История с призраком

fb2

Пристрастие англичан к хорошим историям о привидениях широко известно. «Стоит только пяти или шести лицам, говорящим на родном для них английском языке, собраться в предрождественскую ночь у камина, как они непременно начинают рассказывать друг другу разные истории о призраках», — писал Джером К. Джером. Чуть ли не в каждом приличном английском доме живет свое привидение, о котором хозяева с удовольствием рассказывают знакомым, особенно если за окном мрачная, дождливая погода. Разумеется, это не могло не найти отражения в литературе. На страницах настоящего сборника «рассказов о привидениях», куда вошли истории как английских, так и американских писателей конца XIX — начала XX века, таких как Марк Твен, Монтегю Родс Джеймс, Амели Эдвардс, Эдит Уортон и других, читатель встретится с оживающими гравюрами, магическими заклятьями, зловещими двойниками и, конечно, со страдающими душами, не сумевшими обрести покой.

Встречи с потусторонним, или шаг во тьму

Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог… А. С. Пушкин. Пир во время чумы

В сборник, предлагаемый благосклонному вниманию читателя, вошли произведения англоязычных авторов конца XIX — начала XX века, отличающиеся друг от друга по тональности, стилю и композиции, но близкие по тематике: почти все они посвящены столкновениям человека со сверхъестественными явлениями, приоткрывают дверь в потусторонние, инфернальные измерения бытия и ставят героев в опасные, леденящие кровь ситуации — лицом к лицу с угрюмыми, неприкаянными призраками, одержимыми жаждой крови вампирами, ожившими, покрытыми пылью тысячелетий мумиями, а то и с самим князем тьмы.

Все эти произведения относятся к особой отрасли беллетристики, в научном обиходе именуемой литературой «тайны и ужаса». Корни ее глубоко вросли в народную почву, питаются соками народных преданий и суеверий; возникновение же ее связывают с «готическим возрождением», начавшимся в Англии во второй половине XVIII века, когда само слово «готический», служившее определением средневекового архитектурного стиля и воспринимавшееся просветителями как синоним неразумия и варварства, приобретает новую, положительную коннотацию. Готика переоценивается и стремительно входит в моду — и как актуальная эстетическая категория, и как возникающий заново архитектурный стиль, и как оригинальная разновидность романного жанра. После дерзкого эксперимента Горация Уолпола — публикации стилизованного под старинную рукопись романа «Замок Отранто» (1764) — на английский книжный рынок хлынул мощный поток «готических» сочинений, среди которых выделялись романы «Старый английский барон» (1777) Клары Рив, «Убежище» (1783–1785) Софии Ли, несколько романов «королевы готики» Анны Радклиф, в особенности ее «Сказание о лесе» (1791), «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), и, наконец, роман двадцатилетнего Мэтью Грегори Льюиса «Монах» (1796). В английской литературе наступает золотой век эстетики страха, начинается настоящая вакханалия привидений, вампиров, демонов и прочих порождений потустороннего мира, триумфально шествующих по страницам художественных произведений.

Сами по себе романисты «готической школы» достигли сравнительно немногого: «историзм» их произведений кажется наивным и детским по сравнению с историзмом Вальтера Скотта; их демонические персонажи превращаются чуть ли не в марионеток при сравнении с титаническими героями Байрона; самые «ужасы» их романов бледнеют и меркнут перед игрой фантазии Мери Шелли, Чарльза Роберта Метьюрина или Эдгара По. И все же роль, которую готическая проза сыграла в истории художественной культуры, была весьма ощутимой и плодотворной: протест романистов «готической школы» против чрезмерной рассудочности и нормативности классицистской эстетики — протест еще во многом стихийный и не всегда последовательный — так или иначе расчищал почву для романтического искусства, а предпринятый ими пересмотр просветительской концепции романа ознаменовал собой возникновение новой и, как показало время, исключительно продуктивной отрасли беллетристики. Без преувеличения можно сказать, что именно готический роман, родившийся в Англии на позднем этапе Просвещения, лежит у истоков всей современной «индустрии ужаса», свидетельствующей о необычайной жизнестойкости и популярности всевозможных жанровых изводов «готики», в частности столь излюбленного британцами жанра «рассказа с привидением».

Привидения давно стали таким же непременным атрибутом английской жизни, как футбол, двухэтажные автобусы или газета «Таймс» за ланчем. «Стоит только пяти или шести лицам, говорящим на родном для них английском языке, собраться в предрождественскую ночь у камина, как они непременно начинают рассказывать друг другу разные истории о призраках» — так с юмором писал об этом более века назад Джером Клапка Джером.[1] Но и сегодня мало что изменилось. Жители Соединенного Королевства охотно верят (или делают вид, что верят) в существование привидений, и это легко объяснимо. Важную роль тут сыграли сразу несколько факторов: это и сравнительно терпимое отношение Англиканской церкви к народным суевериям; это и обилие сохранившихся на территории туманного Альбиона феодальных замков, мрачные стены которых хранят память о событиях прошлого — кровавых сражениях, многодневных осадах, придворных интригах и коварных изменах; это, наконец, и общеизвестное трепетное отношение англичан к традиции, в данном случае к тому же освященной именем великого Шекспира: образно говоря, дух отца Гамлета навечно поселился в британском национальном сознании. Хотя вера в привидения сопровождает человечество с древних времен и упоминания о них можно встретить уже у древних греков и римлян, не подлежит сомнению, что именно в Англии истории о призраках пользуются особой популярностью. Не случайно только здесь на дорогах с дурной репутацией можно встретить уникальные знаки «Осторожно, привидения!», призывающие водителей быть особенно внимательными. Только здесь в разных уголках страны проводятся ежегодные фестивали, посвященные привидениям, и публикуются списки наиболее интересных мест обитания призраков. И наконец, именно здесь «истории с привидением» (ghost stories) получили статус самостоятельной жанровой разновидности и привычно наполняют рождественские номера многих журналов и газет.

К этому жанру в большинстве своем как раз и принадлежат рассказы и новеллы, вошедшие в настоящую антологию. Как особая и весьма популярная форма беллетристики «рассказ с привидением» имеет свой жанровый канон и располагает своим, очень гибким и очень подвижным арсеналом художественных приемов и средств. В рассказе уже по определению должен фигурировать призрак, наделенный всевозможными сверхъестественными атрибутами и призванный способствовать созданию таинственной и неуютной атмосферы. Один из ярких представителей жанра Монтегю Родс Джеймс среди важнейших его ингредиентов называл именно «атмосферу и искусное нагнетание напряжения». «При этом предполагается, — пишет Джеймс, — что, прежде чем взяться за перо, писатель обдумал общий замысел. А затем пусть представит нам действующих лиц в самой спокойной обстановке, за обычными занятиями, ни о чем дурном не помышляющих, довольных жизнью; и пусть эту безмятежность нарушит вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не сделается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться».[2]

В классических образцах жанра автор нередко снимает с себя ответственность за сверхъестественную атрибутику повествования, передоверяя его герою-рассказчику, а тот в свою очередь пересказывает историю о столкновении с нечистой силой, почерпнутую из вторых, если не из третьих рук. Призрак при этом практически никогда не выступает в качестве главного героя произведения, но именно он определяет главную его интригу. Явление призрака может быть вызвано самыми разнообразными причинами — например, связано с трагической виной персонажа или его рода либо с вторжением персонажа в запретное пространство, сферу действия потусторонних сил, — но, так или иначе, оно должно быть убедительно мотивировано. На раннем этапе местом действия «рассказа с привидением» служил, как правило, рыцарский замок, доставшийся ему по наследству от готического романа и словно специально предназначенный для обитания призраков. Со временем, однако, художественная топография историй о привидениях заметно расширилась: наряду с замком все охотней стали использоваться и другие топосы — старинная дворянская усадьба, уединенный дом, комната, где когда-то произошло убийство или самоубийство, кладбище, лес, городская улица — чаще всего замкнутое, но иногда и открытое пространство.

Традиционно начальный этап истории «рассказа с привидением» как самостоятельного и самодостаточного жанра, отпочковавшегося от «готического» литературного древа, относят к эпохе романтизма и связывают с именами Чарльза Роберта Метьюрина, Вальтера Скотта, Джеймса Хогга по прозванию Эттрикский Пастух и ряда других, менее знаменитых их современников, таких как Томас Пеккет Прест и Уильям Харрисон Эйнсворт.

Существенную роль в судьбе жанра и превращении его в одно из примечательных явлений английской национальной культуры сыграл Чарльз Диккенс. Он, вероятно, первый оценил эстетический потенциал «рассказа с привидением» как особой формы литературной страшной сказки для взрослых, способной развлекать, поучая, и с успехом использовал этот потенциал в своих знаменитых рождественских повестях. Уже в первой из них, «Рождественской песни в прозе» (1843), имеющей характерный подзаголовок «Святочный рассказ с привидениями», писатель задействует традиционный репертуар популярного жанра — выходцев с того света, замогильные вздохи, звон цепей и стоны потревоженных привидений. Правда, сверхъестественная топика в этой ранней повести Диккенса трактуется им не без юмора и выполняет чисто служебную функцию, она используется автором в той мере, в какой позволяет высказать дорогие его сердцу идеи, воплотить проповедь доброты и отзывчивости как основы отношений между людьми.

Популяризации литературы о призраках, повышению ее авторитета в глазах читателей заметно способствовали специальные святочные выпуски издававшихся Диккенсом журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870). В каждом из этих выпусков непременно присутствовала повесть самого Диккенса — своего рода подарок автора соотечественникам на Рождество — и проза молодых сочинителей, которые успешно разрабатывали жанр «рассказа с привидением» как при жизни писателя, так и после его смерти.

Повсеместная прозаизация жизни, обусловленная стремительным ростом буржуазных отношений в эпоху правления королевы Виктории (1837–1901), влечет за собой ощутимое обытовление жанра. Под пером писателей-реалистов, зачастую лишь играющих с идеей сверхъестественного, «готические» события, прежде происходившие с героями где-то в далеком прошлом или в экзотических странах, за пределами английского цивилизованного общества, «одомашниваются», осмысляются как часть современной жизни.[3] На смену исполненным «шума и ярости» романтическим образцам готики приходят написанные в более сдержанной стилистической манере, более согласующиеся с житейским опытом истории добропорядочных английских семейств, в жизни каждого из которых, по наблюдению Теккерея, всегда можно обнаружить, если покопать, какую-нибудь мрачную тайну — свой «скелет в шкафу»; эти-то внутрисемейные тайны, тщательно оберегаемые от посторонних взоров, в изображении Элизабет Гаскелл, Джордж Элиот, Джозефа Шеридана Ле Фаню, Уилки Коллинза и многих других писателей-викторианцев как раз и оборачиваются вторжением грозных потусторонних сил в размеренную, будничную жизнь героев.

Приспосабливаясь — в меру доступных ему возможностей — к научным пристрастиям эпохи и воцарившемуся в обществе культу позитивного знания, «рассказ с привидением» вместе с тем ревниво оберегал свою территорию от насмешек самонадеянного разума, от его претензий объяснить с помощью аналитического препарирования все тайны бытия и тем самым навсегда покончить с вековыми предрассудками и суевериями. Реакцию на такого рода претензии хорошо передает монолог ученого-отшельника из рассказа Амелии Эдвардс «Карета-призрак» (1864). «Люди, — сетует герой, — все менее склонны верить во что-либо, что выходит за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от самых знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам — современные философы называют детскими сказками…»[4]

Монолог героя Эдвардс можно воспринять как пылкую речь в защиту «рассказа с привидением» — жанра, коему сама писательница заплатала весьма щедрую дань. Помимо «Кареты-призрака», перу Амелии Эдвардс принадлежит целый ряд образцовых историй о привидениях, одна из которых открывает настоящий сборник. Это «Саломея» (1872) — пронзительно-трогательный рассказ о рано умершей и незадолго до смерти принявшей христианскую веру прекрасной еврейке, чей печальный неприкаянный дух, погребенный «без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище», не может найти упокоения среди праха соплеменников и трижды является герою-повествователю, прежде чем тот выполняет просьбу очаровательного призрака — приглашает на могилу священника для заупокойной службы и собственноручно выбивает на надгробном камне латинский крест.

В совершенно иной — далеко не столь светлой — тональности тема встречи с потусторонним решена в рассказе Кейт Причард и Хескета Хескет-Причарда (матери и сына, писавших под псевдонимом Э. и X. Херон) «История поместья Бэлброу» (1898). Здесь в традиционный сюжет «рассказа с привидением» вплетается мотив «ожившей мумии», который к тому же замысловато соединяется с вампирической темой: безобидный призрак поместья Бэлброу, изредка напоминавший о своем присутствии то шорохом, то печальным вздохом, нежданно-негаданно для обитателей превращается в настоящего монстра, наделенного недюжинной физической силой и одержимого жаждой крови. Загадку этой метаморфозы разгадывает сквозной персонаж «страшных» рассказов Причардов — первый в истории литературы «оккультный детектив-любитель» Флаксман Лоу, своего рода «двойник» конан-дойлевского Шерлока Холмса, в отличие от последнего занятый изучением сверхъестественных, не поддающихся рациональному объяснению феноменов.

Отдельную группу произведений, вошедших в сборник, образуют рассказы, построенные по всем канонам «страшных» историй и действительно способные вызвать мурашки у читателя, однако описывающие столкновение действующих лиц не с бесплотным призраком, а с совсем иными представителями инфернального мира. Это и обманчиво обворожительная героиня-вампирша миссис Эмворт из одноименного рассказа Эдварда Фредерика Бенсона (1922), и сам сатана из его же рассказа «Гейвонов канун» (1906). В последнем молодой герой, жаждущий любой ценой вызнать, что сталось с его бесследно исчезнувшей возлюбленной, через посредничество ведьмы обращается за помощью к силам тьмы и в результате безвозвратно губит себя и свою бессмертную душу. О союзе человека с дьяволом и жестокой расплате за этот союз речь идет и в небольшом рассказе Эймиаса Норткота «Покойная миссис Фоук» (1921). Финал рассказа — кончина заглавной героини, вступившей в сделку с нечистой силой, — воспринимается как грозно и поучающе воздетый к небу перст: разыгрывающаяся на глазах преподобного мистера Фоука сцена смерти жены, превращающейся в отвратительное покрытое густой шерстью существо с когтистыми лапами вместо рук и копытами вместо ног, призвана, очевидно, по замыслу автора, в отчетливой, зримой форме передать предсмертные корчи ее презревшей Бога души.

Фигура дьявола появляется и в рассказе ирландской писательницы Шарлотты Ридделл «Последний из Эннисморских сквайров» (1888); здесь, однако, тема «чертовщины» решена в ином — скорее лукаво-ироническом, нежели мелодраматическом — ключе, без религиозного надрыва и дидактического пафоса, которыми проникнут рассказ Норткота. Историю о том, как последний представитель рода Эннисморов, человек порочный, натворивший «таких гнусных дел, что и словами не опишешь», заводит дружбу со странным незнакомцем и как однажды ночью после очередной попойки тот уводит его к себе, оставив отчетливые следы копыт на песчаном морском берегу, писательница вкладывает в уста простого ирландского рыбака; в результате история приобретает черты народной байки, передаваемой из поколения в поколение и обраставшей при этом все новыми и новыми подробностями. Показательно в этом смысле начало рассказа: «Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед… Однако все это правда…»

На рубеже XIX–XX веков литература «тайны и ужаса», достигшая уже почтенного возраста, переживает небывалый расцвет. В число ее преданных служителей входят такие известные каждому знатоку литературы о сверхъестественном писатели, как Брэм Стокер, Монтегю Родс Джеймс, Элджернон Блэквуд, Вернон Ли, Уильям Уаймарк Джейкобс, Эдит Уортон, Эдвард Фредерик Бенсон, Артур Мейчен, Хью Уолпол. К сюжетам о привидениях обращаются — и с блеском — мастер изощренной психологической прозы Генри Джеймс, один из рафинированнейших художников fin de siècle Оскар Уайльд, один из самых здравомыслящих умов эпохи Герберт Уэллс. Новые формы психологической, антикварной, визионерской, «макабрической» прозы, которые разрабатывают названные авторы, лишь отдаленно напоминают свой готический источник. Переход к этим формам осуществляется через сопряжение готики с другими жанровыми разновидностями (психологической новеллой, научной фантастикой, детективом и т. д.) по мере того, как и вся литература в целом расширяет свою тематику, осваивает новые сферы действительности, новые измерения и территории человеческого опыта.

Не изменяя своей исконной природе, «рассказ с привидением» усилиями названных авторов обретает новые грани и оттенки, обогащается новыми темами и мотивами. Так, под пером известного ученого-филолога, медиевиста и редкого знатока древности Монтегю Родса Джеймса истории о призраках, выдержанные в традиционном викторианском ключе, вместе с тем — в полном согласии с его учеными занятиями — насыщаются новой для жанра «антикварной» и «филологической» тематикой. Старинные рукописи, документы, топографические карты, музейные экспонаты, книги по магии и оккультизму становятся у Джеймса важными, нередко сюжетообразующими компонентами текста. Яркой иллюстрацией здесь может служить новелла «Меццо-тинто», опубликованная в 1904 году, в которой повествуется о загадочных метаморфозах весьма заурядной на первый взгляд гравюры, изображающей небольшой усадебный дом XVIII века с просторной лужайкой перед входом. К изумлению изучающего гравюру коллекционера и его коллег из Оксфорда, изображение неожиданно оживает; взору ученых мужей предстают, как на экране, несколько последовательно сменяющих друг друга кадров, свидетельствующих о странном и зловещем происшествии, когда-то давным-давно разыгравшемся в старой усадьбе: на залитой лунным светом лужайке перед домом возникает призрачная фигура, закутанная в черное одеяние с белым крестом на спине; призрак проникает в дом, спустя какое-то время вновь появляется с ребенком на руках, а затем бесследно исчезает. Гравюра выступает в новелле М. Р. Джеймса в роли текста, несущего закодированную информацию о прошлом. Герои, в духе знаменитых сыщиков Эдгара По и Конан Дойла, проводят настоящее детективное расследование — с помощью имеющихся у них на руках отрывочных сведений устанавливают не только время и место таинственного происшествия, но и личность призрачного преступника, отомстившего хозяину усадьбы за свою гибель и похитившего у него единственного сына и наследника.

Элементы детективного рассказа присутствуют и в другой знаменитой новелле М. Р. Джеймса — «Подброшенные руны» (1911). В центре новеллы история противоборства двух героев — респектабельного и честного ученого, мистера Даннинга, и злобного и мстительного мистера Карсвелла, владеющего искусством магии и жестоко расправляющегося со своими оппонентами. Одного из своих обидчиков, ученого, написавшего разгромную рецензию на его книгу «История колдовства», Карсвелл обрек на гибель, подсунув ему листок с руническими заклинаниями. Та же участь ожидает и мистера Даннинга за то, что он отказался включить в программу научного семинара доклад Карсвелла по алхимии. Однако герою удается разгадать коварный замысел своего врага и обратить действие магических рун против самого заклинателя.

Как видно из изложенного, новелла «Подброшенные руны» не укладывается в жанровые каноны «ghost story» уже постольку, поскольку привидений в ней просто-напросто нет. Рамки «рассказа с привидением», мастером которого по праву считается М. Р. Джеймс, были, по всей вероятности, тесны для писателя, и он нередко обращался к менее строгой, хотя и не менее изощренной форме «страшных историй». И в тех, и в других рассказах он оставался верен себе, своей неповторимой, легко узнаваемой «джеймсианской» манере письма. Носители зла у Джеймса выписаны, как правило, без чрезмерного нажима, но наглядно и почти физически осязаемо. Особенно удается ему передать ужас прикосновения; достаточно вспомнить в этой связи описание ночных сюрпризов, поджидающих героя «Подброшенных рун» в собственной постели: «…он запустил руку в хорошо знакомый укромный уголок под подушкой, но вместо часов наткнулся на то, что, как он уверяет, было зубастым ртом, поросшим волосами и ничуть не похожим на человеческий». Виртуозно владея всеми регистрами «макабрического» жанра, автор с помощью красноречивых намеков, софистических недомолвок, зловещего подтекста погружает читателя в почти осязаемую атмосферу страха и тайны. При этом он широко использует литературные аллюзии и реминисценции, материал средневековых и библейских легенд и — что заслуживает отдельного упоминания — многочисленные образы и мотивы детской мифологии,[5] вроде стержневого для новеллы «Меццо-тинто» мотива «ожившей картины». По верному наблюдению М. Красновой, английская культура Викторианской эпохи в значительной мере «была культурой подросткового дортуара, а деятели ее, блистательные и высокоумные, были вечными подростками, с подростковыми фантазиями, подростковыми комплексами и подростковым же отношением к миру».[6]

Хотя сочинение «страшных историй» для Джеймса было всего лишь хобби, и его художественное наследие, в отличие от чрезвычайно обширного научного, сравнительно невелико (чуть более трех десятков произведений), значение его вклада в литературу «тайны и ужаса» трудно переоценить. Антикварные истории о привидениях, читанные «Монти Джеймсом» в узком кругу друзей на Рождество и позднее изданные отдельными сборниками, побудили целый ряд его высокоученых коллег по Кембриджу тоже взяться за перо и попытать силы в этом несерьезном жанре. Так, в 1912 г. увидел свет посвященный М. Р. Джеймсу сборник его друга Эдмунда Гилла Суэйна «Рассказы о призраках Стоунграунда», в который вошел, в частности, рассказ «Индийский абажур», включенный в настоящую антологию. Центральный персонаж Суэйна — скромный священник из Стоунграунда мистер Батчел, имеющий ученую степень и подвизающийся на ниве просвещения в Кембридже, — в каждом из рассказов сталкивается с каким-нибудь сверхъестественным феноменом, но никогда не теряет присутствия духа и пытается философски осмыслить происходящее. Хотя, в отличие от М. Р. Джеймса, Суэйн делает своих героев-призраков куда менее грозными и опасными, он, бесспорно, следует литературным рецептам учителя в том, что касается фона действия.

Другой исключительно влиятельной фигурой в интересующем нас жанре стал однофамилец М. Р. Джеймса, классик американской литературы Генри Джеймс, под пером которого традиционная «история с привидением» превратилась в парадоксальное, психологически изощренное повествование, не только допускающее, но подчас даже провоцирующее двойную мотивировку описанных событий — и фантастическую, и рациональную. По признанию Генри Джеймса, он стремился показать в своих произведениях, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного, безмятежного существования». Трансцендентная тематика обретает в рассказах и повестях Г. Джеймса подчеркнуто земной, даже «приземленный» характер: при всей нарочитой «всамделишности» его персонажей-призраков центральное место в произведениях писателя отводится все же не им, а воссозданию психологии, нюансов поведения героев, столкнувшихся с потусторонними явлениями. Сходный подход к теме обнаруживают произведения и многих других авторов, творивших на рубеже веков. Яркой иллюстрацией здесь может служить небольшая повесть соотечественницы Генри Джеймса Эдит Уортон «Торжество тьмы» (1914), представляющая собой не столько традиционную историю с привидением, где оно играет определяющую роль в развитии действия, сколько своеобразный нравственно-психологический этюд лишь с участием призрака, где ему отведена второстепенная, периферийная роль. Герой повести становится невольным свидетелем драмы, разыгравшейся на его глазах в поместье богатого американского промышленника, с племянником которого — благородным, трогательно доверчивым юношей, больным чахоткой, — его свела судьба. Богатый дядюшка, в котором племянник не чает души, искренне, как может показаться на первый взгляд, печется о его здоровье. Однако герою вскоре открывается подлинная сущность этого человека: за его спиной он видит зловещую фигуру призрачного двойника, чье лицо искажено лютой ненавистью. Прикрываясь личиной доброжелательности и любви, дядя юноши преследует свои корыстные интересы, жаждет заполучить богатое наследство племянника и в конечном счете добивается своего. Герою же суждено пережить тяжелую душевную драму: он винит себя в том, что, будучи избран высшими силами помешать свершиться вопиющей несправедливости — «предостеречь и спасти», — он не выдержал испытания, «умыл руки», потеряв голову, бежал из проклятого поместья и стал косвенной причиной гибели несчастного юноши. Как нетрудно заметить, призрак-двойник в повести Уортон выполняет чисто номинальную функцию и может быть воспринят как своего рода метафора проницательности героя, взору которого открывается то, что скрыто от остальных действующих лиц произведения. Акцент же в повести сделан на теме ответственности человека за все происходящее в мире, на необходимости мужественно противостоять силам тьмы, то и дело вторгающимся в наше повседневное существование.

Воссоздание в «рассказе с привидением» атмосферы напряженной, жутковатой, неуютной не исключает, как показывает художественная практика его творцов, изначально ему, казалось бы, противопоказанных — задушевных, лирических интонаций (см., например, рассказ Джона Кендрика Бангза «Литературное наследие Томаса Брагдона», 1894), а то и откровенно комических ноток. Так, рассказ того же Дж. К. Бангза «Водяное привидение из Хэрроуби-холла» (1891) о борьбе нескольких поколений владельцев Хэрроуби-холла с опостылевшим им привидением, имеющим обыкновение заливать помещение морской водой, способен вызвать только улыбку, но уж никак не страх у читателя. Несколько особняком в этом ряду стоит рассказ Марка Твена «История с призраком» (написанный в 1870 г., но опубликованный только в 1888 г.), открыто пародирующий рассказы о призраках и остроумно высмеивающий самую веру в привидения. Образно говоря, несмотря на свой угрюмый и мрачноватый характер, жанр оказывается отнюдь не чужд чувства юмора: достаточно вспомнить в этой связи знаменитую «Рождественскую песнь в прозе» (1843) Диккенса, «Пирушку с привидениями» (1891) Джерома Клапки Джерома или блистательное «Кентервильское привидение» (1887) Оскара Уайльда.

Сохраняя прочную связь с традицией и охотно эксплуатируя сформированные ею механизмы читательского восприятия, жанр «рассказа с привидением» обнаруживает вместе с тем необычайную гибкость, подвижность, способность к трансформации, что и обеспечивает ему редкое долголетие. Этот непритязательный «малый жанр» обладает весьма широким спектром художественно-эмоционального воздействия на читателя. Удовлетворяя естественную потребность человека в сильных ощущениях, он может заставить его цепенеть от страха, стать шагом во тьму, волнующим кровь. Но он может быть главным образом ориентирован и на развлечение читателя, чему лишь способствуют вкрапления страшного и таинственного в ткань повествования. Наконец, он дает возможность не только испугать или развлечь, но и коснуться глубинных проблем человеческого бытия: загадочных явлений человеческой психики, тайн жизни и смерти, тем добра и зла, вины и искупления и многих других нравственно-психологических и философских вопросов, от века волновавших мастеров слова.

А. Чамеев

Амелия Б. Эдвардс

(Amelia В. Edwards, 1831–1892)

Английская писательница, поэтесса, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике — в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Чарльзом Диккенсом (1812–1870) журналах «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870), где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, и в газетах «Сэтэдей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ее ранние рассказы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью», появившемся в 1865 г. Первый из восьми романов Эдвардс — «Жена моего брата» (опубл. 1855) — был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (опубл. 1857), «Рука и перчатка» (опубл. 1858), «История Барбары» (опубл. 1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (опубл. 1866), «Клятва Дебенхема» (опубл. 1870), «В дни моей юности» (опубл. 1873) и «Лорд Брэкенбери» (опубл. 1880). Начиная с тридцатилетнего возраста, после смерти родителей, писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (опубл. 1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (опубл. 1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873/74 г. Эдвардс посетила Египет, побывала на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила в свет ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» — травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаще всего вспоминают готические рассказы Эдвардс — такие как «История с привидениями, рассказанная моим братом» (1860), «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866) и др.

Саломея{1}

(The Story of Salome)

Несколько лет тому назад — сколько именно, значения не имеет — я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.

— Уверяю тебя, Блант, — сказал мой спутник, — такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!

Я расхохотался.

— Дружище, — ответил я, — в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!

— Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.

— Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.

— Хорошенькая горничная, да только такую как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.

— А красавица-американка в Интерлакене?{2}

— Не спорю, но…

— A Bella Marchesa[7] на балу у князя Торлони?

— Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии,{3} убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать,{4} доберемся за четверть часа.

Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка — дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии — так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее — неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка — сэр Джеффри — не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..

Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу,{5} не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions;[8] и, несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.

Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей{6} ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками пьяцетты{7} бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр — портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.{8}

За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»,{9} парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.

Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания — до такой степени пленила меня ее красота.

Да, она и впрямь была прекрасна — прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам — огромным, лучистым, печальным глазам, — прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.

Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?

— Вещица прелестная, — ответил я, — но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.

Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:

— Е Greco, signore.[10]

В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик — все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.{10}

— Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, — поспешно сказал он. — Я сам обслужу этих господ.

Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.

Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.

— Ну как, — выдохнул он, обмирая от волнения, — что скажешь?

— Хороша!

— Красивей, чем ты думал?

— Стократ. Но…

— Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! — закончил он за меня.

Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.

Не прошло, однако ж, и недели, как все было кончено.

— Скажи-ка, Блант, — произнес он как-то утром, приблизившись к моему столику в кофейне гостиницы, где я устроился с намерением ответить на целую кипу писем из дому, — не двинуться ли нам завтра поутру в Триест?{11} Ну полно, не смотри на меня такты ведь меня знаешь. Я болван, что возмечтал, будто она полюбит меня, меня — незнакомца, чужестранца, христианина!.. Но все равно мне ужасно не по себе и… и хочется бежать отсюда за тысячу миль!

Мы вместе поехали в Афины и там распрощались — Тернер держал путь в Англию, а я на Восток. Мои странствия продолжались много месяцев. Сперва я направился в Египет и Святую землю, потом присоединился к экспедиции на берега Евфрата, и вот наконец, после года беспрерывной восточной эпопеи, примерно в середине апреля вновь очутился в Триесте. Здесь я обнаружил заветную связку писем, встречу с которой предвкушал тем острее, чем меньше недель до нее оставалось; среди прочих оказалось там и письмо от Ковентри Тернера. На сей раз он был не просто смертельно влюблен, но намеревался вскоре связать себя брачными узами. Письмо изобиловало подобающими случаю восторгами и заверениями. Автор его был счастливейшим из смертных; его суженая — прекраснейшей и приятнейшей из женщин; будущее рисовалось чистым раем; прошлое — печальной чередой заблуждений. Что же до любви, то он, разумеется, дотоле ее по-настоящему не знал.

А как же прекрасная Саломея?

Ни слова о ней, ни единого слова во всем письме! Он забыл о ней так основательно, словно ее никогда и не было. А ведь как безумно он был влюблен и как безумно страдал всего какой-то «годик» тому назад! Так-то… Хотя, с другой стороны, «годик» уж минул — а кто из мало-мальски знавших Ковентри Тернера мог надеяться, что он припомнит свою la plus grande des grandes passions[11] по прошествии вполовину меньшего срока?

Переночевав в Триесте, я на следующий день отправился в Венецию. Не знаю почему, из головы у меня не шел Тернер с его любовными похождениями. Мне вспомнилась Мерчерия — как мы с ним вдвоем туда наведались. Я не мог отделаться от образа красавицы-еврейки. Все так же ли она прекрасна? Все так же ли сидит с книгой за прилавком, и за спиной у нее таинственный сумрак и вокруг тюки драгоценных тканей и горы украшений?

Неодолимая сила гнала меня вновь пройти по Мерчерии и еще хотя бы раз увидеть Саломею. И я поехал. Утром меня задержали дела, и на место я попал только часам к трем-четырем. Кругом было многолюдно. Я шел по достопамятной улице, высматривая темную лавчонку с неказистым прилавком снаружи… но все напрасно. Когда я забрел так далеко, что впереди она, как мне казалось, быть уже не могла, я двинулся в обратный путь.

Внимательно оглядывая дом за домом, я дошел до сводчатого прохода на улицу, но лавки как не бывало. Напрашивалось единственно возможное объяснение — я все-таки рано повернул назад, и я решил повторить попытку и шел, пока не достиг развилки. Тут я остановился, поскольку твердо знал, что это место я не проходил.

Совершенно очевидно, что старик-еврей не держал больше свою прежнюю лавку на Мерчерии и что шансы установить его нынешнее местопребывание ничтожны. Навести справки у нового хозяина я не мог, потому что не в силах был распознать нужный мне дом. Я не мог, как ни старался, припомнить, чем торговали по соседству. Имени старика — и того я не знал. Уверившись в тщетности дальнейших усилий, я оставил поиски и утешал себя мыслями, что мое сердце тоже не камень — и может, для моего спокойствия лучше не видеть снова прекрасную Саломею. Мне суждено было, однако, увидеть ее — и притом довольно скоро.

Год утомительных, сверх даже обычного, восточных странствий вызвал во мне настоятельную потребность в отдыхе, и я решил позволить себе провести месяц на этюдах в Венеции и окрестностях, прежде чем поворотиться лицом к родным пределам. Поскольку первейшая задача рисовальщика с натуры — это выбор точки обзора и поскольку более удобного средства передвижения, чем венецианская гондола, не изобретено, все первые дни моего пребывания в городе прошли в бесконечных водных прогулках: то я исследовал всевозможные каналы — большие и маленькие, то делал вылазки в направлении Мурано,{12} то объезжал острова, что находятся за Кастелло Сан-Пьетро,{13} попутно делая зарисовки несметного числа живописных видов и выкуривая несметное число сигарет. Кажется, на четвертый или на пятый день такой необременительной работы мой гондольер предложил отвезти меня подальше, на Лидо.{14} До заката оставалось еще часа два, а до великолепного песчаного берега было не больше трех-четырех миль, так что я согласился, и лодка, взяв новый курс, заскользила прочь от Венеции, с каждым взмахом весла удаляясь от нее все дальше. Постепенно смутная полоска на горизонте приблизилась, выросла над безмятежной гладью Лагуны, открыв взору свой зазубренный контур, потом проступили холмы, разделенные участками бурого песка, вкрапления сухой травы и зарослей кустарника — все выглядело так, словно мы приблизились к краю неведомой и неприютной пустыни, которая для всякого странника означает конец пути. Мой гондольер направил лодку прямо туда, где из воды у берега торчало несколько шестов, указывавших место причала, и там не без труда, поскольку был отлив, развернул гондолу. Я сошел на берег. С первого шага я очутился среди могил.

— Е’l cimeterio giudaico, signore, — пояснил мой гондольер, коснувшись рукой шляпы.

Еврейское кладбище! «Гетто» мертвецов! Я припомнил, что когда-то читал, а может быть, от кого-то слышал, что венецианских евреев, в смерти, как и в жизни, не допущенных до соседства с господствовавшими над ними христианами, с незапамятных времен хоронили на этом пустынном берегу.{15} Я наклонился к могильному камню у моих ног. То был всего лишь обломок, поросший желтым лишайником, разъеденный соленым морским воздухом. Я перешел к следующему, потом к другому. Иные почти полностью скрылись из виду, опутанные сорной травой и колючками; некоторые наполовину ушли в песок; от третьих снаружи торчал только угол. Тут и там еще можно было разобрать имя, дату, фрагмент геральдической резьбы, часть еврейской надписи — все больше или меньше оббито, наполовину стерто.

Бродя среди могил и дюн, с каждым шагом поднимаясь в гору и миновав на пути три или четыре зеркально-неподвижных, поросших жидким тростником озерца, я незаметно для себя оказался в центральной, самой высокой части Лидо, откуда на все четыре стороны мне открылся ничем не заслоненный вид. По одну руку лежала широкая, безмолвная Лагуна, ограниченная Венецией и Евганейскими холмами;{16} по другую, подкрадываясь ленивыми длинными складками и бесшумно наползая на бескрайний берег, раскинулось синее полотно Адриатики. Какой-то старик, собиравший раковины на морском берегу, и далекая гондола в Лагуне — вот и все признаки жизни на мили вокруг.

Стоя на гребне этого узкого водораздела, озирая сразу оба водных пространства и наблюдая, как вступает в свои права роскошный закат, я впал в одно из тех умонастроений, когда реальное и нереальное сменяют друг друга с прихотливостью сновидения. Мне вспомнилось, как некогда Гете набрел здесь на свою «позвоночную» теорию черепа…{17} как Байрон, из-за хромоты избегавший пеших прогулок, держал на Лидо лошадей и ежедневно ездил здесь верхом…{18} как Шелли, любивший дикую уединенность этого места, описал его в «Юлиане и Маддало» — не здесь ли он слышал удары колокола, звонившего в сумасшедшем доме на острове Сан-Джорджо?..{19} Я спрашивал себя, случалось ли бывать здесь Тициану — хотя бы раз покинул он свой мрачный дом на том конце Венеции, чтобы воочию увидеть пурпур и золото этих небес в час заката… бродил ли здесь Отелло с Дездемоной… не здесь ли похоронен Шейлок — и Лия, которую он любил, «когда был еще холостым»?..{20}

И вот посреди этих грез я вдруг наткнулся на еще одно еврейское кладбище.

Еще одно — а может, это была далеко отстоящая часть все того же, первого? Нет, определенно иное, по времени более позднее. Сравнительно ухоженное. И памятники новее. Даты, которые мне удалось расшифровать на обветшалых могилах внизу, сплошь относились к четырнадцатому-пятнадцатому векам; здешние надписи указывали на совсем недавнее прошлое.

Я сделал несколько шагов. Возле одной могилы наклонился переписать в блокнот удивившее меня итальянское двустишие… у подножия другой — сорвать цветок незабудки… с третьей убрать заползшую на нее ветку ежевики… и только тут я заметил, что всего ярдах в десяти от меня у могилы сидит женщина.

Я был настолько убежден, что вокруг нет ни единой живой души, и настолько ошарашен, что в первый момент почти уверил себя, будто и она тоже «создана из сновидений».[13] Все ее одеяние с головы до пят свидетельствовало о глубоком трауре; лицо было обращено в сторону от меня навстречу закату; щека покоилась в ладони. Могила, возле которой она сидела, была, судя по всему, свежей. Редкая поросль вокруг примята, мраморный камень в изголовье не простоял, кажется, и недели под солнцем, дождем и ветром.

Пребывая в уверенности, что женщина меня не видит, я ненадолго задержал на ней свой взгляд. Что-то неуловимое в ее грациозной скорбной позе, в наклоне головы, в складках собольего манто приковало мое внимание. Молода ли она? Мне подумалось, что да. Оплакивает ли она мужа?., возлюбленного?., родителя?.. Я взглянул на могильный камень. Он был покрыт еврейскими письменами; так что, даже подойдя ближе, я все равно ничего не сумел бы разобрать.

Но я чувствовал, что не вправе оставаться здесь, праздно глядя на ее горе, беспардонно нарушая ее уединение. Я бесшумно двинулся прочь. И тогда она обернулась.

Это была Саломея.

Саломея — бледная, изможденная, как после глубокого и опустошающего душу горя, но еще более прекрасная, если такое можно вообразить. Прекрасная еще более одухотворенной красотой, чем прежде: эти запавшие щеки, эти непередаваемо лучистые и строгие глаза… пока я глядел в них, мое сердце, кажется, перестало биться. Мгновение я медлил, не то мечтая, не то надеясь, что во взоре ее мелькнет узнавание; потом, не смея дольше смотреть и задерживаться подле нее, отвернулся. Отойдя на достаточно почтительное расстояние, чтобы не казаться невежливым, я остановился и поглядел назад долгим взглядом. Она приняла прежнюю позу и смотрела в сторону Венеции и заката. Неподвижная, словно камень, возле которого сидела.

Закат был великолепен. Последний отблеск погас на куполах и башнях Венеции; западные вершины из розовых сделались лиловыми, из золотых серыми; вмиг стала видимой едва заметная пелена тумана над поверхностью Лагуны, и над головой зажглась трепещущая первая звезда. Я все ждал и вглядывался, пока тени не сгустились так, что вдалеке уже нельзя было ничего различить. Туда ли я смотрел? Все там же ли она? Все в той же позе? Ушла ли? Я не мог сказать. Чем больше я всматривался, тем больше сомневался. Потом, опасаясь сбиться с пути в надвигавшейся темноте, я быстро пошел вниз к берегу, прямиком к тому месту, где пристала лодка.

Мой гондольер сладко спал, положив под голову подушку и прикрывшись краем коврика. Я спросил, не видал ли он, пока меня не было, чтобы от Лидо отчалила лодка. Он потер глаза и встрепенулся, очнувшись ото сна.

— Per Вассо, signore,[14] уснул я, — сказал он виновато, — ничего не видал.

— А не заметил ты где-нибудь неподалеку другой лодки, когда мы причалили?

— Ни одной, signore.

Он рассмеялся и замотал головой.

— Consolatevi, signore,[15] — сказал он лукаво, — ваша дама приедет завтра.

Но заметив, что я не настроен шутить, он коснулся рукой шляпы и, пробормотав: «Scusate, signore»,[16] занял свое место на корме в ожидании моих распоряжений. Я велел ему везти меня в гостиницу, после чего, мечтательно откинувшись назад в тесной и темной каюте, скрестил на груди руки, закрыл глаза и стал думать о Саломее. Как же она красива! Красивее, чем я запомнил ее с той первой встречи на Мерчерии! Как могло случиться, что тогда я так мало восхитился ею? Где были мои глаза — или она и впрямь стала еще прекрасней? И в каком печальном, странном месте довелось нам свидеться! Чью могилу она навещала? Отца, должно быть? Да, несомненно. Когда я видел его, он был старик, и жить ему по законам естества оставалось немного. Он умер — вот почему я напрасно бродил по Мерчерии, разыскивая его лавку. Он умер. Лавку сдали другому хозяину. Его добро распродано и рассеяно. А как же Саломея — осталась совсем одна? И нет у нее ни матери? ни брата?., ни любимого? Разве застыло бы в ее глазах выражение такой несказанной тоски, если бы на земле осталась хоть одна близкая ей и дорогая душа? И я подумал о Ковентри Тернере, о его скорой женитьбе. Любил ли он ее, любил ли по-настоящему? Едва ли. «Кто любит, тот не позабудет»,{21} — поется в старинной песне; но он забыл, словно прошлое — не более чем сон. И все же, пока он был влюблен, он не кривил душой — всем готов был рискнуть ради нее, если бы она позволила. Ну конечно, если бы… только она не позволила! Тут я припомнил, что он так и не посвятил меня в перипетии своего романа. Сама ли она его отвергла или он просил ее руки у старика-отца?.. Получил ли он отставку только потому, что он христианин? Мне в голову не приходило расспрашивать его, покуда мы были вместе, но теперь я отдал бы лучшего гунтера{22} из моей конюшни, лишь бы узнать об этом деле все до мельчайших подробностей.

С головой уйдя в размышления, снова и снова вороша одно и то же, гадая, помнит ли она меня, бедна ли она, действительно ли она совсем одна на свете, давно ли умер ее отец, — гадая о множестве подобных вещей, я почти не замечал, как остаются позади миля за милей водной глади и как вокруг меня смыкается ночь. Меж тем один вопрос возвращался ко мне настойчивее других: как вновь увидеть ее?

Я прибыл в гостиницу; отужинал за табльдотом;{23} вышел на улицу, наведался в мою любимую кофейню на площади; заглянул на полчаса в театр «Фениче»,{24} где прослушал один акт чрезвычайно жалкой оперы; вернулся домой в беспокойстве и смятении, без малейшего желания лечь в постель; и час за часом сидя перед камином в спальне, терзал себя все тем же неотвязным вопросом: как вновь увидеть ее?

Вконец утомившись, я уснул в кресле, и, когда проснулся, за окном уже ярко светило солнце.

Я вскочил на ноги. Мне все стало понятно. Догадка озарила меня, как солнечный луч за окном. Всего только и нужно, что снова отправиться на кладбище, скопировать надпись на могиле старика-отца, попросить моего ученого друга, падуанского профессора Николаи, перевести ее, и тогда, располагая именами и датами, легко разрешить остальное.

Не прошло и часа, как я снова был на пути к Лидо.

Обычным притиранием я перевел на бумагу все, что было высечено на камне. Это самый быстрый метод — и самый надежный; ведь, как я слыхал, в еврейском все зависит от наклона черточек в буквах, и я боялся довериться своей неопытной в таком занятии руке. Осуществив задуманное, я тотчас поспешил назад, написал профессору и отправил ему письмо вместе с копией-притиркой дневным поездом.

Профессор не славился расторопностью; вернее, наоборот, он славился своей выдающейся медлительностью; он жил словно в полудреме, не слишком себя утруждая, весь погруженный в свое любимое востоковедение. От любого другого корреспондента ответ мог бы прийти уже назавтра; но от падуанского профессора Николаи раньше чем дня через два или три ждать было нечего. А до той поры что же? До той поры можно осматривать дворцы и церкви, делать зарисовки, развозить рекомендательные письма. Во всяком случае, проявлять нетерпение ничему бы не помогло.

И все ж я был в нетерпении — настолько, что не мог ни рисовать, ни читать, ни просто усидеть на месте хотя бы десять минут. Охваченный неукротимым беспокойством, я блуждал из галереи в галерею, из дворца во дворец, из церкви в церковь. Даже в гондоле я чувствовал себя будто в тюрьме. Меня словно что-то побуждало к беспрерывному движению и действию; и все равно первый день тянулся бесконечно.

Следующий был и того хуже. Забрезжила вероятность — не более — ответа из Падуи, и это окончательно лишило меня покоя. С восьми до четырех я караулил каждую доставку почты и, ничего не дождавшись, пошел прогуляться до переправы возле Святого Марка, где меня окликнул мой знакомец гондольер.

Он поднес руку к шляпе и выжидательно посмотрел на меня.

— Куда прикажете, signore? — прервал он затянувшееся молчание.

— На Лидо.

Искушение было слишком велико, и я поддался ему; но поддался против своего же здравого суждения. Я понимал, что мне не следует возвращаться снова и снова. Я решил, что не поеду больше. И вот поехал.

По пути я убеждал себя, что еду только для рекогносцировки. Резонно допустить, что Саломея может оказаться на том же месте примерно в тот же час, как и раньше; и в этом случае мы сумеем нагнать ее гондолу в море или обнаружить на приколе у берега. Как бы то ни было, я твердо решил, что сам на берег не сойду. Но миновав Кастелло Сан-Пьетро, мы более не встретили ни одной гондолы, как ни одной не увидели и вблизи острова. Вечерело, солнце клонилось к закату; во всей Лагуне и на всем Лидо кроме нас никого не было.

Гондольер причалил там же, где прежде, и пришвартовал гондолу у того же шеста. Для него само собой разумелось, что я сойду на берег; и я сошел. Впрочем, Саломеи на острове быть не могло, а значит, меня нельзя было обвинить в навязчивости. Можно пойти в направлении кладбища и постараться, если она все-таки там, с ней не встретиться, а держаться подальше от того места, где я ее увидел. Так я переменил еще одно свое решение и стал подниматься к вершине Лидо. Вновь мне встретились на пути соленые озерца с тростником; вновь я стоял, озирая море слева и Лагуну справа и между ними — нескончаемые, на мили растянувшиеся песчаные отмели. А вот и новое кладбище. Стоя наверху, я видел его всё как на ладони. Мог даже различить могильный камень, с которого снял копию за день до того. Кругом ни единой живой души. Я был здесь, судя по всему, в полнейшем одиночестве, как Енох Арден на своем необитаемом острове.{25}

Потом я двинулся вперед — чуть ближе, еще чуть ближе — и в итоге, вопреки всем своим твердым решениям, оказался на том самом месте, у той самой могилы, к которой я запретил себе под любым предлогом приближаться.

Солнце как раз садилось — точнее, село, скрывшись за грядой золотистых по краям облаков, и залило багрянцем землю, море и небо. В этот самый час я давеча и увидал ее. На этом самом месте она и сидела. На могиле тут и там пробивались жиденькие стебельки. Должно быть, ее платье касалось их… ее платье — а может, ее рука. Я сорвал одну травинку и бережно уложил ее между страницами блокнота.

Наконец я повернулся, чтобы уйти, — и встретился с ней лицом к лицу!

Она была ярдах в шести и шла прямо на меня. Голова чуть наклонена, руки сцеплены впереди, глаза устремлены в землю. Поза смиренного самоуничижения. Вздрогнув от неожиданности, едва сознавая, что делаю, я в полном замешательстве снял шляпу и отступил в сторону, чтобы дать ей пройти.

Саломея подняла глаза, словно в нерешительности… замерла на месте… как-то странно посмотрела на меня и, более не взглянув, прошла к могиле отца и села точно так же, как прежде.

Я отвернулся. Я все на свете отдал бы, лишь бы заговорить с ней, но не посмел, и теперь случай был упущен. А мог ведь, мог заговорить! Она посмотрела на меня… посмотрела с таким странным и жалостным выражением во взоре… смотрела долго — можно было сосчитать до пяти… Я мог с ней заговорить, безусловно мог! А теперь… да что там! теперь уже нельзя. Она погрузилась в прежнее меланхоличное раздумье, подперев рукой щеку. Мысли ее витали где-то далеко. Она и думать забыла о моем присутствии.

Я пошел к берегу, вконец расстроенный и растревоженный. Пока смеркалось, я курсировал вдоль побережья Лидо, высматривая ее гондолу, — в надежде увидеть хотя бы, как она отплывает, и, быть может, последовать за ней по воде. Но сумерки быстро сгустились, сменившись темнотой, и мне пришлось сдаться, так и не увидев ни ее самой, ни каких-либо следов ее пребывания на острове.

Лежа без сна в ту ночь, я беспокойно метался в постели и думал о событиях последних дней, снова и снова возвращаясь к тому долгому, упорному, исполненному скорби взгляду, который так поразил меня на кладбище. Чем больше я о нем думал, тем сильнее росло во мне чувство, что в этом взгляде сокрыт был тайный смысл, который я, в тогдашнем моем смятении, не сумел разгадать. Поистине странный взгляд — взывающий к помощи или состраданию, сродни немой мольбе в глазах больного животного. Возможно ли это? Хотя что же тут невозможного?.. Оставшись одна в целом мире, без единого, может статься, мужчины в семье, она оказалась теперь в тяжелом положении и не знает, к кому кинуться за поддержкой… Да, такое вполне возможно. Не исключено даже, что у нее мелькнуло инстинктивное ощущение, будто она может мне довериться. Ах, если бы она и впрямь доверилась мне…

Я надеялся получить долгожданное письмо из Падуи с утренней почтой; но и утро и день прошли, а письма все не было. Ближе к вечеру я уже снова плыл к Лидо; на этот раз с осознанной целью — заговорить с Саломеей. Сойдя на берег, я прямиком направился на кладбище. День выдался пасмурный. Лагуна и небо были одного свинцового цвета, над Венецией повис туман.

Едва взойдя на верхний кряж, я увидал ее. Она медленно блуждала среди могил, величавая, подобно царственной тени. Сам не знаю отчего, я наперед был уверен, что застану ее там; сейчас же, по какой-то неведомой мне причине, я был столь же уверен, что она ожидает меня.

Дрожа от волнения и все же страшась той минуты, когда она обнаружит мое присутствие, я поспешил туда, к ней, и каждый мой бесшумный шаг впечатывался в рыхлый песок. Еще несколько мгновений, и я поравняюсь с ней, заговорю, услышу музыку ее голоса — музыку, которую я так хорошо помнил, хотя с тех пор, как я ее слышал, минул целый год. Но как мне обратиться к ней? Что сказать? Я не знал. Времени на раздумья не было. Оставалось только идти вперед, чтобы футах в десяти от ее влачащихся по земле одежд замереть и, когда она ко мне обернется, обнажить перед нею голову, как перед царственной особой.

На мгновение Саломея застыла и посмотрела на меня точно так же, как накануне вечером. С той же тайной скорбью во взоре, с тем же, нет, с еще более ясно читаемым выражением мольбы. Однако она ждала, что я заговорю первый.

Я заговорил. Не помню точно, что я сказал; сбивчиво пробормотал извинения, упомянул, что в свое время имел честь повстречаться с ней, давно, много месяцев назад; но, попытавшись сказать больше — выразить словами, как благодарен и горд был бы я, если бы мог оказать ей любую услугу, хоть скромную, хоть самую обременительную, — я вдруг лишился дара речи.

Не в силах вымолвить ни слова, я поднял глаза и увидел, что она по-прежнему неотрывно смотрит на меня.

— Вы христианин, — сказала она.

При первом звуке ее голоса меня проняла дрожь. Это был тот же голос — отчетливый, мелодичный, тихий, немногим громче шепота — и в то же время не тот. В его музыке звучала меланхолия и, если воспользоваться словом, которое все равно не передает того, что я имею в виду, — какая-то нездешность, достигшая моего слуха, как жалобная нота в песне осеннего ветра.

Я с поклоном подтвердил, что она не ошиблась, я точно христианин.

Она указала на камень, с которого я снял копию.

— Здесь покоится христианская душа, — промолвила она, — погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище. Согласится ли незнакомец отдать дань почтения усопшей душе?

— Синьоре довольно сказать лишь слово, — заверил я, — и все, чего она желает, будет исполнено.

— Прочтите молитву над этой могилой, начертайте на камне крест.

— Слушаюсь.

Она молча поблагодарила меня, слегка склонив голову, поплотнее запахнула на себе верхний покров и отошла на возвышение поодаль. Иной надобности во мне у нее не было. У меня не осталось повода задерживаться долее, никакого основания продолжать беседу, никакой причины находиться здесь еще одну лишнюю минуту. И я оставил ее одну, ни разу не обернувшись, пока не достиг последней точки, откуда, как я знал, смог бы увидеть ее. Но когда я повернулся, чтобы кинуть на нее прощальный взгляд, она уже исчезла.

Я решился заговорить с Саломеей, и вот результат. Более диковинной беседы поистине невозможно вообразить! Я не сказал ничего из того, что намеревался сказать, и не узнал ничего, что так жаждал узнать. В том, что касалось обстоятельств ее жизни, ее нынешнего местопребывания, даже ее полного имени, я не продвинулся ни на шаг. И все же мне, наверное, не следовало роптать. Она почтила меня доверием, поручила мне дело в известном смысле сложное и значительное. Мне оставалось только исполнить это поручение скрупулезно и безотлагательно. После чего я вправе был бы надеяться занять скромное место в ее памяти и — почему бы и нет? — заслужить ее уважение.

Но прежний вопрос оставался неразрешенным — чья это могила? Я с самого начала так уверил себя в единственно возможном ответе, что даже теперь не мог представить, кто еще, как не ее отец, там похоронен.

Однако допустить, что он тайно принял христианство?.. Немыслимо! Тогда чья же это могила? Ее возлюбленного… христианина? Увы, не исключено. А вдруг ее сестры?.. Если верно первое или второе, то более чем вероятно, что Саломея и сама обратилась. Но времени строить догадки у меня не было. Следовало действовать, притом без промедления.

Я поспешил назад в Венецию — так быстро, как мой гондольер способен был меня доставить; и пока мы плыли, я дал себе обещание исполнить все желания Саломеи прежде, чем она снова придет поклониться могиле. Немедленно разыскать священника, который согласился бы на заре отправиться со мной на Лидо и там совершить хотя бы неполную заупокойную службу, и одновременно нанять каменщика, чтобы высечь крест, — исполнить все это до того, как она или кто-то другой завтра придет на могилу: такую цель я себе поставил. И от этой цели не намерен был отступать, хотя мне пришлось переворошить всю Венецию, прежде чем я смог со спокойной совестью опустить голову на подушку.

Священник сыскался без труда. Это был молодой человек, снимавший комнаты в той же гостинице и на том же этаже, что и я. Я каждый день встречал его за табльдотом и раз-другой перемолвился с ним словечком в читальне. Он был родом с севера, из сельской местности, незадолго до того рукоположен, безукоризненно вежлив и готов услужить. Он охотно обещал мне исполнить все, что требуется, и мы условились на следующее утро встретиться за завтраком в шесть, с тем чтобы в восемь быть уже на кладбище.

Зато найти каменщика оказалось совсем непросто; но я подошел к делу обстоятельно. Для начала я воспользовался венецианской адресной книгой и составил список нужных имен и адресов; затем нанял гондолу a due remi[17] и пустился в поисковую экспедицию.

Однако ночная экспедиция по водной паутине венецианских канальчиков в удаленной от центра части города — предприятие непростое и небезопасное. Узкие, извилистые, густонаселенные, сплошь и рядом перегороженные баржами с сеном, бревнами или снедью, часто вовсе не освещенные и до того друг на друга похожие, что несведущему в венецианской топографии нечего и надеяться отличить один от другого, эти мелкие каналы ставят в тупик даже гондольеров — иными словами, для всех, кроме их обитателей, это сущая terra incognita.[18]

И все же мне удалось разыскать три адреса из своего списка. В первом месте мне сказали, что мастер, которого я спрашиваю, всю неделю работает где-то неподалеку от Мурано и до субботнего вечера здесь не появится. Во втором и третьем я застал нужных мне людей дома за ужином в кругу семьи после трудового дня, но ни тот ни другой не согласились исполнить мою просьбу. Один, пошептавшись с сыном, нехотя отказался. Другой без обиняков заявил мне, что боится и что едва ли в Венеции среди каменщиков найдется смельчак, который отважится на такое дело.

Евреи, объяснил он, богаты и влиятельны; прошли времена, когда этот народ притесняли; прошли времена, даже здесь, в Венеции, когда над ними можно было безнаказанно глумиться. Высечь христианский крест на еврейском надгробии посреди еврейского кладбища — это «вроде как святотатство» и уж точно против закона, так что виновного по головке не погладят. Его слова звучали правдоподобно; и, учитывая, что мои гребцы нетвердо знали дорогу и что местные каналы темны, как катакомбы, я уговорил каменщика продать мне небольшой деревянный молоток-киянку и пару резцов, дабы совершить святотатство собственными руками.

С учетом этой небольшой поправки в моих планах на следующее утро я исполнил все, что задумал. Мой новый знакомый позавтракал со мной, сопроводил меня на Лидо, прочитал те фрагменты заупокойной, какие счел сообразными случаю, и с тем отбыл по своим делам в Венецию, оставив меня наедине с моими трудами. Потрудиться пришлось изрядно. Должно быть, опытный мастер управился бы за полчаса; но я впервые практиковался в ремесле камнереза, и хотя задача была самая незатейливая — вырезать на камне более или менее правдоподобный латинский крест длиною примерно два с половиной дюйма как можно ближе к основанию камня, так чтобы при желании его легко было присыпать небольшой горкой песка, — я бился над ней чуть ли не четыре часа. Пока я трудился, хмурое серое утро сделалось еще мрачнее и серее; от Адриатики поднимался густой туман, а завывания ветра своими низкими руладами напоминали отголоски далекого реквиема. Несколько раз я вздрагивал от неожиданности — мне чудилась тихо скользнувшая тень… шорох одежды… горестный вздох. Но нет. Я всякий раз обманывался, и виной тому были только туман да вой ветра. Кроме меня на острове не было ни души.

Когда наконец я вернулся в гостиницу, время подошло к двум. Портье в холле вручил мне письмо. Одного взгляда на конверт, надписанный ужасным корявым почерком, было достаточно, чтобы понять: письмо из Падуи. Я быстро прошел в свою комнату, вскрыл конверт и прочел следующее:

Caro signore![19]

Скопированную Вами надпись нельзя назвать ни древней, ни сколько-нибудь необыкновенной, вопреки, вероятно, Вашим ожиданиям. Altro[20] — она совсем недавняя. Говорится в ней только о том, что некая Саломея, единственное и возлюбленное дитя некоего Исаака да Коста, скончалась прошлой осенью восемнадцатого октября в возрасте двадцати одного года и что вышеозначенный Исаак да Коста воздвиг сей камень в память о ее добродетелях и о своем безутешном горе. Примите, caro signore, мои заверения в искреннем почтении.

Николо Николаи Падуя, 27 апреля 1857 года

Письмо выпало из моей руки. Мне казалось, я прочел его, не поняв ни слова. Я поднял письмо с пола и перечитал еще раз, слово за словом; потом сел, встал, прошелся туда-сюда по комнате, чувствуя, что голова у меня идет кругом.

Может ли быть такое совпадение — две Саломеи?.. или же произошла какая-то чудовищная ошибка?

Я растерялся; что делать? Идти на Мерчерию и искать по всей округе кого-нибудь по имени да Коста? Или разыскивать книгу записей рождений и смертей обитателей еврейского квартала? А может, лучше наведаться к главному раввину и расспросить его, кто была эта вторая Саломея и в каком родстве она состояла с той Саломеей, которую знал я? Я счел, что последний путь самый верный. Адрес главного раввина раздобыть оказалось несложно. Он жил в старинном доме на Джудекке,{26} где я и застал его — сурового, степенного старика с черной седеющей бородой по пояс.

Я представился и коротко изложил ему суть дела, объяснив, что пришел спросить, не сможет ли он сообщить мне что-либо о покойной Саломее да Коста, которая умерла восемнадцатого октября прошлой осенью и похоронена на Лидо.

Рабби ответил, что, без сомнения, может сообщить любые интересующие меня сведения, поскольку лично был знаком с этой молодой особой и близко дружит с ее отцом.

— Не скажете ли, — спросил я, — была у нее подруга или родственница с тем же именем — Саломея?

Рабби покачал головой.

— Нет, не думаю, — сказал он. — Не припомню другой девицы с таким именем.

— Прошу меня простить, но мне известно, что была и другая, — возразил я. — Когда я в прошлый раз был в Венеции, ровно год назад, на Мерчерии жила некая Саломея, необычайная красавица.

— Саломея да Коста была очень хороша собой, — заметил рабби, — и жила с отцом на Мерчерии. После ее смерти он перебрался ближе к Риальто.{27}

— Отец той Саломеи, о которой я упомянул, торговал восточными товарами, — уточнил я.

— Исаак да Коста торгует восточными товарами, — отозвался старик терпеливо. — Мы говорим, сын мой, об одних и тех же людях.

— Не может быть!

Он снова покачал головой.

— Но она жива! — воскликнул я, приходя в сильнейшее волнение. — Жива! Я видел ее. Я с ней говорил. Не далее как вчера вечером.

— Увы, — сказал он участливо, — это какое-то видение. Той, о ком вы толкуете, нет среди живых.

— Я видел ее не далее как вчера вечером, — повторил я.

— И где, вам кажется, вы ее видели?

— На Лидо.

— На Лидо?

— Она говорила со мной! Я слышал ее голос… слышал так же отчетливо, как слышу сейчас свой собственный.

Рабби задумчиво погладил бороду и посмотрел на меня.

— Так вам кажется, что вы слышали ее голос! — удивился он. — Странно, странно. Что же она сказала?

Я уже открыл рот, чтобы ответить, но осекся — внезапная догадка пронзила меня… я задрожал с головы до ног.

— Нет ли… нет ли у вас причин полагать, что она умерла христианкой? — запинаясь, проговорил я.

Старик обомлел, и краска сошла с его лица.

— Причин… у меня… какой странный вопрос, — пробормотал он. — Почему вы спрашиваете?

— Да или нет? — исступленно вскричал я. — Да или нет?

Он насупился, опустил глаза, помолчал в нерешительности.

— Допустим, — сказал он спустя секунду-другую, — допустим, я слышал что-то в этом роде. Может статься, в ее душу закралось тайное сомнение. Но она ни в коем случае не исповедовала христианство открыто.

«…Погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище!» — повторил я про себя.

— Но я не могу взять в толк, как это могло дойти до вас, — продолжал тем временем рабби. — Об этом знали только ее отец и я.

— Сэр, — торжественно произнес я, — теперь мне известно, что Саломея да Коста мертва. Я трижды видел ее дух, посещавший то место, где…

Голос мой прервался, я не мог этого выговорить.

— В третий раз, — начал я снова, — вчера вечером, на закате дня. Нимало не усомнившись, что… что вижу ее во плоти, я заговорил с ней. Она мне ответила. Она… она сама сказала мне это.

Рабби закрыл лицо руками и некоторое время стоял, погруженный в раздумья.

— Молодой человек, — сказал он наконец, — рассказ ваш звучит странно, и то, что вы приводите в его подтверждение, не менее странно. Возможно, все так, как вы говорите; возможно, вы просто грезили наяву… не знаю.

Он не знал, но я… ах! я знал, слишком хорошо знал! Теперь я понял, почему Саломея явилась мне как видение неземной красоты… Понял это выражение немой мольбы в ее глазах… эту странную нездешность в ее голосе. Несчастная ее душа не могла найти упокоения среди праха соплеменников, «неприкаянная и непомазанная»,{28} «погребенная без христианской молитвы». А теперь… неужели все кончено? И больше я никогда ее не увижу?

Никогда, увы, никогда! Сколько месяцев я на закате бродил по Лидо, пока весна сменялась летом, а лето осенью; сколько раз я год за годом в одно и то же время возвращался в Венецию, пока оставался во мне хотя бы крошечный след безумной надежды; и сколько бы лет ни прошло с тех пор, сердце мое ни разу не дрогнуло, пульс не участился от любви к земной женщине… Но это все подробности, в которые я не хочу здесь входить. Довольно того, что я неусыпно стерег и преданно ждал Саломею и что ее благословенный дух так и не явился мне более. Я жду и поныне, хотя увидеть ее не рассчитываю. Теперь я знаю, что встречусь с нею не здесь.

перевод Н. Роговской

Шарлотта Ридделл

(Charlotte Riddell, 1832–1906)

Плодовитая ирландская писательница, одна из самых популярных и влиятельных романисток Викторианской эпохи, перу которой принадлежит более полусотни книг, Шарлотта Элиза Лоусон Ридделл (урожденная Коуэн) воспринималась своими современниками как автор, сопоставимый по уровню литературного дарования с Шарлоттой Бронте и Элизабет Гаскелл. Уроженка г. Каррикфергюс в североирландском графстве Антрим, начинающая писательница в 1855 г., спустя несколько лет после смерти отца (верховного шерифа графства), переехала вместе с матерью в Лондон, где очень скоро дебютировала романом «Внучка Зуриеля» (1855, опубл. 1856), вышедшем в свет под псевдонимом Р. В. М. Спарлинг. В 1857 г. были опубликованы еще два романа Ридделл — «Пустоши и болота» (под псевдонимом Ф. Г. Траффорд) и «Господствующая страсть» (как сочинение Рейми Готорн). В том же году она вышла замуж за инженера-строителя Джозефа Хедли Ридделла, чьи инициалы впоследствии стали частью еще одного, пожалуй, самого известного ее псевдонима: ряд ее романов и большинство рассказов появились в печати как сочинения миссис Дж. X. Ридделл. Один за другим она публикует новые романы — «Богатый муж» (1858), «Город и предместье» (1861), необычайно успешный «Джордж Гейт из Фен-Корта» (1864), «Максвелл Древитт» (1865), «Суд жизни» (1868–1870), «Под подозрением» (1874–1875), «Старший партнер» (1881), «Берна Бойл» (1884) и др. — и переиздает прежние, а кроме того, в апреле 1868 г. становится совладелицей и редактором журнала «Сент-Джеймс мэгэзин», обретая значительное влияние и вес в литературном мире.

В 1880-е гг., после смерти мужа, Ридделл совершила ряд поездок по стране, посетила Германию, дважды побывала в Ирландии, одновременно продолжая интенсивно писать: к этому периоду относится, в частности, ее автобиографический роман «Борьба за успех» (опубл. 1883), повествующий о становлении начинающей писательницы. Последние полтора десятилетия ее жизни, омраченные прогрессирующим раковым заболеванием, прошли в уединенных литературных занятиях. Многочисленные сочинения Ридделл, чрезвычайно популярные в свое время, сегодня по большей части забыты; практически неизвестно обширное литературное наследие писательницы — за исключением повести «Дом с привидениями в Летчфорде» (1873) — и русскому читателю. Между тем историки литературы викторианской поры ставят готическую прозу Ридделл — романы «Необитаемый дом» (1875), «Призрачная река» (1877), «Проклятие монахини» (1887) и сборники рассказов «„Жена Фрэнка Синклера“ и другие истории» (1874), «Странные истории» (1882), «„Предостережение банши“ и другие истории» (1894), «„Красавчик Фил“ и другие истории» (1899) — вровень с произведениями других, знаменитых ныне ирландских авторов, творивших в этом жанре, — таких как Чарльз Роберт Метьюрин, Джозеф Шеридан Ле Фаню, Брэм Стокер и др.

Последний из Эннисморских сквайров{29}

(The Last of Squire Ennismore)

— Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед, тоже Фил Риган, как и я. Однако все это правда, такая же правда, как то, что все это произошло именно там, куда вы сейчас смотрите. Мой прадедушка, проживший, к слову сказать, девяносто восемь лет, — так вот он сколько раз, бывало, рассказывал, как снова и снова встречался ему незнакомец, что одиноко бродил ночь за ночью по песчаному морскому берегу, как раз там, где прибивало обломки разбитых кораблей.

— А старый дом, значит, стоял вон за той полосой сосен?

— Точно так, и роскошный был дом. Отец мой, по его собственным словам, столько раз слышал рассказы об этом доме, что ему уж казалось, будто он знает в нем все комнаты наперечет, хотя дом превратился в руины еще до его рождения. После того как сквайр уехал, из семейства в доме больше никто не жил, да и прочие не отваживались там останавливаться. Все-то там раздавались какие-то жуткие звуки: сначала грохот да стук, точно что-то скатывается с самой вершины лестницы в холл, а потом гомон, будто множество людей беседует да звенит стаканами. А потом вроде как бочки в подвалах начнут перекатываться, а затем как подымется визг, и вой, и смех, так прямо кровь в жилах и стынет! Поговаривают, будто в тех подвалах зарыто золото, но никто не осмеливался искать его. Даже дети — и те не смеют играть там; а если кто пашет в поле, что за развалинами, и припозднится, нипочем не станет там ночевать. Когда опускается ночь и прилив подступает к берегу, многим мерещатся на берегу разные странности.

— Но что такое им является на самом деле? Когда я попросил хозяина рассказать мне эту историю от начала до конца, он отвечал, что, мол, запамятовал. А по мне так все это пустая болтовня, россказни, которые повторяют на потеху приезжим.

— А кто ж такой ваш хозяин, как не приезжий? Откуда ему знать, что да как тут было в почтенных семействах вроде Эннисморов? Они-то ведь были самые что ни на есть родовитые, все как один настоящие дворяне. А уж таких злонравных, хоть всю Ирландию обыщи, и то не найдешь. Верно говорю: если Райли не сможет рассказать вам всю историю, то я смогу, потому что, как я уже говорил, моя семья в ней тоже была хоть как-то да замешана. Так что, если ваша милость соблаговолит присесть и отдохнуть вот тут, на бережку, я поставлю наземь свою вершу{30} и поведаю всю правду о том, как сквайр Эннисмор ушел из Ардвинса.

Стоял чудесный день, самое начало июня, и англичанин, опустившись на песок, обвел бухту Ардвинс взглядом, полным несказанного довольства. Налево виднелся Багровый мыс,{31} направо, до самого горизонта, белели, теряясь вдали, атлантические буруны, а прямо перед англичанином расстилалась бухта, и ее зеленовато-синие волны сверкали в лучах летнего солнца, разбиваясь там и сям о прибрежные камни и обращаясь в пену.

— Видите, сэр, какое тут течение? Тем-то наша бухта и опасна для несведущего путешественника, который рискнет сунуться в воду или отправиться на прогулку, не зная о приливе. Взгляните, как надвигается на нас море — ни дать ни взять лошадь, что несется к финишу на скачках. Вот эта песчаная полоса до последнего остается на поверхности, а потом не успеешь и глазом моргнуть, как ты уже в ловушке. Потому-то я и дерзнул заговорить с вами — смотрю, человек пришлый, надо упредить, ведь бухта наша пользуется дурной славой не только из-за сквайра Эннисмора, но и из-за приливов. Но вы-то хотели послушать о сквайре и о старом доме. По словам моего прадеда, последним из смертных, попытавшихся жить в заброшенном доме Эннисморов, была некая Молли Лири, побирушка без роду и племени; целыми днями она попрошайничала, а ночи проводила в крытой дерном хижине, которую выстроила за канавой, и, уж будьте уверены, она на седьмом небе была, когда агент сказал: «Да, пусть попробует пожить в доме; там есть и торф, и мореный дуб (говорит он ей), и полкроны в неделю на зиму, а к Пасхе — гинея», — это когда дом надо будет прибрать перед приездом господ; а жена его дала Молли кой-какую теплую одежду да пару одеял; вот Молли Лири там и устроилась.

Можете не сомневаться, комнату она себе выбрала не худшую, и поначалу все шло тихо-мирно, пока однажды ночью Молли не проснулась оттого, что какая-то неведомая сила подняла под ней кровать за все четыре угла и давай трясти, точно ковер. Надобно вам сказать, кровать-то была тяжеленная, с балдахином, — так Молли с перепугу чуть концы не отдала. И вот трясет кровать, так что та скрипит хуже корабля, попавшего в шторм у наших берегов, а потом как бухнет на прежнее место — Молли от неожиданности чуть язык не прикусила.

Но как трясло кровать, это еще что, рассказывала затем Молли; а вот как пошли потом по всему дому шорохи, да топот, да смех, да визг! Даже если бы по комнатам, коридорам и лестницам бегала добрая сотня людей, они и то не наделали бы такого шуму.

Молли и сама не помнила, как выскочила из дому; нашел ее один наш местный, который припозднился и возвращался домой с ярмарки в Балликлойне — бедняжка съежилась вон там, под кустом терновника, едва ли не в чем мать родила, да простит меня ваша милость за такие слова. Ее всю лихорадило, она несла околесицу и с тех пор так и осталась малость не в себе.

— Но с чего все началось? С каких пор дом окружен дурной славой?

— А с тех самых пор, как покинул его старый сквайр.

К тому-то я и веду. Пока сквайр не достиг преклонного возраста, он появлялся тут лишь наездами, а как состарился, поселился насовсем. В те времена, о которых я повествую, ему было уже к семидесяти, но осанка у него оставалась прямая, да и в седле он держался как молодой, и перепить мог кого угодно: бывало, все захмелеют и под стол повалятся, а ему хоть бы что, преспокойно ложится почивать, и вся нежить ночная ему нипочем.

Человек он был ужасный. Не найдешь такого порока, в котором он бы не превзошел сам себя; сызмальства грешил, все грехи испробовал: и пил, и играл, и на поединках дрался — ему это было как воздух, о наконец натворил он в Лондоне таких гнусных дел, что и словами не опишешь, и порешил уехать оттуда, от англичан, подобру-поздорову, да поселиться в нашей глуши, где никто не знает, каков он есть. Поговаривали будто вознамерился он жить вечно и что будто бы имелись у него некие капли, дарившие вечную жизнь и здоровье. Так оно или не так, а только было в нем что-то на диво странное.

Как я уже говорил, сквайр с любым молодым мог бы потягаться; и станом прям, и лицом свеж, точно юноша, и зорок что твой ястреб, да и по голосу не скажешь, что прожил на свете семь десятков лет.

Но вот наступил март месяц, когда сквайру Эннисмору должно было исполниться семьдесят, и выдался тот март хуже некуда, такого в наших краях еще не видывали — метельный, вьюжный, ветреный. Море все штормило, и вот в одну штормовую ночь разбилось у Багрового мыса какое-то чужеземное судно. Говорят, адский был шум, слышный даже сквозь вой ветра, — и треск, и грохот, и предсмертные вопли; и неведомо, что было страшнее — эти звуки или вид берега, усеянного телами людей самого разного возраста и звания, от мальца юнги до седобородых моряков.

Кто они были и из каких краев приплыло то злосчастное судно, разузнать так и не удалось, но при покойниках обнаружились и нательные кресты, и четки, и все такое прочее, так что священник сказал, что это христианские души, и погибших отпели в церкви и похоронили как подобает, на нашем кладбище.

Среди корабельных обломков ничего стоящего не нашлось; весь ценный груз потонул у Багрового мыса, и волны вынесли на берег бухты только большую бочку бренди.

Сквайр потребовал ее себе: ему по праву принадлежало все, что появлялось на его земле, и бухта тоже считалась его собственностью — вся бухта, каждый фут, до самого Багрового мыса, — так что, разумеется, бренди он забрал себе. Только скверно он поступил, не дав своим людям, выловившим бочонок, ничего, даже стакана виски.

Ну, короче говоря, в бочке оказался самый чудесный бренди, какой кому-либо доводилось пробовать. Съехались к сквайру на угощение разные господа, ближние и дальние, и пошли у них пирушки, да карты, да кости. Пили они и драли горло ночь за ночью, даже по воскресным дням, Господи, прости их, грешников! Аж из Балликлойна приезжали военные и осушали стакан за стаканом до самого утра понедельника, потому что из того бренди выходил великолепный пунш.

А потом вдруг раз — и как отрезало, гости больше не появлялись. Прошел слух, будто с бренди этим что-то неладно. Никто в точности не мог сказать, в чем дело, а только поговаривали, что кое-кому этот бренди начал приносить сплошные несчастья.

Те, кто испробовал напиток из бочки сквайра, стали очень быстро терять деньги. Им не удавалось обыграть сквайра, и среди них начались разговоры о том, что проклятую бочку следует вывезти в море и затопить на глубине полсотни морских саженей.

Шел конец апреля, и погода стояла необыкновенно теплая и ясная для этого времени года. И вот стали замечать, что ночь за ночью по берегу бухты в одиночестве бродит какой-то незнакомец — смуглый, как и весь экипаж судна, погребенный на нашем местном кладбище, в ушах золотые серьги, на голове чудная шляпа, а ходит так, будто пританцовывает. Из местных его видели несколько человек, и все диву давались. Пытались с ним заговорить, но он в ответ только головой мотал, так что никому не удалось разузнать, откуда он взялся и зачем явился в наши края. И потому решили, что незнакомец этот не кто иной, как призрак одного из многих несчастных, потонувших у Багрового мыса, бесприютная душа, которая ищет себе пристанища в освященной земле.

Наш священник отправился на побережье и тоже попытался разговорить неизвестного. «Чего ты ищешь? — спросил преподобный. — Христианского погребения?» Но смуглый в ответ лишь покачал головой. «Чего ты хочешь? Не весть ли подать женам и детям, которых оставили вы вдовами и сиротами?» Но и это оказалось не так. «Что обрекло тебя бродить здесь — уж не тяжкий ли грех у тебя на душе? Утешат ли тебя заупокойные службы? Вот язычник! — воскликнул преподобный. Видали ль вы доброго христианина, который бы мотал головой при упоминании церковной мессы?» — «Быть может, он не понимает по-английски, преподобный, — предположил один из сопровождавших священника офицеров. — Попробуйте обратиться к нему по-латыни».

Сказано — сделано. Но преподобный обрушил на незнакомца такую длинную и причудливую тираду из латинских молитв, что тот обратился в бегство.

«Это злой дух! — воскликнул преподобный, который попытался догнать незнакомца, однако, запыхавшись, отстал. — И я изгнал его!»

Однако же на другую ночь неизвестный вновь как ни в чем не бывало явился на берег.

«Что ж, пусть остается, — объявил преподобный. — Меня вчера так прохватило на берегу, что теперь все кости ноют и в спине прострел, не говоря уж о том, как я охрип, выкликая молитвы на ветру. Да и сомневаюсь я, что он понял хоть слово».

Так продолжалось некоторое время, и незнакомец или же призрак незнакомца — внушал местным жителям такой страх, что они не осмеливались и близко подойти к берегу. В конце концов сам сквайр Эннисмор, насмехавшийся над рассказами о призраке, надумал отправиться ночью на побережье и разузнать, что там творится. Может статься, мысль эта пришла сквайру от скуки и одиночества, поскольку, как я уже говорил вашей милости, гости стали обходить его дом стороной и пить ему теперь было не с кем.

И вот однажды ночью сквайр и впрямь отправился в бухту — идет себе и в ус не дует. Лишь немногие отважились последовать за ним, держась на почтительном расстоянии. Завидев сквайра, тот человек устремился к нему и на чужеземный манер приподнял свою шляпу. Чтобы не показаться неучтивым, старый сквайр ответил ему тем же.

«Я пришел, сударь, — заговорил он громко и отчетливо, дабы незнакомец понял его, — желая узнать, что вы ищете и могу ли я вам помочь».

Человек взглянул на сквайра с приязнью, словно тот сразу пришелся ему по сердцу, и вновь приподнял шляпу.

«Не о затонувшем ли судне вы печалитесь?»

Ответа не последовало, незнакомец лишь горестно покачал головой.

«Что ж, корабль ваш не у меня; он разбился у нашего берега еще зимой, а матросы надежно погребены в освященной земле», — сказал сквайр.

Незнакомец не шелохнулся, лишь смотрел на старого сквайра со странной улыбкой на смуглом лице.

«Так что вам угодно? — нетерпеливо спросил мистер Эннисмор. — Ежели что из вашего имущества потонуло вместе с судном, ищите это у мыса, а не здесь… или вас интересует, что сталось с той бочкой бренди?»

В общем, сквайр так и сяк пытался добиться у незнакомца ответа, обращался к нему по-английски и по-французски, а потом и вовсе заговорил с ним на языке, которого никто из местных не понимал; и вот тут незнакомец весь встрепенулся — не иначе заслышал родную речь.

«Ах вот откуда ты родом! — воскликнул сквайр. — Отчего же было сразу не сказать мне? Бренди я тебе отдать не могу — большая его часть уже выпита; но пойдем со мной, и я угощу тебя самым лучшим и крепким пуншем, какой ты когда-либо пробовал».

И они не теряя времени удалились, беседуя как закадычные друзья — на том самом непонятном чужеземном наречии, которое для добрых людей звучало как сущая тарабарщина.

То была первая ночь их бесед — первая, но не последняя. Должно быть, незнакомец оказался в высшей степени приятной компанией, потому что старый сквайр никак не мог наговориться с ним вдоволь. Каждый вечер незнакомец приходил в его дом, всегда в том же наряде, вежливо приподымая свою шляпу, с неизменной улыбкой на смуглом лице, а сквайр велел подавать бренди и кипяток, и они пили и играли в карты до самого утра, хохоча и болтая.

Так продолжалось неделю за неделей, и никто не знал, откуда этот человек являлся и куда исчезал по утрам; а старая домоправительница заметила только, что бочонок с бренди почти опустел и что сквайр тает день ото дня; и до того ей стало не по себе, что она отправилась за советом к священнику, но и ему было нечем ее утешить.

Наконец старуха настолько встревожилась, что решила, чего бы ей это ни стоило, подслушать у двери столовой, о чем сквайр беседует со своим ночным гостем. Но те неизменно разговаривали все на том же неведомом заморском наречии, и, были то молитвы или богохульства, она понять не могла.

История эта подошла к развязке одной июльской ночью, накануне дня рождения сквайра. В бочке к тому времени не осталось уже ни капли бренди — муху утопить и то не удалось бы. Сквайр и его гость опустошили бочонок досуха, и старуха трепетала, ожидая, что хозяин вот-вот позвонит и потребует еще, а где взять еще, ежели все выпито?

И вдруг сквайр с незнакомцем выходят в холл. В окна светила полная луна, и было светло как днем.

«Нынче ночью я пойду к тебе в гости, — заявляет сквайр, — для разнообразия».

«Так-таки и пойдешь?» — спрашивает его незнакомец.

«Так-таки и пойду», — отвечает сквайр.

«Ты сам это решил, запомни».

«Да, я сам это решил, а теперь в путь».

И оба удалились, а домоправительница тотчас кинулась к окну, чтобы поглядеть, куда же они направятся. Племянница ее, состоявшая при сквайре горничной, тоже метнулась к окну, а затем подоспел и дворецкий. Вот в ту сторону глядели они из окна и видели, как их хозяин и незнакомец идут вот по этому самому песчаному берегу, прямиком к воде, и вот оба входят в воду, и вот волны морские им уже по колено, и вот уже по пояс, затем по шею, и наконец сомкнулись над их головами. Но еще прежде того дворецкий и обе женщины стремительно выбежали на берег, взывая о помощи.

— И что же было дальше? — спросил англичанин.

— Ни живым, ни мертвым сквайр Эннисмор назад так и не вернулся. Наутро, когда начался отлив, кто-то увидел на песке отчетливые следы копыт, тянувшиеся к самой кромке воды. Тут-то все поняли, куда ушел старый сквайр и с кем.

Что же, его больше не искали?

— Да помилуйте, сэр, какой толк был искать?

— Полагаю, никакого. Как бы то ни было, странная история.

— Однако правдивая, ваша милость, — до последнего слова.

— Ну, в этом я не сомневаюсь, — ответил довольный англичанин.

перевод В. Полищук

Марк Твен

(Mark Twain, 1835–1910)

Американский прозаик, драматург и публицист, меткий сатирик и острослов, прославленный создатель Тома Сойера, Гекльберри Финна и других именитых героев Сэмюель Лэнгхорн Клеменс, более известный под псевдонимом Марк Твен, вступил в литературу в 1865 г., напечатав в газете «Нью-Йорк сэтэдей пресс» рассказ «Джим Смайли и его знаменитая скачущая лягушка», впоследствии давший название авторскому сборнику «„Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса“ и другие очерки» (1867). К тому времени за плечами автора уже были работа наборщиком в типографии, годы лоцманства на Миссисипи (1857–1861), старательская деятельность на золотых приисках в Калифорнии (1865), сотрудничество с рядом периодических изданий в качестве журналиста и репортера. Затем последовали первая из многочисленных зарубежных поездок Твена, вылившаяся в книги путевых очерков «Простаки за границей» (1868, опубл. 1869) и «Налегке» (1871, опубл. 1872), поездки с публичными чтениями по стране (1968, 1871), посещения Англии (1872, 1873), активная журналистская деятельность и, конечно, литературное творчество: социальный роман «Позолоченный век» (1873, опубл. 1874), написанный в соавторстве с Чарльзом Д. Уорнером, сборник рассказов «Старые и новые очерки» (1875), романы «Приключения Тома Сойера» (1874–1875, опубл. 1876), «Приключения Гекльберри Финна» (1876–1883, опубл. 1884), «Принц и нищий» (1877–1880, опубл. 1882), сборник «„Похищение белого слона“ и другие рассказы» (1882), фантастическая сатира «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» (1886–1889, опубл. 1889), повесть «Том Сойер за границей» (1894), сборник «„Том Сойер-сыщик“ и другие рассказы» (1896), многочисленные публицистические сочинения, пьесы и др. Вся жизнь Твена — это непрерывная череда путешествий (из Америки в Европу и обратно и даже вокруг земного шара в 1895–1896 гг.), отразившихся в его книгах «Пешком по Европе» (1878–1879, опубл. 1880) и «По экватору» (1896–1897, опубл. 1897), публичных выступлений, встреч с самыми разными людьми, в том числе с известными представителями литературного мира как Нового, так и Старого Света, среди которых были Диккенс, Г. Бичер-Стоу, Р. Браунинг, И. С. Тургенев, Л. Кэрролл, Г. У. Лонгфелло, Р. У. Эмерсон, Г. Джеймс, Р. Л. Стивенсон, М. Горький, Б. Шоу. Последнее десятилетие интенсивной, насыщенной событиями жизни писателя, ставшего признанной литературной величиной и значимой общественной персоной по обе стороны Атлантики, было отмечено публикацией собрания его сочинений (1899–1907) и надиктовкой автобиографии (1906–1909), сокращенный вариант которой впервые увидел свет в 1924 г. Посмертно же были напечатаны «Путешествие капитана Стормфилда в рай» (написанное, по-видимому, в середине 1870-х гг. и опубликованное полностью лишь в 1952 г.) и незавершенный «Таинственный незнакомец» (начатый в 1897-м и опубликованный в 1916 г.) — повести, в которых соединились свойственное Твену неизменно сатирическое видение мира и столь же последовательное, пронесенное через всю жизнь скептико-ироническое отношение к «высшим силам», сверхъестественному, религии и Церкви. В подобном стилистическом ключе выдержан и рассказ, представленный в настоящем сборнике.

ИСТОРИЯ С ПРИЗРАКОМ{32}

(A Ghost Story)

Я снял просторное жилье в дальнем конце Бродвея{33} в громадном старом доме, верхние этажи которого до моего появления пустовали уже не один год. Здание давно было отдано на откуп пыли и паутине, безлюдью и безмолвию. В тот вечер, когда я впервые вскарабкался по лестнице к своему обиталищу, мне чудилось, будто я крадусь между надгробий, нарушая уединение усопших. Впервые в жизни меня охватил суеверный трепет: огибая темный угол лестницы, я вдруг ощутил, как лицо мне невидимой вуалью облепила мягкая паутина, и невольно содрогнулся, точно встретился с призраком.

Добравшись до своей комнаты — подальше от мрака и плесени, я с облегчением запер дверь на ключ. В камине весело играло пламя, и я уселся перед ним в самом приятном расположении духа. Провел я так часа два: размышляя о былых временах, вызывая в памяти из туманного прошлого давние картины и полузабытые лица; прислушиваясь в воображении к голосам, невесть когда навеки умолкнувшим, и к песням, которые нынче никто не поет. По мере того как мое мечтательное забытье наполнялось все большей и большей печалью, резкий свист ветра за окнами перешел в жалобное завывание, яростный натиск дождя на стекла сменился мерным постукиванием; уличный шум мало-помалу стих, и торопливые шаги запоздалого прохожего замерли в отдалении.

Огонь в камине угасал. Мне сделалось совсем одиноко. Я встал и разделся, передвигаясь по комнате на цыпочках и стараясь не шуметь, словно меня окружали спящие недруги, разбудить которых было крайне опасно. Я улегся в постель и, закутавшись в одеяло, слушал, как шелестит дождь, свистит ветер и где-то слабо поскрипывают ставни — пока наконец меня не сморила дремота.

Спал я крепко — но долго ли, не знаю. Пробудился внезапно, вздрогнув от нехорошего предчувствия. Вокруг было тихо. Только у меня в груди стучало сердце — я слышал его удары. И тут одеяло медленно поползло к изножью кровати, как будто его кто-то с меня стягивал! Я не в силах был пошевелиться, не в силах заговорить. Одеяло упорно соскальзывало вниз и вот уже спустилось ниже моей груди. Тогда я изо всей мочи в него вцепился и рывком натянул себе на голову. Подождал, вслушался, еще подождал. Одеяло вновь неумолимо поползло вниз, и вновь я в оцепенении пережил несколько нескончаемых секунд, пока одеяло не соскользнуло до самого пояса. Наконец, призвав на помощь всю свою волю, я судорожно вернул его на место с твердым решением из рук больше не выпускать. Немного выждал. Одеяло слегка дернулось: я напрягся, как только мог. Одеяло неудержимо ползло вниз — со все возрастающей скоростью. Пальцы мои разжались — и я лишился одеяла в третий раз. Я застонал. Со стороны изножья донесся ответный стон! На лбу у меня проступили капли холодного пота. Скорее мертвый, чем живой, я вскоре услышал тяжелые шаги: по полу ступал, казалось, слон — ни в коем случае не человек. Впрочем, от меня этот кто-то удалялся: утешение, хотя и слабое. Вот этот кто-то приблизился к двери — и ступил за порог, не тронув щеколды и не повернув ключа в замке, а потом побрел по мрачным коридорам прочь грузной поступью. Половицы после каждого его шага издавали громкий скрип, однако постепенно вновь воцарилась полная тишина.

Справившись с волнением, я принялся внушать себе: «Это всего лишь сон — страшный сон». Я обдумывал происшедшее, пока не убедил себя, что все ЭТО мне и в самом деле только приснилось: рот растянулся от радости до ушей, в сердце вновь поселилось довольство жизнью. Я поднялся и зажег свет, а когда обнаружил, что все засовы и запоры на прежнем месте, на душе у меня стало еще веселее, а на губах снова заиграла счастливая улыбка. Я раскурил трубку и не успел устроиться возле огня, как вдруг трубка выпала из моих ослабевших пальцев, кровь отхлынула от щек, а мирное до того дыхание перехватил резкий спазм! На золе, рассыпанной у камина, рядом с отпечатком моей босой ноги виднелся след другой ступни — настолько огромной, что моя по сравнению с ней выглядела детской!{34} Выходит, у меня и впрямь побывал визитер, а значит, и слоновьему топоту нашлось объяснение.

Я потушил свет и опять забрался в постель, парализованный страхом. Так я пролежал очень долго, вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Сначала мне показалось, будто наверху по полу с шумом проволочили дюжее тело; потом его приподняли и грохнули об пол — да так свирепо, что от удара в моих окнах задребезжали стекла. С разных сторон слышалось приглушенное хлопание дверей. Временами чудилось, будто по коридорам — то туда, то сюда — прокрадывались опасливые шаги, кто-то носился по лестницам вниз и вверх. Порой шаги приближались к моей двери, гость мялся в нерешительности и опять отходил. Откуда-то издали доносилось и становилось все отчетливей побрякивание цепей: с каждым разом, как только скованный ими домовой, нога за ногу взбиравшийся по лестнице, одолевал очередную ступеньку, свободно висевший конец звякал о нее более чем явственно. Слышалось мне и невнятное бормотание, а порой полузадушенные вскрики; шуршали невидимые одеяния, и со свистом рассекали воздух невидимые крылья. Тут мне стало ясно, что я не один: ко мне в комнату вторглись чужие. Близ кровати чьи-то шумные вздохи и выдохи чередовались с таинственными перешептываниями. На потолке, прямо у меня над головой, вспыхнули три фосфоресцирующих шарика: повисев там с минуту, они полетели вниз — два упали мне на лицо, а третий на подушку, разбрызгивая теплую жидкость. Интуиция подсказала мне, что при падении все они превратились в капли крови: для подтверждения этой догадки зажигать свет было незачем. Далее мне начали мерещиться бескровные, смутно светившиеся лица и воздетые горе молочно-белые руки: отделенные от тел, они плавали в воздухе — возникая на мгновение и тут же исчезая. Потом все мгновенно стихло: на смену голосам пришло торжественное безмолвие. Я замер в ожидании, весь обратившись в слух; я понимал, что нужно зажечь свет, — или мне конец. Но страх не давал мне и пальцем шевельнуть. Я кое-как ухитрился сесть в постели — и наткнулся носом на чью-то липкую руку! Тут меня оставили последние силы — и я рухнул обратно на подушку, точно пораженный апоплексическим ударом. Зашуршала чья-то одежда: кто-то, по-видимому, направился к выходу и покинул комнату.

Когда все вновь утихомирилось, я не без труда вылез из постели и, едва держась на ногах, зажег газовый светильник; рука у меня прыгала как у столетнего старца. Пламя чуточку меня приободрило. Я опустился в кресло и тупо воззрился на отпечаток гигантской ноги. Постепенно очертания ступни дрогнули и начали расплываться. Я вскинул глаза на светильник: широкий язык пламени медленно сникал. И в ту же секунду вновь раздался прежний слоновий топот. Чем громче он становился, неуклонно приближаясь ко мне по затхлым коридорам, тем более тусклым и слабым делался огонек. Шаги остановились у самой моей двери: синюшный огонек теперь еле теплился, и комнату заволокло призрачной полутьмой. Дверь была по-прежнему заперта, однако мою щеку обдал легкий ветерок, и я ощутил, как прямо передо мной воздвиглась некая туманная громада. Я не мог оторвать от нее зачарованных глаз. Громаду окутало бледное свечение, и мало-помалу ее смутные очертания начали обретать отчетливую форму: появилась рука, следом за ней ноги, далее туловище — и наконец из скопища пара проступила большущая опечаленная физиономия. Скинув с себя сквозистые покровы, надо мной — во всей своей мускулистой неотразимости — навис обнаженный и величественный Кардиффский Великан!

Мое уныние как рукой сняло: любому ребенку известно, что столь добродушная внешность никак не совместима со злобными умыслами. Я немедля воспрял духом, и в знак согласия со мной газовый светильник вспыхнул ярче прежнего. Ни один изгнанник, истомившийся по обществу, не ликовал так при встрече с компаньоном,{35} как я при появлении этого дружелюбно настроенного великана.

— Так это ты? — вскричал я. — А знаешь, час-другой тому назад я чуть со страху концы не отдал! Душевно рад тебя видеть! Вот жалость, что подходящего сиденья у меня нет… Постой-постой, не садись туда!

Но спохватился я поздно. Не успел я и глазом моргнуть, как посетитель растянулся на полу: мне еще не доводилось видеть, чтобы кресло разлеталось в такие мелкие дребезги.

— Погоди-погоди, да ты мне тут все…

Опять прозевал! Еще одно крушение — и второе кресло распалось на составные части.

— Чтоб тебя!.. В своем ли ты уме? Всю мебель хочешь мне переломать? Иди отсюда, идиот ископаемый!

Все без толку. Стоило промедлить секунду — и гость бухнулся на постель: от кровати, конечно, остались одни щепки.

— Да что ж это такое, в самом деле?! Сперва вламываешься ко мне в дом, целой оравой бродячей нечисти пугаешь меня до смерти, а потом, когда я закрываю глаза на неприличие твоего костюма, который в порядочном обществе не потерпят нигде, разве что в каком-нибудь достойном уважения театре, да и то лишь в том случае, если нагота будет представлена прекрасным полом, ты отплачиваешь мне тем, что превращаешь в труху всю мою обстановку. И чего, собственно, ради? Наносишь ущерб не только мне, но и себе тоже. Расшиб себе крестец, усеял весь пол обломками рук, будто здесь не жилье, а каменоломня. И не стыдно тебе? Вон какой детина вымахал: пора бы научиться хотя бы самую малость соображать.

— Ладно-ладно, за мебель можешь больше не волноваться. Но что поделаешь? — По щекам великана покатились слезы. — За сто лет мне ни разу не выпало случая присесть.

— Бедняга, — смягчился я. — Я, наверное, слишком сурово к тебе придираюсь. К тому же ты, несомненно, сирота. Садись-ка на пол: никакая другая опора твой вес не выдержит. Кроме того, не очень-то приятно вести беседу, если приходится задирать голову: давай-ка я влезу вот на этот высокий конторский стул; тогда мы сможем потолковать лицом к лицу.

Великан, устроившись на полу в удобной живописной позе, задымил предложенной мною трубкой, накинул на плечи мое красное одеяло и нахлобучил на голову, наподобие шлема, мой тазик для умывания.{36} Я растопил камин, и он, скрестив ноги, с удовольствием придвинул поближе к огню громадные потрескавшиеся подошвы.

— Что это у тебя с подошвами и с голенями: они все в трещинах, прямо-таки живого места нет.

— Проклятые цыпки — пока я там, под фермой Ньюэлла, под землей валялся, и ноги, и всю спину себе отлежал. Но местечко там славное: мне оно по нраву, точно дом родной. Только там душой и отдыхаю.

Мы проболтали добрых полчаса, и тут я заметил, что вид у моего собеседника утомленный, о чем я ему и сказал.

— Утомленный? — переспросил он. — Еще бы не утомленный. Раз уж ты со мной по-приятельски обошелся, давай-ка я выложу тебе все начистоту. Я — дух того Окаменелого Человека, который лежит в музее на противоположной стороне улицы.{37} Призрак Кардиффского Великана — вот кто я такой. Но не знать мне ни отдыха, ни покоя до тех пор, пока мое разнесчастное тело обратно не закопают. А как мне проще всего добиться своего — чтобы мое желание исполнили? Донять людишек страхом! Являться привидением туда, где уложили мое тело. И вот я ночь за ночью, не пропуская ни одной, разгуливал по музею. Позвал на подмогу и других духов. Но вышел из этого один пшик: кто же посещает музеи в полночь? Тогда мне стукнула в голову мысль перебраться сюда и немного тут побуянить. Помстилось мне, что если меня толком выслушают, то дело будет сделано: компания у меня как на подбор, лучше ни в одной истории о призраках не сыщешь. Еженощно мы тут просачивались сквозь трухлявые стены, волочили за собой цепи, испускали стоны, перешептывались, сновали с топотом по лестницам туда-сюда — и, честно тебе признаюсь, выдохся я вконец. А сегодня вечером вижу: у тебя в комнате свет горит; ну, поднатужился еще разок покуролесить — и давай опять за старое. Но мочи нет больше — с ног валюсь. Умоляю — хотя бы ты меня не разочаруй!

Я в волнении спрыгнул со своего насеста и воскликнул:

— Ну, уж это ни в какие ворота не лезет! Такого сроду еще никто не слыхивал. Эх ты, нескладный ты ископаемый горемыка, зря ты так усердствовал… Зря крутился вокруг гипсовой копии самого себя — ведь настоящий Кардиффский Великан находится в Олбани![22]{38} Тьфу ты, да неужто, прах его побери, тебе и собственные останки распознать невмоготу?

Я в жизни не видел лица, которое столь красноречиво выразило бы стыд, смешанный с самой жалостной пришибленностью.

Окаменелый Человек медленно встал на ноги и спросил:

— Это и вправду так, честно?

— Такая же правда, как то, что я здесь, перед тобой.

Великан вынул трубку изо рта и положил ее на каминную полку, с минуту постоял в нерешительности (машинально, по старой привычке, засунув руки в карманы отсутствовавших панталон и задумчиво повесив голову на грудь), а потом наконец проговорил:

— М-да, никогда еще я не попадал в такую нелепую переделку. Окаменелый Человек втер очки всем и каждому, а кончил этот подлый жулик тем, что околпачил собственное привидение! Сын мой, если в груди у тебя теплится хоть искра милосердия, пожалей меня — злосчастного одинокого призрака, и сохрани эту историю в тайне. Представь только, каково было бы у тебя на душе, разыграй ты этакого осла.

Великан размеренной, полной достоинства поступью спустился по ступенькам лестницы, и шаги его постепенно затихли на пустынной улице. Мне стало жаль, что бедолага ушел, но еще больше жаль, что он унес с собой мои вещи — красное одеяло и тазик для умывания.

перевод С. Сухарева

Э. и X. Херон

Е. Heron (Kate Prichard, 1851–1935) & Н. Heron (Hesketh Hesketh-Prichard, 1876–1922)

Э. и X. Херон — двуединый псевдоним творивших как в соавторстве, так и порознь английских беллетристов Кейт (Кэтрин О’Брайен Райалл) Причард и ее сына Хескета Вернона Хескет-Причарда. Родившийся в Индии в семье британского офицера (который состоял в Королевском шотландском пограничном полку и умер от тифа за полтора месяца до появления на свет сына), X. Хескет-Причард был вскоре привезен матерью в Англию. Окончив среднюю школу в Эдинбурге, он изучал право в г. Хоршеме (в Западном Сассексе), однако адвокатом не стал. С юных лет он увлекался спортом и уже в школе прослыл превосходным игроком в крикет. Его первый литературный опыт — рассказ «Дуэль Таммера» — относится к лету 1896 г., которое Хескет-Причард провел в путешествиях по югу Европы и Северной Африке. По возвращении в Лондон он начал писать в соавторстве с матерью (под вышеупомянутым двойным псевдонимом) рассказы для «Корнхилл мэгэзин» и других периодических изданий, обзавелся знакомствами в столичных литературных кругах — в том числе с Артуром Конан Дойлом и драматургом Джеймсом Метью Барри. Именно последний в 1897 г. свел Хескет-Причарда с издателем Сирилом Артуром Пирсоном, который предложил начинающему автору написать несколько рассказов о призраках для своего ежемесячного журнала. Так появилась серия историй об «оккультном детективе» Флаксмане Лоу, занимающемся расследованием всевозможных паранормальных явлений в различных уголках Англии; первые шесть произведений цикла были опубликованы в «Пирсоне мансли мэгэзин» в 1898 г., другие шесть — в 1899-м. В том же году вся дюжина рассказов вышла в свет отдельной книгой, озаглавленной «Призраки: Из личного опыта Флаксмана Лоу». Образ заглавного героя, помогающего сохранить здравый рассудок жертвам того или иного сверхъестественного вторжения, стал первым в длинном ряду подобных персонажей, на полтора десятилетия опередив знаменитого Карнаки — охотника на призраков из одноименного сборника рассказов (1913) Уильяма Хоупа Ходжсона (1877–1918).

В 1899 г. по заданию принадлежавшей Пирсону газеты «Дейли экспресс» Хескет-Причард отправился на Гаити, а затем в Патагонию. Результатом его странствий стали опубликованные в газете заметки и репортажи, а также популярные книги путевых очерков «Где черные правят белыми: Путешествие по Гаити» (1900) — с первым в истории подробным описанием ритуалов вуду — и «Сквозь дебри Патагонии» (1902). Позднее, в 1903–1910 гг., он совершил несколько путешествий (в том числе вместе с матерью) в Атлантическую Канаду, последнее из которых описал в книге «Нехожеными дорогами острова Лабрадор» (1911).

С 1904-го по 1909 г. Причарды выпустили два цикла приключенческих рассказов и роман о Доне Q — испанском благородном разбойнике, чей образ предвосхитил (и отчасти способствовал рождению) легендарного киногероя Зорро. Наряду с литературной деятельностью Хескет-Причард страстно увлекался охотой и крикетом, а также отдал дань военной службе в годы Первой мировой войны, внеся существенный вклад в развитие британского снайперского искусства и удостоившись ряда почетных наград. В 1919 г. был избран председателем Английского авторского общества, осуществляющего охрану авторских прав. Скончался от последствий малярии в 1922 г.

ИСТОРИЯ ПОМЕСТЬЯ БЭЛБРОУ{39}

(The Story of Baelbrow)

Достойно сожаления, что так много воспоминаний мистера Флаксмана Лоу связано с самыми мрачными эпизодами его научной деятельности. Однако это, пожалуй, неизбежно, поскольку более чистые с исследовательской точки зрения и менее зрелищные случаи, вероятно, не содержали бы того, что способно вызвать интерес широкой публики — какими бы ценными и познавательными они ни оказались для специалиста в данной области. Кроме того, было решено выбирать для публикации лишь завершенные дела, где получены хоть сколько-нибудь веские доказательства, а не те многочисленные случаи, когда нить внезапно обрывалась в хаосе догадок, которые так и не удавалось подвергнуть убедительной проверке.

К северу от полосы низин на побережье Восточной Англии обрубленным клином вдается в море мыс Бэл-Несс.{40} На нем за участком хвойного леса стоит удобный приземистый каменный особняк, известный в округе как поместье Бэлброу. Особняк вот уже почти триста лет выдерживает напор восточного ветра и все это время служит кровом семейству Своффамов, которых ни в коей мере не смущало то обстоятельство, что в доме издавна обитало привидение. Напротив, Своффамы гордились Призраком из Бэлброу, снискавшим себе громкую славу, и никому даже в голову не приходило жаловаться на его поведение, пока профессор Ван дер Воорт из Лёвена{41} не собрал улики против него и не обратился за срочной помощью к мистеру Флаксману Лоу.

Профессор, близкий знакомый мистера Лоу, подробно рассказал ему, при каких обстоятельствах он поселился в Бэлброу и какие неприятные события за этим последовали.

Оказалось, что мистер Своффам-старший, который большую часть года проводил за границей, предложил профессору снять дом на лето. Прибыв в поместье, Ван дер Воорты были очарованы. Окрестный пейзаж не отличался разнообразием, зато просторы радовали глаз, а воздух бодрил. Кроме того, дочь профессора, к вящей своей радости, могла часто видеться с будущим мужем, Гарольдом Своффамом, а профессор с восторгом окунулся в изучение фамильной библиотеки владельцев поместья.

Разумеется, Ван дер Воортам рассказали о призраке, который придавал старому дому своеобразия, но никогда и ничем не нарушал покой его обитателей. Некоторое время новые жильцы находили это описание отменно точным, однако с началом октября все изменилось. Прежде — насколько позволяли судить об этом анналы семейной истории Своффамов — призрак всегда проявлял себя лишь тенью, шелестом, мимолетным вздохом — словом, не представлял собой ничего определенного или обременительного. Однако в первых числах октября начали твориться странные вещи, а три недели спустя ужас достиг предела: одну из горничных нашли мертвой в коридоре. Тогда профессор понял, что пора вызывать Флаксмана Лоу.

Мистер Лоу прибыл холодным вечером, когда дом уже начал таять в лиловых сумерках, а бриз донес с суши приятный аромат сосновой смолы. Ван дер Воорт встретил гостя в просторном холле, который освещал полыхавший в камине огонь. Профессор был коренастый человек с густой седой шевелюрой, круглыми глазами, выглядевшими еще более выразительно за такими же круглыми стеклами очков, и добрым мечтательным лицом. Делом его жизни была филология, а двумя излюбленными развлечениями — шахматы и курение большой круглой пенковой трубки.

— Ну, профессор, — спросил мистер Лоу, когда они уселись в курительной, — с чего все началось?

— Я вам расскажу, — отвечал профессор, выпятил подбородок, постучал по широкой груди и воскликнул, словно оскорбленный недопустимой вольностью: — Для начала, призрак явился мне!

Мистер Флаксман Лоу с улыбкой заверил его, что лучше и быть не могло.

— Как это — лучше?! — возмутился профессор. — Я сидел здесь один, было, наверное, около полуночи, и вдруг я услышал, как по дубовому полу холла кто-то тихонько стучит, словно маленькая собачка когтями, вот так: тук-тук. Я свистнул, решив, что это Коврик, песик моей дочери, а затем открыл дверь — и увидел… — Он умолк и взглянул Лоу прямо в глаза сквозь очки. — У видел, как что-то исчезает в коридоре, соединяющем два крыла здания. Это была фигура, довольно-таки похожая на человеческую, но тонкая и прямая. Мне померещилась копна темных волос и показалось, будто что-то отделилось от фигуры и спорхнуло на пол — что-то вроде платка. Меня охватило какое-то омерзение. Я вновь услышал цокающие шаги, затем фигура остановилась — как мне показалось, у двери в Музей. Пойдемте, я покажу вам где.

Они подошли к главной лестнице, массивной и темной; за ней открывался упомянутый профессором коридор больше двадцати футов в длину, примерно посредине которого виднелась глубокая полукруглая ниша с дверью, куда вели две ступеньки. Ван дер Воорт объяснил, что эта дверь — вход в большую комнату, именуемую Музеем, в которой мистер Своффам-старший, своего рода ученый-любитель, держал разнообразные диковины, собранные во время путешествий за границу. Профессор добавил, что последовал за фигурой, которая, как он полагал, удалилась в Музей, но не обнаружил там ничего, кроме шкафов и ящиков с сокровищами Своффама.

— О случившемся я никому не говорил. Я решил, что видел наше привидение. Однако два дня спустя одна из служанок заявила, что, когда она проходила в темноте по коридору, на нее, выскочив из ниши с дверью, ведущей в Музей, набросился мужчина, но она сумела вырваться и с криком убежала в столовую. Мы немедленно обыскали дом, однако не нашли ничего, что подтверждало бы ее рассказ.

Я не придал этой истории значения, хотя она весьма походила на то, что видел я сам. Но по прошествии недели моя дочь Лина поздно вечером спустилась за книгой, и, когда она собиралась пересечь холл, ей на спину что-то прыгнуло. Женщины — никудышные помощницы в серьезном расследовании: она упала в обморок! С тех пор ей нездоровится — врач говорит, нервное истощение. — При этих словах профессор развел руками. — Завтра она уезжает отсюда, чтобы переменить обстановку. С тех пор подобным нападениям подверглись и другие наши домашние — всякий раз с тем же результатом: они лишались чувств, а придя в себя, ничего толком не могли рассказать.

Но в минувшую среду события получили трагический оборот. К этому времени слуги уже избегали пересекать коридор в одиночку — только группами по три-четыре человека, большинство же предпочитало добираться в эту часть дома в обход, через террасу. Но горничная по имени Элиза Фриман сказала, что не боится Призрака из Бэлброу, и как-то вечером решилась пойти в холл, чтобы потушить свет. Когда она это сделала и уже возвращалась по коридору мимо двери Музея, на нее, по-видимому, кто-то набросился или, по крайней мере, напугал. На рассвете горничную нашли возле ступеней мертвой. На рукаве у нее виднелись капли крови, однако на теле не обнаружилось никаких ран, только небольшая пустула под ухом. Врач сказал, что девушка страдала серьезным малокровием и, вероятно, умерла от испуга, так как у нее было слабое сердце. Это заявление меня удивило — она всегда казалась очень сильной и энергичной.

— Смогу ли я завтра повидать мисс Ван дер Воорт до ее отъезда? — спросил Лоу, когда рассказ профессора, по всей видимости, подошел к концу.

Профессору не хотелось, чтобы его дочь донимали расспросами, но он все же дал на это разрешение, и следующим утром Лоу коротко побеседовал с ней перед ее отъездом. Он нашел, что она девушка очень хорошенькая, однако вялая и поразительно бледная, с испуганно застывшим взглядом светло-карих глаз. Мистер Лоу спросил, может ли она описать нападавшего.

— Нет, — ответила Лина. — Я его не видела, ведь он был у меня за спиной. Только мелькнула перед глазами забинтованная рука и темные костлявые пальцы с блестящими ногтями — и я упала в обморок.

— Забинтованная рука? Я впервые об этом слышу.

— Ну-ну, просто фантазии! — нетерпеливо перебил профессор.

— Я видела повязку у него на руке, — повторила девушка, устало отворачиваясь, — и уловила запах антисептика, которым она была пропитана.

— Вы поранили шею, — заметил мистер Лоу, увидев у нее под ухом круглое розовое пятнышко.

Девушка вспыхнула, побледнела, нервно дотронулась до шеи и приглушенно произнесла:

— Он едва не убил меня. Он еще не успел меня коснуться, а я уже знала, что он рядом! Почувствовала!

Когда они оставили ее, профессор извинился за ненадежность свидетельства дочери и указал на расхождения между ее рассказом и своим собственным.

— Она считает, что видела только руку, а я вам говорю — никаких рук у него не было! Нелепица! Только представьте себе: раненый человек проник в дом, чтобы пугать молодых женщин! Не знаю, что про это и думать! Это человек или это Призрак из Бэлброу?

Днем, вернувшись с прогулки по берегу, профессор и мистер Лоу увидели в холле, у камина, молодого человека с бычьей шеей и четкими чертами мрачного лица. Профессор представил его как Гарольда Своффама.

На вид Гарольду было около тридцати, но он уже приобрел известность как дальновидный и удачливый игрок на Лондонской фондовой бирже.

— Приятно познакомиться, мистер Лоу, — начал он, окинув гостя проницательным взглядом, — хотя для человека вашей профессии вы выглядите недостаточно нервным.

Мистер Лоу молча поклонился.

— Что же вы не защищаете свое ремесло от моих инсинуаций? — продолжал Своффам. — Значит, вы прибыли, чтобы выдворить из Бэлброу бедный старый призрак? Вы забываете, что это наше наследие, семейная реликвия! А что, он взбесился, а, профессор? — добавил он, по своему обыкновению резко развернувшись к Ван дер Воорту.

Профессор снова поведал свою историю. Было ясно, что он относится к будущему зятю с изрядным почтением.

— Примерно то же самое я услышал от Лины, когда встретил ее на станции, — сказал Своффам. — По моему мнению, среди женщин в этом доме разразилась эпидемия истерии. Вы согласны со мной, мистер Лоу?

— Возможно. Хотя смерть Элизы Фриман едва ли объясняется истерией.

— Ничего не могу на это сказать, пока не вникну во все детали. С самого приезда я не присел ни на минуту. Тщательно осмотрел Музей. Снаружи в него никто не входил, а попасть туда можно только из коридора. Пол, как мне известно, настелен на толстое цементное основание. На данный момент по делу о призраке это все. — Поразмыслив несколько секунд, он в упор взглянул на Флаксмана Лоу; видимо, такова была его обычная манера обращаться к собеседнику. — Мистер Лоу, как вам вот такой план? Я предлагаю отвезти профессора в Ферривейл{42} и на день-другой поселить в гостинице, а кроме того, удалить оставшихся в доме слуг, скажем, на двое суток. А мы с вами тем временем попробуем проникнуть в тайну новых фокусов нашего призрака.

Флаксман Лоу ответил, что такой план полностью соответствует его соображениям, но профессор воспротивился намерению выдворить его из дому. Однако Гарольд Своффам был из тех людей, которые любят устраивать все по-своему, и не прошло и сорока пяти минут, как они с Ван дер Воортом отбыли в двухколесном экипаже.

Вечер выдался ненастный, а Бэлброу, как и многие здания, выстроенные на открытых местах, был крайне чувствителен к переменам погоды. Поэтому не прошло и нескольких часов, как дом наполнился скрежетом, в закрытые ставнями окна начал с воем биться штормовой ветер, а сучья деревьев с протяжным скрипом застучали в стены.

На обратном пути Гарольд Своффам оказался застигнут ненастьем и промок до костей. Поэтому было решено, что он, переодевшись, отдохнет часа два на диване в курительной, пока мистер Лоу будет нести вахту в холле.

Начало ночи прошло без происшествий. В просторном, обшитом деревянными панелями холле горел слабый свет, но в коридоре было темно. Не было слышно ничего, кроме дикого воя и свиста ветра, налетавшего с моря, и дождевых струй, бивших в окно. Спустя некоторое время мистер Лоу зажег фонарь, который держал наготове, и, пройдя с ним по коридору, наудачу толкнул рукой дверь, ведущую в Музей. Та подалась, и изнутри навстречу ему вырвался, пришепетывая, сквозняк. Мистер Лоу проверил все ставни и заглянул за все большие застекленные шкафы, в которых Своффам держал свои сокровища, чтобы убедиться, что в комнате нет ни одной живой души, кроме самого исследователя.

Внезапно ему показалось, что сзади кто-то скребется, и он обернулся, но ничего примечательного не обнаружил. В конце концов он поставил фонарь на скамейку, чтобы свет падал через дверной проем в коридор, и вернулся в холл, где потушил лампу, а затем вновь занял свой пост у закрытой двери курительной.

Медленно миновал час; ветер продолжал завывать в широкой каминной трубе, а старые панели поскрипывали, словно из всех уголков дома слышались вороватые шаги. Но Флаксмана Лоу интересовали не они: он дожидался вполне определенного звука.

Вскоре он его услышал — осторожное царапанье дерева о дерево. До него донесся дробный перестук когтей по плитам Музея, а затем неведомое существо остановилось, прислушиваясь, за открытой дверью. На мгновение ветер утих, и Лоу тоже прислушался, но больше ничего не уловил — только заметил, как широкую полосу света, падавшего из-за двери, понемногу перекрыла осторожная тень.

Снова поднялся ветер и мощными порывами завыл вокруг дома, так что даже пламя фонаря замерцало, но, когда оно снова выровнялось, Флаксман Лоу увидел, что молчаливая фигура покинула Музей и теперь стоит на ступенях снаружи. Он едва различал легкую тень в темном углу дверной ниши.

В этот миг бесформенная тень издала звук, который мистер Лоу не ожидал услышать. Сделав сильный, ясно различимый вдох, словно медведь или другое крупное животное, существо принюхалось. И тут же поток воздуха донес до ноздрей мистера Лоу слабый непривычный запах. Ему вспомнились слова Лины Ван дер Воорт — так, значит, это и есть тварь с забинтованной рукой!

Буря ревела и сотрясала окна, и луч света опять преградила тьма. Существо отделилось от дверного косяка, и Флаксман Лоу понял, что оно направляется к нему сквозь обманчивую черноту холла. На мгновение он замер, затем отворил дверь курительной.

Гарольд Своффам сел на диване, не сразу сумев стряхнуть с себя сон.

— Что случилось? Оно появилось?

Лоу рассказал ему о том, что видел. Своффам выслушал его с полуулыбкой.

— И как вы это истолкуете? — поинтересовался он.

— Вынужден просить вас ненадолго отложить этот вопрос, — ответил Лоу.

— Значит, по-вашему, я должен предположить, будто у вас есть теория, объясняющая все эти несуразные события?

— У меня есть теория, которая может видоизмениться под влиянием того, что мы узнаем в дальнейшем, — сказал Лоу. — А пока хочу спросить: верно ли я заключил из названия дома, что его выстроили на могильном холме или кладбище?{43}

— Верно заключили, хотя к последним выходкам нашего призрака это отношения не имеет, — уверенно парировал Своффам.

— Кроме того, я предполагаю, что мистер Своффам не так давно прислал домой один из тех многочисленных ящиков, которые лежат в Музее, — продолжал мистер Лоу.

— Да, точно, он прислал один ящик в минувшем сентябре.

— И вы его открыли, — утвердительно заметил Лоу.

— Да, хотя я льстил себя надеждой, что не оставил следов.

— Я не осматривал ящики, — сказал Лоу. — Я догадался об этом, основываясь на других фактах.

— И еще одно, — продолжил Своффам, по-прежнему улыбаясь. — Как вам кажется, существует ли здесь какая-нибудь опасность — я имею в виду, конечно, для мужчин вроде нас? Истеричные женщины не в счет.

— Разумеется, существует самая серьезная опасность для всякого, кто появится в этой части дома в одиночку после наступления темноты, — ответил Лоу.

Гарольд Своффам откинулся на спинку дивана и положил ногу на ногу.

— Возвращаясь к началу нашего разговора, мистер Лоу, позвольте мне напомнить о всевозможных противоречивых деталях, которые вам придется согласовать друг с другом, прежде чем вы сможете представить миру сколько-нибудь убедительную теорию.

— Это я прекрасно понимаю.

— Прежде всего, наш призрак первоначально представлял собой не более чем туманную сущность, присутствие которой выдавали лишь косвенные приметы — смутные шорохи и тени; теперь же перед нами нечто осязаемое, и оно способно напугать человека до смерти, чему у нас есть доказательства. Далее, Ван дер Воорт заявляет, что это существо — узкое, высокое и определенно безрукое, в то время как мисс Ван дер Воорт видела человеческую руку и пальцы, и притом настолько отчетливо, чтобы рассказать нам о блестящих ногтях и о бинтах на руке. Кроме того, она ощутила на себе силу этой руки. С другой стороны, Ван дер Воорт настаивал, что эта тварь стучала когтями, точно собака, — а вы подтверждаете это описание, уточняя, что она принюхивается как дикий зверь. Что же это может быть такое? Это создание можно увидеть, можно ощутить его запах и прикосновение, однако оно прячется — и успешно — в комнате, где нет места даже кошке! И вы по-прежнему говорите мне, будто уверены, что можете все объяснить!

— Само собой, — убежденно ответил Флаксман Лоу.

— У меня нет ни малейшего намерения обижать вас, но я должен высказать свое мнение без обиняков, просто из соображений здравого смысла. Я уверен, что все это плод воспаленного воображения, и готов это доказать. Как вы считаете, сегодня ночью нам еще угрожает опасность?

— Сегодня ночью нам угрожает очень серьезная опасность, — ответил Лоу.

— Превосходно, как я только что сказал, я намерен проверить ваши слова. Прошу разрешения запереть вас в одной из дальних комнат, откуда вы не сможете прийти мне на помощь, и затем я проведу остаток ночи, прогуливаясь в темноте по коридору и холлу. Тогда все разъяснится — так или иначе.

— Если хотите, можете так и сделать, однако я прошу вас позволить мне по крайней мере наблюдать за вами. Я выйду из дому и буду следить за происходящим через окно в коридоре, которое я видел напротив двери Музея. Не можете же вы отказать мне в праве быть свидетелем — это было бы несправедливо.

— Конечно не могу, — отозвался Своффам. — Но погода такая скверная, что хороший хозяин собаку из дома не выгонит, а я предупреждаю, что запру за вами входную дверь.

— Не важно. Одолжите мне макинтош и держите фонарь зажженным — он на скамье в Музее, там, где я его поставил.

Своффам согласился. О том, что произошло далее, мистер Лоу рассказывает очень наглядно. Он вышел за порог (дверь за ним, как и было условлено, заперли) и, обогнув дом, оказался у коридорного окна, которое находилось почти напротив двери Музея. Дверь была по-прежнему приоткрыта, и в полумрак врезалась тонкая полоса света. Дальше зиял холл, черный и пустой. Лоу, насколько возможно укрывшись от дождя, ждал, когда появится Своффам. А вдруг страшная желтая фигура на тощих ногах выжидает в темном углу напротив, готовая со смертоносной силой наброситься на любого, кто пройдет мимо?

В этот миг Лоу услышал, как в глубине дома хлопнула дверь, и тут же появился Своффам со свечой в руке — одиноким ореолом тусклых лучей на фоне глубокой черноты. Он спокойно приближался по коридору, его смуглое лицо было угрюмо и решительно, и, завидев его, мистер Лоу ощутил тот озноб, который так часто предвещает необычные события. Своффам прошел мимо двери и направился к другому концу коридора. Дверь Музея слегка дрогнула — и в коридор за ним прыгнула тощая фигура с узкой головой. Затем одновременно раздались хриплый крик и грохот падения, и наступила полная темнота.

Мистер Лоу мгновенно разбил стекло, открыл окно и метнулся в коридор. Там он зажег спичку и в ее свете увидел картину, которая на миг нарисовалась на фоне окружающего мрака.

Своффам, раскинув руки, лежал лицом вниз, и Лоу успел заметить, как скорчившаяся тень подняла от плеча упавшего ужасную узкую голову и отпрянула от него.

Огонек спички затрепетал и потух, и Лоу услышал стремительное цоканье по полу; затем он разыскал свечу, которую выронил Своффам, зажег ее, наклонился над упавшим и перевернул его на спину. Здоровый румянец исчез, и белое как воск лицо казалось еще белее на фоне черных волос и бровей, а на шее под ухом была маленькая вздувшаяся пустула, от которой к скуле шла тонкая полоска смазанной крови.

В этот миг какое-то неосознанное чувство заставило Лоу поднять глаза. Из дверного проема, ведущего в Музей, наполовину высунулись костлявая шея и лицо — безносое, пустоглазое, злобное лицо с запавшими глазницами и оскаленными потемневшими зубами. Лоу сунул руку в карман, и через мгновение в гулком коридоре и холле прогремел выстрел. В разбитое окно со вздохом ворвался ветер, вдоль натертого пола скользил узкий клочок бинта, а Флаксман Лоу уже тащил Своффама в курительную.

Своффам пришел в себя не сразу. Он выслушал рассказ Лоу с гневным красным огнем в темных глазах.

— Призрак меня одурачил, — сказал он с неловким, обиженным смешком, — но теперь, сдается мне, настала моя очередь! Однако, прежде чем мы отправимся в Музей и осмотрим место происшествия, прошу вас, позвольте мне узнать, что вы все-таки думаете о происходящем. Вы были правы, когда говорили, что нам угрожает серьезная опасность. От себя могу лишь сказать, что почувствовал, как на меня что-то набросилось, и больше я ничего не помню. Боюсь, если бы этого не случилось, я не стал бы во второй раз спрашивать, каковы ваши соображения о том, что творится в доме, — добавил он с угрюмой откровенностью.

— Главных улик две, — ответил Лоу. — Обрывок желтоватого бинта, который я только что подобрал с пола в коридоре, и метка у вас на шее.

— Что вы сказали? — Своффам поспешно поднялся и принялся рассматривать свою шею в зеркальце на каминной полке.

— Свяжите вместе эти два факта, и, полагаю, вы сами сможете додумать все остальное, — сказал Лоу.

— Прошу вас, изложите вашу теорию полностью, — коротко попросил Своффам.

— Хорошо, — добродушно ответил Лоу, сочтя, что в сложившихся обстоятельствах досада Своффама вполне естественна. — Высокая тощая фигура, которая показалась профессору безрукой, при следующем появлении видоизменилась. Ведь мисс Ван дер Воорт видит уже руку в бинтах и темные пальцы с блестящими — что, разумеется, означает позолоченными — ногтями. Особый стук при ходьбе соответствует этим деталям, ведь мы знаем, что сандалии, сделанные из кожаных полосок, нередко соседствуют с позолоченными ногтями и повязками. Старые высохшие подошвы естественным образом стучат на натертом полу.

— Браво, мистер Лоу! Итак, вы хотите сказать, что в нашем доме обитает мумия!

— Такова моя мысль, и все, что я вижу, лишь подкрепляет мое мнение.

— Воздаю вам должное — вы уже излагали эту теорию минувшим вечером, причем до того, как сами что-то увидели. Вы поняли, что отец прислал домой мумию, и далее заключили, что я открыл ящик?

— Да. Мне кажется, вы сняли почти все — или скорее все — внешние покровы, оставив, таким образом, конечности мумии свободными, в одних только внутренних повязках, которыми оборачивают каждую конечность в отдельности. Думаю, эту мумию бальзамировали фиванским методом, при помощи ароматических специй, от которых кожа приобретает оливковый цвет и становится сухой и гибкой, словно дубленая шкура, черты лица остаются узнаваемыми, а волосы, зубы и брови сохраняются идеально.{44}

— Пока что все убедительно, — сказал Своффам. — Но как же быть с тем, что она периодически оживает? Как объяснить метки на шее у тех, на кого она нападает? И при чем тут наш старый добрый Призрак из Бэлброу?

Своффам старался говорить бодрым тоном, однако его волнение и мрачность были очевидны, как ни старался он их скрыть.

— Начнем с начала, — произнес в ответ Флаксман Лоу. — Каждый, кто честно и непредвзято изучает феномен спиритизма, рано или поздно сталкивается с неким обескураживающим явлением, объяснить которое не может ни одна из общеизвестных теорий. По причинам, в которые сейчас нет нужды вдаваться, мне кажется, что данный случай — именно из таких. Я вынужден заключить, что призрак, который в течение столь многих лет давал знать о своем присутствии в этом доме смутными и косвенными проявлениями, на самом деле — вампир.

Своффам откинул голову и недоверчиво отмахнулся.

— Мистер Лоу, мы не в Средневековье живем! Кроме того, как сюда мог попасть вампир? — насмешливо спросил он.

— Некоторые авторитеты в таких вопросах полагают, что при определенных условиях вампир способен самозародиться. Вы мне говорили, что этот дом выстроен на месте древнего захоронения, то есть там, где вполне естественно обнаружить такой простейший психический зародыш. В мертвых человеческих организмах содержатся все семена добра и зла. К росту эти психические семена или зародыши побуждает мысль, а если мысль существует долго и постоянно поощряется, то она в конце концов может набраться загадочной жизненной силы, которая будет неуклонно нарастать, вбирая в себя подходящие элементы из того, что ее окружает. Этот зародыш длительное время оставался всего лишь беспомощным разумом, который дожидался случая обрести материальную форму и с ее помощью осуществить свои желания. Невидимое и есть реальность; материальное лишь служит его воплощению. Неосязаемая реальность уже существовала, когда вы предоставили ей посредника, позволяющего действовать в физическом мире: распеленали мумию. Мы можем судить о природе зародыша только по его материальным проявлениям. Здесь налицо все признаки присутствия вампирического разума, который пробудил к жизни и наделил силой мертвое человеческое тело. Отсюда и отметины на шеях жертв, и их бледность и малокровие. Ведь вампиры, как вам известно, сосут кровь.

Своффам поднялся и взял фонарь.

— Нужны доказательства, — резко сказал он. — Погодите-ка, мистер Лоу. Вы говорите, что выстрелили в это существо? — И он взял револьвер, который Лоу положил на стол.

— Да, я целился в ногу, которую видел на ступени.

Своффам не сказал более ничего и, по-прежнему держа револьвер, направился к Музею.

Вокруг дома завывал ветер, и тьма, предвещающая рассвет, распростерлась над миром, когда глазам двоих смельчаков предстало поразительное зрелище, которое заставило бы содрогнуться кого угодно.

В углу большой комнаты стоял продолговатый деревянный ящик, в котором, наполовину свесившись наружу, лежала узкая фигура в истлевших желтых пеленах; тощую шею венчала копна курчавых волос. Носок сандалии и часть правой ступни были отстрелены.

Своффам с нервно подергивавшимся лицом поглядел на нее, а затем, схватив за ветхие повязки, швырнул в ящик, где мумия и замерла как живая, обратив к ним большой разинутый рот с влажными губами.

На миг Своффам застыл над ней; затем, выругавшись, вскинул револьвер и несколько раз с продуманной мстительностью выстрелил в ухмылявшееся лицо. После этого он затолкал тварь в ящик и, схватив оружие за ствол, вдребезги разбил ей голову с такой неистовой силой, что вся эта жуткая сцена стала походить на убийство.

Потом, повернувшись к Лоу, Своффам сказал:

— Помогите мне запереть крышку.

— Вы собираетесь похоронить мумию?

— Нет, мы должны избавить от нее землю, — свирепо ответил Своффам. — Я положу ее в старое каноэ и подожгу.

Дождь перестал, и на рассвете они вытащили на берег старое каноэ, поместили туда ящик вместе с его кошмарным обитателем и обложили хворостом. Парус был поднят, костер разожжен, и Лоу со Своффамом долго смотрели, как лодку уносит отлив: сначала это была мерцающая искорка, затем вспышка и взметнувшееся ввысь пламя, пока наконец в открытом море не закончилась история этого мертвеца — спустя три тысячи лет после того, как урартские жрецы{45} положили его мумию на вечный покой в уготованной ей гробнице.

перевод А. Бродоцкой

Эдмунд Гилл Суэйн

(Edmund Gill Swain, 1861–1938)

Английский литератор Эдмунд Гилл Суэйн родился в г. Стокпорте близ Манчестера, в семье церковного органиста. В 1880 г., окончив Манчестерскую среднюю школу, он поступил в Эмманьюел-колледж Кембриджского университета; в 1884 г. он получил степень бакалавра, а в 1887-м — магистра искусств. В 1885 г. был возведен в духовный сан и до 1892 г. служил викарием в приходе Кемберуэлл, Лондон, после чего был назначен капелланом Кингз-колледжа Кембриджского университета, где познакомился и подружился с М. Р. Джеймсом (см. ниже), оказавшим заметное влияние на его литературное творчество. В 1905 г., оставив пост капеллана, был назначен викарием в расположенное в окрестностях г. Питерборо (Кембриджшир) селение Стэн-граунд, которое стало прототипом Стоунграунда, постоянного места действия его рассказов. С 1923 г. служил ризничим собора Питерборо, одновременно исполняя обязанности смотрителя соборной библиотеки; позднее занимал ряд других церковных должностей. Его перу принадлежат «Описание собора Питерборо» (1921) и «История собора Питерборо» (1932).

Рассказ, включенный в настоящее издание, впервые увидел свет в авторском сборнике «Истории о призраках Стоунграунда», опубликованном в Кембридже в 1912 г. и ставшем единственным дошедшим до нас беллетристическим творением Суэйна (согласно завещанию, его архив был уничтожен). Посвященный М. Р. Джеймсу и состоящий из девяти рассказов, сборник объединен сквозной фигурой мистера Батчела — священника, вновь и вновь становящегося свидетелем загадочных и сверхъестественных явлений, которые герой (до известной степени alter ego автора) встречает с философской невозмутимостью. Русский перевод рассказа печатается по изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 466–478.

ИНДИЙСКИЙ АБАЖУР

(The Indian Lamp-Shade)

Читатель, знакомый с тем, что прежде говорилось о мистере Батчеле, усвоил, несомненно, что он — человек с весьма консервативными привычками. Бытовые удобства, число которых в последнее время стремительно множится, не привлекают его даже в тех случаях, когда он о них наслышан. Неудобства, к которым он привык, для него предпочтительней удобств, к которым надо привыкать. Поэтому он до сих пор пишет гусиным пером, заводит часы ключиком, а содовую воду потребляет исключительно из бутылок с пробковой затычкой, прикрученной к горлышку проволокой.

Соответственно, читателя нисколько не удивит известие, что мистер Батчел по сю пору пользуется настольной лампой, которую приобрел восемьдесят лет назад, при поступлении в школу. Он по-прежнему переносит ее при необходимости из комнаты в комнату, и все другие осветительные приборы для него не существуют. Лампа эта недорогая, вида самого неказистого, и изготовлена она в те времена, когда производители не ставили перед собой цель облегчить потребителю жизнь. Чтобы зажечь лампу, необходимо частично ее разобрать, а чтобы погасить, приходится пользоваться примитивным тушильником для камина. Однако дам из семейства мистера Батчела больше беспокоит не это, а несоответствие лампы окружению. Мебель в доме солидная и удобная, но красивая лампа на каннелированной бронзовой колонне, подарок родственников по случаю его назначения, до сих пор стоит нераспакованной.

Одна из его младших и наиболее коварных родственниц намеренно подстроила фатальный, как она надеялась, инцидент со старой лампой, но через год обнаружила, что та, дополнительно изуродованная починкой, вновь используется по назначению. Попытки сжить лампу со свету, как со стороны членов семьи, так и посторонних, происходили неоднократно, однако лампа не сдавалась.

Лишь однажды мистер Батчел пошел в этом деле на уступку — случилось это совсем недавно и, можно сказать, неожиданно. Одна из родственниц, уехавшая в Индию, дабы вступить там в брак (к чему мистер Батчел приложил руку), прислала ему абажур местного производства. Предмет навевал приятные мысли. Узор из буддистских фигурок на нем бередил любопытство мистера Батчела, и он, к немалому удивлению всех своих друзей и приятелей, насадил абажур на лампу и там и оставил. Однако отнюдь не экзотические рисунки побудили его дополнить старую лампу не вполне подходящим к ней новым элементом. Более всего мистера Батчела привлек необычный цвет материи. Такой яркий оранжево-красный оттенок он видел впервые, а замечания посетителей, имевших в подобных вопросах более обширный опыт, убедили его, что цвет абажура и вправду неповторим. Все сошлись в том, что прежде такого цвета не встречали, и наименовать его кратко, без пояснений, не получается: ни одному из известных цветовых оттенков он не соответствовал. Самого мистера Батчела название цвета не заботило; он знал только, что этот оттенок ему по душе — более того, необычайно его завораживает. Когда вносили лампу и задергивали занавески, он со странным удовольствием обводил взглядом обстановку, которая прежде его совершенно не интересовала. Книги в кабинете, старомодная, основательная мебель столовой — все представало в новом, более дружелюбном свете; можно было подумать, застывшие предметы оттаивают, возрождаются к жизни. Абажур словно сообщал свету энергию, и комнаты, по словам мистера Батчела, смотрели бодрее.

Оптический эффект, как выражался мистер Батчел, был особенно заметен в столовой, где викарий любил проводить вечерние часы, поскольку там имелся большой удобный стол. В любимой позе, опираясь локтем о камин, мистер Батчел с удовольствием обводил взглядом интерьер комнаты, отражавшийся в большом старинном зеркале над каминной полкой. Высокий буфет красного дерева, стоявший напротив, светился, казалось, изнутри, что придавало ему мягкость очертаний и некоторое жизнеподобие, которое приятно волновало воображение его владельца. Тому случалось, к примеру, посетовать в шутку, что зеркало не способно сохранять и воспроизводить сцены, которым было свидетелем с конца XVIII века, когда его здесь поместили. Красноватый свет абажура всегда подстегивал фантазию мистера Батчела; в иных из его стихотворных опусов описаны видения, посещавшие его перед зеркалом, и можно было бы порадовать ими читателя, но автор чересчур скромен, чтобы согласиться на их публикацию. Не будь он столь тверд в своем решении, мы поместили бы здесь стихотворение, в котором мистер Батчел отважно вторгается в область физической науки. Он наделяет свое зеркало способностью бесконечно долго хранить свет, однажды на него упавший, и отражать его лишь под влиянием особых факторов. Фраза, начинающаяся со слов:

Случайный образ, что мелькнет пред ним, Для будущего зеркалом храним,[23]

позабавила бы, вероятно, знатоков оптики. В последующие дни мистер Батчел неоднократно ее зачитывал и поражался: когда его праздные фантазии воплотились в самую что ни на есть подлинную реальность, ему стало ясно, что, сочиняя эти стихи, он обнаружил факт, неизвестный науке, но подкрепленный не менее солидными экспериментальными доказательствами, чем всеми признанные и описанные в учебниках законы отражения.

Как-то морозным вечером в январе мистер Батчел сидел у себя в столовой. Кресло его было придвинуто к камину, в зеркале отражалась верхняя часть комнаты у него за спиной. В ярком пятне света от абажура перед ним лежала книга. Судьба часто распоряжается так, что посетители являются к нам в дом именно в то время, когда мы более всего жаждем уединения; услышав в тот вечер, в девять часов, звяканье дверного колокольчика, мистер Батчел выразил свою досаду громким восклицанием. Слуга объявил: «Мистер Матчер», и мистер Батчел, поспешно изобразив на лице любезную мину, встал, чтобы встретить гостя. Мистер Матчер был Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи Древнего Ордена Собирателей, и держался он чопорно, как подобает носителю столь пышного титула. Вскоре мистер Батчел понял, что на остатке вечера можно поставить крест. Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи явился, дабы обсудить, как может сказаться закон о страховании на обществах взаимопомощи, радетелем которых мистер Батчел являлся. Он участвовал в собраниях этих обществ, в некоторых случаях вел их счета и никогда не отказывался вникнуть в их обстоятельства. Посему он усадил мистера Матчера в кресло по другую руку от камина и волей-неволей приготовился слушать.

— Приятный уголок, — сказал мистер Матчер, осмотревшись. — В холодные вечера здесь, должно быть, очень уютно. Вы были весьма добры, достопочтенный сэр, согласившись уделить мне внимание, а удобство вашего жилья побуждает желать, чтобы наша беседа была неспешной.

Постаравшись не выдать, что его желания идут вразрез с желаниями гостя, мистер Батчел долгие полчаса покорно его выслушивал. В конце концов он сосредоточил внимание на дальней стене, где между двух полосок на обоях дергалась тень от бакенбарды мистера Матчера, словно отбивая такт его размеренной речи.

ВГПЛ (эту должность обозначают обычно аббревиатурой) не относился к людям, способным, если их поторопишь, изложить свою мысль кратко. Его манера говорить была выработана на собраниях Ложи, и мистер Батчел, зная это, ожидал весьма пространной преамбулы.

— Я позволил себе злоупотребить снисходительностью вашего преподобия, — говорил мистер Матчер, глядя в висевшее перед его глазами зеркало, — по той причине, что в новом законе о страховании имеются один или два пункта, в которых мне видится угроза нашему длящемуся уже много лет процветанию. Повторяю, процветанию, длящемуся уже много лет, — повторил он, словно сомневаясь, что мистер Батчел уловил смысл. — Вчера я имел честь беседовать с Заместителем Надзирающего за Моральным Духом в Обстоятельствах Обычных и Чрезвычайных, — (в кругах, где вращался мистер Батчел, такие звания были нередки, и он понимал их без труда), — и мы пришли к единому мнению, что данный вопрос должен быть всесторонне рассмотрен. В уставе нашего Ордена есть одна или две нормы, как нам представляется, существенно важные для его процветания, но не далее как со следующего июля их придется упразднить… повторяю, упразднить. Мы не мидяне и даже не персы…{46} — Собираясь повторить слово «персы», мистер Матчер скользнул быстрым взглядом по комнате и смертельно побледнел. Мистер Батчел вскочил с кресла и поспешил ему на помощь: гостю явно сделалось плохо. Но тот с усилием взял себя в руки, встал и, пробормотав на ходу: «Разрешите мне откланяться», заторопился к двери. Мистер Батчел, искренне обеспокоенный, устремился следом, дабы предложить бренди или какое-нибудь иное средство. Мистер Матчер даже не остановился, чтобы ответить. Не подождав мистера Батчела, он пересек холл, схватился за ручку двери, молча открыл ее и выскользнул на улицу. Что совсем уже не поддавалось объяснению, за порогом он самым неподобающим для столь величественной персоны образом пустился рысью, и удивленному мистеру Батчелу оставалось только закрыть дверь и вернуться в столовую. Он сел в кресло и взял книгу, но не сразу в нее углубился, а задумался о том, почему посетитель повел себя столь странно. Подняв взгляд на зеркало, мистер Батчел обнаружил у буфета пожилого мужчину.

Он быстро обернулся и тут же вспомнил, что такое же телодвижение проделал и недавний гость. В комнате было пусто. Он снова обернулся к зеркалу: человек оставался на месте. Он походил на слугу — скорее всего, дворецкого. Визитка,{47} широкий белый галстук, чисто выбритый подбородок, аккуратные бакенбарды, сноровистые, но степенные движения — все это были признаки слуги респектабельного семейства, и стоял он у буфета с уверенностью привычного человека.

Из-за рамы зеркала едва-едва выглядывал еще один предмет, заметив который мистер Батчел вновь оглянулся и вновь не обнаружил ничего необычного. Это была дубовая шкатулка высотой два-три дюйма — дворецкий как раз ее отпирал. И тут мистер Батчел, проявив незаурядное самообладание, проделал очень полезный опыт. Он снял ненадолго с лампы индийский абажур и положил на стол. Зеркало при этом не показало ничего, кроме пустого пространства и скучных очертаний мебели. Дворецкий, а равно и шкатулка, исчезли, но по возвращении абажура вернулись на место.

Открыв шкатулку, дворецкий вынул из-под полы визитки свою левую руку, в которой прятал узелок из платка. Правой рукой он извлек содержимое узелка, поспешно сунул в шкатулку, захлопнул крышку и тут же вышел за дверь. Похоже было, что его вспугнули. Шкатулку он даже не запер. Наверное, услышал чьи-то шаги.

Почему мистер Батчел так заинтересовался шкатулкой, будет объяснено ниже. Как только дворецкий скрылся, викарий подошел к зеркалу и внимательно его изучил. Не однажды, желая поближе рассмотреть шкатулку, он оборачивался к буфету, где ничего не было, и, как ни странно, возвращался к зеркалу разочарованный. Наконец, прочно закрепив в памяти образ шкатулки, он опустился в кресло — подумать о действиях (или правильней сказать — «о проделках»?) дворецкого. К досаде мистера Батчела, содержимое узелка осталось для него тайной. Все, что обнаружилось в зеркале, — это что дворецкого спугнули и он сбежал, едва успев сунуть в шкатулку какой-то предмет. Ясно было одно: дворецкому требовалось что-то спрятать, и он тайком воспользовался для этого шкатулкой.

— Представление закончено или это только первый акт? — спросил себя мистер Батчел, глядя в зеркало. Об ответе можно было догадаться, поскольку шкатулка оставалась на месте. Ей-то уж точно надлежало исчезнуть, прежде чем комната обретет свой привычный облик; и как это произойдет: расплывется она в воздухе или будет унесена дворецким, — мистер Батчел твердо вознамерился проследить. Он не видел (в отличие, быть может, от мистера Матчера), как дворецкий принес шкатулку, но рассчитывал увидеть, как тот ее вынесет.

Второй акт не заставил себя долго ждать. Внезапно у буфета показалась женщина. Она метнулась так быстро, что мелькнувшую картинку не удалось рассмотреть. Женщина остановилась лицом к буфету, полностью заслонив собой шкатулку, и мистер Батчел установил только, что она высока ростом и волосы ее, цвета воронова крыла, не очень-то хорошо ухожены. От нетерпеливого желания увидеть ее лицо мистер Батчел выкрикнул: «Обернись!» Выкрик не произвел никакого действия, и священник понял, что вел себя глупо. На миг обернувшись, он увидел пустую комнату и вновь осознал, что спектакль (трагедия, как ему теперь казалось) закончился давным-давно — лет сто назад. Тем не менее ему представился случай посмотреть женщине в лицо. Она повернулась к зеркалу (тут мы принимаем за данность, что у отражения имелся оригинал), открывая мистеру Батчелу свои красивые, с печатью жестокости, черты, восковую бледность кожи, блестящие, чуть навыкате глаза. Женщина окинула поспешным взглядом комнату, раз-другой покосилась на дверь и открыла шкатулку.

«Похоже, наш достопочтенный приятель не остался незамеченным, — подумал мистер Батчел. — Если он присвоил себе нечто, принадлежащее этой блестящей особе, ему не поздоровится». Вот если бы в буфет было вделано зеркало, он мог бы подсмотреть за манипуляциями со шкатулкой, но, к его досаде, такое дополнение не отвечало взыскательным вкусам тогдашних мебельщиков. Шкатулки он не видел, однако движения ничем не скрытых локтей выдавали, что женщина в ней роется. Наконец локти одновременно дернулись в стороны: это, несомненно, указывало, что женщина вскрыла какую-то емкость. Таким натужным движением откидывают плотно сидящую крышку жестянки.

— Что дальше? — произнес мистер Батчел, поняв, что манипуляции со шкатулкой завершились. — Что это, конец второго акта?

Вскоре он убедился, что это еще не конец и драма в зеркале приобретает все признаки трагедии. Женщина закрыла шкатулку, глянула, как прежде, на дверь, быстро шагнула туда, но неожиданно встала как вкопанная. Через мгновение она бессильно рухнула на пол. Очевидно, с ней случился обморок.

Теперь мистер Батчел не видел ничего, кроме шкатулки, оставшейся на буфете; чтобы обозревать, пользуясь его выражением, всю сцену, он встал и приблизился к зеркалу вплотную. Так ему стали видны женщина, которая недвижно лежала на ковре, и священник в седом парике, стоявший в дверях.

— Стоунграундский викарий, без сомнения, — заметил мистер Батчел. — Похоже, домохозяйство моего почтенного предшественника далеко от идеального: судя по тому, как его испугалась эта особа, грядут серьезные неприятности. Бедный старик, — добавил он, когда священнослужитель вошел в комнату.

На викария нельзя было смотреть без жалости. Он выглядел усталым и больным, на щеках блестели полоски слез. Он постоял, глядя на бесчувственную женщину, потом наклонился и осторожно разжал ее руку.

Мистер Батчел дорого бы дал за то, чтоб узнать, что обнаружил викарий. Взяв из руки женщины какой-то предмет, священник выпрямился (глаза его выражали ужас), постоял недолго, челюсть его вдруг отвисла, глаза закатились, и он, как и женщина, рухнул на пол.

Оба лежали бок о бок между столом и буфетом, их было едва видно. Когда священник стал падать, мистер Батчел обернулся, желая его поддержать, и вновь убедился в своем бессилии, что его искренне огорчило. Чтобы помочь несчастным, нужно было вернуться на два века назад. С тем же успехом можно было бы оказывать помощь раненым при Ватерлоо.{48} От досады он готов был снять с лампы абажур и уже протянул было руку, но любопытство взяло верх, и мистер Батчел вознамерился досмотреть спектакль до конца.

Первой подала признаки жизни женщина. Этого можно было ожидать, поскольку она первой лишилась чувств. Если бы мистер Батчел не успел заметить выражение ее лица в зеркале, его бы удивили ее первые движения. Еще не в силах встать на ноги, женщина расцепила безжизненные пальцы священника и вынула то, что в них было зажато. Мистер Батчел разглядел блеск драгоценных камней. Она встала, добралась неверными шагами до двери, помедлила, бросила недобрый взгляд на распростертое тело священника и скрылась в холле. Больше она не появлялась, и мистер Батчел был рад от нее избавиться.

К старому викарию сознание вернулось нескоро; когда он зашевелился, в дверях уже, к счастью, стоял дворецкий. С бесконечной нежностью он поднял хозяина и, поддерживая крепкой рукой, вывел за порог. Комната наконец опустела.

— Ну, вот и завершился второй акт, — сказал мистер Батчел. — Да я бы, наверное, больше и не выдержал. Если та жуткая особа вернется, я уберу абажур и со всем этим покончу. Впрочем, надеюсь узнать, что случится со шкатулкой, а также — честный ли человек мой достопочтенный приятель, который только что проводил из комнаты своего хозяина.

Увиденное взволновало мистера Батчела — он даже немного устал. Однако он не садился, чтобы не пропустить чего-нибудь важного. Из кресла не было видно ни двери, ни нижней части комнаты, поэтому мистер Батчел остался у камина — ждать, когда исчезнет деревянная шкатулка.

Он так пристально следил за шкатулкой, которая его особенно занимала, что едва не пропустил следующий эпизод. За приоткрытой дверью виднелась бархатная портьера, не привлекавшая внимания мистера Батчела. Она представлялась ему — что и понятно — обычным предметом обстановки, и лишь по случайности он бросил на нее повторный взгляд. Но, когда портьера стала медленно перемещаться по холлу, мистера Батчела, конечно же, разобрало любопытство. Десятью минутами раньше дворецкий, помогая хозяину выйти, оставил дверь приоткрытой, однако просвет был виден под углом и от холла просматривалась лишь небольшая полоска. Мистер Батчел шагнул, чтобы открыть дверь пошире, и убедился, разумеется, что в очередной раз был обманут живостью образов. Дверь столовой не открывалась с тех пор, как он закрыл ее за мистером Матчером, чье внезапное смятение теперь сделалось понятней.

Между тем портьера продолжала перемещаться, и в голову мистеру Батчелу пришла догадка. Это был погребальный покров. Из дома к месту последнего упокоения несли пышно убранные останки, за ними следовала большая процессия скорбящих в длинных плащах. Черные перчатки, в руках черные шляпы, на шляпах креповые ленты, свисавшие до самой земли. Впереди шел знакомый старик-священник; двое из членов семьи пытались его поддержать, но он отказывался принять помощь. Мистер Батчел с сочувствием наблюдал, как участники похорон миновали дверь, и, лишь поняв, что они вышли из дома, вновь перевел взгляд на шкатулку. Он не сомневался, что близится заключительная сцена трагедии, и она в самом деле была не за горами. Финал оказался кратким и незатейливым. В комнату решительно вошел дворецкий, откинул гардины, поднял шторы и тотчас удалился, унося шкатулку. Вслед за тем мистер Батчел потушил лампу и отправился в постель; в голове у него созрел замысел, который предстояло осуществить завтра.

В чем состоял этот замысел, можно изложить без проволочек. Мистер Батчел узнал деревянную шкатулку — она до сих пор хранилась в доме. В старой библиотеке викария Уайтхеда стояли три книжных шкафа, набитых материалами большого судебного процесса о церковной десятине,{49} относившимися к концу XVIII века. В дальнем шкафу среди бумаг находилась и неоднократно упоминавшаяся выше шкатулка. Сколько помнилось мистеру Батчелу, там хранились сведения о бедняках в большом числе имений, затронутых процессом, и ему не приходило в голову там порыться. Но в тот вечер перед сном он твердо вознамерился тщательно изучить содержимое шкатулки. Конечно, трудно было надеяться после стольких лет отыскать объяснение сцен, которым он был свидетелем, но он решил по крайней мере попытаться. И еще мистер Батчел решил, если ничего не найдет, поместить в шкатулку правдивое описание того, что наблюдал в столовой.

Едва ли скоро уснет человек, располагающий многими, хотя и разрозненными сведениями о некой загадочной истории, — нет, он попытается, несомненно, сложить из фрагментов единое целое. Мистер Батчел размышлял более часа, стараясь как-нибудь связать дворецкого и его хозяина, женщину, похожую на цыганку, и похороны, однако удовлетворительного результата не получил. Во сне же загадка показалась не столь сложной, отгадка нашлась, причем такая очевидная, что оставалось удивляться, как он не додумался прежде. Утром, напротив, очевидными представились слабые стороны этой отгадки, и мистер Батчел удивился, как мог поверить в такую чушь; впрочем, во что только ни поверишь, когда критическая способность спит. Но предстояло еще провести расследование, и мистер Батчел вынул шкатулку из дальнего шкафа, отер ее полотенцем и, одевшись, отнес вниз. Принадлежности для завтрака занимали лишь малую часть обширного стола, на остальном пространстве скоро появились документы из шкатулки, которые мистер Батчел один за другим просматривал. Память его не подвела. Это были инспекционные оценочные листы по приходам, он выложил на стол десятка два или больше. Они не представляли собой никакого интереса и неспособны были пролить хотя бы малейший свет на дело, над которым он размышлял. Похоже было, кто-то попросту сунул их в шкатулку, не найдя другого вместилища.

Вскоре, однако, начали попадаться бумаги иного характера. Мистер Батчел сам не заметил, как погрузился в чтение одного из листков, ни формой, ни цветом не походившего на предыдущие.

«Ирландский бекон — приобретать у мистера Броудли, торговца хмелем в Саутуорке».{50}

«Вино из изюма — хранится в подвалах „Вино и бренди“ на Кэтрин-стрит».{51}

«Лучший сланец — у мистера Форстерса на Литтл-Бритн».{52}

Далее следовал рецепт «ревматической микстуры», способ приготовления полировальной смеси для красного дерева и прочее подобное. Это были, судя по всему, бумаги дворецкого.

Мистер Батчел отложил их в сторону, как и предыдущие; далее следовали счета, одно-два личных письма, объявление о лотерее, и вот он добрался до закрытого отделения, занимавшего около половины объема шкатулки. Крышка отделения была снабжена костяным шпеньком; мистер Батчел вынул ее и положил на стол среди бумаг. Он сразу увидел, что достал дворецкий из носового платка. Это был открытый складной нож со зловещими следами на ржавом лезвии. И тонкий человеческий палец, желтый и высохший, с золотым кольцом.

Мистер Батчел снял кольцо, что удалось, даже сейчас, не без труда. Уронил палец обратно в шкатулку и отнес ее в другую комнату. Завтракать ему расхотелось, он позвонил в колокольчик, чтобы унесли приборы, а сам принялся изучать кольцо в лупу.

Кольцо украшали прежде три больших камня, но все они были бесцеремонно вырваны из оправы. Лапки частью погнулись, частью сломались. Внутри изящным курсивом было выгравировано: ЭЙМИ ЛИ; за камнями уместились две строчки:

Счастья вдвое даст — и боле, Половину снимет боли.[24]

Держа в руках это трогательное свидетельство любви, мистер Батчел перебирал в уме эпизоды, которым оно могло послужить объяснением. По поводу камней на кольце сомневаться не приходилось: он помнил, как взволновался старый викарий, когда они сверкнули у него в ладони. Но мистеру Батчелу хотелось надеяться, что старику не пришлось узнать, каким образом кольцо попало в шкатулку.

Имя Эйми Ли мистеру Батчелу было известно не хуже его собственного. Уже семь лет он каждое воскресенье, раза по два, не меньше, видел такую надпись у своих ног, когда сидел в алтаре, как и надпись «Роберт Ли» на соседней плите. Под неспешное пение затейливых церковных гимнов он задумывался, не появится ли повод произнести это имя. Теперь знание надписей на плитах вновь ему пригодилось. Вдоль ряда плит, в головах, были уложены мелкие плитки, и мистер Батчел поспешил исполнить то, что почел своим долгом. Он вернул кольцо на палец Эйми Ли, отнес его в церковь, с помощью зубила поддел одну из плиток и пристойным образом предал палец земле.

Узнал ли дворецкий, что и сам был ограблен, кто мог сказать? После похорон его, несомненно, уволили, а деревянную шкатулку он — или кто-то другой — спрятал в таком месте, где ее никто бы не нашел. Она по-прежнему хранится среди судебных бумаг и могла бы лежать нетронутой еще сотню лет. Возвратив туда шкатулку без обещанного отчета, мистер Батчел пошел в столовую, снял с лампы индийский абажур, поднес к краю зажженную спичку и стал наблюдать, как его медленно пожирало пламя.

Оставалось еще одно дело. Мистер Батчел чувствовал, что получит некоторое удовлетворение, посетив мистера Матчера. Адрес он нашел в приходском альманахе Ордена Собирателей: Уильямсон-стрит, Альберт-Виллас, 13,— в миле от Стоунграунда.

К счастью, мистер Батчел застал мистера Матчера дома; в дверях тот пространно извинялся за то, что встречает посетителя без пиджака.

— Надеюсь, — начал мистер Батчел, — ваше недавнее недомогание прошло без последствий.

— Лучше и не упоминайте о нем, ваше преподобие, — отозвался мистер Матчер. — Супруга, когда я вернулся, сделала мне такое внушение, что я устыдился себя… повторяю, устыдился себя.

— Не сомневаюсь, ваша супруга заметила, что вы нездоровы, — проговорил мистер Батчел, — но вряд ли она стала бы вас за это упрекать.

Гостя уже провели в гостиную, появилась миссис Матчер и смогла сама за себя ответить.

— Мне в самом деле стало стыдно, сэр: подумать только, что нагородил Матчер, и это про дом священника. Матчер не такой человек, сэр, чтобы прикладываться к спиртному, но он ужас как охоч до холодной свинины, и это ему вечно выходит боком, а на ночь — особенно.

— Получается, ваше недомогание вызвано холодной свининой?

— И да и нет, ваше преподобие. Со стороны внутренних органов меня не беспокоило ничто… повторяю, ничто. Но при скудном освещении — прошу простить меня, ваше преподобие, — при скудном освещении мне почудился престарелый джентльмен, который принес в вашу комнату шкатулку и поставил ее на шифоньер.

— Но никакого джентльмена не было, — вставил мистер Батчел.

— Да-да, не было! — подтвердил ВГПЛ. — И это необъяснимое обстоятельство привело меня в ужас. Надеюсь, вы простите меня за столь бесцеремонный уход.

— Разумеется. Необъяснимые обстоятельства всегда выбивают из колеи.

— И вы позволите мне как-нибудь возобновить наш разговор относительно государственного страхования? — добавил мистер Матчер, провожая гостя к двери.

— До греческих календ у меня едва ли найдется время,{53} — рискнул ответить мистер Батчел.

— О, я готов обождать. Для спешки нет причин.

— Срок долгий, — заметил мистер Батчел.

— Ни слова об этом, — наиучтивейшим тоном отозвался Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи. — Но не откажитесь дать мне знать, когда время придет.

перевод Л. Бриловой

Эдит Уортон

(Edith Wharton, 1862–1937)

Американская писательница Эдит Уортон, урожденная Эдит Ньюболд Джонс, значительную часть жизни провела в Европе — подобно знаменитому американскому прозаику Генри Джеймсу (1843–1916), с которым она была дружна и влияние которого ощутимо в ее произведениях (в том числе в представленной в настоящем сборнике новелле «Торжество тьмы», где налицо тематические переклички с джеймсовским «Поворотом винта» (1897, опубл. 1898)). Родившаяся в богатой нью-йоркской семье и получившая хорошее домашнее образование, она начала писать стихи и прозу уже в 14-летнем возрасте. Первый сборник рассказов Уортон — «Предпочтение» — вышел в свет в 1899 г.; за ним последовали повесть «Пробный камень» (1900) и социальный роман «Обитель радости» (1903–1905, опубл. 1905), который принес начинающей писательнице широкую известность. Среди наиболее известных ее романов — «Итан Фром» (1909–1911, опубл. 1911), мрачный рассказ о любви и мести на бедной ферме в Новой Англии, «Обычай страны» (1913), социально-сатирическое повествование о пути бедной провинциальной девушки к успешному замужеству, «Век невинности» (1919, опубл. 1920, Пулитцеровская премия 1921 г.) — любовная история, развертывающаяся на фоне сатирической картины жизни нью-йоркского общества 1870-х гг., «Запруженная река Гудзон» (1928–1929, опубл. 1929). На протяжении первого десятилетия XX в. Уортон много путешествовала по Европе, а последние тридцать лет жизни провела во Франции, где обрела немало литературных знакомств — в том числе с Жаном Кокто и Андре Жидом. Помимо художественной прозы и поэзии, она зарекомендовала себя как теоретик литературы (книга эссе «Сочинительство», 1925); в 1930 г. была принята в Американскую академию литературы и искусств.

Перу Уортон принадлежит 11 новеллистических циклов, три из которых — «Рассказы о людях и призраках» (1910), «У черты и за чертой» (1926) и «Призраки» (1937) — относятся к жанру историй о сверхъестественном, составляющих отдельный, весьма значительный пласт ее литературного творчества.

ТОРЖЕСТВО ТЬМЫ{54}

(The Triumph of Night)

I

Было ясно, что сани из Веймора не приехали; и продрогший юный путешественник, который так рассчитывал поскорее сесть в них, когда сходил с бостонского поезда на узловой станции Нортридж, очутился один-одинешенек на открытой платформе, беззащитный перед натиском зимней ночи.

Хлеставший его ветер прилетел из обледенелых лесов и с заснеженных полей Нью-Гемпшира.{55} Казалось, он пересек безбрежные мили промерзшей тишины, наполнив их таким же холодным воем и отточив края о такой же безрадостный черно-белый пейзаж. Темный, всепроникающий, острый, как меч, он то оглушал, то атаковал свою жертву, словно матадор, который то взмахивает плащом, то вонзает бандерильи. Эта аналогия напомнила молодому человеку о том, что у него самого плаща нет, а пальто, в котором он успешно противостоял относительно умеренному бостонскому климату, на открытых ветру высотах Нортриджа показалось не толще бумажного листка. Джордж Фэксон отметил про себя, что назвали станцию на редкость удачно.{56} Она лепилась к открытому уступу над долиной, из которой взобрался поезд Фэксона, и ветер прочесывал ее стальными зубьями — путешественник так и слышал, как они скрежещут по деревянным стенам станционного здания. Других строений поблизости не было: деревня находилась гораздо дальше по дороге, и туда — поскольку сани из Веймора не приехали — Фэксону волей-неволей предстояло пробираться сквозь сугробы высотой в несколько футов.

Он прекрасно понимал, что произошло: хозяйка забыла, что он должен приехать. Фэксон был еще молод, но подобная печальная проницательность подкреплялась обширным опытом, и путешественник знал, что хозяева чаще всего забывают послать именно за теми гостями, которым труднее всего наскрести деньги на экипаж. Однако сказать, будто миссис Калми о нем забыла, было бы слишком прямолинейно. Воспоминания о подобных эпизодах, имевших место в прошлом, натолкнули Фэксона на мысль, что она, вероятно, велела горничной передать дворецкому, чтобы тот позвонил кучеру и велел ему передать одному из конюхов, чтобы тот (если, конечно, он больше никому не понадобится) съездил в Нортридж за новым секретарем; однако какой уважающий себя конюх не сумеет в такую ненастную ночь забыть подобный приказ?

Самым очевидным выходом из положения было пробиваться сквозь сугробы в деревню, а там найти сани, которые доставили бы путника в Веймор; но вдруг по прибытии к миссис Калми Фэксона забудут спросить, во сколько ему обошлась такая преданность долгу? Это тоже была одна из тех неприятностей, предусматривать которые он научился дорогой ценой, и обретенная таким образом прозорливость подсказывала ему, что дешевле будет переночевать в Нортриджской гостинице и известить миссис Калми о своем местонахождении по телефону. Фэксон уже склонился к этому решению и был готов доверить свой багаж рассеянному незнакомцу с фонарем, когда его надежды пробудил звон колокольчиков.

На станцию вкатили двое саней, и из первых выскочил молодой человек, укутанный в меха.

— Из Веймора? Нет, эти сани не из Веймора.

Это был голос юноши, запрыгнувшего на платформу, — голос настолько приятный, что он прозвучал для Фэксона утешением, несмотря на смысл сказанного. В тот же миг качнувшийся на ветру станционный фонарь бросил на говорившего мимолетный луч, и обнаружилось, что черты его лица находятся в самой отрадной гармонии с голосом. Молодой человек был очень белокур и очень юн (Фэксон решил, что ему вряд ли больше двадцати), однако его лицо, полное утренней свежести, было немного чересчур заостренным и тонким, как будто живой нрав соперничал в юноше с некоторым надрывом, вызванным телесной слабостью. Вероятно, Фэксон быстрее прочих замечал подобные мелочи, поскольку его собственный темперамент зависел от слегка расшатанных нервов, что, однако, как он полагал, делало его чувствительной натурой — и не более того.

— Вы ждали сани из Веймора? — продолжал вновь прибывший, стоя рядом с Фэксоном, словно стройная меховая колонна.

Секретарь миссис Калми объяснил, в чем заключались его затруднения, и его собеседник отмахнулся от них с пренебрежительным «Ох уж эта миссис Калми!», отчего молодые люди заметно приблизились к взаимопониманию.

— Так, значит, вы… — Юноша смолк и вопросительно улыбнулся.

— Новый секретарь? Да. Но сегодня вечером, очевидно, на письма отвечать не надо. — Смех Фэксона углубил единодушие, так стремительно возникшее между собеседниками.

Его друг тоже рассмеялся.

— Миссис Калми сегодня завтракала у моего дядюшки, — объяснил он, — и говорила, что вы должны приехать. Но за семь часов миссис Калми забудет что угодно.

— Что ж, — философски заметил Фэксон, — полагаю, что отчасти поэтому ей и нужен секретарь. А я всегда могу переночевать в Нортриджской гостинице, — заключил он.

— Нет, не можете! На той неделе она сгорела дотла.

— Ну надо же, вот черт! — сказал Фэксон, однако юмористическая сторона дела дошла до него раньше, чем мысль о неизбежных неудобствах. Все последние годы его жизнь была чередой неловких положений, к которым приходилось безропотно приспосабливаться, и он научился прежде извлекать из них хотя бы малую толику развлечения и лишь затем искать практический выход. — Ну, тогда здесь наверняка найдется у кого устроиться.

— Зато вас это не устроит. Кроме того, Нортридж отсюда в трех милях, а наш дом — в противоположной стороне — немного ближе. — Сквозь сумрак Фэксон различил, что его друг сделал жест, намереваясь представиться. — Меня зовут Фрэнк Райнер, и я живу у дяди в Овердейле. Я встречаю двух его друзей, которые через несколько минут прибудут из Нью-Йорка. Если вы не против подождать их, то, не сомневаюсь, Овердейл подойдет вам больше Нортриджа. Мы приехали из города всего на несколько дней, но дом всегда готов к приему толпы гостей.

— Но ваш дядюшка… — только и смог возразить Фэксон со странным чувством, что, как бы он ни был смущен, дальнейшие слова его невидимого друга развеют это смущение словно по волшебству.

— Ах, мой дядюшка — сами увидите! Я за него ручаюсь! Осмелюсь предположить, что вы о нем уже слышали — это Джон Лавингтон.

Джон Лавингтон! Едва ли можно было всерьез предполагать, будто кто-то о нем не слышал. Даже с такого незаметного наблюдательного поста, как должность секретаря миссис Калми, пропустить слухи о Джоне Лавингтоне, его деньгах, его картинах, его политическом влиянии, его благотворительной деятельности и его гостеприимстве было невозможно — как невозможно не расслышать гул водопада в безлюдных горах. Можно даже сказать, что единственным местом, где на Джона Лавингтона никто не ожидал наткнуться, было то безлюдье, которое сейчас окружало собеседников, по крайней мере в этот час величайшей его пустынности. Но как это было похоже на блистательно вездесущего Джона Лавингтона — и здесь обвести всех вокруг пальца.

— Да-да, я слышал о вашем дяде.

— Так вы ведь поедете с нами, правда? Ждать осталось всего пять минут, — настаивал юный Райнер тоном, который рассеивал все сомнения, попросту игнорируя их; и Фэксон сам не заметил, как принял приглашение так же легко, как оно было сделано.

Нью-йоркский поезд опоздал, и ждать его пришлось не пять минут, а все пятнадцать; и пока друзья расхаживали по обледенелой платформе, Фэксон начал понимать, почему ему показалось, что согласиться на предложение нового знакомого — естественнее некуда. Это произошло потому, что Фрэнк Райнер относился к числу тех счастливчиков, которые упрощают человеческое общение, излучая уверенность и добродушие. Фэксон заметил, что юноша добивается этого впечатления, не опираясь ни на какие дарования, кроме молодости, и не прибегая ни к каким ухищрениям, кроме искренности; а эти качества раскрывались в улыбке настолько обаятельной, что Фэксон, как никогда прежде, ощутил, чего может достичь природа, если ей вздумается привести внешность в соответствие с нравом.

Фэксон узнал, что молодой человек — единственный племянник и подопечный Джона Лавингтона, с которым и поселился после смерти матушки — сестры великого человека. Мистер Лавингтон, по словам Райнера, был для него «душа-человек» («Правда, понимаете, он со всеми такой»), а положение юноши, кажется, полностью соответствовало его характеру. Судя по всему, единственной тенью, омрачавшей его существование, была та самая телесная слабость, которую уже отметил Фэксон. Здоровье юного Райнера подтачивала чахотка, и болезнь уже зашла настолько далеко, что, по мнению самых известных светил, ссылка в Аризону или Нью-Мексико была неизбежна.

— Но дядюшка, к счастью, не стал паковать мне чемоданы, как поступило бы на его месте большинство, — он захотел выслушать другое мнение. Чье? А одного страшно умного типа, молодого доктора с прорвой новых идей, который просто посмеялся над затеей с моим отъездом и сказал, что мне будет совсем неплохо и в Нью-Йорке, если только я не буду злоупотреблять зваными обедами и время от времени стану кататься в Нортридж подышать свежим воздухом. Так что в ссылку я не поехал только благодаря дядиным стараниям, — а с тех пор как этот новый эскулап меня успокоил, я чувствую себя в сто раз лучше.

Затем юный Райнер признался, что обожает званые обеды, танцы и прочие подобные развлечения; и, слушая его, Фэксон не мог не подумать, что врач, который не стал полностью лишать больного этих удовольствий, был, вероятно, более тонким психологом, чем его маститые коллеги.

— Все равно вам следует беречься, знаете ли. — Заботливость сродни братской, которая заставила Фэксона произнести эти слова, побудила его также деликатно поддержать Фрэнка Райнера под локоть.

Тот в ответ на это движение пожал Фэксону руку.

— О, конечно, я страшно, страшно осторожен! К тому же за мной бдительно присматривает дядюшка!

— Но если дядюшка так за вами присматривает, как ему нравится то, что вы дышите ледяным воздухом в этой сибирской глуши?

Райнер небрежным жестом поднял меховой воротник.

— Холод мне не навредит, дело ведь не в этом.

— И не в танцах и обедах? А в чем тогда? — добродушно настаивал Фэксон, на что его спутник со смехом отвечал:

— Знаете, дядя говорит, самое вредное — это скука; и я склонен с ним согласиться!

Смех вызвал у Райнера приступ кашля; ему стало так трудно дышать, что Фэксон, по-прежнему держа друга под локоть, поспешно увел его с открытого воздуха в нетопленый зал ожидания.

Юный Райнер рухнул на скамью у стены и стянул меховую перчатку, чтобы достать платок. Он отшвырнул шапку и провел платком по лбу, совершенно белому и покрытому испариной, хотя щеки юноши по-прежнему сохраняли здоровый румянец. Но взгляд Фэксона приковала рука, которую обнажил Райнер, — такая тонкая, такая бескровная, такая истощенная, такая старческая на фоне лба, которого она коснулась.

«Как странно — здоровое лицо и умирающие руки», — подумал секретарь; он даже пожалел, что юный Райнер снял перчатку.

Свисток скорого поезда поднял молодых людей на ноги, и в следующий миг на платформу прямо в ночной мороз вышли два укутанных в меха господина. Фрэнк Райнер представил их как мистера Грисбена и мистера Болча, и, пока их багаж грузили во вторые сани, Фэксон при свете качавшегося фонаря разглядел, что это два седовласых пожилых человека, по виду обычные преуспевающие дельцы.

Они приветствовали племянника хозяина с дружеской непосредственностью, и мистер Грисбен, судя по всему, говоривший за обоих, завершил свою речь сердечным «И еще долгих-долгих лет, мой дорогой мальчик!», из чего Фэксон заключил, что их прибытие связано с какой-то годовщиной. Но расспросить подробнее он не смог, поскольку ему отвели место рядом с кучером, тогда как Фрэнк Райнер с дядиными гостями сел в сани.

Стремительная езда (лошади оказались именно такими, какими и должен был владеть Джон Лавингтон) привела их к высоким воротам, освещенной сторожке и аллее, снег на которой был укатан до мраморной твердости. В конце аллеи маячил длинный дом, основная его часть была темной, но одно крыло распространяло гостеприимные лучи; и в следующий миг Фэксон оказался захвачен чередой впечатлений: тепло и свет, оранжерейные растения, торопливые слуги, обширный пышный холл, обшитый дубом и похожий на театральную декорацию, и в нездешней дали посреди него — маленький человечек, подобающе одетый, заурядно выглядевший и ничуть не похожий на тот довольно яркий образ, который был связан у Фэксона с именем Джона Лавингтона.

Удивление, вызванное этим контрастом, не рассеялось и тогда, когда Фэксон торопливо переодевался в большой роскошной спальне, которую ему отвели. «Не понимаю, при чем здесь он», — только и смог подумать секретарь, так трудно ему было увязать роскошь того образа, который Лавингтон создавал в обществе, с сухими манерами и сухим обликом хозяина дома. Юный Райнер вкратце объяснил дяде, в каком положении очутился Фэксон, и мистер Лавингтон поприветствовал гостя — с черствой натянутой сердечностью, которая в точности соответствовала узкому лицу, жесткой руке и холодноватому дуновению одеколона от вечернего платка. «Будьте как дома… как дома!» — повторял хозяин таким тоном, что становилось ясно: сам он совершенно не способен на подвиг, которого требовал от посетителя. «Все друзья Фрэнка… я счастлив… будьте же совсем как дома!»

II

Несмотря на благоуханное тепло и хитроумные удобства спальни Фэксона, исполнить предписание оказалось нелегко. Найти ночлег под пышным кровом Овердейла было восхитительной удачей, и физическим уютом Фэксон насладился вполне. Однако, несмотря на все изобретательные роскошества, дом был до странности холодным и негостеприимным. Фэксон сам не понимал, в чем дело, и мог лишь предположить, что сильная (пусть и в отрицательном смысле) личность мистера Лавингтона каким-то мистическим образом проникала во все уголки его жилища. Хотя, вероятно, это ощущение было вызвано тем, что сам Фэксон устал и проголодался, замерз куда сильнее, чем думал, пока не попал с мороза в тепло, и вообще ему несказанно надоели незнакомые дома и перспектива вечно жить у чужих людей.

— Надеюсь, вы не умираете с голоду? — В дверях показалась тонкая фигура Райнера. — Дядюшке надо обсудить одно небольшое дело с мистером Грисбеном, и обедать мы будем только через полчаса. Мне за вами зайти или вы сами найдете дорогу вниз? Идите прямо в столовую — вторая дверь налево по длинной галерее.

Райнер исчез, оставив за собой шлейф теплоты, и Фэксон, вздохнув с облегчением, зажег сигарету и сел у камина.

Он осмотрелся, теперь уже без особой спешки, и ему бросилась в глаза одна деталь, поначалу ускользнувшая от его внимания. Комната была полна цветов — простая «холостяцкая спальня» в доме, куда приехали всего на несколько дней, в самом сердце мертвой нью-гемпширской зимы! Цветы были повсюду — и не в бессмысленном изобилии, но расставленные с той же продуманной тщательностью, какая отличала композицию из цветущих кустов в холле. На бюро стояла ваза аронников, на столике возле локтя Фэксона — букет гвоздик необычного оттенка, а из стеклянных мисок и фарфоровых вазонов источали тающий аромат пучки разноцветных фрезий. Такое количество цветов предполагало целые акры теплиц — но как раз это его интересовало меньше всего. Сами цветы, их качество, отбор и расстановка, предполагали наличие у кого-то — и у кого, как не у Джона Лавингтона? — заботливой и чуткой страсти именно к этому виду красоты. Что ж, теперь понять этого человека — каким его увидел Фэксон — стало еще труднее!

Полчаса прошло, и секретарь, в предвкушении обеда, направился в столовую. Он не запомнил, с какой стороны его привели в спальню, и, выйдя, растерялся, обнаружив сразу две лестницы — очевидно, обе парадные. Он выбрал правую и у подножия обнаружил длинную галерею, которую упоминал Райнер. Галерея была пуста, а двери в ней — закрыты; но Райнер говорил «вторая дверь налево», и Фэксон, напрасно подождав внезапного озарения, взялся за вторую ручку с левой стороны.

Он попал в квадратную комнату, темные стены которой были увешаны картинами. Фэксону показалось, что мистер Лавингтон и его гости уже расселись вокруг накрытого стола при свете настольных ламп под абажурами, но затем он понял, что на столе лежат не деликатесы, а бумаги и что он, по всей видимости, незваным проник в кабинет хозяина дома. Фэксон остановился, а Фрэнк Райнер поднял голову.

— О, здесь мистер Фэксон. Может быть, попросим его…

Мистер Лавингтон со своего конца стола встретил улыбку племянника взглядом, полным беспристрастного доброжелательства.

— Конечно. Входите, мистер Фэксон. Не сочтите это вольностью…

Мистер Грисбен, сидевший напротив хозяина, повернул голову к двери:

— Мистер Фэксон, разумеется, американский гражданин?

Фрэнк Райнер засмеялся:

— Об этом не беспокойтесь! Ох, дядя Джек, ну вас с вашими новомодными ручками! У вас что, обычного пера не найдется?

Мистер Болч, говоривший медленно, будто нехотя, приглушенным голосом, от которого, судя по всему, мало что осталось, поднял руку и спросил:

— Минуточку, признаете ли вы, что это…

— Моя последняя воля и завещание? — Райнер засмеялся вдвое веселее. — Что ж, я не ручаюсь, что это «последняя» воля. Вообще-то она первая.

— Это просто юридическая формулировка, — объяснил мистер Болч.

— Ну вот. — Райнер окунул перо в чернильницу, которую подтолкнул к нему дядя, и оставил на документе размашистый элегантный росчерк.

Фэксон, догадавшись, чего от него ждут, и заключив, что молодой человек подписывает завещание, поскольку достиг совершеннолетия, встал за спиной у мистера Грисбена и принялся ждать, когда подойдет его очередь подписать документ. Райнер, проделав это, уже готов был подтолкнуть бумагу через стол мистеру Болчу, однако тот, снова подняв руку, произнес печальным подневольным голосом:

— Печать…

— А что, разве должна быть печать?

Фэксон, поглядев поверх головы мистера Грисбена на Джона Лавингтона, увидел, как между его бесстрастных глаз залегла легкая недовольная морщинка.

— Фрэнк, ну в самом деле!

Фэксону подумалось, что легкомыслие племянника, кажется, немного раздражает дядю.

— У кого-нибудь есть печать? — продолжал Фрэнк Райнер, окидывая взглядом стол. — По-моему, тут ее нет.

Мистер Грисбен вмешался:

— Подойдет и сургуч. Лавингтон, у вас есть сургуч?

К мистеру Лавингтону вернулось спокойствие.

— Наверняка есть в каком-нибудь ящике. Но, к стыду своему, я не знаю, где мой секретарь держит подобные принадлежности. Он должен был проследить, чтобы к документу прилагалась сургучная печать.

Тьфу, пропасть! — Фрэнк Райнер оттолкнул бумагу в сторону. — Это рука Господня, а я голоден, как волк. Давайте сначала пообедаем, дядя Джек.

— Мне кажется, у меня наверху есть печать, — сказал Фэксон.

Мистер Лавингтон одарил его едва различимой улыбкой.

— Извините великодушно, что затрудняем вас…

— Да ладно вам, не надо его сейчас за ней посылать. Давайте сперва пообедаем!

Мистер Лавингтон по-прежнему улыбался своему гостю, а последний, словно бы улыбка слегка подталкивала его, повернулся, вышел из комнаты и побежал наверх. Схватив печать из бювара, он спустился назад и снова открыл дверь кабинета. Когда он вошел, все молчали — очевидно, ожидали его возвращения с немым нетерпением голода; Фэксон положил печать так, чтобы Райнер мог до нее дотянуться, и стоял, наблюдая за тем, как мистер Грисбен чиркает спичкой и подносит ее к одной из свечей по сторонам чернильного прибора. Когда воск закапал на бумагу, Фэксон снова заметил странную истощенность, преждевременную физическую немощь в руке, державшей свечу; он спросил себя, замечал ли когда-нибудь мистер Лавингтон, какая у его племянника рука, и неужели это не бросается ему в глаза сейчас.

Задумавшись об этом, Фэксон посмотрел на мистера Лавингтона. Взгляд великого человека был направлен на Фрэнка Райнера и выражал безмятежную доброжелательность: и в этот самый миг Фэксон обратил внимание на то, что в комнате находится еще один человек, который, видимо, присоединился к компании, пока секретарь искал наверху печать. Вновь прибывший был мужчина примерно того же возраста и сложения, что и мистер Лавингтон, он стоял у того за спиной и в тот момент, когда Фэксон заметил его, наблюдал за юным Райнером столь же внимательно. Сходство между ним и хозяином дома, которое, вероятно, усиливали темные абажуры настольных ламп, оставлявшие фигуру за креслом Лавингтона в тени, тем более поразило Фэксона, что выражение их лиц было совершенно различным. Джон Лавингтон, наблюдая, как племянник неуклюже пытается накапать воск на бумагу и приложить печать, неотрывно глядел на него с приязнью, смешанной с умилением; а человек за креслом, так странно напоминавший хозяина дома чертами и фигурой, обратил к юноше лицо, бледное от ненависти.

От испуга и неожиданности Фэксон даже забыл, что происходит в комнате. Он лишь смутно осознал, как юный Райнер воскликнул: «Ваша очередь, мистер Грисбен!», как мистер Грисбен возразил: «Нет-нет, сначала мистер Фэксон», и как после этого ему в руку вложили перо. Фэксон принял его с леденящим ощущением, будто не может пошевелиться и даже понять, чего именно от него ждут, но затем увидел, как мистер Грисбен покровительственно указывает, где именно он должен поставить свой автограф. Чтобы сосредоточиться и совладать с рукой, Фэксону пришлось сделать усилие, и процесс подписания затянулся, а когда секретарь поднялся — все его члены были скованы бременем странной усталости, — фигуры за креслом мистера Лавингтона уже не было.

Фэксона тут же охватило облегчение. Было непонятно, как этот человек сумел покинуть кабинет столь быстро и бесшумно, однако дверь за спиной мистера Лавингтона закрывал гобелен, и Фэксон заключил, что неведомому наблюдателю требовалось лишь приподнять его, чтобы удалиться. Так или иначе, он ушел, и с его исчезновением странная тяжесть спала. Юный Райнер закуривал сигарету, мистер Болч ставил подпись внизу документа, мистер Лавингтон, не глядя более на племянника, изучал необычную белокрылую орхидею в вазе возле своего локтя. Все внезапно снова показалось простым и естественным, и Фэксон обнаружил, что улыбается в ответ на приветливый жест, с которым хозяин дома объявил:

— А теперь, мистер Фэксон, мы пообедаем.

III

— Не понимаю, как мне удалось только что попасть не в ту комнату; я думал, вы сказали мне, что нужная дверь — вторая слева, — произнес Фэксон, когда они с Фрэнком Райнером шли вслед за старшими джентльменами по галерее.

— Я так и сказал, но, должно быть, забыл уточнить, по какой лестнице спускаться. Мне следовало добавить, что это четвертая дверь справа, если считать от вашей спальни. Дом у нас запутанный, так как дядя каждый год что-нибудь к нему пристраивает. Эту комнату, например, он оборудовал прошлым летом для своей коллекции современной живописи.

Юный Райнер остановился, чтобы открыть еще одну дверь, и дотронулся до выключателя, отчего по стенам продолговатой комнаты, завешанным холстами французской импрессионистской школы, разлился круг света.

Фэксон подошел поближе, привлеченный мерцающим Моне,{57} но Райнер положил руку ему на локоть.

— Эту он купил на прошлой неделе. Пойдемте скорее, после обеда я вам все покажу. Или, скорее, он сам покажет — он обожает картины.

— Он способен что-то обожать?

Райнер остолбенел — вопрос явно поставил его в тупик.

— Еще бы! Особенно цветы и картины! Неужели вы не заметили цветов? Наверное, вы думаете, что у него прохладная манера обращаться, поначалу всем так кажется, но на самом деле он человек очень увлекающийся.

Фэксон коротко глянул на собеседника:

— У вашего дядюшки есть брат?

— Брат? Нет… и никогда не было. Они с моей матерью были единственные дети.

— Или родственник, который… который на него похож? Которого можно с ним перепутать?

— Нет, никогда о таком не слышал. Он вам кого-то напоминает?

— Да.

— Странно. Давайте спросим, нет ли у него двойника. Идемте!

Но внимание Фэксона приковала еще одна картина, и прошло несколько минут, прежде чем они с молодым хозяином оказались в столовой. Это была просторная комната с такой же уютной красивой обстановкой и изящно расставленными цветами; и Фэксон сразу заметил, что за столом сидят лишь три человека. Того, кто стоял за креслом мистера Лавингтона, не было, и места для него не приготовили.

Когда молодые люди вошли, мистер Грисбен что-то говорил, а хозяин дома, сидевший лицом к двери, опустив глаза на нетронутую суповую тарелку, вертел ложку в маленькой сухой руке.

— Прямо скажем, поздно называть их слухами — когда мы утром уезжали из города, они были чертовски похожи на факты, — говорил мистер Грисбен неожиданно язвительным тоном.

Мистер Лавингтон положил ложку и вопрошающе улыбнулся.

— Ах, факты — а что такое, собственно, факты? Всего-навсего то, как выглядят те или иные обстоятельства в данную минуту…

— Вы не получали вестей из города? — напирал мистер Грисбен.

— Ни звука. Так что видите… Болч, возьмите себе еще petite marmite.[25] Мистер Фэксон… прошу вас, садитесь между Фрэнком и мистером Грисбеном.

Обед состоял из череды сложных блюд, которые церемонно отпускал похожий на прелата дворецкий в сопровождении троих высоких лакеев, и было заметно, что действо доставляет мистеру Лавингтону явное удовольствие. Видимо, подумалось Фэксону, это была его слабость — как и цветы. С появлением молодых людей хозяин дома сменил тему беседы — не резко, но решительно, — однако секретарь почувствовал, что прежний разговор все еще занимает мысли двоих гостей постарше, и мистер Болч спустя некоторое время проговорил — голосом последнего выжившего при обвале в шахте:

— Если это случится, это будет величайший крах с девяносто третьего года.

Вид у мистера Лавингтона был скучающий, но учтивый.

— Сейчас Уолл-стрит{58} способна выдержать крах куда лучше, чем тогда. Она заметно окрепла.

— Да, но…

— Кстати, о крепости, — вмешался мистер Грисбен. — Фрэнк, вы заботитесь о своем здоровье?

Щеки юного Райнера вспыхнули.

— Ну конечно! А иначе зачем я сюда приехал?

— Вы проводите здесь примерно три дня в месяц, не так ли? А остальное время — в людных ресторанах и жарких бальных залах в городе. Я думал, вас отошлют в Нью-Мексико!{59}

— А, у меня новый врач, он говорит, это чушь.

— Судя по вашему виду, этот новый врач ошибается, — без обиняков заявил мистер Грисбен.

Фэксон увидел, как лицо юноши снова побелело и под веселыми глазами залегли темные круги. В тот же миг дядюшка посмотрел на него пристальнее прежнего. В этом взгляде была такая забота, что между племянником хозяина дома и бестактным любопытством мистера Грисбена словно бы возник невидимый заслон.

— Мы думаем, Фрэнку гораздо лучше, — начал мистер Лавингтон. — Этот новый доктор…

Дворецкий приблизился и что-то прошептал хозяину на ухо, отчего мистер Лавингтон внезапно переменился в лице. Лицо у него от природы было таким бесцветным, что, казалось, оно не столько побледнело, сколько выцвело, скорчилось, съежилось во что-то расплывчатое и зыбкое. Он привстал, потом снова сел и оглядел собравшихся с застывшей улыбкой.

— Прошу меня извинить. Телефон. Питерс, подавайте следующее блюдо. — И с этими словами Лавингтон нарочито уверенными шажками вышел за дверь, которую открыл перед ним лакей.

Над столом ненадолго повисла тишина; затем мистер Грисбен опять обратился к Райнеру:

— Вам следовало уехать, мой мальчик, вам следовало уехать.

В глазах у юноши снова появилась тревога.

— Но дядюшка-то так не считает.

— Вы же не ребенок и не должны во всем подчиняться мнению дяди. Сегодня вы стали совершеннолетним, не так ли? Дядя вам потакает… вот в чем дело…

Очевидно, удар попал в цель, так как Райнер засмеялся и, слегка порозовев, опустил голову.

— Но доктор…

— Фрэнк, где ваш здравый смысл? Вам пришлось перебрать двадцать врачей, прежде чем отыскался такой, который сказал вам то, что вы хотели слышать.

Веселое лицо Райнера омрачила тень страха.

— Ну знаете… Честно говоря!.. А вы бы как поступили? — взорвался он.

— Я бы собрал чемодан и прыгнул в первый же поезд. Мистер Грисбен подался вперед и участливо положил руку на плечо юноши. — Послушайте, у моего племянника Джима Грисбена роскошное ранчо. Он примет вас у себя и будет счастлив вашему обществу. Вы говорите, ваш новый врач считает, что это не пойдет вам на пользу; но ведь он не станет утверждать, что это вам повредит, правда? Ну, а раз так — попробуйте. В любом случае это удержит вас от посещения душных театров и ночных ресторанов… А все остальное… А, Болч?

— Уезжайте! — глухо произнес мистер Болч. — Уезжайте немедленно! — добавил он, как будто, приглядевшись к лицу молодого человека, ощутил необходимость поддержать своего друга.

Юный Райнер стал пепельно-бледным. Все же он попытался растянуть губы в улыбке.

— Неужели я так плохо выгляжу?

Мистер Грисбен накладывал себе черепашьего мяса.

— Вы выглядите словно на следующий день после землетрясения, — сказал он.

Блюдо с черепашьим мясом обошло стол, трое гостей мистера Лавингтона успели воздать ему должное (Райнер, как заметил Фэксон, к нему не прикоснулся), и лишь тогда дверь снова распахнулась и впустила хозяина дома. Судя по виду мистера Лавингтона, самообладание к нему вернулось. Он уселся, взял салфетку и заглянул в меню с золотой монограммой.

— Нет, филе уже не приносите… черепашьего мяса? Пожалуй… — Он приветливо оглядел стол. — Извините, что покинул вас, однако из-за пурги с проводами творится не пойми что, и мне пришлось долго дожидаться хорошего соединения. Кажется, начинается настоящая буря.

— Дядя Джек, — подал голос юный Райнер. — Тут мистер Грисбен прочитал мне нотацию.

Мистер Лавингтон тем временем брал себе мяса.

— А… по какому поводу?

— Он считает, что мне стоит наведаться в Нью-Мексико.

— Я хотел, чтобы он немедленно отправился к моему племяннику в Санта-Пас{60} и оставался там до следующего дня рождения.

Мистер Лавингтон сделал дворецкому знак передать черепашье мясо мистеру Грисбену, который, накладывая вторую порцию, снова обратился к Райнеру.

— Джим сейчас в Нью-Йорке и послезавтра возвращается на личном авто Олифанта. Если вы решите ехать, я попрошу Олифанта оставить вам местечко. И когда вы проведете там неделю-другую — с утра до вечера в седле и каждую ночь не менее чем по девять часов в постели, — подозреваю, вы перестанете столь высоко ценить врача, который прописал вам Нью-Йорк.

Фэксон сам не знал, что заставило его подать голос:

— Я однажды был там — это чудесная жизнь. Я видел одного человека — он-то и вправду был очень болен, — который после этого будто заново родился.

— Да, звучит занятно, — рассмеялся Райнер, и в его голосе неожиданно прозвучало страстное желание поехать.

Дядя нежно взглянул на него.

— Вероятно, Грисбен прав. Удобный случай…

Фэксон испуганно поднял глаза: фигура, которую он едва различал в кабинете, теперь прочно заняла место позади мистера Лавингтона и стала более видимой и осязаемой.

— Правильно, Фрэнк: видите, ваш дядюшка это одобряет. К тому же ездить с Олифантом одно удовольствие. Откажитесь от нескольких дюжин званых обедов и будьте на вокзале Гранд-сентрал послезавтра в пять.

Ласковый взгляд серых глаз мистера Грисбена, словно ища поддержки, обратился к хозяину дома, и Фэксон, охваченный ледяной тревогой ожидания, неотрывно наблюдал за этим взглядом. Смотреть на мистера Лавингтона и не видеть того, кто стоял у него за спиной, было невозможно, и Фэксон ждал, что мистер Грисбен вот-вот изменится в лице, и тогда наблюдателю станет ясно, что происходит.

Однако мистер Грисбен ничуть не изменился в лице: взгляд, направленный на хозяина, остался безмятежным, и наблюдателю, к ужасу последнего, стало ясно, что никакой другой фигуры гость не видит.

Первым побуждением Фэксона было отвернуться, смотреть куда-нибудь в другое место, снова искать спасения в бокале шампанского, который дворецкий уже наполнил до краев; однако какая-то роковая сила внутри него непреодолимо, физически сопротивлялась этому, заставляя неотрывно глядеть на фигуру, которой он так боялся.

Эта фигура по-прежнему стояла за спиной у хозяина дома, еще более различимая и посему еще более похожая на него, и, когда Лавингтон продолжал с любовью смотреть на племянника, его двойник, как и раньше, не спускал с юного Райнера взгляда, полного убийственной угрозы.

Фэксон с усилием отвел глаза от этого зрелища, что потребовало от него самого настоящего напряжения мышц, и оглядел собравшихся за столом; но никто из них, судя по всему, ни в малейшей степени не сознавал того, что видел Фэксон, и его охватило ощущение смертельного одиночества.

— Это определенно стоит обдумать… — услышал он голос мистера Лавингтона; и меж тем как лицо Райнера просияло, лицо за спиной его дяди, казалось, вобрало в себя всю яростную усталость застарелой и неутоленной ненависти. С каждой мучительной минутой Фэксон чувствовал это все яснее. Соглядатай, стоявший позади хозяина дома, был уже не просто недоброжелателем; он устал, внезапно и безмерно. Его ненависть, казалось, поднялась из бездны тщетных усилий и расстроенных надежд, и от этого он начинал вызывать жалость — и одновременно еще больший страх.

Фэксон снова посмотрел на мистера Лавингтона, словно ожидая узреть в нем соответствующую перемену. Поначалу ничего не было заметно: деланая улыбка была привинчена к бесстрастному лицу, как газовый рожок к побеленной стене. Затем неподвижность этой улыбки стала зловещей: Фэксон понял, что ее носитель боится ее потушить. Сделалось очевидно, что и мистер Лавингтон тоже безмерно устал, и от этого открытия по жилам Фэксона пробежал холод. Посмотрев на свою нетронутую тарелку, он заметил манящее мерцание бокала с шампанским; однако от вида вина к горлу поступила тошнота.

— Что ж, скоро мы обсудим все детали, — услышал Фэксон голос мистера Лавингтона, который продолжал обсуждать будущее племянника. — А сначала давайте выкурим по сигаре. Нет… не здесь, Питерс. — Он обратил улыбающееся лицо к Фэксону. — После кофе я хочу показать вам картины.

— А кстати, дядя Джек, мистер Фэксон хочет спросить, нет ли у вас двойника.

— Двойника? — Мистер Лавингтон, все так же улыбаясь, по-прежнему смотрел на гостя. — Мне об этом неизвестно. Вы видели моего двойника, мистер Фэксон?

«Боже мой, — подумал Фэксон, — если я сейчас посмотрю на него, они посмотрят на меня оба сразу!»

Чтобы не поднимать глаз, он сделал вид, будто подносит к губам бокал; но сердце у него упало и остановилось, и он покосился на хозяина. Взгляд мистера Лавингтона был учтиво направлен на гостя, но волнение Фэксона несколько улеглось, когда он увидел, что фигура за креслом по-прежнему наблюдает за Райнером.

— Вы считаете, что видели моего двойника, мистер Фэксон?

Повернется ли второе лицо, если он скажет «да»? В горле у Фэксона пересохло.

— Нет, — ответил он.

— А! Их может быть целая дюжина. По-моему, внешность у меня самая заурядная.

— Я… ошибся… память подвела… — услышал Фэксон собственный запинающийся голос.

Мистер Лавингтон отодвинул стул, но мистер Грисбен внезапно подался вперед:

— Лавингтон! О чем мы только думали? Мы же не выпили за здоровье Фрэнка!

Мистер Лавингтон уселся обратно.

— Мой милый мальчик! Питерс, еще бутылку… — Он повернулся к племяннику. — После такой непростительной забывчивости я, пожалуй, не осмелюсь сам произнести тост… но Фрэнк все знает… Давайте, Грисбен!

Юноша радостно улыбнулся дяде:

— Нет-нет, дядя Джек! Мистер Грисбен не обидится. Только вы — в такой день!

Дворецкий наполнял бокалы. Мистеру Лавингтону он налил последнему, и тот протянул свою маленькую руку чтобы поднять бокал… Фэксон отвернулся.

— Ну что ж… Все хорошее, чего я желал вам все эти годы… Я молю Бога, чтобы грядущие годы были счастливыми, здоровыми и долгими… и долгими, мой дорогой мальчик!

Фэксон увидел, как руки справа и слева от него потянулись к бокалам. Он машинально взял свой. Взгляд его был по-прежнему прикован к столу, и он с горячечной дрожью повторял про себя: «Не буду смотреть! Не буду… не буду…»

Пальцы сжали бокал и поднесли его к губам. Фэксон увидел, как другие руки повторили это движение. Он услышал сердечное «Верно! Верно!» мистера Грисбена и глуховатое эхо мистера Болча. Когда край бокала коснулся губ Фэксона, он сказал себе. «Не буду смотреть! Ни за что не буду!» — и поднял глаза.

Бокал был так полон, что потребовались необычайные усилия, дабы не расплескать приподнявшееся над краями вино, за те мучительные секунды, пока секретарь смог совладать с собой настолько, чтобы поставить его нетронутым обратно на стол. Эта благодетельная задача и спасла Фэксона, не дала закричать, сорваться, рухнуть в бездонную тьму, готовую его поглотить. Занятый борьбой с бокалом, он сумел усидеть на месте, совладать со своими мышцами, ничем не выдав свое смятение окружащим; но когда бокал коснулся стола, плотину наконец прорвало. Фэксон вскочил и бросился прочь из комнаты.

IV

В галерее инстинкт самосохранения помог ему обернуться и сделать юному Райнеру знак не следовать за ним. Фэксон пробормотал что-то о внезапном головокружении и о том, что он скоро вернется, и юноша, сочувственно кивнув, вернулся в столовую.

У подножия лестницы Фэксон наткнулся на служанку.

— Мне бы хотелось позвонить в Веймор, — проговорил он пересохшими губами.

— К сожалению, сэр, связи нет. Мы уже целый час не можем соединить мистера Лавингтона с Нью-Йорком.

Фэксон бросился в свою комнату, юркнул в нее и задвинул засов. Свет лампы заливал мебель, цветы, книги; в золе еще мерцало полено. Секретарь рухнул на диван и спрятал лицо. В спальне царила глубокая тишина, во всем доме царило спокойствие; ничто не намекало на молчаливые и мрачные события, которые разворачивались в столовой, откуда сбежал Фэксон, а когда он прикрыл глаза, ему показалось, будто на него нисходят забвение и покой. Но они снизошли лишь на миг; а затем веки снова открылись и перед ним возникло чудовищное видение. Оно никуда не делось, оно запечатлелось у него в зрачках отныне и навсегда — часть его самого, неизгладимый ужас, выжженный у него на теле и в душе. Но почему у него — только у него? Почему именно он был избран увидеть то, что он видел? Господи, при чем здесь он? Любой другой, постигни его такое просветление, не скрыл бы ужаса и тем самым победил бы его, но он, Фэксон, единственный безоружный и беззащитный свидетель, единственный, кому никто бы не поверил, кого никто бы не понял, попытайся он открыть увиденное, — именно он был определен в жертвы этого кошмарного посвящения!

Внезапно он сел и прислушался: с лестницы донеслись шаги. Наверняка это шли посмотреть, как он себя чувствует, и, если ему лучше, позвать его спуститься и присоединиться к курящим. Он осторожно открыл дверь; да, это были шаги юного Райнера. Фэксон оглядел коридор, вспомнил про вторую лестницу и кинулся к ней. Он хотел только одного — выбраться из дома. Больше ни секунды не дышать этим омерзительным воздухом! Господи, при чем здесь он?

Он добежал до противоположного конца нижней галереи и увидел за ней холл, в который попал с улицы. Там было пусто, и на длинном столе виднелись его пальто и шапка. Он надел пальто, отодвинул засов и ринулся в очистительную ночь.

Тьма была глубока, а мороз так силен, что на миг у Фэксона перехватило дыхание. Потом он заметил, что снегопад почти утих, и твердо вознамерился бежать. Путь ему указывали деревья, росшие вдоль аллеи, и он размашисто зашагал по примятому снегу. Он шел, и смятенные мысли понемногу унимались. Стремление сбежать по-прежнему подгоняло его, но он начал думать, что спасается от ужаса, порожденного собственным воображением, и бежит в основном ради того, чтобы скрыть это состояние, прийти в себя без посторонних глаз.

Давеча он провел много часов в поезде, бесплодно размышляя о своем унылом положении, и помнил, как горечь сменилась отчаянием, когда оказалось, что сани из Веймора его не ждут. Конечно, это пустяки, но, хотя Фэксон вместе с Райнером подшучивал над забывчивостью миссис Калми, на самом деле ему было обидно. Вот до чего довела его неприкаянная жизнь — он не умел вести себя с достоинством и твердостью, и теперь его чувства зависели от милости подобных ничтожеств… Да, все это, вместе с холодом и усталостью, крушением надежд и навязчивым чувством, что он загубил свои таланты, — все это и приблизило его к опасной грани, за которую его перепуганному разуму уже два-три раза случалось переступать.

Почему же — какой бы мыслимой логикой, человеческой или дьявольской, это ни объяснять, — почему же для подобного переживания из всех выделили именно его, чужого человека? Что это может для него значить, какое он к этому имеет отношение, к чему это должно привести именно в его случае?.. Разве что именно потому, что он чужой, везде чужой, потому, что у него нет ничего своего, нет теплой завесы личных пристрастий, укрывающей его от внешнего мира, в нем и выработалась эта ненормальная чувствительность к превратностям жизни посторонних людей. От этой мысли Фэксона пробрала дрожь. Нет! Такая участь была слишком отвратительна, и все сильное и здоровое в нем восставало против нее. Уж лучше считать себя больным, мягкотелым, легковерным, чем обреченной жертвой подобных предзнаменований!

Фэксон дошел до ворот и остановился у темной сторожки. Поднялся ветер, дорогу впереди заметало. Холод снова схватил его в когти, и Фэксон в нерешительности остановился. Стоит ли возвращаться, испытывая подобным образом собственный рассудок? Фэксон оглянулся и посмотрел на темную дорогу к дому. Сквозь деревья пробивался одинокий луч, пробуждая картину света, цветов, лиц, собравшихся в роковой комнате. Он повернулся и зашагал прочь по дороге…

Он помнил, что примерно в миле от Овердейла кучер показывал ему дорогу на Нортридж, и пошел в этом направлении. Сразу за поворотом в лицо ударил порыв ветра, и мокрый снег на усах и ресницах мгновенно схватился льдинками. Такие же льдинки миллионом клинков вонзались Фэксону в горло и легкие, но он шагал дальше, преследуемый видением теплой комнаты.

Снег на дороге был глубокий и неровный. Фэксон оступался в выбоинах и тонул в сугробах, и ветер давил на него, словно гранитный утес. То и дело он останавливался, задыхаясь, как будто невидимая рука стягивала у него на теле железный обруч, но затем продолжал путь, сопротивляясь холоду, исподволь проникавшему под пальто. Из-под завесы непроницаемой тьмы по-прежнему падал снег, и несколько раз Фэксон осматривался, боясь, что пропустил дорогу на Нортридж; однако, не видя ни знака, ни поворота, пробивался дальше.

Наконец, уверенный, что прошел больше мили, Фэксон остановился и оглянулся. Ему сразу же стало легче, поначалу — оттого, что он встал спиной к ветру, а потом — оттого, что вдали на дороге замерцал фонарь. Это были сани — сани, на которых его, возможно, подвезут до деревни! Подбодренный надеждой, Фэксон двинулся назад, к свету. Огонек приближался очень медленно, непрестанно виляя и покачиваясь, и даже когда до него осталось всего несколько ярдов, Фэксон не мог уловить звона бубенцов. Затем фонарь замер у обочины, как будто его нес пешеход, обессилевший от холода. Эта мысль побудила Фэксона поспешить, и спустя минуту он споткнулся о неподвижную фигуру, приникшую к сугробу. Фонарь выпал из руки пешехода, и Фэксон, с ужасом подняв его, осветил лицо Фрэнка Райнера.

— Райнер! Какого дьявола вы тут делаете?!

Юноша бледно улыбнулся.

— А вы что тут делаете, хотел бы я знать? — парировал он и, ухватившись за локоть Фэксона и поднявшись на ноги, весело добавил: — Ну вот, я вас догнал!

Фэксон застыл в замешательстве, сердце у него упало. Лицо у юноши было серое.

— Что за безумие… — начал он.

— Да, безумие. Зачем вы это сделали, скажите на милость?

— Я? Что я сделал? Ну, я… Я прогуливался… я часто гуляю по вечерам…

Фрэнк Райнер расхохотался.

— И по таким вечерам тоже? Значит, вы не хлопнули дверью?

— Хлопнул дверью?!

— Потому что я вас чем-то обидел. Дядя решил, что дело в этом.

Фэксон схватил его за руку.

— Вас послал за мной дядя?

— Ну да, он устроил мне страшный разнос за то, что я не пошел к вам в комнату, когда вы сказали, что вам плохо. А когда мы обнаружили, что вас нет, то испугались — и он был ужасно расстроен, вот я и сказал, что догоню вас… Вам ведь не плохо, верно?

— Плохо? Нет. В жизни не чувствовал себя лучше. Фэксон подобрал фонарь. — Идемте, давайте вернемся. В этой столовой было ужасно душно.

— Да, я надеялся, что это из-за духоты.

Несколько минут они молча плелись по дороге; затем Фэксон спросил:

— Вы не слишком устали?

— Нет-нет. Гораздо легче, когда ветер в спину.

— Хорошо. Не разговаривайте больше.

Они с трудом пробирались вперед и, несмотря на то что путь им освещал фонарь, шли медленнее, чем давеча Фэксон, двигавшийся навстречу ветру. Юноша налетел на сугроб, и секретарь воспользовался этим предлогом.

— Возьмите меня под руку.

Райнер послушался, выдохнув:

— Ноги не держат.

— Меня тоже. А кого бы держали?

— Ну и задали вы мне задачку! Если бы вас случайно не увидела одна из служанок…

— Да, конечно. А теперь закройте рот, будьте любезны.

Райнер засмеялся и повис на нем:

— А, холод мне не навредит…

Первые несколько минут после того, как Фэксон наткнулся на Райнера, единственной мыслью секретаря была тревога за юношу. Однако с каждым мучительным шагом, приближавшим их к тому месту, откуда он только что сбежал, причины побега становились все ужаснее и очевиднее. Он вполне здоров, это не было ни обманом зрения, ни галлюцинацией: он, Фэксон, был орудием, избранным, чтобы предостеречь и спасти, — и вот он, во власти неодолимой силы, тащит жертву обратно, навстречу ее судьбе!

Он был настолько в этом убежден, что едва не сбился с шага. Но что же ему делать, что говорить? Надо любой ценой укрыть Райнера от холода, вернуть в дом, уложить в постель. А уже потом начинать действовать.

Снегопад усиливался, и, когда они подошли к участку дороги среди открытых полей, ветер настиг путников и принялся хлестать им в лицо колючими плетьми. Райнер остановился, чтобы перевести дух, и Фэксон почувствовал, что его руке стало тяжелее.

— Когда мы дойдем до сторожки, можно будет телефонировать, чтобы из конюшни выслали сани?

— Если в сторожке еще не легли спать.

— Ладно, разберусь. Не разговаривайте! — приказал Фэксон, и они двинулись дальше…

Наконец луч фонаря упал на колею, уходившую вбок, в тень под деревьями.

Фэксон приободрился:

— Это ворота! Будем на месте через пять минут.

В этот момент он различил над изгородью отблеск света в дальнем конце темной аллеи. Этот же свет озарял ту сцену, которая во всех подробностях запечатлелась у Фэксона в памяти, и он снова ощутил ее ошеломляющую реальность. Нет, он не допустит, чтобы мальчик туда вернулся!

Наконец они оказались у сторожки, и Фэксон забарабанил в дверь. Он твердил себе: «Сначала уведу его под крышу и попрошу приготовить ему горячее питье. А там посмотрим… найду доказательства…»

На стук никто не ответил, и Райнер, подождав немного, сказал:

— Послушайте… идемте лучше в дом.

— Нет!

— Я прекрасно смогу…

— Я сказал — в дом вам нельзя! Фэксон заколотил в дверь с удвоенной силой, и наконец заскрипели ступени.

Райнер прислонился к притолоке, и, когда дверь открылась, свет из прихожей осветил его бледное лицо и застывший взгляд. Фэксон схватил его за руку и втащил внутрь.

— Там было холодно, — выдохнул юноша, и тут как будто невидимые ножницы одним движением перерезали ему все мышцы до единой — он пошатнулся, повис на руке у Фэксона и словно бы рассыпался в прах у его ног.

Сторож и Фэксон нагнулись над ним, с трудом подняли, вдвоем внесли в кухню и уложили на диван у печи.

Сторож воскликнул: «Я позвоню в дом!» — и выскочил прочь. Но Фэксон не стал вслушиваться в его слова — рядом с такой бедой никакие знамения уже ничего не значили. Он опустился на колени, чтобы расстегнуть на шее Райнера меховой воротник, и почувствовал на руках теплую влагу. Он поднял руки — они были красные…

V

Вдоль желтой реки бесконечной чередой тянулись пальмы. Пароходик стоял у причала, а Джордж Фэксон, сидя на веранде деревянной гостиницы, лениво глядел, как кули{61} таскают груз по трапу.

Он наблюдал подобные сцены уже два месяца. И уже почти пять месяцев прошло с тех пор, как он вышел из поезда в Нортридже и принялся напряженно высматривать сани, которые должны были доставить его в Веймор — в Веймор, которого он так и не увидел!.. Часть этого промежутка — первая часть — все еще была одним большим серым пятном. Даже теперь Фэксон не слишком отчетливо помнил, как вернулся в Бостон, как добрался до дома одного родственника и как попал оттуда в тихую палату с видом на снег под голыми деревьями. Он долго смотрел на этот вид, один и тот же, один и тот же, и наконец его пришел навестить один знакомый по Гарварду, который и пригласил поехать с ним по делам на Малайский полуостров.

— Вы пережили тяжкое потрясение, — сказал он, — и для вас крайне полезно сменить обстановку.

Когда на следующий день пришел врач, оказалось, что он знает об этих планах и одобряет их.

— Вам нужно провести год в полном покое. Бездельничайте и любуйтесь пейзажами, — посоветовал он.

Фэксон почувствовал первые признаки пробуждающегося любопытства.

— Что же все-таки со мной стряслось?

— Переутомились, полагаю. У вас еще до поездки в Нью-Гемпшир в декабре были все основания для тяжелого срыва. А потрясение из-за смерти бедного мальчика довершило дело.

Ах да — Райнер умер. Это он помнил…

Фэксон отправился на Восток, и постепенно, неощутимыми шажками, в его усталые кости и свинцовый мозг прокрадывалась жизнь. Его друг был человеком терпеливым и деликатным, и они путешествовали медленно и разговаривали мало. Поначалу у Фэксона сжималось сердце от всего, что напоминало ему о прошлом. Он редко читал газеты и каждое письмо вскрывал с мучительной тревогой. Не то чтобы у него был особый повод для дурных предчувствий, просто на всем лежал длинный шлейф мрака. Он так глубоко заглянул в бездну… Но мало-помалу здоровье и силы возвращались к нему, а вместе с ними появлялись и проблески обычного любопытства. Он начал интересоваться тем, что происходит в мире, и, когда хозяин гостиницы однажды сказал ему, что пароходик не привез для него писем, был заметно разочарован. Друг его отправился в джунгли на длительную прогулку, и Фэксон маялся от одиночества, безделья и основательной скуки. Он поднялся и направился в душную читальню.

Там он обнаружил домино, картинку-пазл с порядком подрастерявшимися деталями, несколько экземпляров «Сион геральд»{62} и кипу нью-йоркских и лондонских газет.

Фэксон начал просматривать газеты и с разочарованием обнаружил, что они не столь свежие, как он надеялся. Очевидно, последние номера унесли более удачливые путешественники. Он продолжал листать газеты, выбирая сначала американские. Оказалось, что они самые старые и датированы декабрем — январем. Однако для Фэксона они сохраняли аромат новизны, поскольку в них говорилось как раз о том промежутке времени, когда он выпал из обычного течения жизни. Прежде ему не приходило в голову поинтересоваться, что происходило в мире в этот период забвения, но теперь он внезапно почувствовал страстное желание все выяснить.

Чтобы растянуть удовольствие, он начал раскладывать газеты в хронологическом порядке, и, когда нашел и развернул самый старый номер, дата вверху страницы вошла в его сознание, словно ключ в замочную скважину. Это было семнадцатое декабря — следующий день после его прибытия в Нортридж. Он взглянул на первую страницу и прочитал заголовок броскими буквами: «ЦЕМЕНТНАЯ КОМПАНИЯ „ОПАЛ“ ОБЪЯВИЛА О БАНКРОТСТВЕ. В ДЕЛО ЗАМЕШАН ДЖОН ЛАВИНГТОН. ГИГАНТСКАЯ ВСПЫШКА КОРРУПЦИИ ПОТРЯСЛА УОЛЛ-СТРИТ ДО ОСНОВАНИЯ».

Фэксон начал читать и, покончив с первой газетой, взял следующую. Между ними был промежуток в три дня, однако «расследование» дела цементной компании «Опал» оставалось в центре внимания. От хитроумного разоблачения алчности и краха его взгляд переместился к колонке некрологов, и он увидел: «Райнер. Скоропостижно, в Нортридже, Нью-Гемпшир, Фрэнсис Джон, единственный сын покойного…»

Взор его затуманился, он уронил газету и долго сидел, закрыв лицо руками. Снова подняв голову, он обнаружил, что резким жестом смахнул со стола остальные газеты и они рассыпались по полу у его ног. Та, что оказалась сверху, развернулась, и Фэксон скользнул по странице тяжелым взглядом. «Джон Лавингтон выдвигает план реконструкции компании. Он предлагает вложить в дело десять миллионов из собственных средств. Прокурор округа рассматривает предложение».

Десять миллионов… десять миллионов из собственных средств. Но разве Джон Лавингтон не разорился? Фэксон с криком вскочил. Так вот в чем дело — вот что означало это предостережение! И если бы он, Фэксон, тогда не сбежал от Лавингтона, если бы, потеряв голову, не ринулся в ночь, ему, возможно, удалось бы разорвать цепь беззакония и силы тьмы не взяли бы верх! Он схватил кипу газет и стал просматривать их одну за другой в поисках заголовка «Завещания, вступившие в законную силу». В последней газете Фэксон нашел нужный абзац, и тот уставился на него глазами умирающего Райнера.

Вот что, вот что он наделал! Высшие силы из жалости избрали его, чтобы предостеречь и спасти, а он заткнул уши, чтобы не слышать их зова, и умыл руки, и сбежал. Умыл руки! Вот именно. Эти слова перенесли его в тот страшный момент в сторожке, когда, поднимаясь с колен подле Райнера, он посмотрел на свои руки и увидел, что они красные…

перевод А. Бродоцкой

Джон Кендрик Бангз

(John Kendrick Bangs, 1862–1922)

Американский писатель-юморист и сатирик Джон Кендрик Бангз родился в г. Йонкерс, шт. Нью-Йорк; после окончания в 1883 г. Колумбийского университета поступил в Колумбийскую юридическую школу, но спустя год покинул ее и стал соредактором ежемесячного иллюстрированного журнала «Лайф», где в течение четырех лет публиковал свои статьи и стихи. В 1888 г. оставил «Лайф» и начал сотрудничать с «Харперс мэгэзин», «Харперс базар» и «Харперс янг пипл», в которых с 1889-го по 1900 г. был редактором раздела юмора; кроме того, в 1899–1901 гг. работал редактором политического еженедельника «Харперс уикли», одновременно подвизаясь в ряде других изданий. В 1904 г. стал редактором «Пека» — лучшего американского юмористического журнала того времени. Работая в периодических изданиях, он свел знакомство и дружбу с выдающимися писателями — А. К. Дойлом, М. Твеном, Р. Киплингом, Г. Джеймсом.

Параллельно с активной редакторской деятельностью Бангза с середины 1880-х гг. регулярно выходят в свет и его собственные сочинения. Среди наиболее известных произведений писателя — романная трилогия «Плавучий дом на Стиксе» (1895), «Поиски плавучего дома» (1897) и «Мистер Мюнхгаузен» (1901), действие которой происходит в загробном мире, напоминающем царство Аида в древнегреческой мифологии, сборники юмористических рассказов о призраках «Водяное привидение и другие» (1894), «Призраки, которых мне довелось повстречать, и некоторые другие» (1898) и примыкающая к трилогии о Стиксе «Заколдованная пишущая машинка» (1899), биография Наполеона Бонапарта (1895), квазикэрролловская сказка «Алиса в Стране ошибок: Радужный сон» (1907). Произведения о загробном мире впоследствии породили особый извод жанровой прозы, именуемый «бангзианским фэнтези».

В годы Первой мировой войны писатель предпринял ряд поездок по Северной Америке и Европе с публичными выступлениями, посвященными, в частности, истории юмора в литературе. Позднее он выпустил в свет книгу «От столба к столбу: Листки из записной книжки лектора» (1916) — юмористические заметки о персонажах и ситуациях, с которыми ему довелось столкнуться во время своего лекционного тура.

ВОДЯНОЕ ПРИВИДЕНИЕ ИЗ ХЭРРОУБИ-ХОЛЛА{63}

(Water Ghost of Harrowby Hall)

Беда заключалась в том, что в Хэрроуби-холле водилось привидение. И, что гораздо хуже, привидение это не ограничивалось простыми появлениями у постели избранной жертвы, но оставалось возле нее целый час напролет и лишь потом исчезало.

Появлялось привидение только в сочельник и ровно с двенадцатым ударом часов, так что тут ему определенно недоставало оригинальности, без которой в наши дни успех в потусторонних кругах решительно невозможен. Владельцы Хэрроуби-холла приложили все мыслимые усилия, дабы избавиться от промокшей дамы, которая, стеная и содрогаясь, возникала в углу лучшей их спальни, — но тщетно. Они попытались остановить часы, чтобы привидение не смогло определить, когда наступает полночь, однако эта мера не помешала привидению появиться точно в назначенный час, вселяя своим видом ужас, и пробыть в комнате до тех пор, пока все вокруг не сделалось насквозь мокрым.

Тогда хозяева Хэрроуби-холла законопатили каждую щель в полу самой лучшей паклей, а поверх настелили слои просмоленной холстины; стены сделали водонепроницаемыми, равно как окна и двери; владельцы дома искренне полагали, будто принятые меры не позволят упорному привидению просачиваться впредь в комнату, но их надежды были напрасны; призрачная дама явилась вновь. На следующее Рождество она возникла в спальне так же внезапно, как и раньше, и до полусмерти напугала ночевавшего там гостя, усевшись рядом с ним на постель и уставившись ему в лицо своими запавшими синими глазами. К тому же длинные прозрачные костлявые пальцы призрака были перевиты морскими травами, с коих капала вода, и этими водорослями призрачная дама водила по лбу несчастного, пока он, обезумев от ужаса, не лишился чувств. А поутру бедняга был найден хозяином в постели, весь в холодном поту и в морской влаге; несчастный так и не оправился от пережитого и четыре года спустя, в возрасте семидесяти восьми лет, скончался от пневмонии и нервного истощения.

На следующий год хозяин Хэрроуби-холла твердо положил вовсе не отпирать лучшей спальни своего дома, понадеявшись, что привидение утолит страсть к безобразиям и в отсутствие гостей, довольствовавшись мебелью. Однако и этот план провалился с таким же треском, что и все предыдущие.

Привидение по обыкновению появилось в той же самой комнате — вернее сказать, все пришли к выводу, что оно там побывало, ибо наутро обнаружилось, что занавеси и прочие драпировки промокли насквозь, а в зале под роковой спальней на потолке проступило огромное влажное пятно. Обнаружив, что спальня пуста, привидение немедленно отправилось выяснять, в чем дело, и избрало своей жертвой не кого иного, как владельца Хэрроуби-холла. Оно настигло хозяина в его собственной уютной комнате, где он пил виски — неразбавленный виски, заметим, — и радовался тому, что сумел перехитрить призрачную даму. Так он блаженствовал, и вдруг волосы его развились, точно от сырости, влага в бутылке поднялась аж до горлышка, а затем выплеснулась наружу, а сам он почувствовал себя человеком, угодившим в бочку с дождевой водой. С трудом оправившись от потрясения, он узрел перед собой призрачную женщину с бездонными глазами и длинными пальцами, в которые вплелись водоросли. Зрелище это оказалось столь неожиданным и столь ужасным, что хозяин потерял сознание, но обильные водяные струи, которые промочили ему волосы и потекли по лицу, тотчас привели его в чувство.

Следует сказать, что хозяин Хэрроуби-холла был не робкого десятка и, хотя и не имел склонности беседовать с привидениями, особенно такими мокрыми, как то, что маячило перед ним, решил не уступать призраку. Он уже сделал даме комплимент, упав в обморок от неожиданности, с которой она появилась, и теперь намеревался выяснить кое-что, о чем, как ему казалось, имел полное право знать. Он был бы рад прежде переменить промокшую одежду на сухую, но призрак отказывался оставить его даже на минуту, пока его час не истек, и потому хозяину пришлось смириться с неудобством. Стоило ему сделать хоть шаг, как привидение неотступно следовало за ним и все, к чему оно прикасалось, мгновенно промокало до нитки. Пытаясь согреться, хозяин приблизился к пылавшему очагу, и, как тотчас выяснилось, сделал это напрасно, ибо привидение метнулось прямо на огонь и мгновенно загасило его. Что же касается виски, то оно к тому времени совершенно утратило свои горячительные свойства, поскольку оказалось на девять десятых разбавлено водой. Единственное, что еще мог сделать хозяин, дабы свести на нет возможные скверные последствия встречи с призраком, — это проглотить десяток хининовых пилюль по два грана каждая,{64} каковое действие он поспешно и произвел, не дав своей гостье времени вмешаться. Покончив с пилюлями, он повернулся к привидению и несколько резковато произнес:

— Сударыня, я далек от намерения быть невежливым с дамой, но чтоб мне провалиться, если я не мечтаю о прекращении ваших дьявольских визитов в мой дом. Ступайте себе сидеть на озеро, если вам нравятся развлечения такого сорта, заберитесь в бочку с дождевой водой, коли пожелаете, но заклинаю вас, не являйтесь более в дом джентльмена и не причиняйте вреда ему и его имуществу. Это, черт побери, сущее безобразие!

— Генри Хартвик Оглторп, — пробулькало привидение, — вы сами не знаете, о чем толкуете.

— Сударыня, — возразил несчастный хозяин, — я искренне желал бы, чтобы ваше замечание было правдой, но толкую я о вас. Разрази меня гром, если я вас не знаю!

— Вот уж белиберда так белиберда! — возмутилось привидение, сердито плеснув водой в лицо хозяину дома. — Ваше замечание можно было бы счесть остроумным, но в качестве ответа на мои слова оно отдает неуместной дерзостью. Ибо вы и впрямь не знаете, о чем говорите. Я обречена являться в этот дом год за годом, снова и снова, обречена злым роком. Сама я не испытываю никакого удовольствия, посещая Хэрроуби-холл, портя и покрывая плесенью все, к чему ни прикоснусь. Я в жизни не могла помыслить, что превращусь в ходячий душ, но именно эта горькая участь меня и постигла. Знаете ли вы, кто я?

— Нет, не знаю, — ответствовал хозяин. — Должно быть, вы — Дева Озера или Крошка Салли Уотерс?{65}

— А вы довольно-таки остроумны для своих лет, — заметило привидение.

— Что ж, мои шутки куда суше, чем когда-либо суждено быть вашим, — парировал хозяин.

— Несомненно. Я никогда не бываю сухой. Ибо я — водяной призрак Хэрроуби-холла, и все, что связано с отсутствием влаги, находится за пределами моих самых дерзновенных желаний. Нынче ночью ровно двести лет, как я заняла эту пренеприятнейшую должность.

— Как же это вас, прах побери, угораздило? — удивился хозяин.

— Посредством самоубийства, — призналось привидение. — Знайте, я призрак той прекрасной девы, чье изображение висит в гостиной над каминной полкой. Не покончи я с собой, я приходилась бы вам, Генри Хартвик Оглторп, двоюродной прапрапрапрабабушкой, ибо я была сестрой вашего прапрапрапрадеда.

— Но что же понуждает вас являться в мой дом именно в таком виде и творить подобные безобразия?

— Не моя в том вина, сударь, — отвечала призрачная дама. — Во всем виноват мой отец. Это он выстроил Хэрроуби-холл, а спальня, в которую я являюсь, когда-то принадлежала мне. Отец нарочно отделал ее в желтых и розовых тонах, зная, что я не выношу иных цветов, кроме сочетания голубого и серого. Сделал он это назло мне, и тогда, проявив, как я думала, твердость духа, я наотрез отказалась жить в этой комнате, на что отец заявил: «Мне безразлично, где ты будешь жить — не хочешь в комнате, живи на лужайке». В ту ночь я сбежала из дому и бросилась со скалы в море.

— Это вы опрометчиво поступили, — заметил Оглторп.

— Мне тоже так сказали, — отозвалось привидение. — Знай я, какие последствия повлечет за собой мой порыв, я бы ни за что так не сделала; но я поняла, что натворила, уже после того как утонула. Я пробыла в утопленницах с неделю, когда приплыла некая морская нимфа и объявила мне, что отныне моя участь — вечно быть одной из ее спутниц и что я обречена вечно являться под Рождество на один-единственный час в Хэрроуби-холл. Мне надлежит приходить в ту самую комнату, если в ней кто-то ночует, а если там никого нет — проводить этот час с хозяином дома.

— Я продам дом.

— У вас это не получится, сударь, ибо мне также предписано явиться любому возможному покупателю до заключения сделки и открыть ему ужасную тайну Хэрроуби-холла.

— Вы хотите сказать, что каждое Рождество, не обнаружив в той комнате гостей, будете преследовать меня, где бы я ни находился, портить мой виски и мою прическу, гасить мой очаг и обливать меня водой? — возмутился хозяин.

— Вы попали в самую точку, Оглторп, — отвечало привидение. — Более того, где именно вы находитесь, не имеет решительно никакого значения: если комната окажется пуста, я отыщу вас хоть на краю све…

В это мгновение пробил час ночи, и привидение тотчас исчезло. Нельзя сказать, что оно растаяло в воздухе — скорее испарилось или утекло, но совершенно бесследно.

— Клянусь святым Георгием и его драконом!{66} — вырвалось у хозяина Хэрроуби-холла, и он в отчаянии заломил руки. — Ставлю гинею против прошлогоднего снега, что к следующему Рождеству поселю кого-нибудь в той проклятой комнате, иначе суждено провести мне рождественскую ночь в ванной!

Но хозяин Хэрроуби-холла проиграл бы, случись кому побиться с ним об заклад, потому что к следующему Рождеству Генри Хартвик Оглторп уже покоился в могиле — он так и не оправился от жесточайшей простуды, заработанной в эту ночь. Хэрроуби-холл стоял запертым, а наследник его пребывал в Лондоне, где под Рождество имел такую же неприятную встречу, что и его отец годом раньше, — за единственным исключением: будучи моложе и крепче, наследник выжил. Лондонское его жилье изрядно пострадало: часы заржавели и встали, великолепная коллекция акварелей безвозвратно погибла, смытая источаемой призраком водой, и, что гораздо хуже, апартаменты этажом ниже также понесли урон вследствие протечки, поэтому наследнику пришлось платить за причиненный ущерб, вследствие чего домовладелица потребовала от Оглторпа-младшего незамедлительно съехать.

Слух о том, что его семейство преследует водяной призрак, распространился довольно широко, и никто уже не желал приглашать Оглторпа-младшего ни на какие мероприятия, кроме дневного чая и утренних приемов. Отцы дочерей на выданье выставляли его за дверь не позже восьми вечера, не ведая, что лишь поистине чрезвычайные обстоятельства, приключившиеся в потустороннем мире, могли бы принудить водяное привидение внезапно явиться в земную юдоль в какую-либо иную ночь, кроме рождественской, и ранее того полночного часа, когда мрачные кладбища, пренебрегая правилами хорошего тона, начинают зевать во все могилы. Да и сами девушки страшились иметь с Оглторпом дело, опасаясь за свои драгоценные наряды, которые внезапное появление водоточивого духа могло бы безвозвратно испортить.

Посему новый хозяин Хэрроуби-холла решил, подобно нескольким поколениям своих предков, принять меры. Первой его мыслью было приказать кому-нибудь из прислуги проводить в той проклятой комнате роковую ночь, однако эта затея провалилась, ибо слуги не хуже хозяина знали историю семьи и преследовавшего ее привидения и наотрез отказались подвергаться такому испытанию. Никто из друзей Оглторпа-младшего также не захотел пожертвовать ради него своими личными удобствами; и во всей Англии не нашлось человека столь бедного, что он хотя бы за плату согласился переночевать в канун Рождества в упомянутой спальне.

Тогда наследника Хэрроуби-холла посетила мысль увеличить в комнате камин, дабы жар его испарил привидение, стоит ему только появиться. Не успел Оглторп-младший порадоваться своей блестящей идее, как припомнил слова отца: мол, никакое, даже самое жаркое пламя не в состоянии выдержать губительной влаги, источаемой призраком. Тогда он принялся размышлять о паропроводе; насколько ему помнилось, паропроводные трубы могут проходить на глубине сотен футов и тем не менее сохранять достаточно тепла, чтобы испарять воду. В результате к злосчастной комнате были подведены вышеозначенные трубы, нагревавшие ее паром до раскаленной температуры, а наследник в течение полугода, что ни день, посещал турецкие бани, заблаговременно готовя себя к тому, чтобы в Рождественскую ночь стойко выдержать жар в собственных покоях.

План нового хозяина имел успех, но лишь отчасти. Водяное привидение явилось в свой обычный срок и обнаружило, что Оглторп-младший как следует подготовился к встрече; однако, как ни накалена была к этому часу комната, стоявшая в ней влажная жара сократила пребывание призрака не более чем на пять минут, и за время его визита нервы молодого хозяина оказались изрядно потрепаны, а сама спальня так потрескалась и покоробилась, что на ремонт ее потребовалась изрядная сумма. Но, что гораздо хуже, когда последняя капля водяного привидения с шипением испарялась с пола, оно прошелестело своему несостоявшемуся победителю: «Ничего у вас не получится! Там, откуда я явилась, воды более чем достаточно, и на следующий год я вернусь, полная сил!»

Именно тогда живой от природы ум наследника Хэрроуби-холла, обратившись от одной крайности к другой, подсказал ему новый способ навсегда покончить с настырным водяным привидением и вернуть счастье и радость в родное имение.

Прежде всего Оглторп-младший запасся меховой одеждой и, вывернув ее мехом внутрь, надел поверх нее сплошной прорезиненный костюм, сидевший на нем так же плотно, как джерси{67} на женской фигуре. На этот костюм он натянул еще один, на сей раз шерстяной, а сверху — опять резиновый, такой же облегающий, как и первый. На голову он решил надеть легкую и удобную маску для подводного плавания, и в канун очередного Рождества, снаряженный подобным образом, поджидал появления своей призрачной мучительницы.

Вечер двадцать четвертого декабря увенчался лютым морозом. Погода на улице стояла безветренная, но холодная, а внутри Хэрроуби-холла слуги с трепещущими сердцами ждали, чем же закончится поединок их хозяина с пришелицей из потустороннего мира.

Сам хозяин лежал на постели в злосчастной комнате, облаченный в вышеописанный наряд, и вот — чу! — часы пробили полночь.

Внезапно во всем доме захлопали двери, по залам пролетел холодный порыв ветра, дверь в спальню отворилась, раздался всплеск и у изголовья наследника Хзрроуби-холла появился призрак. По верхнему слою одежды Оглторпа тут же заструилась вода, но благодаря продуманному снаряжению ему было тепло и сырости он не ощутил вовсе.

— А, это вы! — воскликнул молодой хозяин Хэрроуби-холла. — Рад вас видеть.

— Воистину, вы самый большой оригинал из всех, кого мне доводилось встречать! — отозвалось привидение. — Откуда, позвольте узнать, у вас этот головной убор?

— О, сударыня, это всего-навсего маленькая переносная обсерватория, приспособленная как раз для таких случаев, — вежливо отвечал хозяин. — Однако скажите мне, верно ли говорят, что вы обречены преследовать меня ровно час, не больше и не меньше, — и сопровождать неотлучно, как тень?

— Да, такова моя печальная участь, — кивнула призрачная дама.

— Тогда давайте прогуляемся к озеру. — С этими словами молодой Оглторп поднялся с постели.

— Так вам от меня не избавиться, — заявило привидение. — Я не растворюсь в его водах, они лишь придадут мне сил и сделают больше.

— Все равно мы отправляемся к озеру, — твердо сказал хозяин.

— Но, сударь, помилуйте, снаружи адская стужа. — Призрак как будто пришел в замешательство. — Вы замерзнете до полусмерти, не пройдет и четверти часа.

— Вот уж я-то не замерзну, — откликнулся молодой хозяин. — Я очень тепло оделся. Идемте же!

Голос его прозвучал так повелительно, что привидение задрожало и подернулось рябью. Они отправились в путь, но, пройдя совсем немного, призрак приметно забеспокоился.

— Сударь, вы идете слишком медленно, — пожаловалась дама. — Я замерзаю. Колени у меня так застыли, что я едва передвигаю нога. Умоляю вас, ускорьте шаг!

— Я бы с радостью повиновался, сударыня, — вежливо ответил ее спутник, — но на мне весьма тяжелый и плотный костюм, и потому скорость в сотню ярдов в час меня вполне устраивает. Я даже думаю, что нам стоит присесть вот на этот сугроб и потолковать по душам.

— Ах, нет! Только не это, умоляю вас! — вскричало привидение. — Давайте пойдем дальше, тут я вконец замерзну. Я чувствую, что совсем отвердела.

— А вот ради этого, сударыня, — не спеша произнес молодой Оглторп, с удобством усаживаясь на ледяную глыбу, — я и привел вас сюда. Мы пробыли на воздухе около десяти минут, и впереди у нас еще пятьдесят. Не торопитесь, сударыня, мне того и надо, чтобы вы замерзли.

— Моя правая нога совсем онемела! — в отчаянии воскликнула призрачная дама. — А юбки застыли как цельная льдина. О, милый добрый мистер Оглторп, будьте так добры, разведите огонь, позвольте мне оттаять и высвободиться из этих ледяных пут!

— Ни за что, сударыня. Ни в коем случае. Вы наконец-то попались.

— О горе! — запричитало привидение, и слеза скатилась по его оледенелой щеке. — Помогите мне, заклинаю! Я замерзаю!

— Замерзайте, сударыня, замерзайте! — холодно ответил молодой Оглторп. — Сто три года вы лили воду на моих предков и на меня. Этой ночью состоялось ваше последнее протекание.

— Ах, я все равно оттаю, вот тогда вы поплатитесь! — угрожающе вскричала дама. — Если раньше я была прохладной, приятной влагой, то отныне стану талой водой со льдом!

— Нет, не станете, — возразил Оглторп, — потому что, когда вы превратитесь в ледышку, я отнесу вас на склад, положу в холодильник, и там вы навечно останетесь ледяной статуей.

— Но склады горят!

— Случается, но этот не сгорит ни в коем случае. Он выстроен из асбеста и обнесен огнеупорными стенами, и температура в нем вовеки пребудет четыреста шестнадцать градусов ниже нуля{68} — такой мороз превратит в сосульку любое, даже самое жаркое пламя, — объяснил хозяин имения, с трудом сдерживая смех.

— В последний раз умоляю, сударь, пощадите! Я встала бы перед вами на колени, Оглторп, да только они уже не гнутся. Я заклинаю вас, не-е-е…

В этот миг даже слова замерли на застывших губах водяного призрака, и пробил час ночи. Все его существо сверху донизу пронзила дрожь, и затем луна, показавшись из-за облаков, осветила неподвижную фигуру прекрасной женщины, выточенную изо льда — чистого и прозрачного.

Так был навечно пленен призрак Хэрроуби-холла, побежденный стужей.

Молодой Оглторп наконец-то взял над ним верх, и с тех пор в холодильнике на одном из лондонских складов надежно заперта недвижимая фигура той, что отныне никогда не затопит Хэрроуби-холл своими слезами и морской водой.

Что касается наследника Хэрроуби, победа, одержанная над привидением, прославила его, и эта слава по сию пору бежит впереди него, несмотря на то что прошло уже добрых два десятка лет. Да и неудачи Оглторпа в общении с прекрасным полом давно миновали: он уже дважды был женат и в самом скором времени, до конца этого года, поведет к алтарю свою третью невесту.

перевод В. Полищук

ЛИТЕРАТУРНОЕ НАСЛЕДИЕ ТОМАСА БРАГДОНА{69}

(The Literary Remains of Thomas Bragdon)

Однажды утром, прошлой зимой, я был сражен известием, прочитанным в «Таймс», что мой друг Том Брагдон внезапно скончался от гриппа. Новость меня ошеломила, как удар грома среди ясного неба: я ведь не знал даже, что Том заболел. Не далее как четыре дня назад мы встречались за обедом, и если кто-то из нас нуждался в сочувствии, то это я, поскольку жестокая простуда отравляла мне все удовольствие от анчоусов, филея, сигары, а главное — речей Брагдона, а он в тот вечер был в ударе и говорил еще вдохновенней, чем обычно. Последним его напутствием мне были слова: «Береги себя, Фил! Просто не знаю, что со мной будет, если ты помрешь: мне уже не избавиться от привычки обедать только с тобой и заказывать по две порции каждого блюда, но одному мне с таким количеством не справиться — это ж будет сплошное расточительство!» А теперь он сам ступил в долину смертной тени,{70} я же остался скорбеть в одиночестве.

Я был знаком с Брагдоном лет десять-пятнадцать; все это время он занимался оптовой торговлей и вполне процветал. Мы дружили, но особенно тесно сблизились в последние пять лет его жизни; меня привлекали его честность и искренность, его изумительная фантазия и совершенно оригинальная, как мне представляется, натура — не знаю, кого с ним и сравнить. Он же, вероятно, видел во мне одного из тех немногих, кто был способен его понять, благожелательно отнестись к его странностям, которых имелось немало, в полной мере разделить его причуды и настроения. Это была идеальная дружба.

У нас вошло в обычай совершать каждое лето, как выражался Брагдон, мысленные путешествия: обыкновенно в начале весны мы с ним выбирали для исследования какой-нибудь отдаленный уголок земли. Мы оба прочитывали всю, какую могли достать, литературу об этом месте, проникались его духом, атмосферой, историей, а в августе садились на принадлежавшее Брагдону суденышко с косым парусным вооружением и на неделю пускались в плавание по проливу Лонг-Айленд или по Гудзону,{71} в пути же не говорили ни о чем, кроме местности, выбранной для воображаемого посещения, делились всеми сведениями, какие удалось добыть. Таким способом мы неплохо изучили некоторые интересные места, где ни один из нас не бывал, а вероятно, никогда и не побывал бы, поскольку мне не хватало денег, а Брагдону — времени. Помнится, впервые такой план был предложен Брагдоном, и я сначала ответил скептической усмешкой; однако со временем я оценил причудливость идеи, и первая мысленная поездка (в Белуджистан){72} так мне понравилась, что я не мог дождаться второй, а впредь с превеликой охотой готовился к нашим ежегодным вылазкам, деля с Брагдоном труды и расходы. Подобным манером мы изъездили весь земной шар, а также одну или две другие планеты: сколь ни увлекательно было посещать в мыслях незнакомые страны, нас ничто не удерживало в общепринятых границах, и там, где не хватало книжных сведений, мы пускали в ход воображение. Билет во Вселенную стоил нам недорого: понадобилось только заплатить капитану нашей яхты, закупить жестянки с провизией на неделю и немного напрячь серое вещество, чтобы вызвать в воображении картины, ни нам, ни кому другому не знакомые. Наши поездки всегда бывали упоительны; однажды мы объездили в мыслях Италию, которой прежде не видели, а впоследствии мне выпала удача осмотреть ее красоты наяву — так вот, воображение далеко опередило реальность.

— Мы начнем с Сен-Готарда,{73} — сказал Брагдон, когда предложил путешествие по Италии, — подробное описание я подготовлю сам. Ты можешь взять на себя озера, до Комо.{74} На мне путь от Комо до Милана и сам Милан. Верона и Падуя — за тобой, Венеция — за мной. Римом и Неаполем займемся вместе, но там, для экономии времени, я возьму Помпеи, а ты — Капри. Оттуда — в Рим, из Рима — в Пизу, Геную и Турин, день посвятим Сиене{75} и старинным этрусским городкам и покинем Италию по дороге Турин — Женева, через перевал Мон-Сени.{76} Если хочешь, можешь проехаться по Ривьере и посетить Монте-Карло. Хотя я предпочел бы этого не делать: это придаст поездке сходство с сенсационным романом, что мне лично не по вкусу. Тебе придется играть, и, если не обуздывать фантазию, непременно последуют проигрыш, разорение, мысли о самоубийстве и прочее подобное. Едва ли результаты оправдают затраченные умственные усилия, и мне твой рассказ уж точно не доставит удовольствия. А так нам с лихвой хватит пяти дней на завершение поездки, и оставшиеся два дня, если ты не против, мы могли бы посвятить рыбалке. Говорят, голубая рыба нынче клюет как бешеная.

Сейчас я сожалею, что, совершая наши мысленные путешествия, мы не прибегли к услугам стенографистки: помнится, странствие по Италии вполне заслуживало увековечивания в виде книги, в особенности часть, сочиненная Брагдоном, — это была блестящая игра воображения, и я даже готов радоваться тому, что ему не привелось в реальности посетить те места, о которых он так красноречиво мне повествовал. Боюсь, действительность его бы разочаровала, особенно Венеция, представлявшаяся ему неким подобием плавучего земного рая.

— Ах, Филип, — сказал он однажды вечером, когда мы встали на якорь в небольшой бухточке у Милфорда в штате Коннектикут. — Венецию мне никогда не забыть. Вот это, — он указал на посеребренную луной водную гладь, — вот это напоминает мне о ней. Покой, очарование, красота. Когда я приехал, уже настала ночь, и мне показалось, будто я вступаю в обитель мертвых. Ни суеты большого города, ни шума, ни грохота; ничего, кроме массивных строений, встающих из спокойных вод наподобие гигантских гробниц. Когда же мой гондольер взялся за весло и черная, как погребальный покров, лодка, которой я доверил себя и свой саквояж, заскользила по неосвещенным протокам, на меня мощной волной нахлынула меланхолия; но вот из узких улочек мы вырвались на ослепительный простор Большого канала,{77} и меланхолия рассеялась без следа: отовсюду потоками лился свет, огни множились, отраженные в тихих водах, по которым стремительно летела моя гондола. Передо мной словно бы приоткрылись райские кущи, и на пороге своего дворца я помедлил, желая, чтобы плавание продлилось в бесконечность.

— Выходит, ты остановился во дворце? — Меня позабавил размах его воображаемой поездки.

— Конечно. Почему бы нет? Венеция, Фил, не то место, где я соглашусь остановиться в отеле. Венеция принадлежит прошлому, когда отелей не существовало, и я, чтобы быть en rapport[26] с окружением, поселился, как уже было сказано, во дворце. Он расположен, разумеется, не на центральных улицах, но все же это дворец, красивый дворец. А улица! Это живописный ручей, где резвятся мириады золотистых рыбок; при появлении гондолы они прыскают врассыпную, чтобы переждать в укрытии, пока нарушитель спокойствия не выйдет в Большой канал; после этого неспешно выплывают, чтобы вновь позолотить своей чешуей серебряную водную гладь.

— А не ударился ли ты в расточительность, Том? — спросил я. — Дворцы — недешевое удовольствие, так ведь?

— Нет-нет, — возразил он серьезно, словно в самом деле совершил поездку и теперь делился добытыми сведениями, — никакая это не расточительность. Учти, что в Венеции любой пригодный для обитания дом именуют дворцом, а также что не нужно платить чаевые слугам, поскольку их попросту нет; к твоим расходам на освещение, то есть на свечи, не добавляются прибыль хозяина, плата консьержке, горничной и прочие, по отдельности мелкие суммы; это из-за них гостиничный счет воспринимается как грабеж на большой дороге. Нет, в целом во дворце жить дешевле, чем в отеле, побочные расходы меньше и случаются не так часто; а кроме того, ты ни от кого не зависишь. Мне достался дворец из самых красивых.

У меня вроде бы есть картинка.

Порывшись в сумке, Брагдон вынул небольшую фотографию без рамки с венецианской уличной сценкой, указал на нарядное здание слева и уверил, что это его дворец, хотя название он забыл.

— Кстати, — сказал он, — замечу в скобках: по-моему, ради большего vraisemblance[27] наших заграничных путешествий стоило бы время от времени иллюстрировать их фотографиями. Как ты думаешь? На Двадцать третьей улице, у Бланка, их продают по четвертаку за штуку.

— Отличная мысль. — Меня позабавил основательный подход Брагдона к Венеции. — Так нам будет гораздо проще вспоминать то, чего мы не видели.

— Да, — кивнул Брагдон, — а кроме того, это удержит нас от преувеличений.

Он стал рассказывать дальше о месяце, проведенном в Венеции, как нанял на весь срок гондолу у красивого венецианского юноши, чье имя значилось на карточке (Том напечатал ее специально для этого случая):

ДЖУЗЕППЕ ДЗОККО

ГОНДОЛЫ КРУГЛОСУТОЧНО

На углу Большого канала и улицы Гарибальди

— Джузеппе — человек яркий, — продолжал Брагдон. — Наследник минувшей эпохи. Распевал как птичка, по вечерам привозил к моему дворцу своих друзей, причаливал лодку у столба перед дверью, и целый час они хором исполняли для меня нежные итальянские мелодии. Лучше, чем опера, а стоило мне всего лишь десять долларов за весь сезон.

— А что, Том, этот Джузеппе говорит по-английски? — осведомился я. — Или ты владеешь итальянским? Хотелось бы знать, как вы общались между собой.

— Думал, думал я над этой неувязкой, дорогой мой Фил, — отозвался Брагдон, — но ни к чему не пришел. Я спрашивал себя, что правдоподобней: чтобы Джузеппе говорил по-английски или я — по-итальянски? Последний вариант казался мне предпочтительней: легче представить себе американского торгового посредника, владеющего итальянским, чем итальянского гондольера, владеющего английским. С другой стороны, мы желаем, чтобы наши отчеты о путешествиях были правдоподобными, а тебе не хуже меня известно, что я не знаю ни слова по-итальянски, а насчет предполагаемого Дзокко{77} — кому ведомо, может, он болтает на английском как на своем родном? Честно говоря, Фил, я надеялся, что ты не задашь этот вопрос.

— Хорошо, беру его обратно. Речь идет о мысленном путешествии, так что мы вольны принять любое решение.

— Думаю, ты прав.

Продолжая рассказ, Брагдон поведал о великолепной росписи стен дворца; рассказал, как сам попробовал управлять гондолой и в результате искупался в «восхитительно теплых водах канала». Он приводил такие подробности, что хотелось ему верить.

Однако самой вершины реализма Брагдон достиг, когда, рассказывая о своем прибытии в Венецию, порылся в глубинах жилетного кармана, извлек на свет божий серебряную филигранную гондолу и подарил мне.

— Я приобрел ее на площади Святого Марка. Зашел в собор, осмотрел мозаичные полы, взобрался на Кампанилу,{79} покормил голубей и собирался вернуться к себе, но вспомнил о тебе, Фил, и о том, что ты готовишься к Риму, который у нас обоих впереди. «Дружище Фил! — подумал я. — Ему будет приятно узнать, что я о нем вспоминал», а потому я остановился у одной из колоритных лавочек на площади, где весь товар выставлен в витринах, и приобрел этот сувенир. Это пустяк, дружище, но держи на память.

Я взял фигурку и с чувством пожал Тому руку. Мимо прошел на якорную стоянку небольшой паровой буксир, наше суденышко закачалось на волнах, и на мгновение я почти поверил, что Том на самом деле побывал в Венеции. Я по-прежнему храню, как сокровище, эту филигранную фигурку, а посетив спустя несколько лет Венецию, я не нашел там ничего такого, на что согласился бы променять милый моему сердцу сувенир.

Как уже догадался читатель, Брагдон был прежде всего шутник, но слушая его шутки, искренние, зажигательные, не сочиненные заранее, хотелось временами сравнить их с истинной поэзией. Да, он был сама доброта, и, когда я осознал, что он меня опередил, что не будет больше путешествий, которым мы год за годом заранее радовались, как дети, из глаз у меня потекли слезы. Я был безутешен, и все же прошла неделя, и я от души посмеялся над Брагдоном.

Когда было зачитано завещание Тома, выяснилось, что он назначил меня распорядителем своего литературного наследия. Я просто покатился со смеху при мысли, что Брагдону требуется распорядитель литературного наследия; при всем его юморе и воображении он прочно ассоциировался у меня с бизнесом, но никак не с литературным творчеством. Мне даже казалось, что он чужд литературе. Едва совершив с ним две-три мысленные поездки, я обнаружил, что он более полагается на собственную фантазию, чем на сведения, почерпнутые из книг. Точно так же он был настроен и позднее, при уже описанном довольно подробно посещении Италии, когда мы вместе занимались Римом; позднее я смог оценить, до какой степени эти путешествия действительно были плодом его мыслей. Это был полный произвол: чего ему хотелось, то он и выдумывал, не считаясь ни с историей, ни с топографией. В противном случае разве стал бы он убеждать меня, что ему довелось побывать на том самом месте в Колизее, откуда Цезарь обращался к римской толпе, пламенно призывая ее воспротивиться Папе, посягающему на свободы граждан!{78}

Сначала мне пришло в голову, что мой покойный друг позволил себе замогильную шутку, и я понял ее и оценил по достоинству. Однако через несколько дней мне поступила записка от его душеприказчиков, в которой было сказано, что в доме Брагдона, в кладовой, нашли большую коробку, полную книг и бумаг, а на крышке была приклеена карточка с моим адресом, и тут я заподозрил: что если у моего покойного друга совсем уж разыгралось воображение и он возомнил, будто обладает литературным талантом?

Я тут же ответил душеприказчикам, что прошу срочно отослать мне эту коробку через транспортную контору, и стал ждать ее не без интереса, а также, признаюсь, тревоги: меня немало удручают опусы иных моих приятелей, обделенных литературным даром, но маниакально приверженных сочинительству, что же до Брагдона, то наше длительное с ним общение никогда не приносило мне ничего, кроме радости, и я очень боялся после его смерти в нем разочароваться. Я считал Тома поэтом в душе, но едва ли мог вообразить себе написанное им стихотворение; что я смогу переварить вышедшие из-под его пера рассказ или краткий очерк — сомнения не вызывало, но слабых стихов я боялся как огня.

Короче говоря, я ждал бы от поэзии Брагдона богатства поэтической фантазии, преподнесенной, однако, в неуклюжей манере коммерсанта. В нем привлекали непосредственность живой речи, обезоруживающая увлеченность, что же до отделанных стихов — о них я не решался задумываться. Именно из-за моих опасений коробка несколько дней простояла закрытой: громоздкая, чуждая окружающей остановке, как дубовая обшивка гроба, она пугала своим объемом и рождала печальные мысли о перешедшем в мир иной грузоотправителе; но в конце концов чувство долга взяло верх и коробка была открыта.

Она была наполнена до краев: печатные книги в красивых переплетах, тетради с записями рассказов, в которых я узнал почерк Брагдона, бесчисленные рукописи, а также — чего я больше всего опасался — три переплетенные в юфть{79} записные книжки с заглавием на титульной странице: «Стихи Томаса Брагдона» и посвящением «дражайшему другу», то есть мне. В тот вечер мне не хватило духу полистать дальше, я занялся тем, что перенес содержимое коробки в библиотеку; закончив, я ощутил неодолимую потребность надеть пальто и, несмотря на плохую погоду, выйти на улицу. Даже если бы литературное наследие Томаса Брагдона было сложено в открытом поле, мне все равно не хватало бы воздуха с ним рядом.

Вернувшись домой, я не ощутил ни малейшего желания читать «Стихи Томаса Брагдона», а отправился прямиком в постель. Спал я плохо, всю ночь вертелся с боку на бок, наутро встал разбитым и усадил себя за бумаги и книги, которые мой покойный друг доверил моему попечению. И что же я там нашел! Взялся я за дело в унылом настроении, а под конец не знал, что и думать: подборка не только озадачивала — она ошеломляла.

Прежде всего, открыв том первый «Стихов Томаса Брагдона», я наткнулся на следующие строки:

ПОСТОЯНСТВО Слышал часто я о ней: Не найти, мол, губ алей. Что мне до всякой болтовни! Алей я видел, чем они. Улыбки слала ты мужчинам Губами, что под стать рубинам.{80} Помертвел их яркий цвет — И они со мной в раздоре, Но любви сияет свет Мне в твоем прекрасном взоре. Он милей мне — даже хмурый — Губ любой смешливой дуры.[28]{81}

Мне показалось, что где-то я уже встречал эти строки, но где, я пока не мог определить. Безусловно, они были хороши, хороши настолько, что я усомнился, точно ли их сочинил Брагдон. Перевернув еще несколько страниц, я обнаружил вот что:

РАЗУВЕРЕНИЕ Ко мне — я жду вас, дети! За шумною игрой Все тяжкие вопросы Враз прогоню долой.{82} Поэма Мирозданья — Без рифм, без мерных строк. Гимн дивный за строфой строфу Слагает смертным Бог.{83} Мне дела нет, что завтра ждет: В ночи все тьмой заволокло. Стремлю фантазию в полет К тому, что быть могло.[29]{84}

Здесь тоже, как и в «Постоянстве», мне попались знакомые вроде бы строфы: первая и последняя. Скоро я опознал в первой начальные строки из «Детей» Лонгфелло, а затем, порывшись в книгах, обнаружил и заключительную — дословное заимствование из прелестной миниатюры Пикока «Воздушные замки».

Отчаявшись разрешить загадку, чего ради Брагдон составлял мозаику из чужих строф, я закрыл стихи и осмотрел часть переплетенных томов из той же коробки.

Первый попавший мне в руки, в переплете из телячьей кожи, содержал в себе «Гамлета»; тисненая надпись на корешке (других не было) гласила:

ГАМЛЕТ

БРАГДОН

Нью-Йорк

Я счел это за безобидное проявление тщеславия, едва ли рассчитанное на то, чтобы сбить кого-либо с толку: немалое число коллекционеров помещают собственное имя на корешки своих литературных сокровищ; вообразите же, однако, мой ужас, когда я открыл томик и обнаружил, что с титульного листа стерто имя Уильяма Шекспира, а вместо него вписан Томас Брагдон, причем настолько искусно, что неопытный взгляд не заметил бы ничего подозрительного. Признаюсь, титульный лист меня позабавил:

ГАМЛЕТ, ПРИНЦ ДАТСКИЙ

Трагедия

ТОМАСА БРАГДОНА, ЭСКВАЙРА

Да, у моего покойного друга, когда он бывал настроен чудить, вполне мог зародиться такой замысел. В остальных томах была проделана та же подмена; несведущий в литературе человек решил бы, что «Томас Брагдон, эсквайр» сочинил не только «Гамлета», но и «Ярмарку тщеславия», «Дэвида Копперфилда», «Риенци» и множество других прославленных произведений; помнится, даже загадка авторства «Писем Юниуса»{85} была счастливо решена в пользу Брагдона, хотя большой радости для себя я в этом не усмотрел. Как правило, фамилию настоящего автора замещала фамилия моего друга, но были два исключения; так, в Ветхом Завете, на форзаце было выведено: «Моему дорогому другу Брагдону» и подписано: «От автора».

Наверное, я еще долго смеялся бы, восхищаясь необузданной фантазией моего друга, но тут мне в руки попало второе исключение — томик Мильтона, в котором я сразу узнал свой подарок, посланный Тому к Рождеству за два года до его смерти; на форзаце я написал: «Томасу Брагдону с любовью от неизменно преданного Филипа Марсдена». Надпись вполне банальная, но она вдруг обрела иной смысл, когда я перевернул страницу и уставился на заглавие: верный своей любви к подменам, Брагдон вместо Мильтона сделал автором меня!

После такого открытия мне было трудно владеть собой. Я разволновался, чуть ли не разозлился; впервые в жизни мне пришло в голову, что среди причуд Брагдона были такие, которые я не вполне одобряю; но надобно отдать себе справедливость: то был всего лишь первый порыв. Безусловно, если бы Брагдон затеял эту подмену, чтобы причинить мне, своему другу, вред или обиду, он пустил бы этот томик наудачу гулять по свету, но он передал книгу в мои руки, чтобы я сам решил ее судьбу, а следовательно, какие-либо неприятности для меня полностью исключались. Поразмыслив здраво, я убедился, что мое временное предательство по отношению к памяти покойного друга было вызвано страхом, что подумают посторонние люди; вспомнив затем, как мы с ним дружно презирали этих самых посторонних, я устыдился своего отступничества и тут же повторил клятву верности покойному королю Тому — повторил так пылко, что эмоции меня захлестнули и я решил, дабы отвлечься, выйти на улицу.

Я надел шляпу и отправился на длительную прогулку по Риверсайд-драйв,{86} свежее дыхание зимнего вечера меня взбодрило. Я вернулся к себе после полуночи, в относительно неплохом настроении, и все же на пороге кабинета мной овладела смутная тревога. Чего я боялся, сказать затрудняюсь, но боялся не зря: едва я закрыл за собой дверь и зажег лампу над столом, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Не вставая с кресла, я нервно обернулся к камину и застыл, пораженный ужасом: прислонясь к каминной полке и печально глядя в огонь, передо мной стоял собственной персоной Том Брагдон — тот самый Брагдон, которого совсем недавно, у меня на глазах, предали земле.

— Том, — крикнул я, вскочив на ноги и рванувшись к нему, — Том, что это значит? Зачем ты явился ко мне из мира духов — явился привидением?

Том медленно поднял голову, глянул мне прямо в лицо и исчез, остались только глаза, отвечавшие тем ласковым, благорасположенным взглядом, каким он так часто смотрел на меня при жизни.

— Том! — Я умоляюще протянул руку. — Том, вернись. Объясни, что это за страшная загадка, а не то я лишусь чувств.

Глаза потускнели и исчезли, я снова остался один. До смерти напуганный, я бегом бросился в спальню и со стоном рухнул на кровать. Справиться с волнением было нелегко; когда нервная буря немного улеглась, ее вновь подстегнул голос Тома; ошибка исключалась, это был его голос, звавший меня обратно в кабинет.

Не зная, что из этого выйдет, я тем не менее не мог не подчиниться, встал с кровати, на дрожащих ногах добрел до письменного стола и увидел Брагдона, сидевшего там, где он привык сидеть во плоти, — то есть напротив моего обычного места.

— Фил, — начал он тут же, — не пугайся. Я не могу повредить тебе, даже если бы хотел, а ты ведь знаешь — или, во всяком случае, должен знать, — что я ничего в жизни так не желал, как твоего благополучия. Я возвратился к тебе сегодня, чтобы объяснить подмены в книгах и странности в стихах. Сколько лет, дружище, мы с тобой знакомы?

— Пятнадцать, Том, — отозвался я хриплым от волнения голосом.

— Да, пятнадцать — пятнадцать счастливых лет, Фил. Это были для меня счастливые годы, ибо ничто я так не ценил в жизни, как дружбу с человеком, который тебя понимает. Как только мы встретились, мне стало ясно, что я наконец обрел друга, которому можно открыть сокровенные глубины своей души и он никогда ни при каких обстоятельствах не обманет доверия. Мне казалось, Фил, что наши души — близнецы; годы шли, а мы все больше сближались, шероховатости моей натуры прилаживались к изгибам твоей, я готов был поверить, что мы только на материальном уровне — два разных человека, на уровне же духовном — едины. Я никогда тебе об этом не говорил — думал про себя, но не считал нужным говорить; я был уверен, что ты и сам знаешь. И только две недели назад, когда я нежданно-негаданно очутился у входа в долину смертной тени, мне стало ясно, что я ошибался. Мне тебя не хватало, я хотел за тобой послать, но смерть подступила так внезапно, вестники ее были так стремительны, что я не успел; и вот, когда я лежал на одре бесчувственный (для посторонних глаз), меня словно брызгами ледяной воды ошеломила мысль, что нас на самом деле двое; если бы мы были единым целым, ты знал бы, какая опасность грозит твоему второму «я», и был бы рядом. От этого, Фил, мою душу сковало стужей, я понял, что самые дорогие мне иллюзии не имели под собой основы, и не восставал уже больше против перехода в иные миры, ведь если бы ко мне вернулась жизнь, то совсем не такая, как прежде.

Тут Брагдон, вернее, его дух, ненадолго смолк, и я попытался заговорить, но не сумел.

— Я догадываюсь, что ты чувствуешь, Фил, — проговорил он, заметив мое смущение. — Ты не настолько со мной сблизился, чтобы полностью меня понимать, но я-то сблизился с тобой так, что читаю твои самые сокровенные мысли как свои собственные. Но позволь, я закончу. Когда я лежал при смерти, я понял, что, увлеченный своей теорией счастья, перестал воспринимать реальность в истинном свете. Как тебе известно, вся моя жизнь была отдана фантазии — вся, исключая ту часть моего существования (жизнью я это назвать отказываюсь), когда мне волей-неволей приходилось возвращаться к действительности. Занимаясь коммерцией, я не жил, а существовал. Я бывал счастлив, лишь когда, покончив с делами, отправлялся в выдуманное путешествие куда только пожелаю, и в такие минуты, Фил, меня неудержимо тянуло к свершениям, в силу моей природы мне недоступным. Бывало, сознавая свою неспособность, я терял душевный покой. Мне хотелось быть великим писателем, поэтом, выдающимся драматургом, романистом — всем понемногу в литературном мире. Хотелось быть знакомцем Шекспира, приятелем Мильтона, а когда я вспоминал, что это всего лишь мечты, мне становилось грустно. Но однажды меня осенило: наше счастье целиком держится на игре в «понарошку», которой мы учимся в детстве, и от нее не бывает никому никакого вреда. Если я в воображении могу отправиться с моим другом Филипом Марсденом на озера Англии и Шотландии, в африканские джунгли, на Луну, да куда угодно, и так проникнуться духом игры, что перестану отличать ее от реальности, то почему не вообразить себя тем, кем мне хотелось? Почему бы не сделать пьесы Шекспира пьесами Томаса Брагдона? Почему бы не сделать моего лучшего, дорогого друга Филипа Марсдена автором поэм Мильтона? Что помешает мне при помощи фантазии взойти на вершины в литературе, искусстве, политике, науке — в любой области? Я стал действовать, как задумал, и все шло замечательно — до определенной точки. Я без труда воображал себя автором «Гамлета», но стоило взять в руки книгу и увидеть фамилию на титульном листе, и я вновь низвергался с небес на землю. Вскоре я придумал, как справиться с этим досадным затруднением. Никто не пострадает, рассудил я, если, следуя своей задумке, я подставлю на место Шекспира собственное имя; так и было сделано. Иллюзия была полная; то есть это даже не была иллюзия, ведь глаза меня не обманывали. Я видел то, что существовало в действительности: титульный лист «Гамлета» Томаса Брагдона. Так и пошло: когда мне в руки попадало литературное произведение, которым я восхищался, я ставил на титульном листе свое имя; в случае же с замечательным изданием Мильтона, твоим подарком, Фил, мне так захотелось, чтобы это был подарок автора, что пришлось возложить на тебя бремя — или честь — авторства. Я славно жил в своем воображаемом раю, пока мне не пришло в голову, что для такого великого сочинителя я слишком мало пишу, и я придумал план, тем более приятный на фоне удручающей реальности. Обладая некоторой начитанностью, я понимал, что современный автор не может быть оригинален. Все великие мысли уже посещали чьи-то головы; великие истины были постигнуты и разъяснены; великие стихи — написаны. Нынешняя литература, как я убедился, является либо эхом былого, либо комбинацией идей множества различных авторов, и это я и взял за отправную точку. Мои стихи — это комбинация. Я брал строфу у одного поэта, добавлял строфу другого и присваивал себе результат, но, поскольку не получал от этого выгоды, совесть моя была чиста. Я не обманывал никого, кроме самого себя; правда, мне было печально наблюдать твое недоумение в тот вечер, когда ты читал мои вирши. Я думал, ты достаточно со мной знаком, чтобы оценить их правильно.

Тут мой призрачный посетитель ненадолго умолк и вздохнул. Я почувствовал, что надо объясниться, и сказал:

— Я должен был тебя понять, Том, и теперь я тебя понимаю, но учти, что мое воображение слабее твоего.

— В этом ты ошибаешься, Фил. Твоя фантазия ничуть не уступает моей, только ты ее не упражняешь. Как развить мускулы? Постоянным упражнением. Воображение, как и мускулы, нужно держать в форме, а то оно, как нетренированные мышцы, сделается вялым. Сила твоей фантазии доказана тем, что я сегодня тебе явился. На самом деле, Фил, я лежу, мертвее мертвого, в могиле на Гринвудском кладбище.{87} Меня поместило сюда твое воображение, а что касается моих книг, пьесы «Гамлет» Томаса Брагдона и стихов — если ты покажешь их завтра, скажем, швейцару, то еще раз убедишься в силе своей фантазии. Попробуй, Фил, и увидишь; но это еще не все, что я собирался тебе сказать. Прежде всего, я намерен убедить тебя, что во все времена нам доступно счастье, нужно только пускать в ход фантазию. Тебе ведь нравится мое общество? Вообрази, что я здесь, Фил, и я появлюсь. Ни смерть, ни разлука не помешает нам во все грядущие года, если ты, пока жив, не забудешь о фантазии, а когда выйдет твой земной срок, мы воссоединимся по законам природы. Доброй ночи, Фил. Уже поздно; я мог бы сидеть и разговаривать без устали целую вечность, но тебе, не освободившемуся пока от оков плоти, это будет утомительно.

Мы обменялись сердечным рукопожатием, и Брагдон исчез так же запросто, как появился. После его ухода я еще час размышлял о странных событиях этого вечера, но наконец меня, уставшего телом и душой, сморил сон. Проснулся я ближе к полудню, вспомнил, что произошло, и, как ни странно, обрадовался. Я хорошо выспался, заботы, так тяготившие меня в прошлом, представились пустыми и незначительными. Квартира выглядела как никогда красивой и уютной, а на столе я с удивлением и восторгом заметил несколько предметов искусства, прежде всего бронзовые фигурки работы Бари,{88} обладать которыми было моей заветной мечтой. Откуда они взялись, мне, как ни странно, не захотелось доискиваться; достаточно сказать, что вещицы там и остались и я не поинтересовался, как зовут моего неведомого благодетеля; правда, этим днем, когда я последовал совету Брагдона и показал его книгу стихов и томик с «Гамлетом» швейцару, кое-что для меня прояснилось. Швейцар скользнул взглядом по кожаному переплету стихотворного сборника, и я спросил, что он об этом думает.

— Да так, ничего, — отозвался тот. — Вы решили дневник завести?

— Почему вы спрашиваете?

— Как же, оно само собой приходит на ум, когда видишь человека с красивой книжкой, где все страницы пустые.

Пустая книжка — вот так так! И все же допускаю, что он не ошибался. Я не стал больше задавать вопросов, а протянул швейцару брагдоновского «Гамлета».

— Прочитайте вслух, что написано на этом листке. — Я указал на титульный лист и отвернулся, почти страшась того, что мне предстояло услышать.

— Пожалуйста, ежели желаете, но, мистер Марсден… вы хорошо себя чувствуете?

— Отлично, — отрезал я. — Читайте.

— Гамлет, принц Датский, — прочел он с запинкой.

— Да-да, а дальше? — нетерпеливо спросил я.

— Трагедия Уильяма Шекс…

Этого было довольно. Я понял Тома, наконец понял и себя. Выхватив книгу из рук швейцара (боюсь, довольно бесцеремонно), я его отпустил.

С тех пор в моей жизни наступил счастливейший период. Вполне сознаю, что кое-кто из моих друзей считает меня чудаком, но мне нет до этого дела. Я доволен.

В моем распоряжении, можно сказать, целый мир, и мы с Брагдоном всегда вместе.

перевод Л. Бриловой

Монтегю Родс Джеймс

(Montague Rhodes James, 1862–1936)

Англичанин Монтегю Родс Джеймс или, как он сам себя неизменно именовал, М. Р. Джеймс, непревзойденный рассказчик «страшных» историй, опубликовавший с 1895-го по 1933 г. свыше тридцати новелл, без которых ныне не обходится ни одна сколь-либо представительная антология рассказов о призраках, по праву числится в ряду классиков этого жанра. Рассказы Джеймса изначально сочинялись для устного чтения в кругу друзей и знакомых по Кингз-колледжу Кембриджского университета, где учился, а затем и преподавал автор: ежегодно в канун Рождества в приличествующей случаю сумрачной обстановке собирался небольшой кружок, и спустя некоторое время к гостям выходил с рукописью в руках Монти Джеймс, задувал все свечи, кроме одной, усаживался возле нее и приступал к чтению. Созданные, таким образом, ad hoc, для узкого дружеского круга, рассказы Джеймса впоследствии становились известны и широкой читательской аудитории, появляясь на страницах журналов и затем собираясь в авторские книги: за дебютным сборником «Рассказы антиквария о привидениях» (1904) последовали «Новые рассказы антиквария о привидениях» (1911), «Тощий призрак» (1919), «Предостережение любопытным» (1925) и «Собрание рассказов о привидениях» (1931).

Отличительными особенностями избранного им прозаического жанра сам писатель называл «атмосферу и искусное нагнетание напряжения», когда безмятежный ход повседневной жизни героев нарушает «вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не делается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться».[30] Другой характерной чертой готических историй Монтегю Джеймса, несомненно, является присущая им «антикварная» составляющая: введение в основной — современный — антураж повествования старинных документов, рукописей, раритетов, как правило, непосредственно связанных со сверхъестественными событиями рассказа, научные отступления и насыщенные эрудицией комментарии сообщают произведению, по словам самого автора, «легкий флер временной отдаленности» и делают Джеймса родоначальником особой «антикварной» ветви в жанре рассказа о привидениях. Этот «ученый» колорит джеймсовской прозы неудивителен, если учесть, что ее создатель — не только известный в свою эпоху беллетрист, но и выдающийся исследователь, оставивший труды в области палеографии, религиоведения, медиевистики, специалист по христианским апокрифическим текстам и другим памятникам древней письменности, составитель уникальных каталогов средневековых рукописей, хранящихся в крупнейших библиотеках Великобритании, профессор, а позднее ректор Кингз-колледжа и Итонского колледжа (которые он некогда с блеском окончил), увлекавшийся археологией и влюбленный в старинную архитектуру (что очевидно уже из названий ряда его новелл — таких как «Алтарь Барчестерского собора», «Дом при Уитминстерской церкви», «Случай в кафедральном соборе»). Излюбленная автором «антикварная» тематика присутствует и в рассказах, публикуемых в настоящем сборнике.

МЕЦЦО-ТИНТО{89}

(The Mezzotint)

Совсем недавно я, помнится, имел удовольствие рассказать вам о том, что приключилось с моим другом Деннистоном во время его поисков произведений искусства для кембриджского музея.{90}

Хотя по возвращении в Англию он не очень-то распространялся насчет своего приключения, оно не могло остаться в тайне от большинства его друзей, и в частности от джентльмена, возглавлявшего в то время музей изящных искусств другого университета.{91} Казалось бы, такие новости должны были произвести большое впечатление на ученого, разделявшего интересы Деннистона; он не мог не доискиваться объяснения случившемуся — объяснения, которое убедительно показало бы, что ему самому никогда не доведется попасть в столь опасную переделку. Его утешала мысль о том, что ему не нужно приобретать старинные рукописи для своего учреждения лично, ибо это было обязанностью Шелбурнианской библиотеки.{92} Пусть ее служащие, коли им угодно, обшаривают в поисках подобных материалов закоулки Европы. Он же радовался возможности всецело посвятить себя расширению и без того непревзойденной коллекции английских топографических планов и ландшафтных гравюр, которая хранилась в его музее.{93} Однако оказалось, что даже в этой изученной вдоль и поперек области имеются свои темные уголки, в один из которых мистера Вильямса нежданно-негаданно и привела судьба.

Всякий, кто хоть сколько-нибудь увлекается коллекционированием топографических изображений, знает некоего лондонского торговца, без чьей помощи любые подобные разыскания — пустая трата времени. Мистер Дж. У. Бритнелл довольно часто публикует превосходные каталоги своего обширного и непрерывно пополняющегося собрания гравюр, планов, старинных набросков с видами усадеб, церквей и городов Англии и Уэльса. Как специалист в соответствующей области, мистер Вильямс просто не мог их не просматривать; однако, поскольку его музей уже просто ломился от подобных экспонатов, его покупки были регулярными, но не слишком крупными, и он не столько искал раритеты, сколько стремился заполнить пробелы в рядовой части своей коллекции.

И вот в феврале прошлого года на стол мистера Вильямса в кабинете музея лег каталог из магазина мистера Бритнелла и в придачу к нему машинописное сообщение от самого торговца. Письмо гласило:

«Дорогой сэр, просим Вас в прилагаемом каталоге обратить внимание на № 978, который мы с удовольствием вышлем Вам для ознакомления. Искренне Ваш, Дж. У. Бритнелл».

Найти в каталоге номер 978 было, как заметил про себя мистер Вильямс, секундным делом; там значилось следующее:

978. Автор неизвестен, любопытное меццо-тинто:{94} вид на усадьбу; начало века. 15x10 дюймов; черная рамка — 2 фунта 2 шиллинга.

Описание не слишком вдохновляло, и назначенная цена показалась ему чрезмерной. Но поскольку мистер Бритнелл (который хорошо знал свое дело — и своих покупателей), по-видимому, усматривал в ней нечто особенное, мистер Вильямс написал открытку с просьбой выслать ему для ознакомления это меццо-тинто, а также несколько других гравюр и рисунков из данного каталога. Затем, не одолеваемый никаким нетерпеливым предвкушением, он занялся текущими делами.

Любая посылка непременно приходит на день позже, чем ее ожидаешь, и посылка мистера Бритнелла не стала, как говорится, исключением из этого правила. Она была доставлена в музей в субботу днем уже после ухода адресата и переслана служителем на квартиру мистера Вильямса, чтобы просмотр содержимого и возвращение ненужных материалов не пришлось откладывать до понедельника. Там, в колледже, он и обнаружил запрошенные материалы, когда явился домой пить чай вместе с приятелем.

Меня, однако, занимает не вся посылка, а только меццо-тинто в черной рамке, краткое описание которого в каталоге мистера Бритнелла я цитировал выше. Стоит привести некоторые другие подробности касательно этой гравюры, хотя я и не надеюсь, что мой рассказ позволит вам увидеть ее с той же ясностью, с какой она предстает передо мной. Довольно точные ее подобия можно увидеть в наши дни в интерьерах многих старых гостиниц и загородных жилищ, не подвергшихся позднейшим переделкам. По правде говоря, это было довольно посредственное меццо-тинто, а посредственное меццо-тинто — пожалуй, худший из всех известных видов гравюр. На нем был изображен фасад небольшого усадебного дома прошлого века:{95} три ряда окон в простых деревянных рамах, вокруг рустованная каменная кладка, парапет с шарами или вазами по углам, в центре — маленький портик. Справа и слева от дома возвышались деревья, а перед входом раскинулась просторная лужайка. На узком поле имелась короткая надпись: Гравюра А. У.Ф. В целом это меццо-тинто выглядело вполне любительской работой, и мистер Вильямс решительно не понимал, с какой стати мистеру Бритнеллу вздумалось назначить за гравюру цену в два с лишним фунта. Исполненным пренебрежения жестом он перевернул гравюру и увидел на обороте бумажный ярлычок, левая половина которого оказалась оторванной. Остались только окончания двух строчек; в одном были буквы «-нгли-холл», в другом — «-ссекс».

Он подумал, что, пожалуй, нужно установить, какое именно здание здесь изображено (с помощью географического справочника это совсем не сложно проделать), и затем вернуть гравюру мистеру Бритнеллу, приложив собственные замечания по поводу явно завышенной ее оценки этим джентльменом.

Мистер Вильямс зажег свечи, поскольку уже темнело, приготовил чай и вручил чашку приятелю, с которым перед тем играл в гольф (полагаю, выдающиеся умы данного университета позволяют себе на досуге расслабиться подобным образом). Чаепитие сопровождалось дискуссией, подробности которой без труда могут представить себе игроки в гольф; навязывать же их тем, кто в гольф не играет, добросовестный писатель не вправе. Стороны пришли к заключению, что иные удары могли быть точнее и что в некоторые критические моменты ни одного из игроков не посетила ожидаемая удача. И тут приятель (назовем его профессор Бинкс), взяв в руки гравюру в черной рамке, поинтересовался:

— Что это за место, Вильямс?

— Именно это я и собираюсь выяснить. — Вильямс направился к полке за географическим справочником. — Взгляните на обратную сторону. Какой-то — нгли-холл, в Сассексе либо в Эссексе.{96} Половина названия оторвана, как видите. Вы, часом, не знаете, где это?

— Полагаю, пришло от Бритнелла, не так ли? — спросил Бинкс. — Для музея?

— Ну да, за пять шиллингов я бы ее купил, — ответил Вильямс, — но по какой-то непостижимой причине он хочет за нее две гинеи. Ума не приложу почему. Гравюра самая невзрачная, и нет ни одной человеческой фигуры, которая оживила бы картину.

— Двух гиней она не стоит, это точно, — согласился Бинкс, — но по мне, работа не столь уж плоха. Лунный свет, например, недурен, да и насчет человеческих фигур вы неправы: мне показалось, что на переднем плане есть по крайней мере одна.

— Посмотрим. Да, правда, лунный свет падает удачно. Но где же человек? Ах, да, на самом краю виднеется макушка.

И действительно, возле рамки виднелось черное пятно: это была плотно закутанная голова — то ли мужская, то ли женская, — обращенная лицом к дому и затылком к зрителю. Вильямс прежде ее не замечал.

— Гравюра, конечно, лучше, чем я полагал, — признал он, — но выкладывать две гинеи за изображение неизвестного мне дома? Увольте.

Профессора Бинкса ждали дела, и он вскоре ушел, Вильямс же почти до самого обеда безуспешно гадал, что за место изображено на гравюре. «Если бы сохранилась гласная перед — нг, отгадать было бы относительно несложно, — думал он, — но в таком виде это может значить что угодно — от Гэстингли до Лэнгли; названий с таким окончанием уйма — я и не представлял себе, что их столько, а указателя окончаний в треклятом справочнике нет».

Обед в столовой колледжа начинался в семь. Рассказ о нем вряд ли будет занимателен, тем более что его участники в дневные часы играли в гольф, и потому застольная беседа пестрела словечками, не предназначенными для наших ушей, — исключительно из области гольфа, спешу уточнить.

После обеда коллеги час, если не больше, провели в так называемой общей комнате. Позднее некоторые перешли в апартаменты Вильямса, где, можно не сомневаться, закурили и затеяли партию в вист.{97} Во время перерыва хозяин взял со стола меццо-тинто и не глядя передал его одному из гостей, интересовавшемуся произведениями искусства; он сообщил, откуда взялась гравюра, и прочие уже известные нам подробности.

Джентльмен небрежно взял ее, оглядел и, слегка оживившись, заметил:

— Недурно, Вильямс, очень недурно: хорошо передано романтическое мироощущение. Светотень просто замечательна, а человеческая фигура, хотя и чересчур гротескна, весьма впечатляет.

— Да? — отозвался Вильямс, который в этот момент угощал собравшихся виски с содовой и потому не мог перейти в другой конец комнаты, чтобы вновь взглянуть на изображение.

Было уже поздно, и гости стали расходиться. Оставшись один, Вильямс написал пару писем и разобрался с разными мелкими делами. Только после полуночи он собрался лечь спать и, прежде чем погасить лампу, зажег свечу. Гравюра лежала лицевой стороной вверх на столе, там, где ее оставил гость, который последним ее рассматривал; она привлекла к себе внимание Вильямса в тот момент, когда он тушил лампу. То, что он увидел, едва не заставило его выронить свечу, и, по его словам, останься он тогда в темноте, его непременно хватил бы удар. Но поскольку подобного не случилось, он смог поставить свечу на стол и внимательно осмотреть гравюру. Это было немыслимо — да что там, совершенно невозможно, однако же сомневаться не приходилось: посреди лужайки перед неопознанным домом, где еще в пять часов пополудни никого не было, теперь виднелась человеческая фигура. Закутанная в странное черное одеяние с белым крестом на спине, она пробиралась на четвереньках в направлении дома.

Я понятия не имею, как следует вести себя в такого рода ситуациях. Могу лишь сказать, как поступил мистер Вильямс. Он взял гравюру за уголок и, пройдя по коридору, перенес ее в другую часть своих апартаментов. Там он запер ее в ящик стола, плотно прикрыл обе выходившие в коридор двери и лег в постель, но прежде написал и скрепил подписью отчет об удивительных переменах, которым подверглось изображение с тех пор, как попало к нему в руки.

Ему долго не спалось, но он утешался мыслью, что о поведении гравюры можно судить не только по его собственному, ничем и никем не подтвержденному свидетельству. Очевидно, гость, осматривавший ее вечером до него, видел нечто в том же роде — иначе мистеру Вильямсу оставалось предположить у себя либо зрительное, либо умственное расстройство. Назавтра, в том счастливом случае, если обе эти возможности будут исключены, его ожидали два дела. Следовало тщательно исследовать гравюру в присутствии свидетеля, а кроме того, постараться выяснить, что за дом на ней изображен. Для этого он намеревался пригласить к завтраку своего соседа Нисбета, а затем уделить время изучению географического справочника.

Нисбет был свободен и пришел в половине десятого. Час не ранний, однако — неловко и сказать — хозяин дома был еще не вполне одет.{98} Во время завтрака он и словом не обмолвился о меццо-тинто, упомянул только, что хочет спросить мнение Нисбета об одной картине. Однако все, кто знаком с университетскими нравами, могут себе представить, сколь разнообразные и увлекательные темы занимали двух членов Кентерберийского колледжа за воскресным завтраком.{99} Едва ли что-то осталось не упомянуто в их разговоре — от гольфа до лаун-тенниса. Должен, однако, сказать, что Вильямс был несколько рассеян, ибо все его мысли вертелись вокруг странной гравюры, что лежала лицевой стороной вниз в ящике стола в комнате напротив.

Наконец сотрапезники раскурили трубки, и желанный миг наступил. Еле сдерживая нетерпение, почти дрожа, Вильямс пересек коридор, отпер комнату и затем ящик, извлек гравюру и, держа ее лицевой стороной вниз, так же поспешно вернулся.

— Ну вот, Нисбет, — сказал он, вручая ему гравюру, — опишите точно, что вы здесь видите. И во всех подробностях, если вам не трудно. Я потом объясню, зачем это нужно.

— Хорошо. Передо мной загородный дом, вероятно, английский, в лунном свете.

— Вы уверены, что свет действительно лунный?

— Конечно! Если уж вам нужны подробности, то луна вроде бы на ущербе, а небо затянуто облаками.

— Отлично, продолжайте, Нисбет! Но ей-богу, — произнес Вильямс в сторону, — когда я увидел гравюру в первый раз, никакого лунного света не было.

— Ну, добавить-то особо нечего. В доме раз… два… три ряда окон, по пять на каждом этаже, кроме нижнего, в котором вместо среднего окна дверь, и…

— А люди? — В вопросе Вильямса сквозил неподдельный интерес.

— Людей нет, но…

— Как? На лужайке перед домом никого нет?

— Нет!

— Вы ручаетесь?

— Безусловно. Но зато я вижу кое-что другое.

— Что?

— Одно из окон первого этажа — слева от двери — открыто.

— Неужели? Боже мой, не иначе как он забрался в дом.

Вильямс, чрезвычайно взволнованный, поспешил к дивану, где сидел Нисбет, и, выхватив из его рук меццо-тинто, собственными глазами убедился, что собеседник прав.

Действительно, человеческая фигура исчезла, а окно было распахнуто. От изумления Вильямс на миг утратил дар речи, затем метнулся к письменному столу и начал что-то торопливо черкать на бумаге. После этого он подал Нисбету два листка и попросил подписать один из них (это было то самое описание гравюры, которое вы только что прочли) и ознакомиться с другим — им оказалось свидетельство самого Вильямса, составленное минувшей ночью.

— Что все это значит? — удивился Нисбет.

— Вот именно — что? — отозвался Вильямс. — Ну что ж, за мной одно дело… нет, если вдуматься, то целых три. Я должен разузнать у Гарвуда (так звали его вчерашнего гостя, уходившего последним), что именно он видел, потом сфотографировать гравюру, пока она вновь не преобразилась, и еще необходимо выяснить, что за место на ней изображено.

— Я могу сфотографировать ее, — вмешался Нисбет. — Но право же, очень похоже, что мы являемся свидетелями какой-то трагедии. Неизвестно только, наступила ли уже развязка, или она еще впереди. Вы должны непременно установить место действия, — Снова переведя взгляд на гравюру, он добавил: — Думаю, вы правы: кто-то забрался в дом. И, если не ошибаюсь, в одной из комнат наверху сейчас творятся чертовски скверные дела.

— Знаете что, — сказал Вильямс. — Отнесу-ка я это изображение в дом напротив, к старому Грину. — (Это был старший член Совета колледжа, который много лет исполнял обязанности казначея.) — Весьма вероятно, что он узнает этот дом. Университет владеет собственностью в Эссексе и Сассексе, и в свое время Грин провел там немало времени.

— Очень может быть, что узнает, — согласился Нисбет, — но прежде я сделаю фотографию. И вот еще что: я думаю, что Грина сейчас нет на месте. В столовой вечером он не появлялся, и помнится, я слышал от него, что он собирается отлучиться на воскресенье.

— А, ну да, — подхватил Вильямс. — Я слышал, что он собирался в Брайтон.{100} Ладно, если вы сейчас займетесь снимком, я пойду к Гарвуду и запишу его свидетельство; а вы не спускайте с гравюры глаз, пока меня не будет. Я начинаю думать, что две гинеи — не такая уж непомерная цена за нее.

Вскоре он вернулся с мистером Гарвудом. Тот подтвердил, что, когда он смотрел на гравюру, человек на ней уже удалился от края, однако лужайку еще не пересек. Он помнил белый знак на спине, но не поручился бы, что это именно крест. Свидетельство было тотчас же задокументировано и скреплено подписью, и Нисбет занялся фотографией.

— А что вы думаете делать дальше? — спросил он. — Неужто собираетесь просидеть весь день напролет, неотрывно глядя на нее?

— Нет, пожалуй, — ответил Вильямс. — Мне представляется, что нам предстоит увидеть всю историю до конца. Понимаете, со вчерашнего вечера до сегодняшнего утра могло произойти очень многое, но это существо всего-навсего пробралось в дом. Конечно, оно могло уже справиться со своим делом и вернуться восвояси, однако открытое окно говорит о том, что посетитель все еще там, внутри. А посему я не боюсь пропустить что-либо интересное. И еще мне кажется, что в дневные часы гравюра меняется мало. Можно даже выйти погулять после полудня и вернуться к чаю или когда стемнеет. Пусть она лежит на столе, наружную дверь я прикрою. Кроме прислужника, никто другой сюда не войдет.

На том все трое и порешили, отметив попутно, что на глазах друг у друга они наверняка не проболтаются посторонним; ибо слух о подобном происшествии переполошил бы все Общество по изучению призраков, получи он известность.{101}

Итак, дадим джентльменам отдых до пяти часов вечера.

Примерно в это время все трое поднялись на площадку, куда выходила дверь Вильямса. Увидев, что та приоткрыта, они было встревожились, но тут же вспомнили, что университетские служители по воскресеньям приходят за распоряжениями на час раньше, чем в будние дни. Однако самое удивительное ждало их впереди. Когда они вошли в комнату, первым делом им бросилась в глаза гравюра, прислоненная к груде книг на столе, где они утром ее оставили, а затем слуга Вильямса, который, сидя в кресле напротив меццо-тинто, смотрел на него с нескрываемым ужасом. Что бы это значило? Мистер Жуллер (фамилию я не придумал){102} имел репутацию образцового слуги и являл собой пример для подражания как в собственном колледже, так и в соседних, и обнаружить его сидящим в хозяйском кресле и изучающим хозяйскую мебель или картины было верхом неожиданности. Он и сам, по-видимому, чувствовал несообразность своего поведения. Когда джентльмены вошли, он встрепенулся, с видимым усилием выпрямился и произнес:

— Извините, сэр, что я позволил себе тут присесть.

— Ничего-ничего, Роберт, — поспешил успокоить его мистер Вильямс. — Я как раз собирался спросить, что вы думаете об этом изображении.

— Ну, сэр, я, конечно, не смею оспаривать ваше мнение, но я этакую картину ни за что не повесил бы там, где ее может увидеть моя маленькая дочурка.

— В самом деле, Роберт? А почему?

— А как же, сэр. Помню, как-то попалась бедняжке на глаза Библия Доре{103} — а ведь там картинки, которым до этой далеко, — так хотите верьте, хотите нет, а три или четыре ночи мы не могли оставить ее одну. А покажи мы ей этого скилета — или что он там такое, — как он уносит несчастного ребеночка, с бедняжкой точно родимчик бы случился. Сами знаете, как это у детей бывает, как они нервозят по пустякам. Но вот что я скажу вам, сэр: это неправильно, что такая картина лежит у всех на виду, ведь кто-нибудь и перепугаться может. Вам сегодня вечером что-нибудь потребуется, сэр? Спасибо, сэр.

С этими словами безупречный слуга вышел и продолжил обход других своих хозяев; а покинутые им джентльмены, можете в том не сомневаться, незамедлительно собрались вокруг гравюры. Над домом, как и прежде, светила ущербная луна и плыли облака. Окно, до этого распахнутое, теперь было закрыто, а человек снова перебрался на лужайку, но уже не крался на четвереньках, а, выпрямившись во весь рост, быстрым широким шагом приближался к нижнему краю гравюры. Луна светила ему в спину, и лицо, затененное черной тканью, скорее угадывалось, чем виднелось; тем не менее зрители готовы были возблагодарить судьбу за то, что различают только бледный покатый лоб и несколько выбившихся прядей волос. Голова неизвестного была опущена, а руки крепко сжимали нечто похожее на ребенка, но живого или мертвого, оставалось неясным. Отчетливо видны были только ноги призрака, поражавшие своей жуткой худобой.

С пяти до семи приятели сидели, поочередно следя за гравюрой. Однако она не менялась. В конце концов они решили, что не будет большой беды, если они посетят столовую, а уж после вернутся и посмотрят, что сталось с изображением.

Они спешили как могли и по возвращении застали гравюру на прежнем месте, однако фигура человека исчезла: виднелся только дом, мирно освещенный луной. Им не оставалось ничего иного, как засесть за справочники и путеводители. В итоге повезло Вильямсу, который, вероятно, этого и заслуживал. В половине двенадцатого вечера он зачитал следующие строки из «Путеводителя по Эссексу» Меррея:{104}

«Шестнадцать с половиной миль, Эннингли. Церковь представляла собой примечательный памятник архитектуры времен нормандского завоевания,{105} однако в прошлом столетии подверглась значительной перестройке в классическом стиле. Внутри находятся захоронения семейства Фрэнсис; усадебный дом Фрэнсисов, Эннингли-холл, внушительное строение времен королевы Анны,{106} расположен сразу за кладбищем; его окружает парк площадью около 80 акров. Род Фрэнсисов в настоящее время пресекся, последний его наследник пропал при таинственных обстоятельствах еще в младенчестве, в 1802 году. Его отец, мистер Артур Фрэнсис, был известен в округе как талантливый гравер-любитель, мастер меццо-тинто. После исчезновения сына он жил в полном уединении в собственном доме. В день третьей годовщины печального события его нашли мертвым в кабинете; перед смертью он как раз закончил гравюру с изображением дома, оттиски которой представляют большую редкость».

Похоже, это было то, что они искали; и мистер Грин по возвращении тотчас признал, что на гравюре изображен именно Эннингли-холл.

Вильямс, разумеется, не удержался от вопроса:

— А известно ли вам, Грин, что за человек здесь изображен?

— Право, не знаю, Вильямс. Когда я впервые там побывал, еще до приезда сюда, тамошние жители поговаривали, что старый Фрэнсис не терпел браконьеров: кого в этом заподозрит, тех при первом удобном случае изгонял за пределы своих владений — и таким образом постепенно избавился от всех, кроме одного. В те времена землевладельцы творили такое, о чем теперь и помыслить не смеют. Уцелевший браконьер был — а в наших краях подобное случалось нередко — последним обломком старинного знатного рода. Вроде бы это семейство даже владело в свое время усадьбой Эннингли. Подобный случай, помнится, был и у меня в приходе.

— Что? Совсем как персонаж «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»?{107} — вставил реплику Вильямс.

— Смею сказать, да; впрочем, я эту книгу так и не осилил. Так или иначе, этот молодец мог похвастаться длинным рядом надгробий своих предков в местной церкви; неудивительно, что он был малость недоволен жизнью. Говорили, будто Фрэнсис никак не может до него добраться: парень ходил по грани закона, но не преступал ее — пока однажды ночью егеря не застигли его в лесу, на самой окраине имения. Могу даже показать вам, где это было: на границе с землей, которая когда-то принадлежала моему дядюшке. Понятно, миром дело не кончилось, и этот человек, Годи — да-да, его звали именно так: Годи — я знал, что вспомню — Годи! — так вот, он, бедняга, имел несчастье застрелить одного из егерей. Фрэнсису только того и было нужно. Состоялся суд присяжных — вы только представьте, что это был за суд в те времена, — и бедного Годи немедля вздернули; мне показали, где он похоронен — к северу от церкви. Вы же знаете обычаи тех мест: всех, кто был повешен или сам наложил на себя руки, хоронят именно таким образом.{108} В округе предполагали, что какой-то приятель Годи (не родственник — у него, у бедолаги, последнего в роду, spes ultima gentis,[31] таковых не было) — так вот, кто-то из дружков Годи замыслил похитить сына Фрэнсиса и тем самым положить конец и его роду. Не знаю, по уму ли такое эссекскому браконьеру… Но сейчас мне сдается, что, скорее всего, это было делом рук самого Годи. Ух! Даже думать об этом боюсь! Давай-ка, Вильямс, выпьем виски — еще по стаканчику!

Эту историю Вильямс изложил Деннистону, а тот — смешанной компании, в которую входил и я, а также известный саддукей, профессор офиологии.{109} К сожалению, когда спросили, что он об этом думает, ответом было: «О, эти бриджфордцы{110} чего вам только не порасскажут», — суждение, сразу получившее оценку, каковой оно и заслуживало.

Остается только добавить, что гравюра находится ныне в Эшлианском музее; что ее — совершенно безрезультатно — подвергли анализу, дабы установить наличие симпатических чернил; что мистер Бритнелл не знал о ней ничего, кроме того что это — диковинка; и наконец, что, хотя за меццо-тинто велось пристальное наблюдение, никаких изменений в нем более не обнаружили.

перевод Н. Дьяконовой

ПОДБРОШЕННЫЕ РУНЫ{111}

(Casting the Runes)

15 апреля 190… года

Досточтимый сэр!

Совет… Ассоциации уполномочил меня возвратить Вам рукопись доклада на тему «Истина алхимии», который Вы любезно предложили зачитать на нашем предстоящем собрании, и проинформировать Вас, что он не считает возможным включить этот доклад в программу.

Искренне Ваш,

……

секретарь Ассоциации.

18 апреля

Досточтимый сэр!

С сожалением вынужден сообщить, что, будучи загружен делами, не имею возможности встретиться с Вами для обсуждения Вашего доклада. Равным образом наш устав не предусматривает процедуры обсуждения Вами этого вопроса с комитетом нашего Совета, которое Вы предложили провести. Позвольте заверить Вас в том, что представленная Вами рукопись была рассмотрена предельно внимательно и отклонена лишь после консультации с самым авторитетным в этой области специалистом. Едва ли есть смысл добавлять, что решение Совета никоим образом не обусловлено какими-либо личными мотивами.

Примите уверения… и прочее.

20 апреля

Секретарь Ассоциации… со всем почтением уведомляет мистера Карсвелла, что не уполномочен сообщать ему сведения о лице или лицах, которым могла быть передана на рассмотрение рукопись его доклада, а также желает известить о том, что не обязуется далее поддерживать переписку на эту тему.

— И кто такой этот мистер Карсвелл? — полюбопытствовала у секретаря его жена, которая незадолго до того зашла к нему кабинет и — возможно, несколько бесцеремонно — пробежала взглядом последнее из вышеприведенных писем, только что принесенное машинисткой.

— Ну, в данный момент, моя дорогая, мистер Карсвелл — это весьма рассерженный человек. Но кроме этого я мало о нем знаю — разве только то, что он довольно состоятелен, живет в Лаффордском аббатстве в Уорикшире,{112} судя по всему, занимается алхимией и жаждет выговориться на эту тему перед членами нашей Ассоциации. Вот, пожалуй, и все — если не считать того, что в ближайшую неделю-другую мне бы не хотелось с ним встречаться. Ну а теперь, если ты готова, мы можем идти.

— Чем же ты так его рассердил?

— Обычное дело, дорогая, самое обычное: он прислал рукопись доклада, который хотел зачитать на ближайшем заседании, и мы передали ее на рассмотрение Эдварду Даннингу — едва ли не единственному в Англии человеку, разбирающемуся в подобных вещах. Даннинг сказал, что доклад совершенно безнадежен, и мы его отклонили. С тех пор Карсвелл забрасывает меня письмами. В последнем он потребовал назвать ему имя того, кто рецензировал его вздор; мой ответ ты видела. Но, ради бога, не говори никому об этом ни слова.

— Я и не собираюсь. Разве я когда-нибудь болтала о твоих делах? Однако я все же надеюсь, он никогда не узнает, что это был бедный мистер Даннинг.

— «Бедный»? Не понимаю, почему ты так его называешь; на самом деле он весьма счастливый человек, этот Даннинг. У него множество увлечений, уютный дом и уйма времени, которым он волен располагать, как пожелает.

— Я лишь имела в виду, что было бы весьма огорчительно, если бы тот человек узнал о нем и стал бы ему досаждать.

— О да! Конечно. Рискну предположить, что тогда он и вправду стал бы «бедным мистером Даннингом».

Супруги были приглашены на ланч к друзьям из Уорикшира, и жена секретаря решила во что бы то ни стало осторожно расспросить их о мистере Карсвелле. Однако хозяйка дома избавила ее от необходимости аккуратно подводить разговор к этой теме: едва они принялись за ланч, она произнесла, обращаясь к мужу:

— Я видела нашего «лаффордского аббата» нынче утром.

Хозяин присвистнул.

— Правда? Интересно, каким ветром его сюда занесло?

— Бог его знает; он как раз выходил из ворот Британского музея,{113} когда я проезжала мимо.

Вполне естественно, что жена секретаря поинтересовалась, о настоящем ли аббате идет речь.

— О нет, моя дорогая: это просто наш сосед из Уорикшира, который несколько лет назад приобрел в собственность Лаффордское аббатство. На самом деле его зовут Карсвелл.

— Он ваш друг? — спросил секретарь, незаметно для хозяев подмигнув жене.

В ответ на него обрушился настоящий поток красноречия. На самом деле ничего, что свидетельствовало бы в пользу мистера Карсвелла, сказать было невозможно: его занятия были скрыты от посторонних глаз; у него в услужении состояли люди самого низшего разбора; он придумал себе новую религию и практиковал отвратительные обряды, о которых, впрочем, никто ничего не знал достоверно; он чрезвычайно легко обижался и никогда не прощал обид; у него была отталкивающая наружность (так утверждала хозяйка, меж тем как ее супруг вяло ей возражал); он ни разу в жизни никому не сделал добра, от него исходил один только вред.{114}

— Дорогая, будь же к нему справедлива, — прервал хозяин монолог жены. — Ты, верно, забыла, какое развлечение он устроил для школьной детворы.

— Забудешь такое, как же! Впрочем, хорошо, что ты упомянул тот случай — он дает ясное представление об этом человеке. Вот послушайте, Флоренс. В первую зиму, которую он встретил в Лаффорде, наш замечательный сосед написал священнику своего прихода (мы не его прихожане, но очень хорошо его знаем) письмо с предложением устроить для школьников показ картинок посредством волшебного фонаря.{115} Он заявил, что у него есть новые образцы, которые, как ему кажется, вызовут у детей интерес. Священник был несколько озадачен, поскольку прежде мистер Карсвелл определенно не жаловал детвору — сетовал на ее вторжения в его усадьбу и прочие подобные шалости. Тем не менее согласие было дано, и в назначенный вечер наш друг отправился самолично взглянуть на представление и удостовериться, что все идет как должно. По его словам, он никогда не испытывал такой благодарности небесам, какую ощутил в тот день оттого, что на показе не присутствовали его собственные дети — они в это время были на детском празднике, который мы устроили у себя в доме. Потому как мистер Карсвелл, несомненно, затеял все это лишь для того, чтобы перепугать деревенских ребятишек до смерти, и я уверена, что, если бы ему позволили продолжать, он добился бы своей цели. Начал он со сравнительно безобидных вещей — картинок, иллюстрирующих сказку о Красной Шапочке, — но даже на них, как утверждает мистер Фаррер, волк оказался таким отвратительным, что нескольких малышей пришлось увести. Священник говорит также, что мистер Карсвелл, рассказывая эту сказку, издал звук, который напоминал отдаленный волчий вой и ужаснее которого мистеру Фарреру в жизни не доводилось слышать. Все изображения были сделаны в высшей степени искусно и отличались необыкновенным правдоподобием; священник понятия не имеет, где Карсвелл их раздобыл или как сумел изготовить. Меж тем представление продолжалось, истории становились все страшнее, дети, зачарованные зрелищем, притихли. И наконец их взорам предстала серия картинок, изображавших маленького мальчика, который вечерней порой шел через принадлежащий Карсвеллу Лаффордский парк. Любой ребенок в комнате мог без труда узнать это место. Так вот, мальчика преследовало — сперва хоронясь за деревьями, но постепенно становясь все более видимым — некое ужасное прыгающее существо в белом одеянии; в конце концов это существо настигало несчастного и то ли разрывало его на части, то ли расправлялось с ним каким-то другим способом. Мистер Фаррер сказал, что именно этому зрелищу он обязан самым жутким из когда-либо снившихся ему кошмаров, и трудно даже представить, как оно могло подействовать на детей. Конечно, это было уже чересчур, о чем он и заявил в крайне резких выражениях мистеру Карсвеллу, добавив, что не позволит ему продолжать. На что тот ответил: «А, так вы полагаете, что пора завершать наше маленькое представление и отправлять детишек домой, по кроваткам? Очень хорошо». И затем — вы только вообразите — он вставил в волшебный фонарь еще одну пластинку, и на экране появилось огромное скопление змей, сороконожек и омерзительных крылатых тварей; вдобавок ему удалось, посредством каких-то уловок, создать впечатление, будто эти гады выбрались из картинки и расползаются среди зрителей, и сопроводить все это каким-то сухим шелестом, который едва не свел детей с ума и, конечно, заставил их вскочить со своих мест. Выбираясь из комнаты, многие заработали себе синяки и набили шишки, и навряд ли хоть один ребенок в ту ночь заснул. Случившееся вызвало в деревне ужасный переполох. Матери, разумеется, возложили львиную долю вины на бедного мистера Фаррера, а отцы, наверное, перебили бы все стекла в окнах аббатства, если бы сумели проникнуть за его ворота. Вот что представляет собой мистер Карсвелл, наш «лаффордский аббат»; из этого, моя дорогая, вы сами можете заключить, сильно ли мы жаждем общения с ним.

— Да, я полагаю, у него несомненно есть преступные задатки, у этого Карсвелла, — заметил хозяин. — Не завидую участи того, кого он сочтет своим недругом.

— Не тот ли это человек — или я путаю его с кем-то другим, — вступил в разговор секретарь, который уже несколько минут озабоченно хмурился, словно пытаясь что-то вспомнить, — не тот ли это человек, что в свое время выпустил в свет «Историю колдовства»? Лет десять назад, если не больше?

— Он самый. Вы помните, какие отзывы снискал этот труд?

— Конечно помню, и, что не менее важно, я знавал автора самого язвительного из них. Да и вы должны помнить Джона Харрингтона — он учился в Сент-Джонс-колледже{116} в одно время с нами.

— Да, в самом деле, я отлично его помню, хотя после окончания университета, кажется, не имел о нем никаких известий, до тех пор пока не наткнулся на отчет о расследовании по его делу.

— О расследовании? — переспросила одна из дам. — А что с ним случилось?

— Ну, случилось так, что он упал с дерева и сломал себе шею. Но что побудило его туда забраться, так и осталось загадкой. Довольно-таки темная история, надо сказать. Человек, не наделенный атлетическим сложением и, насколько нам известно, не склонный к эксцентрике, возвращается поздним вечером домой по проселочной дороге, на которой нет никаких бродяг, которая пролегает через места, где его хорошо знают и любят, — и вдруг ни с того ни с сего бросается бежать как безумный, теряет шляпу и трость и в довершение всего карабкается на дерево, составляющее часть живой изгороди, куда залезть не так-то просто. Сухая ветка не выдерживает его веса, он падает, и утром его находят лежащим на земле со сломанной шеей и с выражением неописуемого ужаса на лице. Разумеется, совершенно ясно, что за ним гнались; поговаривали об одичавших собаках, о хищных животных, сбежавших из зверинца, но дальше предположений дело не пошло. Случилось это в восемьдесят девятом году, и с тех пор его брат Генри (которого вы, возможно, не знали в Кембридже, а я знал так же хорошо, как самого Джона) пытается найти объяснение случившемуся. Он, конечно, утверждает, что здесь имел место злой умысел, но мне трудно понять, каким образом он мог быть претворен в жизнь.

Прошло некоторое время, и разговор вернулся к «Истории колдовства».

— А вы в нее когда-нибудь заглядывали? — полюбопытствовал хозяин дома.

— Не только заглядывал, но даже прочел целиком, — ответил секретарь.

— И что же, она и вправду так плоха, как утверждали рецензенты?

— В том, что касается стиля и построения, совершенно безнадежна и вполне заслуживает тех уничижительных отзывов, которых удостоилась. Но, кроме того, это зловещая книга. Этот человек верил в каждое написанное им слово, и думаю, я не сильно ошибусь, предположив, что действенность большинства своих рецептов он проверил на практике.

— Ну, что до меня, то я помню лишь отзыв Харрингтона и должен признаться, что, будь я автором книги, подобная отповедь отбила бы у меня всякое желание вновь браться за перо. После такого я бы ни за что не осмелился вновь поднять голову.

— В данном случае результат оказался иным. Но постойте, уже половина четвертого; я вынужден проститься.

По дороге домой жена секретаря сказала:

— Надеюсь, этот ужасный человек все же не узнает, что мистер Даннинг причастен к отклонению его рукописи.

— Думаю, это маловероятно, — ответил секретарь. — Сам Даннинг не станет об этом распространяться, поскольку такие вопросы считаются конфиденциальными, да и мы этого делать не будем — по той же самой причине. Догадаться Карсвелл не сможет, ведь Даннинг не публиковал никаких работ по теме, которой посвящен этот злополучный доклад. Единственная опасность заключается в том, что Карсвелл надумает поинтересоваться у сотрудников Британского музея, кто из читателей имеет обыкновение заказывать алхимические кодексы: я ведь не могу запретить им упоминать имя Даннинга, верно? Это лишь подстегнуло бы их все немедленно ему рассказать. Но будем надеяться, что подобного не случится.

Мистер Карсвелл, однако, оказался проницательным человеком.

Все вышеизложенное — своего рода пролог истории. Как-то вечером в конце той же недели мистер Эдвард Даннинг возвращался после своих научных занятий из Британского музея в уютный пригородный дом, где жил один, опекаемый двумя прилежными служанками, которые состояли при нем уже долгое время. К описанию мистера Даннинга, которое мы слышали прежде, нам добавить нечего, а посему последуем за ним в его спокойном возвращении домой.

Станция, на которую мистера Даннинга доставлял поезд, находилась в паре миль от его дома; он преодолевал это расстояние на пригородном трамвае и затем пешком — от конечной остановки до его парадной двери было около трехсот ярдов. В этот день он вдоволь начитался еще до того, как сел в вагон, да и скудное освещение в трамвае располагало разве что к разглядыванию объявлений на оконных стеклах рядом со своим местом. Вполне естественно, что объявления, расклеенные на этом трамвайном маршруте, ему приходилось изучать довольно часто, и, если не считать блестящего и убедительного диалога между мистером Лэмплоу и знаменитым Кингз-колледжем по поводу антипиретической соли,{117} ни одно из них не способно было увлечь его воображение. Впрочем, не совсем так: на сей раз мистер Даннинг заметил в самом дальнем углу вагона одно объявление, которое, насколько он помнил, ему прежде не доводилось видеть. Со своего места он не мог разобрать ничего из написанного синими буквами на желтом поле — ничего, кроме имени Джона Харрингтона и ряда цифр, похоже, составлявших дату. Возможно, это и не заслуживало внимания, однако, когда вагон несколько опустел, любопытство все же побудило мистера Даннинга перебраться на то место, откуда текст был различим целиком. Его старания оказались до известной степени вознаграждены — объявление и впрямь было необычным. В нем говорилось: «В память о мистере Джоне Харрингтоне, ч. о. а., „Лавры“, Эшбрук, скончавшемся 18 сентября 1889 года после трехмесячной отсрочки».{118}

Вагон остановился. Мистер Даннинг продолжал разглядывать синие буквы на желтом фоне, и лишь оклик кондуктора заставил его вернуться к действительности.

— Прошу простить меня, — сказал он. — Я изучат вот это объявление — оно в высшей степени странное, вы не находите?

Кондуктор медленно прочитал надпись.

— Надо же, — произнес он, — никогда не видел его прежде. Какое-то чудачество, иначе не скажешь. Кто-то дурака валяет, вот что я думаю.

Он достал тряпку, поплевал на нее и потер стекло — сперва изнутри, а затем, выйдя из вагона, и снаружи.

— Нет, — констатировал он по возвращении, — оно не просто наклеено. Сдается мне, оно находится внутри стекла, то есть в самом веществе, как вы бы сказали. А вам так не кажется, сэр?

Мистер Даннинг исследовал надпись, поскреб стекло пальцем в перчатке и вынужден был согласиться с собеседником.

— Кто отвечает за размещение объявлений в вагоне? — спросил он. — Мне бы хотелось, чтобы вы выяснили, как появилась здесь эта надпись. А текст ее я, с вашего разрешения, перепишу.

В этот момент до них донесся голос вагоновожатого:

— Пошевеливайся, Джордж, время поджимает!

— Ладно, ладно, — ответил кондуктор. — Здесь тоже кое-что зажато, прямо в стекле. Иди-ка глянь.

— Ну, что тут у тебя в стекле? — спросил вагоновожатый, подойдя к ним. — Ну и кто такой этот Харрингтон? О чем вообще речь?

— Я как раз поинтересовался, кто отвечает за размещение объявлений в вагонах, и сказал, что было бы неплохо разузнать, как попало сюда это, — пояснил Даннинг.

— Ну, сэр, это все делается в конторе компании; думаю, этим ведает мистер Тиммз. Вечером, как закончим смену, я порасспрошу его и, возможно, завтра смогу что-то вам рассказать, если опять поедете этой дорогой.

Больше ничего примечательного в тот вечер не произошло. Мистер Даннинг лишь дал себе труд выяснить месторасположение Эшбрука и установил, что тот находится в Уорикшире.

На следующий день он вновь отправился в город. В утренний час в вагоне (а это оказался тот самый вагон) было так людно, что Даннингу не удалось перемолвиться с кондуктором ни единым словом; он смог лишь убедиться, что объявление, так заинтересовавшее его накануне вечером, кем-то убрано. Конец дня добавил происходящему загадочности. Даннинг опоздал на трамвай или же просто решил прогуляться до дому пешком, но в довольно поздний час, когда он работал у себя в кабинете, одна из служанок пришла сообщить, что два человека из трамвайного депо хотят во что бы то ни стало переговорить с ним. Он сразу вспомнил про объявление, о котором, по его собственным словам, почти успел позабыть. Пригласив визитеров в кабинет (ими оказались кондуктор и вагоновожатый) и предложив им напитки, он поинтересовался, что сказал по поводу объявления мистер Тиммз.

— Из-за этого-то мы и решились прийти к вам, сэр, — сказал кондуктор. — Мистер Тиммз, услыхав про надпись, крепко выбранил Уильяма. Он говорит, что никто подобного объявления не давал, не заказывал, не оплачивал и не вывешивал, и вообще его там быть не могло, а мы только дурака валяем, отнимая у него время. Ну, говорю я, коли так, то все, о чем я прошу вас, мистер Тиммз, это сходить и взглянуть на него собственными глазами. И конечно, если его там нет (продолжаю я), тогда вы можете называть меня как вам угодно. Хорошо, говорит он, я схожу. И мы не мешкая отправились в вагон. А теперь скажите мне, сэр, разве не было то объявленье, как мы их называем, с именем Харрингтона синими буквами на желтом стекле, видно яснее ясного и — как я тогда сказал, а вы со мной согласились — помещено внутрь стекла? Если помните, я еще пытался стереть его своей тряпкой.

— Будьте уверены, я помню совершенно отчетливо. Хорошо, ну и что же дальше?

— По мне так не очень-то хорошо. А дальше мистер Тиммз заходит в вагон с фонарем — нет, не так, он велел Уильяму держать зажженный фонарь снаружи. Ну, говорит, и где ваше драгоценное объявление, о котором вы мне уши прожужжали? Вот оно, мистер Тиммз, говорю я и кладу руку на то место, где оно должно быть. — Сказав это, кондуктор умолк.

— И, — заговорил мистер Даннинг, — полагаю, оно исчезло. Стекло оказалось разбито?

— Разбито? Нет. Не знаю, поверите вы мне или нет, но от тех синих букв на стекле не осталось и следа — не больше, чем на… ну, да что говорить. В жизни не видел ничего подобного. Пусть Уильям скажет, если… но, повторяю, чего ради я стал бы выдумывать?

— А что сказал мистер Тиммз?

— Да именно то, что я сам позволил ему сказать в такой ситуации: обозвал нас обоих на разные лады, и не думаю, что его стоит за это сильно винить. Но мы — Уильям и я — вот о чем подумали: мы ведь видели, как вы переписали себе что-то из того объявления — ну из той надписи…

— Именно так, и эта запись сейчас у меня. Вы хотите, чтобы я лично поговорил с мистером Тиммзом и показал написанное ему? Вы ведь за этим ко мне пришли?

— Ну, а я что говорил? — сказал Уильям, обращаясь к своему товарищу. — Нужно иметь дело с джентльменом, если можешь отыскать такового, вот что я скажу. Небось теперь, Джордж, ты признаешь, что я не напрасно потащил тебя на ночь глядя в такую даль?

— Ладно, ладно, Уильям, не делай вид, будто ты меня силком сюда приволок. Я ведь вел себя смирно, правда? Тем не менее нам не следовало отнимать у вас столько времени, сэр; и все же мы были бы вам ужасно признательны, если бы вы смогли заглянуть поутру в нашу контору и рассказать мистеру Тиммзу о том, что видели собственными глазами. Понимаете, нас беспокоит не то, что он обзывал нас так и этак; но если в конторе решат, что нам мерещится то, чего нет, то, слово за слово — и где мы окажемся через год?.. Ну, вы понимаете, о чем я.

И, продолжая на ходу строить предположения, Джордж, подталкиваемый Уильямом, покинул кабинет.

Недоверие мистера Тиммза (который был шапочно знаком с мистером Даннингом и прежде) было значительно поколеблено на следующий день благодаря тому, что посетитель ему рассказал и продемонстрировал; и никаких пометок, неблагоприятных для репутации Уильяма и Джорджа, напротив их имен в документах компании не появилось. Однако и объяснения случаю в трамвае тоже не было.

Днем позже произошло еще одно событие, которое только усилило интерес мистера Даннинга к этому делу. Направляясь из своего клуба к железнодорожной станции, он заметил чуть впереди человека с пачкой листовок наподобие тех, что раздают прохожим агенты торговых фирм. Этот агент, впрочем, выбрал для своей рекламной акции не слишком оживленную улицу: пока мистер Даннинг не поравнялся с ним, распространителю листовок не удалось заинтересовать своей информацией ни одного человека. Листок оказался в руке у Даннинга, когда он проходил мимо, при этом незнакомец невзначай коснулся его руки, заставив его слегка вздрогнуть. Рука, вручившая листовку, была неестественно горячей и грубой. Даннинг мельком глянул на распространителя, но зрительный образ, оставшийся у него в памяти, оказался настолько смутным, что, как ни пытался он впоследствии мысленно восстановить его, все было тщетно. Не замедляя шага, он на ходу окинул взглядом бумагу. Она была голубого цвета, и ему в глаза бросилась фамилия Харрингтон, напечатанная крупными прописными буквами. Мистер Даннинг остановился, пораженный, и принялся искать очки. В следующее мгновение какой-то человек, быстро проходивший мимо, вырвал бумагу у него из рук и бесследно исчез. Даннинг пробежал чуть назад, но не обнаружил ни прохожего, схватившего листок, ни распространителя.

На следующий день мистер Даннинг, пребывая в несколько задумчивом настроении, вошел в Отдел редких рукописей Британского музея и заполнил требования на Харли 3586 и некоторые другие тома.{119} Спустя непродолжительное время, получив заказанные манускрипты, он водрузил фолиант, с которого хотел начать чтение, на стол, и вдруг ему показалось, что у него за спиной кто-то произнес шепотом его имя. Мистер Даннинг поспешно обернулся, ненароком смахнув со стола свою папку с бумагой для записей, но не увидел никого из знакомых, кроме смотрителя отдела, который приветственно кивнул ему, и принялся собирать рассыпавшиеся по полу листки. Решив, что подобрал все, он вернулся на место и уже намеревался приступить к работе, когда дородный джентльмен (который сидел позади него и теперь, судя по всему, приготовился уходить) сказал, тронув мистера Даннинга за плечо: «Позвольте отдать это вам. Мне кажется, это ваше», — после чего вручил ему утерянный бумажный листок.

— Да, это мое, благодарю вас, — ответил мистер Даннинг, и в следующий миг любезный незнакомец покинул помещение.

По завершении намеченных на этот день дел мистеру Даннингу довелось разговориться с дежурным сотрудником отдела, и он, пользуясь случаем, поинтересовался, как зовут того полного джентльмена.

— О, его фамилия Карсвелл, — ответил сотрудник. — Неделю назад он просил меня назвать ему имена самых крупных знатоков в области алхимии, и я, конечно, указал на вас как на единственного в стране специалиста по этому предмету. Я узнаю, когда его можно будет застать здесь; уверен, он обрадуется знакомству с вами.

— Ради бога, даже не думайте об этом! — воскликнул мистер Даннинг. — Я всячески стараюсь избежать встречи с ним.

— Что ж, хорошо, — пожал плечами дежурный. — Он нечасто сюда приходит; смею предположить, что вы навряд ли с ним столкнетесь.

В тот день, возвращаясь домой, мистер Даннинг не раз мысленно признавался себе, что перспектива провести вечер в уединении не вселяет в его душу привычной радости. Ему казалось, будто между ним и окружающими людьми пролегло нечто неосязаемое и трудноуловимое — и властно заявило свои права на него. В поезде и в трамвае ему хотелось сесть поближе к соседям-пассажирам, но таковых, как нарочно, и в том и в другом вагоне оказалось крайне мало. Кондуктор Джордж выглядел задумчивым, как будто с головой ушел в подсчет численности пассажиров. Добравшись до дому, мистер Даннинг увидел доктора Уотсона, своего врача,{120} который ожидал его у порога.

— Весьма сожалею, Даннинг, что вынужден был нарушить ваш домашний распорядок. Обе ваши служанки hors de combat.[32] По правде говоря, мне пришлось отправить их в больницу.

— Господи! Что случилось?

— Напоминает отравление трупным ядом. Сами вы, как я вижу, не пострадали, иначе не смогли бы так вот разгуливать. Но я думаю, они поправятся.

— Боже правый! У вас есть какие-нибудь предположения, почему это произошло?

— Ну, они говорят, что купили на обед устриц у какого-то разносчика. Это странно. Я навел справки: ни к кому из ваших соседей по улице никакой разносчик не заходил. Я не мог сообщить вам… некоторое время ваших служанок при вас не будет. Как бы то ни было, приходите ко мне на ужин нынче вечером, и мы обсудим, что делать дальше. В восемь часов. И не тревожьтесь без нужды.

Вечера в одиночестве, таким образом, удалось избежать — правда, ценой весьма печальных обстоятельств и вызванных ими бытовых неудобств. Мистер Даннинг довольно приятно провел время в обществе доктора (сравнительно недавно поселившегося в этих местах) и вернулся в свой опустевший дом около половины двенадцатого. Наступившую вскоре ночь он едва ли вспоминал по прошествии времени с удовольствием. Погасив свет, Даннинг лежал в постели и прикидывал, достаточно ли рано придет утром поденщица, чтобы согреть к его пробуждению воды, как вдруг услышал звук, который не мог не узнать: открылась дверь его рабочего кабинета. Никаких шагов из коридора за этим не последовало, однако донесшийся до него звук был, несомненно, недобрым знаком — Даннинг отлично помнил, что вечером, убрав бумаги в ящик стола и выйдя из кабинета, закрыл за собой дверь. Скорее стыд, чем храбрость, заставил его выскользнуть в ночной рубашке в коридор и, перегнувшись через перила лестницы, вслушаться в тишину. Нигде не было видно ни единого проблеска света, ничто не нарушало тишины, лишь его голени на мгновение овеял поток теплого, даже горячего воздуха. Мистер Даннинг вернулся в спальню и решил запереть дверь изнутри. Неприятности, однако, еще не закончились. То ли местная электрокомпания, решив, что ее услуги в ночное время не нужны, отключила свет в целях экономии, то ли что-то случилось со счетчиком, но только электричества в доме не было. Даннинг ощутил вполне естественное в этой ситуации желание отыскать спички и выяснить, который час и как долго ему еще придется терпеть неудобство. С этим намерением он запустил руку в хорошо знакомый укромный уголок под подушкой, но вместо часов наткнулся на то, что, как он уверяет, было зубастым ртом, поросшим волосами и ничуть не похожим на человеческий.{121} Едва ли есть смысл гадать, что он в этот момент сказал или сделал; известно только, что, сам не понимая как, он оказался в соседней комнате возле запертой изнутри двери, к которой настороженно припал ухом. Там он и провел остаток самой несчастной в его жизни ночи, ежесекундно ожидая уловить движение за дверью; однако больше ничего не случилось.

Утром, то и дело вздрагивая и вслушиваясь в тишину, он вернулся в спальню. Дверь, к счастью, была распахнута настежь, а жалюзи подняты (поскольку накануне служанки покинули дом еще до наступления темноты). Одним словом, ничто не говорило о том, что в комнате кто-то побывал. Часы мистера Даннинга также находились на своем обычном месте; все пребывало в полном порядке — кроме разве что дверцы платяного шкафа, как всегда, немного приоткрытой. С черного хода раздался звонок, который возвестил о приходе поденщицы, нанятой днем раньше; с ее появлением мистер Даннинг достаточно осмелел, чтобы перенести свои поиски в другие утолки дома. Но и там его разыскания не увенчались каким-либо успехом.

Начавшийся подобным образом день и продолжился довольно уныло. Отправиться в музей мистер Даннинг не решился: вопреки уверению дежурного, Карсвелл мог в любой момент там появиться, а Даннинг не чувствовал в себе сил противостоять враждебно настроенному незнакомцу. Собственный дом сделался ему ненавистен, однако и злоупотреблять гостеприимством доктора было неловко. Он несколько приободрился, когда, дозвонившись до больницы и справившись о самочувствии горничной и экономки, услышал обнадеживающий ответ. Близилось время ланча, и Даннинг отправился в клуб, где нашелся еще один повод для радости: он повстречался там с секретарем вышеупомянутой Ассоциации. За ланчем он рассказал своему другу о поразившем его домоуправительниц недуге, однако не решился поведать о том, что сильнее всего тяготило его душу.

— Как это печально, мой бедный дорогой друг! — воскликнул секретарь. — Послушайте: мы с женой живем совершенно одни; вам следует на некоторое время поселиться у нас. И не возражайте: сегодня же днем присылайте свои вещи!

Даннинг не нашел в себе сил воспротивиться этой идее: по правде говоря, его, что ни час, все сильнее терзали мысли о том, что принесет ему ближайшая ночь. Он был почти счастлив, когда, охваченный нетерпением, возвращался домой собирать вещи.

Друзья, к которым мистер Даннинг вскоре прибыл, как следует присмотревшись к нему, поразились его удрученному виду и, как могли, постарались поднять ему настроение — надо сказать, не без успеха. Однако позднее, когда мужчины курили вдвоем, лицо Даннинга вновь омрачилось. Неожиданно он произнес:

— Гэйтон, мне кажется, тот алхимик знает, что его доклад отклонен по моей рекомендации.

Секретарь присвистнул.

— Почему вы так думаете? — спросил он.

Даннинг пересказал ему свой разговор с сотрудником музея, и Гэйтон вынужден был признать, что догадка друга, по всей видимости, верна.

— Не то чтобы я был сильно обеспокоен, — продолжал Даннинг, — но, доведись нам встретиться, могут быть неприятности. Как мне кажется, он довольно вздорный субъект.

Разговор вновь прервался; лицо и весь облик Даннинга выдавали все возрастающее отчаяние; проникшись участием к другу, Гэйтон в конце концов собрался с духом и спросил напрямик, не гнетет ли его что-то серьезное. Даннинг в ответ издал возглас облегчения.

— Я тщетно пытался прогнать от себя эти мысли, — сказал он. — Вам что-нибудь известно о человеке по имени Джон Харрингтон?

Гэйтон был так поражен услышанным, что вместо ответа лишь поинтересовался, почему Даннинг об этом спрашивает. И тот поведал секретарю всю историю своих злоключений — обо всем, что произошло с ним в трамвае, в его собственном доме и на улице, о тревоге, которая охватила его и никак не хотела исчезать, — и под конец повторил свой вопрос. Гэйтон не знал, что ответить другу. Вероятно, стоило бы рассказать ему о том, как умер Харрингтон; вот только находившийся в нервическом состоянии Даннинг едва ли был подходящим слушателем для такого рассказа, да и вертевшийся в голове вопрос, не является ли Карсвелл звеном, связующим оба случая, никак не способствовал принятию решения. Человеку науки было нелегко допустить подобное; впрочем, термин «гипнотическое внушение» мог смягчить ситуацию.

В конце концов секретарь решил, что пока следует ответить на вопрос Даннинга осторожно и нынче же вечером обсудить эту тему с женой. Поэтому он сказал, что знавал Харрингтона в Кембридже, что, кажется, тот внезапно умер в 1889 году, и добавил к этому некоторые подробности касательно самого Харрингтона и опубликованных им работ. Несколько позже он переговорил обо всем этом с миссис Гэйтон, и она, как и предвидел супруг, незамедлительно сделала вывод, к которому он склонялся и сам. Именно она напомнила мужу о Генри Харрингтоне, брате покойного Джона, и посоветовала связаться с ним через друзей, у которых им недавно довелось побывать в гостях.

— Он, должно быть, неисправимый чудак, — возразил ей Гэйтон.

— Это можно выяснить у Беннетов, они хорошо его знают, — ответила миссис Гэйтон и на следующий же день встретилась с упомянутой четой.

Вряд ли имеет смысл излагать дальнейшие подробности знакомства Даннинга с Генри Харрингтоном. Зато нельзя обойти вниманием состоявшуюся между ними беседу. Даннинг рассказал Харрингтону, каким странным образом ему стало известно имя покойного, а также поведал о череде более поздних событий из собственной жизни. Потом он спросил, не мог бы Харрингтон, в свою очередь, припомнить обстоятельства, при которых умер его брат. Нетрудно представить себе, насколько собеседник Даннинга был удивлен услышанным; тем не менее он с готовностью ответил на вопрос.

— В течение нескольких недель, предшествовавших трагедии (хотя и не перед самым концом), Джон, несомненно, временами пребывал в очень странном состоянии, — сказал он. — Тому есть ряд подтверждений, главное из которых заключается в том, что ему казалось, будто его кто-то преследует. Несомненно, он был впечатлительным человеком, но подобных навязчивых идей за ним прежде не замечалось. Я никак не могу отделаться от мысли, что случившееся с ним стало следствием чьей-то злой воли, а ваш рассказ о собственных злоключениях живо напомнил мне о моем брате. Как вы думаете, здесь может существовать какая-то связь?

— У меня есть только одно смутное предположение. Я слышал, что ваш брат незадолго до смерти опубликовал весьма нелицеприятный отзыв об одной книге, а мне совсем недавно довелось перейти дорогу тому самому человеку, который ее написал, и здорово его этим обидеть.

— Только не говорите, что его фамилия Карсвелл!

— Почему же? Именно о нем и идет речь.

Генри Харрингтон откинулся на спинку кресла.

— Тогда, на мой взгляд, все очевидно. Теперь я должен объяснить подробнее. Разговаривая с братом, я убедился, что он, сам того не желая, начал видеть в Карсвелле источник своих несчастий. Расскажу вам кое о чем, что, по-моему, имеет отношение к делу. Мой брат очень любил музыку и часто посещал концерты, проходящие в городе. Как-то раз, месяца за три до смерти, вернувшись с одного такого концерта, он показал мне программку — обзорную программку: он всегда их сохранял. «На этот раз я едва без нее не остался, — сказал он. — Вероятно, свой экземпляр я выронил. Во всяком случае, я искал ее под креслом, в карманах и в разных других местах, и в итоге мой сосед предложил мне свою, сказав, что она ему больше не нужна; почти сразу после этого он ушел. Кто это был, я не знаю: такой полноватый, чисто выбритый человек. Мне было бы жаль лишиться программки: конечно, я мог бы купить еще одну, но эта-то досталась мне даром». Впоследствии он признался мне, что по пути в гостиницу и в продолжение ночи чувствовал себя крайне неуютно. Вспоминая это теперь, я мысленно связываю те события в единую нить. Некоторое время спустя он разбирал свои программки, раскладывая их по порядку, чтобы затем переплести, и на первой странице той, которую обронил в театре (и на которую я тогда, признаться, едва глянул), обнаружил полоску бумаги с какими-то странными письменами; выведенные чрезвычайно аккуратно красными и черными чернилами, эти буквы более всего напомнили мне руническое письмо.{122} «О! — воскликнул он. — Должно быть, это принадлежит моему полноватому соседу. Судя по ее виду, эта запись важная и ее следует вернуть владельцу; возможно, она откуда-то скопирована и определенно стоила кому-то немалого труда. Как бы мне узнать его адрес?» Коротко посовещавшись, мы решили, что не стоит давать объявление о находке — лучше поискать того человека на очередном концерте, куда мой брат в скором времени собирался. Было это в холодный, ветреный летний вечер; мы вдвоем сидели возле камина, а пресловутая находка лежала поверх книжного переплета. Полагаю, ветер приоткрыл дверь, хотя сам я этого не видел; так или иначе, поток теплого воздуха внезапно прошел между нами, подхватил бумажную полоску с надписью и направил ее прямиком в огонь; легкая и тонкая, она ярко вспыхнула и пепельным лепестком улетела в дымоход.{123} «Ну вот, — сказал я, — теперь ты не сможешь ее вернуть». С минуту он молчал, потом раздраженно бросил: «Сам знаю, что не смогу; но зачем без конца это повторять?» Я возразил ему, заметив, что упомянул о потере всего один раз. «Всего четыре раза, ты хотел сказать», — произнес он и умолк. Это происшествие запомнилось мне необычайно ясно — уже не знаю, по какой причине.

Теперь перехожу к самому главному. Не знаю, случалось ли вам заглядывать в книгу Карсвелла, которую рецензировал мой несчастный брат, но подозреваю, что нет. А вот мне доводилось читать ее, причем как до, так и после кончины брата. В первый раз мы потешались над ней вместе с Джоном. Там нет даже намека на какой бы то ни было стиль — незавершенные периоды и всевозможные ошибки, от которых любому выпускнику Оксфорда сделалось бы дурно. Кроме того, автор безоговорочно верит во все, о чем пишет: классические мифы и истории из «Золотой легенды» перемешаны у него с документальными рассказами про обычаи современных дикарей; все это, несомненно, заслуживает серьезного отношения, но только надо уметь это использовать — а он, увы, не умеет: он, похоже, не видит разницы между «Золотой легендой» и «Золотой ветвью» и верит им обеим;{124} одним словом, жалкое зрелище. Так вот, уже после того как с братом произошло несчастье, мне довелось перечитать эту книгу. Она, разумеется, не стала лучше, но на сей раз открылась мне в каком-то ином свете. Я, как вы уже знаете, подозревал, что Карсвелл питал враждебные чувства к моему брату и даже был в известной мере повинен в случившемся; и теперь эта книга показалась мне в высшей степени зловещим произведением. Особенно поразила меня одна глава, где он говорит о «подброшенных рунах», с помощью которых можно привязывать к себе людей или, напротив, убирать их со своего пути (главным образом последнее); то, как об этом сказано, заставляет думать, что автор рассуждал о подобных заклятиях исходя из собственного реального опыта. Сейчас не время вдаваться в детали, но в результате своих размышлений я совершенно уверился, что тем любезным человеком на концерте был Карсвелл. Я подозреваю — даже более чем подозреваю, — что сгоревшая бумажка имела важное значение, и мне верится, что, сумей мой брат вернуть ее, он, возможно, был бы сейчас жив. И потому хочу спросить: не случалось ли с вами чего-то похожего на то, что рассказал я?

В ответ Даннинг поведал о происшествии в Отделе рукописей Британского музея.

— Так, значит, он и вправду передал вам какие-то бумаги? Вы их рассмотрели? Нет? Тогда, с вашего позволения, нам необходимо взглянуть на них тотчас же, и притом очень внимательно.

Они отправились в дом Даннинга, по-прежнему пустовавший; обе служанки были еще слишком слабы, чтобы вновь приступить к исполнению своих обязанностей. Папка для бумаг лежала на письменном столе, постепенно покрываясь пылью. Внутри обнаружилась пачка листков небольшого формата, которые Данниг использовал для беглых заметок; он вынул их и принялся перебирать, и вдруг от одного из листков отделилась легкая тонкая бумажная полоска, с удивительной быстротой заскользившая по кабинету. Окно было открыто, но Харрингтон захлопнул его как раз вовремя, чтобы не дать бумажке выпорхнуть наружу, и сумел схватить ее на лету.

— Так я и думал, — произнес он, — Эта штука, может статься, того же рода, что и полученная моим братом. Отныне вам следует соблюдать осторожность, Даннинг. Это может иметь для вас очень серьезные последствия.

Затем они долго совещались. Тщательное исследование найденной бумажки подтвердило правоту слов Харрингтона: начертанные на ней знаки более всего походили на руны, однако расшифровке не поддавались; ни Даннинг, ни Харрингтон не решились скопировать эти знаки — из опасения придать сил злой воле, которая могла в них таиться. Немного забегая вперед, заметим, что это необычное послание или поручение так и осталось непрочтенным. Однако ни Даннинг, ни Харрингтон не сомневались, что обнаруженный ими документ обладает способностью окружать своих владельцев крайне нежелательными спутниками. Оба они были убеждены, что его нужно вернуть туда, откуда он появился, причем для большей уверенности в успехе необходимо сделать это собственноручно; последнее предполагало немалую изобретательность, ибо Карсвелл знал Даннинга в лицо, и тому требовалось по крайней мере сбрить бороду, чтобы как-то изменить внешность. Но что, если удар будет нанесен раньше? Харрингтон заявил, что они сумеют рассчитать время. Он знал дату концерта, на котором его брату была вручена «черная метка»:{125} это случилось 18 июня, а смерть Джона Харрингтона последовала 18 сентября. Даннинг напомнил ему, что в надписи на вагонном стекле говорилось о трех месяцах отсрочки.

— Возможно, мне тоже выдан кредит на три месяца, — добавил он с грустной усмешкой. — Думаю, я могу установить это по своему дневнику. Да, та встреча в музее произошла двадцать третьего апреля, что переносит меня — если аналогия верна — в двадцать третье июля. Что ж, полагаю, вы понимаете, как важно для меня знать все, что вам будет угодно рассказать о постепенно разраставшейся черной полосе в жизни вашего брата, — если вы чувствуете в себе силы говорить об этом.

— Конечно. Сильнее всего прочего его угнетало чувство, что за ним постоянно следят, неизменно обострявшееся, когда он оставался один. Спустя некоторое время я стал ночевать в его спальне, и он несколько приободрился; правда, часто разговаривал во сне. О чем именно? Не знаю, разумно ли вдаваться в эти подробности, по крайней мере пока задуманное нами не осуществлено. Полагаю, что нет, но могу сообщить вам вот что: как раз в те недели ему пришли по почте две посылки — обе с лондонским штемпелем и адресом получателя, написанным казенным почерком. В одной из них находился грубо вырванный из какой-то книги лист с гравюрой Бьюика,{126} изображающей человека на залитой лунным светом дороге, за которым следует некое ужасное демоническое создание. Ниже шли строки из «Сказания о Старом Мореходе» (которое, как я полагаю, и иллюстрировала гравюра) о том, кто, однажды обернувшись,

Не смотрит более назад, Лишь ускоряет шаг, Поскольку знает, что за ним Крадется страшный враг.{127}

В другой посылке был отрывной календарь, из тех, какие нередко рассылают торговцы. Мой брат не удостоил его вниманием, но я — уже после смерти Джона — перелистал этот календарь и обнаружил, что все листки в нем после 18 сентября вырваны. Вас, верно, удивляет, что он отважился предпринять одинокую прогулку в тот вечер, когда его убили, но дело в том, что дней за десять до смерти он совершенно избавился от ощущения слежки и чьего-то присутствия у себя за спиной.

Посовещавшись, Харрингтон и Даннинг договорились о том, как будут действовать дальше. Харрингтон был знаком с одним из соседей Карсвелла и полагал, что это позволит ему отслеживать передвижения последнего. От Даннинга же требовалось быть готовым в любой момент встретиться с Карсвеллом, имея при себе бумажку с рунами — целую и невредимую и при этом хранящуюся в таком месте, откуда ее можно без труда извлечь.

На этом они расстались. Последующие несколько недель стали, без сомнения, суровым испытанием для нервов Даннинга: казалось, в тот день, когда он принял из рук Карсвелла листок, вокруг него образовался неосязаемый барьер, постепенно сгущавшийся в давящую тьму, которая отсекала любые возможные пути спасения. Рядом с ним не было никого, кто мог бы указать ему подобные пути, а действовать самостоятельно у него, похоже, не было сил. На протяжении мая, июня и первой половины июля он в неописуемой тревоге ждал сигнала от Харрингтона. Однако Карсвелл за все это время ни разу не покинул пределы Лаффорда.

Наконец, когда оставалось уже меньше недели до того дня, который воспринимался Даннингом как дата окончания его земной жизни, пришла телеграмма: «Выезжает с вокзала „Виктория“ {128} в четверг ночным поездом, с последующей пересадкой на пароход. Не упустите. Буду у вас вечером. Харрингтон».

Он прибыл в назначенный час, и они составили план действий. Поезд отправлялся с вокзала «Виктория» в девять вечера, и последней его остановкой перед Дувром{129} был Кройдон-Вест. Харрингтону предстояло выследить Карсвелла на вокзале и найти в Кройдоне Даннинга, окликнув его, если потребуется, по заранее условленному имени. Тот, в свою очередь, должен был насколько возможно изменить внешность, снять с багажа все именные бирки и непременно иметь при себе пресловутый листок.

Волнение, в котором пребывал Даннинг, дожидаясь поезда на кройдонской платформе, думается, понятно без слов. В последние дни угнетавшее его чувство неотвратимой опасности лишь обострилось, несмотря на то что мрак вокруг него заметно рассеялся; облегчение, которое он испытал поначалу, являло собой зловещий симптом, и если Карсвеллу удастся ускользнуть (а это было вполне вероятно, даже слух о его предполагаемом путешествии мог оказаться не более чем хитроумной уловкой), то всякая надежда на спасение будет потеряна. Двадцать минут, в течение которых он мерил шагами платформу и донимал носильщиков вопросами о том, когда придет поезд, были едва ли не самыми мучительными в его жизни. Наконец поезд прибыл, и Даннинг увидел Харрингтона в окне одного из вагонов. Чтобы ничем не выдать факт их знакомства, Даннинг вошел в вагон с дальнего конца и лишь затем неторопливо приблизился к купе, в котором ехали Карсвелл и Харрингтон, не без удовольствия отметив про себя, что в поезде сравнительно немного пассажиров.

Карсвелл был настороже, но, судя по всему, не узнал Даннинга. Тот уселся наискосок от него и попытался — сперва безуспешно, но потом постепенно обретя самообладание — оценить, насколько возможна желанная передача. Рядом с ним на сиденье лежала целая груда принадлежавшей Карсвеллу верхней одежды, однако исподтишка засовывать туда листок не имело смысла: для того чтобы оказаться (и почувствовать себя) в безопасности, необходимо было каким-то образом передать Карсвеллу бумагу из рук в руки. Взгляд Даннинга упал на открытый саквояж противника и лежавшие внутри бумаги. Что если изловчиться и незаметно убрать этот саквояж с глаз хозяина, чтобы Карсвелл забыл про него, выходя из вагона, а затем догнать попутчика и вручить ему потерю? Такой план напрашивался сам собой. Как пригодился бы сейчас совет Харрингтона! Но на это рассчитывать, увы, не приходилось. Одна за другой тянулись минуты. Несколько раз Карсвелл поднимался и выходил в коридор; во время второй его отлучки Даннинг уже приготовился было столкнуть саквояж на пол, но спохватился, поймав предостерегающий взгляд Харрингтона. Противник наблюдал за происходящим в купе из коридора, возможно, желая выяснить, знакомы ли его попутчики друг с другом. По возвращении он выглядел явно встревоженным; и когда он опять поднялся со своего места, возник проблеск надежды: ибо что-то соскользнуло с его сиденья и с тихим шелестом упало на пол. Карсвелл снова вышел и на сей раз встал так, что его не было видно через окно в купейной двери. Даннинг поднял упавший предмет и обнаружил, что ключ к решению проблемы находится у него в руках: это был билетный футляр Кука с билетами внутри.{130} На внешней стороне футляра имелся карман; не прошло и нескольких секунд, как небезызвестная бумажная полоска оказалась в этом кармане. Для подстраховки операции Харрингтон встал у двери и начал поправлять штору на окне. Дело было сделано, и сделано как раз вовремя, поскольку поезд уже начал замедлять ход, приближаясь к Дувру.

Мгновением позже Карсвелл возвратился в купе. Даннинг протянул ему футляр и произнес с неожиданной для него самого твердостью в голосе:

— Позвольте отдать вам это, сэр. Кажется, это ваше.

Мимоходом глянув на билет, лежавший внутри, Карсвелл произнес желанный ответ: «Да, это мое, премного благодарен вам, сэр», — и затем убрал футляр в нагрудный карман.

Даже в немногие остававшиеся до прибытия в Дувр минуты — минуты, полные напряжения и тревоги, связанных с риском преждевременного обнаружения подброшенного листка, — оба джентльмена заметили, что в купе вокруг них как будто начала сгущаться тьма, а воздух стал теплее, и что Карсвелл сделался подавленным и беспокойным: он притянул к себе груду одежды и затем оттолкнул обратно, словно испытывая к ней отвращение, после чего сел прямо и подозрительно оглядел своих попутчиков. Те, испытывая тошнотворный страх, принялись все же собирать свои вещи; когда поезд остановился в Дувр-тауне, обоим показалось, что Карсвелл вот-вот заговорит с ними. Вполне естественно, что на коротком перегоне между городом и причалом они предпочли выйти в коридор.

На конечной остановке — возле причала — они покинули вагон, но поскольку в поезде было совсем немного пассажиров, Харрингтону и Даннингу пришлось, разделившись, задержаться на платформе до тех пор, пока Карсвелл не проследовал в сопровождении носильщика мимо них, направляясь к пароходу. Только тогда они смогли без опаски пожать друг другу руки и обменяться горячими поздравлениями, при этом Даннинг от радости едва не лишился чувств. Харрингтон прислонил его к стене, а сам, пройдя чуть вперед, оказался неподалеку от трапа, к которому в этот момент как раз приблизился Карсвелл. Контролер проверил его билет, и пассажир, нагруженный своими пальто и пледами, прошел по трапу на борт. Внезапно контролер окликнул его: «Прошу прощения, сэр, а второй джентльмен показал свой билет?» В ответ с палубы донесся раздраженный голос Карсвелла: «Какого черта вы имеете в виду?» Контролер наклонился и посмотрел на него, и Харрингтон расслышал, как он произнес вполголоса: «Черт? Что ж, может, оно и так, я не поручусь, — а потом громко добавил: — Я ошибся, сэр. Должно быть, это ваши пледы. Прошу прощения!» Затем он сказал своему подчиненному, стоявшему рядом: «Собака с ним, что ли?{131} Чудно. Я готов поклясться, что он был не один. Ладно, что бы это ни было, с ним разберутся на борту. Пароход уже отбывает. Еще неделя, и повалят отпускники».

Пять минут спустя с причала, озаренного луной и светом множества фонарей на дуврской набережной и овеваемого ночным бризом, были видны лишь тающие вдали огни парохода.

Много часов просидели эти двое в номере гостиницы «Лорд-губернатор».{132} Несмотря на то что главная причина их страха была устранена, обоих одолевали тяжкие сомнения. Они были уверены, что послали человека на верную смерть, — но правильно ли они поступили? И не следовало ли хотя бы предупредить его о грозящей ему опасности?

— Нет, — сказал Харрингтон. — Если он убийца, а я в этом убежден, то мы всего лишь воздали ему по заслугам. Впрочем, если вы считаете, что так будет лучше… Но как и где вы могли бы предупредить его?

— У него билет только до Абвиля,{133} — ответил Даннинг. — Я успел это заметить. Если я отправлю во все тамошние гостиницы, упомянутые в путеводителе Джоанна, телеграммы, в которых будет сказано: «Проверьте свой билетный футляр. Даннинг», то тем самым сниму с души камень. Сегодня двадцать первое, значит, у него будет в запасе целый день. Но боюсь, он уже безвозвратно ушел во тьму.

Текст телеграммы был передан для незамедлительной отправки в администрацию гостиницы «Лорд-губернатор»; однако получил ли адресат одно из этих посланий и, если получил, верно ли его понял, неизвестно. Известно лишь, что в полдень двадцать третьего июля некий английский путешественник, осматривая фасад церкви Святого Вольфрама в Абвиле, где в то время шли масштабные реставрационные работы, был поражен в голову камнем, который упал со строительных лесов, окружавших северо-западную башню, и погиб на месте; совершенно точно установлено, что на лесах в тот момент не было ни одного рабочего. Согласно найденным при нем документам, этим путешественником был мистер Карсвелл.

Остается добавить только одну подробность. При распродаже имущества Карсвелла Харрингтон приобрел довольно подержанное собрание работ Бьюика. Как он и предполагал, лист с гравюрой, изображающей путника и демона, был безжалостно вырван. И еще: благоразумно выждав некоторое время, Харрингтон решил рассказать Даннингу кое-что из того, что говорил во сне его брат; но Даннинг очень скоро прервал поток его воспоминаний.

перевод С. Антонова

Эймиас Норткот

(Amyas Northcote, 1864–1923)

Эймиас Стаффорд Норткот был седьмым сыном Стаффорда Генри Норткота, 1-го графа Иддеслея (1818–1887), видного британского государственного деятеля, лидера консервативной партии в палате общин и, с 1874 г., министра финансов в правительстве Бенджамина Дизраэли (1804–1881). В Итонском колледже Норткот учился вместе с М. Р. Джеймсом. Позднее на протяжении ряда лет занимал пост мирового судьи в графстве Бекингемшир. Автор множества журнальных статей на различные темы, Норткот скоропостижно скончался спустя полтора года после выхода в свет своего единственного беллетристического произведения — сборника рассказов «В обществе призраков», включающего 13 колоритных историй о сверхъестественном, который был впервые опубликован в конце 1921 г. лондонским издательством «Бодли-Хед». Два рассказа из этого сборника публикуются в настоящей книге. Переводы печатаются по изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 582–602.

БРИКЕТТ-БОТТОМ

(Brickett Bottom)

Преподобный Артур Мейдью служил приходским священником в одном из фабричных городов, и обязанности его были весьма обременительны. Он был человеком ученым, крепким здоровьем не отличался, а потому, когда ему представилась возможность на время ежегодного отпуска обменяться приходами со своим знакомцем, престарелым мистером Робертсом, сквайром-священником из Овербери, с готовностью ею воспользовался.

Овербери — маленькая деревушка, расположенная в отдаленном уголке одного из самых живописных сельских графств, и мистер Робертс владел тамошним приходом уже очень давно.

Ничто не мешает нам без дальнейших проволочек переместить мистера Мейдью и его семью, состоявшую всего из двух дочерей, в их временное обиталище. Молодых леди, героинь нашего повествования, звали Элис и Мэгги: первой сравнялось в ту пору двадцать шесть лет, второй — двадцать четыре года. Обе отличались привлекательной внешностью, не чуждались общества и имели в своем приходе немалый круг знакомств — в особенности старшая сестра, которая всегда радовалась случаю этот круг расширить. Превосходя сестру годами, Элис во многих других отношениях уступала ей первенство: более деятельная, практичная Мэгги несла на своих плечах основной груз семейных забот. Элис, склонная к рассеянности и чувствительности, чаще, чем сестра, предавалась отвлеченным размышлениям.

И все же обеим в равной мере приятно было думать о предстоящем отдыхе в красивой сельской местности, а также о том, что их отец найдет в библиотеке мистера Робертса обильную пищу для ума, а в саду — прекрасные условия для своей любимой игры в крокет. Конечно, сестры не отказались бы и от жизнерадостного общества, однако мистер Робертс положительно уверил их в том, что интересных знакомств в окрестностях не сыщется.

Первые недели новой жизни семейства Мейдью прошли безмятежно. В покойном, благоприятном окружении, дыша восхитительным воздухом, мистер Мейдью быстро восстановил свои силы; дочери тем временем совершали продолжительные прогулки и любовались местными красотами.

Однажды вечером в конце августа сестры возвращались с прогулки по своей любимой тропе вдоль холмов Даунза.{134} Справа тянулся отвесный обрыв, внизу — узкая долина Брикетт-Боттом, длиной три четверти мили, с малохоженым проселком, который вел к ферме под названием Блейз, за нею же, обратившись в овечью тропу, терялся среди холмов повыше. По ближнему склону были рассыпаны отдельные деревья и кусты, но с противоположной стороны лес рос сплошняком до самого Кэрью-Корта, обиталища лорда Кэрью, местного магната. По левую руку от сестер возвышался голый холм, скрывавший деревню Овербери.

Девицы шли быстрым шагом, потому что припозднились и спешили домой. Они как раз добрались до развилки: правый путь вел вниз, в долину Брикетт-Боттом, левый — через холм в Овербери.

Они уже собирались свернуть влево, но внезапно Элис остановилась и, указывая вниз, воскликнула:

— Мэгги, ну и дела! Там внизу дом, а мы столько раз ходили здесь прежде, но ни разу его не замечали — я, во всяком случае, не замечала.

Мэгги проследила за пальцем сестры.

— Не вижу никакого дома, — сказала она.

— Ну что ты, Мэгги, смотри же! Чудной старомодный домик из красного кирпича, как раз в том месте, где дорога поворачивает влево. А вокруг вроде бы садик — милый такой, ухоженный.

Сестра опять присмотрелась, но на долину спускались сумерки, а глаза у Мэгги были близорукие.

— Нет, ничего не вижу. Но уже стемнело, со зрением я не в ладах — может, какой-то домик там и виднеется. — Мэгги прищурилась.

— Он там, — ответила сестра. — И завтра мы пойдем туда на разведку.

Мэгги охотно согласилась, и сестры отправились домой, задавая себе вопрос, как они могли не замечать прежде это незнакомое жилище, и твердо намереваясь завтра же его осмотреть. Однако намеченную экспедицию пришлось отменить, так как в тот вечер Мэгги поскользнулась на лестнице, упала, вывихнула лодыжку и несколько дней не могла ходить.

Несмотря на происшествие с сестрой, Элис не отказывалась от мысли исследовать дом, который видела с холма накануне вечером. На следующий день, удобно усадив Мэгги и позаботившись, чтобы у нее было все необходимое, она отправилась в Брикетт-Боттом. Вернулась она радостная, взбудораженная сделанными открытиями и тотчас принялась докладывать о них сестре.

Да, в долине стоял дом — нарядный, старомодный, из красного кирпича, довольно маленький, в окружении очаровательного старинного садика. Он располагался на выступе заросшего лесом склона, как раз в том месте, где проселок, шедший от главной дороги довольно прямо, круто сворачивал к ферме Блейз. Более того, Элис видела обитателей домика: по ее описанию, это были старый джентльмен и леди, вероятно, его жена. Джентльмена, сидевшего на веранде, она разглядела плохо, но старая дама, которая обихаживала в саду цветы, подняла голову и улыбнулась ей, когда она проходила мимо. Элис была уверена, что это милые люди и с ними приятно будет познакомиться.

Мэгги эта история заставила задуматься. По сравнению с сестрой она была натурой осторожной, не столь открытой, и ее тревожило сознание, что, если бы почтенная пара числилась среди приятных, располагающих к знакомству соседей, мистер Робертс о них непременно бы упомянул. Зная свою сестру, Мэгги сделала все, чтобы уговорить ее не искать сближения с хозяевами краснокирпичного домика.

На следующее утро, когда Элис зашла проведать Мэгги, та заметила ее бледность и отсутствующий вид. Обменявшись с нею несколькими обычными фразами, Мэгги спросила:

— Элис, в чем дело? Ты странно выглядишь.

Сестра чуть смущенно рассмеялась.

— Ничего особенного, — отозвалась она, — просто я плохо выспалась. Меня преследовал один и тот же сон. Чудной сон о том самом домике. Будто он одновременно и дом, и не дом.

— Как, тебе снился домик в долине Брикетт-Боттом? Да что с тобой такое, ты им просто одержима!

— А разве не занятно, Мэгги, что мы его обнаружили только сейчас и что там, по всей видимости, живут приятные люди? Вот славно было бы с ними познакомиться!

Мэгги не хотелось возвращаться к вчерашнему спору, и она перевела беседу на другую тему; Элис тоже до поры помалкивала о доме и его обитателях. Несколько дней шел дождь, и Элис сидела под крышей, но, когда небо прояснилось, она вновь стала ходить на прогулки, и Мэгги заподозрила, что сестра повадилась в Брикетт-Боттом. С каждым днем Элис становилась все рассеянней и молчаливей, но вовлечь ее в откровенный разговор не удавалось, и Мэгги сделалось очень тревожно.

Однажды Элис вернулась с обычной дневной прогулки особенно взволнованной, и Мэгги не удержалась от вопросов. Объяснение было дано с готовностью.

Элис рассказала, что днем, когда она приблизилась к домику в долине Брикетт-Боттом, старая леди, обычно работавшая в саду, подошла к калитке и поздоровалась.

Элис ответила, завязалась краткая беседа. О чем в точности шла речь, Элис не помнила, но, когда она похвалила цветы старой леди, та несколько несмело пригласила ее войти и рассмотреть их поближе. Элис заколебалась, и старая леди сказала: «Не бойтесь меня, милая, мне приятно видеть вокруг юных леди, а мой муж, тот просто жить без них не может. — Чуть помолчав, она продолжила: — Вам, конечно же, никто про нас не рассказывал. Мой муж — полковник Пакстон, служил в Индии, и мы здесь обитаем уже много-много лет. Признаю, существование довольно скучное, ведь нас мало кто видит. Входите, я вас познакомлю с полковником».

— Надеюсь, ты не пошла. — Реплика Мэгги прозвучала довольно резко.

— Отчего же?

— Ну, мне не нравится, как миссис Пакстон тебя пригласила.

— Не вижу ничего плохого в таком приглашении. Я не пошла потому, что было поздно и я торопилась домой, но…

— Что «но»? — спросила Мэгги.

Элис пожала плечами.

— Да так, я обещала миссис Пакстон заглянуть к ней ненадолго завтра. — Элис смотрела вызывающе.

Мэгги сделалось не по себе. Да и кому бы это понравилось: сестра, с ее импульсивным характером, наладилась в гости к незнакомым людям, о которых к тому же никто из знакомых не упоминал. Не помышляя о том, чтобы обратиться к мистеру Мэйдью за поддержкой, Мэгги, однако, принялась настойчиво уговаривать Элис отказаться от этого визита или по крайней мере отложить его, пока они не наведут справки о Пакстонах. Но Элис была непреклонна.

Да что может случиться, спрашивала она. Миссис Пакстон — премилая старая леди. Что за беда зайти к ней на минуточку вскоре после полудня, а уже к чаю вернуться домой и сыграть с отцом партию в крокет. Мэгги не выходит из дому, долгие прогулки в одиночестве прискучили, так отчего не воспользоваться случаем и не завести такое приятное, по всей видимости, знакомство.

Мэгги сдалась. Лодыжка у нее болела уже меньше, можно было спускаться в сад, сидеть рядом с отцом в шезлонге, только гулять было пока рановато. С тяжелым сердцем Мэгги наблюдала на следующий день, как сестра весело отправилась в путь, обещая вернуться никак не позднее половины пятого.

День протекал спокойно, стрелки часов приближались к пяти, мистер Мейдью поднял глаза от книги, заметил, что Мэгги встревожена, и спросил:

— Где Элис?

— На прогулке, — ответила Мэгги и, немного помолчав, добавила: — Ах да, она собиралась заглянуть к соседям, о которых только недавно узнала.

— К соседям? — удивился мистер Мейдью. — К каким соседям? Мистер Робертс ничего мне не говорил о соседях.

— Я мало что о них знаю. Просто в тот день, когда я подвернула ногу, мы с Элис гуляли и видели в Бриккет-Боттом дом — по крайней мере, Элис видела, я же со своим зрением почти ничего не различила. Назавтра она пошла посмотреть на него поближе, а вчера рассказала, что познакомилась с хозяевами. По ее словам, это отставной индийский офицер с женой — полковник Пакстон и миссис Пакстон. Миссис Пакстон, как уверяет сестра, милейшая старая леди; она настойчиво приглашала Элис к ним в гости. Туда Элис сегодня и отправилась, но ей давно уже пора быть дома.

Мистер Мейдью помолчал.

— Не нравится мне эта история. Очень опрометчиво со стороны Элис — знакомиться неизвестно с кем. Если бы в Брикетт-Боттом имелись соседи, с которыми стоит водиться, мистер Робертс непременно бы о них упомянул.

Разговор оборвался, но оба, и отец и дочь, не находили себе места от беспокойства. После чая, когда пробило половину шестого, мистер Мейдью спросил Мэгги:

— Когда, ты говоришь, Элис собиралась вернуться?

— До половины пятого, отец.

— В чем же дело? Что ее задержало? Ты говоришь, сама ты домика не видела?

— Нет. Пожалуй, не видела. Темнело, а у меня, как ты знаешь, слабое зрение.

— Но он, должно быть, попадался тебе на глаза и в светлое время суток, — предположил отец.

— Это и есть самое странное. Мы часто проходили верхней дорогой, но до того вечера ни я, ни Элис домика не видели. Я вот думаю, — добавила она, помолчав, — не попросить ли Смита, пусть запряжет пони и съездит за Элис. Мне неспокойно… боюсь…

— Чего боишься? — Голос отца дрогнул, за раздраженным нетерпением скрывая испуг. — Что может случиться в таком мирном уголке? Но так и быть, пошлю за ней Смита.

С этими словами он встал с кресла и пошел искать Смита, довольно недалекого малого, который у мистера Робертса исполнял обязанности конюха и садовника.

— Смит, — обратился он к слуге, — запрягите пони и езжайте в Брикетт-Боттом к полковнику Пакстону за мисс Мейдью.

Слуга уставился на него.

— Куда-куда, сэр?

Мистер Мейдью повторил распоряжение, и слуга, не сводя с него непонимающего взгляда, ответил:

— Сэр, я в жизни не слыхал ни о каком полковнике Пакстоне. И что за дом такой, никак не возьму в толк.

Мистер Мейдью встревожился не на шутку.

— Так или иначе, запрягайте пони, — велел он и, вернувшись к Мэгги, поведал ей о «глупости» Смита, а потом спросил, сможет ли она, с больной лодыжкой, поехать вместе с ним и Смитом в Брикетт-Боттом и показать дом.

Мэгги с готовностью согласилась, и через считаные минуты все трое отправились в путь. От Брикетт-Боттома их отделяло не более трех четвертей мили, если считать напрямую, через холмы, но объездная дорога тянулась мили на три, не меньше; свое временное обиталище мистер Мейдью покинул незадолго до шести, старый пони резвостью не отличался, так что спуска в Брикетт-Боттом они достигли уже в сумерках. Свернув на проселок, повозка медленно двинулась по дну долины; мистер Мейдью и Мэгги настороженно осматривались, Смит бесстрастно правил лошадью, не глядя по сторонам.

— Так где же дом? — спросил наконец мистер Мейдью.

— У поворота дороги, — ответила Мэгти. Вглядываясь в сумерки, она не видела в ряду деревьев ни единого просвета, и ею овладевали дурные предчувствия. Повозка достигла поворота. — Должен быть здесь, — шепнула Мэгги.

Они остановились. Впереди дорога сворачивала направо, огибая возвышенный мысок, где, в отличие от лесистой правой обочины, не росло ничего, кроме жесткой травы и случайных кустиков. При более тщательном осмотре нашлись явные остатки искусственных уступов, но никаких следов дома не обнаружилось.

— Это то самое место? — спросил мистер Мейдью вполголоса.

Мэгги кивнула.

— Дома нет и в помине, — проговорил отец. — Что бы это значило? Ты уверена, Мэгги, что правильно запомнила место? Где Элис?

Прежде чем девушка успела ответить, раздался крик: «Отец! Мэгги!» Зов, слабый и тонкий, загадочным образом доносился откуда-то поблизости и одновременно как будто из далекого далека. Крик повторился три раза и сменился тишиной. Мистер Мейдью и Мэгги в оцепенении переглянулись.

— Это голос Элис, — хрипло проговорил мистер Мейдью, — она где-то тут. Попала в беду и зовет нас. Как вам показалось, Смит, откуда она кричала? — обратился он к садовнику.

— Никакого крика я не слышал, — ответил тот.

— Глупости! — оборвал его мистер Мейдью.

— Элис, Элис, где ты? — принялись звать они с Мэгги. Ответа не последовало, и мистер Мейдью велел Смиту отдать вожжи Мэгги, а самому присоединиться к поискам. Смит повиновался, оба вскарабкались на дернистое возвышение и стали осматриваться и звать Элис, обращаясь к стене деревьев. Ни отклика, не следов, однако, не было, и мистер Мейдью, обегав все вокруг, вернулся к повозке и попросил Мэгги ехать за помощью к ферме Блейз, пока они со Смитом будут продолжать розыски. Мэгги послушалась и, по счастью, застала дома фермера — мистера Рамболда, а также двоих его сыновей и двоих-троих работников, только что вернувшихся с поля. Она объяснила, что произошло, и фермер с домочадцами тут же предложили свою помощь, хотя Мэгги при всем волнении заметила, что мистер Рамболд, слушая ее рассказ, как-то странно изменился в лице.

Прихватив фонари, группа отправилась на место и присоединилась к мистеру Мейдью и Смиту. Лес у поворота дороги обыскали до последнего кустика, но все без толку. Ни единого следа пропавшей девушки не было найдено, после долгих усилий и волнений поиск прекратили, и один из младших Рамболдов вызвался поехать в ближайший город и заявить о происшедшем в полицию.

На обратном пути Мэгги, мало веря собственным словам, но пытаясь подбодрить отца, высказала предположение: пока они добирались до Брикетт-Боттома по дороге, Элис возвращалась домой через холмы, увидела их сверху и в шутку окликнула.

Однако Элис они дома не застали, и, хотя на следующий день поиски возобновились и полиция учинила розыск, все оказалось бесполезно. Элис пропала бесследно; последней, кто ее видел, была одна старушка, которая в день ее исчезновения встретила Элис на спуске в долину. По словам свидетельницы, Элис улыбалась, но выглядела «как-то чудно».

Таков конец истории, однако нижеследующий рассказ, быть может, проливает на нее некоторый свет.

С легкой руки прессы история об исчезновении Элис была предана широкой огласке, и мистер Робертс, донельзя огорченный происшедшим, спешно возвратился в Овербери, дабы по возможности утешить и поддержать своего убитого горем постояльца и приятеля. Явившись к отцу и дочери и выслушав их рассказ, он немного помолчал. Потом мистер Робертс спросил:

— До вас не доходили местные россказни о полковнике Пакстоне и его жене?

— Нет, — отвечал мистер Мейдью. — Вплоть до рокового дня, когда моя бедная девочка отправилась к ним в гости, я не слышал его имени.

— Что ж, — начал мистер Робертс, — поведаю вам, что мне о них известно, хотя, боюсь, рассказ будет не очень пространным. — Помолчав, он приступил к рассказу: — Мне скоро стукнет семьдесят пять, и я свидетельствую, что вот уже лет семьдесят дома в Брикетт-Боттоме не существует. Однако пятилетним мальчиком я видел старомодный дом из красного кирпича, стоявший в Брикетт-Боттоме у поворота дороги, — такой, как вы описали. Его владельцами и жильцами были полковник Пакстон и миссис Пакстон — отставной военный из Индии и его супруга. В те времена, о которых я рассказываю, в доме случились некоторые происшествия, и после смерти пожилой четы наследники продали дом лорду Кэрью, а тот вскоре снес его до основания, так как участок вторгался в его охотничьи угодья. Мой отец, служивший до меня священником в здешнем приходе, хорошо знал полковника с женой, знали их и все соседи. Жизнь они вели тихую и не вызывали ни у кого недобрых чувств, хотя ходили слухи о буйном, мстительном нраве полковника. Малочисленный круг домочадцев включал в себя, помимо хозяев, их дочь и двоих слуг: лакея, служившего полковнику еще в армейские времена, и его жену, наполовину азиатку. Не могу сказать в подробностях, что там произошло, я ведь был еще мал. Мой отец не любил сплетен и спустя годы, когда бы ни зашла речь об этой истории, всячески старался сгладить острые углы. Тем не менее известно, что мисс Пакстон влюбилась в некоего молодого человека и обещала ему свою руку, родителям же ее избранник решительно не нравился. Они сделали все возможное, чтобы помолвка была расторгнута, молва обвиняла их в злоупотреблении родительской властью, даже в жестокости. Правда ли это, мне неизвестно, знаю только, что мисс Пакстон умерла и вся округа ополчилась на ее родителей. Мой отец, однако, продолжал к ним наведываться, но в дом его впускали нечасто. Собственно, после смерти дочери полковник Пакстон вообще с ним не встречался, а миссис Пакстон показывалась раз или два. По словам отца, она выглядела совсем убитой, и он не удивился, узнав месяца через три, что она вслед за дочерью сошла в могилу. После смерти жены полковник Пакстон сделался, если только это возможно, еще большим затворником; не долее чем через месяц умер и он — при обстоятельствах, которые указывали на самоубийство. Вновь по округе поползли слухи, но расследовать происшествие было некому, доктор подтвердил смерть от естественных причин, и полковника Пакстона вслед за его женой и дочерью похоронили на здешнем кладбище. Владение отошло дальнему родственнику, который вскоре прибыл, переночевал в доме и, видно, настолько его невзлюбил, что больше не показывался. Он отправил слуг на пенсию и продал дом лорду Кэрью, которому это было весьма кстати, поскольку участок располагался среди его охотничьих угодий. Дом он вскоре приказал снести, а сад зарос бурьяном.

Мистер Робертс помедлил.

— Вот и все факты, — добавил он.

— Но есть еще кое-что, — проговорила Мэгги.

Мистер Робертс, помешкав, решился:

— Вы имеете право знать все, — произнес он едва слышно, словно обращаясь к самому себе, и продолжил уже громче: — То, что я собираюсь изложить, представляет собой не более чем смутные, неопределенные слухи; насколько они достоверны и что означают, мне неведомо. Лет через пять после сноса дома одна молодая служанка из Кэрью-Корта отправилась днем прогуляться. Нанялась на работу она недавно, с деревней была незнакома. Возвратись домой к чаю, она рассказала, что спускалась в долину (судя по ее описанию, это была именно Брикетт-Боттом), на повороте дороги поравнялась с краснокирпичным домом и старая леди с добродушным лицом приглашала ее зайти. Она отклонила приглашение не потому, что заподозрила недоброе, — просто торопилась к чаю.

Полагаю, она не возвращалась в Брикетт-Боттом; насколько мне известно, больше с нею ничего подобного не случалось.

Года через два или три, вскоре после смерти моего батюшки, в долину забрел странствующий лудильщик с женой и дочерью и остановился там на ночь. Дочь отправилась собирать ежевику, и больше о ней не было ни слуху ни духу. Ее искали, но не нашли… конечно, правды никто не знает… быть может, она по своей воле сбежала от родителей, хотя причин для этого вроде бы не было.

— Ну вот, — заключил мистер Робертс, — я познакомил вас со всеми известными фактами и слухами, и теперь мне остается только молиться за вас и за нее.

перевод Л. Бриловой

ПОКОЙНАЯ МИССИС ФОУК

(The Late Mrs. Fowke)

Несмотря на свой весьма преклонный возраст, отец Барнабас Фоук до сих пор не может забыть тех минут, что ему довелось провести у смертного одра жены. Подобные моменты, несомненно, запечатлелись в памяти многих вдовцов, однако, хочется верить, по совсем иным причинам.

Когда случилась эта история, преподобный Фоук был уже немолод и служил настоятелем прихода в провинциальном городке Г*** неподалеку от северных болот. Он с усердием исполнял свои обязанности, но не отличался твердостью характера и не обладал какими-либо талантами, как, впрочем, не был и особенно сведущ в тонких материях. Получив образование в недорогом пансионе, а затем в одном из колледжей Оксфорда, он впоследствии был назначен помощником викария в приход небольшого промышленного городка Р***.

В этом качестве он прослужил несколько лет, а затем, по смерти викария, возглавил приход. Но за несколько недель до свадьбы, поддавшись на уговоры своей невесты, Стеллы Фарнли, отец Фоук перебрался из Р*** в глухой сельский городишко Г***, обменявшись приходами с местным священником. Таким образом, он вел весьма заурядную и ничем не примечательную жизнь, подобно многим представителям нашего духовенства, с тем лишь отличием, что довольно долго не обзаводился семьей и жил один до тех самых пор, пока в возрасте сорока лет не пал жертвой чар Стеллы Фарнли.

Эта женщина заслуживает рассказа более подробного. Она была единственной дочерью некоего мистера Фарнли, торговца, долгие годы занимавшего пост британского консула в венгерском городе 3***, где благодаря неустанному труду и преданному отношению к делу ему удалось скопить приличное состояние. Там же на склоне лет он повстречал необычайно привлекательную женщину, чье происхождение оставалось тайной, хотя она с гордостью утверждала, что в жилах ее изрядно цыганской крови. Сейчас уже невозможно с точностью сказать, кто она была на самом деле и откуда. Когда мистер Фарнли познакомился с ней, она зарабатывала на жизнь уроками музыки, что, впрочем, приносило лишь жалкие гроши, так что брак с богатым англичанином стал для нее большой удачей.

Однако замужество ее не продлилось долго, потому как через полгода после свадьбы мистер Фарнли внезапно скончался, оставив вдову единственной душеприказчицей и наследницей своего состояния. Неизвестно, были ли у миссис Фарнли другие родственники, во всяком случае, она не поддерживала с ними никакой связи. После смерти мужа она приобрела в собственность небольшое уединенное поместье на берегах Тисы{135} и переехала туда, чтобы вести жизнь крайне замкнутую. Там, когда подошел срок, и родилась Стелла. До двадцати пяти лет девушка жила с матерью, а когда миссис Фарнли умерла, унаследовала все ее имущество.

Поначалу Стелла собиралась остаться в родных краях, но вскоре поняла, что местные жители, всегда с большим подозрением относившиеся к семейству Фарнли, не собираются долго терпеть ее присутствие. Получив несколько красноречивых намеков от соседей, она в конце концов решила уехать. Мистер Фоук ничего не знал об этом, когда брал Стеллу в жены, да и впоследствии по причинам, о которых будет сказано ниже, не пытался что-либо разузнать о ее прошлом. Таким образом, история жизни матери и дочери в Венгрии, а также истинные мотивы бегства девушки из страны покрыты мраком и едва ли когда-либо откроются. Как бы то ни было, Стелла, вне всякого сомнения, понимала, что одной, без поддержки, ей тяжело будет устроиться на новом месте, и потому обратилась к единственной своей родственнице — мисс Фарнли, сестре покойного отца, — намереваясь пожить у престарелой тетушки за небольшую плату.

Мисс Фарнли, проживавшая в городке Р***, была женщиной почтенной, небогатой и одинокой. Кроме того, весьма недалекой, изрядно глуповатой и чрезвычайно набожной — словом, типичная английская старая дева из среднего сословия. Предложение племянницы, которую она никогда раньше не видела, но с которой изредка переписывалась, показалось ей заманчивым. С одной стороны, она надеялась с помощью девушки поправить свое финансовое положение, с другой — рассчитывала заполучить в ее лице приятную компаньонку и скрасить свое существование. Помимо всего прочего, ей было жаль бедную сироту, и посему она без промедления подготовила свободную комнату и уже вскоре приняла у себя странницу.

Однако надеждам пожилой дамы не суждено было сбыться. Спустя недолгое время обнаружилось, что между тетушкой и племянницей крайне мало общего. В отличие от мисс Фарнли, о которой вы уже знаете достаточно, Стелла была девушкой образованной и начитанной, хотя интересовалась в основном предметами весьма специфическими. Кроме того, она обладала сильным характером, чем нередко пользовалась, преследуя порой в высшей степени необычные цели. Думаю, что все это в достаточной мере объясняет, почему женщины так и не смогли найти общий язык. Стелла привезла с собой из Венгрии внушительную библиотеку — книги были на иностранных языках, так что тетушка не могла разобрать ни строчки, и имели отношение главным образом к оккультным наукам. Также Стелла завела привычку раз в несколько недель уходить из дома на целую ночь на болота в окрестностях Р***; объясняя это тем, что такие прогулки надобны для ее здоровья и благополучия. Поначалу мисс Фарнли была категорически против подобных отлучек, но, после того как однажды племянница устроила ей настоящий скандал, старуха, осознав свою полную беспомощность, перестала вмешиваться в ее дела, равно как и испытывать к девушке родственные чувства. Стелла получила полную свободу, но, смею предположить, мечтала отныне поскорее уехать из дома, где царила атмосфера молчаливого порицания. Имея при всем том представление о правилах приличия, единственное спасение она видела для себя в браке с человеком мягкотелым и бесхарактерным, которым можно было бы вертеть по своему желанию. Потому она с благосклонностью приняла робкие ухаживания мистера Фоука и немало удивила и обрадовала его, согласившись без лишних колебаний выйти за него замуж.

Пока шли свадебные приготовления, девушка во всем демонстрировала покорность и учтивость, и единственное, о чем она попросила мистера Фоука, это переехать поближе к болотам. Послушавшись ее, мистер Фоук договорился с викарием городка Г*** об обмене приходами и после непродолжительного медового месяца перебрался с женой на новое место, надеясь обрести покой и счастье семейной жизни. Он обожал молодую супругу, а она хоть и не столь открыто выражала свою радость, но все же, казалось, была довольна и мужем, и новым домом.

Первый разлад случился через несколько месяцев после переезда в Г***, когда однажды мистер Фоук, собираясь поговорить с женой, поднялся к ней наверх. Подойдя к дверям кабинета, где она разместила свою обширную библиотеку, он услышал доносившееся оттуда негромкое протяжное пение на незнакомом языке и почувствовал странный запах курящихся ароматических трав. Он хотел было войти, но обнаружил, что дверь заперта изнутри, и окликнул жену. В ту же секунду пение прекратилось, и жена из-за двери попросила его немного подождать. Когда же она его наконец впустила, мистер Фоук увидел, что вся комната окутана едким дымом, исходившим из небольшой курильницы на столе.

— Чем ты здесь занимаешься, дорогая? — спросил он.

Стелла отвечала, что у нее страшная мигрень и, чтобы снять боль, она вдыхала дым жженых трав — якобы венгерское народное средство. О пении же она предпочла умолчать. Мистер Фоук был озадачен — и уж совершенно ошеломлен, когда несколько дней спустя Стелла заявила, что собирается отправиться в И***, крошечную деревушку на болотах, с тем чтобы провести там ночь и вернуться на следующий день. Естественно, он потребовал объяснений, которых супруга, впрочем, не соизволила ему дать, сообщив лишь, что едет туда не впервые и привыкла путешествовать одна. Он вызвался сопровождать ее, но она решительно отказалась от его услуг, и пастору ничего не оставалось, как проводить супругу до дверей.

На следующий день после обеда она вернулась уставшая, перепачканная грязью, но весьма довольная поездкой. Она отказалась что-либо рассказывать, упомянув лишь, что обычно во время своих путешествий в И*** останавливается в тамошней таверне под названием «Три сороки» и совершает прогулки на болота. Мистеру Фоуку пришлось довольствоваться этими скупыми объяснениями.

Прошло еще несколько недель, и снова мистер Фоук почуял в доме запах курящихся трав, а вскоре после этого жена опять засобиралась на болота. Как и в первый раз, она не позволила супругу сопровождать ее и отправилась одна.

Мистер Фоук никогда не бывал в И***. Деревушка располагалась не так уж далеко, но добраться туда можно было лишь по железной дороге, где поезда ходили нечасто. Тем не менее он был знаком с тамошним викарием и, когда жена уехала, решился написать ему и навести справки о таверне «Три сороки», в которой его супруга, иностранка, не вполне знакомая с местными нравами, была вынуждена останавливаться во время своих поездок в И*** — что его лично несколько тревожило. Ответ, который он вскоре получил, лишь усугубил его опасения, ибо викарий из И*** писал, что «Три сороки» — захудалый трактиришко, который держит пожилая супружеская пара весьма сомнительной репутации.

Дочитав письмо, мистер Фоук решил в следующий раз во что бы то ни стало поехать вместе с женой, и, когда она в третий раз отказалась взять его с собой, он последовал за ней тайком, желая своими глазами увидеть столь привлекавшие ее места и выяснить маршруты ее прогулок. На своем мотоцикле он мог добраться туда куда быстрее, чем жена на поезде, даже при условии, что выедет после того, как она отправится на станцию. Так он и поступил и в скором времени прибыл в И***, где прямиком направился в «Три сороки». Как оказалось, хозяин таверны уже долгое время был прикован к постели и страдал слабоумием, супруга же его довольно враждебно отнеслась к появлению гостя духовного звания. Однако врученный ей соверен и обещание еще одного произвели в старухе разительные перемены и развязали язык, да так, что она немедленно выложила все, что знала.

Да, она хорошо знакома с этой дамой. Вот уже долгое время та приезжает в И*** каждые три-четыре недели. Нет, она всегда приезжает одна и, насколько ей известно, никогда здесь ни с кем не разговаривает, кроме как с самой хозяйкой.

— Чем же она занимается?

— О, обычно она сразу же поднимается в свою комнату и запирается там, потом что-то поет, так что слов не разобрать, и жжет какие-то пахучие штуки, а когда наступают сумерки, спускается и уходит в сторону болот.

— Вы когда-нибудь следовали за ней?

— Нет, никогда, и не видала, чтоб кто за ней ходил. Пастух как-то раз видел ее на болотах, но не подошел и окликать не стал.

— Надолго она уходит?

— Ну, это когда как, но обычно возвращается на рассвете. У нее есть ключ от дома, так что она сама открывает дверь, но изредка я все же слышу, как она входит.

— А что она делает потом?

— Идет в свою комнату и сидит там тихо, завтракает и отправляется на станцию к поезду.

Больше мистеру Фоуку ничего разузнать не удалось, за исключением разве что одной любопытной детали: уходя на прогулки, его жена никогда не надевала шляпку, а вместо этого облачалась в длинный серый плащ с капюшоном.

Миссис Фоук должна была появиться в таверне с минуты на минуту, и преподобный Барнабас поспешил удалиться в отведенную ему комнату, располагавшуюся прямо над входом в заведение. Вскоре он увидел, как его жена вошла в таверну. Обменявшись парой слов со старухой, она поднялась наверх, и до наступления сумерек муж и жена просидели, запершись каждый в своей комнате.

Наконец мистер Фоук услышал, как Стелла спускается по лестнице, и еще через мгновение увидел, как она решительным шагом покидает дом, закутавшись, как и было сказано, в длинный плащ с капюшоном. Чуть погодя он последовал за ней и, выйдя в коридор, почувствовал хорошо знакомый сладковатый запах жженых трав. Жена шла в нескольких сотнях ярдов впереди, направляясь к болотам. И тут на глазах у священника разыгралась странная сцена, которой он в тот момент не придал особого значения, но которую не раз вспоминал впоследствии.

Мирно дремавшая у дороги овчарка при приближении миссис Фоук внезапно вскочила, ощетинилась, поджала хвост и, издав протяжный тоскливый вой, стрелой ринулась прочь через зеленую изгородь.

Миссис Фоук не обратила на собаку никакого внимания и продолжала свой путь в стремительно сгущавшихся сумерках. Преподобный не отставал, и через некоторое время они оказались в одном из самых пустынных и отдаленных уголков болот. Наступила ночь, но стоявшая высоко луна хорошо освещала местность. На расстоянии двухсот ярдов друг от друга супруги поднимались на вершину пологого холма, и мистер Фоук пребывал в полной уверенности, что жена не догадывается о его присутствии. Однако вскоре он убедился в обратном. Обогнув холм, миссис Фоук исчезла из виду, и он ускорил шаг, но, поднявшись на вершину, чуть не столкнулся с женой нос к носу. Язвительно улыбаясь, она поджидала его.

— А сыщик из вас никудышный, — заметила она.

Он не мог проронить ни слова от удивления и досады, в то время как Стелла продолжала:

— С той самой минуты, как вы вышли из дома и последовали за мной, я все ломала голову, что же мне с вами делать, и вот приняла решение. Вы пойдете со мной и увидите все. Не думаю, что вы мне помешаете; возможно, наоборот, пригодитесь. Идемте же. — Она развернулась и двинулась вперед.

Мистер Фоук в растерянности брел следом. Теперь он различал впереди слабый красноватый свет, и, пройдя еще несколько ярдов, они с женой оказались на краю небольшой лощины, зажатой со всех сторон холмами. В центре горел большой костер, возле которого была навалена груда камней, образуя нечто вроде алтаря. У огня молча сидели с полдюжины человек, закутанных в одинаковые серые плащи с капюшонами. Шепотом приказав мистеру Фоуку оставаться на месте, Стелла стала спускаться в лощину. Люди внизу заметили ее приближение и двинулись навстречу, жестами приветствуя ее и выражая свое почтение. Она сдержанно кивнула в ответ, затем вышла на середину круга, поднялась по уступам каменного алтаря и уселась почти на самой его вершине. Заняв свое место, она подала остальным знак, и те начали медленно танцевать вокруг костра, протяжно напевая.

Мистер Фоук был заворожен происходящим. Постепенно танец становился все быстрее и неистовее, а пение звучало все громче. Люди кружились в бешеном ритме, принимая невообразимые позы, и что-то выкрикивали. Хотя мистер Фоук и не мог разобрать слов, смысл ритуала стал постепенно доходить до него. Неожиданно все затихли, и в этот самый миг Стелла поднялась, отбросила капюшон и, обращаясь к алтарю, сама затянула протяжную песнь. Не прерывая пения, она принялась бить поклоны венчавшему алтарь камню, в то время как лицо ее и тело будто преображались. В мерцающем свете костра и отблесках бледной луны она выглядела дьявольски прекрасной, стала словно бы выше и величественнее. Пение все продолжалось, и вскоре взору потрясенного священника предстала еще одна метаморфоза. На вершине алтаря образовалось серое облако, которое, постепенно сгущаясь, обретало очертания того, кто воплощает в себе все зло и ужас человечества. Люди, в молчании сидевшие у костра, вновь принялись извиваться и кричать, Стелла же пала ниц перед проявлявшейся все яснее фигурой. Тут мистер Фоук, не в силах более сдерживать себя, издал крик ужаса и бросился прочь, не разбирая дороги.

Последующие несколько часов напрочь стерлись у него из памяти. Когда он пришел в себя, уже рассвело, он был один на болотах и не имел ни малейшего представления, в какую сторону ему идти. Лишь поздним вечером, измотанный и обессилевший, он добрался до дома, где его встретила жена, как всегда спокойная и невозмутимая. Она взяла супруга под руку и провела в кабинет.

— Ну же, — промолвила она, — что вы собираетесь теперь делать? Будете рассказывать направо и налево о том, во что все равно никто не поверит, или же благоразумно предпочтете держать язык за зубами? Только не думайте, что я испугалась, — добавила она. — Владыка защитит своих преданных слуг и покарает недругов.

Мистер Фоук застонал.

— Так, значит, все было на самом деле? Мне не пригрезилось?

— Считайте, что пригрезилось. Для вашего же блага, — смеясь, ответила Стелла и удалилась.

Мистер Фоук совсем запутался и, как это свойственно людям слабохарактерным, долго не мог решить, как же ему поступить. Дни проходили за днями; он почти не разговаривал с женой, она же была с ним неизменно приветлива и подчеркнуто вежлива, что буквально сводило преподобного с ума. И вот настал день, когда она вновь объявила о своем намерении отправиться в И***.

— Не желаете поехать со мной? — поинтересовалась она. — Думаю, скоро и вы захотите примерить серый плащ.

Она уехала, а он всю ночь провел в жарких молитвах.

На следующий день Стелла вернулась домой и, не раздеваясь, направилась в кабинет супруга. На этот раз она пребывала отнюдь не в бодром расположении духа. Напротив, была крайне раздражена и сердита.

— Как осмелились вы помешать нам своими жалкими молитвами и глупыми слезами? — с порога закричала она. — Вы прервали нас прошлой ночью! Владыка был разгневан… — Она перевела дыхание и накинулась на мужа с новой силой: — Но я найду способ заставить вас молчать. Посвятив вас в свои дела, я допустила ошибку.

Он посмотрел ей в глаза.

— Быть может, еще не поздно и я успею спасти вас, наставить на…

— Замолчите немедленно, — грубо перебила она, — или же я буду вынуждена принять меры. Я нашлю на вас проклятья, я призову на помощь Силы Воздуха,{136} я… — кричала она исступленно, но внезапно осеклась, побледнела и упала без чувств.

Мистер Фоук поднял ее обмякшее тело, положил на кровать и позвал за помощью.

Несчастную перенесли в спальню, где она пролежала без сознания до прихода врача. Сельский лекарь признался, что никогда не сталкивался ни с чем подобным в своей практике, а потому бессилен помочь. Однако ж посоветовал нанять опытную сиделку, каковая, к счастью, быстро отыскалась и в тот же вечер перебралась в дом викария.

Отдав все необходимые распоряжения, мистер Фоук, едва держась на ногах от усталости, отправился спать. Ближе к полуночи его разбудил стук в дверь. На пороге стояла сиделка: женщина была бледна и вся дрожала. Она заявила, что вынуждена немедленно оставить свои обязанности и покинуть дом. Она не могла или же не хотела сколь бы то ни было внятно объяснить свое решение и лишь повторяла снова и снова, что скорее пожертвует своей профессиональной репутацией, чем останется ухаживать за этой больной. Там творятся жуткие вещи, говорила она, нет, рассказать она не может, но это проклятое место, проклятое. Мистер Фоук напрасно пытался разубедить ее, она твердо стояла на своем. Упросив женщину остаться до утра, чтобы не поднимать среди ночи весь дом, он проводил ее в отдельную спальню, а сам принял дежурство у постели жены.

В комнате больной все было тихо. Стелла неподвижно лежала на кровати, дышала спокойно и лишь время от времени что-то бормотала на своем родном языке. Мистер Фоук поудобнее устроился в кресле и вскоре задремал.

Когда часы пробили три, он внезапно проснулся и осмотрелся вокруг. Лампа догорала, в комнате сделалось очень холодно. Глядя в тусклом свете на жену, по-прежнему лежавшую на постели и невнятно шептавшую какие-то слова, мистер Фоук с изумлением отметил в ней ужасные перемены. Вместо округлых контуров женского тела под покрывалом угадывались безобразные угловатые формы. Рука, лежавшая поверх одеяла, напоминала когтистую лапу. Изменилось и лицо. На его глазах красота Стеллы постепенно исчезала, черты искажались, и вскоре он с ужасом обнаружил, что перед ним уже не человек, а неведомое мерзкое чудовище. От страха он не мог пошевелиться.

Вдруг почувствовалось какое-то движение. Существо на кровати содрогнулось, село и уставилось прямо перед собой. Мистер Фоук проследил за его взглядом и увидел, как на другом конце комнаты медленно вырастает из темноты нечто серое и бесформенное, с горящими глазами.

Существо на кровати зашевелилось, высвободилось из-под одеяла и спрыгнуло на пол. Нижние конечности его, как и все тело, были покрыты густой серой шерстью. Чудовище двинулось вперед, к зловещей фигуре, замершей в углу. Копыта стучали по дощатому полу. Оно приблизилось к недвижимому наблюдателю, чьи глаза, казалось, вспыхнули огнем, стремительным движением две фигуры слились в одну, и тут… Мистер Фоук не мог более выносить это зрелище и потерял сознание.

Когда он пришел в себя, за окном был уже день. Он посмотрел на кровать. Миссис Фоук лежала там. Она была спокойна, прекрасна и мертва.

перевод Д. Соколовой

Гай Ньюэлл Бусби

(Guy Newell Boothby, 1867–1905)

Уроженец южноавстралийского города Аделаида, Гай Ньюэлл Бусби провел значительную часть жизни и состоялся как писатель в Англии, куда впервые отправился вместе с матерью и братьями в 1874 г. для обучения в частной школе. В возрасте 16 лет вернулся к отцу в Австралию, где сначала работал клерком, а с 1890 г. служил личным секретарем мэра Аделаиды. Параллельно со службой Бусби занимался журналистикой, написал либретто двух музыкальных комедий.

В декабре 1891 г. Бусби со своим приятелем Лонгли Тейлором отплыл третьим классом в Англию, однако путешественникам не хватило денег на дорогу и до цели они не добрались, зато посетили Цейлон, Сингапур, Индонезию, а затем постранствовали по Австралийскому континенту. На следующий год Бусби описал эту поездку в автобиографической книге «Странствующие, или Путешествие на Восток и по территории Австралии», опубликованной в 1894 г., когда автор уже перебрался в Англию. В том же году в Лондоне был издан его первый роман «В странном обществе», быстро привлекший к начинающему автору внимание публики. В последующее десятилетие из-под пера Бусби вышло более полусотни книг, среди которых наибольшим читательским успехом пользовался цикл остросюжетных романов о зловещем докторе Николе — оккультисте и гипнотизере, искателе вечной жизни и власти над миром. Этому герою, прототипом которого считался эксцентричный Джордж Уотсон Макгрегор Рид, глава ордена друидов и друг Бернарда Шоу, писатель посвятил пять произведений: «В поисках удачи, или Вендетта доктора Николы» (1895), «Доктор Никола» (1896), «Жажда ненависти» (1898), «Эксперимент доктора Николы» (1899), «Прощай, Никола!» (1901). Отдал дань Бусби и модной в то время египтологической тематике, написав роман «Фарос-египтянин» (1898) об ожившей мумии, замыслившей отомстить населению Европы. Вокруг различных сверхъестественных событий строятся также сюжеты его рассказов, составивших сборники «Бушиграммы» (1897), «Наследство дяди Джо» (1902) и «Владычица острова» (1904).

Успешная писательская карьера Бусби прервалась внезапно: в 1905 г. он скоропостижно скончался от пневмонии.

ЗАГАДОЧНЫЙ ЗОЛОТОЙ ПРИИСК{137}

(A Strange Goldfield)

Разумеется, девять человек из десяти, обладающих здравым рассудком, вряд ли поверят, что в этой истории есть хотя бы доля истины. Десятый, возможно, отнесется к моим словам с толикой доверия, но как я оцениваю уровень его здравомыслия — о том я, пожалуй, умолчу.

Как-то в одной из австралийских колоний двое старателей, исследуя один из самых унылых — и тогда, и сейчас — уголков островного континента, случайно набрели на богатое месторождение. Они обратились к правительству за положенной наградой, и не прошло и месяца, как на прииске обосновалось три тысячи человек. Сколько лишений им пришлось вынести на пути и сколько невзгод испытать, когда они достигли наконец цели своего путешествия, — об этом можно было бы написать большую книгу, но к нашему рассказу эти подробности имеют лишь косвенное отношение.

Я должен пояснить, что прииск отделяют от конечной станции железной дороги почти три сотни миль. В тех местах мало воды, землю лишь кое-где покрывает трава, а деревья можно пересчитать по пальцам. Но что еще хуже, под ногами почти везде лежит красный песок, и каждый, кому случалось там оказаться, знает, что это такое. И все же старатели, гонимые мечтой, спешили за богатством, некоторые верхом на лошадях, некоторые в повозках, запряженных волами, но большинство передвигались пешком; могилы предшественников и скелеты некогда принадлежавших им домашних животных пунктиром указывали путникам дорогу, молчаливо предупреждая о том, что может ждать их впереди.

История показала, что прииск не оправдал ожиданий, но в той же истории, если вы умеете читать между строк, можно почерпнуть некоторые сведения о том, какая в ту пору была жизнь. Воды не хватало, продуктов тоже, и цены на них были грабительски высокими; среди мужчин царили самые грубые нравы, а что касается женщин, то чем меньше о них скажешь, тем лучше. Кроме того, на прииск обрушился сыпной тиф, словно ангел смерти, блуждавший по лагерю, обитатели которого полегли, как овцы в засуху; большинство из них уже не встали на ноги. Жажда золота сменилась ужасом и паникой — каждый боялся, что следующим, кого свалит болезнь, окажется он; лишь воспоминание о трехстах милях жуткой дороги, которые отделяли их от цивилизации, вынуждало многих оставаться на прииске. Самым густозаселенным местом стало теперь кладбище. Алкоголь был единственным утешением, и под спиртными парами разыгрывались такие сцены, которые я даже не рискну описать. Услышав о новых смертях, мужчины потрясали кулаками, воздевая руки к небу, и проклинали тот день, когда впервые увидели кирку и лопату. Некоторые, более смелые, сразу же покидали лагерь; но лишь единицы добирались до цивилизованных мест, остальные погибали в пустыне. Наконец было объявлено, что прииск заброшен, и мертвые остались спать вечным сном, который не нарушали ни лязганье лебедок, ни удары лопат и кирок.

Слишком долго было бы объяснять те разнообразные причины, которые привели меня в этот «предел, что всех печальней».{138} Скажу только, что наш отряд состоял из молодого англичанина по имени Спайсер, старика Мэтьюза (человека себе на уме, путешественника по австралийской глубинке) и меня. Мы оказались в лучшем положении, чем неудачливые старатели, так как ехали на верблюдах и, не испытывая недостатка ни в деньгах, ни в опыте, запаслись самым лучшим снаряжением. В иных условиях путешествие по этой местности было бы сущим безумием. Мы провели в дороге уже месяц, и нам приходилось довольно туго, а теперь мы двигались на юг, рассчитывая, что там прошли дожди и в изобилии выросла трава. Близился вечер, мы выбрались из очередной балки, и нашим взорам открылся заброшенный лагерь. Мы ничего не знали о его существовании и, остановив верблюдов, смотрели на него в полной растерянности. Затем мы двинулись вперед, гадая, куда нас занесло.

— Порядок, — проговорил со смешком Спайсер. — Нам повезло. Пивные, магазины, ванна, а может, и девушки.

Я покачал головой и произнес:

— Не понимаю — что здесь такое творится?

Мэтьюз, сложив ладонь козырьком, оглядывал лагерь, и я обратился к нему как к знатоку этих мест.

— Ума не приложу, — ответил он, — но если ты спросишь меня, что я думаю, то я скажу, что это Гуруния, прииск, который был заброшен лет пять тому назад.

— Да вы посмотрите, что здесь такое, — крикнул Спайсер, державшийся чуть левее, — сплошные могилы, ей же ей! Давайте-ка отсюда выбираться. Их сотни, не успеешь оглянуться, как нас учует сам старик Полифем.{139}

В самом деле, земля была буквально усеяна могилами, на некоторых виднелись ветхие дощечки грубой работы, иные не имели и этого. Мы повернули и по более ровной дороге двинулись в сторону прииска.

Не приведи Господи снова когда-либо увидеть столь печальное зрелище. Палатки и лачуги в большинстве своем все еще стояли, а выкопанные на участках ямы зияли по сторонам, как свежие могилы. На главной улице, у пивной со странно неуместной вывеской «Отель Килларни»,{140} прозябала слегка потрепанная непогодой, но все же вполне сносная телега. Спайсеру приспичило слезть с верблюда и исследовать содержимое пивной. Отсутствовал он недолго и вернулся бледный как мел.

— В жизни не видел ничего подобного, — тихо, едва не шепотом проговорил он. — Все, чего я хочу, — скорее выбраться отсюда. Там, на полу в подсобке, лежит скелет, а рядом валяется пустая бутылка из-под рома.

Он уселся на верблюда, тот встал на ноги, и мы двинулись прочь. Когда последний перекопанный участок остался позади, всем нам сделалось легче на душе.

Примерно в полумиле от прииска тропа снова пошла в гору. Слева возвышалась приметная скала, и, предположив, что там может быть вода, мы решили разбить возле нее лагерь. В сотне ярдов от скалы Спайсер воскликнул:

— Смотрите! Что это?

Я посмотрел туда, куда он указывал, и, к своему удивлению, увидел среди скал фигуру бегущего стремглав человека. Я сказал «человека», но если бы в австралийском буше водились бабуины, я решил бы, что видел одного из них.

— Час от часу не легче, — сказал я. — Кто бы это мог быть? И что он там делает?

Мы продолжали наблюдать: незнакомец попетлял у подножия скалы и внезапно исчез.

— Давайте разобьем лагерь, — предложил я, — а потом пойдем на разведку.

Выбрав место, мы спешились и начали устраиваться. Уже почти совсем стемнело, и было очевидно, что, если мы хотим найти незнакомца, неразумно долее откладывать поиски. Итак, мы двинулись в том направлении, в котором он скрылся, внимательно оглядывая окрестности. Однако наши старания ни к чему не привели. Человек исчез бесследно, и тем не менее мы все были абсолютно уверены, что он нам не привиделся. В конце концов, сильно заинтригованные, мы вернулись в лагерь и принялись готовить ужин. За едой мы обсуждали недавнее происшествие и пообещали друг другу, что наутро возобновим поиски. Затем над холмом взошла полная луна, и равнина мгновенно осветилась почти как днем. Я раскурил трубку и вытянулся поверх одеял, и тут что-то заставило меня посмотреть на большой камень, возвышавшийся в нескольких шагах от костра. Из-за него выглядывал, с жадным любопытством следя за тем, что мы делаем, самый странный человек, какой когда-либо попадался мне на глаза. Окликнув своих спутников, я вскочил на ноги и бросился к нему. Он заметил меня и кинулся наутек. Выглядел он стариком, однако улепетывал с заячьей прытью; несмотря на свою репутацию отменного бегуна, я поспевал за ним с трудом. Пожалуй, он ушел бы от меня, если бы не споткнулся и не растянулся на земле во весь рост. Прежде чем он успел подняться, я его настиг.

— Ну, вот и попался, приятель, — сказал я. — А теперь пойдем-ка обратно в лагерь, и дай нам на тебя посмотреть.

В ответ он зарычал, как собака, и, думаю, укусил бы меня, если бы я его не удержал. Слово даю, он больше походил на зверя, чем на человека, и вонял хуже наших верблюдов. Я бы дал ему лет шестьдесят; роста он был ниже среднего, брови, волосы, борода седые. Одет в шкуры и лохмотья и бос, как какой-нибудь негр. Пока я его изучал, подошли остальные, и мы втроем препроводили незнакомца к себе в лагерь.

— Интересно, сколько дал бы за него Барнум?{141} — промолвил Спайсер, — Ты настоящий красавчик, дружище. Как тебя зовут?

В ответ тот промычал что-то невнятное, но затем, увидев у нас трубки, изменился в лице и пробормотал что-то вроде «дай».

— Курить хочет, — вмешался Мэтьюз. — Видать, долгонько не видел курева, бедняга. Что ж, у меня есть старая трубка, пусть затянется.

Он достал трубку из вьючного седла, набил и дал старику, который тут же ее схватил, жадно затянулся и с удовольствием принялся дымить.

— И давно ты здесь живешь? — спросил я, когда он присел на корточки у костра.

— Не знаю, — ответил он, на этот раз довольно внятно.

— Не можешь вернуться? — продолжил Мэтьюз, которому была знакома местность по ту сторону прииска.

— Не хочу, — последовал еще один лаконичный ответ. — Лучше здесь.

Я услышал, как Спайсер пробормотал: «Совсем с ума спятил?»

Мы попытались выяснить у старика, откуда он родом, но он либо забыл, либо не понимал, чего мы хотим. На вопрос, как ему удается здесь выжить, он ответил с готовностью:

— Карни.

Карни — это ящерица семейства игуан, в сыром виде блюдо не самое, аппетитное. А потом прозвучал вопрос, ставший поводом для написания этого рассказа. Задал его Спайсер.

— Ты, должно быть, уже давно живешь здесь один, — сказал он. — Как же ты обходишься без общества себе подобных?

— Здесь ведь прииск, — последовал ответ, — чего-чего, а народу хватает.

— Но прииск заброшен, — вмешался я, — и уже не первый год.

Старик покачал головой.

— Народу хватает, — повторил он. — Матрос Дик и Фриско, Дик Джонсон, Кокни Джим и еще с полсотни ребят. Они зарабатывают много денег на Золотом Юге, я слышал об этом не так давно, когда заглядывал в «Килларни».

Нам было ясно, что старик, как давеча сказал Спайсер, окончательно спятил. Некоторое время он продолжал разглагольствовать о прииске, и речь его была вполне разумной — я имею в виду, что она выглядела бы вполне разумной, не знай мы реального положения вещей. Наконец он поднялся, обронив напоследок:

— Ну, мне пора — они будут меня ждать. Сейчас наша смена — моя и Кокни Джима.

— Не ночью же, — буркнул Мэтьюз, сидевший по другую сторону костра.

— Мы работаем все время, — ответил старик. — Если не верите, пойдите и посмотрите сами.

— Ну уж нет, я туда больше ни ногой, — сказал Спайсер.

Однако во мне, должен признаться, пробудилось любопытство, и я решил пойти, просто чтобы посмотреть, что делает на прииске этот чудак. Мэтьюз собрался отправиться со мной, решился идти и Спайсер, дабы не оставаться в одиночестве. Недолго думая, старик первым зашагал к прииску. Из всех ночных путешествий, совершенных мной на протяжении жизни, это, несомненно, было самым странным. Ни разу наш проводник не повернул головы, но двигался такой рысью, что мы едва за ним поспевали. И только у первого участка он остановился.

— Прислушайтесь, — сказал он, — и вы услышите, как в лагере кипит работа. И тогда поверите тому, что я сказал.

Мы вслушались и, честное слово, отчетливо уловили стук промывальных желобов и лотков, визг лебедок — шум, который можно услышать на золотом прииске в самые горячие дневные часы. Мы подошли поближе, и — хотите верьте, хотите нет — клянусь, я различил (или мне почудилось, что я различил) в призрачном лунном свете силуэты людей. А по равнине гулял ветер, с шумом трепавший остатки старых палаток, усиливая наш страх и ощущение полной оторванности от мира. Я слышал, как позади стучит зубами Спайсер, и меня тоже начал пробирать ледяной озноб.

— Это участок Золотой Юг, вон там, справа, — сказал старик, — и, если вы пойдете со мной, я познакомлю вас со своими товарищами.

Но от этой чести мы не колеблясь отказались. Я не сделал бы и шагу вперед среди этих палаток, ни за какие сокровища.

— С меня хватит, — сказал Спайсер, и, признаюсь, я едва узнал его голос. — Давайте-ка вернемся в лагерь.

Покинув нас, наш проводник поспешил в ту сторону, куда только что указывал. Мы отчетливо слышали, как по пути он обращается к воображаемым собеседникам. Что до нас, то мы повернули обратно и сломя голову побежали в лагерь.

До зарезу нуждаясь в глотке спиртного, мы тотчас извлекли из мешка бутылку грога, а затем принялись искать объяснение тому, что видели, — или тому, что нам пригрезилось. Однако объяснения не находилось. Старые лебедки мог раскачивать ветер, но как же насчет тех серых теней, блуждавших между участками?

— Все, с меня довольно, — заявил наконец Спайсер. — Я туда больше не ходок. И вообще я за то, чтобы завтра утром побыстрее убраться отсюда.

Согласившись с ним, мы забрались под одеяла, но, признаюсь, мне в ту ночь не спалось. Мысль о том, что ужасный старик, быть может, околачивается где-то поблизости, не давала мне покоя.

Позавтракали мы, едва рассвело, но в путь двинулись не сразу: прежде мы с Мэтьюзом прогулялись к утесу в надежде увидеть нашего вчерашнего знакомца.

Больше часа мы обшаривали склоны, но наши усилия были тщетны. По обоюдному согласию на прииск мы не пошли. Вернувшись к Спайсеру, мы отделили часть табака и провизии и оставили в тени под скалой, где загадочный старик легко мог их найти, затем сели на верблюдов и продолжили путешествие, искренне радуясь тому, что наконец находимся в дороге.

Золотой прииск Гуруния — место, куда меня нисколько не тянет. Мне не очень-то по душе его обитатели.

перевод В. Прянишниковой

Эдвард Фредерик Бенсон

(Edward Frederick Benson, 1867–1940)

Необычайно плодовитый английский романист, новеллист, драматург, биограф, мемуарист, автор более ста книг, один из трех братьев-писателей Бенсонов, Эдвард Фредерик Бенсон был пятым из шестерых детей Эдварда Уайта Бенсона (1829–1896) — главы Веллингтон-колледжа в графстве Беркшир на юге Англии, а впоследствии каноника Линкольнского собора, епископа г. Труро в графстве Корнуолл и, наконец, архиепископа Кентерберийского в 1883–1896 гг. В двадцатилетием возрасте будущий литератор поступил в Кингз-колледж Кембриджского университета, который закончил с отличием, получив специальность археолога и обретя за годы учебы пристрастие к классическим штудиям. В 1892–1895 гг. он учился и работал в Британской школе археологии в Афинах, а следующие два года провел на раскопках в Египте.

Первой книгой Бенсона были «Наброски из Мальборо» (1888), в которых он тепло вспоминает о шести годах, проведенных им в колледже в г. Мальборо в Уилтштире. Дебютом в художественной литературе стал опубликованный в 1893 г. сатирико-нравоописательный роман «Додо: Подробности сегодняшнего дня», который принес автору признание публики, во многом благодаря порочно-притягательному образу заглавной героини, вызывающей любовь и несущей несчастье окружающим (подобные персонажи позднее будут не раз появляться на страницах произведений Бенсона). В последующие десятилетия писатель выпустил в свет около 70 романов, в том числе мистических — «Судебные отчеты» (1895), «Удача Вэйлза» (1901), «Образ в песке» (1905), «Ангел горести» (1906) и др., сборники рассказов, реалистических («Шесть обыкновенных вещей» (1893)) и готических («„Комната в башне“ и другие истории» (1912), «„Графиня с Лаундз-сквер“ и другие истории» (1920), «Зримое и незримое» (1923), «Истории о призраках» (1923), «Новые истории о призраках» (1934)), детская фэнтези-трилогия о Дэвиде Блейзе (1916–1924), явно вдохновленная сказками Л. Кэрролла, жизнеописания сэра Фрэнсиса Дрейка (1927), Алкивиада (1928), Фернана Магеллана (1929), Шарлотты Бронте (1932) и всех трех сестер Бронте (1936), короля Эдуарда VII (1933) и королевы Виктории (1935), четырехтомное описание старого Лондона (1937), ряд историко-публицистических сочинений, несколько пьес (в том числе инсценировки его собственных романов), книги о фигурном катании и крикете и мн. др. При этом Бенсон немало путешествовал и вел активную общественную жизнь. С 1900 г. его биография тесно связана со старинным городком Рай в Восточном Сассексе, где он навещал Генри Джеймса (чей дом — Лэм-хаус — арендовал после смерти писателя), где трижды избирался на пост мэра, в 1934–1937 гг., и неподалеку откуда позднее был похоронен.

После смерти Бенсона большинство его произведений оказались забыты на три с лишним десятилетия, и лишь в 1970–1980-е гг. некоторые романы и готические рассказы писателя были переизданы и экранизированы. Сегодня в Великобритании существует несколько обществ поклонников и почитателей его сочинений, а с активизацией в 1990–2000-е гг. научного интереса к литературной готике он начал рассматриваться как один из виднейших представителей этого жанра, следствием чего стало появление ряда серьезных исследований его жизни и творчества.

ГЕЙВОНОВ КАНУН{142}

(Gavon’s Eve)

Деревушка Гейвон, что в графстве Сазерленд,{143} отмечена лишь на самой подробной военной карте, да и то удивительно, что хоть какая-то карта или атлас зафиксировали существование столь убогого поселения — в сущности, всего-навсего кучки лачуг, теснящихся на голом, неприютном мысу между болотистой равниной и морем, — поселения, до которого нет дела никому, кроме его обитателей. А чужакам куда интереснее река Гейвон (на правом берегу которой и толпится с полдюжины жалких, открытых всем ветрам хибарок), ибо в ней в изобилии водится лосось, в устье нет рыболовных сетей, и на всем ее протяжении до самого озера Лох-Гейвон, находящегося шестью милями вверх по течению, кофейно-темная вода образует одну запруду за другой; если река спокойна, а рыболов терпелив, берега этих запруд почти наверняка обещают богатейший улов. Во всяком случае, в первой половине сентября, когда я рыбачил на этих восхитительных берегах, мне ежедневно сопутствовала удача; и до середины месяца не проходило и дня, чтобы хоть один обитатель дома, где я поселился, не вылавливал хотя бы одну рыбу из Пиктовой{144} заводи. Однако после пятнадцатого числа никто уже не отваживался там рыбачить, а почему — о том будет поведано ниже.

В этом месте речная стремнина, до этого мчавшаяся с добрую сотню ярдов, внезапно огибает скалу и яростно обрушивается в саму заводь. Заводь глубока, особенно на восточном конце, где часть потока стремительной темной струей бежит вспять, к ее началу, и образует водоворот. Рыбачить можно лишь у западной оконечности, поскольку на восточном краю, над упомянутым водоворотом, футов на шестьдесят в высоту вздымается из речных вод сплошная стена черного базальта, возведенная, несомненно, силами природы в результате сдвига геологических пластов. С обеих сторон скала практически отвесна, по верху вся зазубрена и так поразительно тонка, что футах в двадцати от вершины трещина в камне образует, можно сказать, подобие узенького стрельчатого окна, сквозь которое сочится дневной свет. А поскольку не находится смельчаков, готовых закинуть удочку, взобравшись на зазубренный, острый как бритва гребень этой причудливой скалы, то, повторяю, рыбачить приходится лишь на восточном берегу заводи. Однако, если размахнуться как следует, можно забросить удочку и на противоположный ее край.

Именно на западном берегу и находятся остатки того строения, которому заводь обязана своим именем, — развалины крепости пиктов, некогда возведенной из грубых, почти не обтесанных валунов, лишь кое-где скрепленных известковым раствором, и, невзирая на древность постройки, прекрасно сохранившихся. Крепость круглая, около двадцати ярдов в поперечнике. К главным воротам ведет лестница, сложенная из крупных каменных плит, со ступенями по меньшей мере фут высотой, а на противоположной стороне, обращенной к реке, имеется еще один выход, через который очень круто сбегает петляющая тропинка, требующая от путника энергии и осторожности и достигающая начала заводи у самого обрыва. Сохранилась в целости и даже не утратила крыши караульная над воротами, вырубленная в цельной скале: внутри ее можно различить остатки стен, деливших помещение на три каморки, а посредине — очень глубокую дыру, вероятно, колодец. Наконец, сразу за выходом к реке, встречаешь небольшое искусственное возвышение футов двадцать шириной, как будто выстроенное в качестве фундамента для некоего святилища. На фундаменте там и сям еще виднеются каменные плиты и глыбы.

В шести милях к юго-западу от Гейвона лежит Брора,{145} ближайший к деревушке городок с почтовым отделением, и дорога из Броры в Гейвон ведет через равнину — к водопаду, находящемуся непосредственно над Пиктовой заводью, которую можно пересечь по валунам, не замочив ног, если вода в реке стоит низко, однако при этом придется делать необычайно широкие шаги. Так можно кратчайшим путем добраться до крутой тропинки на северной оконечности скалы и, следовательно, до деревни. Однако подобное предприятие требует уверенности и ловкости, и приступ дурноты — еще благоприятный исход. Это самый короткий путь из Броры в Гейвон; иначе приходится давать изрядный крюк по болотистой равнине, мимо ворот усадьбы Гейвон-лодж, где я как раз и остановился. По каким-то труднообъяснимым причинам сама заводь и крепость пиктов пользуются у местных жителей крайне дурной славой, и я несколько раз убеждался, что мой слуга, возвращаясь с рыбалки, предпочитает, несмотря на тяжесть улова, обогнуть заводь, а не идти напрямик через крепость. В первый раз, когда Сэнди, рослый молодой викинг с соломенной бородой, направился обходным путем, он объяснил свой поступок тем, что почва вокруг крепости якобы слишком уж топкая, хотя он был человек богобоязненный и не мог не понимать, что лжет мне. В другой раз Сэнди был откровеннее и заявил, что Пиктова заводь-де после заката — место нехорошее. Сейчас, после всего случившегося, я готов согласиться с ним, хотя, когда он лгал мне насчет заводи, он, полагаю, делал это потому, что, будучи человеком богобоязненным, опасался также и нечистой силы.

Итак, вечером четырнадцатого сентября мы с моим хозяином Хью Грэмом возвращались из леса за Гейвон-лодж. День выдался не по-осеннему теплый, и над холмами повисли кучерявые, пушистые облака.

Сэнди, мой подручный, могучий шестифутовый молодец, о котором я уже упоминал, следовал за нами, ведя под уздцы пони, и я от нечего делать рассказал Хью о том, что парень почему-то старается обходить стороной Пиктову заводь после заката. Хью выслушал меня, слегка нахмурившись.

— Занятно, — произнес он. — Я знаю, что среди местных жителей бытуют какие-то туманные суеверия насчет заводи и крепости, однако еще в прошлом году тот же Сэнди определенно посмеивался над этими толками. Помню, я тогда еще спросил его, что такого страшного в этом месте, и Сэнди ответил — ему, мол, нет дела до пустой болтовни. А в этом году, смотрите-ка, и он поверил, избегает бывать там.

— При мне несколько раз избегал.

Некоторое время Хью молча попыхивал трубкой, бесшумно шагая по пахучему темному вереску.

— Бедолага, — сказал он, — даже и не знаю, как с ним быть. Похоже, толку от него все меньше.

— Пьет? — поинтересовался я.

— Да, попивает, но не это главное. До выпивки его довела беда, и она же, боюсь, доведет до кое-чего похуже.

— Хуже выпивки разве что нечистая сила, — заметил я.

— Совершенно верно. Туда-то его и тянет. Он к ней частенько хаживает.

— Помилуйте, о чем это вы? — не понял я.

— Что ж, это довольно любопытно, — начал Хью. — Как вам известно, я на досуге интересуюсь местным фольклором и суевериями и, сдается мне, наткнулся на одну престранную историю. Погодите-ка минутку.

Мы остановились в сгущавшихся сумерках, поджидая наших пони, с трудом одолевавших подъем в гору, и Сэнди, который как ни в чем не бывало размашисто и пружинисто шагал за ними по косогору — точно долгая прогулка не только не утомила его к вечеру, но, напротив, придала бодрости и пробудила дремавшую в нем силу.

— Ну как, вечером опять навестишь матушку Макферсон? — поинтересовался у него Хью.

— Ваша правда, сударь, пойду нынче проведаю старушку. Она ведь одна-одинешенька.

— Какой ты добрый малый, Сэнди, — сказал Хью, и мы двинулись дальше.

— Так о чем вы? — спросил я, когда пони снова отстали.

— Итак, поговаривают, что в здешних краях водится нечистая сила — будто бы ведьма. Буду с вами откровенен, меня это весьма интересует. Положим, попросите меня ответить под присягой, верю ли я в колдуний и ведьм, я скажу «нет». Но спросите меня под присягой, не кажется ли мне, будто я верю в ведьм, и я, думается, отвечу «да». А пятнадцатое число нынешнего месяца — Гейвонов канун.

— Силы небесные, кто же такой этот Гейвон? — удивился я. — И что с ним за беда?

— Как вам сказать… Полагаю, Гейвон — это не святой, а некий человек, чье имя носит наш край. А беда случилась с Сэнди. История эта довольно длинная, однако нам еще идти не меньше мили, и, если вам интересно, я расскажу ее.

По дороге я и выслушал эту историю. Некогда Сэнди был помолвлен с девицей из Гейвона, которая состояла прислугой в Инвернессе.{146} Как-то раз в марте месяце, никому не сказавшись, парень отправился проведать ее и внезапно столкнулся с ней лицом к лицу на той самой улице, где стоял дом, в котором она служила. С ней был какой-то мужчина, изъяснявшийся не по-местному обрывисто, на английский манер, и державшийся как джентльмен. Он учтиво снял перед Сэнди шляпу, был обрадован встречей и никак не объяснил, почему прогуливается с Катриной. Поскольку в Инвернессе нравы царили городские, подобное считалось в порядке вещей и не было ничего зазорного в том, что девушка прошлась с мужчиной. На некоторое время Сэнди успокоил подобный ответ, тем более что Катрина тоже непритворно обрадовалась встрече. Но по возвращении в Гейвон в его душу заронились семена подозрений и пошли в рост, что твои грибы, и месяц спустя парень с превеликими мучениями, множеством клякс и помарок написал своей милой письмо, требуя, чтобы она вернулась из Инвернесса и незамедлительно вышла за него замуж. Позже стало известно, что из Инвернесса девушка действительно уехала; нашлись также свидетели, которые видели, как Катрина сошла с поезда в Броре. Оттуда она, поручив свою поклажу носильщику, пустилась пешком по равнине — тропой, что вела в Гейвон как раз по-над Пиктовой крепостью, через водопад. Однако в Гейвоне девушка так и не объявилась. И еще поговаривают, что, невзирая на жаркий день, шла она, кутаясь в широкий длинный плащ.

К этой минуте впереди как раз показались огни Гейвон-лодж, смутно мерцавшие сквозь пелену густого тумана, который зловеще растекался над холмами.

— Остаток истории я доскажу вам позже, — пообещал Грэм. — В нем столько же чудес, сколько в начале — сухих фактов.

По моему сугубому убеждению, желание лечь спать имеет свойство вызревать так же медленно, как желание подняться с постели; и потому, несмотря на оставшийся позади долгий день, я обрадовался, когда Хью возвратился из манящего полумрака спальни, скудно освещенной свечами (прочие мужчины в это время позевывали в курительной), — возвратился с той живостью движений, которая неоспоримо свидетельствовала, что упомянутое желание еще не одолело его в полной мере.

— Вы обещали дорассказать про Сэнди.

— Да, я как раз об этом подумал, — откликнулся Хью, усаживаясь в кресло. — Значит, видели, как Катрина Гордон покинула Брору, но в Гейвон она так и не явилась. Это факт. А теперь остаток истории. Не припоминаете ли вы женщину, которая в неизменном одиночестве бродит у озера? Сдается мне, я вам как-то ее показывал.

— Припоминаю, — кивнул я. — Но это точно не Катрина, совсем наоборот — дряхлая старуха, даже смотреть страшно. Усатая, бородатая, да еще и бормочет себе под нос. И глаз от земли никогда не подымет.

— Верно, она самая и есть. Это не Катрина. Та была красавица, смотришь — душа радуется, ну просто майская роза! А старуха — это пресловутая матушка Макферсон, про которую судачат, будто она ведьма. Так вот, наш Сэнди каждый вечер ходит к этой карге, а идти до нее милю с лишним. Сэнди вы видели: сущий северный Адонис двадцати пяти лет. А теперь скажите мне, есть этому хоть какое-то разумное объяснение? Зачем ему ежедневно проделывать такой путь — чтобы навестить старую каргу, живущую на отшибе?

— Непохоже на то, — произнес я.

— Вот именно что непохоже! Совсем непохоже! — Хью поднялся с кресла и подошел к шкапу у окна, полному старинных книг. Извлек с верхней полки томик в сафьяновом переплете, — Это «Суеверия Сазерленда», — сказал он, вручая мне книгу. — Откройте страницу сто двадцать восемь и прочитайте, что там написано.

— «Пятнадцатое сентября, — начал читать я, — принято считать днем, в который, как говорят, нечистый справляет свой праздник. Существует поверье, будто в ночь на пятнадцатое число силы тьмы получали особое могущество и, если человек отваживался ступить за порог своего жилища и взывал к ним, превозмогали даже защиту Провидения Господня. Особую власть в эту ночь получали ведьмы; говорят, любая из них могла присушить к себе любого молодого человека, явившегося к ней за приворотным зельем или иным средством такого рода, и присушить так крепко, что, будь он помолвлен или женат, с той поры раз в год, а именно пятнадцатого сентября, он на всю ночь будет попадать во власть ведьмы. Однако, если молодой человек по милости Господней назовет имя Божье, чары ведьмы утратят свою силу. Бытует также убеждение, что в эту самую ночь ведьмы получают особую власть над умершими и способны посредством ужасных заклинаний и неописуемо богомерзких чар вызывать к жизни тех, кто покончил с собой».

— Теперь следующая страница. Первый абзац сверху можете пропустить, — сказал Хью. — Он не имеет отношения к нашей истории.

Я стал читать далее.

— «Говорят, что в этих краях, поблизости от маленькой деревушки Гейвон, в скале, возвышающейся над рекой на руинах крепости, выстроенной некогда пиктами, есть расщелина или трещина, и когда ровно в полночь пятнадцатого сентября сквозь нее сияет луна, луч света падает на плоский камень, воздвигнутый у врат крепости и, по бытующему мнению, служивший в древности алтарем для языческих ритуалов. В наши дни суеверия в этих краях еще сильны и гласят, что злые духи и прочая нечистая сила, обретающая особое могущество в Гейвонов канун, откликнутся, ежели их призвать ровно в полночь, стоя на древнем алтаре в лунном свете, и исполнят всякое желание того, кто их вызвал, однако человек этот погубит тем самым свою бессмертную душу», — Я закрыл книгу, поскольку на этом раздел о Гейвоновом кануне заканчивался. — И что же? — спросил я у Хью Грэма.

— При благоприятном стечении обстоятельств дважды два равно четыре, — ответил он.

— А четыре означает…

— Следующее. Сэнди, несомненно, ходил за советом к старухе, которую считают местной ведьмой и которой ни один фермер не отваживается попадаться на глаза, когда наступает ночь. Сэнди, бедолага, дурья башка, жаждет любой ценой вызнать, что же сталось с Катриной. Думаю, более чем вероятно, что завтра в полночь к Пиктовой заводи кое-кто придет. Но это не все. Вчера я рыбачил как раз напротив крепостных ворот и заметил нечто любопытное: кто-то притащил под самую расщелину огромную каменную плиту — судя по примятой траве, волок аж от подножия холма.

— Вы хотите сказать, что старая ведьма собирается вызвать Катрину из мертвых, если та погибла?

— Именно, и намерен собственными глазами увидеть, как это произойдет. Пойдемте со мной, — предложил Хью.

На следующий день мы с Хью отправились рыбачить вниз по реке, взяв с собой не Сэнди, а другого местного парня. Выудив две-три рыбины, мы перекусили на склоне холма у Пиктовой крепости. Как и говорил Хью, на каменной площадке у ворот крепости, обращенных к реке, была водружена громадная плоская плита, покоившаяся на грубых каменных подпорках, которые, как теперь казалось очевидным, именно для нее и предназначались. Этот каменный алтарь помещался прямо под стрельчатым окном в черной базальтовой скале над заводью, и, если в полночь лунный свет действительно заглянет в эту щель, он обязательно упадет на камень. Таким образом, стало понятно, что перед нами сцена, на которой в полночь должно было развернуться колдовское действо.

Как я уже говорил, под самой площадкой начиналась отвесная скала, и вода в заводи благодаря дождливой погоде стояла довольно-таки высоко, так что водопад струился, бурно пенясь и оглушительно плеща. Однако непосредственно под крутым откосом скалы на дальнем краю заводи вода была неподвижна и черна и являла собой тихий, глубокий омут. Семь ступеней, грубо высеченных в камне, вели от импровизированного алтаря вверх к воротам, по обеим сторонам которых, поднимаясь на высоту четырех футов, шли круговые стены крепости. Внутри виднелись остатки стен, некогда разделявших три помещения, и в одном из них, ближайшем к воротам, мы с Хью и порешили спрятаться. Если Сэнди и ведьма и впрямь сойдутся нынешней ночью у алтаря, то из этого наблюдательного пункта, скрытые тенью стены, мы сквозь проем ворот будем слышать каждый звук и видеть каждое движение, что бы ни творилось возле святилища или внизу, у заводи. Наконец, и до Гейвон-лодж было недалеко — всего десять минут ходьбы, если двигаться по прямой, — а значит, пустившись в путь без четверти двенадцать, мы сумеем войти в крепость со стороны, противоположной реке, ничем не выдав своего присутствия тем, кто будет ждать, когда полночный лунный луч упадет сквозь стрельчатое окно в скале на каменный алтарь у ворот над заводью.

Ночь выдалась тихая и безветренная, и, когда без четверти двенадцать мы молча вышли из дому, небо на востоке было ясным, однако с запада наползала тяжелая черная туча, которая почти что достигла зенита. По ее краю то и дело пробегали зарницы, а через какое-то время в небе лениво перекатывался глухой отзвук далекого грома. Однако же мне показалось, что надвигается гроза и иного рода, ибо в воздухе висело напряжение, никак не соразмерное далекой темной туче и порожденное другими причинами.

На востоке, повторяю, небо все еще оставалось на диво ясным; траурная оторочка грозового облака была как будто расшита звездами, и по сизому, словно голубиное крыло, цвету неба на востоке становилось понятно: вот-вот взойдет луна. И хотя в глубине души я не верил, что наша экспедиция принесет какие-либо плоды помимо утомленных зевков, нервы мои были натянуты до крайности, что, впрочем, я объяснял себе наэлектризованной в преддверии грозы атмосферой.

Чтобы ступать как можно тише, мы обулись в башмаки на резиновой подошве, так что по дороге к заводи не слышали ничего, кроме далеких раскатов грома да собственных приглушенных шагов. Бесшумно и осторожно мы прокрались по ступеням к воротам крепости, а затем, прижимаясь к стене, обошли ее изнутри и выбрались ко вторым воротам, выходившим на реку, после чего выглянули наружу. В первое мгновение я ничего не разглядел — так густа и черна была тень, отбрасываемая скалой на темную воду омута, — однако постепенно глаза мои привыкли к темноте и я различил камни и поблескивание пены, окаймлявшей заводь. Если утром вода в реке стояла высоко, то теперь она поднялась еще выше и бурлила еще сильнее, и шум этот — грозный рев бегущей воды — тревожил слух. Только под самым основанием скалы вода была по-прежнему спокойна — чернота и ни единого клочка пены. Гладь воды, скрывавшая омут, оставалась неподвижной. И вдруг я увидел какое-то смутное движение во мраке. Там, над серой пеной, показались сначала голова, затем согбенные плечи, а потом и вся фигура старухи, ковылявшей по берегу в сторону крепости. За ней шел мужчина. Оба приблизились к недавно возведенному алтарю и стали бок о бок; их силуэты четко вырисовывались на фоне белой пены водопада. Хью тоже увидел их и тронул меня за руку. Да, покамест он был прав: могучее телосложение Сэнди невозможно было спутать ни с чьим другим.

Внезапно сквозь мрак пролился тонкий луч света; у нас на глазах он ширился и рос, покуда не превратился в лунную полосу, падавшую на берег сверху, из щели в скале. Луч медленно, почти неприметно перемещался влево и наконец очутился между двумя темными фигурами, озарив странным голубоватым сиянием камень, на котором они стояли. И тогда сквозь шум речного потока вдруг прорезался пронзительный, страшный голос ведьмы, и руки карги взметнулись ввысь, будто призывая какую-то неведомую силу.

Поначалу мне не удавалось разобрать слова, но, поскольку ведьма повторяла их вновь и вновь, смысл ее заклинаний постепенно дошел до моего сознания, и, оцепенев от ужаса, точно в кошмарном сне, я понял, что внимаю самым отвратительным и неописуемым кощунствам, какие только можно измыслить. Я не решусь повторить ни одного из них; довольно и того, что ведьма призывала сатану в самых благоговейных и молитвенных выражениях и обрушивала самые ужасные проклятия и хулу на Того, перед Кем нам должно преклоняться. Затем пронзительные крики прекратились так же неожиданно, как и начались, и на мгновение вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь ревом бегущей воды.

И вот ведьма вновь подала голос, и голос этот вновь заставил меня застыть от ужаса.

— Катрина Гордон! — воззвала ведьма. — Заклинаю тебя именем моего и твоего повелителя, восстань из могилы и явись! Восстань и явись!

И снова молчание; я услышал, как у Хью вырвался короткий всхлип или вздох, а сам он дрожащей рукой указал мне на черную водную гладь под скалой. Я взглянул и увидел то, что мгновением раньше заметил он.

Прямо у подножия скалы под водой возник зыбкий, бледный огонек, который дрожал и трепетал в темных струях. Поначалу он едва мерцал, крошечный и тусклый, но постепенно как будто всплывал из глубин омута и разгорался все ярче, пока не достиг размеров примерно в квадратный ярд.

Тогда воды речные разомкнулись и над поверхностью омута показалась голова — девичья голова с мертвенно-бледным лицом и длинными струящимися волосами. Глаза ее были закрыты, уголки рта опущены, точно она спала, и вспененная вода, словно кружевной воротник, огибала ее шею. Тело утопленницы поднималось все выше и выше, испуская бледный свет, покуда не замерло по пояс в воде — голова была опущена, руки сложены на груди. Утопленница не только поднималась из глубины, но и медленно, плавно двигалась к водопаду.

И тогда молчание нарушил надорванный мужской голос:

— Катрина! Катрина! Именем Господа нашего! Именем Господа!

Сэнди в два прыжка слетел по склону к заводи и бросился в бурлящую воду. Миг — и его руки взметнулись над водой, еще миг — и он исчез. И при первом же звуке имени Божьего нечестивое видение пропало, и в тот же самый миг небо над нами прорезала молния столь ослепительно яркая и сопровождаемая таким оглушительным раскатом грома, что я невольно спрятал лицо в ладони. Внезапно, как если бы в небесах разверзлись шлюзы, на землю обрушился даже не ливень, а сплошная стена воды, принудившая нас съежиться. Нечего было и думать о том, чтобы попытаться спасти Сэнди; нырок в бурлящие воды омута означал неизбежную гибель, и даже если бы пловцу удалось уцелеть, отыскать юношу в непроглядном ночном мраке было немыслимо. И кроме того, я сомневаюсь, что смог бы заставить себя окунуться в пучину, из которой появился призрак.

Мы с Хью приникли к земле, и я осознал нечто такое, от чего ужас обуял меня с новой силой. Где-то во тьме, совсем рядом с нами, находилась женщина, чей пронзительный голос только что заставил меня покрыться испариной и едва не заморозил кровь в моих жилах. Я не выдержал и повернулся к Хью.

— Бежим! — взмолился я. — Не могу больше тут оставаться, бежим сейчас же! Где она?

— А вы разве не видели? — спросил он.

— Нет, а что?

— Молния ударила в камень в нескольких дюймах от нее. Надо… надо пойти и поискать ее.

Дрожа как в лихорадке, я спустился вслед за Хью по склону, ощупывая руками землю и смертельно боясь наткнуться на тело. Набежавшие грозовые тучи заслонили луну, луч, падавший сквозь щель в скале, погас, и мы ничего не видели в кромешной тьме. Спотыкаясь, мы обшарили все вокруг камня, который, треснув, накренился над водой, но так никого и не нашли и в конце концов оставили поиски, уверившись, что старуха от удара молнии свалилась в воду и теперь тоже лежала на дне омута, откуда вызывала покойницу.

Наутро никто не рыбачил в заводи, а из Броры явились люди с неводом. Под самой скалой они выловили два тела, лежавших рядом друг с другом: Сэнди и мертвую девушку. Никого другого они не нашли.

Судя по всему, получив письмо Сэнди, Катрина Гордон, уже пребывавшая в тягости, покинула Инвернесс. Можно лишь гадать о том, что случилось с ней далее. Похоже, что она отправилась в Гейвон кратчайшим путем, намереваясь перейти реку по камням над Пиктовой заводью. Поскользнулась ли она, став случайной жертвой жадного омута, или же, страшась будущего, свела счеты с жизнью, кинувшись в воду, в точности сказать невозможно. Так или иначе, Сэнди и Катрина теперь покоятся вместе на мрачном, продуваемом ветрами кладбище в Броре, покорные непостижимому умыслу Господа.

перевод В. Полищук

МИССИС ЭМВОРТ{147}

(Mrs. Amworth)

Селение Максли, где прошлым летом и осенью произошли эти странные события, расположено на поросшем вереском и соснами нагорье Сассекса. Во всей Англии не сыскать более милого и полезного для здоровья места. Южный ветер приносит с собой запахи моря; с востока высокие холмы защищают этот край от мартовского ненастья, а с запада и севера его овевает легкий ветерок, напоенный ароматами протянувшихся на многие мили лесов и вересковых пустошей.

Жителей в селении не много, зато приятных глазу видов в избытке. Посередине единственной улицы, с широкой проезжей частью и просторными лужайками слева и справа от нее, находится маленькая нормандская церквушка, возле которой расположено старинное кладбище, давно заброшенное; прочие строения — это дюжина скромных домиков в георгианском стиле,{148} сложенных из красного кирпича, с высокими окнами, квадратными цветниками перед фасадом и продолговатыми на задворках; этот ряд мирных жилищ замыкают два десятка лавок и около сорока крытых соломой изб, принадлежащих работникам из соседних поместий. Всеобщий покой, к великому сожалению, нарушается по субботам и воскресеньям: через Максли проходит одна из магистралей, ведущих из Лондона в Брайтон, и наша тихая улица каждую неделю становится треком для несущихся мимо легковых автомобилей и велосипедов.

На въезде в селение вывешен знак, предупреждающий об ограничении скорости, который, кажется, лишь подзадоривает водителей разгоняться еще сильнее, — им нет никаких причин поступать иначе, раз дорога впереди пряма и свободна. Соответственно, жительницы Максли, завидев приближающуюся машину, протестующе зажимают носы и рты платочками, хотя улица заасфальтирована и подобные меры предосторожности против пыли излишни. Но на исходе воскресного дня ватага лихачей исчезает, и мы снова погружаемся в пятидневное блаженное уединение. Забастовки железнодорожников, которые так часто сотрясают страну, оставляют нас равнодушными, поскольку большинство обитателей селения никогда не покидают его пределы.

Я являюсь счастливым владельцем одного из упомянутых маленьких домиков в георгианском стиле и считаю не меньшей удачей то обстоятельство, что моим соседом оказался столь интересный и общительный человек, как Фрэнсис Эркомб, закоренелый макслианец, никогда не ночевавший вдали от своего дома, который находится как раз напротив моего, на другой стороне улицы. Мы живем по соседству приблизительно два года, с тех пор как он, еще будучи мужчиной средних лет, оставил кафедру психологии в Кембридже и посвятил себя изучению тех сокровенных и необычных явлений, которые, как кажется, в равной мере касаются физической и психической сторон человеческой природы. Более того, отставка Эркомба была связана с его стремлением проникнуть в загадочные, неизведанные сферы, которые начинаются у границ науки и самое существование которых столь решительно отрицают материалистически настроенные умы: он выступал за то, чтобы в обязательном порядке экзаменовать студентов-медиков на предмет их способности к месмеризму,{149} а также предлагал ввести вопросник для проверки их знаний в таких областях, как видения в момент смерти, дома, населенные призраками, вампиризм, автоматическое письмо{150} и одержимость.

— Меня, конечно, не стали слушать, — сетовал он, — ибо эти авторитеты ничего не боятся так, как знания, а путь знания пролегает через исследование подобных феноменов. Функции человеческого тела в общих чертах известны; эта территория худо-бедно изучена и нанесена на карту. Однако за ее пределами, вне всякого сомнения, простираются обширные неведомые земли, и подлинными первооткрывателями становятся те, кто, рискуя быть осмеянным за легковерие и суеверность, тем не менее жадно стремится в эти туманные и, вероятно, опасные края. Я чувствовал, что, отправившись туда без компаса и рюкзака, смогу принести больше пользы, нежели сидя в клетке и щебеча, точно канарейка, о том, что давно всем известно. К тому же человек, который ощущает себя всего лишь учеником, ни в коем случае не должен учить других; только самодовольный осел способен преподавать.

Так вот, тому, кто, подобно мне, испытывает дразнящий и жгучий интерес к упомянутым «туманным и опасным краям», нельзя было пожелать более восхитительного соседа, чем Фрэнсис Эркомб; а минувшей весной в нашей славной общине появилась еще одна исключительно приятная особа, а именно миссис Эмворт, вдова индийского государственного чиновника. После того как в Пешаваре{151} скончался ее муж, который был судьей в Северо-Западных провинциях, она вернулась в Англию и, проведя год в Лондоне, почувствовала желание сменить туманы и грязь города на простор и солнечную погоду сельской местности. Кроме того, у нее была причина поселиться именно в Максли — столетие назад здесь родились ее предки, и на старом кладбище, ныне заброшенном, можно найти немало могильных плит, на которых начертана ее девичья фамилия — Честон. Высокая, энергичная, общительная, она быстро пробудила жителей Максли от привычной спячки. Большинство из нас составляли холостяки, или старые девы, или пожилые люди, не слишком склонные к гостеприимству, и до появления миссис Эмворт апогеем веселья в наших краях были чаепития с последующим бриджем и возвращением в галошах (если случался ненастный день) домой, где каждого ожидал его ужин на одну персону. Но миссис Эмворт открыла нам более общительный образ жизни, введя в моду совместные ланчи и легкие обеды. В иные вечера, когда подобных приглашений не ожидалось, одинокому мужчине вроде меня было приятно знать, что, позвонив миссис Эмворт (чей дом находился менее чем в сотне ярдов от моего) и осведомившись, можно ли заглянуть после ужина на партию пикета перед сном,{152} он, весьма вероятно, услышит утвердительный ответ. Она встречала гостя с живой и дружеской приязнью, и затем следовали стакан портвейна, чашка кофе, сигарета и игра в пикет, игра на фортепьяно и прелестное пение хозяйки дома. Когда дни стали длиннее, местом нашей игры сделался сад, который миссис Эмворт за несколько месяцев превратила из рассадника слизняков и улиток в живописный уголок, полный цветущих растений.

Она всегда была весела и жизнерадостна, знала толк в музицировании, садоводстве и всевозможных играх. Она всем нравилась, общение с нею для каждого из нас было подобно свету солнечного дня. Единственным исключением из этого правила оказался Фрэнсис Эркомб, по его собственному признанию, он недолюбливал ее и вместе с тем испытывал к ней необычайный интерес. Я находил это странным, ибо, зная, как мила и приятна в общении миссис Эмворт, не видел в ней ничего, что могло бы вызвать нелестные для нее подозрения, — настолько открытой и ясной личностью представала она перед нами. Но заинтересованность Эркомба была неподдельной — он непрестанно наблюдал изучающим взглядом за нашей новой соседкой. О своем возрасте она без обиняков заявила, что ей сорок пять; но, видя ее живость, ее энергию, ее гладкую кожу и черные как смоль волосы, трудно было удержаться от подозрения, что она набавила себе десять лет, вместо того чтобы, как это обычно бывает, десяток убавить.

Когда наша вполне невинная дружба окрепла, миссис Эмворт нередко стала звонить мне и просить разрешения зайти. Если я в этот вечер работал, то, как между нами было условлено, следовал прямой отказ, и я слышал в ответ ее веселый смех и пожелания успеха в моих литературных занятиях. Бывало, приход Эркомба, желавшего покурить и поболтать со мной, опережал ее предполагаемый визит, и в таких случаях он, едва услышав имя миссис Эмворт, всегда настаивал на том, чтобы она присоединилась к нашей компании. «Вы засядете за свой пикет, — говорил он, — а я, если не возражаете, буду наблюдать за вами и учиться игре». Но я сомневаюсь, что он уделял много внимания пикету: было совершенно очевидно, что его взгляд исподлобья устремлен не на карты, а на одного из играющих. Казалось, он может просидеть так битый час, и нередко его глаза и нахмуренные густые брови говорили о том, что он обдумывает какую-то серьезную проблему. Увлеченная игрой миссис Эмворт, похоже, не замечала его испытующего взгляда. Так было до одного июльского вечера, когда (насколько я могу судить теперь, зная, что случилось в дальнейшем) впервые робко шевельнулась завеса, скрывавшая от меня ужасную тайну. В то время я, конечно, этого не понимал, однако от моего внимания не ускользнуло, что с тех пор миссис Эмворт, звоня мне по поводу своего очередного визита, стала интересоваться не только тем, занят я или нет, но и тем, ожидаю ли я этим вечером Фрэнсиса Эркомба. Если я отвечал утвердительно, она говорила, что не хочет мешать беседе двух закоренелых холостяков, и, смеясь, желала мне доброй ночи.

В тот знаменательный вечер Эркомб появился у меня за полчаса до прихода миссис Эмворт и завел разговор о средневековых поверьях, связанных с вампиризмом — одним из тех пограничных феноменов, которые, как он утверждал, были без должного изучения выброшены медиками на свалку дремучих предрассудков. Так он сидел, мрачный и взволнованный, с прозрачной ясностью (делавшей его столь замечательным лектором в его кембриджские годы) прослеживая историю этого таинственного явления. Все известные случаи такого рода походили друг на друга: некий отвратительный дух вселялся в живого человека, сообщая ему сверхъестественную способность парить в воздухе подобно летучей мыши и удовлетворяя свою жажду ночными кровавыми пиршествами. Когда человек умирал, упомянутый дух продолжал обитать в его теле, не подвергавшемся разложению. Недвижимый в дневное время, по ночам этот живой мертвец покидал могилу и вновь отправлялся на свой ужасающий промысел. Кажется, ни одна страна средневековой Европы не избежала этого бедствия; а в более ранние эпохи аналогичные случаи знала римская, греческая и иудейская история.

— Подобные факты принято игнорировать как очевидный вздор, — продолжал Эркомб, — несмотря на то что сотни независимых друг от друга свидетелей, живших в разные столетия, подтверждают существование этого феномена, и, насколько мне известно, исчерпывающего объяснения ему до сих пор не найдено. Если ты спросишь меня, почему, раз все это правда, мы не сталкиваемся с такими фактами в наше время, я отвечу тебе вот что. Во-первых, хорошо известны некоторые эпидемические заболевания вроде «черной смерти»,{153} которые имели власть над людьми в Средние века, а впоследствии исчезли, — что отнюдь не дает оснований утверждать, будто таких заболеваний не существовало вовсе. Мы знаем, что «черная смерть» посещала Англию и выкосила население Норфолка,{154} но столь же несомненно, что в этих самых краях лет триста назад наблюдалась вспышка вампиризма и пик ее пришелся на Максли. Второй и куда более весомый довод состоит в том, что вампиризм никуда не исчезал — год или два назад его проявления были замечены в Индии.

В это мгновение миссис Эмворт возвестила снаружи о своем прибытии стуком дверного молоточка — как всегда, энергичным и требовательным. Я не мешкая впустил ее в дом.

— Входите скорее, — произнес я, — и спасите меня. Мистер Эркомб пытается меня запугать: от его рассказов кровь стынет в жилах.

Она вплыла в комнату и, казалось, мгновенно наполнила ее своим живым и шумным присутствием.

— Ах, как интригующе это звучит! Мне нравится, когда у меня кровь стынет в жилах. Продолжайте свою историю о призраках, мистер Эркомб. Я обожаю истории о призраках.

Эркомб, по своему обыкновению, устремил на нее пристальный взгляд.

— Я говорил не о призраках, — ответил он. — Я рассказывал нашему гостеприимному хозяину, что такое явление, как вампиризм, продолжает существовать и сегодня. Одна вспышка имела место в Индии всего несколько лет назад.

Последовала выразительная пауза, в продолжение которой миссис Эмворт неотрывно, раскрыв рот, смотрела на Эркомба. Затем напряженную тишину, повисшую в комнате, разорвал ее веселый смех.

— О, как вам не стыдно! — воскликнула она. — Вы, стало быть, не собираетесь пугать меня вовсе. Где вы откопали эту историю, мистер Эркомб? Я долго жила в Индии и никогда не слышала подобных слухов. Должно быть, это выдумка какого-то базарного сплетника, которыми славятся те края.

Я видел, что Эркомб был готов продолжить, но он все же сдержался и произнес только:

— О, весьма вероятно, что так оно и есть.

Но на весь остаток вечера наше обычное мирное общение было непоправимо расстроено, а миссис Эмворт утратила свойственную ей веселость. Она не выказала никакого азарта, играя в пикет, и покинула нас после двух партий. Эркомб упорно молчал до самого ее ухода.

— К несчастью, — произнес он наконец, — недавняя вспышка… скажем так, таинственного заболевания имела место в Пешаваре, как раз там, где проживали ваша гостья и ее супруг. И…

— Что? — нетерпеливо спросил я.

— Он стал одной из жертв болезни. Упоминая про Индию, я совершенно упустил из виду это обстоятельство.

Лето выдалось невообразимо знойным и жарким, и Максли страдал от засухи и нашествия крупных черных комаров, укусы которых вызывали неимоверный зуд. Насекомые налетали на закате дня и садились на кожу так мягко, что человек ничего не чувствовал до тех пор, пока внезапная острая боль не подсказывала ему, что он укушен. Они атаковали не руки и не лицо, а всегда выбирали шею, и, когда яд всасывался в кровь, у большинства пострадавших временно вырастал зоб. Где-то в середине августа стало известно о первом случае загадочного заболевания, которое наш местный доктор счел следствием продолжительной жары и укусов ядовитых насекомых. Недугом оказался охвачен подросток шестнадцати-семнадцати лет, сын садовника миссис Эмворт; его анемичная бледность и изнеможение усугублялись сонливостью и расстройством аппетита. На его горле доктор Росс обнаружил две маленькие ранки, которые, как он предположил, были следом комариного укуса; однако, как ни странно, вокруг этих ранок не наблюдалось опухоли или воспаления. Жара тем временем начала понемногу спадать, но и прохладная погода не могла улучшить состояния мальчика, который, несмотря на усиленное кормление, превращался в обтянутый кожей скелет.

В один из тех дней я повстречал доктора Росса на улице и поинтересовался здоровьем его пациента; в ответ он выразил опасение, что мальчик умирает, и признался, что данный случай для него — совершеннейшая загадка. Некая странная форма злокачественной анемии — вот и все, что он мог сказать. Но он также спросил, не согласится ли мистер Эркомб осмотреть мальчика и, возможно, пролить на этот случай какой-то новый свет; и поскольку в тот вечер мне предстоял ужин с Эркомбом, я предложил доктору Россу присоединиться к нам. Он сказал, что не сможет, но постарается заглянуть позднее. Когда он пришел, Эркомб сразу изъявил согласие помочь, чем сумеет, и они вместе удалились. Лишившись таким образом компании на этот вечер, я позвонил миссис Эмворт и осведомился, нельзя ли мне заглянуть к ней на часок. Испрашиваемое приглашение было получено, и между пикетом и музицированием упомянутый час превратился в два. Она завела речь о мальчике, находившемся во власти столь загадочной и безнадежной болезни, и сказала, что часто навещает его и носит ему всевозможные деликатесы. Но ее терзало опасение — и добрые глаза миссис Эмворт наполнились слезами, когда она это говорила, — что сегодня она видела мальчика в последний раз. Зная об антипатии, существовавшей между ней и Эркомбом, я не сказал ей, что профессора пригласили для консультации. Когда я отправился домой, она проводила меня до моей двери, желая пройтись по холодку перед сном и заодно взять журнал, где была напечатана заинтересовавшая ее статья о садоводстве.

— Ах, как восхитительна эта прохлада! — воскликнула она, с наслаждением вдыхая вечерний воздух. — Ночная прохлада и цветущий сад — вот два источника, которые придают жизни вкус. Ничто не вдохновляет и не волнует нас так, как ничем не стесненное общение с нашей щедрой матерью-землей. И ничто не вызывает в нас такого ощущения свежести, как перепачканные черноземом руки и ногти и заляпанные естественной грязью башмаки. — Миссис Эмворт издала привычный веселый смешок. — Я обожаю обе эти стихии — воздух и землю, — продолжала она. — Воистину, я с нетерпением жду смерти, ибо тогда меня захоронят и нежная, мягкая земля будет окружать меня со всех сторон. Не должно быть никаких свинцовых гробов — я дала четкие распоряжения на этот счет. Но как быть с воздухом? Впрочем, полагаю, нельзя иметь все. A-а, журнал? Тысяча благодарностей, я непременно верну вам его. Доброй ночи, возделывайте сад и оставляйте на ночь окна открытыми — и у вас никогда не будет малокровия.

— Я всегда сплю с открытыми окнами, — ответил я.

Вернувшись домой, я направился прямиком в спальню, одно из окон которой выходило на улицу; когда я уже разделся, мне показалось, что снаружи неподалеку от дома раздаются чьи-то голоса. Но я не стал прислушиваться, погасил свет и, быстро заснув, погрузился в пучину ужасающего кошмара, который, без сомнения, был искаженным отголоском последних реплик из моего разговора с миссис Эмворт. Мне снилось, что я проснулся и нашел оба окна спальни закрытыми. Нестерпимая духота побудила меня соскочить с кровати и пересечь комнату, чтобы закрыть их. Штора на ближайшем окне была опущена, и, подняв ее, я похолодел, с неописуемым ужасом увидев перед собой лицо миссис Эмворт, зависшее по ту сторону оконного стекла, кивавшее и улыбавшееся мне из ночной темноты. Защищаясь от страшного зрелища, я опустил штору и метнулся ко второму окну, расположенному в другой стене, но и сквозь него на меня глядело лицо миссис Эмворт. Панический ужас взял надо мной полную власть: я задыхался в душной комнате, и, какое бы окно я ни открывал, лицо миссис Эмворт парило перед ним точно беззвучный черный комар, от чьего укуса невозможно уберечься. Кошмар разрешился сдавленным криком, издав который я проснулся и обнаружил, что в спальне моей прохладно и тихо, оба окна открыты, шторы на них подняты и ущербная луна с высоты своего небесного хода отбрасывает на пол прямоугольник мягкого света. Но и пробудившись, я беспокойно метался по постели, все еще пребывая в плену недавнего ужаса.

Должно быть, я проспал довольно долго, прежде чем меня обуял кошмар, так как вскоре забрезжил рассвет и на востоке начали приподниматься сонные веки утра.

Утром, едва я успел спуститься (когда занялась заря, я все же заснул во второй раз и встал позже обычного), мне позвонил Эркомб и спросил, можем ли мы встретиться немедля. Он пришел мрачный и озабоченный, и я заметил, что он пытается затянуться трубкой, в которой нет табака.

— Мне нужна ваша помощь, — сказал он, — но первым делом я должен рассказать о том, что произошло этой ночью. Вчера я отправился с доктором взглянуть на его пациента и застал мальчика еле живым. Я сразу понял, чем вызвана эта анемия. Ей может быть только одно объяснение: мальчик стал жертвой вампира.

Эркомб положил пустую трубку на столик для завтраков, за которым я сидел, и скрестил руки на груди, пристально глядя на меня из-под густых бровей.

— Теперь о том, что случилось ночью, — продолжал он. — Я настоял, чтобы мальчика перенесли из отцовского жилища в мой дом. Когда мы уложили его на носилки и отправились ко мне, кого, как вы думаете, мы встретили по дороге? Миссис Эмворт. Она выразила свое крайнее недоумение по поводу наших действий. Почему, как вы думаете?

Я вспомнил сон, пригрезившийся мне в эту ночь, и в мою охваченную ужасом душу закралось подозрение столь абсурдное и невероятное, что я незамедлительно отбросил его и произнес:

— Не имею ни малейшего представления.

— Тогда слушайте, что произошло дальше. Я погасил весь свет в комнате, куда поместили мальчика, и принялся ждать. Из-за моего недосмотра одно окно осталось слегка приоткрытым, и около полуночи я услышал снаружи какой-то звук — кто-то явно пытался отворить окно пошире. Теряясь в догадках насчет того, кто это может быть (окно, замечу, расположено на высоте добрых двадцати футов), я заглянул за край шторы. Прямо перед собой я увидел лицо миссис Эмворт и ее руку, лежавшую на оконной раме. Я очень тихо подкрался поближе и с шумом захлопнул окно, подозреваю, прищемив при этом кончик ее пальца.

— Но это невозможно! — вскричал я. — Как она могла парить в воздухе подобным образом? И зачем ей там появляться? Не рассказывайте мне сказки…

Кошмар минувшей ночи вновь всплыл в моей памяти, еще теснее сжав меня в своих объятиях.

— Я лишь рассказываю о том, что видел, — сказал Эркомб. — Всю ночь, до самого рассвета, она порхала за окном подобно ужасной летучей мыши, пытаясь проникнуть внутрь. А теперь давайте сопоставим то, что нам известно. — Он принялся загибать пальцы. — Первое: в Пешаваре произошла вспышка заболевания, сходного с тем, от которого страдает этот мальчик, и ставшего причиной смерти мистера Эмворта. Второе: миссис Эмворт противилась перенесению мальчика в мой дом. Третье: она или демон, вселившийся в ее тело, могущественное и смертоносное создание, пытается проникнуть туда, где находится больной. И вот еще одно обстоятельство: в Средние века Максли затронула эпидемия вампиризма. Согласно сохранившимся отчетам, вампиром оказалась Элизабет Честон… Полагаю, вы помните девичью фамилию миссис Эмворт. И наконец, этим утром состояние мальчика немного улучшилось; без сомнения, он не выжил бы, если бы его в эту ночь вновь посетил вампир. Так какой из всего этого следует вывод?

Последовала долгая пауза, во время которой я постепенно осознавал, что все происходящее, несмотря на его невообразимый ужас, реально.

— Я могу кое-что добавить, — ответил я, — что, возможно, имеет, а возможно, и не имеет отношения к делу. Вы говорите, что этот… этот призрак исчез незадолго до рассвета?

— Да.

Я рассказал об увиденном во сне, и Эркомб мрачно улыбнулся.

— Что ж, хорошо, что вы проснулись, — произнес он. — Это было предупреждение, пришедшее из глубин вашего подсознания, которое бдительно оповестило о грозящей вам смертельной опасности. Вы должны помочь мне, дабы не только спасти других, но и уберечься самому.

— И чего же вы от меня ждете?

— Прежде всего я хочу, чтобы вы помогли мне присматривать за этим мальчиком, исключив всякую возможность ее проникновения в дом. Главная же наша задача — выследить это существо, разоблачить и уничтожить. Это не человек, а принявший человеческое обличье демон. Как именно следует действовать и что предпринять, я пока не знаю.

До полудня оставался час. Мы направились к Эркомбу домой, где я двенадцать часов провел у постели больного, пока профессор отсыпался, чтобы ночью опять заступить на дежурство. Таким образом, на протяжении этих суток один из нас неотлучно присутствовал в комнате, где находился мальчик, чей вид, что ни час, давал все больше надежд на его выздоровление. Наступило утро субботы, ясное и чистое, и, когда я подходил к дому Эркомба, чтобы вновь приступить к своим обязанностям, улицу уже начали заполнять машины, направлявшиеся в Брайтон. Я одновременно увидел Эркомба, вышедшего мне навстречу с веселым лицом, что предвещало хорошие новости о пациенте, и миссис Эмворт, которая подходила к широкому газону возле дороги с корзинкой в одной руке и приветственно махала мне другой. Поравнявшись с обоими, я заметил (и Эркомб заметил тоже), что один из пальцев левой руки миссис Эмворт забинтован.

— Доброе утро, джентльмены, — сказала она. — Я слышала, что вашему пациенту стало лучше, мистер Эркомб. Я принесла ему желе и хочу посидеть часок возле него. Мы с этим мальчиком большие друзья, и я очень рада его выздоровлению.

Эркомб с мгновение помедлил, как будто размышляя над ее словами, и затем выставил вперед указательный палец.

— Я запрещаю вам приближаться к нему и даже видеть его, — произнес он. — И вам не хуже меня известно почему.

Никогда еще я не видел, чтобы человеческое лицо претерпевало столь ужасающую метаморфозу, какая произошла в этот момент с лицом миссис Эмворт — оно сделалось пепельно-серым. Она вскинула руки, словно защищаясь от жеста Эркомба, пальцем начертившего в воздухе крест, и, сжавшись, отступила на дорогу.

Раздался неистовый гудок, завизжали тормоза, из мчавшейся по улице машины донесся возглас — увы, запоздалый! — и долгий пронзительный крик резко оборвался. По телу миссис Эмворт проехались колеса, оно откатилось на газон и осталось лежать там, судорожно вздрагивая, а потом замерло.

Ее похоронили спустя три дня на кладбище за пределами Максли, в точном соответствии с теми распоряжениями, о которых она упоминала в нашем недавнем разговоре. Всеобщее потрясение, вызванное ее внезапной и ужасной смертью, мало-помалу начало проходить. Лишь мы с Эркомбом воспринимали кончину миссис Эмворт более сдержанно, зная, что это освободило всех нас от огромной опасности; но, разумеется, мы ни единым словом не обмолвились о страшных последствиях, которых удалось избежать нашему селению. Однако меня удивляло, что Эркомб, похоже, не был удовлетворен исходом дела; мои вопросы об этом оставались без ответа. Затем, по мере того как убывали, словно пожелтевшие листья с деревьев, мягкие безмятежные осенние дни, его тревога понемногу улеглась. Но незадолго до наступления ноября кажущееся спокойствие было нарушено в одночасье.

Как-то вечером я возвращался домой после ужина на другом конце селения. Луна светила необычайно ярко, превращая окрестности в подобие офорта. Я как раз проходил рядом с домом, который прежде занимала миссис Эмворт и который теперь, как гласила вывеска, сдавался в аренду, и вдруг услышал, как стукнула калитка. В следующее мгновение я, весь дрожа и похолодев, увидел хозяйку дома. Ошибиться было невозможно — я отчетливо различил ее ярко освещенный профиль. Меня она, похоже, не заметила (впрочем, я был укрыт густой тенью от тисов, росших перед ее садом) и, быстро перейдя через дорогу, исчезла во дворе дома напротив.

Я часто задышал, как после быстрого бега, — и теперь я и вправду бежал, то и дело в страхе оборачиваясь, и так преодолел сотню ярдов, которая отделяла меня от собственного дома и дома Эркомба. Ноги сами привели меня на его порог, и миг спустя я оказался внутри.

— Что произошло? — спросил он. — Позвольте, я угадаю.

— Не угадаете, — ответил я.

— А я и не стану гадать. Она вернулась, и вы ее видели. Расскажите мне все.

Я не мешкая посвятил его в детали случившегося со мной в этот вечер.

— Это дом майора Пирсолла, — уточнил он. — Нам нужно вернуться туда немедленно.

— Но что мы станем делать?

— Понятия не имею. Это зависит от того, что мы там обнаружим.

Минутой позже мы стояли возле дома майора. Теперь здание не было погружено в темноту — из двух окон наверху струился свет. Пока мы рассматривали его, входная дверь открылась и через мгновение у калитки показался майор Пирсолл. Увидев нас, он остановился.

— Я иду к доктору Россу, — торопливо произнес он. — Моя жена внезапно захворала. Я поднялся в спальню спустя час после того, как она легла, и нашел ее бледной как призрак и в крайнем изнеможении. Кажется, она уснула… но прошу простить меня, я очень спешу.

— Минутку, майор, — сказал Эркомб. — Нет ли у нее на горле каких-то следов?

— Как вы догадались? — удивился Пирсолл. — Следы и в самом деле есть: должно быть, один из этих мерзких комаров дважды укусил ее. Я заметил даже кровоподтек на шее.

— Возле нее сейчас кто-нибудь есть?

— Да, я отправил к ней горничную.

Он ушел, а Эркомб повернулся ко мне.

— Теперь я знаю, что нам следует делать, — сказал он. — Встретимся у вас дома. Смените одежду.

— Что вы задумали? — спросил я.

— Расскажу по дороге. Мы отправляемся на кладбище.

Когда мы встретились, я увидел, что он принес с собой кирку, лопату и отвертку, а на плече у него висел длинный моток веревки. Мы тронулись в путь, и Эркомб в общих чертах описал тот страшный час, который ожидал нас впереди.

— То, что я скажу, — начал он, — возможно, покажется вам сейчас слишком фантастичным, чтобы в это можно было поверить, но еще до рассвета мы узнаем, так ли это далеко от реальности. В лучшем случае вы видели привидение или астральное тело миссис Эмворт — называйте как хотите, — которое направлялось на свой ужасный промысел; следовательно, не приходится сомневаться, что вампирская сущность, которая овладела ею при жизни, оживила ее и после смерти. В этом нет ничего невозможного — по правде говоря, я ожидал подобного все те недели, что прошли со дня ее кончины. Если я прав, мы найдем ее труп ничуть не тронутым тлением.

— Но она умерла почти два месяца назад, — усомнился я.

— Даже если бы она умерла два года назад, ее тело осталось бы невредимым, раз им завладел вампир. Итак, помните: что бы над нею ни совершилось, это будет совершено не над той, чей прах при естественном ходе вещей питал бы ныне траву над могилой, а над злым духом, дающим призрачную жизнь ее мертвому телу.

— Но что вы собираетесь совершить? — спросил я.

— Я скажу вам. Мы знаем, что сейчас вампир покинул свою смертную оболочку, чтобы вновь утолить голод. Но до зари он должен вернуться — вернуться в бренную плоть, лежащую в могиле. Мы дождемся этого момента и тогда выкопаем тело. Если я прав, покойница будет выглядеть как живая, в ее жилах будет пульсировать свежая кровь, добытая в результате омерзительного пиршества. А затем, когда наступит рассвет и вампир не сможет покинуть свое телесное убежище, я проткну ей сердце вот этим (он указал на кирку), и тогда та, что возвращается к жизни благодаря усилиям демона, обретет подлинный конец, равно как и ее адский вдохновитель. После этого мы вновь похороним ее, освободившуюся от проклятия.

Мы пришли на кладбище и в ярком свете луны без труда отыскали нужную могилу. Она находилась ярдах в двадцати от небольшой часовни, в тени портика которой мы и укрылись. Могила оттуда была видна как на ладони, и нам оставалось только дождаться, когда адский гость воротится домой. Стояла теплая, безветренная погода, но, даже если бы задул резкий холодный ветер, полагаю, я ничего бы не почувствовал — так сильно меня занимало меня то, что должны были принести с собой ночь и рассвет. Колокол на башне часовни отсчитывал одну четверть часа за другой, и меня поразило, как часто раздаются его удары.

Луна была еще высоко, но звезды уже начали бледнеть в предрассветном небе, когда пробило пять утра. Спустя несколько минут я почувствовал, как Эркомб легко толкнул меня локтем, и, взглянув туда, куда он указывал, увидел высокую, крепко сложенную женскую фигуру, которая приближалась справа. Двигаясь бесшумно, не ступая, а словно скользя над землей, она наконец оказалась возле могилы, находившейся прямо перед нами, обошла вокруг, точно желала убедиться, что достигла нужного места, и на миг обратила лицо в нашу сторону. Сквозь сумрак, к которому понемногу привыкли мои глаза, я мог отчетливо различить ее черты.

Она поднесла руку ко рту, словно вытирая губы, и вдруг разразилась тихим смехом, от которого у меня зашевелились волосы на голове. Потом она прыгнула на могилу и, вскинув руки, дюйм за дюймом стала исчезать под землей. Эркомб отпустил мою руку, которую прежде требовательно сжимал, призывая хранить молчание.

— Идемте, — произнес он.

Подхватив кирку, лопату и веревку, мы двинулись к могиле. Почва была сухой и песчаной; копнув полдюжины раз, мы добрались до крышки гроба. Эркомб разрыл киркой землю, и затем, пропустив через ручки гроба веревку, мы попытались его поднять, что потребовало немало времени и усилий; когда дело было сделано, солнце, осветив край могилы, уже возвестило о наступлении утра. С помощью отвертки профессор освободил крепления крышки, сдвинул ее в сторону, и мы оба взглянули на лицо миссис Эмворт. Ее глаза, некогда сомкнутые смертью, были открыты, на щеках играл румянец, алые, полнокровные губы, казалось, улыбались.

— Один удар, и все будет кончено, — сказал Эркомб. — Вам не стоит смотреть.

Говоря это, он подобрал кирку и, приложив ее конец к левой груди покойницы, примерился. И хотя я знал, что за этим последует, я не нашел в себе сил отвернуться…

Он сжал кирку обеими руками, приподнял ее на несколько дюймов, чтобы точнее прицелиться, и со всей силы опустил на грудь трупа. Из тела, которое давно покинула жизнь, хлынул фонтан крови, в следующее мгновение с глухим всплеском ударивший в погребальный саван; одновременно с алых губ сорвался истошный, пронзительный крик, подобный вою сирены, и затем замер. И вдруг так же мгновенно, как вспыхивает свет, ее лицо непоправимо, гибельно исказилось, округлые румяные щеки сморщились и сделались пепельно-серыми, рот провалился.

— Слава богу, все кончено, — выдохнул Эркомб и, не медля ни секунды, задвинул крышку гроба на прежнее место.

День стремительно занимался, и мы, как одержимые, торопливо опустили гроб в могилу и закидали его землей. Птицы огласили воздух первыми песнями, когда мы возвратились в Максли.

перевод С. Антонова

Роберт Хью Бенсон

(Robert Hugh Benson, 1871–1914)

Роберт Хью Бенсон, младший брат Э. Ф. Бенсона, получил классическое и теологическое образование в Итонском колледже (1885–1889) и в Тринити-колледже Кембриджского университета (1890–1993). В 1895 году он был рукоположен в Англиканской церкви, но вскоре, тщательно изучив состояние англиканских общин, начал сомневаться в ее канонах, что и привело его в 1903 г. в лоно католичества. На два года Бенсон уезжает в Рим, а в 1911 г. становится папским капелланом, монсиньором Папы Пия X, одним из наиболее заметных апологетов католицизма в Англии начала XX в. Последнее десятилетие его сравнительно короткой жизни отмечено многочисленными поездками по стране в качестве проповедника, посещением ряда европейских стран, выступлениями в Риме и в США с лекциями на религиозные темы.

К переломному для мировоззрения и судьбы Бенсона 1903 г. относится и начало его литературной деятельности: он выпускает в свет сборник мистических рассказов, а перед самым отъездом в Рим заканчивает исторический роман «Чьим повелением?», опубликованный годом позже. В последующее десятилетие им были созданы десятки книг, среди которых — 18 романов различной жанрово-тематической направленности (исторические, социальные, фантастические), произведения для детей, пьесы, стихотворения, религиозные труды, эссеистические работы. Все его тексты в большей или меньшей степени проникнуты духом глубокой католической религиозности, предопределяющей выбор сюжетов, систему образов и характер обращенных к читателю идеологических посланий. Так, в романе-предвидении «Властелин мира», опубликованном в 1907 г. и полемически направленном против идей Герберта Уэллса и Эдварда Беллами, изображена разворачивающаяся в недалеком будущем смертельная схватка Римско-католической церкви — последнего оплота нравственности и порядка на земле — с олицетворяемыми социализмом силами тьмы и Антихриста. В утопическом романе «Вселенский рассвет» (1911) благая власть Папского престола, напротив, победительно простирается надо всем миром. Религиозно окрашены и сюжеты мистико-готических рассказов Бенсона, собранных в книги «Незримый свет» (1903) и «Зеркало Шалотта» (1907). В отличие от первого сборника, представляющего собой коллекцию из пятнадцати не связанных между собой новелл, второй выстроен по принципу обрамленного повествования: автор изображает встречу католических священников в Риме, которые и рассказывают друг другу четырнадцать готических историй, представленных в книге.

СТРАННИК{155}

(The Traveller)

Я дивлюсь не тому, что странник возвращается из той неведомой страны, а тому, что он возвращается так редко.

Путь паломников{156}

Однажды вечером после ужина мы сидели в гостиной у камина, и разговор, как это часто бывало, зашел об извечном споре науки и религии.

— Неудивительно, — заметил священник, — что люди ограниченные, приверженные лишь одному из данных способов познания мира, не могут сойтись во мнениях, ибо они исходят из абсолютно различных предпосылок. С точки зрения науки любое явление должно непременно иметь рациональное объяснение; с точки зрения религии, напротив, открытия порождаются в первую очередь именно верой, предвосхищающей факты. Господь говорит нам: верь в то, что делаешь, и истина откроется тебе. Наука же утверждает, что нельзя ни в чем быть уверенным, покуда не будут предъявлены неоспоримые доказательства. Различие данных подходов в том, что с точки зрения религии человек познает окружающий мир сердцем и всем своим существом; наука же, отрицая порой даже роль пяти чувств, считает, что в этом процессе участвует один лишь разум. Тем не менее история доказывает, что правда находится на стороне религии. Все выдающиеся открытия человечества были совершены именно благодаря душевному порыву, а не рассудку, страстям, а не расчетам и теориям. Тайны мироздания открываются лишь тем, кто не останавливается ни перед чем в стремлении покорить их. «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его».{157}

— Вот, к примеру, — продолжил он после короткой паузы, — дома с привидениями наука весьма убедительно объясняет применением телепатии, особой способности читать и передавать мысли на расстоянии. Однако, несмотря на это, большинство людей по-прежнему продолжает верить в их сверхъестественную природу. Никого из нас до конца не удовлетворяет рациональное объяснение таких явлений.

— А самому вам не доводилось сталкиваться с чем-либо подобным? — спросил я.

Священник улыбнулся.

— Боюсь, вы поднимете меня на смех. Почему-то многим кажется, будто подобные вещи — непременный повод для шуток. Я же придерживаюсь иного мнения. Каждый рассказчик с большим трепетом относится к своим историям, и, полагаю, он вправе рассчитывать на то, чтобы и остальные воспринимали их всерьез.

Я заверил его, что отнесусь к услышанному со всем почтением.

— Что ж, — ответил он, — я вам верю. История эта случилась несколько лет тому назад, и вот как это было.

Один мой друг служил настоятелем небольшой церквушки в Кенте. Не буду уточнять, какой именно, поскольку он и по сей день возглавляет этот приход. Скажу лишь, что это в двадцати милях от Кентербери, а края те, как известно, давно отошли к католикам. Так вот, за пару дней до Рождества я получил от своего друга телеграмму, в которой тот писал, что подхватил серьезную простуду, свалившую с ног половину графства, и просил по возможности поскорее приехать и подменить его в церкви на Рождество. Я к тому времени уже отошел от дел — годы начали брать свое, — но не смог отказать старинному приятелю. Паркер уложил мои вещи, и мы вместе уехали первым же поездом.

Прибыв на место, я обнаружил, что друг мой действительно расхворался не на шутку и едва мог вставать с постели. Я заверил его, что прекрасно со всем справлюсь и что ему не о чем беспокоиться.

На следующий день, в среду, в самый сочельник, я отправился принимать исповедь. Надо сказать, что во внутреннем убранстве старинной церквушки меня поразило буквально все: и бережно отреставрированный древний алтарь; и хранилище для Святых Даров,{158} которым служила ниша в стене слева от алтаря, заменяя традиционную подвесную дароносицу;{159} и хоры, на которые вела деревянная лестница. Особое внимание мое привлекла обустроенная на старинный манер исповедальня. В нижней части алтарной преграды имелось квадратное отверстие, некогда заделанное дубовой вставкой. Антиквар из «Клуба Алкуина»,{160} которого однажды пригласили осмотреть церковь, уверял, что именно здесь в дореформенные времена принимали исповедь.{161} Узнав об этом, мой друг решил вернуть алтарной преграде ее изначальный вид и предназначение. И вот в канун Рождества я сидел за ней в благоуханном полумраке, а исповедующиеся, преклоняя колени на приступке по другую сторону, шептали слова раскаяния в окошечко.

Знаю, что могу показаться банальным, но всякий раз, глядя на старинные вещи и думая о том, сколько человеческих эмоций они успели впитать в себя, я испытываю благоговейный трепет. Однако ж ничто виденное мною прежде не взволновало меня так, как эта исповедальня. Сквозь ее маленькое окошечко прошли тысячи грехов, больших и малых, обремененных людской скорбью, и все они были отпущены, ибо кровь Спасителя нашего искупила их. «И вот, дверь отверста на небе»,{162} и вершится чудесный торг — благодать Господня в изобилии дается в обмен на грехи. О bonum commercium![33]

На минуту священник замолчал, глаза его блестели. Немного погодя он продолжил рассказ.

— Рождество и три последующих праздничных дня прошли великолепно. В воскресенье, после службы, я заметил, что у дверей ризницы меня поджидает девочка. Она сказала, что отец ее и вся семья хотели бы исповедаться следующим вечером, часов около шести. Всю неделю они проболели и потому не смогли прийти раньше. Но теперь отцу стало лучше, и он уже собирался выходить на работу, так что, если меня не затруднит, он с детьми хотел бы исповедаться и на следующее утро принять причастие.

В понедельник я, как обычно, причастил прихожан, а затем все утро провел в компании своего друга, который к тому времени уже мог сидеть и без труда разговаривать, хотя вставать с постели ему еще не дозволялось. После обеда я вышел прогуляться. Все утро на душе у меня было как-то неспокойно, отчего я пребывал в несвойственном мне подавленном настроении. Каждому, кто в меру своих скромных возможностей служит Господу, знакома эта сердечная тяжесть, которая есть не что иное, как испытание, ниспосланное нам Всевышним для укрепления веры. Но на сей раз беспокойство мое было иного свойства. К нему примешивался страх, предчувствие беды.

По мере того как я удалялся от дома, тревога моя нарастала, а я не мог найти ей никакого достоверного объяснения. Я пребывал в полном здравии, да и погода стояла чудесная. Но ни свежий воздух, ни приятная разминка не смогли вернуть мне душевное равновесие. Около половины четвертого я подошел к дорожному столбу, указывавшему, что до Кентербери оставалось шестнадцать миль.

Там я решил немного передохнуть и, вглядываясь в даль, заметил, что на юго-востоке, как раз со стороны Кентербери, над горизонтом собираются темные тучи. Я отправился в обратный путь. Позади слышались отдаленные раскаты, будто бы залпы пушечных орудий, и я решил сперва, что где-то проходят артиллерийские ученья. Но, прислушавшись, обратил внимание, что раскаты эти раздавались с неравными интервалами и были куда более продолжительны, нежели обычные оружейные выстрелы. Тогда-то я с облегчением подумал, что, должно быть, просто надвигается гроза и угнетенное мое состояние вызвано неспокойным состоянием атмосферы. Гром приближался и три или четыре раза ударил особенно сильно. Потом все затихло.

Однако слабость моя так и не прошла. Вернувшись домой в начале пятого и выпив поданного Паркером чаю, я задремал в кресле у камина. Тяжелый и тревожный сон мой прервал Паркер — он принес пальто и сообщил, что пора идти в церковь. Я не помню точно, что мне снилось, но сон был так мрачен и зловещ, что первые несколько секунд после пробуждения я полными от ужаса глазами смотрел на Паркера, не понимая, что происходит.

Церковь находилась в двух шагах от дома, и, чтобы попасть в нее, мне нужно было лишь пройти через сад. Пробираясь по тропинке и освещая себе путь фонарем, я, помнится, обратил внимание на отдаленный конский топот, доносившийся с юга от деревни. Похоже, лошадь неслась во весь опор, но вскоре звуки эти стихли.

По моей просьбе ризничий оставил гореть несколько свечей, и, войдя в церковь, я различил три или четыре коленопреклоненные фигуры в левом притворе.

Я, по обыкновению, занял свое место за алтарной перегородкой. Один за другим отец семейства и дети подходили к окошечку и исповедовались. Помню, что, как и в канун Рождества, я ощутил неповторимое очарование этого уголка, где столь явственно чувствовалось присутствие Господа нашего Спасителя, отпускавшего грехи раскаявшимся детям своим. Свеча, горевшая передо мной в полной темноте, подобно распустившемуся красному цветку, казалось, напоминала о том, что Бог воистину обитает с человеками, и Сам Бог с ними — Бог их.{163}

Не знаю, сколько времени я просидел там, когда вновь услышал стук копыт. На сей раз совсем близко, будто всадник въезжал на церковный двор. Затем наступила полная тишина. Минуту спустя порыв ветра распахнул дверь, пламя свечей затрепетало. Одна из девочек пошла закрыть дверь.

Вскоре мальчик, стоявший все это время на коленях у окошечка по ту сторону перегородки, закончил свою исповедь и, получив отпущение грехов, направился к выходу. Я ждал следующего, не зная точно, сколько человек пришло ко мне в тот вечер.

Посидев еще с минуту, я собирался было встать и уйти, полагая, что в церкви больше никого нет, но вдруг в окошечке раздался шепот. Я не разобрал слов, но подумал, что это обычное «Благословите меня, святой отец». Я дал свое благословение и стал ждать, однако же, к своему немалому изумлению, так и не услышал слов раскаяния.

Затем голос раздался вновь.

Священник запнулся и огляделся по сторонам. Мне показалось, что его бил легкий озноб.

— Может быть, не стоит продолжать? — предложил я. — Вижу, воспоминания сильно вас взволновали.

— Нет, вовсе нет, — поспешно заверил он. — Все в порядке, но вот тогда… Тогда меня охватил поистине нестерпимый ужас.

Итак, голос принялся что-то быстро шептать, но, к своему удивлению, я почти ничего не мог разобрать в этом потоке слов, разве что имена Господа и Пресвятой Девы, да временами проскальзывали знакомые старофранцузские слова. Особенно часто повторялось «ле руа», что означает «король». Вначале я подумал, что исповедующийся говорит на каком-то редком диалекте. Потом мне пришла мысль о том, что это, должно быть, глухой старик, потому как он не обращал ни малейшего внимания на все мои попытки объяснить, что я его не понимаю, и продолжал исступленно шептать. Наконец я догадался, что говоривший крайне взволнован. Голос его дрожал, бормотание то и дело прерывалось негромкими всхлипами, а затем вновь следовал все тот же торопливый приглушенный шепот. Вдруг по ту сторону перегородки я услышал странный звук, будто кто-то неловкими пальцами пытался открыть запертую дверь. На мгновение наступила тишина, и наконец последовали, судя по интонации, заключительные слова исповеди. Я поднялся, намереваясь выйти и объяснить, что, к сожалению, почти ничего не разобрал, и в этот миг кающийся громко застонал. Я вскочил с места и, перевесившись через перегородку, посмотрел вниз. Там никого не было.

Вряд ли можно передать словами испытанное мной потрясение. Несколько секунд я стоял неподвижно, уставившись на пустые ступени, и, возможно, даже бормотал что-то вслух, потому как с противоположного конца церкви раздался голос: «Вы звали меня, сэр?»

У дверей стоял ризничий с фонарем и связкой ключей, он собирался запирать церковь.

Я все молчал в оцепенении, а когда заговорил, то не узнал собственного голоса. «Уильямс, здесь кто-нибудь есть, кроме нас?» — вымолвил я. Уильямс поднял фонарь, вглядываясь в темноту. «Нет, сэр, все давно ушли».

Я вышел из алтаря и направился к ризнице, но, не сделав и двух шагов, услышал во дворе топот копыт уносившейся прочь лошади. «Вот, вот, вы слышите?» — вскричал я. Уильямс поспешил ко мне, пробираясь между скамьями. «Вам плохо, сэр? — спросил он, — Хотите, я позову вашего слугу?»

Взяв себя в руки, я заверил его, что все в порядке, но Уильямс настаивал, чтобы я немедленно отправлялся домой. Я не стал уточнять, слышал ли он топот лошадиных копыт во дворе — в конце концов, это могло быть никак не связано с тем жутким шепотом.

Я был чрезвычайно взволнован. Вернувшись домой, я в одиночестве поужинал и поднялся наверх, с тем чтобы немедленно лечь в постель. Но перед сном заглянул на минутку к другу. Он чувствовал себя превосходно и был не прочь поболтать, так что я задержался у него дольше, чем рассчитывал. Я ни словом не обмолвился о том, что произошло в церкви, лишь слушал его рассказы о местных жителях и их нравах. Наконец, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он произнес следующее: «Не хочу вас больше задерживать, но, пока вы были в церкви, я тут думал об одной старинной истории, связанной со здешними местами. Поговаривают, будто один из убийц святого Томаса Бекета являлся сюда в ночь после преступления.{164} Сегодня как раз годовщина события, вот мне, верно, и вспомнилось».

Едва он произнес эти слова, сердце мое бешено забилось. С трудом сохраняя внешнее спокойствие, я попросил рассказать мне всю историю до конца.

«Собственно, я мало что могу добавить, — признался он. — В точности не известно, кто именно это был. Возможно, один из четверки рыцарей, а возможно, кто-то из их свиты». — «Но как он здесь оказался? И зачем?» — спросил я. «Полагают, что ему не давали покоя муки совести и он примчался сюда, дабы получить отпущение грехов, что, разумеется, было невозможно». — «Как же он добрался до вашей деревни?» — поинтересовался я. «Как известно, после убийства архиепископа его дом и конюшни были разграблены. Так вот, человек этот выбрал себе самую быструю лошадь и поскакал что есть мочи, не разбирая дороги. Он пронесся по деревне и влетел в церковь, где в тот момент находился священник, а некоторое время спустя выбежал обратно, вскочил на лошадь и умчался прочь. Священник этот, кстати, похоронен где-то в алтарной части нашей церкви. Как видите, история темная и маловероятная. В Моллинге, соседней деревушке, тоже есть своя легенда, будто один из тех четырех рыцарей останавливался у них на ночлег после убийства».

Я больше не задавал вопросов, но вид у меня, смею полагать, был странный, ибо приятель мой, обеспокоившись моим самочувствием, отправил меня немедля спать. Я взял свечу и пошел к себе.

— Вот, собственно, и весь рассказ, — закончил священник. — С тех пор я часто вспоминаю о том случае, и на ум мне приходят лишь два правдоподобных объяснения. Есть, правда, еще пара предположений, но они могут показаться уж вовсе сверхъестественными.

Для начала, можно все списать на мое плохое самочувствие. Я уже говорил, что в тот день видел дурной сон и испытывал непривычный упадок сил, так что, вполне вероятно, все это мне пригрезилось. Если вас устраивает такое объяснение, что ж, вы можете придерживаться его.

Кроме того, можно предположить — и с вами согласятся члены Парапсихологического общества, — что мне передались на расстоянии мысли моего друга, что его мозг был источником, а мой — приемником, если можно так выразиться.

Я сейчас привел вам так называемые научные объяснения, целиком основанные на имеющихся в нашем распоряжении фактах, с которыми привык иметь дело столь несовершенный инструмент, как человеческий разум. Но эти научные теории, на мой взгляд, лишь порождают все новые и новые вопросы.

Можно попытаться найти иные, иррациональные объяснения, полагаясь на «шестое чувство», которым Господь наделил каждого из нас, дабы помочь постичь вещи, неподвластные разуму. Осмелюсь привести вам некоторые из них.

Итак, теория первая. Как известно, человеческие эмоции имеют свойство проникать в неодушевленные предметы, насыщая их своей энергией. Не это ли явление лежит в основе любого творения? К примеру, выражение лица, которое представляет собой всего лишь совокупность органических частиц, меняется в зависимости от настроения. Таким образом, можно предположить, что сильнейшие чувства ненависти, гнева, ужаса и раскаяния, испытанные убийцей на том самом месте более семисот лет назад, слились воедино, образовав мощный энергетический заряд, который настолько глубоко проник в окружающее пространство, что живет там и по сей день, материализуясь при определенных обстоятельствах. Грубым аналогом здесь может послужить принцип работы фонографа: звуковые вибрации сначала записываются на восковые валики, а затем могут воспроизводиться вновь и вновь при соблюдении необходимых условий.

Впрочем, если вы более старомодны, то скорее будете склонны поверить в то, что каким-то непостижимым образом душа давно умершего убийцы оказалась навеки прикована к тому месту и из года в год снова и снова вынуждена замаливать свой тяжкий грех, скорбя, ища прощения и не получая его. И не важно, кем был этот человек: одним из четырех рыцарей, впоследствии получивших отпущение грехов от Церкви, но не от Господа, или же простым ратником из тех, что находились рядом в момент убийства и которые, как гласит одна анонимная хроника,{165} «sine confessione et viatico subito rapti sunt».[34]

Появление призраков лишь в строго определенное время и в определенном месте, а также использование ими в качестве проводников неодушевленных предметов и людей не имеет под собой никакого научного обоснования. И тем не менее христианин не возьмется оспорить их существование, ибо один из основных постулатов нашей веры, выраженный в идее вочеловечения Бога и семи Таинствах,{166} заключается в том, что Предвечный Творец со дня основания мира продолжает повсюду являться нам в нем.

Да, кстати, уж не знаю, стоит ли напоминать вам, что в тот самый день и час, когда был убит архиепископ, над Кентербери разразилась сильнейшая гроза.

перевод Д. Соколовой