всевышнего направляла их туда, куда следовало!

И вот еще: в прошлые времена тоннель был обитаем. Видимо, спасаясь от чужеземцев: вавилонян, греков или римлян, — спускались сюда евреи. Даниэль и Эзра натыкались то на осколки сосудов, то на изображения меноры и шофара, то на обломки всякой утвари и, что всего горше, на человеческие черепа и кости. Надо было бы тотчас призвать уполномоченных на то людей и захоронить останки согласно Закону, но осторожность вынуждала помалкивать. Они складывали кости в корзины, выносили в подвал полуразрушенного дома и верили, что исполнят свой долг после — после того, как найдут то, что ищут, — тогда уж можно будет позаботиться и о костях.

Что же они рассчитывали найти? Золотой венец и четыре кольца золотых? Обложенные золотом шесты? Двух херувимов из золота с распростертыми вверх крыльями? Стол хлебов предложения, обложенный чистым золотом? Блюда, и ложки, и чаши, и кружки из золота чистого? Жертвенник воскурения? И щипцы к нему, и совки к нему — из чистого золота? Светильник большой, выкованный из таланта чистого золота? Две цепочки? Синету, багряницу, червленицу, виссон, козью шерсть? Кожи бараньи красные? Нагрудник первосвященника с двенадцатью камнями драгоценными? Или два камня с наплечий? Сорок серебряных подножий? Да, недаром, недаром сказано: грабили Храм и оскверняли блудом, но чем больше грабили, тем больше преумножалось его великолепие…

Ведь если бы только то, что завещал царь Давид сыну своему Шломо, представить вдруг людским глазам и оценить, хватило бы выплатить весь внешний долг нынешнего Государства Израиль, и еще не оскудела бы царская сокровищница! А прибавить к этому собранное позднейшими царями, и в особенности Хордусом, который не только на храмовые постройки и собственный свой дворец, но и на простые здания выстроенных им для забавы ипподромов и театров отпускал щедрой рукой, талантами, а то и целыми тоннами пластины и слитки золотые и серебряные!.. Десять золотых светильников было в Храме Шломо, сто золотых люстр освещали дворец Ирода. И виноградная кисть с ягодами и листьями из чистого золота — в человеческий рост! — украшала вход в большой зал. Не зря ведь написано, что у путника, приближавшегося к Иерусалиму, издали слепило в глазах от его сияния…

Брурия-Лея была слишком занята детишками и хозяйством, чтобы замечать, как день ото дня тает и истлевает ее возлюбленный супруг. Поседели и поредели каштановые локоны, ввалились и мертвенно-бледными сделались нежные щеки, и даже глаза утратили свою живость, покраснели, опухли и принялись беспрерывно слезиться. Но и обратив внимание на эти безрадостные перемены, не стала она мучить его и себя расспросами. На все Божья воля, и жизнь, и смерть в руках Господа. Но когда ее муж, всегда такой мягкий и добрый, вдруг вспылил и закричал: «Если ты скажешь еще слово, ты не увидишь меня больше никогда!» — Брурия растерялась и заплакала.

И в тот же день они с Эзрой нашли кувшин. Серебряный. Почему серебряный? Разве не была вся храмовая утварь из чистого золота? Но может, тот маленький кувшинчик, сокровенный хранитель освященного масла, чудесным образом восемь дней поддерживавший горение храмового светильника, именно и был из серебра? Может, поэтому его и не заметили, не тронули алчные и порочные греки? Как бы там ни было, это был явный знак и великая радость. Даниэль не выдержал и принес сокровище домой. А когда дети стали спрашивать, что это и откуда, открыл им всю правду. То есть, разумеется, ни словом не обмолвился о своих поисках, но сказал, что держит в руках тот самый — тот самый! — кувшинчик из Храма. Однако тотчас испугался их болтливости и страсти к хвастовству и перевел все в шутку.

А Брурия-Лея, поразмыслив, написала свекру в Америку, что она встревожена состоянием Даниэля, что в последнее время он сделался сам на себя не похож и, наверное, болен, и в связи с этим она просит дорогого мистера Валаба по возможности скорее приехать в Израиль и принять меры к спасению сына. Да, пусть он учтет, что положение серьезно.

Но мистер Валаб не смог выехать немедленно — в связи с состоянием собственного здоровья, а также в связи с делами. Когда же он наконец прибыл в Израиль…

Кувшинчик был путеводным знаком. Но почему эта находка оказалась единственной? Вскоре они наткнулись на глухую стену. Коридор заканчивался небольшим круглым помещением. Дальше хода не было. Возможно, они пропустили какое-то ответвление в тоннелях. Проскочили в спешке. Они вернулись и стали прощупывать и простукивать пядь за пядью глухие белые стены, забывая о сне и отдыхе, прощупывали и простукивали, расчищали мраморные плиты, продували стыки, пытались приподнять и сдвинуть тесные камни, но так ничего и не нашли. Если тут когда-то и был выход в Храм, то либо его искусно замуровали, либо он находился в противоположной стороне — не в той, куда они двинулись, попав в тоннель.

Мистер Валаб прислал ответное письмо, в котором советовал невестке, не дожидаясь его приезда, обратиться к местным раввинам, поскольку сын его, как он знает, всегда с большим почтением относился к религиозным авторитетам. К местным авторитетам Брурия-Лея обращаться побоялась, разумно опасаясь мужниного гнева. Вот уже несколько лет, как Даниэль бен Гиора вовсе забросил посещать синагогу, а когда она однажды указала ему на это, только буркнул: «Моя молитва в другом месте!..» И потом, одно дело, если отец и дедушка как бы сам по себе, по собственному своему желанию, приедет навестить сына и внуков, и совсем другое, если к вам домой вдруг ни с того ни с сего явится раввин и пристанет с расспросами и увещеваниями. Не хватает только, чтобы Даниэль заподозрил, что она, Брурия-Лея, вопреки его запретам, ходит и жалуется!

Последний раз она видела своего мужа в 1985 году, накануне Дня независимости. Он пришел домой более, чем всегда, усталый и озабоченный и не захотел говорить ни с ней, ни с детьми. Немного поел и уснул, а час спустя вскочил и ушел. Исчез навсегда.

Эзра стоял и смотрел на небо и думал, до чего же прекрасен Божий мир. И тут начался салют, заполоскались с четырех сторон россыпи бухающих и шипящих искусственных звезд, каждая из которых, опадая, метила прямо в него, в Эзру, и заставляла отступать под своды полуразрушенного дома. С каждым новым залпом трепетная душа его наполнялась восторгом и страхом. Правильно ли это — усомнился он вдруг — столько лет подряд провести, как кроту, под землей? И тут, будто в наказание за крамольную мысль, легкое колыхание прошло по долине. Впрочем, землетрясения в Иерусалиме — дело обычное, просто не все и не всегда их замечают. Когда же, вновь погрузившись в тишину и темноту, Эзра опомнился и решил вернуться к работе, никакого подземного хода он не нашел. Осталась лишь небольшая пещерка, эдакий грот, плотно забитый обломками камней и скал.

Он рухнул на колени и принялся разгребать их руками — все инструменты, разумеется, находились в чреве горы, на весьма значительном от дома расстоянии. Безумие, безумие — завалу не было предела! Он вскочил и выбежал наверх, на шоссе. Трое арабов, направлявшихся в Сильван, не поняли, чего он хочет. Он кинулся в сторону Западной стены. Площадь, недавно еще переполненная веселыми праздничными толпами, теперь была пуста. Дежурные полицейские остановили странного человека, истошно призывавшего на помощь. Что делать — один из иерусалимских сумасшедших, не он первый, не он последний…

Полицейское начальство также не решилось поверить истеричным утверждениям бывшего ешиботника о том, что друг его остался в толще слегка пошатнувшейся и незаметно для постороннего глаза осыпавшейся горы. Рассказ о подкопе, в течение пятнадцати лет якобы ведшемся под Храмовой горой при необъяснимом попустительстве израильских органов безопасности, мог обернуться черт знает каким международным скандалом. Конечно, ни для кого не секрет, что роют тут многие: по некоторым предположительным оценкам, ежегодно из недр страны добывается и контрабандно вывозится за рубеж археологических находок на общую сумму в десять миллиардов долларов. Да, что греха таить, роют евреи, роют арабы, роют сметливые представители других народностей. Армия этих расхитителей национального достояния Израиля, опять-таки по предположительным оценкам, составляет около ста тысяч человек. Представьте себе: сто тысяч человек с утра до ночи заняты только этим и ничем другим — поисками древностей, которые можно сбыть заокеанским коллекционерам. Роют, долбят, сверлят, взрывают, ползают по поверхности страны с миноискателями — и находят. Как не найти, если вся земля начинена сокровищами, словно именинный пирог изюмом! И кто может встать у них на пути? Полиция? Нет будто у полиции задач более важных? Например, борьбы с карманными воришками, угонщиками автомобилей, плутами-чиновниками и нарушителями правил дорожного движения? Не сидят разве у нее на шее держатели подпольных притонов и всяких там казино, а также террористы международного класса и диверсанты-любители, иностранные рабочие и прочая хвороба? И не обязана ли полиция, в конце концов, заботиться также и о поддержании собственного прожиточного минимума? Разумеется, одно дело рыть в подвале семейного коттеджа или в скверике перед районным клубом, и совсем другое — под Храмовой горой. Поэтому самое лучшее, что придумало сделать начальство с рыдающим и изнемогающим от отчаяния Эзрой, это направить его на излечение в хорошую психиатрическую больницу, желательно в районе Беэр-Шевы или Хайфы. К тому времени, когда Джозеф Валаб прибыл в Израиль, судебные органы постановили считать Даниэля бен Гиору пропавшим без вести. Соломенной вдове остался дом — полуразрушенный арабский дом, о существовании которого она, кстати, не ведала, а узнав, весьма удивилась. Внутри дома обнаружились старинный серебряный кувшин и велосипед, с которого зачем-то было снято заднее колесо.

Некоторые мужья, заметил по этому поводу полицейский чин, пускаются черт знает на какие ухищрения и уловки, лишь бы сбежать от жены и семерых детей. В самом деле, даже если вся история с подземным ходом, поведанная Эзрой, чистая правда, все-таки никак невозможно доказать, что в момент обвала Даниэль бен Гиора, номер удостоверения личности 1193216, находился внутри горы, а не где-нибудь в другом месте. И что, потерпев фиаско в своих безумных раскопках, он от отчаянья не подался куда-нибудь в Бразилию или на остров Котлин.

2. Гиора бен Йосеф

Складывали золото в подвалах дворца и в нишах водовода Этамского, в тайниках под очаговой камерой и удаленных подземных тоннелях. Серебро из царской сокровищницы укрыли в семи местах на Храмовой горе. Сорок золотых слитков снесли к большому водоему и зарыли вблизи него. Утварь храмовую золотую самую ценную и драгоценные каменья доверили сохранять старейшему из священников Матитьяху бен Шмуэлю. Теперь же Гиора бен Йосеф, и с ним один левит, и двое из храмовой стражи, придерживая руками ношу, пробирались вдоль Южной стены, чтобы оттуда свернуть на площадь и спуститься в колодец, но не на всю глубину — лишь до половины его, до того уступа, откуда шел тоннель. Отсчитав по тоннелю сорок шагов, сдвинули они в сторону плиту серого мрамора — ту, что лежит меж двух розовых плит. И когда открылась перед ними отвесная круглая шахта, спустились вниз до самого дна ее. Много, много шахт, и ходов, и тоннелей прорыли под горой в разные времена, но в особенности при царе Хордусе — страшен был гневный и мстительный Хордус царскому своему двору, но и сам он боялся всех, более же всего родственников своих жен, отцов их, братьев и детей. Из каждой палаты и из каждого зала велел устроить для себя потайную дверь, чтобы невидимо появляться и неслышно исчезать.

Пройдя еще шагов двести, остановились Гиора бен Йосеф, и с ним один левит, и двое из храмовой стражи, поскольку подземный ход разделялся тут надвое. Стражнику Нехемии пришлось повернуть отсюда обратно. Хоть и был Нехемия желанным помощником по причине невероятной своей силы — говорили про него, что он один может раздвинуть храмовые ворота, которые обычно открывали двести человек, — но был он слишком могуч и слишком широк, чтоб протиснуться в узкий восточный ход. Так что Нехемию отослали обратно в Иерусалим, а сам Гиора бен Йосеф, и с ним левит по имени, кажется, Ахимелех, и второй из стражи двинулись дальше. Через час или два, а может, и больше выбрались они на поверхность. Шагах в ста от них виднелась дорога на Бет-Лехем, и одинокий дуб стоял на обочине, а слева высилась башня праотца Яакова.

Не мешало бы им тут присесть и отдышаться, но коротки летние ночи, и немного часов оставалось до утренней зари. Так что не мешкая направились они в сторону Черного поля. Левит Ахимелех поскользнулся на краю его, на все еще не просохшей с весны черной глине, там, где расширяется русло потока, и уронил в грязь свою ношу. Но тут же встал, не дожидаясь посторонней помощи. И, двигаясь так втроем друг за другом, достигли они склепа в подножье холма и, почти войдя, уже внутрь, услышали женский голос.

Любой в Иерусалиме знал эту женщину, была она дочерью Бен Ханании, одного из самых богатых иерусалимцев, и женой Бен Арзы, одного из самых отчаянных воинов. Поэтому странным показалось Гиоре бен Йосефу ее присутствие здесь, на краю Черного поля, — в одиночестве и ночью. Он вспомнил и имя ее: Брурия — и подумал: нехорошо, что она видела нас. Но быстро расстался с этой мыслью и, склонившись, зашел в склеп.

А женщина снаружи кричала и плакала:

— Не римляне, не римляне это сделали!..

Тут Гиора бен Йосеф вспомнил, что у этой Брурии была сестра Рахель, нежная прекрасная Рахель, которую он увидел однажды на улице. В белом легком платье стояла Рахель, шея ее была унизана драгоценным ожерельем, а на руках сверкали золотые браслеты. Было бы понятнее, если бы нежная Рахель рыдала теперь на краю усеянного камнями и терниями Черного поля, если бы она оплакивала здесь разоренный свой дом, загубленных братьев и обреченный Иерусалим, а не суровая и гордая, под стать мужу своему Бен Арзе, Брурия. Бесстрашным, но слишком уж неуступчивым оказался муж ее, Бен Арза.

Платье из белого полотна и тяжелый плащ из виссона были на Брурии, но край ее прекрасной одежды побурел от крови — поскользнулась она сегодня, когда увидела своего мужа лежащим на мраморной иерусалимской мостовой и бросилась к нему, поскользнулась Брурия в его крови. Не римляне, не римляне это сделали!..

Они спустили тюки в подземелье, накрыли каменными плитами, засыпали землей, а сверху привалили обломком скалы.

А женщина снаружи все рыдала и взывала к кому-то. Им пришлось пройти мимо нее, совсем близко, потому что уже вставал рассвет и не было сил искать другую тропу. Они прошли рядом, но она не посмотрела на них.

Прежде чем спуститься под землю, они присели у входа. Первые лучи солнца осветили высящийся на горе Храм. Вчера пробили римляне внешнюю стену храмового двора. И Гиоре бен Йосефу теперь казалось, что он и отсюда видит эту черную брешь.

— Не пойду в Иерусалим, — произнес левит угрюмо. Кажется, его звали Ахицедек. — Уйду я, пожалуй, в Явне…

Когда солнечный диск оторвался от края Черного поля, Гиора бен Йосеф сказал:

— Что ж, иди в Явне.

— А как они будут знать, где искать? — спросил стражник.

— По этому дубу, — объяснил Гиора. — По руслу потока. По башне праотца нашего Яакова. Все отмечено и описано.

Сказать по правде, священник Бен Йосеф в глубине души надеялся, что никакие записи не потребуются. В самом деле — ведь не все же семьдесят лет придется им дожидаться нового освящения! Он и приведет если не детей, то внуков к тайникам — в тот день. Не мог же он подумать, что римляне в бешенстве своем сровняют Иерусалим с землей. Прекраснейший Иерусалим… Ведь не дикари они, не воины вавилонские. Вообразить такое — разрушение Храма?..

Дуб? Давно уже нет того дуба по дороге из Иерусалима в Бет-Лехем. Растут на Земле Израиля дубы, но другие и не в том месте. Поток пересох и сровнялся с землей. Дождями и ветром разнесло, размело всю глину и черные камни. Башню праотца Яакова, вернее, полуразрушенный остов ее путники еще видели в XVII веке. Но вот уже триста лет, как нет и ее. Нет и следа… Где же искать? Что же осталось?

Женщина. Женщина сидит и взывает. Припадает головой к земле, бьется о жесткие камни, вскидывается, застывает на минуту и снова падает и стонет. Не хочет утешиться!.. Голос слышен в Раме, вопль и горькое рыдание — в Бет-Лехеме.

Эли Люксембург

Поселенцы

Памяти отца посвящаю

На исходе дня, при начавшихся первых сумерках, Шурочка Олендер влетела на Тушию — высокий, господствующий над всей долиной холм на стыке земли Биньямина и Северной Иудеи. Ее «мини-майнор» натужно ревет, как маленький танк, ломится через траншеи, по трубам, по связкам арматуры, подминая горки песка, щебня. Хруст и скрип шин отдается ей прямо в сердце: «Господи, лишь бы не проколоться!»

Каждый вечер, приезжая на Тушию, Шурочка молится о колесах, иначе ей крышка, каюк — ни телефона здесь нет, ни рации — не дозвониться. Весь холм изрыт котлованами, стоит в строительных лесах. Есть, конечно, у поселенцев сторож, но Шурочка так ни разу его и не видела! Быть может, приходит он позже, ночью, — сторож-араб, из окрестных внизу деревушек?

Еще год, ну, два от силы, и Шурочка сюда переедет! Слабая хрупкая женщина будет здесь жить, растить своего единственного сына и — помаленьку сходить с ума, ибо выскочить замуж в ближайшее время ей абсолютно не светит. Даже на горизонте — пусто и ничегошеньки!

— Помешалась бабонька на вилле своей! — вот что говорят о ней мужики в Иерусалиме.

А она им в ответ:

— Ну, и хрен с вами, со всеми там мужиками!

Выходит Шурочка из машины, оставив ключи зажигания, не запирает дверей, не поднимает стекол: кого ей бояться?

Великим библейским покоем объяты холмы Иудеи, долина земли Биньямина. Каменистые внизу поля, сожженные безжалостным солнцем. А здесь, крутом — все разворочено, скалы и камни расколоты…

«И будет, когда вернетесь: изроете горы и перемелете скалы!» — вспоминаются ей слова пророка, а сердце поет и ликует.

Обходит Шурочка свой маленький «танк»: прокола вроде бы нет! И бьет для верности по протекторам носком маленькой туфельки.

«Господи, выбраться бы назад подобным макаром! Сделай и это чудо!»

А вот и вилла ее — вся в лесах, остов еще бетонный, еще не обложена камнем. Но камень давно готов, завезен — на все три этажа, свален рядом огромной кучей.

Шурочка ступает по ветхим мосткам и думает восхищенно: «С одним лишь посохом пересек я сей Иордан, и вот — сокровища у меня, стада и сокровища… Не диво ли, Шурка: с одним чемоданом стареньких шмоток приехала из Москвы, и вот — вилла! Шурка Олендер лепит себе трехэтажную виллу! На какие деньги, на какие шиши — понятия не имею!»

Со стороны Кадмоны, где Шурочка живет во временном лагере, откуда-то из далекой деревни доносится пение муэдзина — высокий жалобный плач одинокого человека в пустыне. Это плачут ее враги, это голос враждебного окружения, пятикратное на день напоминание о проблеме, о страхе, ставшими частью ее души, ее быта. Это правила в суровой, беспощадной игре, это плата, и ничего не поделаешь: Шурочка заселяет родину, землю предков, вторгшись клином в селения Ишмаэля.

«О чем, интересно, он молится, враг-священник, на минарете деревенской мечети? Двоюродные, в принципе, братья, одному Богу ведь молимся? О чем он так жалобно просит? Обо мне, разумеется, о моем доме, о Тушии — чтобы все мы исчезли, провалились бы к черту… Много молится, конечно, о моем народе, обо всем государстве! Чтобы — туда же, в преисподнюю, ибо воткнулись мы им, как кость в глотку, как нож в душу. Вот о чем плачет он там, а Бог его слушает. Бог его слушает, но не внемлет…»

Мысли Шурочкины устремлены в будущее — во времена Мессии, когда все наконец устроится, утвердится, лет, скажем, через сто. «„Заселится вся страна, и сомкнется Иерусалим с Дамаском“ — так ведь пророки нам обещали! И станут снимать фильмы про подвиги первопроходцев, да, про нас… Какие же будут сюжеты? Пальба? Погони? Горы арабских трупов? Бесстрашные поселенцы-евреи и нежные дамочки, вроде меня, которых насилуют террористы? Как в голливудских боевиках про заселение Дикого Запада… Ну да! Именно такую бредятину и накрутят и не покажут, не донесут этот великий покой в изумительной нашей долине. Этот розовый, дивный свет уходящего солнца, этот теплый, тугой ветерок со стороны усыпальницы пророка Самуила, из Раматаим-Цофима… Все исказят, балбесы!»

Шурочка переходит мостки и входит на первый этаж. Цепким, опытным взглядом определяет: что прораб ее сделал за день по плану и уговору, а что — не так! Ох уж этот прораб, ну и работничек ей достался! Мотает из Шурочки все кишки себе на локоть, все кишки ее, все нервы. Как в том анекдоте, если вы слышали, — любит Шурочка сравнивать. Распяли евреи Христа или нет, это еще не известно, еще не доказано, но то, что душу из парня вынули, — это точно, на это они мастера!

Разбитной, лукавый мужик-сефард, не то из Ирака, не то из Курдистана — Шурочкин прораб, — владеет арабским, естественно, и вся команда его — сплошные арабы. Читать чертежей не умеют, работают медленно, кое-как, за каждой мелочью обращаются к ней, к инженеру. И Шурочка им объясняет, разжевывает, пристально за всем следит. Уже половина застроек на Тушии готова к вселению, а она, а у нее… Э, да что говорить, что объяснять? Не приезжай она сюда каждый вечер, не цапайся с этим лисой-прорабом до хрипоты, до истерик — торчать бы Шурочке во временной своей Кадмоне целую вечность!

«Еврей же все-таки, брат по вере, по крови, а до чего мне чужой! Ну, а я? Разве я ему не такой же кажусь, будто с луны? Не иной ли я биологический тип для него?» — с отчаянием думает Шурочка.

И вдруг предвкушает где-то в подсознании, в глухом тупичке, интересное открытие. Оно еще смутное, но осеняет, как вспышка: «Одинокий человек в пустыне… Они ведь тысячу лет жили так с Ишмаэлем! Вот и переняли обычаи, манеру молиться… Мы же, евреи Европы, жили совсем на иной природе, рядом с христианским великолепием. И переняли мощь, величие христианства. Потому-то так и отличаемся! И пусть говорят, что Восток есть Восток, а Запад есть Запад, — мы все равно сойдемся, вопреки Киплингу, вопреки всему миру. Иначе зачем, скажите, пожалуйста, затеял с нами Господь всю эту петрушку?»

Шурочка рада своему открытию, а еще больше — образу своего мышления, с этим так интересно жить!

Надо бы сказать, что жизнь ее с некоторых пор вообще стала беспрерывной цепью открытий, пусть личных, микроскопических, но зато — целиком ее и упоительных до экстаза.

Началось же все далеко не просто! Началось с того, что пришла Шурочка однажды в кружок изучения Торы. Пересилила себя и пришла. А это одно уже было залпом «Авроры», революцией.

Раввином в кружке оказался молоденький паренек, свободно владеющий русским, — рав Альперт, гений и душечка, из Латвии, из хасидской семьи: приехал в Израиль основательно образованный и получил звание раввина без особых препятствий, дескать, и мы, русские, не лыком шиты… Потянуло Шурочку, конечно же, в синагогу. По субботам — не то чтобы каждый день — а и она молится. И сына приводит, Вадика-Шая. Ему, слава Богу, бар-мицва предстоит на будущий год, совершеннолетие… Более того, увлеклась Шурочка и каббалой, палец в нее окунула, ноготочек — и будто спала пелена с глаз, другое открылось зрение…

Слышит вдруг Шурочка кошачий вопль, вздрагивает, обмирает. Что за наваждение, на нижнем этаже, где-то совсем рядом — дикий, предсмертный вопль?! Ищет среди колонн, заглядывает в корыта из-под раствора, в ванночки, в тачки, идет к большим кубам с половой плиткой, запакованным в полиэтилен, и видит распластанного на полу котенка — извивается, подыхает!

«Господи, да как он сюда попал?»

Котенок весь окровавленный, один глаз сочится сукровицей, лапы у него перебиты.

Шурочка присела на корточки, борется с брезгливостью: тронуть — не тронуть? И быстро соображает: «Он из деревни, снизу, мальчишки арабские издевались, вот же изверги!» Все настроение разом испортилось, ожесточилась: «…Какой народ, такая у него и скотина! Всю свою злобу на животных своих вымещают. Собаки их злые, остервенелые, ослы и овцы — паршивые, тощие! Уж я-то знаю, вижу, каждый день проезжаю мимо. Не еду — лечу, лечу, как угорелая, а если не мчаться…»

И пережитый недавно ужас вспомнила с содроганием.

Ехала Шурочка к себе в Кадмону, и шла свадьба по деревенской улице, которую ни объехать, ни прорваться, ибо дорога здесь горная, с обеих сторон обрывы. Очень вежливо посигналила свадьбе, а на нее никто не обратил внимания. И поплелась Шурочка на малой скорости, под звуки свистулек, глядя на пляски и пестрые одежды, необычные глазу москвички.

Ехала с Вадиком, с сыном, и вдруг на них набросились! Окружили мгновенно машину, колотя по ней камнями, кулаками, и что ужасней всего — ухватились снизу за легонький автомобиль, норовя сбросить с обрыва. Думала, всё, капут им пришел! Так и не помнит Шурочка, как они вырвались, как удрали! О, этого не забудет до гроба, этого им ни за что не простит!

Соображает она мучительно: «Что же с котенком делать, явно агонизирует, подыхает… Его Ишмаэль, должно быть, зовут!»

Никогда Шурочка не имела дела с животными, понятия не имеет, как обращаться с ними, не держала в жизни собак, кошек. У сына, правда, есть аквариум, рыбки — это его хозяйство. В Кадмоне полно собак, смешные декоративные игрушки: болоночки, спаниели, карликовые боксеры, какие-то колбаски длинные на кривых ножках. А на диванах чуть ли не в каждой семье — дымчатые сиамские красавицы, грациозные, как восточные принцессы.

«А эту гадость противно и в руки взять, фи… Может, сгрести в совок да подбросить соседям? Нет, лучше его не трогать, все равно подыхает!»

Решив успокоиться, хорошенько обдумать, как ей с котенком быть, Шурочка взошла по лестнице на второй этаж. Здесь по замыслу у них будет салон — сумасшедший вид на далекую Рамаллу, промышленный Атарот, а в ясную погоду — зыбкое марево Моавитских гор и Мертвое море. Не салон, а сказка, мечта, где запросто грузовик развернется!

И, глубоко взволнованная, Шурочка стоит у окна, видит — густеют тени в долине, наливаются ночью, природа глохнет, а краски на небе неописуемо божественны. Первые огоньки зажигаются внизу в деревне.

«Оттуда пришел ко мне умирать котенок. Господи, ну, что ему нужно от меня, почему я, почему ко мне?»

Снова припоминает проклятую свадьбу, видит Шурочка ту дорогу над обрывами. И — брр… — опять содрогается.

«Я-то что, с меня как с гуся вода, забудется, перемелется, а вот у Вадьки от этого приключения на всю жизнь травма останется! А он у меня и вовсе прибитый, запуганный, этого ему не хватало… Ничего, скоро здесь будет большая трасса, восьмирядная трасса на Тель-Авив, тогда мы эту деревню вообще забудем, не будем общаться с ними. Ни с ними, ни с их животными несчастными!»

Припомнился Шурочке ее молоденький светлоликий раввин с бородой, который любит им про животных рассказывать, из Торы, конечно! Про то вспомнила, как Бог знакомил животных с Адамом при сотворении мира.

…Провел Бог животных парами перед Адамом и наказал им строго и вечно человека бояться. Ибо в нем, в человеке, частица Бога, частица Создателя! А они — лишь скот, и дух в них низменный, животный.

— Так почему животные нападают все-таки на человека, кусают и умерщвляют? — спросил их раввин. И сам ответил, поскольку никто в кружке об этом не знал: —Животные нападают на человека, если видят в нем хоть частицу животного, частицу самих себя, только поэтому… Ведь не напали же львы на Даниила, когда он брошен был в ров ко львам, не тронули праведника!

«При чем здесь львы, при чем здесь котенок? — злится Шурочка, так ничего и не придумав. — Всякая чушь лезет в голову».

Семейство Олендер в Кадмоне самое малочисленное: сын да мама, но виллу строят. Как все, не хуже, не меньше! Виллу, как памятник самим себе.

А если не в шутку, если всерьез — скоро ведь Вадик вырастет, женится, наплодит семейство, будет им крыша над головой. Да и мама, глядишь, выскочит замуж, родит еще пару раз. Хоть и вдова, но далеко не старуха. В конце концов, баба с виллой, с усадьбой любого мужика подцепит. Только бы с нервами сладить, чуточку подлечиться, чтоб люди от Шурочки перестали шарахаться. «Шурочка-Шурочка, а мозгами курочка…» — сочинил мерзавец какой-то в Иерусалиме.

Русское их ядро, семейств тридцать, живут в бывшем лагере иорданского Арабского легиона, как в крепости осажденной: обнеслись заборами из колючей проволоки, поставили вышки с пулеметами, на воротах — солдаты пограничной охраны. Всю ночь обшаривают окрестность голубые прожекторы, носятся джипы патрульные, а все их мужчины местные разбиты по парам и тоже дежурят с карабинами. Шурочка без пистолета никуда не выходит, не выезжает. Купила себе дамский браунинг после той свадьбы и чувствует себя совершенно иначе, когда сумочка с пистолетом при ней, тут же под боком.

«И это в собственном государстве, на родной земле?! — не может она никак постичь. — Во всем мире израильтян боятся и уважают, а здесь, а в собственном доме, — как крысы по норам, со страху трясемся! Ну, не смешно ли, я вас спрашиваю, не дико ли?»

Семейство Олендер сидит на диване у телевизора, Шурочка вяжет кофту, пальцы ее снуют, мелькают, вяжет она вслепую и оторваться не может от фильма: сердце в ней бухает, каменеет.

…Носятся на лошадях индейцы, пытаясь выбить из форта гарнизон поселенцев. Пальба стоит адская! Индейцы гибнут, как мухи, но их тьма, уйма несметная: дикие, черные, улюлюкают… Проникают в лагерь, начисто всех вырезают, женщин насилуют и все поджигают, оставляя пепел и угли.

Такие вот фильмы смотрит Шурочка каждый вечер, смотрит, как окаянная, не в силах выключить, оторваться, с душой, отравленной ужасом. Эти же фильмы, там, в Рамоте, в Иерусалиме, смотрят, конечно, с охотой и удовольствием. Там это их веселит, приятно щекочет нервы, расслабляет. Зато в Кадмоне — все всерьез, все это может случиться в любую ночь — нападут и вырежут, как в этих «техасах» двести лет назад!

И ведь никто не поймет, что нервы у Шурочки на пределе, что только притворяется человеком здоровым, на самом же деле — больна, слаба и несчастна, и вся ее мистика, религиозность — как бы последний поиск убежища: куда бы свою душу пристроить, где бы ей, бедной, найти покой?

В Иерусалиме их всех считают пройдохами, ловкачами, дескать, взяли удачный тремп за счет государства! А Шурочке эта вилла стоит судьбы, судьбы и не меньше… Удрал от нее недавно Денис — сердечный дружочек, жених, — как от чумы, идиотки, и сочинил, кажется, эту самую песенку про Шурочку-курочку. А все потому, что мозги ее действительно набекрень, что шарики без извилин, а извилины — не в ту степь, ибо мужик был достойный, в самую, как говорится, масть: вечно веселый, модно одетый, стройный и гибкий, как танцовщик. Знала отлично, где он работает, но это ее не смущало — геодезист-картограф кладбищенский на Масличной горе! А что в ней зазорного, в этой работе? Масличная как-никак гора, громадный по-своему город: тысячу лет хоронят евреи своих покойников, сколько поколений лежат в этих склепах?! Под ней, под Масличной горой, воскрешение мертвых должно состояться, поэтому полный порядок там должен быть. И этим самым Денис как раз занимался: прокладывал переулки, дорожки, разбивал участки.

И вот однажды — а дело было в Кадмоне — Шурочка разостлала карту и стала Денису рассказывать про Тушию, про виллу, про своего прораба-каналью. Ввести в курс дела — мужик все же завелся в доме!

Денис долго молчал, пялился в карту, загадочно улыбался. Как будто вникал внимательно во все Шурочкины проблемы и вдруг изрек со своей невинной, очаровательной улыбкой:

— Как кладбище! — безо всякой задней мысли, естественно, а Шурочка остолбенела.

Вечно погруженная в мистику, уже привыкшая каждому слову и явлению придавать высший, метафизический смысл — внезапно ослепла, услышала сердце свое в сдавленном горле. Кладбище? На что он ей намекает, что он ей, гад, пророчествует?

И как завизжит, как забьется в истерике:

— Кретин! Дурак! Недоносок!

Вяжет Шурочка кофту, пальцы снуют, порхают, а в сердце — тупая, тяжелая боль. Глупое сердце сочится досадой, безнадежной досадой.

«А ведь скажешь кому-нибудь, что живу в Кадмоне, — брови вскидывают восхищенно! Не идиотики наши, конечно, которые всем завидуют, а знатоки Торы, люди образованные… О, Кадмона, скажут, в Кадмоне, вы знаете, великая мудрость сошла от Бога к царю Соломону. Благословенное во веки веков место, госпожа Олендер! В Кадмоне мудрость жила еще издревле, при ханаанеях. Вы помните, как обхитрили кадмонцы самого Йегошуа бин Нуна, ученика Моше? Сказали, что живут далеко, вовсе не в Ханаане, обрядились в рванье, положили в котомки свои сухари с плесенью — видите, мол, какие мы дальние? И мир заключили. А мы, евреи, волосы на себе рвали с досады, да поздно было — мир заключили! А как скажешь „тушия“, то вовсе убить можно, поскольку так оно и переводится — мудрость… Мудрость да мудрость! Откуда же, Господи, эта глупость во мне, откуда? Ангелы мои хранители…»

И смотрит на сына: бледное, чахлое растеньице, стебелек ее жидкий, — в кого он такой уродился? Через год у него бар-мицва, а все его в школе метелят, кому не лень, — все абсолютно, и кличку гнусную дали: коксинель! А он ведь и впрямь как девочка — именно.

Много раз пыталась Шурочка поднять трубку, объясниться с Денисом, вернуть человека любой ценой. Не ради себя — себя уж ладно, черт со мной, с дурой! Ради сына, Вадьки, он так к нему привязался, так они подружились! Ну, просто — отец с сыном… Об этом Шурочка могла лишь мечтать. Да и мечтать до Дениса не смела!

Записал Вадьку на бокс и на карате. Купил перчатки боксерские. Купил распашоночку на тесемках, кальсончики чудные — полотняные. По три раза в неделю возил в Иерусалим, не считаясь с бензином, со временем. Купил аквариум с рыбками. И кончился Вадькин медовый месяц, кончилось сыночкино счастье — вот вам и Тушия с Кадмоной, мудрость царя Соломона! Блевать хочется…

«Будь она проклята, эта вилла!»

Смотрит она на сына, чувствуя безмерную нежность, чувствуя боль, сострадание и что-то еще, чему нет названия, чья природа уже не наша, совсем не земная. Не каждой матери положено это знать, не каждой матери в это проникнуть.

Возила Шурочка сына к знаменитым невропатологам, психиатрам. Пыталась пристроить в кибуц, ибо мысль такая была — сменить ему обстановку, общественный климат, как говорится. Обидно ведь все-таки, дети кругом как дети: буянят, дерутся, бьют стекла соседям, а этот же — как не от мира сего — ни рыба ни мясо! Пробовала и иглоукалывание, пробовала человека с электрическими руками, который ауру якобы восстанавливает, оболочку вокруг человека, жизненный дух. Возила Вадьку к знахарям и к гадалкам — не заколдован ли сын дурным глазом? Поила травами и отварами. И в Тель-Авив попала однажды, к какой-то припадочной тетке, размерами со слониху. Сказали Шурочке, что тетка эта общается с духами, что может сказать, кем была душа человека в прошлой жизни. Что пережил человек и какую принес память и искажения.

— Это девочка из Освенцима, в одиннадцать лет ее сожгли в крематории! — сообщила тетка, выйдя из транса. — Не удивляйтесь, большинство евреев, которые нынче рождаются, это души из крематориев, они нуждаются в особой заботе.

И Шурочка успокоилась, смирилась, ибо с каббалой тут ничего не входило в противоречие, все объяснялось и повлекло за собой лавину других открытий, грандиозных и удивительных. Ну, как объяснить, например, это мягкое в Израиле отношение к детям: все им прощать, неслыханно баловать? Шурочка так и не видела до сих пор, чтобы взрослый ударил ребенка в Израиле…

Можно ей возразить, конечно! Можно сказать, что были мы две тысячи лет в галуте, страдали и мучились, пусть же дети наши растут на воле, как им угодно, а мы полюбуемся — свободные на своей земле! Все это так, все это тоже верно, а Шурочка все-таки хочет думать иначе, ибо есть у нее собственный, тайный ключик.

Рядом с Олендерами, на соседнем пороге живут Эдик и Белла Самары, Шурочкины приятели еще по Москве. Все трое они, между прочим, один институт кончали. Эдик опекает Шурочку, как родную сестру, без Эдика никакая вилла бы у Олендеров не состоялась. Себе цемента достанет и ей везет, себе арматуры — и ей. Трубы, краны, строительный лес, камень заказывал им в Бейт-Лехеме, архитектор был общий… Ну, а финансы? Кто пробивает финансы Шурочке в Поселенческом агентстве? О, Эдик Самара — локомотив, а Шурочка за ним, как вагончик! Сама бы давно свалилась, ни за что бы не потянула!

Так вот, дети… Родились у Белки и Эдика двое малышей в Израиле, мальчик и девочка, — чудные крохи, и оба со странностями, необъяснимыми аномалиями.

Девочка смертельно боится собак! Едва завидит щенка, как тут же трясется и падает в обморок. А крохе нет и пяти, ни разу в жизни собака ее не кусала, не облаяла, не пугала. А один только образ собачий вызывает у ребенка судороги и полное отключение сознания. Как понимать изволите?

И видится Шурочке концлагерь, гестаповцы. Людоед-овчарка бросается на человека, яростно терзает его немощное тело. И память об этом — последнее, с чем душа отлетела…

Мальчишка же, Урик, ни днем ни ночью не расстается с оружием. Ходит, обвешанный пистолетами, автоматом, все — игрушечное, разумеется, но так он и спит, обложенный кругом оружием, так его водят в садик, в гости. Целый арсенал у Урика, горы оружия. И все он содержит в наилучшем виде, копит и бережет.

«Оружейником будет, изобретателем, — смеется Эдик. — Живет ведь в Кадмоне, все видит, все понимает, опасности взрослых передаются, ничего удивительного! И вообще — в Израиле это модно, мальчишкам идти в армию…»

А Шурочка молчит, но видит иную картину: смелая была душа, воевала камнями, палками, не хотела жизни своей даром отдать. Так и погибла где-нибудь в гетто с мечтой об оружии, чтобы на равных сражаться, и лютую жажду этой мечты принесла в новую жизнь.

Затихает бой голливудский на телеэкране, индейцы с коней и фургонов спешились, добивают раненых, грабят имущество, а форт догорает. Шурочка замерла, насторожилась: послышалась ей работа мотора у себя во дворе, и безошибочно определила — «пежо» Эдика Самары!

Хлопнула дверца, и тут же ей позвонили.

— Вадик, открой дяде Эдику! — И поднялась с дивана, оставив вязание.

Родной человек, Эдик Самара, целует Шурочку, целует Вадика-Шая. Рыжий, сорокалетний великан, крепкой, тяжелой кости, на плече у него карабин. Именно таких евреев Шурочка хотела бы видеть в будущих фильмах и верит, что будут, что не соврут потомки!

Чует Шурочка, что заскочил к ним Эдик на одну минуту, чем-то смущен, в руке у него мешочек нейлоновый — шевелится в нем что-то живое. Не знает Эдик, с чего бы начать, и Шурочка спрашивает:

— Ты на дежурстве? А почему вдруг с машиной? А Белочка где? Да ты заходи, не стой на пороге, выпей чашечку кофе!

— Спасибо, Шурик, времени нет, мы не ужинали еще, — выпаливает скороговоркой. — Слушай, я был на горке на нашей, на Тушии, вдруг слышу из коробки твоей жуткие вопли… Это не твой котенок случайно?

«И не подох ведь, проклятый! — испугалась Шурочка, пронзенная чем-то внезапным. — Нашел меня, прямо домой явился. Нет, это не зря, это ясно уже, это мне испытание с неба!»

И тут же заволновалась, захлопотала:

— Да он же у тебя задохнется, вытащи его оттуда! Ах, да пройди ты сначала в комнату!

Огромный Эдик Самара переступил порог, сел на диван, прямо на Шурочкино вязание, и вытряхнул на пол котенка, на коврик.

— Мамочка, кто же его раздавил? — воскликнул Вадик, трогая осторожно шерстку, глядя, как котенок извивается, вопит, а тонкие ребрышки то вздымаются, то опадают. — Ты же была там, мамочка, ты что же, его раздавила?!

— Бог с тобою, сыночек, этой беды мне еще не хватало!

И бешено соображает: «Не будь идиоткой, какое тебе дело до этой дохлятины? Скажи Эдику человеческим языком, пусть выбросит на помойку, пусть отвезет туда, где нашел!»

— Знаешь, Эдик, ты, дорогой, иди, ты ведь торопишься. Оставь, мы им займемся, мы уж придумаем что-нибудь! Привет Белочке, целуй деток.

Утром Шурочка позвонила в Иерусалим, на работу, сказала, что опоздает, есть дело у нее — семейное, личное. Отвезла сына в Рамот, в школу, а сама поехала к ветеринару. Котенок лежал на заднем сиденье в корзиночке, согревшись в тряпках, был он отмыт, накормлен — весь вчерашний вечер Вадик его лечил и отхаживал.

Шурочка ехала и волновалась: «В жизни случайностей не бывает, этого слова каббалист вообще не должен употреблять! С этим котенком, я чувствую, что-то крепко завязано: либо моя судьба, либо Вадькина… А может — и вилла!»

Прием ей назначен был в девять, об этом договорились по телефону, и Шурочка мучительно припоминала: «Альперт, Альперт… Ветеринар Альперт — страшно знакомая фамилия, и голос показался знакомым. Кто бы это мог быть? Ах, такая уж вздернутая была я вчера, не догадалась спросить, сосредоточиться! Ладно, на месте разберемся».

В Рамат-Эшколь приехала рано, с запасом в полчаса. Припарковала машину у супермаркета. Котенка оставила одного и пошла прошвырнуться по магазинам.

Время пролетело мгновенно! Ничего она не успела и никаких покупок не сделала, а как вошла в антикварную лавку «Парас» к знакомому еврею из Тегерана, так и вышла в девять, вся пропахшая терпким орехом, сандалом, запахами сокровенной мечты далекого детства.

Чуть ли не все кадмонцы строят себе дворянские гнезда, купеческие терема, помешавшись на русской старине. Многие заказали пятистенные избы в Финляндии, с деревянной сауной непременно, с полатями и березовым веничком, — вот же блажь!

Шурочка же Олендер душой всегда жила на Востоке. С младых, как говорится, ногтей тянуло ее сюда — в Израиль, в Иерусалим. Две тысячи лет отсутствовала — шутка ли такое сказать, подумать? Здесь она чуть ли не одна из первых, прикипела к Востоку корнями — не вырвать.

На вилле у себя Шурочка соберет все сокровища и экзотику — это ее мечта! Внизу, например, у нее будет Индия. Есть уже столик резной с инкрустацией, есть кушетка, атласные кресла, ширмочка чудная, трехстворчатая, статуэтки-слоники, торшер, вешалка старинной желтой кости. Все это есть у нее, и помаленьку еще подкупает: то там прихватит, то здесь.

Салон же оформит в персидском стиле! Поэтому и пасется часто в Рамат-Эшколе, в лавке у Нисима из Тегерана, своего обожателя. А Нисим этот как завидит Шурочку сквозь витрину, сразу руками машет и зазывает: «Саша, Саша ми Русия, бои эна, иди сюда!» Угощает рахат-лукумом, чашечкой кофе, орехами. А все виляет, виляет хвостом, так и тает. Отдал по дешевке старинный медный кувшин чуть ли не в рост человека, с журавлиным узким горлышком, два гигантских подноса на складных скамеечках, тарелки стенные, облитые майоликой, обещал персидский ковер… О, нет, ковер этот стоит целое состояние, и Шурочка понимает — самой за него придется отдаться!

«Господь простит мне этот грех — бедной вдове, это сильнее меня! Ничего не поделаешь, и у старухи бывает прореха!» — уговаривает она себя, попивая кофе в сказочной лавке своего пылкого обожателя, с головою в тумане, путаясь в русских пословицах.

На третьем этаже, в спальнях, будет арабский дизайн! С этим проблем у Шурочки нет и не будет. В Старом городе, в окрестностях Стены Плача, тоже в лавочках, можно достать все, что угодно, да по великой дешевке, если, конечно, уметь торговаться. А торговаться она научилась, умеет. Знает Шурочка, если с арабом не торговаться, то просто обидишь смертельно.

Ровно в девять вернулась к машине, взяла корзинку и спустилась в подвал, рядом с супермаркетом. Судя по всему, квартальное бомбоубежище, ибо дверь на входе была из массивной стали, на герметических запорах. Ярко освещенный коридор, которым Шурочка шла, был обклеен плакатами: глисты, ящуры, клещи и уйма другой пакости, нечисти, а в конце стояли журнальный столик и кресла. Бородатый мужчина, заслышав ее шаги, поднялся навстречу:

— Доброе утро, госпожа Олендер, как вы себя чувствуете?

Шурочка узнала своего раввина, очень этому удивившись.

«Какое странное совпадение! Ему тоже назначен прием… — И вдруг похолодела. Ей сделалось стыдно и сразу — жарко. — Да он же в халате, дура! Рав Альперт и Альперт-ветеринар — одно и то же лицо, с ним ты вчера и говорила!»

— Квод арав, уважаемый раввин, так вы… так я…

— О, не пугайтесь, ради Бога, здесь я для вас доктор Альперт, а еще лучше просто — Шломо, я ведь гораздо моложе! Вы были так взволнованы, так странно дрожал у вас голос, я испугался. Что это за котенок Ишмаэль, из-за которого вы так страдаете?

Отчаянно силясь понять, что же с ней было вчера и что она говорила, не зная, как себя оправдать, Шурочка брякнула первое, что пришло ей в голову, пробуя даже скокетничать, понравиться:

— Ах, иврит ваш вчерашний был без капли акцента, я вас совсем не узнала! Вот и случилось…

Доктор заулыбался — мягко, умно, чтобы Шурочку не обидеть, но, видно, не совладал с собой и громко расхохотался:

— Я слова не сказал на иврите. Вы даже не помните? Мы говорили по-русски, я-то вас сразу узнал, пытался расспрашивать, называл по имени, успокаивал.

Шурочка растерялась: такого с ней еще не бывало!

«Ну, девочка, теперь тебе только вешаться. Это не просто глупость, а самый настоящий маразм, старческая сенильность!»

— Это ничего, это бывает — даже похуже! С одним учителем математики, моим хорошим приятелем, тоже случилось нечто подобное, — начал рассказывать доктор, — приехал новый репатриант, проучился месяц в ульпане, на курсах по изучению иврита, и вышел на первый урок! Пришел и директор его послушать, сел подальше, чтоб не мешать. Короче, начался урок, приступил мой приятель к объяснению материала и, как водится, как и должно было быть, — потеет, мучается, а детишки хихикают, ерзают, совершенно не слушают. Чудовищный иврит их веселит, все внимание отвлекает. Учитель же просто в панике! И вдруг — пошло у него, поехало, как по маслу, вовсю разговорился, детишки притихли, весь класс напряженно слушает, поедают его буквально глазами. Прозвенел звонок, и урок закончился лучше некуда! Вышли они с директором, идут в учительскую: ну, и как вам понравилось? — чуть ли не с гордостью спрашивает мой приятель. Директор обнял его за плечи и отвечает в глубокой задумчивости: первая половина урока, я бы сказал, прошла ничего, вполне нормально! Волновались, естественно, немного нервничали, зато все было ясно, понятно. А вот со второй половины, когда вы вдруг перешли на русский, — ну абсолютно ничего не понял!

Теперь громко, от всей души смеялась Шурочка:

— Изумительно, доктор! Нет, не может этого быть — анекдот!

— Совершенно реальный случай!

— Какой несчастный! На работу, конечно, не взяли?

— Здесь вы не угадали: работает в той же школе, прекрасный преподаватель, директор на него не нарадуется.

Шурочка успокоилась, исполненная благодарности к своему умному раввину за эту паузу, за этот веселеньким случаи, давший ей освоиться с необычной ситуацией, с жутким провалом памяти.

«А почему бы и нет — ветеринар, раввин? Не Торой единой жив человек и не Святым Духом — вполне достойное ремесло! И все-таки стыдно, год хожу к человеку на лекции, а не знала. Теперь понятно, почему он так много о животных знает, так интересно рассказывает! И про Адама, и про Даниила во рву, и про Амалека».

— Давайте-ка своего Ишмаэля!

И Шурочка передала ему корзинку. Он запустил туда руку и извлек взвопивший от боли комочек. Уложив на ладонях, на уровне живота, стал серьезно и строго разглядывать.

«Как ребенка! — подумала Шурочка. — Какие мы с Вадиком молодцы, отмыли кровь и грязь. А вид у него все равно не еврейский — паршивый, приблудный!»

Доктор с минуту изучал пациента, а Шурочка понимала, что ее тайна отныне в надежных руках, что долг свой она исполнила наилучшим образом. Все это никак не случайно (опять это дурацкое слово!), а рука судьбы, и скоро все объяснится.

Шурочка вдруг припомнила одну из последних лекций на тему об Амалеке — задала хитрый вопрос и получила от раввина ответ, приведший ее в восхищение.

— Пророк Шмуэль, провожая царя Шауля в поход на Амалека, велит ему истребить врага от мала до велика. Это понятно, но почему он требует уничтожить и всех животных? — спросила Шурочка. — Чем животные виноваты?

— Совершенно уместный вопрос, госпожа Олендер! — просиял рав Альперт. — В случае с Амалеком Господь Бог действительно велит Израилю уничтожить все на войне, «не трогая ничего из заклятого», умертвить у него всю скотину, даже собак — «мочащихся к стене». Дело в том, что искусство черной магии было настолько развито в древнем мире, настолько дьявольски изощренно, что нам это кажется чистейшим бредом сегодня. В Египте, в Халдее и Вавилоне легко превращали людей в животных, и наоборот! Приведу вам простой пример: помните, когда Моше превратил посох в змею и та вдруг ожила и поползла на глазах у фараона, то маги египетские без труда проделали то же самое, посмеявшись над Моше? Существует мнение, что именно так Амалек и уцелел, превратившись в тучные, соблазнительные стада, которых пригнал с собой Шауль. Пророк же Шмуэль впал в ярость, когда увидел, что повеление Господа не исполнено — именно о животных, и от досады готов был убить самого Шауля, ибо Амалек — это оборотень, сатана, дух зла! И это во все времена, даже по сей день. Есть каббалисты, которые легко доказывают, что явление германского фашизма, уничтожившее одну треть нашего народа, это и есть все тот же самый Амалек с привычным обликом зверя!

Вот этим ответом она и была потрясена, взволнована. Помнится, даже подумала ни к селу ни к

городу: «Ну, вот же, вот же вам готовые сюжеты для фильмов, почему их никто не снимает? Мировые шедевры…»

— Как будто из мясорубки! — услышала Шурочка и испугалась.

— Спасите его, я заплачу сколько угодно! Вы разве не видите, что это не просто котенок? Я понимаю, я дура, это звучит смешно… Когда я его нашла, меня как током прошибло!

Доктор поднял на нее глаза, пустые, отсутствующие. Потом они потеплели, ожили, полные жалости и сострадания.

— Ваше доброе сердце влетит вам в копеечку, здесь нужен рентген — куча снимков! Нужна операция, и я убежден — далеко не одна, так что хорошенько подумайте, это долларов сто и ничуть не меньше!

— Бандит! — ахнула Шурочка, и ноги ее подкосились.

Упала в кресло возле журнального столика и принялась лихорадочно соображать: «Бандит, разбойник, да как он смеет!? Ведь мы же свои, ведь я же строюсь, у меня гроша свободного нет за душой! За сто долларов я могу… Господи, целых сто долларов! За падаль какую-то, мешочек перемолотых костей? Нет, нет, надо немедленно ехать к другому ветеринару, не может быть, чтобы столько стоило!»

Через открытую дверь она со злобой смотрела на доктора, который, не получив ответа, вошел в кабинет, положил котенка на кушетку, поставил кипятить шприц, взялся перебирать ампулы.

«Ну, почему, почему я такая несчастная? Вот он там улыбается, что-то губами лопочет, зная, что я дура, что пробка, и грабит меня!» И, чувствуя, как слезы душат ее, еще минута и разревется, крикнула:

— Валяйте, Шломо, договорились! — вскочила и поехала на работу.

Снится ей сон этой же ночью: серая, пепельная поляна, растет на ней бледный, высокий стебель. Вдруг видит Шурочка, как всеми листьями он начинает махать. И не понятно ей ничего — ветра как будто нет. Словно взлететь собирается, так этот стебель машет, как птица, — оторваться от этой унылой поляны, где пепел лежит крупой, мелкие острые косточки — смолотые, обугленные.

И умиляется Шурочка, уж очень знаком ей стебель, чахлый, болезненный, и хочется ему помочь, а вот как и что происходит — не знает!

И видит — голубь белый, взволнованный опустился под стеблем, воркует, нервничает. Тоже понять не может, что за жизнь борется в этом стебле, птица или растение?

Вдруг налетела целая стая! Их приманило, видать, любопытство, а сесть на пепел брезгают почему-то. Но сели, перебирая лапками, очумело глядя на листья, а Шурочка ужаснулась: пепел-то, Боже мой…

— Мамочка, пересчитай стаю! — услышала голос и стала тут же считать. Двенадцать голубей насчитала, включая и первого. Но всем им, даже самой Шурочке, еще одного не хватает!

А этот тринадцатый, умница, вот он, круги свои пишет все ниже и ниже, и возникает великая тяга, неумолимая тяга, и — о чудо! — вырвался стебель всеми корнями, оторвался от жуткой поляны, взлетел и машет, машет листьями все сильнее, уверенней, уносясь с ликующей стаей.

Шурочка сразу проснулась, включила ночник, подошла к сыну.

Вадик был в полном порядке, и Шурочка успокоилась. Сунула ноги в тапки, накинула халат и вышла за дверь.

Тихая библейская ночь раскинулась над Кадмоной. Шурочка вдруг подумала, что именно здесь, точно в такую же ночь, сошла с небес дивная мудрость к царю Соломону — благословенное Богом место!

«И стебелек мой тоже на будущий год, как раз в тринадцатый, — возмужает. Отлетит проклятие Амалека!»

Обшаривал голую местность голубой столб прожектора за колючей проволокой, у ворот пили кофе молоденькие пограничники — на стыке земли Биньямина и Северной Иудеи.

Шурочка поглядела в небо, усеянное крупными звездами, и, задохнувшись от счастья, крикнула как ненормальная:

— Спасибо, глазки мои голубиные, отличные фильмы вы крутите!